Дело с янтарной пуговицей

Размер шрифта:   13
Дело с янтарной пуговицей

Снег на Литейном

Ветер с Невы, промозглый, колючий, нес с собой не просто холод, а саму суть ленинградского декабря, его безнадежную серость и стылое оцепенение. Он пробирался под воротник тяжелого драпового пальто, заставляя Аркадия Лаврова глубже втянуть голову в плечи и плотнее нахлобучить шляпу. Телефонный звонок, вырвавший его из полудремы в казенной комнатушке на Литейном, 4, был таким же резким и неприятным, как этот ветер. Дежурный говорил отрывисто, без лишних эмоций, будто зачитывал сводку погоды, а не сообщал о смерти человека: Литейный проспект, дом двадцать шесть, лавка антиквара Гуревича. Труп. Возможно, ограбление. Выезжайте. Лавров выехал.

Снег, начавшийся еще с полудня мелкой, назойливой крупой, к ночи повалил густыми, тяжелыми хлопьями. Он ложился на гранитные набережные, на чугунные решетки оград, на купола и шпили, укутывая город в белый саван, приглушая редкие звуки и стирая очертания. В желтом свете уличных фонарей, окруженных кружащимся хороводом снежинок, Ленинград казался призрачным, вымершим. Редкие прохожие, согнувшись, спешили по своим делам, стараясь как можно быстрее укрыться в тепле подъездов, оставив улицы во власти непогоды и тишины. Тишины, которая в этом городе всегда была обманчивой, напряженной, полной невысказанного страха.

Автомобиля ему не полагалось, не тот ранг, да и не та срочность, по мнению начальства. Обычная бытовуха, как они это называли. Грабители залезли к старому скупщику, тот оказал сопротивление – получил по голове. Дело ясное. Лавров сел в дребезжащий вагон трамвая, пропахший мокрой одеждой, табачным дымом и чем-то еще, кислым и застарелым. Пассажиров было немного: уставшая женщина с авоськой, из которой торчал краешек буханки черного хлеба, два красноармейца, тихо переговаривавшиеся о чем-то своем, и старик в пенсне, дремавший над газетой «Ленинградская правда». Лавров смотрел в заиндевевшее окно, на проплывающие мимо монументальные фасады доходных домов. За их стенами, в тускло освещенных комнатах, шла своя, скрытая от посторонних глаз жизнь. Люди любили, ненавидели, предавали, боялись. Боялись стука в дверь посреди ночи, неосторожно сказанного слова, косого взгляда соседа по коммунальной квартире. Этот страх въелся в стены, в воздух, он был таким же неотъемлемым атрибутом города, как шпиль Адмиралтейства или разводные мосты. И убийство, даже самое обычное, бытовое, в этой атмосфере всеобщего недоверия и подозрительности приобретало зловещий оттенок.

Дом номер двадцать шесть был массивным, в стиле северного модерна, с лепниной, эркерами и угрюмыми маскаронами, взирающими с высоты на проспект. У входа в полуподвальное помещение, над которым висела потускневшая вывеска «Антиквариатъ. И.Л. Гуревичъ», с твердым знаком на конце, упрямо пережившим революцию, его уже ждали. Молоденький сержант милиции, совсем еще мальчишка, топтался на месте, переминаясь с ноги на ногу, чтобы согреться. От его валенок на припорошенном снегом тротуаре остались две темные проталины. Увидев Лаврова, он вытянулся, козырнул.

– Сержант Морозов. Участок оцепил, товарищ следователь. Никого не впускали, не выпускали. Кроме доктора, разумеется. Он уже внутри.

– Что у нас? – спросил Лавров, стряхивая снег с полей шляпы.

– На первый взгляд, ограбление, – отрапортовал сержант. – Дверь была не заперта, соседка сверху, гражданка Потапова, заметила, пошла проверить. Ну и… обнаружила. Крику было на весь дом. Мы приехали, осмотрели. В дальней комнате сейф, железный ящик то есть. Вскрыт и пуст. Беспорядок кругом.

– Понятно. Потапова где?

– Дома у себя, на втором этаже. Я велел ждать. Она в шоке, конечно, валерьянку пьет. Говорит, знала покойного лет двадцать. Тихий был старик, одинокий.

Лавров кивнул и шагнул к двери. Воздух внутри лавки был спертый, тяжелый. Пахло пылью, старым деревом, сургучом и еще чем-то сладковато-приторным, от чего неприятно засосало под ложечкой. Запах смерти. Он был знаком Лаврову лучше, чем запах свежего хлеба.

Помещение было заставлено вещами из прошлой, похороненной эпохи. Мебель красного дерева с потрескавшимся лаком, фарфоровые статуэтки пастушек и кавалеров, потускневшие от времени зеркала в витых рамах, в которых отражался мутный свет единственной лампочки под зеленым абажуром. Книги в кожаных переплетах, гравюры с видами дореволюционного Петербурга, бронзовые подсвечники, шкатулки, веера, часы, остановившиеся навсегда. Все это, сваленное в кучу, казалось не коллекцией древностей, а кладбищем мертвых вещей, переживших своих хозяев и теперь молчаливо свидетельствующих о безвозвратно ушедшем мире. Среди этого хаоса царил еще больший хаос, устроенный, по-видимому, грабителями. Ящики комодов были выдвинуты, их содержимое вывалено на пол. Книги сорваны с полок. Обивка на кресле вспорота.

Тело Исаака Львовича Гуревича лежало на полу между массивным письменным столом и опрокинутым стулом. Невысокий, сухонький старик в потертом жилете поверх серой рубашки. Седые волосы, редкие и неопрятные, слиплись от крови на виске. Рядом с головой на паркете расплылась темная, уже почти застывшая лужа. Глаза были открыты и удивленно смотрели в потолок, на котором плясали причудливые тени.

Судмедэксперт Зотов, грузный, невозмутимый мужчина лет пятидесяти, присел на корточки рядом с телом. Он работал молча, сосредоточенно, его короткие, толстые пальцы двигались на удивление ловко.

– Ну что, Семен Маркович? – спросил Лавров, не повышая голоса.

– Что, Аркадий Павлович, что… – пробасил Зотов, не оборачиваясь. – Удар тупым предметом по височной кости. Судя по всему, один, но сильный и точный. Смерть наступила практически мгновенно. Время… часа три-четыре назад. Плюс-минус. Обычное дело. Взяли что-нибудь тяжелое с этого стола, – он кивнул на бронзовое пресс-папье в виде лежащего льва, – и приложили старика. Потом вскрыли сейф и ушли. Искали что-то конкретное, или просто все подряд гребли, это уже по твоей части.

Лавров медленно обвел взглядом комнату. Картина действительно выглядела ясной и простой. Слишком простой для этого города. Он подошел к письменному столу. На нем царил такой же беспорядок: разбросанные бумаги, счета, перевернутая чернильница, рассыпавшиеся перья. Он осторожно, кончиком карандаша, перевернул несколько листков. Ничего интересного на первый взгляд. Долговые расписки, выписанные на имя Гуревича. Значит, антиквар давал деньги в рост. Это добавляло мотив, но не меняло сути.

Его взгляд скользнул по полу. Паркет был старый, темный, местами стертый добела. Пыль, обрывки бумаг, осколки разбитой фарфоровой чашки… И что-то еще. Что-то маленькое, теплого, медового цвета, тускло блеснувшее в свете лампы. Оно лежало в паре шагов от тела, у ножки стола. Лавров присел на корточки, достал из кармана пинцет и носовой платок. Это была пуговица. Небольшая, круглая, из гладко отполированного янтаря, с двумя аккуратными дырочками для ниток. Она была почти идеальной, если не считать крошечной, едва заметной трещинки, похожей на застывшую молнию, проходящую через всю ее толщу.

Он осторожно поднял ее пинцетом и положил на платок. Пуговица была чистой, слишком чистой для пыльного пола этой лавки. Словно ее только что уронили. Он оглядел одежду убитого. Старая, поношенная, но опрятная. Все пуговицы на жилете и рубашке были на месте. И все они были обычными, костяными, серыми. Эта янтарная красавица была здесь чужой.

– Семен Маркович, посмотри-ка, – позвал он Зотова.

Эксперт подошел, тяжело дыша, и склонился над платком.

– Пуговица. Янтарь. Прибалтийский, скорее всего. Хорошая работа. Старая.

– Она могла быть его?

Зотов хмыкнул.

– Посмотри на его одежду, Аркадий Павлович. Эта пуговица стоит больше, чем весь его гардероб. Нет, не его. Может, с одежды убийцы? Оторвалась в борьбе?

– Может, – неопределенно ответил Лавров. Но что-то в этой версии его смущало. Борьбы, судя по всему, не было. Удар был один, внезапный. Старик, скорее всего, даже не успел понять, что происходит. Да и если бы оторвалась в пылу схватки, на ней остались бы следы ткани, нитки. А эта была чистой, словно ее аккуратно положили. Или просто выронили из кармана.

Он прошел в соседнюю комнату. Здесь стоял массивный железный сейф, больше похожий на несгораемый шкаф. Дверца его была распахнута. Внутри – пустота. На внутренней стороне дверцы висел список, написанный аккуратным каллиграфическим почерком. «Коллекция. Янтарь. Кенигсберг. XVIII век». Далее шел перечень предметов: ожерелье «Слезы Гелиад», мундштук с инкрустацией, брошь «Императрица», табакерка… Всего двенадцать наименований.

– Похоже, воры знали, за чем шли, – сказал сержант Морозов, заглянувший Лаврову через плечо. – Не стали мелочиться, взяли самое ценное.

– Возможно, – снова уклончиво ответил Лавров. Он думал о пуговице. Янтарная пуговица. И похищенная коллекция старинного янтаря. Связь казалась очевидной. Может быть, пуговица была частью коллекции? Но зачем грабителю, забравшему целое сокровище, ронять одну-единственную, пусть и ценную, деталь? Или это не он ронял? Может, ее оставили намеренно? Как знак. Как насмешку. Или как послание.

Лаврову стало душно. Он вернулся в первую комнату, открыл форточку. В лавку ворвался порыв морозного воздуха, принеся с собой запах снега и города. Снег все шел, укрывая следы, заметая улики, погружая Ленинград в холодное забытье. Но эта маленькая янтарная пуговица, лежавшая у него на ладони, казалась осколком солнца, теплым и живым. Она была единственной яркой деталью в этом сером, застывшем мире. И она не давала ему покоя.

Он вызвал фотографа и криминалистов, отдал распоряжения Морозову опросить всех жильцов дома, начиная с гражданки Потаповой, и велел забрать все бумаги со стола Гуревича для изучения. Сам же он снова и снова мысленно возвращался к месту преступления. Он пытался представить, как все происходило. Вот Гуревич сидит за своим столом, перебирает бумаги при свете лампы. Дверь открывается. Входит кто-то, кого он знает. Иначе он бы насторожился, встал. Но он остается сидеть. Гость подходит к столу. Возможно, они разговаривают. О чем? О долгах? О коллекции? Потом гость берет пресс-папье и бьет. Быстро и безжалостно. Забирает ключ от сейфа, который старик, вероятно, носил с собой. Открывает, забирает янтарь и уходит, оставив после себя труп и… пуговицу.

Почему? Зачем? Этот вопрос сверлил мозг. Профессиональный грабитель, вор-домушник, не оставил бы такую улику. Он бы проверил карманы, замел следы. Это было слишком небрежно. Или слишком тонко. Это была не просто кража со взломом. Здесь было что-то личное. Какая-то история, тень прошлого, которая догнала старого антиквара в его лавке мертвых вещей.

Лавров проработал в уголовном розыске достаточно долго, чтобы понять: самые простые и очевидные версии чаще всего оказываются ложными. Истина, как правило, прячется в деталях, в мелких несостыковках, в том, что на первый взгляд кажется незначительным. В таких вот пуговицах. Она была нитью, потянув за которую, можно было распутать весь клубок. А можно было и запутаться окончательно.

Он аккуратно завернул пуговицу в платок и положил во внутренний карман пальто. Она лежала там, возле сердца, маленьким, твердым комочком, и словно излучала едва уловимое тепло. Он чувствовал ее вес, ее гладкую поверхность сквозь ткань. Эта пуговица уже стала его наваждением.

Работа на месте преступления была закончена. Тело Гуревича увезли в морг. Сотрудники опечатали дверь лавки. Лавров остался на улице один. Снег перестал идти, и над городом повисла звенящая тишина. Литейный проспект, парадный, имперский, казался пустынным и холодным. В окнах домов гасли огни. Город засыпал, унося с собой свои тайны.

Лавров поднял воротник и побрел в сторону своего управления. Он не пошел на остановку трамвая. Ему хотелось пройтись, подумать, привести в порядок мысли, которые роились в голове, как встревоженные пчелы. Кто такой был Исаак Гуревич? Просто старый ростовщик и скупщик краденого? Или за фасадом скромного антиквара скрывалось нечто большее? Откуда у него коллекция кенигсбергского янтаря, которая, по самым скромным прикидкам, стоила целое состояние? И кто те люди, которые знали о ее существовании и желали ею обладать?

Он шел по заснеженному тротуару, и его шаги глухо отдавались в ночной тишине. Снег на Литейном был чистым, белым, он скрывал под собой грязь и несовершенство брусчатки. Так и парадный фасад сталинского ампира скрывал страх, доносы и тайны прошлого, которые никуда не делись, а лишь затаились до поры до времени, чтобы однажды прорасти кровью на холодном паркете. Лавров знал это как никто другой. Его работа заключалась в том, чтобы разгребать эту грязь, счищать этот парадный фасад, докапываться до уродливой правды. И сейчас у него в руках был инструмент для этой работы – маленькая янтарная пуговица. Маяк, как он про себя ее назвал. Маяк в тумане лжи и недомолвок.

Он дошел до Аничкова моста. Знаменитые кони Клодта, вздыбленные, напряженные, казались живыми в призрачном свете луны, пробившейся сквозь тучи. Они застыли в вечной борьбе, в апогее ярости и силы. Лавров остановился, оперся о гранитный парапет и посмотрел на черную, скованную льдом воду Фонтанки. Город давил на него своей тяжестью, своей историей, своими нераскрытыми преступлениями. Он чувствовал себя песчинкой в этом каменном мешке. Но у него была работа. И был человек, чью смерть нужно было отмстить. Не ради справедливости, в которую Лавров давно не верил, а ради порядка. Ради того, чтобы расставить все по своим местам, восстановить нарушенное равновесие. Убийство – это всегда нарушение порядка. А он был его хранителем.

Он достал из кармана папиросу «Беломорканал», размял ее, закурил, прикрывая огонек спички ладонью от ветра. Горький дым наполнил легкие. Мысли постепенно приходили в порядок, выстраивались в строгую логическую цепь. Первое – установить личность Гуревича. Не ту, что в паспорте, а настоящую. Кем он был до революции? Откуда приехал? Чем занимался? Второе – бумаги. Нужно было тщательно изучить все его записи, особенно долговые расписки. Должники – это всегда первые подозреваемые. Третье – коллекция. Нужно было понять ее истинную ценность и историю. Возможно, она была не просто набором красивых безделушек, а чем-то большим. Ключом к какой-то тайне. И четвертое, самое главное – пуговица. Нужно было выяснить, откуда она. Кто мог носить такие пуговицы в Ленинграде конца тридцатых годов? Это была вещь дорогая, статусная. Круг подозреваемых сразу сужался. Это не был обычный уличный грабитель. Это был кто-то с деньгами, с положением, с прошлым.

Лавров докурил папиросу, бросил окурок в снег, где он зашипел и погас, оставив маленькое грязное пятно. Он знал, что это дело будет трудным. Оно уже пахло интригами, старыми счетами и большой политикой, в которую ему совсем не хотелось лезть. Но выбора у него не было. Он уже держал в руках янтарную нить, и теперь ему предстояло идти по ней до самого конца, куда бы она его ни привела. Даже если этот путь вел в пропасть.

Он зашагал дальше, в сторону своего управления на Литейном, 4. Здание, известное всему городу как Большой дом, возвышалось темной громадой, его окна смотрели на город безразлично и грозно. Там, в его кабинете, его ждала бессонная ночь, стопка бумаг убитого антиквара и холодный кофе. И маленькая янтарная пуговица, которая лежала в его кармане, обещая долгое и опасное путешествие в лабиринты чужих тайн. Снег на Литейном укрыл город, но он не мог скрыть правду. Лавров был уверен в этом. Рано или поздно она всегда выходит на свет. Главное – знать, где искать. И у него была первая подсказка.

Лавка мертвых вещей

Лавка мертвых вещей встретила Лаврова утренней, звенящей тишиной, которая была гуще и тяжелее ночной. Снег прекратился, и сквозь мутную пелену облаков на город просачивался скудный, серый свет, похожий на разбавленное молоко. Он не нес ни тепла, ни надежды, лишь подчеркивал унылую геометрию Литейного проспекта, графитовую строгость фасадов и грязноватую белизну свежевыпавшего снега, уже утоптанного редкими ранними прохожими и первыми дворниками. Молодой сержант Морозов, оставленный дежурить у опечатанной двери, топтался на том же самом месте, что и ночью. Его лицо было помятым от бессонной ночи и холода, но при виде следователя он вытянулся в струнку. Лавров молча кивнул ему, принимая ключ. Скрип сорванной казенной печати прозвучал в утреннем воздухе неестественно громко, как треск ломающейся кости. Он шагнул внутрь, и дверь за ним бесшумно закрылась, отрезая его от скудной жизни просыпающегося города.

Внутри ничего не изменилось, но все выглядело иначе. Ночью, в резком и подвижном свете электрической лампы под зеленым абажуром, беспорядок казался динамичным, словно застывший миг борьбы, крика, ярости. Сейчас же, в ровном и безжизненном дневном свете, проникавшем через запыленное стекло витрины, тот же хаос выглядел статичным, окончательным и безнадежным. Это была не сцена трагедии, а ее послесловие, написанное на языке пыли и забвения. Воздух был все таким же спертым, но теперь в нем отчетливее проступали запахи тлена – не только физического, но и метафизического. Пахло старым деревом, ветошью, клеем для переплетов, едва уловимым ароматом давно увядших цветов, запертым в фарфоровой вазе, и еще чем-то тонким, почти неуловимым – запахом прошлого, которое отказалось умирать окончательно и продолжало цепляться за эти предметы, как плющ за руины. Лавров не зря про себя называл такие места лавками мертвых вещей. Каждая шкатулка, каждая статуэтка, каждая книга здесь была надгробием чьей-то жизни, чьих-то надежд и страстей. И Гуревич был не просто их продавцом. Он был их хранителем, их могильщиком. А теперь и сам присоединился к ним.

Меловой контур на полу, обводивший место, где лежало тело, казался неуместным и грубым в этом царстве изящных, но бесполезных предметов. Он был единственным знаком настоящего в этом всепоглощающем прошлом. Лавров медленно обошел его, словно опасаясь потревожить призрак убитого старика. Он заставил себя смотреть на все не как на трагедию, а как на задачу. Головоломку, собранную из осколков чужой жизни. Он начал методичный, painstaking осмотр, который всегда был его главным оружием. Он не доверял озарениям и догадкам, он верил в факты, в детали, в их упрямую, немую логику.

Он начал с дальней стены, где громоздились книжные шкафы. Книги, большей частью, были свалены на пол. Корешки из тисненой кожи, позолота, ляссе из выцветшего шелка. Лавров присел на корточки. Он не читал названия, он смотрел на книги как на улики. Некоторые были просто сброшены с полок, другие – раскрыты, их страницы грубо перелистаны. Искали что-то. Заначку? Документ? Закладку? Он аккуратно поднял один из томов – «Невский проспект» Гоголя, издание Суворина, с иллюстрациями. Между страниц лежал пожелтевший кленовый лист, хрупкий, как крыло бабочки. Память о какой-то давней осени, о прогулке, о встрече. Он осторожно закрыл книгу и отложил ее в сторону. Он перебрал десятки томов. Французские романы в сафьяновых переплетах, немецкая философия в строго-коричневых, русская поэзия в изящно-потертых. Ничего. Только пыль и запах старины.

Потом он перешел к мебели. Комод красного дерева с инкрустацией из латуни. Все ящики были выдвинуты и опустошены. Их содержимое – веера из страусиных перьев, старые театральные программки, перчатки из тончайшей кожи, пожелтевшие от времени, кружевные платки с вышитыми монограммами – все это валялось на полу, перемешанное, оскверненное. Убийца действовал грубо, но целенаправленно. Он не просто искал ценности, он будто вспарывал прошлое, вытряхивая из него душу. Лавров поднял веер. На его костяной ручке была выгравирована крошечная надпись: «A ma chère Hélène. 1913». Элен. Кто она была? Где она теперь? В Париже, в Харбине, или в безымянной могиле под Петроградом? Веер молчал. Все эти вещи были немы.

Лавров выпрямился и подошел к письменному столу. Здесь был эпицентр хаоса и смерти. Опрокинутый стул, перевернутая чернильница, растекшаяся по бумагам черным, уродливым пятном, похожим на тень от вороньего крыла. Он не стал трогать бумаги, их уже забрали для изучения. Но он внимательно осмотрел сам стол. Массивный, дубовый, из тех, что делали на века. Он простучал столешницу, провел пальцами по резным ножкам, заглянул под него. Он делал это почти автоматически, по привычке, выработанной годами. Старые вещи часто имели секреты. Тайные ящики, двойное дно. Это было в самой их природе, в природе эпохи, их породившей, эпохи двойных жизней, тайных писем и скрытых состояний.

Он надавил на одну из декоративных резных розеток на боковой панели стола. Ничего. На другую. Та же тишина. Он методично прошелся по всем выступающим элементам. И когда он нажал на неприметный сучок в текстуре дерева под столешницей, почти невидимый глазу, он услышал тихий, сухой щелчок. Часть боковой панели, казавшаяся монолитной, слегка отошла. Лавров поддел ее ногтем. За ней скрывался неглубокий тайник. Сердце следователя забилось чуть быстрее. Это было оно. То, что отличало это дело от десятков других. Та самая мелкая деталь, которая меняла все.

Внутри тайника лежала небольшая шкатулка из карельской березы. Она была не заперта. Он осторожно открыл ее. Внутри, на выцветшем бархате, лежало несколько предметов. Это была не сокровищница, не тайник с деньгами или драгоценностями. Это был архив памяти, личный, тщательно оберегаемый. Сверху лежал сложенный вчетверо лист бумаги. Лавров развернул его. Это была фотография, вернее, дагерротип на металлической пластине, какие делали в прошлом веке. Молодая женщина с высокой прической и строгим, но красивым лицом смотрела прямо на него. Рядом с ней стоял мужчина в форме офицера императорской армии, с лихо закрученными усами и гордой осанкой. Его рука лежала на эфесе сабли. Их лица были серьезны, как того требовал старинный фотографический ритуал, но во взгляде мужчины читалась нежность, а в едва заметной складке у губ женщины – тень улыбки. На обороте каллиграфическим почерком было выведено: «Рига. Май 1914 года».

Под фотографией лежала почтовая открытка. На лицевой стороне – вид Кенигсбергского замка. На обороте – текст на немецком языке, написанный готическим шрифтом, и штемпель: «Königsberg, 1922». Лавров не владел немецким в совершенстве, но общий смысл уловить мог. Что-то о встрече, о благодарности, о «солнечном камне», который всегда будет напоминать о дружбе. Подпись была неразборчивой, состояла из инициалов: «V.S.».

И последний предмет в шкатулке. Это был янтарь. Но не украшение. Это был необработанный кусок, размером с голубиное яйцо, темно-медового цвета. В его прозрачной глубине, как в застывшем времени, замер навеки доисторический комар с расправленными крылышками. Инклюз. Невероятно редкий и ценный экземпляр. Этот кусок не был частью похищенной коллекции. Список на дверце сейфа был предельно ясен – там были только обработанные изделия XVIII века. А этот камень был диким, первозданным. Он был чем-то личным. Ключом.

Лавров закрыл шкатулку и положил ее в карман. Теперь у него было что-то настоящее. Не просто ограбление. История, уходившая корнями в довоенный мир, в Ригу четырнадцатого года, в Кенигсберг двадцать второго. История о бывшем офицере, о женщине с фотографии, о каком-то «солнечном камне». И Гуревич был не просто скупщиком старины. Он был хранителем этой истории. И, видимо, ее последней жертвой.

Он перешел в соседнюю комнату, где стоял вскрытый сейф. Пустой, разграбленный, он походил на разрытую могилу. Лавров еще раз внимательно прочел список на внутренней стороне дверцы. «Коллекция. Янтарь. Кенигсберг. XVIII век». «Слезы Гелиад», «Императрица»… Красивые, поэтические названия. Они говорили о ценности, но не о сути. Почему именно Кенигсберг? Почему XVIII век? Связано ли это с открыткой из тайника? Вероятно. Янтарь был душой этого дела. Он был и мотивом, и уликой, и проклятием.

В дверь постучали. Это был криминалист Петров, немолодой мужчина с усталыми глазами и вечными следами дактилоскопического порошка под ногтями.

– Аркадий Павлович, можно? Предварительные результаты.

– Давай, Федор. Что у вас?

– Ничего утешительного. На пресс-папье, которым его ударили, – смазанные отпечатки вперемешку с отпечатками самого покойного. Убийца, скорее всего, был в перчатках или протер после себя. На ручках ящиков, на книгах – каша. Десятки, если не сотни отпечатков разных людей за многие годы. Выделить что-то свежее и чужое почти невозможно. Мы работаем, но… – Петров развел руками. – Есть, правда, одно. На раме зеркала в витой раме, вот этого, – он кивнул на большое, тусклое зеркало у стены, – есть один четкий отпечаток большого пальца. Не принадлежит Гуревичу. Свежий. Возможно, преступник оперся о раму, когда осматривал комнату. Или просто поправлял что-то. Отпечаток хороший, полный. Но он нам ничего не даст, пока мы не найдем, с чем его сравнить.

– Уже что-то. Спасибо, Федор. Работайте дальше.

Лавров подошел к зеркалу. Оно отражало мутную, искаженную версию комнаты, делая ее еще более призрачной. Он представил, как убийца стоит здесь, смотрит на свое отражение, на дело своих рук, и машинально касается рамы. Что он чувствовал в этот момент? Триумф? Сожаление? Или холодное безразличие? Отпечаток пальца. Еще одна немая улика, еще один фрагмент головоломки.

Пора было поговорить с той, кто все это обнаружила. С гражданкой Потаповой. Он вышел из лавки, снова опечатал дверь и поднялся по гулкой, пахнущей кошками и щами лестнице на второй этаж. Дверь в квартиру Потаповой была обита войлоком и клеенкой. Он позвонил. За дверью послышалось шарканье, лязганье цепочки. Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы в щель выглянул испуганный женский глаз.

– Кто там?

– Следователь Лавров, из уголовного розыска. Я по делу Гуревича, Анна Игнатьевна. Вы гражданка Потапова?

Глаз моргнул. Цепочка снова загремела, и дверь открылась. На пороге стояла полная женщина лет шестидесяти в застиранном халате и стоптанных тапочках. Ее лицо было бледным, одутловатым. Она все еще была в шоке.

– Проходите, товарищ следователь. Только у меня тут… не прибрано.

Лавров вошел в тесную прихожую коммунальной квартиры, заставленную сундуками, велосипедом и увешанную пальто нескольких жильцов. Воздух был густым, сплетенным из запахов жареного лука, старой одежды и валерьянки. Комната Потаповой была под стать прихожей – маленькая, заставленная мебелью, с большой геранью на подоконнике и портретом Ворошилова на стене.

– Присаживайтесь, – она указала на единственный стул, заваленный каким-то шитьем. Сама она опустилась на краешек кровати. Руки ее дрожали.

– Анна Игнатьевна, я понимаю, что вам тяжело, но мне нужно, чтобы вы еще раз, спокойно, рассказали, что произошло вчера вечером. Каждая мелочь может быть важна.

Она сглотнула, промокнула уголки глаз кончиком платка.

– Да что рассказывать… Я Исаака Львовича знала лет двадцать, как сюда въехала. Он тихий был, одинокий. Мухи не обидит. К нему редко кто ходил. Все больше такие же старички, или солидные люди за вещами. Вчера вечером… часов, может, в семь, я услышала голоса снизу. У меня же пол прямо над его лавкой. Обычно у него тихо, как в склепе. А тут – голоса. Не крик, нет. Разговор. Один голос – его, тихий, а второй – мужской, баритон такой, уверенный. Слов я не разобрала, но говорили будто… напряженно.

– Вы раньше слышали этот второй голос?

– Нет, никогда. Говорю же, к нему ходили либо старички тихие, либо так, забегут на пять минут. А этот… гость… пробыл у него долго. Минут сорок, не меньше. Потом я услышала какой-то глухой стук. Негромкий. Будто что-то тяжелое упало. Я еще подумала – может, шкаф какой двигают. А потом – тишина. Абсолютная. И шаги. Тяжелые такие, мужские. К двери. Дверь хлопнула. И все.

– Вы не выглянули в окно? Не посмотрели, кто вышел?

– Что вы, товарищ следователь! Боязно. В наше время… сами понимаете. Лишний раз нос высовывать… себе дороже. Я посидела, подождала. Думаю, может, Исаак Львович выйдет, за хлебом пойдет, как обычно. А он не выходит. И свет в витрине горит, а он всегда на ночь гасил. Вот тут-то у меня сердце и екнуло. Я еще с полчаса промаялась, потом набралась смелости, спустилась. Дверь подергала – а она не заперта. Ну, я и вошла… А там… – она снова всхлипнула.

Лавров дал ей успокоиться.

– Анна Игнатьевна, очень важный вопрос. Когда вы спускались, вы почувствовали какой-нибудь необычный запах на лестнице? Может быть, табака? Или еще чего-то?

Она задумалась, наморщив лоб.

– Табака – нет. Исаак Львович не курил и запах этот не выносил. А вот… было что-то. Такое… приятное. Резкое. Как духи. Мужские, дорогие. Одеколон, что ли. У нас в квартире так никто не пахнет, у нас все люди простые. Запах этот сильный был, на площадке у его двери. Я еще удивилась.

– Вы можете описать этот запах?

– Ну… такой… с горчинкой. И будто хвоей отдает. Терпкий. У зятя моего начальника, большой человек, чем-то похожим пахло, когда он к ним в гости приезжал. Заграничное, видать.

Лавров сделал пометку в блокноте. Дорогой одеколон. Мужчина с уверенным баритоном. Не грабитель с улицы. Это был кто-то, кого Гуревич впустил сам. Кто-то, с кем он вел напряженный разговор. Кто-то, кто пах достатком и властью. Круг сужался. Это подходило под одну из версий – влиятельный чиновник, желавший заполучить коллекцию.

– Скажите, Анна Игнатьевна, а сам Гуревич… он чего-нибудь боялся в последнее время? Может, вел себя необычно?

– Он всегда был осторожный. Время такое. Но в последнюю неделю… да, пожалуй. Он стал еще более замкнутым. Я пару раз видела, как он вечером выглядывал из-за шторки на своей двери, будто следил за кем-то на улице. А позавчера я столкнулась с ним на лестнице, так он отшатнулся, будто призрака увидел. Глаза испуганные. «Исаак Львович, – говорю, – это я, Потапова». А он только пробормотал что-то вроде «простите, задумался» и шмыгнул к себе. Да, он точно чего-то ждал. Или кого-то.

– Он не упоминал ни о каких сделках? О продаже своей коллекции?

– Нет, что вы. Он с этой коллекцией как с дитем носился. Говорил, это не просто вещи, это память. Он ее не продал бы ни за какие деньги. Он ее собирал по крупицам всю жизнь. Он мне как-то показывал одну брошку… красоты неописуемой. Говорил, что янтарь – это слезы богини, застывшее солнце. Он не торговец был, он… одержимый был. В хорошем смысле.

Лавров поблагодарил Потапову и вышел. Картина становилась все более ясной и одновременно более запутанной. Это не было импульсивное убийство при ограблении. Это была кульминация какой-то долгой истории. Убийца пришел не просто за янтарем. Он пришел за чем-то, что знал Гуревич. Возможно, за тайной, которую хранила шкатулка из карельской березы. Убийство было лишь способом заставить прошлое замолчать навсегда. А похищенная коллекция – это либо плата за молчание, которую убийца решил забрать обратно, либо просто способ пустить следствие по ложному, банальному пути ограбления.

Он снова спустился к лавке. Свет все так же безжизненно сочился сквозь витрину. Лавка мертвых вещей. Теперь он понимал это название куда глубже. Эти вещи были не просто старыми. Они были опасными. Они были свидетелями, и за их молчание кто-то был готов убивать. Он посмотрел на отражение своего усталого лица в пыльном стекле. За его спиной проехал дребезжащий трамвай, прошагал патруль. Город жил своей напряженной, скрытной жизнью. Но настоящая жизнь, настоящая драма разыгралась здесь, среди этих мертвых вещей. И она еще не была окончена.

Лавров побрел в сторону управления. В кармане пальто лежал холодный комочек – шкатулка из тайника. А во внутреннем кармане, завернутая в платок, все еще хранила фантомное тепло янтарная пуговица. Она больше не казалась просто уликой. Она была символом. Осколком того самого «застывшего солнца», о котором говорил покойный антиквар. Солнца давно ушедшего мира, которое вдруг опалило настоящее.

В своем кабинете на Литейном, 4, он сел за стол и выложил перед собой все, что у него было. Янтарную пуговицу. Шкатулку. Из шкатулки достал дагерротип, открытку и кусок янтаря с комаром внутри. Он разложил их на зеленом казенном сукне стола. Это был скудный улов, но Лавров чувствовал его вес. Это была та самая первая нить, за которую теперь нужно было тянуть.

Первое: пуговица. Он еще раз рассмотрел ее при свете настольной лампы. Идеальная полировка, тонкая работа. И крошечная трещинка, похожая на молнию. Она была уникальна. Нужно было найти специалиста, ювелира, который мог бы сказать что-то о ее происхождении, возрасте, возможно, даже о мастере.

Второе: фотография. Рига, 1914 год. Офицер и дама. Нужно было пробить по архивам. Задача почти невыполнимая. Сколько таких офицеров было в Риге накануне Великой войны? Но попробовать стоило. Возможно, удастся опознать полк по деталям формы.

Третье: открытка из Кенигсберга. 1922 год. Веймарская республика. Текст на немецком. Нужно было отдать на точный перевод. Инициалы «V.S.». И упоминание «солнечного камня». Это явно было связано с похищенной коллекцией. Кенигсберг – янтарная столица мира. Все сходилось.

Четвертое: свидетельские показания Потаповой. Уверенный баритон. Дорогой одеколон с запахом хвои и горчинки. Напряженный разговор в течение сорока минут. Глухой удар. Все это рисовало портрет убийцы: человек не из простого люда, уверенный в себе, знавший Гуревича и, вероятно, вызывавший у него страх.

И пятое: список должников Гуревича. Его нужно было изучить под лупой. Деньги – вечный мотив. Возможно, история с коллекцией и прошлым – лишь дымовая завеса, а корень зла – в банальном долге, который не хотели отдавать.

Лавров потер виски. Голова гудела от мыслей и недостатка сна. Он встал и подошел к окну. Внизу, по Литейному, текли редкие автомобили и вереницы согнувшихся под ветром прохожих. Город-призрак, город-тайна. Каждый из этих людей нес в себе свою историю, свой страх, свой скелет в шкафу. Работа Лаврова заключалась в том, чтобы время от времени открывать эти шкафы. И он знал, что, потянув за янтарную нить, он рискует выпустить на волю таких демонов прошлого, справиться с которыми будет не под силу и всему его управлению. Но он уже сделал первый шаг. Он вошел в лавку мертвых вещей и услышал их тихий, настойчивый шепот. И теперь он не мог остановиться, пока не разберет до конца то, о чем они ему поведали. Он снова взял в руки пуговицу. Теплая, гладкая, она казалась живой в его холодных пальцах. Маяк в тумане лжи. Он должен был привести его к истине. Или к гибели. В этом городе разница между ними часто была почти неразличима.

Первая нить

Кабинет Аркадия Лаврова на Литейном, 4, был не просто рабочим местом, а скорее кельей, добровольным заточением, где единственным окном в мир служили чужие трагедии, изложенные сухим языком протоколов. Воздух здесь был густым и неподвижным, пропитанным запахом дешевых папирос, остывшего чая и пыльных бумаг, которые, казалось, впитывали в себя всю скорбь и страх, проходившие через эти стены. Утро не принесло с собой ни света, ни облегчения. Оно лишь сменило черную тушь ночи на серую акварель безнадежности, размывшую контуры зданий за окном и оставившую на стекле влажные подтеки, похожие на слезы. Лавров не спал. Сон в такие ночи был роскошью, непозволительной и неуместной, как смех на похоронах. Он провел часы, глядя в потолок своей казенной комнаты, пока тени на нем сплетались в причудливые узоры, а в голове неустанно прокручивались детали минувшего вечера: темная лужа крови на стертом паркете, удивленный взгляд мертвых глаз Гуревича, и маленький, теплый на ощупь комочек янтаря, лежащий теперь в нагрудном кармане его кителя.

Он сидел за своим массивным дубовым столом, заваленным папками текущих дел – мелкие кражи, пьяные драки, бытовые ссоры, закончившиеся поножовщиной, – вся та рутина городской жизни, которая составляла фон для настоящих драм. Сейчас все это казалось ему пресным и незначительным. Перед ним на зеленом казенном сукне лежали трофеи, извлеченные из лавки мертвых вещей. Пять предметов, пять немых свидетелей, которые знали правду, но говорили на языке, который еще предстояло расшифровать. Янтарная пуговица. Шкатулка из карельской березы. Старый дагерротип. Почтовая открытка из Кенигсберга. И дикий, необработанный кусок янтаря с застывшим в нем доисторическим комаром. Это был не просто набор улик. Это был алтарь чужой памяти, оскверненный грубым и жестоким вторжением.

Лавров снова взял в руки пуговицу. При свете утренней лампы она казалась еще более совершенной. Ее гладкая, отполированная поверхность хранила тепло, словно живая. Он провел по ней подушечкой пальца, нащупывав едва заметную трещинку, похожую на застывшую вспышку молнии. Это была не просто деталь одежды. Это была вещь с историей, вещь, которую носили, которой дорожили. Она была слишком идеальна для того, чтобы оторваться в борьбе, и слишком ценна, чтобы быть оброненной случайно. Ее оставили. Намеренно. Как подпись. Как вызов. Это была первая нить, и она была крепкой, упругой, отливающей медом и старым золотом. Но куда она вела?

Он отодвинул пуговицу и взял дагерротип. Рига. Май 1914 года. За три месяца до выстрела в Сараево, до того, как мир рухнул в пропасть, из которой выберется уже совсем другим. Молодой офицер в форме императорской армии, с гордой осанкой и лихо закрученными усами. И женщина рядом с ним, строгая и красивая, с намеком на улыбку в уголках губ. Их лица были серьезны, но во взглядах сквозило то, что не скроет ни одна фотопластинка – нежность и общая тайна. Кто они? Кем они стали после того, как мир вокруг них сгорел дотла? Был ли этот офицер тем самым Гуревичем, Исааком Львовичем, тихим стариком-антикваром? Маловероятно. Черты лица не совпадали. Тогда кто? Родственник? Друг из прошлого? И почему старик так бережно хранил этот снимок в потайном ящике? Этот дагерротип был не просто воспоминанием. Он был ключом. Ключом к личности Гуревича, к его настоящей, похороненной жизни.

Затем открытка. Кенигсберг, 1922 год. Веймарская республика, время хаоса, инфляции и реваншистских настроений. Немецкий текст, написанный готическим шрифтом, был ему непонятен, но сами слова «Königsberg» и «солнечный камень» звучали как код. Кенигсберг – мировая столица янтаря. Коллекция Гуревича, как гласил список на дверце сейфа, была именно оттуда, из восемнадцатого века. Связь была очевидной. Инициалы «V.S.». Кто скрывался за ними? Друг? Партнер? Или враг?

И, наконец, необработанный камень с инклюзом. Он был сердцем этой маленькой коллекции памяти. В отличие от изящных изделий из сейфа, он был диким, первозданным. В его прозрачной глубине застыл миг, которому были миллионы лет. Это был символ чего-то вечного, неизменного, пережившего все империи и революции. Гуревич хранил его не как ценность, а как талисман. Талисман чего? Ушедшей эпохи? Потерянной любви? Или клятвы, данной когда-то давно?

Лавров встал и прошелся по кабинету. Голова гудела от недосыпа и напряжения. Это дело уже сейчас распадалось на несколько направлений, каждое из которых уводило в прошлое. Нужно было действовать методично, шаг за шагом распутывая этот клубок. Первое – пуговица. Нужно найти специалиста, который мог бы определить ее происхождение, возраст и, возможно, мастера. Это сузит круг поисков. Второе – открытка. Отдать на перевод. Каждое слово могло иметь значение. Третье – бумаги Гуревича. Среди долговых расписок и счетов могли скрываться имена, которые прольют свет на мотивы убийства. Деньги – самый простой и самый частый мотив. И только потом, когда появятся первые зацепки, можно будет вернуться к дагерротипу и попытаться пробить его по архивам, хотя это и казалось почти безнадежным.

Он решил начать с пуговицы. С самой материальной, самой осязаемой улики. В Ленинграде еще оставались мастера старой школы, ювелиры и антиквары, чья память хранила знания об ушедшем мире вещей. Они работали в маленьких, полуподвальных мастерских, затерянных в лабиринтах дворов-колодцев, и жили вне времени, в своем собственном мире, где ценность измерялась не рублями, а искусством и историей. Лавров знал одного такого человека. Соломон Яковлевич Зархи. Старый еврей, который до революции держал известную ювелирную лавку на Невском, а теперь чинил часы и паял брошки в крохотной каморке на Гороховой. Говорили, что его руки помнят, как выглядели яйца Фаберже, а глаза могли отличить настоящий бриллиант от подделки в полной темноте. Если кто и мог что-то сказать об этой пуговице, то только он.

Лавров аккуратно завернул пуговицу в чистый носовой платок, положил в карман. Шкатулку с ее содержимым он запер в сейфе своего кабинета. Это была его тайна, его козырь, который нельзя было никому показывать до поры до времени. Он накинул пальто, нахлобучил шляпу и вышел из кабинета. Коридоры управления были уже полны людей. Скрипели двери, трезвонили телефоны, сновал курьер с папками. Огромный, безличный механизм государственной машины начинал свой новый день. Лавров прошел сквозь эту суету, никем не замеченный, чувствуя себя чужеродным элементом. Его мир сейчас был сосредоточен не здесь, а в тихой, пыльной лавке на Литейном, и в маленьком солнечном осколке, лежавшем у него в кармане.

Улица встретила его сырым, промозглым ветром. Небо висело низко, серое и тяжелое, как мокрая шинель. Город жил своей обычной, нервной жизнью. Спешили по делам люди с озабоченными, замкнутыми лицами, дребезжали трамваи, оставляя на рельсах снопы искр, гудели редкие автомобили. Лавров не поехал на трамвае. Он пошел пешком, чтобы привести мысли в порядок. Пуговица. Дорогой одеколон с запахом хвои. Уверенный мужской баритон. Напряженный разговор. Глухой удар. Все это складывалось в портрет убийцы. Человек с положением, со средствами. Не уличный налетчик, не вор-домушник. Кто-то, кого Гуревич знал и, вероятно, боялся. Кто-то, кто пришел не просто грабить, а сводить счеты. Коллекция янтаря была лишь поводом, или, возможно, платой. Платой за молчание, которое Гуревич нарушил или собирался нарушить. Или платой за то, чтобы прошлое осталось в прошлом.

Мастерская Зархи находилась в глубоком дворе-колодце на Гороховой. Чтобы попасть туда, нужно было пройти через низкую, темную подворотню, пахнущую сыростью и кошками. Двор был похож на каменный мешок, со стенами, покрытыми потеками и лишаями. Единственным признаком жизни были веревки с сохнущим бельем, протянутые между окнами. Дверь в мастерскую была обита рваным дерматином и не имела вывески, лишь маленькая, потускневшая латунная табличка с выгравированной фамилией «Зархи». Лавров постучал. После долгой паузы за дверью послышалось шарканье, звякнул засов. Дверь приоткрылась, и в щели показался глаз, старый, выцветший, но все еще острый и внимательный.

«Что вам угодно?» – прозвучал тихий, дребезжащий голос.

«Соломон Яковлевич? Следователь Лавров. У меня к вам дело, не терпящее отлагательств. И не связанное, – добавил он, понизив голос, – с вашими прежними делами».

Старик помолчал, изучая его лицо. Потом медленно открыл дверь. «Проходите, раз так».

Мастерская была крохотной, не больше чулана. Здесь царил полумрак, и пахло удивительной смесью запахов: канифолью, машинным маслом, сургучом, пылью и чем-то кислым, металлическим. Единственным источником света была лампа с зеленым абажуром на верстаке, заваленном инструментами, деталями часов, коробочками с камнями и какими-то непонятными механизмами. Сам Зархи был маленьким, высохшим старичком в потертом жилете, надетом поверх рубашки, и в смешном кожаном фартуке. Его лицо было покрыто сеткой глубоких морщин, а на носу сидели очки с толстыми линзами, через которые его глаза казались огромными и мудрыми, как у совы.

«Слушаю вас, товарищ следователь», – сказал он, указывая на единственный табурет, заваленный старыми журналами. Лавров остался стоять.

«Мне нужна ваша консультация, Соломон Яковлевич. Как знатока. Не как ювелира, а именно как знатока».

«Это теперь редко кому нужно, – вздохнул Зархи. – Нынче ценят не знание, а умение быстро работать напильником. Что у вас?»

Лавров молча достал платок и развернул его на краю верстака, сдвинув в сторону россыпь часовых шестеренок. Янтарная пуговица вспыхнула в луче лампы теплым, живым светом.

Старик наклонился. Его огромные глаза за стеклами очков, казалось, впились в маленький предмет. Он долго молчал, не двигаясь. Потом протянул иссохшую, в пигментных пятнах руку, и взял лупу, похожую на окуляр от микроскопа. Он поднес ее к глазу и снова склонился над пуговицей. Лавров ждал, не смея нарушить тишину. В мастерской было слышно только тиканье десятков часов, висевших на стенах. Они тикали вразнобой, создавая причудливую, хаотичную симфонию времени.

«Так-так… – наконец пробормотал Зархи, не отрываясь от осмотра. – Интересно. Очень интересно».

Он осторожно взял пуговицу тонким пинцетом, повертел ее, рассматривая со всех сторон. Он смотрел на нее не как на улику, а как на произведение искусства, как на послание из другого мира.

«Ну что скажете?» – не выдержал Лавров.

Зархи отложил лупу и посмотрел на следователя. Его глаза за стеклами очков были серьезны и печальны.

«Что я могу сказать… Это не пуговица. То есть, по форме это пуговица, но по сути – это драгоценность. Янтарь – балтийский. Судя по цвету и прозрачности – из старых месторождений, Пальмникен, скорее всего. То, что сейчас добывают, уже не то, мутное. Это – чистая слеза. Работа… – он сделал паузу, подбирая слова. – Работа кенигсбергская. Конец девятнадцатого, может, самое начало двадцатого века. Школа старых мастеров. Посмотрите на эту полировку. Ее делали не машиной, а вручную, льняной тканью с мелом. Часами. Днями. Чтобы добиться такой глубины. И дырочки… Видите, какие они ровные, без единого скола. Это сверлили вручную, самым тонким сверлом. Нынешние мастера так не умеют. Или не хотят. Слишком долго».

«Она дорогая?» – спросил Лавров.

Зархи усмехнулся. «Дорогая… Это слово сейчас ничего не значит. За нее можно получить сто рублей, а можно и десять лет лагерей. В старое время за одну такую пуговицу можно было купить хорошую корову. А за комплект на мужской жилет – небольшой домик в пригороде. Такие вещи делали на заказ, для очень богатых и знатных людей. Это не ширпотреб. Это знак статуса. Признак принадлежности к определенному кругу».

Он снова взял пуговицу пинцетом. «А вот это, – он указал на тонкую трещинку, – самое интересное».

«Брак?»

«Нет. Это не брак. Это особенность. Янтарь – камень живой, он дышит, меняется. Иногда от перепада температур, или от времени, внутри возникают такие напряжения. Они создают эти трещинки. Но здесь она особенная. Слишком четкая, похожая на рисунок. Я видел такое раньше, очень давно. Был в Кенигсберге один мастер, немец, по фамилии Штайнмец. Каменщик, если перевести. Он верил, что у каждого куска янтаря есть душа, и он умел ее находить. Он мог так обработать камень, что внутренние напряжения создавали уникальный узор. Это был его почерк, его подпись. Он считал, что это не он делает, а сам камень ему подсказывает. Он умер еще до войны, его мастерская сгорела. Но вещи его остались. Их очень мало, и они ценятся знатоками на вес золота. Я почти уверен, что это его работа».

Лавров почувствовал, как нить в его руках натянулась. Это было больше, чем он ожидал. Пуговица обретала имя, историю, почти биографию.

«Значит, человек, который носил эту пуговицу, либо очень богат, либо унаследовал ее, либо… украл», – заключил Лавров.

«Либо все вместе, – поправил Зархи. – Такие вещи не носят просто так. Их носят с гордостью. Или со страхом. Они – как клеймо. Они связывают с прошлым. А в наше время связь с прошлым – это опасная болезнь, товарищ следователь».

Старик осторожно положил пуговицу обратно на платок. Он выглядел уставшим, словно этот короткий экскурс в прошлое отнял у него все силы.

«Спасибо, Соломон Яковлевич. Вы мне очень помогли».

«Я ничего не сделал, – отмахнулся старик. – Я просто прочел то, что написано на этой вещи. Они все говорят, эти старые предметы. Нужно только уметь слушать. Будьте осторожны. Вещи, подобные этой, не приносят счастья. Они пахнут кровью и потерями».

Лавров аккуратно завернул пуговицу и убрал в карман. Он кивнул старому ювелиру и вышел из мастерской. Двор-колодец показался ему еще более мрачным и тесным. Слова Зархи звенели в ушах. «Клеймо. Связь с прошлым. Пахнут кровью». Янтарная нить вела в Кенигсберг, в мастерскую давно умершего немца, в мир, где статус определялся не партбилетом, а пуговицами на жилете. И кто-то из этого мира все еще был здесь, в Ленинграде, и убивал, чтобы защитить свои тайны.

Вернувшись в управление, Лавров первым делом отдал открытку из Кенигсберга в отдел переводов. Дежурный лейтенант, молодой парень с комсомольским значком на гимнастерке, принял ее с недоумением, повертев в руках, словно диковинку.

«Готический шрифт, товарищ следователь? Откуда это у вас?»

«Не твое дело, – отрезал Лавров. – Мне нужен точный, дословный перевод. Сегодня же. Это важно».

Пока переводчики корпели над немецким текстом, Лавров заперся в кабинете с бумагами, изъятыми со стола Гуревича. Это была самая скучная, но и самая необходимая часть работы. Гора счетов, квитанций, расписок. Гуревич, как и предполагал Лавров, занимался не только антиквариатом, но и ростовщичеством. Он давал деньги в долг под проценты. Список его должников был обширен и разнообразен. Тут были и мелкие торговцы с ближайшего рынка, и какие-то артисты из мюзик-холла, и соседи по дому. Но среди десятков фамилий три привлекли его особое внимание. Они были обведены карандашом в гроссбухе антиквара, словно он сам считал их особенными.

Первая фамилия – Широков Борис Петрович. Сумма долга была внушительной – десять тысяч рублей. По тем временам – целое состояние. Рядом с фамилией стояла пометка: «За янтарные слезы». И дата, месячной давности. Лавров навел справки по внутреннему телефону. Широков Борис Петрович оказался не кем иным, как заместителем управляющего трестом «Ленпищепром». Человек с положением, связями, наверняка с доступом к спецраспределителю и прочим благам номенклатуры. Влиятельный чиновник, как и говорилось в аннотации к его неписаному делу. Что за «янтарные слезы»? Вероятно, речь шла об ожерелье «Слезы Гелиад» из похищенной коллекции. Значит, Широков страстно желал заполучить коллекцию, но не имел на это средств? Или купил ее в долг и не хотел отдавать? Убийство как способ решения финансовых проблем – классика жанра. И у человека такого ранга наверняка были способы заставить замолчать простого антиквара. И достать дорогой одеколон – тоже.

Вторая фамилия – Вертинская Лилия Адамовна. Суммы были меньше, но их было много. По двести, по триста рублей, почти каждую неделю. И почти все не погашены. Рядом с последней записью стояло одно слово, написанное нервным почерком Гуревича: «Шантаж». Лавров снова снял трубку. Вертинская Лилия, двадцати четырех лет, певица в кабаре «Летучая мышь» на Невском. Молодая, красивая, наверняка живущая не по средствам. Опутанная долгами и шантажом. Что мог знать о ней Гуревич? Какую тайну ее прошлого или настоящего он держал в своих руках, заставляя ее платить? Возможно, она решила, что смерть кредитора – лучший выход из положения. Но могла ли хрупкая певица нанести такой точный и сильный удар тяжелым пресс-папье? Или у нее был сообщник? Мужчина с уверенным баритоном и дорогим одеколоном. Ее любовник. Покровитель.

И третья фамилия. Самая интригующая. Орлов Григорий Всеволодович. Сумма долга была значительной, но напротив нее стояла жирная пометка: «Погашено полностью». И дата – два дня назад. За день до убийства. Это было странно. Слишком своевременно. Лавров запросил данные на Орлова. И тут его ждал сюрприз. В картотеке такого человека не значилось. Ни в Ленинграде, ни в области. Человек без прошлого. Призрак. Бывший белогвардейский офицер, вернувшийся из эмиграции под чужим именем? Очень может быть. Имя и отчество – Григорий Всеволодович – звучали слишком по-старому, слишком дворянски для советской действительности. Возможно, он расплатился с Гуревичем, но антиквар знал его настоящую личность и мог выдать его. И тогда Орлов, или как его там на самом деле, заставил его замолчать навсегда. И тогда фотография офицера в рижской форме обретала новый, зловещий смысл. Мог ли это быть он сам, сорок лет назад?

Три имени. Три нити, отходящие от главного узла. Влиятельный чиновник. Отчаявшаяся певица. Таинственный человек без прошлого. Каждый из них идеально вписывался в картину преступления. У каждого был мотив.

В дверь постучали. Это был лейтенант из отдела переводов, он принес листок бумаги.

«Вот, товарищ следователь. Как вы просили».

Лавров взял листок. На нем был напечатан аккуратный текст.

«Моему дорогому И.,

Благодарю тебя за нашу встречу. Этот солнечный камень всегда будет напоминать мне о нашей дружбе и о том дне. Храни его, и пусть он хранит тебя. Надеюсь на скорую встречу в лучших обстоятельствах.

Твой верный V.S.

Кенигсберг, октябрь 1922 года».

Лавров перечитал текст несколько раз. Простые, почти протокольные слова. Но за ними чувствовалась скрытая глубина. «Солнечный камень». Речь могла идти как о всей коллекции, так и о том самом необработанном куске с комаром. «Храни его, и пусть он хранит тебя». Это было похоже на передачу некоего талисмана, оберега. Исаак Гуревич был тем самым «И.». А кто такой «V.S.»? Фамилия на «С», имя на «В»? Или наоборот? И почему они встречались в Кенигсберге в двадцать втором году? Времена были смутные. Эмиграция, контрабанда, шпионаж. Возможно, коллекция янтаря была не просто набором красивых вещей, а платой за услугу, за спасение, за выезд из Советской России. И теперь, спустя годы, кто-то из участников той старой сделки вернулся, чтобы забрать свое. Или чтобы уничтожить последнего свидетеля.

День клонился к вечеру. Серый свет за окном сгущался, превращаясь в синие сумерки. В соседних кабинетах зажигался свет. Город готовился к ночи, к новому погружению в свои тайны и страхи. Лавров сидел за столом, и перед ним лежали три фамилии и один переведенный текст. Первая нить, которую он так долго искал, теперь разделилась на несколько тонких, но прочных волокон. Каждое из них вело в свою темноту. Широков – в лабиринты власти и номенклатурных интриг. Вертинская – в блестящий и порочный мир кабаре, полный дешевых драм и дорогих секретов. Орлов – в бездну прошлого, в туман эмиграции и гражданской войны.

Он чувствовал себя охотником, вышедшим на след сразу трех опасных зверей. Нужно было выбрать, по какому следу идти первым. Широков был самым опасным. Неосторожный шаг – и он сам мог превратиться из охотника в жертву. Вертинская казалась самой уязвимой, ее было бы проще всего расколоть, но интуиция подсказывала Лаврову, что она, скорее всего, лишь пешка в чужой игре. Оставался Орлов. Человек-загадка. Его след был самым холодным, но он вел прямиком в то прошлое, откуда, как был уверен Лавров, и пришла смерть в лавку Исаака Гуревича. Именно там, в мире, запечатленном на старом дагерротипе, следовало искать истоки этой истории.

Лавров убрал все бумаги в сейф. Он оставил на столе только листок с тремя фамилиями. Он долго смотрел на них, а потом обвел одну. Орлов Григорий Всеволодович. Он начнет с призрака. Найти человека, которого не существует, – достойная задача для длинной ленинградской ночи. Он встал, надел пальто и шляпу. В кармане лежал маленький, гладкий комочек янтаря. Он уже не казался ему просто уликой. Он был ключом, компасом. И этот компас указывал на юг, в сторону Риги 1914 года, и на запад, в сторону Кенигсберга 1922-го. Путь предстоял долгий и темный. Но первая нить была в его руках, и он не собирался ее отпускать.

Человек без прошлого

Человек без прошлого

Григорий Всеволодович Орлов. Имя и отчество звучали как осколок иного мира, как забытая мелодия, неуместная в грохоте маршей и скрежете строек новой эпохи. В них слышался хруст французской булки, шелест бальных платьев и далекий звон церковных колоколов. Лавров обвел это имя карандашом, и тонкий грифельный круг стал похож на мишень. Он выбрал эту нить не потому, что она была самой прочной, а потому, что она была самой призрачной. Влиятельный чиновник Широков и отчаявшаяся певичка Вертинская были людьми из плоти и крови, понятными в своих страстях и пороках. Их мотивы лежали на поверхности, как масляные пятна на темной воде Невы. Деньги, шантаж, страх разоблачения. Орлов же был загадкой. Человек, которого не существовало в официальных реестрах, призрак с дворянским именем, расплатившийся с долгом за день до смерти кредитора. Это было слишком аккуратно, слишком театрально. Так не заметают следы, так бросают вызов. Лавров чувствовал, что именно в этой пустоте, в этом документальном вакууме вокруг имени Орлова, и скрывается ключ к разгадке. Смерть пришла к Гуревичу из прошлого, и Орлов был единственным из троих подозреваемых, кто сам казался этим прошлым, ожившим и смертельно опасным.

Первым делом Лавров отправился в Адресный стол на улице Желябова. Огромное здание с бесконечными коридорами, гулкими, как церковные нефы, было храмом советского учета и контроля. Здесь каждая душа имела свой номер, свою карточку, свою прописку. Воздух был тяжелым, пахнущим архивной пылью, сургучом и едва уловимым запахом страха миллионов людей, чьи судьбы сводились к строчкам, написанным казенными чернилами. Лавров подал запрос в окошко, за которым сидела женщина неопределенного возраста с лицом, уставшим от чужих имен. Она взяла листок, не поднимая глаз, и ее пальцы, как проворные пауки, забегали по ящичкам картотеки. Шуршание картона было единственным звуком в этом зале, где даже кашель казался нарушением государственной тайны. Минуты тянулись, как часы. Наконец, женщина извлекла одну карточку, долго всматривалась в нее, потом в другую, и, наконец, пожала плечами. Она взяла большую резиновую печать, с удовлетворением обмакнула ее в фиолетовую подушечку и с силой ударила по запросу Лаврова. Штамп лег криво, но слова читались отчетливо: «НЕ ЗНАЧИТСЯ».

Это было ожидаемо, но все равно раздражало. Не значится. Два слова, которые могли означать что угодно. Человек приехал в город недавно и не успел прописаться. Живет нелегально. Или его имя и фамилия – вымышлены. Лавров прошел ту же процедуру в паспортном отделе милиции, потом сделал запрос в отдел ЗАГС по архивам рождений и браков за последние двадцать лет. Результат был тот же. Фиолетовый штамп, как клеймо, снова и снова объявлял Григория Всеволодовича Орлова несуществующим. Он был человеком без прошлого, по крайней мере, без прошлого, зафиксированного на бумаге. Это делало его невидимкой в государстве, которое стремилось видеть всех и все. И такая невидимость была либо привилегией очень высокопоставленных лиц, либо уделом тех, кто сознательно ушел на дно.

Лавров вернулся в свой кабинет на Литейном. Вечер уже опускался на город, окрашивая небо в цвет старых синяков. Он сидел за столом, глядя на три фамилии. Широков. Вертинская. Орлов. Две из них вели к конкретным людям, к адресам, к допросам. Третья вела в никуда. Но именно это «никуда» и притягивало его, как черная дыра в звездном небе. Он думал о том, как человек, подобный Орлову, мог выжить в этом городе. Чтобы существовать, ему нужны были крыша над головой, еда, деньги. Долг Гуревичу он вернул, значит, деньги у него были, и немалые. Откуда? Где он жил? Не в гостинице – там требовали паспорт. Не в коммунальной квартире – там каждый сосед был осведомителем. Он должен был найти место, где можно было раствориться, стать тенью. Частный дом в пригороде? Съемная комната у какой-нибудь одинокой старушки, готовой за хорошие деньги закрыть глаза на отсутствие документов?

Мысли снова и снова возвращались к Гуревичу. Антиквар был центром этой паутины. Он знал Орлова, вел с ним дела. Возможно, он был единственным, кто знал его настоящий адрес. Лавров снова достал гроссбух антиквара. Напротив фамилии Орлова стояла лишь жирная пометка о погашении долга. Ни адреса, ни телефона, ни единой зацепки. Гуревич был осторожен. Или Орлов был достаточно убедителен в своей просьбе не оставлять следов.

Нужно было зайти с другой стороны. Если официальные архивы молчат, нужно было обратиться к архивам неофициальным, к человеческой памяти. Гуревич был не только антикваром, но и ростовщиком. Этот мир был тесен, в нем все друг друга знали, если не в лицо, то по слухам. Другие должники Гуревича, мелкие торговцы, ремесленники, артисты – они могли что-то слышать. Это была грязная работа, требующая терпения и умения разговаривать с людьми, которые панически боялись любого, кто носил форму.

На следующее утро Лавров, переодевшись в старое штатское пальто, отправился на Сенной рынок. Это был другой Ленинград, не парадный, не имперский. Это было бурлящее, крикливое, пахнущее солеными огурцами, кислой капустой и дешевым табаком чрево города. Здесь жизнь била ключом, не подчиняясь строгим правилам проспектов. Люди сновали между рядами, торговались, ругались, смеялись. Здесь можно было купить все: от соленой рыбы до краденого патефона. И здесь же, в многочисленных пивных и чайных, заключались сделки, передавались слухи и решались судьбы. В гроссбухе Гуревича значилось несколько фамилий с пометкой «Сенная». Лавров начал с них.

Первые двое, торговец овощами и сапожник, при виде его удостоверения бледнели и клялись, что все отдадут, только не надо никуда сообщать. Об Орлове они никогда не слышали. Третьим в списке был некто Фомич, содержатель крохотной скупки-мастерской в одном из темных дворов, выходящих на рынок. Его лавка была полной противоположностью салону Гуревича. Здесь не было изящных безделушек. На полках громоздились старые самовары, ржавые утюги, треснувшие зеркала, стоптанные сапоги. Пахло керосином, пылью и безнадежностью. Сам Фомич, маленький, суетливый старичок с бегающими глазками, казалось, состоял из одной только осторожности.

Лавров не стал показывать удостоверение. Он положил на прилавок старые серебряные часы с неисправным механизмом, которые давно валялись у него в ящике стола.

«Починить можно?» – спросил он.

Фомич долго разглядывал часы через лупу, вставленную в глаз, цокал языком, качал головой.

«Работа тонкая. Дорогая будет», – наконец изрек он.

«Деньги не проблема, – небрежно бросил Лавров. – Я недавно как раз удачно рассчитался с одним старым долгом. Гуревичу с Литейного был должен».

Имя было брошено как наживка. Глазки Фомича на миг перестали бегать и замерли, сфокусировавшись на лице Лаврова.

«Исааку Львовичу? – переспросил он, и в его голосе проскользнула то ли боязнь, то ли любопытство. – Слыхал я… беда с ним приключилась».

«Да, ужасная история, – вздохнул Лавров. – Хороший был старик. Строгий, но справедливый. Я вот ему все вернул, до копеечки, буквально на днях. А говорят, у него были клиенты и посерьезнее меня. Люди солидные».

Фомич молчал, делая вид, что снова изучает часовой механизм.

«Был у него один… – продолжил Лавров, импровизируя, – тоже недавно долг отдал. Фамилия такая… дворянская… не то Орлов, не то Воронов. Не знаете такого?»

Старичок вздрогнул, едва заметно.

«Откуда мне знать, – пробормотал он. – Мы люди маленькие. Наши клиенты – с рынка. А у Исаака Львовича… там публика почище была».

«Да я и не говорю, что вы его знаете, – мягко сказал Лавров. – Просто интересно. Говорят, он Гуревичу огромную сумму принес, наличными. В такое время… Удивительно. Человек с такими деньгами, а живет, говорят, где-то на Васильевском, тише воды, ниже травы».

Последняя фраза была чистой воды выдумкой, выстрелом в темноту. Но Лавров видел, как зрачки Фомича сузились. Он попал. Может, не в самый центр, но зацепил.

«На Васильевском, говорите? – проскрипел Фомич, все еще не глядя на Лаврова. – Там народу много живет. Остров большой».

«Да уж поди не во дворце. Говорят, комнату снимает у кого-то на Пятой линии. Человек с выправкой, военный будто. Бывший».

Лавров давил, нанизывая вымышленные детали на тонкую нить догадки. Он понимал, что Фомич не скажет ничего прямо, страх был сильнее. Но он мог подтвердить или опровергнуть.

Фомич вдруг отложил часы.

«Не смогу я это починить, – сказал он изменившимся, сухим голосом. – Механизм редкий, немецкий. Деталей таких нет. Ищите другого мастера».

Это был отказ. Не от починки часов, а от разговора. Но в этом отказе Лавров услышал то, что ему было нужно. Немецкий механизм. Старик провел ассоциацию. Человек с выправкой, бывший военный, с деньгами, живущий на Васильевском – все это сложилось в его голове в одну картину, которую он испугался. И его реакция подтвердила догадки Лаврова.

Лавров молча забрал часы.

«Жаль», – сказал он и, помедлив, добавил: «А вы не бойтесь, Фомич. Гуревича уже нет. А его должники теперь никому не интересны».

Он вышел из лавки, оставив старика наедине с его страхами и пыльными, мертвыми вещами. Пятая линия Васильевского острова. Это было немного, но это было больше, чем ничего. Это был след, пусть и холодный, оставленный призраком.

Васильевский остров был другим городом внутри города. Прямые, как стрелы, линии, проложенные еще при Петре, обветшалые фасады доходных домов с осыпающейся лепниной, темные, пахнущие морем и сыростью подворотни. Ветер с залива здесь был злее и настойчивее, он гнал по улицам клочья серой пелены облаков и пробирал до костей. Здесь было меньше имперского блеска и больше старой, въевшейся в камни истории. Лавров шел по Пятой линии, всматриваясь в дома. Это была иголка в стоге сена. Сотни квартир, тысячи жильцов. Как найти одну, где прячется человек, которого нет?

Он решил действовать не в лоб. Он заходил во дворы, разговаривал с дворниками, с самыми осведомленными людьми в любом ленинградском доме. Он представлялся сотрудником жилуправления, проверяющим списки жильцов. За несколько часов он обошел десяток домов. Дворники, угрюмые мужчины и женщины в ватниках, неохотно отвечали на вопросы, с подозрением разглядывая его штатское пальто, которое все равно не могло скрыть казенной выправки. Никто не слышал ни о каком Орлове, никто не знал о новых жильцах, похожих на отставного военного.

Уже смеркалось, когда в одном из дворов, заваленном ящиками и бочками, он разговорился со старым дворником, который колол лед у водосточной трубы. На вопрос о новых жильцах тот долго чесал затылок, а потом махнул рукой в сторону флигеля.

«Там, в седьмой квартире, у Марьи Степановны, с месяц как жилец появился. Тихоня. Платит исправно, говорит. Я его пару раз видел. Мужчина видный, в летах. Всегда в шляпе, в перчатках. Здоровается вежливо, но глаз не поднимает. Нездешний какой-то».

Сердце Лаврова екнуло.

«А фамилию его не знаете?»

«Да кто ж их знает, жильцов этих, – проворчал дворник. – Она его не прописывала, ясное дело. Себе в карман кладет. Говорит, племянник дальний, из Пскова приехал. Только какой он ей племянник… У нее вся родня на кладбище».

Седьмая квартира оказалась типичной коммуналкой. Длинный темный коридор, тусклая лампочка под потолком, дюжина дверей с разными звонками и табличками. В воздухе висел густой, непередаваемый запах общей жизни: жареный лук, стиральное мыло, карболка и что-то кислое. Лавров позвонил. Дверь открыла грузная женщина в застиранном халате, та самая Марья Степановна. Ее лицо выражало смесь испуга и враждебности.

Лавров показал удостоверение. Женщина побледнела.

«Проверка прописки, Марья Степановна. Говорят, у вас проживает незарегистрированный гражданин».

«Что вы, что вы, товарищ начальник, – зачастила она, вытирая руки о халат. – Это племянничек мой, Гриша. Погостить приехал. Вот-вот уедет».

«Григорий?» – уточнил Лавров.

«Он самый. Григорий… Петрович», – соврала она, но ее глаза забегали.

«Орлов?» – тихо спросил Лавров.

Женщина вздрогнула и замолчала. Это было признание.

«Я могу с ним поговорить?»

«Так нету его. Он утром ушел. С чемоданчиком. Сказал, дела у него, может, на пару дней, а может, и насовсем уезжает. Вещи свои забрал».

Ушел. Призрак снова растворился. Лавров почувствовал острое разочарование. Он опоздал. Всего на несколько часов. Орлов почувствовал опасность и скрылся.

«Мне нужно осмотреть его комнату», – сказал он тоном, не терпящим возражений.

Комната была маленькой, выходила окном в глухой двор-колодец. В ней стояли железная кровать, аккуратно застеленная серым солдатским одеялом, простой деревянный стол и стул. Шкафа не было, лишь несколько гвоздей в стене. Пустота. Стерильная, безличная пустота. Человек, живший здесь, не оставил ни единого следа, ни одной личной вещи, ни клочка бумаги. Он был готов уйти в любую минуту, и он ушел. Лавров подошел к столу. На вытертой клеенке не было ни царапины, ни пятнышка. Он выдвинул ящик. Пусто. Он провел рукой под кроватью. Пусто.

Это было похоже на поражение. Он нашел логово призрака, но оно было холодным. Лавров стоял посреди комнаты, вглядываясь в детали, пытаясь уловить хоть что-то. И вдруг он почувствовал запах. Едва уловимый, почти исчезнувший, но знакомый. Запах дорогого одеколона с нотами хвои и чего-то горького, терпкого. Тот самый запах, о котором говорила соседка Гуревича, гражданка Потапова. Орлов был здесь. Он и был тем посетителем с уверенным баритоном.

Лавров подошел к окну. Он осторожно открыл его. Воздух был влажным и холодным. На подоконнике, за рамой, лежал слой многолетней пыли и грязи. И в этой грязи, почти невидимый, лежал крохотный, сгоревший почти дотла окурок. Не «Беломорканал», не «Казбек». Это была папироса из дорогой, импортной бумаги, с золотым ободком. Лавров аккуратно поднял его пинцетом и положил в спичечный коробок. Орлов стоял здесь, у окна, и курил, глядя в унылый двор. О чем он думал?

И это было не все. На гвозде у двери, зацепившись за шляпку, висела одна-единственная, тонкая, почти невидимая нить. Шерстяная. Темно-серая. Лавров осторожно снял ее и зажал между пальцами. Она была жесткой, от дорогой ткани. Возможно, от пальто.

Это было немного. Окурок и нитка. Но это было вещественное доказательство. Призрак обретал плоть. Он курил дорогие папиросы, носил качественную одежду, пользовался заграничным одеколоном и имел выправку военного. Он был осторожен, методичен и безжалостен. И он был в бегах.

Лавров вышел из комнаты, оставив перепуганную хозяйку лепетать извинения. В коридоре коммуналки ему пришлось столкнуться с маленькой девочкой, которая играла с облезлым плюшевым медведем. Она посмотрела на него большими серьезными глазами.

«Вы от дяди Гриши?» – спросила она.

«Да», – ответил Лавров.

«Он уехал? Он обещал показать мне, как делать кораблики из бумаги».

«Он уехал, – сказал Лавров. – Но он может вернуться».

Он вышел на улицу. Снег снова начал идти, редкими, ленивыми хлопьями. Они таяли, едва коснувшись мокрой брусчатки. Он нашел след. Холодный, едва заметный, но настоящий. Человек без прошлого оставил его, совершив ошибку. Он думал, что, расплатившись с Гуревичем, он похоронит прошлое. Но он лишь разворошил старую могилу. И теперь охотник шел по его следу, и расстояние между ними сокращалось. Лавров сунул руку в карман пальто и нащупал завернутую в платок янтарную пуговицу. Теперь он знал, чей след она ему указала. След человека, который отчаянно пытался убежать от самого себя, но прошлое, как и этот город, не отпускало так просто. Оно всегда возвращалось. Иногда – чтобы потребовать старый долг. А иногда – чтобы убить.

Разговоры в кабаре

Вечерний Невский встретил Лаврова ледяным дыханием и мириадами мокрых огней, расплывавшихся на черном асфальте, словно акварельные краски на влажной бумаге. След призрака, Григория Орлова, остыл на промозглых ветрах Васильевского острова, оставив после себя лишь горьковатый привкус поражения и несколько жалких улик: окурок дорогой папиросы и почти невидимую нить с чужого пальто. Призрак умел исчезать. Но в списке Гуревича, в его посмертном завещании, написанном карандашом в гроссбухе, были и другие имена, вполне материальные, из плоти и крови. И если Орлов был тенью из прошлого, то певица из кабаре «Летучая мышь» была созданием настоящего, пусть и такого же призрачного, сотканного из табачного дыма, дешевых духов и несбывшихся надежд. Лилия Вертинская. И напротив ее имени стояло слово, острое, как финский нож, – «Шантаж».

Лавров решил, что пора сменить декорации. От пыльных архивов и холодных коммунальных коридоров – к бархату кулис и приглушенному свету рампы. Он шел по Невскому, не замечая спешащих прохожих, согнувшихся под тяжестью не то авосек, не то самой жизни. Его мир сузился до трех имен, трех судеб, переплетенных вокруг трупа старого антиквара. Чиновник Широков, властный и жадный. Бывший офицер Орлов, отчаянно цепляющийся за свое небытие. И певица Вертинская, опутанная долгами и страхом. Они были похожи на трех персонажей из бульварного романа, и Лаврову отводилась незавидная роль следователя, который должен был дочитать этот роман до конца, до последней кровавой точки.

Кабаре «Летучая мышь» пряталось в одном из бесчисленных дворов-колодцев, куда Невский проспект, казалось, ссылал все, что не соответствовало его парадному, имперскому величию. Нужно было нырнуть в низкую, зловонную подворотню, миновать горы заледеневшего мусора и найти неприметную дверь без вывески, над которой горела одинокая, засиженная мухами лампочка. От двери тянуло теплом, запахом жареного лука и какой-то несвежей сладостью. У входа стоял швейцар, бывший борец с расплющенным носом и пустыми глазами, одетый в ливрею, которая была ему тесна в плечах и коротка в рукавах. Он окинул Лаврова цепким, оценивающим взглядом, но казенная строгость в лице следователя, которую не могло скрыть даже старое штатское пальто, заставила его молча посторониться.

Продолжить чтение