Осенние истории. Рассказы русских писателей

В оформлении использована картина «Осень в провинции», 1926 год.
Художник Борис Михайлович Кустодиев (1878–1927) / Архив РИА Новости
© Артёмова Н. Ю., составление, 2025
© Астафьев В. П., наследники, 2025
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
Александр Куприн
(1870–1938)
Пустые дачи
О, как долго памятна будет мне эта таинственная ночь, в которую лето сделалось осенью.
Было в ней что-то напряженное, и страстное, и нежное, и больное, как в последней ласке перед разлукой, как в долгом прощальном поцелуе, смешанном со слезами. Неподвижные облака на небе, внимательные звезды, тихое море, томные деревья – все притаилось в чутком и тревожном ожидании, в молчании, в предчувствии… Может быть, они вспоминали о прошлой зиме, о снеге, о холоде, о ветре?
Мы сидели на самом краю обрыва, над морем. И вот настала тишина, – тот странный внезапный момент тишины, который слышишь иногда даже в городе, в разгар дневного шума. Оборвались дрожащие звуки мандолины, стихли разговоры, и замер золотой девический смех.
Кто-то произнес мечтательно и грустно:
– Это последняя ночь лета. Последняя ночь…
Помню: я тогда поглядел направо, на юг. Там – от земли до полнеба – сгрудились тяжкие сонные тучи и в них бегали зарницы. А под ними простирались кроткие усталые поля и черные холмы, и редкие деревья стояли, как черные печальные призраки.
И почудилось мне, что там, на полях, сверх холмов и деревьев, лежит кто-то большой, невидимый, всезнающий, жестокий и веселый, – лежит молча, на животе и на локтях, лежит, подперев ладонями густую курчавую бороду. Тихо, с злобной радостью улыбается он чему-то идущему и молчит, и молчит, и лукаво щурит глаза, играющие беззвучными фиолетовыми молниями…
Потом сразу стало холодно. Поднялся ветер с востока. Мы ушли…
А под утро с моря, из-за той вон далекой прямой черты, оттуда, снизу, вырвалась буря – вся черная, в белой косматой пене. В страхе шарахнулись волны на берег, в ужасе заметались деревья, простирая в одну сторону дрожащие бессильные руки, и наш дом до утра трясся под напорами ветра.
Что делалось тогда на море! Там грохотали тысячи нагруженных телег, шумел лес, взрывались скалы, кто-то в ярости рвал пополам исполинские куски шелка… А когда мы проснулись, была осень.
Так началась осень…
И вот я еду сегодня на велосипеде по узкой извилистой дорожке парка. Хрустит и взвизгивает гравий под колесами. Левая сторона лица моего обращена к солнцу, и ей тепло, а правой холодно.
По бокам дорожки – плотные, мелкие кусты. Сквозь них теперь сквозит небо и кажется таким густым, таким невероятно синим. Все стало просторно, голо, неряшливо и неуютно, точно знакомая комната, из которой вынесли мебель. Шелестят серебряным звуком коричневые, скоробившиеся листья…
Гимназистом я однажды через две недели после летних каникул вернулся на дачу, где провел три месяца. Было все пустынно, тихо, глухо и грустно. О, как хорошо помню я эту задумчивую грусть, эту сладкую медленную тоску, от которой, как от вина, сжималось сердце и кружилась голова. «Все, что прошло, – думал я, – все осталось в моей памяти, оно – мое, во мне, я могу его вызвать силой воображения. Но ничто, ничто не вернется больше! Ни одна черта!»
Так я думал тогда, но теперь моя душа не воспринимает уже более этой поэтической, нежной печали: в ней бессильно и горько шевелится только грусть по прежней грусти. Плачет беззлобная, смирившаяся зависть…
Оставленные пустые дачи. Окна криво забиты снаружи досками. Кругом сор – тот сор, который всегда остается от дачников. На клумбах среди обнаженной черной земли доцветают яркие астры и георгины. Я слышу их травянистый, меланхолический осенний запах… Здравствуй, осень моей жизни!
Вечером к нам на балкон приходят чужие, брошенные голодные собаки. Они тихо, без волнения жмутся к ногам и робко заглядывают в глаза просящими, испуганными глазами. Они останутся здесь на зиму. Мне страшно думать о тех лютых ночах, когда они будут дрожать от холода и ужаса, в снегу, под занесенными балконами… Море ревет в эти ночи, и деревья стонут от ветра, и кругом не горит ни одного огня… Бедные, ласковые друзья, что вы будете чувствовать, кому вы будете жаловаться в эти ночи?
По праздникам к нам уже не наезжают нарядные парочки, которые ходят, обнявшись и колеблясь от любви и оттого, что не смотрят на дорогу, а на небо или в глаза друг другу. Зато приезжают мрачные люди, с галстуками на боку, с растерянным взглядом, и ходят в одиночку по глухим местам у моря и в парке.
Гравий шуршит под гуттаперчей колес. Вот место, где одной ночью в начале июня моего лица неожиданно коснулась ветка сирени, и я вздрогнул, сначала от испуга, а потом от счастья, потому что мне показалось, что это цветок поцеловал меня в щеку. Вот еще одно место. Здесь я встретил одну девушку. Она была мне незнакома, и я потом не встречал ее больше. Из глаз ее лился снопами голубой свет, в котором было все: радость жизни, восторг молодости, сияющее счастье первой любви. Помню, я улыбнулся, и она ответила мне – она улыбнулась так лучезарно, так эгоистично-виновато, так прекрасно-легкомысленно. Она прошла дальше. Я оглянулся. Она не шла, а точно танцевала, не касаясь ногами земли, как мотылек, опьяненный светом. И мне захотелось упасть на землю и целовать те места, на которые ступали ее белые туфли. Почему? Я не знал этого…
А вот старая гнилая скамейка. На ней вырезаны чьи-то имена и девизы. О, милая!
Здравствуй, моя осень. В моем сердце не осталось даже грусти. Но я благословляю и ветку, и девушку, и море, и холодное небо, и печальные последние георгины…
1904
Осенние цветы
Мой милый, сердитый друг! Я потому пишу – сердитый, что заранее воображаю себе: сначала ваше изумление, а потом негодование, когда вы получите это письмо и узна́ете из него, что я не сдержала слова, обманула вас, уехав внезапно из города, вместо того чтобы ждать вас завтра вечером, как это было условлено, в моей гостинице. Дорогой мой, я просто-напросто бежала от вас, или нет, вернее – от нас обоих, бежала от того мучительного, неловкого и ненужного, что неминуемо должно было произойти между нами.
И не торопитесь с едкой улыбкой на губах обвинять меня в спасительном благоразумии: ведь вам больше всех на свете известно, как оно покидает меня в самых нужных случаях! Бог свидетель, до последней минуты я не знала, поеду ли я на самом деле или не поеду. Вот и теперь я совсем не уверена в том, что до конца устою против нестерпимого соблазна еще один раз, хоть мельком, хоть издали взглянуть на вас.
Я даже не знаю, удержусь ли я от того, чтобы не выскочить из вагона после третьего звонка, и потому, окончив это письмо (если только мне удастся его окончить), я отдам его носильщику и прикажу ему опустить письмо в ящик в тот самый момент, когда поезд тронется. А я буду из окна следить за ним и чувствовать, точно при прощании с вами, как тоскливо, тоскливо сожмется мое сердце.
Простите меня: все, что я говорила вам о лиманах, о морском воздухе и о докторах, будто бы уславших меня сюда из Петербурга, все это было неправдой! Я приехала только потому, что меня вдруг неудержимо потянуло к вам, потянуло снова изведать хоть жалкую частицу того горячего, ослепительного счастья, которым мы когда-то наслаждались расточительно и небрежно, точно сказочные цари.
Я думаю, из моих рассказов вы могли составить себе довольно ясное понятие об образе моей жизни среди того громадного зверинца, который называется петербургским обществом. Визиты, театры, балы, обязательные четверги у нас, благотворительные базары и т. д. и т. д., и во всем этом я должна участвовать в качестве красивой вывески над служебными и коммерческими делами мужа. Только, пожалуйста, не ждите от меня избитой тирады о мелочности, пустоте, пошлости, лживости, – я уж не помню, как это говорится в романах, – нашего общества. Я втянулась в эту жизнь, полную комфорта, приличных манер, свежих новостей, связей и влияний, и у меня никогда бы не хватило сил от этой жизни отказаться. Но сердце мое не участвует в ней. Мечутся предо мной какие-то люди, говорят какие-то слова, и сама я что-то делаю, что-то говорю, но ни люди, ни слова не затрагивают моей души, и мне минутами кажется, что все это происходит где-то в страшном отдалении от меня, точно в книге или на картине, точно «понарочку», как выражалась когда-то моя нянька – Домнушка.
И вдруг среди этой тусклой и равнодушной жизни меня, точно волной, взмыло наше милое, сладкое прошлое. Случалось ли вам когда-нибудь проснуться под впечатлением одного из тех странных снов, которые так радостны, что после них целый день ходишь в каком-то блаженном опьянении, и в то же время так бедны содержанием, что если их рассказать не только постороннему, но даже самому близкому человеку, – выйдет ничтожно и плоско до смешного. Рассказывающие хорошо свои сны часто лгут, говорит у Шекспира Меркуцио, и – боже мой, какая в этом глубокая психологическая правда!
Ну, так вот и я однажды проснулась утром после такого сна. Я видела себя в лодке вместе с вами где-то далеко-далеко в море. Вы сидели на веслах, а я лежала на корме и глядела в голубое небо. Вот и все. Лодка тихонько покачивалась, а небо было такое глубокое, что мне временами казалось, будто я гляжу вниз в бездонную пропасть. И какое-то непостижимое, радостное чувство так нежно, так гармонично овладело моей душой, что мне захотелось в одно и то же время заплакать и засмеяться от избытка счастья. Я проснулась, но этот сон остался в моей душе, точно прирос к ней. Небольшим усилием воображения мне часто удавалось вызывать его в памяти и вместе с этим вновь испытать слабую тень той радости, которая его сопровождала.
Иногда это случалось в гостиной, во время какого-нибудь пустого разговора, который слушаешь не слыша, и тогда я должна была закрывать на несколько мгновений руками глаза, чтобы не выдать их неожиданного сияния. О, как сильно, как неотступно повлекло меня к вам. Точно живая, воскресла предо мной пленительная волшебная сказка, в которой промелькнула шесть лет тому назад под ласковым южным небом наша любовь. Все мне вдруг вспомнилось: внезапные ссоры, с нелепой ревностью и смешными подозрениями, и веселые примирения, после которых наши поцелуи приобретали новую прелесть первого поцелуя; нетерпеливые ожидания в условленном месте; чувство тоскливой пустоты в те минуты, когда мы, расставшись вечером, чтобы сойтись опять на другой день утром, по многу раз оборачивались одновременно назад и издали, из-за плеч разделявшей нас толпы, розовой от пыльного солнечного заката, встречались глазами; вспоминалась мне вся эта сверкающая жизнь, полная могучего, неудержимого счастья!
Мы не могли усидеть на месте. Нас жадно тянуло к новым местам и новым впечатлениям. Как хороши были наши далекие поездки в этих допотопных, душных дилижансах, завешанных грязной парусиной, в обществе хмурых немцев, с жилистыми красными шеями, с лицами, точно вырезанными грубо из куска дерева, и чинных тощих немок, которые делали широкие, изумленные глаза, прислушиваясь к нашему сумасшедшему хохоту. А эти случайные завтраки у какого-нибудь «доброго, старого, честного колониста», под тенью цветущей акации, в глубине маленького, чистенького дворика, обнесенного белой низкой стеной и усыпанного морским песком? С каким невероятным аппетитом набрасывались мы на жареную скумбрию и на местное мутное и кислое вино, не переставая делать тысячи нежных и смешных глупостей, вроде того исторического дерзкого поцелуя, который заставил всех дачников в негодовании обернуться к нам спинами. А теплые июльские ночи на тонях?.. Помните ли вы этот удивительный лунный свет, который был так ярок, что казался преувеличенным, неправдоподобным; это спокойное озаренное море, играющее переливами серебристого муара, а на его блестящем фоне темные силуэты рыбаков, которые, выбирая сети, однообразно и ритмично, все сразу наклоняются в одну и ту же сторону?
Но иногда нами овладевала потребность в городском шуме, в сутолоке, в чужих людях. Затерявшись в незнакомой толпе, мы бродили, прижавшись друг к другу, и еще теснее, еще глубже сознавали нашу взаимную близость. Помните ли вы это, дорогой мой? Что касается меня, я помню каждую мелочь и болею этим. Ведь это все мое, оно живет во мне и будет жить всегда, до самой смерти. Я никогда, если бы даже хотела, не в силах отделаться от него… Понимаете ли, – никогда; а между тем его на самом деле нет, и я терзаюсь сознанием, что не могу еще раз по-настоящему пережить и перечувствовать его. Бог или природа, – я уж не знаю, кто, – дав человеку почти божеский ум, выдумали в то же время для него две мучительные ловушки: неизвестность будущего и незабвенность, невозвратность прошедшего.
Получив мою короткую записочку, которую я послала вам из гостиницы, вы тотчас же поспешили ко мне. Вы торопились и были взволнованы: это я узнала издали по вашим скорым, нервным шагам и по тому еще, что, прежде чем постучаться, вы довольно долго стояли в коридоре около моего номера. Я сама взволновалась в эту минуту не меньше вас, представляя себе, как вы стоите там, за дверью, всего в двух шагах от меня, бледный, крепко притиснув руку к сердцу, глубоко и трудно переводя дыхание… И почему-то в то же время мне казалось невозможным, несбыточным, что я сейчас, через несколько секунд, увижу вас и буду слышать ваш голос. Я испытывала настроение, похожее на то, которое бывает в полусне, когда довольно ясно видишь образы, но вместе с тем, не просыпаясь, говоришь себе: это неправда, это – сон.
Вы изменились за это время, возмужали и как будто бы выросли; черный сюртук идет к вам гораздо больше, чем студенческий мундир, манеры у вас стали сдержанней, глаза смотрят уверенней и холодней, модная остроконечная бородка положительно красит вас. Вы нашли, что я тоже похорошела, и я охотно верю, что вы сказали это искренно, тем более что я прочла это в вашем первом, беглом и несколько удивленном взгляде. Ведь каждая женщина, если она не безнадежно глупа, никогда не ошибется насчет того впечатления, которое произвела ее наружность…
Когда я ехала сюда, то всю дорогу, сидя в вагоне, старалась представить себе нашу встречу. Признаюсь, я никак не думала, что она выйдет такой странной, напряженной и неловкой для нас обоих. Мы обменивались незначительными, обыденными словами о моей дороге, о Петербурге, о здоровье, но глазами мы пытливо всматривались в лица друг друга, ревниво отыскивая в них новые черты, наложенные временем и чужой, незнакомой жизнью… Разговор у нас не вязался. Начав его на «вы», в искусственно-оживленном тоне, мы оба скоро почувствовали, что нам с каждой минутой становится все тяжелее и скучнее его поддерживать. Между нами как будто бы стояло какое-то постороннее, громоздкое, холодное препятствие, и мы не знали, каким образом удалить его.
Весенний вечер тихо угасал. В комнате сделалось темно. Я хотела позвонить, чтоб приказать принести лампу, но вы попросили меня не зажигать огня. Может быть, темнота способствовала тому, что мы решились, наконец, коснуться нашего прошлого. Мы заговорили о нем с той добродушной и снисходительной насмешкой, с какой взрослые говорят о своих детских шалостях, но, странно, чем больше мы старались притворяться друг перед другом и сами перед собой – веселыми и небрежными, – тем печальнее становились наши слова… Наконец мы и совсем замолчали и долго сидели – я в углу дивана, вы – на кресле, – не шевелясь, почти не дыша. В открытое окно к нам плыл смутный гул большого города, слышался стук колес, хриплые вскрикивания трамвайных рожков, отрывистые звонки велосипедистов, и, как это всегда бывает весенними вечерами, эти звуки доносились до нас смягченными, нежными и грустно-тревожными. Из окна была видна узкая полоса неба – цвета бледной вылинявшей бронзы, – и на ней резко чернел силуэт какой-то крыши с трубами и слуховой вышкой, чуть-чуть сверкавшей своими стеклами. В темноте я не различала вашей фигуры, но видела блеск ваших глаз, устремленных в окно, и мне казалось, что в них стоят слезы.
Знаете ли, какое сравнение пришло мне в голову в то время, когда мы молчали, перебирая в уме наши милые, трогательные воспоминания? Мы точно встретились с вами после многих лет разлуки на могиле человека, которого мы оба любили когда-то одинаково горячо. Тихое кладбище… весна… везде молодая травка… сирени цветут, а мы стоим над знакомой могилой и не можем уйти, отряхнуться от объявших нас смутных, печальных, бесконечно милых призраков. Этот покойник – наша старая любовь, дорогой мой!
Вы вдруг прервали молчание, вскочив с кресла и резко его отодвинув.
– Нет, так нельзя! Мы совсем измучим себя! – воскликнули вы, и я слышала, как тоскливо задрожал ваш голос. – Ради бога, пойдемте на воздух, потому что иначе я расплачусь или сойду с ума!..
Мы вышли. В воздухе была уже разлита полупрозрачная, мягкая, смуглая тьма весеннего вечера, и в ней необыкновенно легко, тонко и четко рисовались углы зданий, ветки деревьев и контуры человеческих фигур. Когда мы прошли бульвар и вы подозвали коляску, я уже знала, куда вы хотите меня повезти.
Там все по-прежнему. Огромная площадка, плотно утрамбованная и усыпанная крупным желтым песком, яркий голубой свет висячих электрических фонарей, резвые, бодрящие звуки военного оркестра, длинные ряды легких мраморных столиков, занятых мужчинами и женщинами, стук ножей, неразборчивый и монотонный говор толпы, торопливо снующие лакеи, – все та же подмывающая обстановка дорогого ресторана… Боже мой! Как быстро, безостановочно меняется человек и как постоянны, непоколебимы окружающие его места и предметы. В этом контрасте всегда есть что-то бесконечно печальное и таинственное. Знаете ли, попадались мне иногда дурные квартиры, даже не просто дурные, а отвратительные, невозможные и притом связанные с целой кучей неприятных событий, огорчений, болезней. Переменишь такую квартиру, и прямо кажется, что в царство небесное попал. Но стоит через неделю-другую проехать случайно мимо этого дома и взглянуть на пустые окна с приклеенными белыми билетиками, и – душа сожмется от какого-то мучительного, томного сожаления. Правда, было здесь гадко, было тяжело, но все-таки здесь как будто бы осталась навеки целая полоса твоей жизни, – невозвратимая полоса!
Так же, как и раньше, у ворот ресторана сидят девушки с корзинами цветов. Помнишь, ты всегда выбирал для меня две розы: темно-карминную и чайную? Когда мы проходили мимо, я по внезапному движению твоей руки заметила, что ты и теперь хочешь сделать то же самое, но ты вовремя остановился, и как я тебе за это благодарна, милый!
Под сотнями любопытных взглядов мы прошли в легкую беседку, которая так дерзко повисла со страшной высоты над морем, что когда глядишь вниз, перегнувшись через перила, то не видишь берега и кажется, что плаваешь в воздухе. Под нашими ногами шумело море; сверху оно казалось таким черным и жутким! Недалеко от берега торчат из воды большие, черные, угловатые камни. На них то и дело набегали волны и, разбившись, покрывали их буграми белой пены; когда же волны уходили назад, то отшлифованные прибоем мокрые бока камней блестели, как лакированные, отражая свет электрических фонарей. Иногда налетал легкий ветерок, насыщенный таким крепким, здоровым запахом морских водорослей, рыбы и соленой влаги, что от него сама собой расширялась грудь и вздрагивали ноздри…
А нас все сильнее, все тягостнее сковывало что-то нехорошее, скучное, принужденное… Когда принесли шампанское, ты, наливая мой бокал, сказал с мрачной шутливостью:
– Попробуем хоть искусственно приподнять себя. Выпьем этого храброго, доброго вина, как говорят пылкие французы.
Нет, нам все равно не помогло бы и храброе, доброе вино. Ты сам понимал это, потому что сейчас же прибавил с длинным вздохом:
– А помните, как мы с вами бывали от утра до вечера пьяны без вина, одной нашей любовью и радостью существования?
Внизу, в море, около камней показалась лодка. Большой, белый, стройный парус красиво раскачивался, опускаясь и подымаясь на волнах. В лодке слышался женский смех, и кто-то, должно быть, иностранец, насвистывал очень верно вместе с оркестром мелодии вальдтейфелевского вальса.
Ты тоже следил глазами за парусом и, не отрываясь от него, произнес мечтательно:
– Хорошо было бы теперь сесть в такую шлюпку и уехать далеко-далеко в море, так, чтоб берега не было видно… Помните, как в прежнее время?
– Да, умерло наше прежнее время…
Я сказала эту фразу совсем нечаянно, отвечая вслух на свои мысли, и тотчас же испугалась того неожиданного действия, которое произвели на тебя мои слова. Ты вдруг так сильно побледнел и так быстро откинулся на спинку стула, что мне казалось, будто ты падаешь… Через минуту ты заговорил глухим, точно сразу охрипшим голосом:
– Как странно сошлись наши мысли! Я только что думал о том же самом. Мне представляется чем-то диким, невероятным, невозможным, что именно мы с вами, а не какие-то двое совсем посторонних нам людей шесть лет тому назад так безумно любили друг друга и так полно, так красиво наслаждались жизнью. Тех двоих давно нет на свете. Они умерли… умерли…
Мы поехали обратно в город… Дорога шла все время через дачные поселки, застроенные виллами местных миллионеров. Мимо нас проходили изящные чугунные решетки и высокие каменные стены, из-за которых свешивалась на улицу густая зелень платанов; огромные, все в резьбе, точно в кружевах, ворота; сады, увешанные гирляндами разноцветных фонарей; ярко освещенные роскошные веранды; экзотические растения в цветниках перед дачами, похожими на волшебные дворцы. Белые акации пахли так сильно, что их сладкий, приторный, конфетный аромат чувствовался на губах и во рту. Иногда откуда-то нас вдруг обдавало на несколько секунд сыроватым холодком, но тотчас же опять мы попадали в душистую теплоту тихой весенней ночи.
Лошади быстро бежали, звучно и равномерно стуча подковами. Мы плавно покачивались на рессорах и молчали. Когда мы были уже недалеко от города, я почувствовала, что твоя рука осторожно, медленно обвивается вокруг моей талии и тихо, но настойчиво привлекает меня к тебе. Я не сопротивлялась, но не отдавалась этому объятию. И ты понял, тебе стало стыдно. Ты оставил меня, и когда я, отыскав в темноте твою руку, признательно пожала ее, твоя рука ответила мне дружеским, извиняющимся пожатием…
Но я знала, что в тебе все-таки заговорит оскорбленное мужское самолюбие. И я не ошиблась. Перед тем как расстаться, у подъезда гостиницы, ты попросил позволения навещать меня. Я назначила день, и вот… прости меня… я тайком убежала от тебя. Дорогой мой! Если не завтра, то через два дня, через неделю в нас вспыхнула бы просто-напросто чувственность, против которой бессильны и честь, и воля, и рассудок. Мы обокрали бы тех двух умерших людей, устроив тайком фальшивый и смешной подлог под прежнюю любовь. И мертвецы жестоко отомстили бы нам за это, поселив между нами ссору, недоверие, холодность и – что всего ужаснее – постоянное, ревнивое сравнение настоящего с прошлым.
Прощайте. Сгоряча я и не заметила, как перешла в письме на «ты». Я уверена, что через несколько дней, когда утихнет у вас первая боль оскорбленного самолюбия, вы согласитесь со мною и перестанете сердиться на мой неожиданный отъезд.
Сейчас в дверь вошел швейцар и прозвонил первый звонок. Но теперь я уже уверена, что устою от искушения и не выскочу из вагона…
И все-таки наша короткая встреча уже начинает в моем воображении одеваться дымкой какой-то нежной, тихой, поэтической, покорной грусти. Знакомо ли вам это чудное стихотворение Пушкина: «Цветы осенние милей роскошных первенцев полей… Так иногда разлуки час живее самого свиданья…»?
Да, мой дорогой, именно осенние цветы! Приходилось ли вам когда-нибудь поздней осенью, в хмурое, дождливое утро, выйти в сад? Деревья – почти голые, сквозят и качаются, на дорожках гниют опавшие листья, везде смерть и запустение. И только на клумбах, над поникшими, пожелтевшими стеблями других цветов ярко цветут осенние астры и георгины. Помните ли вы их острый травяной запах? Стоишь, бывало, в странном оцепенении около клумбы, дрожа от холода, слышишь этот меланхолический, чисто осенний запах, и тоскуешь. Все есть в этой тоске: и сожаление о быстро промелькнувшем лете, и ожидание холодной зимы со снегами и с воем в печных трубах, и грусть по своему собственному, так быстро пронесшемуся лету… Милый мой, дорогой, единственный! Совершенно такое же чувство владеет теперь моей душой. Пройдет еще немного времени, и воспоминание о нашей последней встрече станет и для вас таким же нежным, сладким, печальным и трогательным. Прощайте же. Целую вас в ваши умные красивые глаза.
Ваша З.
1901
Александр Федоров
(1868–1949)
Осенняя поэма
Было время созревания винограда, и я ее ждал.
Стояли те удивительные дни на нашем южном приморье, от которых оживают старики и хорошеют некрасивые. Солнце, утратившее свою жгучесть и остроту, высасывавшие из земли соки, успокаивается. Все в природе начинает наливаться той полнотой и румянцем жизни, который сообщает зрелому телу освеженная кровь.
Краски становятся до того прозрачны и глубоки, что взгляд здоровеет и яснеет от их ясности и чистоты. Яркие зори. Сильные росы. Новые, крупные, мало ароматные цветы на куртинах, светящиеся на закате, как бокалы с пурпурным вином… И самый воздух легок и крепок, как вино… Во всем этом есть глубокое очарование еще не высказанного откровения, – и мне сладко было ждать ее в моем одиночестве и думать о ней.
В то время как глаз замечал желтые и рубиновые листья на деревьях, ржавчину от рос на сжатых полях, ласточек, как четки черневших на телеграфных проволоках, – все первоначальные признаки и намеки осени, я все же ждал ее, как чуда, о котором не мечтается даже весною. Губы сами собой печально шепчут: осень… осень идет… А сердце ширится и поет от этого неизбывного ожидания, которому нет ни названия, ни предела.
Виноград зреет. Солнечные лучи наливают его янтарную сердцевину и растворяются в его соку. Виноградные кисти упруго и тяжело висят на своих коротких кустах в радостной обнаженности. Я все чаще повторяю ее имя.
А море густо синеет и как будто пустеет, как поля; по ночам лунный свет в слезах блуждает здесь и там, подобно видению, оплакивающему несуществующую возлюбленную.
Вот я проснулся, открыл ставень, и сильное молодое утро говорит мне: «Здравствуй».
– Здравствуй.
Я чувствую легкость и радость тела, незнакомую ни в какое другое время года.
Сизоватая маслина под моим окном вся облита ровным солнечным светом; в ее тонах есть что-то голубиное, и она рада жизни, как и я.
– Здравствуй. Здравствуй. – Мне хочется сказать это слово бесконечно близкому, чтобы меня поняли сразу и от радости засмеялись в ответ. Нет, ее еще нет. Но она скоро будет; она должна быть, иначе все это ни к чему.
Птицы уже не свистят так беспокойно и сильно, как раньше; они повывели детенышей и научили их летать, но воздух так звонок и ясен, что их спокойные звуки как будто окрашены в свои нежные цвета, родные друг другу. Только стук, доносящийся с гумна, идет как-то особняком.
Ого, уже начали молотить без меня. Мне, как хозяину, немного совестно, что проспал. Я прислушиваюсь. Хорошо. Это один из тонов осенней трудовой музыки жизни. Освящается новый день. Почти языческое удовлетворение, недоступное горожанину, всегда внушает он мне и осмысливает в моем представлении существование.
Я почти бегом спускаюсь по тропинке к морю. На заре здесь прогнали коров вниз, где тянутся покрытые травой холмы. Пахнет коровьим пометом. В свежее августовское утро он почему-то напоминает о близости зимы и воздухе теплых коровников.
Запах моря чуть-чуть остро и влажно щекочет обоняние. Море так сине, что рыбачий парус кажется белее снега. Я открываю рот, и небо обливает влажная солоноватая свежесть, ощутительно проливающаяся в грудь.
Вода стеклянисто-упруга и прозрачна у берега: точно она и есть и нет ее.
Я весь отдаюсь воде; она неподвижная, но живая; не хочется разбивать ее руками, и я еле шевелюсь, еле подвигаюсь вперед почти одними изгибами моего тела; переворачиваюсь на спину, вижу над собою высокое небо с облаками, и ощущение животной близости со стихией расширяется до слияния с ней. Мне что-то хочется крикнуть, одно какое-то слово, в котором будет все – ее имя. Но я сдерживаю себя: недостает чего-то совсем маленького, чего-то вроде смыкания двух электрических токов, которые почти соприкасаются… Ток от меня идет к ней далеко; ей достаточно сделать маленькое движение. Но я его не чувствую покуда.
Вот она нынче-завтра будет здесь, – тогда другое дело. Ее младшая сестра Аля бывает у меня часто и много говорит о старшей, подозрительно много. Она могла бы говорить меньше.
– Ого! Вы теперь наверно ее не узнаете. Она, конечно, стала не та, что была в прошлый год. Ее засыпают цветами, а в газетах так и пишут: любимица публики.
Она во все глаза глядит на меня, видимо, гордясь своей сестрой, в то же время губы ее еле сдерживают смех, который то и дело вспыхивает и искрится в ее плутоватом, изящном лице.
Этой девочке девятнадцать лет, но она кажется шестнадцатилетней, и я отношусь к ней как к ребенку. Я не видел более болтливого и смешливого существа. Смех что-то неотделимое от нее, как игра в бриллианте.
Я как-то сказал, что не поверил бы ни в одну печальную историю, рассказанную ей.
Она всплеснула руками:
– Это ужасно! А между тем мне вовсе не так весело. Хотя бы вот сейчас.
Мне показалось на одно мгновение, что какая-то острая искорка сверкнула в ее чистых глазах, но в ту же минуту губы ее уже смеялись и, как жемчуга в розовой растворившейся раковине, сверкали влажные ровные зубы.
– Ага, верно, вы завидуете сестре!
Она неожиданно покраснела. Игра бриллианта в первый раз блеснула фальшиво.
– Завидую? Чему? – быстро спросила она.
– Да вот, что ее засыпают цветами и все такое…
Но бриллиант опять переливается чистейшей игрой.
– Я завидую?.. Цветами… и все такое. – Она обрывает смех и искренно говорит: – Завидовать можно только тому, что доступно… А разве можно завидовать луне, что она светит и ей поклоняются.
– Положим… – с неприятным самому мне чувством говорю я. – Положим, театральные лавры, особенно провинциальные, очень дешевы у нас…
Она не на шутку оскорбляется за сестру:
– Ну, уж извините. Вы не любите театра, потому и говорите так. Ее не только публика, но и актеры считают выдающимся талантом в сценическом искусстве.
Когда Аля хочет говорить серьезно или о серьезных предметах, кажется, что она читает по книге. Долго, однако, она этого тона выдержать не может и опять смеется. Смеясь, переходит из оборонительного положения в наступательное и вышучивает мою ревность, не называя, однако, этого чувства прямо, вероятно, из детской стыдливости.
– Я все-таки не вижу причины, почему она должна перемениться, – говорю я, задетый за живое ее поддразниванием. – Ну, пускай успех, талант и все такое… Умный человек не станет от этого задирать нос.
Она опять ополчается за сестру.
– Задирать нос! – стараясь изменить свой голос до баса, каким будто бы говорю я, повторяет она с гримасой мои слова. – Как это похоже на Ольгу. Она не из таких, чтобы задирать нос. А просто стала серьезнее и ее уже не могут занимать те пустяки, которые занимали раньше.
И опять глаза ее смеются, в то время как губы с преувеличенной важностью выговаривают:
– Она всецело посвятила себя служению искусству и даже книги все читает такие… такие…
– Что вы не можете выговорить, – перебиваю я ее.
Она разражается звонким смехом и в то же время обвиняет меня, что я недостаточно серьезно отношусь к Ольге.
– Вы хотите обратить в шутку то, что свято для сестры.
– Я только сказал о вас… что вы не можете выговорить…
– Книги такие… Я хотела назвать, а вы перебили.
– Ну?
Она выпаливает с торжеством:
– «Религия красоты». Что? Съели! Вы, наверное, никогда не видели даже этой книги и не сумеете с Олей поддержать разговор, когда она приедет.
Бриллианты снова переливаются светящейся игрой, и жемчуг зубов сверкает из-за пурпурной раковины рта.
О, только бы скорее приехала!
Я больше не могу заниматься как следует делом. Я почти обезумел от желания видеть ее, которое обступает меня все сильнее.
Могущество жизни вливается в меня с каждым глотком воздуха, с этими страстными голосами красок, которые дрожат в последних напряжениях, и я слышу безумные призывы к наслаждению, во всех ароматах, вздохах и в трениях волн о морской песок, на котором остаются следы их прикосновений, следы длительных их поцелуев… В солнечных лучах… В звездах…
Я не забуду, как в прошлом году старый дуб, недалеко от моего дома, своей золотисто-пурпурной листвой пылал на солнце, подобно громадному костру. Иногда он казался мне почти живым, точно легендарная жар-птица, распустившая свои красивейшие перья в исступлении своей любви. Это был пожар блаженства, от которого вся кровь его изнутри выступила наружу. Я ахнул, взглянув на него на другой день утром: весь этот убор пластом лежал на земле, потускневший, как бы сожженный вчерашним таинством страсти, измятый бесконечными объятиями.
Во всех работах этой поры есть что-то чувственное, почти языческое. Даже в работах со святым хлебом. В воздухе разливается то возбуждение, которое разрешится скоро хмельными деревенскими свадьбами. Особенно это чувствуется на винограднике.
Вот он, весь покрытый матом росы, просыпается на заре. Ветер целует сочные кисти, легкие в своей упругости и полноте, как груди, поднятые желанием. Чувственные стихи царя-певца Соломона поют славу красоте винограда. С восхода до заката солнце пламенеет и тоскует в спелых янтарных каплях. Оттого вместе с веселым жаром в вине горит опьяняющим пламенем какая-то ненасытная тоска.
Я почти чую живую душу в виноградных кистях; сильную страстную душу, которая радуется жизни и солнцу и продолжает жить и чувствовать даже по окончании этой жизни. Вы только подумайте: когда начинает созревать виноград, вино бродит в бочках, – мертвые посылают привет живым из своих деревянных гробов. Это ли не чудо!
Один вид винограда опьяняет меня, и я, не помня себя, все представляю здесь ее, ее, и шепчу смешные, неожиданные слова…
– О, ты… Ты моя нежная… виноградная.
На винограднике начались работы. Девки-работницы выбирают и режут первые спелые кисти. Виноград опьяняет и их здоровые, грубые тела; и босые тяжелые ноги их, топчущие землю, становятся как будто легче, и голоса их, о чем бы они ни переговаривались, ни пели, все звучат одним призывом.
Вчера вечером…
Да простит меня небо – и она, но это не измена. Чтобы вино не разорвало мех, нужно на мгновение открыть его. Мое сердце – это мех, в котором бродит вино.
Я не нахожу места себе. Из виноградника я иду в степь, из степи на море. Иногда я беру с собой ружье и стреляю в воздух, вовсе не желая проливать чью бы то ни было кровь.
На берегу моря есть в одном месте два огромных камня; они стоят друг против друга почти у самого обрыва. В прошлом году, когда я красил около них свою лодку, была вместе со мною и она.
Когда я вывел на лодке красную полосу киноварью, она молча взяла кисть и, не говоря ни слова, написала на одном из камней мое имя. Затем, как ни в чем не бывало, отошла от лодки и, не глядя на меня, стала бросать камешки в воду, ловко делая рикошеты на гладкой поверхности.
Я весь задрожал от радости: схватил кисть и на камне, стоящем рядом, вывел ее имя.
И имена, написанные на камнях яркой киноварью, запылали на солнце.
Это было как бы торжественное обручение, наивный символ, который являлся прекрасным таинством здесь, на пустынном берегу, у самых чистых волн стихии, в изначальном храме Господа Бога.
Мы, кроме этого, ничего не сказали больше друг другу о своей любви. Но если бы я тогда обратился к ней: «Будь моею», она бы ответила радостным криком. Я видел, я чувствовал это… Но я не решался, не решился.
Вино перебродить должно, чтобы его можно было пить. Так объяснил я себе свою нерешительность, и ждал, и дождался: вино перебродило и окрепло.
Дожди и ветры и бешеные равноденственные бури, бросающие свои волны до самого обрыва, успели обесцветить краску и стереть кое-где буквы. Это меня огорчало: буквы не должны были тускнеть, и я к ее приходу подновил краски, так что они опять горели на солнце, как тогда. Этого никто не видел. Но на другой день, когда я пошел посмотреть, подсохли ли краски, я заметил, что кто-то пытался выскоблить, стереть ее имя.
Я напрасно ломал голову, кому это могло понадобиться. Уж я бы сумел отплатить за эту злую выходку, если бы нашел виновного.
Аля не приходила целых два дня. Что бы это значило?
Я сам отправился к ним вечером. Красная черепичная крыша их хутора чуть-чуть светилась, хотя было уже почти темно, точно отдавала воздуху заревой свет, впитавшийся в нее после заката.
Мать и отец, наверное, по обыкновению играют у соседей в винт и ссорятся там из-за карт. Тем лучше, а то опять начнут вздыхать о дочери и просить меня поколебать ее страсть к сцене.
Дом темен весь, за исключением одного окна: комнатка Али. Значит, она дома.
Уж не больна ли?
Навстречу мне с лаем бросилась собака, – знакомый мне мопсик Бутон. Я окликнул его; он виновато стал ласкаться, делая вид, что пошутил со мной, и только.
Но в ту же минуту свет в окне погас.
Я остановился.
– Аля!
Никто не ответил.
Я подошел ближе к окну. Тихо. Но другое, также открытое с боку окно, выходящее в садик, как-то подозрительно молчит.
Собака дома, значит, дома и она.
Я с досадой повернулся и ушел, ничего не понимая.
На другое утро Аля объявилась.
На мой вопрос, почему ее так долго не видно, она ответила, смеясь:
– Разве вы заметили мое отсутствие? Ах да, впрочем, вот глупая. При чем тут я!.. Вам важно знать…
Я ее перебиваю:
– Отчего вы спрятались или выпрыгнули в окно вчера, когда услышали мой голос?
Она, очевидно, приготовилась к этому вопросу и разыграла недоумение:
– Я?.. Вот новость! Меня вечером не было дома.
Однако в глазах ее я уловил беспокойство, которое тотчас же залилось смехом.
– Я принесла вам важное известие…
Но я опять умышленно остановил ее, стараясь показать, что это известие вовсе уж не так для меня важно.
– А знаете, Аля, вы загадочная натура. Отчего вы никогда не смотрите мне прямо в глаза?
– Вам в глаза… Я? Вот новости. Сколько угодно.
И с преувеличенным усердием вытаращила на меня свои глаза, но тотчас же, почувствовав, что лицо ее краснеет, опять залилась смехом, который скрывал от меня ее истинное выражение, как трепещущая и сверкающая вуаль.
– Она приезжает послезавтра. Это уж наверное… Приезжает не одна.
Меня точно толкнуло что-то.
– А? Не одна… С какой-нибудь подругой. Ну что ж…
– Нет, не с подругой, а с другом. Вот она так и пишет… «Со мной едет друг мой, известный артист Таланов-Сумский, который хочет отдохнуть перед зимним сезоном и полечиться виноградом».
Кровь уходила из моего сердца, и я слышал, как пустело оно и тяжестью наливалась голова. Я, как сквозь сон, слышал строки дальше, которые она читала, как урок:
– «Он так много сделал для меня, что было бы грешно не отплатить ему гостеприимством, тем более что он не только изумительный комик на сцене, но и в жизни»…
Я уже больше не слушал. Комик. Ну, слава богу. Вспомнил, что, будучи еще гимназистом, видел на сцене этого толстого человека, который и тогда был уже не молод.
Кровь опять мало-помалу вернулась на свое место, и Аля снова не могла сдержать смеха, когда я изобразил ей обычные приемы этих театральных знаменитостей на сцене.
– У вас прямо талант. Вам непременно бы следовало поступить на сцену.
– Покорно благодарю.
Ольга приехала в тот же день, как обещала.
Я, как в жару, ждал, что вот-вот она появится у меня, как это было в прежние годы, когда она приезжала из института.
Она не шла.
Я чувствовал прикосновение минут. Время обвивалось вокруг меня, как паутина, и опутывало все мысли, все надежды… Я боялся отойти от дома, чтобы не пропустить ее первого шага на моем пороге. Смотрел в окно; выходил на крыльцо…
Она не шла.
Я с волнением касался тех маленьких вещиц, которые она дарила мне, сама устанавливая их в моем доме, который должен был стать и ее домом. Это все были изящные крошечные вещицы, совсем бесполезные. У нее была страсть покупать и дарить их.
Крошечные бронзовые рамки с ее фотографией, маленький серебряный звонок, перламутровая бабочка, ножичек из слоновой кости и прочее… Все как будто предназначенное для употребления эльфов или гномиков, вроде того, что качался на подаренных ею мне кабинетных часиках.
Если и теперь она явится ко мне с таким крошечным подарком, значит…
Я приготовился к тому, как встречу ее и как прямо выскажу ей то, что считал пошлостью передавать на бумаге.
Она не шла.
Я старался объяснить: это вполне естественно в первый день, – устала с дороги; не выпускают из объятий родители.
Уснул я только под утро. Проснулся – и испугался, что уже поздно, что она уже была и ушла, узнав, что я сплю.
Взглянул на часы: был обычный ранний час моего пробуждения. Значит, я спал всего два часа, но так крепко, что чувствовал себя вполне бодрым и свежим.
Как пуст и глух показался мне в это утро мой дом. Она не шла, и отчаяние подступало ко мне с мертвым холодом и безмолвием.
Аля, как ласточка, залетела только на одно мгновение, наполнила эту пустоту звонким смехом и щебетом:
– Я говорила. Я говорила! Она так изменилась и привезла с собой такие толстые книги: стала ужасно серьезной, и только Таланов смешит ее. Он так забавно говорит разные слова, что нельзя не смеяться. И мама смеется, и папа смеется… у него есть такие выражения, которые он постоянно повторяет и кстати и не кстати, например: «Merci, мне что-то не хочется». Или вчера увидел, что мы разговариваем с сестрой, и говорит: «Брехом изволите заниматься». На него даже и обижаться нельзя, – так он смешно все говорит.
Она по обыкновению и глядела, и не глядела на меня, вопросительно сверкая смехом.
– Да, да, это действительно ужасно как забавно. Ну, и что же, ни мама, ни папа уж больше не пытаются восставать против театра? Этот замечательный талант убедил их сразу в святости театрального искусства?
Она ничего не ответила на этот вопрос и проговорила, очевидно подражая комику и раскланиваясь по-мужски:
– До увиданья.
– Постойте, Аля.
– Merci, мне что-то не хочется.
– Аля!
Она остановилась как-то на лету и ждала, даже не оборачиваясь. И в первый раз я заметил, может быть, в наклоне головы или в движении всей ее маленькой изящной фигурки тонкую, благородную линию печали. Я доволен был, что она не оборачивалась, и с фальшивым равнодушием спросил:
– А она не собиралась… навестить меня?
– Да, что-то вроде этого говорила. Может быть, сегодня… завтра… вы их увидите…
И исчезла с жемчужным смехом, в котором мне послышалось как будто недоброе торжество.
Только на другой день я ее увидел.
Но она пришла не одна. Мало того, раньше прибежала Аля.
– Ну, вот, сейчас они придут.
У меня заколотилось сердце, но я насмешливо сказал:
– Ого, как торжественно! Даже гонец извещает.
Она виновато засмеялась, посмотрела на меня исподлобья.
– Это я… я сама… Меня не просили.
Не благодаря ее за это деликатное предупреждение, я с грубой насмешкой продолжал:
– Королева жалует ко мне с собственным шутом.
Она удивилась моей злости, хотела уйти, но я удержал ее:
– Нет, нет, Аля, останьтесь.
Я машинально погладил ее по руке. Маленькие нежные пальцы похолодели и слабо шевелились: точно вздрагивали в то время, как лицо было обращено в сторону от меня, к окну.
– Идут.
Пальцы выскользнули из моей руки, и лицо засмеялось.
О, сколько важного достоинства было в толстой фигуре артиста, в этой небрежно изломанной панаме, бросавшей тень на жирное обвисшее лицо с презрительно изогнутыми губами! Я, как это ни странно, инстинктивно обратил прежде всего свое внимание на него, а не на нее. Я сразу все в нем заметил, все, начиная от походки до переброшенного через правое плечо плаща, застегнутого блестящей пряжкой в виде львиной головы.
Она шла рядом в белом платье, открывавшем ее тонкую фарфоровую шею, шла с теми еле заметными приседаниями, которые придавали ей особенную грацию в моих глазах.
У меня захватило дыхание и как будто онемели члены. Тогда, чтобы обмять себя, я быстро пошел навстречу. Но лицо ощущалось как склеенное, и было унизительно даже представить, что она может заметить неестественность выражения его.
Я заговорил издали, чтобы и голос свой обмять, как ноги и лицо:
– Здравствуйте… Здравствуйте… Очень рад вас видеть!..
Назвать ее «Оля» при нем я не посмел.
– А я уж сам было собирался к вам, да все некогда… дела.
Она как-то виновато подняла на меня опущенное лицо, и мне сразу бросилось в глаза, что в ней действительно произошла перемена, но совсем не та, о которой говорила Аля.
Сквозь обычное выражение кротости и застенчивости проступало что-то неприятно новое… Или это такое освещение: солнце прямо ей в лицо, и глаза щурятся.
Спутник ее стоял в стороне, слегка приподняв над головою шляпу одной рукой, зацепив на другую палку с большим загнутым рогом, всю испещренную монограммами друзей и почитателей таланта.
– Мой товарищ, Таланов-Сумский.
Это были ее первые слова.
Я ждал, что комик сразу отольет пулю, и, по-видимому, этого же ждала и Аля, готовая уже смеяться; но он, наоборот, с большим достоинством раскланялся и вяло протянул:
– Очень рад познакомиться.
Я повел их к себе.
Но Ольга не пожелала войти в комнату, оправдываясь тем, что там душно. Лучше на террасе.
Она избегала смотреть на меня и все озиралась по сторонам, точно ища чего-то и не находя.
Нет, она не принесла мне своего маленького подарка.
– Экая у вас благодать здесь, – по-прежнему вялым тоном протянул артист, отстегивая львиную голову на своем плаще и небрежно перебрасывая его через спинку стула. – Сказано в священном писании – благословенный юг.
Аля так и зазвенела смехом. Он притворно строго взглянул на нее и с невозмутимой миной сказал:
– Что же это вы над почтенным человеком смеетесь! Надо быть барышней, а не нахалкой.
Аля всплеснула руками, вспыхнула новым смехом и обратила ко мне глаза, в которых сквозило: «Ну, что? Я говорила вам…»
Началось.
Я взглянул на Ольгу; она тоже улыбалась и почти с восторгом бросила на него взгляд. Но артист не придавал, по-видимому, никакого значения этому успеху. Левой рукой поглаживая пухлую короткую ногу, правой он вынул позолоченный портсигар, тоже весь забитый монограммами друзей и почитателей таланта, и протянул мне, как-то в профиль роняя через губу:
– Курите.
Я отказался: не курю.
Он только повел на меня глазами и захлопнул тяжелую серебряную крышку: монограммы исчезли в кармане.
Но оставалось лицо; благодаря морщинам, особенно около глаз, оно также казалось покрытым затейливыми монограммами.
– Это у вас каждый год тут такая замечательная декорация? – продолжал он своим изнемогающим голосом, перекатывая языком папиросу из одного угла губ в другой и указывая на море, открывавшееся прямо с террасы.
Я было не понял его сразу, но сестры на меня так взглянули нетерпеливо, что я поспешил ответить:
– Да, да… Как же, каждый год.
Аля так и залилась смехом. Ее сестра едва сдержалась. Но этот раз мне особенно не верилось в смех Али, который, видимо, комик принимал начистоту.
– У вас здесь, говорят, и фрукты свои, и виноград… все этакое… – многозначительно продолжал он. – Всякие другие напитки…
– Да, да… Не угодно ли испробовать?
Я рад был, что это дает мне возможность двигаться, и стал распоряжаться, чтобы подали фрукты и виноград, и вино…
– Винограда еще мало, – оправдывался я, – вот только первые сорта Мадлен.
– Merci, мне что-то не хочется… – выговорил он уже известную мне фразу, от которой обе опять засмеялись. – Я предпочитаю эту штуку не в капсюлях, а в настоящем виде.
И опять я не сразу понял эту остроту и тем, очевидно, еще раз уронил себя в глазах Ольги.
– Если позволите…
Он потянулся к стакану, и я поспешил налить ему белого вина, которое он принял почти торжественно.
– Конечно, собственноручное? – скосил он глаза сначала на меня, потом на вино.
– Да, мое собственное… То есть из моего погреба.
Он сосредоточенно понюхал с видом знатока, почти погружая в стакан свой большой нос; нахмурил брови и произнес, едва шевеля губами:
– Н-да-с… Это аромат-с… Это не кашинская дреймадера-с.
Затем он пригубил вино толстыми фиолетовыми губами и как будто весь ушел в это первое ощущение, но все еще не глотал. Пригубил еще, так что рот его был полон, щеки оттопырились и губы сжались, боясь пропустить хоть каплю.
Тут, закрыв глаза, он начал полоскать вином рот, потом откинул назад голову и долго булькал влагой, не глотая ее…
Аля удерживала приступ смеха, хотя он теперь вовсе не намерен был смешить. Нельзя было равнодушно наблюдать, как он делает вид, что пробует вино, подобно настоящему дегустатору, хотя никогда и никто, кроме актера, так не пробовал. Наконец, он проглотил вино, но и после этого долго сохранял священную неподвижность на лице.
Аля задыхалась от смеха и заражала меня. Я уже не мог более сдерживаться и метнулся в дверь, где дал волю своему хохоту.
Это меня как-то сразу освежило и успокоило. Дикие подозрения, приходившие мне в голову, упали, и я даже готов был обвинять себя за нечистоту своих помыслов, оскорбительную для Ольги.
Через минуту я вернулся как ни в чем не бывало и уже спокойно наблюдал, как он с благодарностью поглядывал на меня, отпивал вино и пошлепывал губами, точно аплодировал вину.
– Н-да-с… Это винцо… Это нектар… Тут поймешь Ноя как нельзя лучше… Но что ж это я один тяну…
– Вам? – нерешительно спросил я сестер.
Ольга взяла свой стакан, глядя прямо мне в глаза. У меня сразу расплавилось сердце.
Аля тоже подставила свой:
– И я хочу выпить!
Это уже имело несколько торжественный вид, и артист не замедлил провозгласить:
– За здоровье хозяина!
– Нет, за меня что же… благодарю. Я должен был догадаться сам… – и я сказал: – За ваше искусство.
Ольга вскинула голову и с недобрым укором остановила меня:
– Ну, зачем же? Ведь это не искренно. Хозяин не любит театра, – как будто избегая назвать меня по имени, прямо пояснила она.
Но вместо сочувствия, которое ожидала найти в нем, тот совершенно спокойно возразил:
– А-а… Ну так что ж… И он прав… Театр в таком виде, как сейчас, особенно в провинции, отжил свой век. Он должен быть реформирован на новых началах. Это должно быть не лицедейство, а богослужение… религия… нужно снять покровы рутины, обнажить его, так сказать, как обнажали себя древние во время танцев. Культ Диониса и все в таком роде… Надо только смелость… Дерзание. Нагота священна…
Я ровно ничего не понимал в этой речи, которую он произносил с таким глубоким убеждением, закончив патетическими словами:
– Но это уже сделаем не мы… а вот… они… Feci, quod potui[1]. – Он указал на Ольгу. – Новые светочи искусства… За них, надеюсь, и вы не откажетесь поддержать мой тост.
Ольга вся вспыхнула и поднялась, но потом снова села, и стакан дрожал в ее руке, когда она чокалась со мною.
Аля глядела на меня во все глаза, и эти глаза смеялись:
– Оля, ты должна непременно дать прочесть хозяину «Религию красоты».
Ольга выпила вино, и лицо ее сразу заволоклось прозрачным и как будто влажным румянцем. Глаза мгновенно опьянели и остановились с благодарным восторгом на актере.
– Спасибо вам! Вы поддержали во мне эту веру в святость искусства. Я вам так благодарна… так благодарна, что никогда этого не забуду…
Он торжественно поцеловал протянутую ею руку.
Она сконфузилась, но, чтобы побороть это чувство, вызывающе обратилась ко мне:
– Теперь уж никакие силы не поколеблют мое отношение к театру. Меня предостерегали, что эта среда с предрассудками, что в ней все интриги и… Совершенно напротив. Это самый чудный народ. Самый чудный… И вот уж где нет предрассудков и всякого такого мещанства. Правда ведь, Валентин Петрович?
– Ну, вы, положим, несколько идеализируете…
– И нисколько не идеализирую… И вовсе нет… даже ни капли…
Она, видимо, мстила мне за мою нелюбовь к театру, может быть, даже ненавидела в эту минуту меня за то, что я так отговаривал ее от поступления на сцену, как будто предчувствовал, каким горем грозит мне оно. Но я сейчас любил ее еще острее, еще мучительнее, чем всегда, так как видел, что она верит в эту чистоту всем существом своим и, значит, сама осталась такой же чистой, как была.
Я все еще не терял надежды. Я искал случая остаться с ней наедине, чтобы сказать ей с глазу на глаз хоть два слова, напомнить, пробудить в ней прошлое.
И в то время, как я шел показывать актеру виноградную давильню, оставшись с ней на минуту вдвоем, я шепнул:
– Умоляю нынче вечером прийти к нашим камням.
Она опустила голову и испуганно ответила:
– Не знаю… Нет… Не знаю.
Аля оглянулась на нас и закусила свою полную нижнюю губу. Она не смеялась.
Но ведь она не сказала определенно: нет, – и я пошел туда.
Я пошел туда рано, когда закат еще не успел остыть на облаках и на море.
Берег был пуст, и оба камня стояли в согласном безмолвии под красным обрывом, и песок был тепел от дневного солнца, так что ноги ощутительно погружались в эту теплоту. Теперь эти камни представлялись чем-то вроде алтаря, около которого, может быть, через час произойдет обручение.
Я посмотрел на небо, на море, призывая их в свидетели моей любви. И небо и море были загадочно молчаливы в последних вздохах зари, и волны, слегка набегая на песок, точно исповедовались у земли.
– Ну, да… Я сам виноват был перед тобою… Мне не следовало тогда откладывать… Но клянусь, что это было не от недостатка моей любви.
Я подошел к камням, взглянул на них. У меня упало сердце. Что это?
На том камне, где было написано ее имя, все буквы были выскоблены, и на месте их поставлен черной краской большой крест. Теперь камень перестал быть алтарем и походил на могильный памятник. Мое имя оставалось на другом камне во всей своей глупой подновленной свежести, и это производило такое жалкое, унизительное впечатление, что я схватил попавшийся мне под руку большой валун и со стыдом, отчаянием и злобой стал сбивать осиротелые буквы.
Камень звенел от моих ударов, издавая звуки, подобные похоронному звону. Брызги, отлетая от него, попадали мне на руку и в лицо, обжигая острыми уколами.
Вдруг я опомнился.
Но ведь это могла сделать не она, а та же самая рука, которая сцарапала буквы несколько дней назад.
Неожиданная догадка вынырнула как-то сама собой. Я чувствовал себя виноватым и рад был этой вине.
Аля! Это ее проделка. Да, да!.. Я теперь уже почти не сомневался, что это сделала она и тогда, и теперь. Стало понятно и то, что она тогда притаилась, и другие странности в ее поведении. Но откуда такая злоба? За что? Зависть… Или?.. Нет, не может быть…
Я бегом бросился по тропинке наверх. Сейчас же, сию минуту надо увидеть кого-нибудь из них, чтобы убедиться. Ах, как я желал, чтобы это сделала Аля!
Шорох волн бежал мне вслед, точно хотел меня остановить, смеялся надо мной. С заката навстречу тянуло последним теплом и почти летней лаской.
Но уж совсем возле их дачи я вдруг остановился. Кто-то бежал за мной, быстро топоча маленькими ножками. Я стоял не оглядываясь, почти закрыв глаза, точно ожидая, что вот-вот кто-то подбежит сейчас и вонзит мне сзади, в шею, тонкую иглу, как раз в ту ямку, за которой помещается маленький мозжечок. На охоте мне не раз так приходилось приканчивать недобитую дичь, пронзая ее шею острым перышком из ее же собственного крыла.
Я услышал задыхающийся голос Али:
– Ей-Богу, это не я!.. На этот раз это сделала не я. Не я! Не я!
Она точно вбивала в меня эти слова, схватив меня сбоку за руку и порывисто дергая ее, чтобы вывести меня из оцепенения и заставить слушать.
Она уже не смеялась, из глаз ее лились слезы, и вся ее маленькая фигурка беспомощно дрожала.
Падали сумерки, точно земля на могилу, и я как будто слышал шум от падения темноты вокруг. Может быть, это шумело в ушах. Издали показалась пыль: женщина гнала коров.
Далеко от дома застала меня ночь, одна из тех удивительных ночей начала осени, в которых повторяется страстная сказка знойного лета. Лунный свет в слезах блуждал по опустелой степи и по морю, подобно видению, оплакивающему изменившую возлюбленную.
Все, что днем было бело, фосфорилось в этом свете, как бы изливая таинственно-зеленоватое сияние изнутри, и тени на белом покоились и дышали, как живые. Кусты в виноградниках томились без росы и грезили, как маленькие монахини в своих темных одеждах, под которыми наливались желанием упругие кисти.
Воздух был тепел и душен; и я шел над морем по холмам, где свет и тени томились в недостижимости слияния. Иногда легкая паутинка задевала мое лицо, и я печально шептал: «А все же осень, осень…»
Я ее не обвинял. Не судьба. Ну, что ж, проживу как-нибудь и один. Я сам виноват, вот и все. Если бы я тогда поцеловал ее, все было бы иначе.
Мы стояли неподалеку отсюда. Светил закат и тишина. Это был день нашего последнего свидания, последний день нашей любви, и она стояла предо мною, опустив руки, такая чистая и тонкая, что страшно было ее коснуться.
Я знал, что мне достаточно протянуть к ней руки, и она никуда не уедет, хотя и уверяла меня, что не может отказаться от театра. Я видел, что она ждала. Но вино еще бродило.
Где-то на виноградниках грянул выстрел. Мы оба вздрогнули, и между нами как будто открылась пропасть, куда упало розовое облако счастья.
Упало навсегда. Я чуть не зарыдал сейчас от злости на себя. Если бы ночь не была так тиха и безмолвна, я бы, кажется, закричал от боли.
Но тишина подходила с безлюдной степи к морю и слушала его беззвучную лунную песню, дрожавшую от края земли до края неба.
Далеко в стороне светились огни ее дачи. Верно, она была дома и, конечно, очень мало думала обо мне.
Я еще раз хотел пойти к нашим камням, – они были неподалеку, но что-то мгновенно остановило меня.
Шелест, всплески волн… Нет, это были голоса.
Я сделал несколько шагов к обрыву и оцепенел.
Она стояла внизу, на песке у самой воды в лунном свете, вся нагая.
Сердце мое остановилось, потом упало, поднялось, рванулось куда-то и заколотилось посреди груди, наполняя стуком все мое тело.
Не может быть… Это бред… Сон… Нет, она!.. Я видел ее всю, всю, лицом ко мне, в лунном свете, который звал ее за ее спиной алмазной светящейся дорогой в глубину неба. И она была вся такая легкая, божественно прекрасная и воздушная, что, казалось, могла скользить по этому зыбкому пути, сверкающему ослепительными искрами.
Она!
Я хотел бежать и не мог: оцепенел. Она! Я слышал ее голос, который касался меня, как будто это были обнаженные руки ее.
– Ну, вот, исполнила твое желание. Так красиво? Ты говоришь, – я царица ночи. Но у меня нет звездной короны. Я сейчас поплыву и достану ее. Иди же, иди и ты! Поплывем вместе.
С кем она говорит? С сестрой… С кем?..
Я не видел, с кем она говорила. Это было совсем подо мною, внизу, и я не мог видеть. На одно мгновение мне показалось, что она говорит со мной… Или я сошел с ума!
Но в ту же минуту я все понял.
Рыхлое белое, голое тело вылезло из-за скалы и потащилось с ней, с хихиканьем ступая на острые ракушки и гальки, растопыривая толстые ноги и руки, как будто готовясь поймать ее тело, которое, казалось, насквозь светилось в лунном свете как жемчужина.
Но она, пятясь от него, дразня его, уходила в воду, медленно погружаясь все глубже… глубже… вот она уже по колени в воде. Лунный свет за нею и перед нею расплывается зыблющимися кругами.
Тот также у воды… Он опустился на корточки и теперь напоминает громадную отвратительную жабу при луне. Он опускается почти на четвереньки у самых струй и, всхлипывая, брызгает на себя водою, в то время как она легла на спину и вся сверкает и как будто растворяется среди вспышек алмазных огней, обливающих ее тело.
– Ну, плыви, плыви за мной!.. Поплывем – кто скорее.
Я задрожал. Огненные искры засверкали у меня в глазах и засмеялись диким безумным смехом, точно весь поток лунного сияния хлынул на меня и затемнил мозг, зажег кровь, переполнил сердце.
Дикое хохочущее бешенство закружило меня в душном вихре. Если бы я мог обрушить на них всю эту скалу подо мною, с каким бы адским торжеством я обрушил ее на них!
– Ого! Ого! Ого!.. – кричал кто-то во мне и прыгал и хохотал, как огненный дьявол.
Этот дьявол как будто рванул веревку, привязанную к моему сердцу, и сердце закачалось, подобно огромному медному колоколу, и зазвонило, наполняя меня еще большей дрожью.
Огненный вихрь несет меня на бешеной охоте за зверем, и собаки мчатся страшными прыжками, как вихри…
Что-то подступает к моему горлу. Мне хочется, напрягши все силы, приседая от нечеловеческого торжества на корточки, в неистовстве замахать руками и завопить пронзительно и дико, поднимая до визга свой вопль:
– У-лю-лю-лю-лю!..
И с этим воплем броситься бежать через сжатое поле, продолжая кричать, вопить и визжать сквозь истерический смех.
Вместо этого я закрыл лицо руками и потащился куда-то в сторону.
Ноги спотыкались и вязли в рыхлой земле.
Плакал ли я, – не знаю. Но все во мне рыдало бесконечным отчаянием и обидой.
На виноградниках слышались выстрелы.
1911
Михаил Чехов
(1865–1936)
Осень
Марья Петровна возвратилась с телеграфа и, усталая, села за ужин. На дворе шел дождь, было холодно и неуютно, и осень уже так надоела, что казалось, ей не будет и конца. В эти дни Петербург представлялся ей унылым, построенным на безнадежном месте, она чувствовала себя в нем одинокой и затерянной и сильно скучала по провинции, где так много деревьев, столько простора, такой белый снег зимою… Когда она поднималась к себе, лестница была освещена и слышны были звуки рояля и танцев. Это у ее хозяев, у которых она снимала комнату, был журфикс. Марья Петровна любила эти журфиксы, потому что чувствовала себя в такие ночи не совсем одинокой, и ей было приятно, что не все еще в доме спали. Проходя через переднюю, сплошь увешанную пальто, она услышала, как кто-то в зале воскликнул:
– Господа, давайте играть в фанты!
Танцы тотчас же прекратились, задвигали стульями, и слышно было потом, как то и дело, вероятно после каждого вынутого фанта, раздавался всеобщий громкий смех. Вошла горничная принять посуду и приготовить постель: за гостями не успела раньше.
– Что, Настя, весело? – спросила ее Марья Петровна, кивнув головою в сторону доносившегося смеха.
– И-и, барышня, – отвечала Настя. – Куда уж нам веселиться! Наше с вами дело осеннее!
Настя тоже была девицей лет под сорок, тоже, по-видимому, одинокой. Марье Петровне хотелось поболтать, не быть одной, и ей стало жаль, что горничная собиралась уже уходить.
– Настя, отчего вы не вышли замуж? – спросила она ее.
Настя посмотрела на нее и просто отвечала:
– Никто не взял, барышня, оттого и не вышла.
– Неужели у вас не было женихов?
– Мало ли женихов, да никто без приданого не брал! Кабы приданое было, то разве бы я так по чужим людям трепалась? За первого бы пошла!
– А любовь?
– Да что любовь! – усмехнулась Настя. – Это только в вашем сословии все про любовь да про любовь. А в нашем хороший человек, да не пьяница, да добрый – вот тебе и любовь! А я на вас все не надивлюсь, барышня, отчего это вы-то засиделись в девках?
За стеной снова заиграла музыка и снова затанцевали, и эта близость чужого счастья располагала к мечтам и к воспоминаниям о прошлом. Марье Петровне было весело с Настей и хотелось поговорить хоть с ней, отвести душу, чтобы потом, быть может, долго краснеть за свою откровенность. Она прошлась по комнате и, чувствуя, как почему-то запылали ее щеки, стала гладить по ним руками.
– Отчего я не вышла замуж? – отвечала она. – Не пришлось, Настя! Были и женихи, а не пришлось. Сватался один офицер, но тогда я была еще молода и отказала ему. А потом умерла моя мать, и отец увез меня жить в деревню. Ах, Настя, какая это была грустная, тяжелая жизнь! Хозяйство, вечные страхи за урожай, копеечные дрязги и запись мелких, ничтожных расходов! Иногда стояли чудные вечера, пели соловьи, но так, бывало, умотаешься по хозяйству за день, что и не знаешь, как доберешься до постели. Отец мой был больной, и у нас никто не бывал, кроме учителя да попа. Так моя молодость и проходила даром. И бывало, когда доносились к нам в усадьбу пение, игра на гармонике и веселый смех деревенской молодежи, – ах, милая, как мне хотелось тогда сбросить с себя всю эту обузу дела, позабыть, что я барышня, пойти на деревню и тоже стать в хоровод – и жить, жить хоть этой мужицкой, но человеческой жизнью! А когда я вырвалась из усадьбы, мне уже было немало лет…
– Chaine des dames![2] – раздалась за стеною команда дирижера, и слышно было, как позвякивали офицерские шпоры. – Arrêtez![3]
– Вместе с отцом мы переехали на юг, – продолжала Марья Петровна, – к морю. Его плеврит перешел в чахотку. Я ухаживала за ним, как сиделка, и целые дни проводила около него. Усадьбу продали, сверх банковского долга выручили только самые пустяки, и те годы моей молодости, Настя, которые я прожила в усадьбе, так и остались не нужные никому. Мы наняли жалкую меблированную комнату, воздух у нас был пропитан запахом лекарств… но и здесь, голубушка, сквозь эту хмурую обстановку больничной жизни к нам проник луч радостного света. С дальнего севера приехал один господин и… сделал мне предложение.
– Ну и что же? – спросила ее Настя с интересом.
– Разве я могла бросить больного отца? – отвечала Марья Петровна. – Мы должны были жить на юге, а ему надо было уезжать на север.
Настя сделала большие глаза, хотела было что-то ответить, но в это время из прихожей ее позвали:
– Настя, иди же накрывать на стол!
Горничная спохватилась, выбежала из комнаты, и Марья Петровна осталась одна. Она села за стол, подперла руками виски и стала вспоминать.
Бурное, серое море, тяжелые облака нависли над горами, и на вершинах лежит снег. Марья Петровна стоит на балконе и старается разглядеть в бинокль, когда будет отчаливать от пристани пароход. Он долго борется с волнами и, наконец победив их и выпустив массу черного дыма, выходит в открытое море. На нем – ее последняя надежда… Она провожает его до тех пор, пока он не скрывается за лиловым мысом, и ей делается так грустно-грустно… Теперь ей уже никто больше не сделает предложения!
Но вот и весна. На кладбищенской церкви, на горке, звонит колокол. Поют певчие. Ее отца выносят вперед ногами и под кипарисами закапывают в могилу. Она одна-одинешенька на свете!
Она идет по набережной и вдруг неожиданно встречает свою гимназическую подругу. Боже мой, как они обе переменились! Около подруги – две девочки, ее дочери. Когда Марья Петровна знакомится с ними, они делают реверанс. Если бы она вышла тогда замуж за того офицера, то, быть может, и у нее были бы теперь такие же славные дети и она не была бы так одинока, как сейчас.
И ей страстно захотелось вдруг стать матерью, иметь семью, много детей, хлопотать для них, обшивать, учить с ними уроки…
Она обнимает девочек, жадно их целует, прижимает их к сердцу, а они смотрят на нее большими глазами и не знают, как им отнестись к этой бурной, неожиданной ласке.
– Ах, Маруся! – говорит Марье Петровне подруга. – Поверь мне, главное в браке не муж, не роман, а дети! Я не знаю, что бы я делала без детей.
…За стеной перестали танцевать, и где-то вдали, должно быть в другой комнате, запели хором. Марья Петровна насторожилась, чтобы лучше расслышать, но слова едва до нее долетали. Что-то знакомое, отдаленное, что-то такое, что она слышала еще во дни молодости, когда тоже была счастлива, и что заставило и теперь радостно забиться ее сердце. Какая досада, что не слышно слов!
Она вспомнила, что дверь из хозяйской гостиной выходила в коридор и что в коридоре теперь, вероятно, гораздо слышнее. Она встала, прошла на цыпочках через переднюю, в которой теперь было темно, тихо отворила дверь в коридор и стала прислушиваться.
Вдруг кто-то прошел в переднюю. Звенели шпоры, и слышно было, как шуршало шелковое платье. Поравнявшись в темноте с Марьей Петровной, офицер взял свою даму за руку и нежно-нежно, как можно говорить только один раз в жизни, стал уверять ее в своей любви.
– Будьте моей женой, – сказал он и поцеловал ей руку. Она отдернула от него руку и резко и отрывисто проговорила:
– Нет!
Марья Петровна почувствовала, как вдруг слезы подкатили ей к горлу, как застучало у нее в висках, ей мигом представилась вся ее жизнь и стало невыразимо жалко не его, этого отвергнутого влюбленного офицера, а ее, эту незнакомую ей девушку, которая так нерасчетливо отнеслась к тому, что посылала ей судьба. Глупая! Любовь придет и пройдет, но вместо нее останутся дети, это дар божий, который наполняет женщине жизнь и делает ее счастливой!
И, не в силах сдержаться, Марья Петровна высунулась из-за двери и громко закричала:
– Соглашайтесь! Соглашайтесь!
А потом она вбежала к себе в комнату, заперла за собою дверь и, схватившись обеими руками за грудь, в волнении заходила по комнате.
«Что я наделала! – ужаснулась она. – Что я наделала!»
Ей было стыдно, и в то же время что-то подсказывало ей, что если у человека и у животных право первому говорить о своей любви принадлежит мужчине, то в этом есть своя правда, та самая правда, как и в том, что в детях для матери счастья больше, чем для отца. И теперь, когда для нее уже нет впереди никакой надежды, она отлично понимает, что, отталкивая от себя признание мужчины, девушка грешит против этой вечной правды и против всей своей жизни впереди.
«А если девушка не любит?» – вдруг встрепенулась Марья Петровна.
Но теперь, с высоты ее тридцати четырех лет, в эту минуту ее полного одиночества на свете, этот вопрос показался ей мелким и незамысловатым, как в молодые годы кажется нам незамысловатой вся предстоящая нам жизнь впереди.
А рядом по-прежнему пели хором, и никому не было дела до телеграфистки и до слез, катившихся у нее по щекам. Вместе с нею плакало и грязное петербургское небо, и слезы его текли по стеклам единственного окна в ее комнате, выходившего на двор.
«И-и, барышня! – звучала у нее в ушах фраза Насти. – Наше с вами дело осеннее!»
Марья Петровна упала головою на подушку и горько заплакала.
– Осень! Осень! – всхлипывала она. – А впереди – одинокая, безнадежная зима!..
1902
Нина Петровская
(1884–1928)
Осень
Ядавно уже не люблю осени. Может быть, с тех дней, когда иссякло безумно-юное опьяненье души, которое мы переживаем раз в жизни, только раз в жизни. Но как это случилось – не помню.
Вот однажды заснул, еще опьяненный, во сне дышал сладко и жадно, а утром открыл глаза – они были тусклы и не хотели света, и я понял, что все позади.
Может быть, это произошло в осеннее утро. Той ночью в первый раз кристальный налет инея лунными пятнами лежал на крышах, и деревья трепетали от холода мелкой мучительной дрожью. А день был тихий и жаркий, с страстными оттенками золота и крови. Только в его голубом взгляде залегла стеклянная неподвижность – вечная память о жестокой ночи.
Вы замечали, как осенью звонят колокола? Совсем особенно, точно сзывают мир на большой прощальный праздник. Этот пронзительно-грустный звон плывет над улицами тяжелой певучей волной. Его слышишь везде – на бульварах, в кафе, в ресторанах.
В комнате через закрытые окна проникает он, заглушенный музыкой чьей-то неутешной грусти. От него хочется стиснуть зубы и заломить руки.
На улицах в этот час особенно шумно. Но они уже вечерние и призрачные, и обыденные фигуры людей от сумерек и мглы кажутся нарисованными на плоскости – черными печальными тенями.
В один из таких вечеров за огромным гладким стеклом цветочного магазина появляется первая тубероза – тонкий бледно-зеленый стебель, измученный и хрупкий, два-три распустившихся мертвенно-белых цветка. В густом опьяняющем запахе сладкая отрава тленья и смерти. Может быть, так пахнет в комнате чьей-то мертвой невесты, и так же, как длинные белые бутоны, влажно-холодны и тяжелы неподвижные пальцы сложенных рук.
Они всегда появляются осенью – эти страшные сладкие цветы. Их запах – одна из нот ее мелодий, один из звуков ее похоронного напева, который поют вечерние колокола, бледно-золотые закаты и неведомо о чем загрустившие человеческие души.
Вечер. Колокола звонят, медленные сумерки острой тоской ложатся на грудь. Все позади, все ушло.
Странное существо, твое лицо бледней лепестка туберозы – почему ты сегодня со мной?
Третьего дня я увидал тебя в первый раз. Ты понимаешь, – длинная, длинная жизнь без тебя. Там было другое лицо и другие глаза. Они еще смотрят на меня иногда бессильным погасшим взглядом, но холодная осень сковала губы и с них не срывается зов.
Она смотрит без удивленья, без укора, будто издали, будто сквозь дымно-белый холодный туман и говорит:
– Разве мы что-нибудь знаем? Помнишь тогда вечером – я почувствовала тебя среди других. Ты передал мне через стол стакан вина, и от твоего невольного прикосновенья у меня задрожали пальцы. А потом ты поцеловал меня взглядом и позвал.
Склоненный профиль правильно тонким рисунком выступает из пепельной мглы – бездумный и нежный.
Такие лица бывают у мертвых, когда еще близкие, но уже навсегда простившиеся с землей, они улыбаются с погребальных подушек неизъяснимо-сладкой улыбкой сомкнутых губ.
Где я видел тебя? Может быть, это о тебе грезил Метерлинк в своих рассказах о странной бесстрастной любви, за плечами которой всегда дышит прекрасная нежная смерть?
Может быть, это отблеск твоей улыбки сияет в бессмертных виденьях Леонардо да Винчи?
Отчего ты так странно печальна?
– Я не печальна, – отвечает она, улыбаясь еле заметным трепетом губ. – Я не умею и не знаю, зачем говорить. А разве ты боишься молчанья?
Она откидывает голову. Тускло-черные кудри упали на спинку кресла. Нежное мертвое лицо с восковой белизной на висках, с синей тенью ресниц на холодных щеках выпуклым рисунком выступает из траурной рамы.
Что я знаю о ней? Что могу я сказать? Это сон осенней безрадостной ночи. Это туберозы за черными стеклами витрин немым цветочным языком рассказывают странную волнующую сказку о мертвой невесте.
– Тебя не будет завтра?
– Да, – отвечает она тихо. – Но сегодня я буду с тобой. Мне хорошо.
Сгущается мрак. Едва вижу белую линию лба и темные глаза – открытые или закрытые – не знаю. Холодные тонкие пальцы чуть касаются моей руки, и она молчит.
Я слышу ровное дыханье, вижу бледные кисти слабых рук и тихо качаюсь в прекрасном тоскующем сне.
Склоняемся нежно и близко. Но где же мы, где мы?
– От твоих губ пахнет листьями, – говорит она улыбаясь.
– Какими листьями?
– Не знаю. Точно в лесу. Я люблю тебя.
Окна открыты. Синие глаза фонарей острыми точками вспыхнули во тьме.
Исчез из глаз знакомый каменный рисунок. В его узоре, спутанном ночью, – какие-то арки, мосты и аллеи. Их не было днем. Все другое, все непохоже на правду.
– А завтра тебя не будет.
Она прикладывает пальцы к моим губам капризно-детским движеньем и говорит:
– Зачем ты о завтра? Неужели ушла всеблагая легкость и радость, улыбка в любви и страданьях? Я не люблю тяжелого, надрывного, я знаю только ясную радость сближений – светлые сны моей души.
Покорно целую похолодевшие пальцы. Да, это сказка о мертвой невесте.
Должно быть, поздно. Весь дом затих, и не грохочут пролетки.
А может быть, умер весь мир? Может быть, мертвы мы оба и где-то в глухой изначальной тьме доживаем последние трепеты земных волнующих чувств?
Ее голова у меня на коленях. Руки спокойно лежат на груди.
– Ты хочешь спать? – спрашиваю я и сам удивляюсь вопросу – спать в эту ночь!
– Да, – отвечает она, улыбаясь, как сонный ребенок. Снимает платье и стоит в белой рубашке, тонкая, невинная, с печальным лицом.