Коля и Люба

Размер шрифта:   13
Коля и Люба

В дороге

Июльское утро. Спать бы и ни о чём не думать. Но надо ехать. И вот – в дороге.

Современный, японский, автомобиль плавно баюкает и уносит в тёплые и мягкие миры. Я устал за много дней деревенской жизни: то из-за компьютера не выхожу сутками, то картошкой занимаюсь, то внуки понаедут. Жизнь привычная. Но уже ощущаю жёсткость, а годы уже не те, теплоты и мягкости требуют. Опять же: какой это возраст? Всего-то четыре года на пенсии. Совсем молодой. Вот только иногда иду где-нибудь и замечаю: все меня догоняют, а я – никого…

Хорошо Кольке Рожкову или Лёне Лопатину. Писать каждый день не надо. Их дело поговорить, они это любят. Мы ровесники, но у них и пенсии какие-то навороченные, и машины личные, и на здоровье не жалуются. Государству служили и заслужили, заработали и натаскали. У меня всю жизнь – бумаги, болезни, борьба.

В город с утра едем. Лопатин предупредил, что у Рожкова с ногами проблема. Спина стрельнула, ноги отказали. Мы его на переднее сиденье усадили. Беречь будем. Хотя на переднем сиденье сидят адьютанты, а генералы – на заднем. Но у нас же всё наоборот.

На конференцию нас вызвали. С недавних пор мы в новой партии. Политику наш человек не любит по одной причине: не понимает и не приспособлен к ней. Политика – это конкуренция, остальное – впустую.

Наша партия – первая партия, которая нам нравится по всем статьям и со всех сторон. У нас, опытных дураков, есть надежда, что наша партия очень скоро станет ведущей в стране. Как и всегда верим во всё, что предложат. Лично я давно поставил цель: остаток жизни отдать молодым. Ну и Кольку с Лёней на это дело подталкиваю. Победа не в ругани, а – в умении конкурировать. Куда нам, пенсионерам, переть? Подпереть можем. Наверное, над нами смеются. Даже в партии…

– Что за бардак устроили эти бакланы! – Восклицает Лёня, выруливая на трассу, обращаясь ко мне и Кольке.

Чёрные, как мне кажется, болгарские, глаза, волнистые с проседью чёрные волосы, густые брови, даже большой нос – всё в Лёне клокочет гневом и жаждой справедливости. Как будто он хочет добиться этой справедливости немедленно и обязательно для всех. Иначе, жизнь сразу становится бессмысленной. Трудно южанина остудить. Душа его изливает жалобу за жалобой. Мне это знакомо много лет. Лёня приводит факты, аргументы, примеры. Родился, видимо, таким. К этому трудно привыкнуть.

Наверное, я тоже из той же породы. Почему и дружу с Лёней. Вполне возможно, что с моим здоровьем и сердцем я бы давно был на том свете, спасает то, что полжизни занимаюсь укрощением ума. Шаматхой занимаюсь. Без этого – бардак. Ведь ум человека – мириады скачущих и прыгающих обезьян. Сейчас они проявились и безудержно прыгают в голове Лопатина.

– Ты опять за своё! Исправить хочешь? – Ехидно вступает в разговор Колька Рожков, поворачиваясь ко мне и, как бы ненароком, прося одобрения.

Белёсые брови и выцветшие глаза, где ничего голубого почти не осталось, светлое, стареющее, слегка вытянутое, лицо, проплешина в обрамлении белого пушка – всё в Рожкове как будто удивляется, но я знаю, что за этим удивлением всегда скрыты расчёты местного человека, привыкшего во всём усматривать свою выгоду. Иначе у нас нельзя, климат слишком суровый.

– А ты посмотри, что эти бакланы творят! – Клокочет Лопатин уже в спокойном ритме, ведя свой джип по ровной трассе, не пытаясь обогнать лихачей.

– Чего смотреть-то? Ну, бакланы они, всё поклевали! И что с ними делать? Вот вчера по телевизору… Ты видел? Боже мой, что творят, что творят!

Зелёная и влажная после вчерашнего дождя степь залита тёплым жёлтым сиянием утреннего солнца. Небо у горизонта отливает лазурью, дальше – голубое, омытое, ясное. Далеко чернеет неровная стена соснового леса. Воздух чистый, не надышаться!

Живописцев бы сюда с этюдниками. Графиков. И никакой политики… Стоял бы какой-нибудь импрессионист в берете и малевал нетленные вещи. Можно и прозаиков пригласить… Поэтов… Своих-то нет и не предвидится. А колорит должен быть разный.

Обезьяны Лопатина и Рожкова, как и всегда, завертелись, завизжали и сцепились в мельтешащем клубке противоречий. Вопросы и проблемы самые разные. Они скачут по Сирии, Украине, России, Америке, промышленности, сельскому хозяйству, пенсиям, футболу, чиновникам, начальникам, областям, районам, деревням, падающим боингам, преступлениям, олигархам, истории, Александру Невскому, Чингисхану, родственникам, соседям, президентам, огурцам, теплицам… Враз, с разных сторон, без пауз, непредсказуемо. Каждый после фразы поворачивается ко мне, прося, если не поддержки, то хотя бы одобрительного взгляда, кивка. Не уверены что ли ни в чём?

Лёня строчит без остановки, как следователь. Его обезьяны непрерывно срывают и швыряют бананы. Колька парирует, пытаясь выстраивать логику, как адвокат. Его обезьяны моментально ловят и глотают летящие бананы. Возникшая в моей голове обезьяна отмечает, что каждый из нас весит более сотни килограммов. Три с лишним центнера в джипе помноженные на мириады обезьян в головах. Большой вес. Оспорить невозможно.

Пробую проявить какой-нибудь образ и сосредоточиться. Медитировать. Не выходит. Почему-то вижу милицейские фуражки. И тут, уже засыпающий, вспоминаю, что друзья мои до выхода на пенсии занимали в правоохранительных органах большие звания и должности, имеют богатейший опыт работы в расследовании уголовных и экономических преступлений. Полковники… Они и сейчас ярко выделяются из толпы: прекрасно знают юриспруденцию, чутко следят за изменениями в законодательстве, не пропускают новости по ТВ, выписывают и читают газеты, обсуждают футбол, привычки политиков, прямые линии. Работали они следователями, адвокатами, судьями, в каких-то службах безопасности. Теперь организовали местное отделение партии и заняты политикой на районном уровне, а столица продолжает заваливать проблемами…

Люди, на которых жалуются Лёня и с которыми заседает Колька, намного младше их. Они, как и чиновники по всей стране, бывшие строители, агрономы, зоотехники, инженеры, перешедшие в разряд удачливых и неудачливых чиновников и менеджеров. Как и положено им, пилят бюджеты, разрабатывают схемы для получения откатов. На самом деле их любой ОБХССник из райотдела моей молодости приструнил бы. Но раз нет правды на земле, нет её и выше…

Все жалобы бывших полковников и генералов, работающих в системе власти региона, нынче адресованы бывшей преподавательнице, которую пронесли по головам людей до высокого поста руководители и функционеры разных партий, иначе говоря – партийные авторитеты, презирающие толпу и в ответ презираемые толпой же. Этим ничто глаза не выест, только утрутся.

Теперь мадам никого не слушает. Какое ей дело до каких-то жалоб, грязных и пыльных районов и деревень, их руководителей, тем более – людей, живущих в совершеннейшем безденежье и активной нищете. Вон, депутаты госдумы и те выше её получают – по полмиллиона в месяц. министры по два миллиона в месяц, начальники нефтяников и газовиков – по миллиону в день. Они – бе-не-фи-ци-а-ры, то есть получатели выгод, а она, видимо, ещё не вошла в эту категорию. Какая несправедливость! Вот женщина и пытается восстановить правду. Ведь у каждого своя правда. Будет ли мадам думать о тех, кто одну красненькую в месяц на семью имеют? Подражая своим кураторам, обороноспособность свою она укрепила основательно: ни одна жалоба не пройдёт и не потревожит, а потому – всё спокойно, развивается, процветает. А что ещё требуется?

Во времена моей молодости на этих бенефициаров никто бы и внимания не обратил, до того серые людишки, хотя вредные и жадные… Даже думать о них мерзко.

Голоса друзей становятся глуше, тише. Машина идёт неслышно, мягко и плавно, усыпляет.

Продолжаю проваливаться в сон, где клубятся мысли и образы, которые на этот раз проявляются уже как часть мутной и ватной темы, которая разрослась в кучу-малу, в какой-то дикий исторический ужас из прошлого и настоящего. Это глобальная система равнодушного разора из прямоугольных кабинетов с одними и теми же обитателями, зарешеченных камер, набитых рычащими существами, обшарпанных стен и заборов, подъездов и квартир, пропахших кошачьей, собачьей, человечьей мочой. Система эта с громадными эверестами мусора, стеклянными небоскрёбами, расплющенными временем бараками. В этом ужасе толпы первых, вторых, третьих и последних секретарей, президенты стран, республик, корпораций и разных организаций, рабочие и работницы, крестьяне и крестьянки, чиновники и бандиты. Там изысканные диваны, кресла и золотые унитазы соседствуют с табуретками, солдатскими койками и парашами. Этот ужас наворочен из всего немыслимого и невообразимого, но реального, существовавшего и существующего.

Там прошлое и современность каждого из нас…

Диалоги Рожкова и Лопатина возникают из этого ужаса, а сами они верещат где-то внутри этой кучи-малы. Их не видно, они там далеко-далеко, в каком-то закоулочке, который и найти невозможно. В таких безнадёжных тупичках – верещим все мы, но каждый слышит только себя, ибо у всех нас отсутствуют уши, а слух обращён вовнутрь себя. Ничего не поделаешь, эволюция способна и не на такое.

Неожиданно появилась мысль о том, что грех указывать на недостатки человека и страны. Не очередная ли обезьяна гримасничает? Они горазды переворачивать всё с ног на голову. Потом вдруг отчётливо возникли события тридцатилетней давности. Там, в каком-то закоулочке-тупике, такие же приматы, из которых родились сегодняшние. Вот женщина с выпирающими отовсюду кустодиевскими формами и округлой кормой шириной почти в метр, возглавлявшая профсоюз и одновременно орудовавшая в бухгалтерии художественного фонда города NN. Она постоянно «строила и воспитывала» моих друзей – художников и скульпторов, выпускников институтов им. В. И. Сурикова и И. Е. Репина. Кстати, трудами этих мужчин и существовал оживший в моей памяти фонд и все его мужички и бабы, включая и «воспитательницу» с кустодиевскими формами.

Говорят, что крепость итальянской граппы от 36 до 55 градусов, но однажды мы неделю вдохновлялись виноградной чачой, то есть граппой Северного Кавказа, доставленной Эдиком Галстяном. 80 градусов виноградного спирта мы только номинально разбавляли речной водой. Потом нас вызвали на разборки в профсоюз. Высокий и нескладный Володя Литвин долго и недоумевающе смотрел осоловевшими глазами на «воспитательницу», пытающуюся «построить и воспитывать» перед собравшимися членами профсоюза (бухгалтерами, машинистками, слесарями, столярами, сторожами) бородатых и помятых со всех сторон художников. Внезапно Володя крепко облапил за мясистые щеки женщину и, притянув к себе смачно поцеловал её взасос в красные губы, потом нежно отбросил «воспитательницу» в кресло и, оглядев собравшихся совершенно утомлённым взглядом загнанного в угол художника, добродушно изрёк, икая после каждого слога:

– Welcome! Я же лю-блю вас, вол-ки позор-ные!

Такое у него было любимое выражение, причём на слове «welcome» он не икал. После эффектного выступления Володя молча, нетвёрдой походкой, освободил собрание. До того его мутило. Придя в мастерскую, он рухнул безнадежно на диван и проспал два дня. Очнувшись, объявил, что у него был сильнейший прилив крови в пещеристые тела. Сказал так, что можно представить процесс в разрезе, как в учебном кино.

Сквозь сон и ровное урчание двигателя слышу ненавистную мне блатную музыку. Кажется, полковникам Лопатину и Рожкову надоело заниматься политикой, обсуждать звания людей, правящих страной. Они включили магнитофон, мгновенно загремел шквал, вырвавшийся из накопленного историей ужаса. Шаматха не помогает, образов нет, трудно укротить самопроизвольно возникающих в России обезьян. Почему вдруг вся страна, поголовно, возлюбила дичайший шансон и уголовщину? Нежели поэзию, как признавался Есенин, читают только еврейские девушки? Почему тут невозможно ничего сделать? Литература знает ответы на все вопросы. Ну и что из этого? Возникают строки Кабанова, с которым дружу в (или на) Facebook,

Потому, что хамское, блатное –

оказалось ближе и родней,

потому, что мы совсем иное

называли Родиной своей.

Ненавистный мне шансон и его глупейшие слова исчезают с первой строкой Кабанова, потом откуда-то издалека возникает еле слышный, почему-то печальный (!), голос Высоцкого, поющего тихим речитативом:

Мы не сделали скандала,

нам вождя недоставало,

настоящих буйных мало,

вот и нету вожаков.

Образы для медитации определились и проявились. Других у меня нет. Они возникли в результате, как сейчас модно выражаться, когнитивного диссонанса, дискомфорта, возникающего во мне от современности, особенно от её звуков. Представления появляются как антитеза бесчеловечности, как барьер и защита от расчеловечивания. Как и всегда выбора нет: либо придётся существовать, либо жить. Стало значительно легче. Кстати, я всю жизнь лечился мыслями. Попробуйте…

Как и всегда: впереди много встреч и мероприятий, союзы московской жадности и местной нищеты, что одно и то же. Повсюду – объединения амбиций и финансов, схватки дураков и уродов, подлецов и сатрапов, богатых и бедных, офисных незнаек и знаек с умными видами. Но всюду будет действовать единственно возможный и бессмертный принцип взаимоотношений в этой стране: «Ты начальник – я дурак, я начальник – ты дурак!» Из этого принципа снова и снова будут выскакивать нескончаемые потоки обезьян, которых придётся усмирять, усмирять и усмирять до тех пор, пока не иссякнет и не исчезнет сам принцип, возведённый тысячелетним рабством. И тогда станет понятным, что империя находится в огромной и прекрасной цивилизации, как злокачественная опухоль, а не наоборот.

Полагаю, что тому, кто весь состоит из раба, никогда не его выдавить, а тому, кто уже есть, надо просто быть. Всегда. Впрочем, зачем мне спорить со всей, так называемой, классикой и её неудовлетворенными героями и героинями.

Кажется, полдень. Машина мягко катит по асфальту. Скоро начнутся дорожные забегаловки, понастроенные нашими людьми. Откуда-то слышатся голоса Преображенского и Борменталя: «Бог знает, чего они туда плеснули… Всё, что угодно… И я того же мнения…»

В голове срабатывает сигнал – пора просыпаться: Колька уже посапывает, наговорился и спокойно спит, а Лёня от монотонной езды, шансона и своих обезьян может уснуть за рулём. Надо говорить с ним.

Со всеми надо говорить…

15 июля 2018 года.

2018. Июльские рассказы.

(Все совпадения случайны)

В тайгу

Альма – это Альма, умная и красивая немецкая овчарка, которую Лёня Лопатин взял щенком, выкормил, воспитал, выучил. По мнению многих знатоков, умница Альма берёт, практически, любой след. Рвётся с поводка так, что можно кувырком полететь. Но только не Лопатин. В отделе шутят, что Альма и Лопатин – это единый организм. В нашем угрозыске мы звали этот организм – Альма Леонидовна. Особенно внимательны глаза этого организма. Когда Альма поднимает голову и смотрит на человека, то человек сразу понимает, что сейчас надо делать. А когда Лопатин смотрит на Альму, то овчарка мгновенно «читает», что надо делать ей.

Из забавного чёрного щенка Альма превратилась в красавицу, чепрачного, черного, отливающего блеском окраса с переходом на рыжеватый подпал к животу и груди. В полгода Альма понимала все основные команды Лопатина. За это же время Лёня перечитал кучу книг по собаководству и кинологии. То, что одинаковые темы могут быть иногда совершенно разными, он понял только через месяц, когда перелопатил несколько полок научных трудов. Теперь уже не только собака, но они вместе становились единым организмом, именуемым – ищейка или искатель. Собака и человек.

После первого научного подхода к теме, Лопатин сразу переставил миску щенка на уровень его груди: надо было формировать правильный экстерьер. Дальше пошли уже серьёзные премудрости…

Теперь о Лёне. Это черноглазый и бесшабашный лейтенант милиции Леонид Степанович Лопатин, друг, воспитатель и попечитель Альмы. Именно в таком порядке. Дело в том, что Лёня не любит слова «хозяин». Служил он во внутренних войсках, демобилизовался в 1973 году старшиной, устроился докером в порту. Через полгода усвоил, что тот, кто работал в доках, может пройти через любые испытания и добиться в жизни всего, чего пожелает. Была бы голова на плечах. Рослый и мускулистый, он делал долгие пробежки на окраине Николаева, по берегу и вдоль широкой реки, несущей свои пенящиеся волны в Чёрное море, рядом с ним неслась неутомимая Альма. Художник просится. Причём не Айвазовский и не Дейнека. Романтик нужен.

Выросший в донецкой степи, Лёня с детства хотел стать либо охотоведом, либо кинологом, по-русски это называется – инструктор служебно-розыскной собаки. Он страстно мечтал о дикой тайге, непроходимых дебрях, бурных, горных реках, отвесных скалах, ущельях, пропастях, вековых соснах и лиственницах, где бродят медведи и тигры. Его героями были Арсеньев и Дерсу Узала, путешественники и следопыты. Слово следователь он воспринимал, как человека, читающего следы, следующего по следам, более точные слова – искатель или исследователь…

После года работы и учёбы Альма и Лопатин поступили в школу служебно-розыскного собаководства в Нальчике, а ещё через три года заняли первое место на всесоюзных соревнованиях кинологов МВД. Они просто не могли не занять такого места. А пистолет ПМ стал продолжением кисти Лопатина, доказательства – первые места на соревнованиях по пулевой стрельбе.

Учёба окончена, теперь – ехать, искать, брать.

После вручения диплома их оповестили и озадачили, вызвав к важному генералу, который сказал:

– Вам, как отличнику учёбы и победителю престижных соревнований, предоставлено право выбора места службы. Где желаете служить?

– Победителям! – Поправил генерала лейтенант.

Генерал понял, согласно кивнул и, оценивающе посмотрев на Альму, повторил вопрос:

– Так где желаете служить, товарищи?

Альма шевельнула хвостом и поощрительно взглянула на седого милицейского генерала. Лопатин чётко, как отрапортовал, доложил, вытягиваясь в струнку:

– Туда, где наиболее напряженная криминогенная обстановка. Мы должны быть там, где трудно!

– Похвально! А конкретнее?

– Где тайга есть!

– Значит, в Сибирь. Выбирайте!

Лопатин и Альма подошли к огромной карте СССР, висевшей на стене.

Генерал же наоборот: отошёл от карты и стола к окну и оттуда с неподдельным удивлением изучал, то есть разглядывал, Лёню и Альму. Потом взгляд генерала последовал за пальцем лейтенанта, исследующим Сибирь. Наконец, палец Лёни и умный взгляд Альмы одновременно остановились восточнее Байкала.

– Читинская область. Каторжный край. Там всегда трудно. Одобряю и желаю успеха, лейтенант! – Подтвердил выбор генерал, улыбаясь и пожимая на прощанье руку.

Радостные Лёня и Альма последовали по длинному и мрачному коридору со множеством дверей, за которыми находились генералы и офицеры, даже не мечтающие о тайге и скалах, исследователях и следопытах.

Сибирь из окна купе – дивная сказка с безбрежной тайгой, настроение портили только станции, где останавливался поезд, однообразные ряды домов, вокзалы, перроны, где гомонил однообразный народ, не отличавшийся изысками в одежде. Только изредка мелькнёт в угнетающей серости яркое платье и смеющееся лицо или красивый галстук мужчины под цвет штиблет.

Лёня и Альма любовались Байкалом и не сомневались, что едут в тайгу, где медведи, тигры, отважные люди и, конечно, Дерсу Узала, Арсеньев, размышляющие у костра, за которым чащобы и валежины, ночное, звёздное, небо и луна. Картины возникали очень заманчивые.

В Чите немного смутили пьяные мужики и бабы на вокзале, потом цыганки, пытавшиеся пристать к новехонькому лейтенанту. Нет сомнений в том, что его обчистили бы, как миленького, но рядом с ним была Альма. Овчарка недоуменно смотрела на вывески и призывы, в которых почему-то не хватало букв. Это знакомило как бы с непременной традицией города. «М…локо», «Ле..айте амолётами аэр…флота», «В…дка». Будто кто-то громадный, пьяный и неулюжий злобно корежил или срывал со зданий буквы.

В большом здании управления внутренних дел области, где Лёня предъявил свои документы и направление генерал-майору, выяснилось, что и здесь им предоставлен выбор места службы.

– Написано: Читинская область с правом выбора. Вы – отличник учёбы и победитель всесоюзных соревнований, – начал говорить полноватый и седеющий генерал-майор, но Лёня бестактно перебил его:

– Мы, товарищ генерал-майор.

– Кто – мы? – Бровь начальника поползла вверх.

– Мы с Альмой, она тоже училась и участвовала в соревнованиях.

– Ах да, понимаю, – виновато улыбнулся генерал-майор и продолжил. – Выбирайте!

Лёня, вытянувшись, зачастил своё, уже отработанное: про тайгу, следопытов, трудности, а также долге каждого советского милиционера…

Начальник даже отошёл на некоторое расстояние с тем, чтобы заново и уже внимательнее оглядеть стройного и немного кривоногого лейтенанта с красивой овчаркой, желающих служить там, где трудно и опасно.

– Значит, Борзя! – Заключил удовлетворённо начальник УВД, подходя к своему столу и наклоняясь над бумагами, где сделал какие-то пометки.

– Там есть тайга, реки? – Предварительно восхищаясь и предчувствуя исполнение мечты, спросил нетерпеливый Лёня. При этом возбуждении Альма взглянула на друга с некоторым осуждением.

– Угу! – Подтвердил поспешно генерал-майор, набирая номер телефона и вызывая дежурного для последующего оформления документов и билетов. – Но, главным образом, обстановка и трудности. Там их сколько угодно.

Снова Лёня и Альма, на этот раз с дежурным офицером, последовали по длинному коридору со множеством дверей, за которыми заседали полковники, майоры и капитаны, всю жизнь оберегающие себя и свои семьи от тайги, ущелий и трудностей.

Вокруг громоздились горы и тайга, тайга и горы. Даже станция называлась «Кручина». Из окна купе видна стремительная речка, почти отвесная гора, потом камни скалы замелькали уже в опасной близости от вагона. На камнях иногда попадались надписи известью, случались – матерщинные. Лёня представлял, что эти скалы и горы взрывали мужественные строители дорог, что раньше здесь высились непроходимые скалы, чащобы и реки. Альма в наморднике нетерпеливо повизгивала рядом с ним на нижней полке.

– Дарасун! – Объявила красивая проводница с удивительными, неславянскими, чертами лица, на котором смеялись большие, слегка раскосые, глаза.

Дома станции невзрачно кособочились, за ближним забором высилась гора металлолома и разного мусора, напротив окна вагона виднелась отчётливая вывеска со знакомой надписью «Продук…ы – Вод…а». У крыльца магазина обсуждали свои проблемы помятые мужики в майках и трико непонятного цвета, ещё дальше стоял жёлтый милицейский уазик, за ним блестела речушка. Выше, за станцией, начинались тайга, скалы, небо. Да, здесь было всё – и трудности, и природа. Лопатин вздохнул понимающе и погладил Альму, как бы делясь с ней впечатлениями. Тем более, что из рассказа смешливой и кокетничающей с ним проводницы, его поразил смысл странного названия станции. Дарасун – это, оказывается, какая-то волшебная вода, недалеко отсюда курорт. А лечебные свойства воды лучше, чем в Ессентуках или Кисловодске.

Вот это да, вот тебе и Дерзу Узала!

– Забайкалье – это тайга, горы, реки? – Спросил он у проводницы, которая с мечтательной улыбкой наливала ему чай.

– Ну конечно, что же ещё! Тут у нас такая красота, такая красота! – Нараспев отвечала она. – Даже в Улан-Удэ такой красоты нет.

Лопатин вежливо не обратил внимания на последние слова девушки, хотя ободранные скульптуры медведей на станции Улан-Удэ не очень-то вдохновили его на подвиги. Но тут! Чита, Кручина, Дарасун…

С радостными мыслями и чарующими впечатлениями, Лопатин привязал овчарку к стойке купейного стола и погрузился в сладостную дрёму. И снова он видел себя, бегущего вдоль пенящихся волн Южного Буга, Чёрного моря, смотрел на верфи, вдыхал волнующий солёный воздух, неожиданно оказывался в глухой тайге, где он преследовал с Альмой банду, уходящую через ущелья и горные реки. Потом возникали торжественные залы, здания МВД и ковровые дорожки, в конце которых генералы и полковники вручали ему и Альме боевые награды и именное оружие.

Один раз он проснулся: поезд резко дёрнулся, через некоторое время разогнался с каким-то скрежетом и пошёл уже медленнее, как будто буксы перестали смазывать оси колёс. Заподозрив неладное, ибо он был уже на территории, где криминогенная обстановка всегда напряжённая, Лопатин мгновенно проснулся и припал к окну, за ним густела жуткая ночь и тоненький клинок месяцы слабо высвечивал плывущие контуры деревьев.

Он выглянул в тёмный коридор вагона. Стоявший у окна силуэт военного, не оборачиваясь, скучно обронил:

– Седловую проходим.

Опять интересное название! Чувствовалось, что состав тяжело идёт на подъём. Потом подъём выровнялся, ровно и убаюкивающе застучали колёса, и Лопатин снова погрузился в сон. Альма только раз подняла голову и, недоумевающе посмотрев на Лёню, опять задремала, следуя своей собачьей мудрости.

Снов больше никаких не было, Лопатин спал и будто набирался сил перед встречей с тяжёлой криминогенной обстановкой в глухих, таёжных, местах.

В коридоре раздался торопливый топот, громкие командные голоса. Лопатин по военной привычке быстро оделся, привёл себя в порядок, отстегнул повеселевшую Альму и сам, радостный в предвкушении новых впечатлений от таёжной жизни, вышел в коридор.

В окна били лучи солнца.

По коридору пробегали новобранцы, которые ехали в какую-то знаменитую дивизию. Подтянутые офицеры отдавали громкие команды. Когда промелькнул последний солдат, Лопатин разглядел стоявший у окна силуэт, который оказался несколько помятым майором с одутловатым и красноватым, после понятных времяпровождений, лицом. Он, видимо, так и не спал. Тоже, наверное, в тайгу спешит после городских гулянок.

Майор повернулся к Лёне, мельком посмотрел на удивленно разглядывающую и обнюхивающую его Альму, и обронил:

– Начинается счастье идиотов…

Лёня приник к окну: перед ним открывалась и ширилась бескрайняя, не зелёная, а какая-то серая, выжженная знойным солнцем, степь. Мелькнули всклокоченные пролёты огорода, на ржавой колючей проволоке которой, скопились ощетиненные, коричневые шары перекати-поля, убегали вдаль и вдоль кривых, серо-коричневых, дорог унылые телеграфные столбы.

Казалось, что даже воздух здесь пропах нищетой, водкой и безнадёгой…

– В Борзе ещё страшнее! – Бесстрастно подытожил майор. – Будет тебе счастье, лейтенант.

Альма радостно взвизгнула и лизнула руку онемевшего Лопатина.

Так началась их служба в степном городке, где, действительно, во все времена была тяжёлая криминогенная обстановка.

17 июля 2018 года

Коля и Люба

Нормальный человек так не может кричать. Это какие-то невероятные и жуткие звуки, в которых хрипят и шипят гласные и согласные. Мир наполняется этими ужасными звуками боли и тоски, которые обрываются так, что даже не верится, что наступила тишина.

– А где мы можем жить? Всю жизнь в совхозе работали. Он так с быками и коровами управлялся, что все ветеринары ему завидовали, – тихо говорит Люба о том, кто только что так ужасно кричал. – Надо привыкнуть. Он тоже привыкнет, слушаться будет. Коля, замолчи, не надо кричать. Понимает он, видите?

Коля, порывавшийся снова закричать, действительно успокаивается.

В голосе Любы умиротворённость. Она довольна. «А до этого? – боюсь спросить я. – Каким он был до этого?»

Я думал, что он так будет кричать без конца. Как лечиться остальным?

Врачи напугали меня и родных: в любой момент может случиться инфаркт. Положительные эмоции испытываете? Откуда они у нас могут быть? Среда не знает воскресений, всё время в агрессии и напряжении. Врачи послушали, покачали недоверчиво головами в белых колпаках и определили в узенькую, как пенал, палату на четыре койки. Одно из них – моё.

Так я познакомился с Любой и Колей. И Кешей, который лежит на кровати возле двери. Баню он строил, хотя недавно приехал после операции на сердце. А тут опять жена повздорила с ним. Итог – второй инсульт. Кеша говорит плохо, но понять можно. Он пытается сказать, что закончит стройку. Даже жена его думает так. Она часто бывает в больнице, и долго шушукается с Кешей у окна коридора. Чувствуется: о семейных проблемах говорят, стройке.

А Люба медленно катит мимо них Колю на коляске, тот разглядывает самодельные плакатики, которыми увешана вся стена. Коля ещё может высоко и криво вскидывать голову. И снова заходится в жутком крике.

Они – муж и жена. Им по пятьдесят. Не старые ещё. От совхоза остались фундаменты домов, гаражей, ферм, какие-то ржавые железки. И воспоминания. Настоящая жизнь Любы и Коли прошла и осталась там…

Говорю им, что посмотреть на развалины бывших колхозов и совхозов когда-нибудь поедут иностранные туристы. Но Любе и Коле безразлично. Они уже свыклись со своей бедой. Люба говорит, что через неделю ей надо везти Колю в город, на ВТЭК. Оказывается, инвалидность надо удостоверять каждый год. Врачи должны посмотреть на её парализованного Колю и убедиться, что он по-прежнему «овощ», которому нужен уход. Не умудрился за какой-то и кем-то назначенный срок выздороветь. Как и на что она повезёт его на комиссию?

– Где они набрали и откуда притащили эти мерзавчики? Ну, бутылочки такие. Пили их, пили, – рассказывает о случившейся беде Люба. – Откроют мерзавчик, смешают с водой и пьют. Злыми от него делаются, ужас! Потом, как и всегда, разодрались. Я же их и унимала, разгоняла по домам. А Коля вечером снова потащился в эту «кафешку», ну дом такой, заброшенный. Там все наши ханыги собираются… Я и забыла про него. А утром – завыли его родственники: убили Колю. Прибегаем, лежит. Раскоряченный среди окурков и бутылочек этих. Потом врач сказала, что его душили да не недодушили, какие-то нервы повредили. Уже третий год так живём. Пенсию хоть дали. Легче стало…

У меня начинает стучать в висках. Пенсию им дали. Всюду эта пенсия, эти пять, семь, десять тысяч рублей. У кого больше, у кого меньше. Люди жизни свои положили, а теперь недовольны, как будто что-то ещё недодали.

– Пенсия это хорошо! – Изрекает из своего угла рассудительный Кеша. – Раньше получил. А по закону ещё бы лет десять ждал.

– Тогда, наверное, и пенсий-то не будет! – восклицает Люба.

Раньше им назначили пенсию. Повезло что ли?

Люба, наверное, первой красавицей была в молодости. Стройная, рослая. Рыжая коса без седины. И Коля, конечно, был видным мужчиной. Фактурность в нём и сейчас проглядывает. Кучерявый, смуглый, черноволосый, Люба говорит, что он ещё и гармонист. Первый парень на деревне. Порой он слабо шевелит длинными и худыми пальцами. «С быками управлялся…» Иногда взгляд его осмысленный. Повернёт голову на человека и «читает» его. И тогда в нём что-то булькает. Люба хорошо понимает его «речь». Они как бы беседуют между собой.

Дети их давно живут далеко от родной деревни. Но одна дочь дома. Никак не уезжает. Не пьёт, потому на ней вся семья.

– Туалета же у нас дома нет, а он только под себя может. Кроме того, его надо одеть, обуть, обтереть. И не один раз. – Как о чём-то будничном говорит Люба. – Сейчас он совсем лёгкий. Поднять и перевернуть его милое дело.

Мы с Кешей становимся свидетелями того, как Люба делает это «милое дело». Почти три года она ухаживает за Колей. Многих жён стоит эта Люба!

– Правая нога у Кольки ещё шевелится. Вот-вот, снова характер показывает. Не лягайся, чёрт! – смеётся Люба, радуя Кешу и меня.

Она умело и быстро одевает на мужа рубашку, но тот, пробует пнуть жену, при этом мычит и гневно показывает ещё живым глазом на Кешу и меня. «Ревнует!» – догадываюсь я, выходя в коридор.

И снова слышу страшные, полные тоски и боли, крики бедного Коли.

– Раньше он притащится домой пьяным, орёт на всех и бегает с ножом. Да не убил бы он никогда, хотя кто знает пьяного. Добрый он, мухи за всю жизнь не обидел… Может быть лучше так-то. Ведь сейчас и пенсию получаем, а раньше денег вообще не было. – Обречённо и тихо шепчет в палате вечером Люба, бережно покачивая толстый матрац задремавшего Коли. – Вот подняла я его, развернула, обтёрла и спать уложила… Лучше может быть так, а?

Душа моя сжимается и содрогается. Отворачиваюсь к стене, чтобы никто, особенно Люба, не видел моих слёз.

У кого и какие тут могут быть слова? Эх, страна…

Сентябрь. 2017

Хитрые

– Какая у нас больница была! – Восклицает высокий и худощавый старик Шароглазов, отодвинув на лоб толстые очки. – Закрыли в прошлом году. Говорят, шикарно слишком для деревни.

Начитанный дед, культурно говорит. Вот и сейчас он читает толстую книгу.

– И у нас на 25 коек до недавнего времени работала, – вздыхает Кузнецов, баюкая культю. – Шестьдесят сантиметров стена, сам мерил!

– Людей не хватает. На одну больничку надо шесть тысяч населения! – Назидательно говорит Боровский. – А у нас на шесть тысяч квадратных километров только девять тысяч человек. Значит, стационары не нужны.

– Это где сказали, что не нужны? – Встревает кто-то из дальнего угла.

– В Госдуме так решили! – Открывает свои знания Боровский. – Приспосабливаться надо. Как только в Усть-Березовой остановилась стройка, я сразу в райцентр перебрался. Понял, тяжёлые годы наступают. Обхитрил время. Больницу там года три назад закрыли. У народа не будут спрашивать.

Разговоры не смолкают. В длинном и сумрачном коридоре, где вдоль стен стоят каталки, остро пахнет нашатырём и аммиаком…

Захожу обратно. Судя по кроватям, палата рассчитана на восемь человек, но пока нас здесь четверо. Все – сердечники. И всем за шестьдесят. Кто с предынфарктным, кто после инфаркта, а кто и после инсульта пытается ожить. Мало, видимо, было у людей положительных эмоций, а все остальные эмоции норовят по сердцу вдарить. Наглядно видно: кого и как била жизнь.

Только по Боровскому не заметно, хотя у него уже несколько раз был инфаркт. Сам он говорит, что даже не успевает понять, как его смерть минует. Совсем не зря себя хитрым называет. Столько раз смерть обмануть!

Сюда его и некоторых из нас возят уже лет десять… Как подскочит давление, так и везут очередного пациента, побледневшего и еле живого сюда. Конечно, если в деревне машина найдется. Нет машины или денег нет на бензин – умрёт человек. В райцентре, где больница, легче. Там, хоть и старая, но есть санитарка…

Вчера ещё лежал кулем на каталке Боровский, но вертел большой поседевшей и кучерявой головой в разные стороны, смотрел строго и с надеждой на врачей и медсестёр. Молчал.

На самом деле Володя Боровский большой говорун.

Голос у него зычный, басовитый, утверждающий голос. Ни в чём не уступал. Во всём прав. Раньше встревал в любой разговор. Только коснётся его уха тема, как Боровский уже настороже, на взводе, а вмешавшись, сразу давит собеседников или спорящих по всем направлениям. Логика у него народная, железная, ничем и никакими доводами перешибить невозможно. Бульдожья хватка. Кстати, он и походит на бульдога.

Раньше многие отказывались не то, чтобы спорить с ним, но и разговаривать мирно. Испытано: не тот человек Володя Боровский, чтобы просто так потерять свою железную правоту. Об этом знает чуть ли не весь район, о коллективе больницы и больных и говорить нечего. Хорошо изучили. Принимают его здесь, как родного, можно сказать, как лидера.

И дома никто не спорит с ним. И соседи уважают. Дело не в том, что никто не сомневается в мастерстве и неоспоримых аргументах Боровского, а в том, что давление у него может подпрыгнуть.

Живёт он с внучонком, старухой своей и дочкой, которая года три назад развелась с мужем и прикатила из Приморья со своим карапузом Тимохой. Неугомонный внучонок сразу стал радостью и смыслом жизни вышедшего на пенсию Боровского. Оказывается, его положительные эмоции были скрыты в замужестве дочери и обнаружились с её разводом.

Но Тимоха не только его внук, но и старухи Боровского, дородной бабы Гали, переваливающейся гусыней по своему большому двору, сплошь застроенному и заставленному разными хозяйственными строениями и приспособлениями. Натаскал в своё время Боровский.

У бабы Гали свои взгляды и методы воспитания подрастающего поколения. Говорят, что из-за одного такого метода и попал снова в нашу палату Володя Боровский. Не утерпел и накричал на старуху.

Его тут давно завклубом прозвали, а палату, естественно, клубом…

На этот раз он молчал сутки. Пока откачивали, пока капельницы ставили, пока таблетки глотал. Кажется, опять пронесло! Можно говорить.

– Вот у тебя ноги опухают. А почему? – Неожиданно спросил он у Сереги Кузнецова утром после обычного обхода врачей.

– Почему, почему? Сердце больное. Не знаешь что ли? – Нехотя ответил Кузнецов, рассматривая свои опухшие ноги, которые так повело, что они уже и на ноги не похожи. Какие-то чурки с ногтями.

– А вот и нет. Их надо в солёной воде держать. Я вот держу, и ноги у меня не так сильно опухают. Вообще, вода всегда спасает. Аква с греческого. Давление поднимается, я сразу кричу старухе: воду готовь в двух тазах.

– Они у меня за неделю распухли, – сообщает Кузнецов. – А так тоже бывают тоненькими и ловкими.

– Почему в двух тазах? – Скучно спросил кто-то из больных.

– И на этот вопрос есть ответ, – продолжает повеселевший Боровский. – В горячей воде ноги держу, а в холодной – руки. Не сразу, конечно. Везде и во всём своя хитрость, паря.

– Какая от болезни хитрость? – Возразил Кузнецов, раздражённый тем, что не слушают про его ловкие ноги.

– Вся наша жизнь хитрость. Там приспособиться, тут приладиться. – Заговорил Боровский. – Вы же помните: я раньше шибко кипятился, а теперь видите – спокойно говорю. Понял, что вредно волноваться. Спорить перестал, слушаю только. Перехитрил на какое-то время болезнь.

– Государство не перехитришь! – Уже злится сгорбленный годами, работой и болезнью Кузнецов. Ему тяжелее всех: лет двадцать тому назад он потерял в аварии правую руку по локоть. А теперь – инфаркт, ноги опухают, культя болит. – Государство всегда своё возьмёт, всё из человека выжмет и выпьет.

– Не всегда, паря, не всегда! – Мечтательно и уверенно возражает Боровский. – Меня не перехитришь. Помните, у нас цементный завод строили? Я там ещё складами заведовал. Какое было времечко!

Он оглядывает палату и приглашает всех к разговору о временах, когда он заведовал складами. Палата нехотя оживает, а потом, увлекшись, каждый вспоминает прошедшие годы, но Боровский упрямо клонит всех именно к хитрости, когда каждый да перехитрил в чём-то государство. В таком ключе какой-нибудь забытый поступок предстаёт уже совершенно не простым, а выдающимся деянием, иногда даже геройством. Кому не хочется показать себя с выгодной стороны? Любой человек требует к себе уважительности и даже восхищения. Отсюда и менталитеты народов, их истории и судьбы. И вопрос русского человека «Ты меня уважаешь?» – совсем не праздный, а глобального значения.

Старик Шароглазов вспомнил, как он своих худых коровёнок записывал в гурте совхозными, а упитанных, тех же совхозных, брал себе, все его родственники держали свой скот в гурте, за которым смотрел Шароглазов. После этого повеселел работавший чабаном Серёга Кузнецов, он похвастался своей сметливостью и умением покрывать недостачу в своей отаре.

– Гонишь отару на стрижку и свербит думка – двадцать две головы не хватает. Что делать? К стригалям или их бригадиру на поклон. Братцы, выручайте. Это же очень просто: остриг овцу, разорвал руно надвое и сдал. На выходе же по рунам считают. Вот и отара целая.

– Молодец! Ах, ты какой ушлый, Серега! Голова! – Восхищается Боровский, садясь на кровать. Тучный и весь фактурный мясистым телом и лицом, он возвышается над всеми, похожий на арабского или турецкого султана из фильмов. – А руно мало весит? Ничего?

– Так овца такая маленькая была! – Смеётся, наконец-то забывший на время о своих бедах, Кузнецов.

За ним веселится вся палата и забредшие из других палат гости.

– То ли ещё бывало в колхозах! – Машет сухой рукой и говорит скрипучим голосом старик Шароглазов, кровать которого возле окна. – Овца, конечно, мельче коровы. Зять мой покойный, Федька, умел и масть коровам менять, и рога им выпрямлять!

Теперь на коне старик Шароглазов.

– Врёшь, дед! Как это выпрямлял? – Вскидывает голову изумлённый Боровский. – Масть ладно, нафышкать можно какой-нибудь краской. А рога ведь греть надо! Он что, с паяльной лампой воровал? Это же физика!

– Вот из-за этой физики Федька и загремел на химию. Он же и сапоги на ноги коровам надевал, и рога горячей золой выпрямлял, и по ручью уводил, чтобы собаки след не взяли.

– Золой, конечно, можно. Верю! – Ставит точку Боровский. И все соглашаются с ним. Хитрый чёрт, всё знает…

В полдень привезли ещё одного сердечника из дальней деревни района. Этот умудрился окучивать картошку в жару. С гипертоническим кризом, оказывается, он давно знаком. Ближе к ужину, придя в себя и оглядевшись после капельницы, он обводит палату виноватыми карими глазами и прислушивается к разговору.

Боровский рассказывает о том, как он, будучи завскладами на цементном заводе, вместо положенных трёх тонн цемента ухитрялся отпускать по две с половиной тонны.

– А в бумагах у меня был полный ажур! – Восклицает он и его чёрные глаза лучатся детским лукавством. – Там и надо-то, пару досок под уклон, градусов на 7-8 поставить на весы, куда машина заезжает. Как раз на центр весов давит задними колёсами. Потом я ещё на дюймовку прибавил доски, уклон стал больше. Ну, там уже на тонны государство обманывал.

– Да, ты хорошо живёшь! – Вздыхает дед Шароглазов. – Вон, какую домину отгрохал. Хитрый! Слыхал я, что в Усть-Березовой можно за бутылку цемент брать. Не доехал в своё время.

– Что цемент! С весами надо уметь обращаться. Я вот завзернотоком был, – включается в разговор новичок. – Тоже на весах уклон делал. Во время приёмки на уборочной. На каждую машину выходило килограмм по восемьсот. В соседних районах всё время засуха. Это у нас три речки, да озёр полно. А у них – нет. Вот и едут ко мне с четырёх районов.

– Знаю я тебя! Гриха Волокитин ты! У тебя же зерно и брал, когда много чушек держал, – вдохновлённый новыми сюжетами, снова приподнимается смуглым султаном на кровати Боровский.

Оживший Гриха Волокитин, раскрыв рот, радостно и заново узнает земляков.

Разговор становится оживлённее. Каждый вспоминает о прошлой жизни, своей молодости, своём удальстве и своей хитрости.

В полночь, когда больные спят, а из одной палаты слышится непрерывный стон, привозят ещё двух мужиков, тоже из дальних деревень.

Всю ночь суетятся врачи, медсёстры, санитары. Кого-то везут на каталке. В операционной горит свет. У процедурной остро пахнет нашатырём и аммиаком…

В шесть утра в палату врывается ошалевший медбрат в нелепом белом колпаке. Он неожиданно включает резкий яркий свет, бьющий в глаза, отчего сразу становится тревожно и страшно. Больные испуганно просыпаются и щурятся от ярких люстр.

Медбрат что-то кричит сержантским голосом, раздаёт не выспавшимся и ничего не понимающим больным назначения, то есть лекарства, ругает за газеты и журналы на тумбочках и подоконниках.

– А где Гриха Волокитин? – Неожиданно спрашивает Боровский, увидев у стены пустую кровать.

– Умер он, – тихо говорит старик Шароглазов, которого мучает бессонница. – Ночью его схватило, я дежурную позвал, его и укатили.

Беспокойный медбрат ушёл. В палате наступает тягостная тишина.

И в этой тишине мне хочется громко крикнуть:

– Говори, Боровский!

27 июля 2018 года

Телефон

В деревне таксуют три водителя. Двое из них – молодые ребята на старых советских легковушках доставляют в райцентр и обратно. Третий на иномарке – пожилой, Кеша Пушкарёв. У него минивэн, вроде маленького автобуса. Он ездит в город.

Номера их телефонов знает вся деревня. Пассажиров водители начинают собирать спозаранку.

Маршрут в город Кеша Пушкарёв проложил лет двадцать назад, поменял третий минивэн. Ему за шестьдесят перевалило, а он всё баранку крутит. Детей и внуков навалом, правнучка уже есть. Кажется, все взрослые Пушкарёвы не сидят без дела, но стабильный заработок образовался только у деда Кеши. Он и тянет ватагу.

Многие земляки удивляются тому, как при такой одышке сердечника, рыжеватый и полный дед Пушкарёв до сих пор умудряется посадить и высадить пассажиров, развезти их по адресам в городе, уложить весь багаж, да ещё выполнять разные просьбы своих земляков. Пушкарёв отвечает дежурно: движение – жизнь.

Солнце нового века жарит в степи страшно. Особенно в полдень. Народ работает по утрам и вечерам.

Пушкарёв собирает пассажиров по холодку. Если остаются места, то минут пятнадцать стоит у шлакоблочного белого здания, с забитыми крест-накрест дверями и окнами, надеясь дождаться неплановых пассажиров.

Бывшая контора правления колхоза буйно зарастает крапивой. Во времена, когда здесь не было зарослей крапивы, Кеша дремал у конторы в «уазике», ожидая Николая Петровича, председателя колхоза. Двадцать лет Пушкарёв оттрубил его верным водителем. Миллионером расцветал и гремел на весь край колхоз. Потом началась перестройка, всё скособочилось, затрещало и полетело к чертовой матери…

Сегодня дед Кеша дождался чернявого и похудевшего от болезней Андрея Вершинина, своего ровесника. За ним прибежал сын соседей и ровесников Пушкаревых Дамдинка, который года два назад поселился с женой в степи, в старой юрте, на чабанской стоянке родителей, заросшей крапивой пострашнее, чем контора. Скот молодые задумали разводить.

Но оказалось, что Дамдинка не едет в город, он просил заехать в Цифроград и купить его дочке сотовый телефон. И дал на это дело деду Кеше семьсот рублей, сто из которых, как и полагалось, были платой за доставку. Пушкарев записал поручение и, оглядев семерых земляков, устроившихся в салоне минивэна, выехал на трассу. Забот, заданий и просьб набралось, как и всегда, много. Все они были записаны на тетрадном листке, хранящемся в карманчике маленькой китайской сумочки на ремне.

Другие при возрасте Пушкарёва давно скручены всякими недугами, а этот, хрипит и свистит бронхами, но ковыляет вокруг своего микрика, плотно укладывая чемоданы и баулы, каждый день ездит из деревни в город и обратно, успевая звонить и отвечать на все телефонные звонки. Ещё старуха и внуки норовят заказывать деду всякие вкусности или игрушки.

Ровесника и одноклассника своего Андрея Вершинина дед Кеша посадил на переднее сиденье, рядом. И в дороге донимает его вопросами, успевая заметить про себя, что современная, устрашающая фантастическим маскировочным цветом, униформа и чёрные военные ботинки-берцы на немногословном и чернявом Андрее выглядят смешно и нелепо.

– На проверку собрался, Андрюха?

– На проверку. Мне же надо раз в квартал у кардиолога проверяться.

– Помотала тебя жизнь, Андрюха, – вздыхает Пушкарёв, вкладывая в эту фразу всю жизнь ровесника, от драки с приезжими строителями-зеками в юности, где его чуть не зарезали, до недавнего случая, когда Андрея пырнул ножом родной сын, отсидевший уже три срока.

Худой и остролицый Вершинин задумчиво молчит.

Все знают, что сына они со старухой не сдали, милиции заявили, что нож Вершинин воткнул в себя, разделывая тушу коровы. После операции старика согнуло ещё больше, будто что-то стянуло его изнутри.

Он молча оглядывает раскрывающуюся взору утреннюю степь. Заметно, что доволен: наконец-то вырвался из душного дома, где пьяный сын и замученная бытом старуха. Работать он уже не может. В деревне его зовут Коротким, имея в виду, что за две операции хирурги значительно укоротили внутренности Вершинина. Год назад у него признали угрожающее предынфарктное состояние. Хозяйство рухнуло на старуху.

Внуков у них нет и не предвидится. Сорокалетний пьяница-сын так и не женился.

– А что тебе Дамдинка заказал? – Вдруг прерывает молчание Андрей.

Пассажиры в салоне, прислонившись друг к другу, мирно дремлют.

– Да телефон дочурке своей.

– Даримке! – Оживляется дед Андрей. – Вся в свою бабушку. Нинка первой хохотушкой была в классе. Мы же рядом с их семьёй жили.

– А Баирка – первым драчуном! – Рассмеялся Пушкарёв.

Ровесники в прошлом году похоронили свою одноклассницу, бабушку этой самой Даримки, которой заказали телефон. Дед её умер ещё раньше, тоже учился с Пушкарёвым и Вершининым. Фамилия супругов – Бадмаевы.

Тягостное молчание, повествующее, как немое кино, о прошедшей жизни ровесников, затягивается.

– Работа и слава любого согнут, – делает вывод после задумчивой паузы Кеша, выезжая из большого придорожного посёлка на основную дорогу в город, по которой мельтешит множество машин. – Не зря же их столькими орденами и медалями государство наградило. У Баирки – две трудовые славы были, и Нину награждали медалями. На всех собраниях в президиум приглашали. Два сына их почти всю скотину пропили и смотались куда-то, только младший Дамдинка в деревне остался.

– Враз работяги никому не нужны стали! – Вдруг отвердевшим голосом проговорил Андрей. – Теперь Дамдинка на отцовой стоянке лебеду скосил, крапиву выкорчевал, стайку новую построил, дом поставил возле юрты. Даримка нынче уже баран пасёт.

– Травы нет, косить негде и нечего. Одна крапива, – как бы смягчает разговор Кеша. – Всё кругом пожгло. И когда эта засуха кончится.

– Семнадцатый год степь выжигает! – замечает Андрей Вершинин.

– И в такую жару девчушка баран пасёт, – задумчиво говорит Кеша.

– И мы пасли в детстве, – усмехнулся Вершинин, внимательно вглядываясь в бледную степь, где уже появилось далёкое знойное марево, в котором он, будто, хотел увидеть кого-то. – Помнишь, Кеха? Чёрные, как головёшки, по степи бегали?

–‑ Почему не помню? Всё помню! – Рассмеялся Кеша. – И Даримка сейчас, такая же чёрная, за баранами бегает и играет. Телефон ждёт.

Они углубляются в воспоминания.

Вся их жизнь маялась и радовалась в одном колхозе, в бескрайней и знойной степи, возле озёр и маленьких речушек, где паслись тысячные отары овец, табуны лошадей, гурты коров. Их было так много, и в головах друзей до сих пор не укладывается, что неуёмная уйма животных и обустроенная жизнь враз могли куда-то исчезнуть. Как, куда, зачем? Кому это надо?

Постепенно беседа их переходит в спор, который тут же гасится более светлыми и греющими душу воспоминаниями. Уже и земляки в салоне проснулись, некоторые из них что-то подсказывают, дополняют. Каждому есть что вспомнить. Кешин микрик давно стал местом воспоминаний и новостей, иногда тут случаются настоящие сходы односельчан.

– Мало у Дамдинки скота. В зиму много животины в степи пало. Когда ещё на ноги поднимутся! – Вздыхает Вершинин. – Ты меня возле диагностической высади, Кеха. У меня с доктором строго по времени.

– В три я тебя заберу. Задержусь – звони, – подытоживает разговор Пушкарёв, въезжая на городскую улицу и пристраиваясь к потоку машин.

Обращаясь в салон, к пассажирам, он громко вопрошает:

– Ну, кому, куда?

Высадив земляков по разным адресам, дед Кеша за полтора часа выполнил все просьбы односельчан, потом вернулся на своё привычное место за углом автовокзала, которое никто из водителей давно не занимает. Это было неким признанием и знаком уважения шоферской братвы края.

Пассажиры уже ждали его.

На этот раз он только двух студентов забрал по адресу: ребята сдавали экзамены и опаздывали. Пришлось ждать возле института.

В три часа Пушкарёв забрал Вершинина, одиноко скучавшего на остановке у диагностической больницы.

– Поживёшь ещё, говорит доктор, если шунтирование сделаешь! – Сообщил Вершинин, усаживаясь на своё место и здороваясь с земляками, едущими из города в деревню. – Трубки резиновые вошьют?

Настроение у него было заметное приподнятое.

– А куда денешься? Поживёшь! – Одобрил решение доктора Пушкарёв, просматривая смятую бумажку и вычеркивая строки в списке поручений. – Студенты, где тут Цифроград?

В красивый, блестящий огромными стёклами, магазин, где должен быть телефон Даримки, Пушкарёв и Вершинин отправились вдвоём. Телефона за шестьсот рублей там не оказалось. И за семьсот не было.

В салоне микрика студенты подсказали следующий магазин. Там телефоны за шестьсот или семьсот рублей были. На отдельной витрине навалены.

Пушкарёв выбрал из этой кучи какой-то махонький, беленький, почти без экрана аппаратик. Был и другой, чуть побольше, но за семьсот и – чёрный. Старики заспорили – черный или белый телефон брать Даримке.

На нелепую униформу и грубые берцы Вершинина, сандалии на босых ногах, обвисшую футболку и замасленное трико Пушкарёва уже подозрительно посматривали молоденькие особы и юноши в белых рубашках, неслышно прохаживающие по отсвечивающему кафелю возле витрин, ненавязчиво обходя покупателей.

– Кеха, тут же одни кнопки, – шипел Вершинин. – Что ребёнок будет смотреть, какие здесь картинки?

– Вообще-то, да. Ребёнок же, ей смотреть надо! – Почесывал вспотевший багровый затылок в редких, рыжеватых волосках Пушкарёв, представив загоревшую под знойным степным солнцем маленькую бурятскую девчушку, пасущую баран у высохшего озера среди жёстких белых трав. – Дамдинка ещё сказал, что телефон будет ей подарком за хорошую учёбу.

– Такой? Она что, хуже других? – Голос Вершинина снова отвердел.

– Хоть такой. Денег-то у них нет…

В сверкающем магазине суетились белые люди, взрослые и дети, с нежной и ухоженной кожей, пахнущие благовониями, в лёгких почти кисейных одеждах из-за необычайной жары. Пушкарёв сипел всеми бронхами и равнодушно смотрел сквозь них на другие витрины, где были выставлены красивые телефоны с экранами. Они подошли к этим витринам.

– Кеха, надо выбирать что-то другой масти, – теперь уже осторожно сказал Вершинин, смотря, как молодая женщина покупает вертящейся возле неё девчушке с огромным синим бантом розовый телефон сверкающий большим экраном, на котором визжали и прыгали какие-то сказочные и разноцветные существа из мультика.

Пушкарёв тоже засмотрелся на телефон в руках женщины, потом неожиданно, взволнованно и хрипло, как человек, принявший единственно верное решение, сказал особе в белоснежной кофточке и узких чёрных брючках, подошедшей к ним:

– Нам другой покажите…

– С дисплеем? С большим? – участливо, с ноткой недоверия, спросила особа.

– Вообще другой, как у этих, – Пушкарёв уже уверенно ткнул в сторону молодой женщины и смеющейся девчушки, добавив, – с большим.

– Этот двенадцать тысяч, самсунг гэлэкси четыре джи! – Также участливо пропела особа, открывая маленьким ключиком витрину.

– Сколько?

– Двенадцать тысяч.

Вершинин странно посмотрел на Пушкарёва, потом долго и ожесточённо рылся за пазухой своей нелепой униформы и, выдернув оттуда старый бумажник советского образца, протянул другу новенькую пятитысячную бумажку, добавив к ней две помятые тысячные.

Дед Кеша, молча наблюдавший за другом, извлёк из своей китайской сумочки на ремне пять бумажек по тысяче.

Симку к телефону купили по паспорту Вершинина.

Выехав за город, Пушкарёв посмотрел на побледневшее лицо ровесника и, притормаживая, обеспокоенно спросил:

– Ты лекарство своё под язык положил?

– Не надо. Нормально у меня, Кеха, – слабо улыбнулся Вершинин. – Не поеду резину вшивать. Со своим сердцем доживу…

23 июля 2018 года

Кони Гефеста

1990 год. Зима. Город на Восточной окраине России. От угла дома на пересечении улиц Ленина и Островского до невзрачного магазина из белого кирпича получилась утоптанная по снегу тропинка-диагональ, пролегающая через площадь Декабристов с выходом на угол улиц Валерия Чкалова и Полины Осипенко. (Назовут же улицы!). По диагонали люди ходили за водкой.

По обе стороны этой тропинки первые бомжи перестройки собирали «бычки» махорочных самокруток, сигарет «Прима», «Астра». Но в магазинах порой и этого не было. Пакеты ещё не валялись, бутылок не наблюдалось, сами сдавали. Свалок тоже не припоминаю…

– Ты понимаешь, я – Гефест, – объяснял мне на диогонали, по пути в магазин, Юрий Анатольевич Круглов, затягиваясь самокруткой из крепчайшей махорки. – А Гефест – это урод. Вот послушай…

Мы остановились и разговорились, удивляя прохожих, тоже любителей этой диагонали. Дыша на меня табаком, внимательно смотря в глаза, Круглов стал рассказывать историю жизни урода Гефеста.

– Мы с ним люди одной судьбы. Впрочем, как и ты, не зря же мы вместе, – убеждённо говорил мой друг. – Родился Гефест тщедушным, хромым, щупленьким. В общем, не жилец… Как и я…

Началась эта история ночью.

Никогда не знаешь на что или на кого наткнёшься, собираясь в гости к художнику. Часа в два ночи я спешно набросал стихотворение. Это были впечатления: опять же Круглов, пейзаж – река, ивняки, отмель и лодка…

Еще немного! Первый лучик робко

Забрезжит сквозь извивы ивняков.

На отмели ссутуленная лодка

Все ждёт меня из глупых городов…

Взбрело, понимаете ли, в голову, бывает такое. Но меня мучило, что цвета пейзажа напоминали стиль Яна Ивановича Шплатова: что-то матовое, приглушённое, с едва заметным коричневым оттенком. Так я видел пейзаж. Хороший стиль, но не мой. Строки надо было показать Круглову. Сейчас ему, наверное, очень одиноко…

За окном общаги была густая темень, где-то далеко не то стреляли, не то били железом об железо, что-то ухало и бухало, кричали люди. Город жил страшной жизнью голодных и злых зомби, повсюду, как доты, стояли железные киоски с решётками и массивными стальными дверями. Квартиры становились хазами бандитов и бастионами напуганных горожан. В это время неплохо зарабатывали сварщики: нужны были тысячи дверей и решёток. Люди лихорадочно защищались.

По ночам часто стреляли, слышались пьяные крики и мольбы о помощи. Казалось, что сосед душит соседа, а в каждом переулке можно наткнуться на нож или убитого человека.

Но, независимо от этой страшной обстановки голода, холода и разгула бандитизма, через весь город пролегал незримый путь от моей общаги на улице Шилова до мастерской Круглова, окна которой светили, как маяк в ночи, на девятом этаже дома на углу улиц Островского и Ленина. Похмельно, красно, но светили.

Мы ходили напрямую, срезая все возможные углы. В тот раз я отправился Круглову в третьем часу ночи. Путь был неблизкий, ходьба по ночному городу стала делом привычным, к тому же согревало чувство, что среди этого жуткого разгула озверевших уродов, в любое время дня и ночи ждёт меня близкий человек, который вникнет в строки, написанные в каком-то полубреду. Да и вся жизнь в те годы проходила как в полубреду…

К четырём часам ночи я дошёл до мастерской. По пути наткнулся на толпу пьяных полулюдей, еле-еле отбился от них, перемахнул через забор и слышал за спиной крики: «Лови нерусского!» Для таких случаев я всегда носил подаренную мне офицерами-афганцами гранату без запала, иногда цепь или кастет. (Кстати, чтобы потом не повторяться: в те годы, Круглов носил за голенищем унта преострейший сапожный нож, которым он резал линолеум для гравюр и бумагу).

Юрий Анатольевич не спал. Он раздумывал перед натянутым холстом, на котором были изображены убегающие по каким-то ступеням (внутри Парфенона? здание в Афинах?) кони. За ними полз, протягивая руки, старый грек в красном хитоне, из-под которого выбегал кривой и кровавый, в алых пятнах, след. Круглов курил самокрутку, то отходил от работы, то снова приближался. И, наклоняя голову, рассматривал и размышлял о чём-то очень важном, будто силился вспомнить что-то произошедшее с ним давным-давно и забытое до поры до времени.

– Кони Гефеста, – коротко ответил на мой вопросительный взгляд Юрий Анатольевич. – Чай будешь?

У нас никогда и ничего не происходило просто так. Любая пьянка – проверка мастерства. В те годы наш друг Володя Литвинов замечал: «Я как новая машина. Проверяю себя на всех скоростях и режимах». Так вот, мы похлебали чай, я прочитал Юрию Анатольевичу стихотворение, он всплеснул руками и горячо заговорил об искусстве, бросив в паузе:

– Ты прав, тут Шплатовым припахивает… Это его стиль. Кстати, единственный и неповторимый…

Спали мы от силы часа три-четыре. Утром вспомнили, что надо отмечать событие: стихотворение и коней Гефеста. И вот теперь идём «в девятку» за водкой, стоим на протоптанной диагонали, ведущей в магазин. Я – метр шестьдесят четыре ростом, Круглов – много ниже. И он продолжает речь, начатую ещё перед рассветом:

– В общем, не жилец был Гефест. Как и я. Близкие даже не думали, что я выживу. Они всё время куда-то переезжали вдоль Шилки. Рассказывали, что возили меня в сундуке. И мать у меня была такая же, как и у Гефеста.

– Гера что ли? – недоумённо переспрашиваю я.

Прохожие на нас удивлённо оглядываются и перешёптываются: «Художник с поэтом. Пьяницы… За водкой попёрли. Да ещё в шинели».

– Ага, – кивает согласно Круглов. – Как могла эта Гера разглядеть, что из этого уродца получится Мастер? Пойми: любой земной огонь имеет небесное происхождение, но прячется он в недрах вулканов. Так и талант человека. Как могла Гера догадаться об этом? Она ужаснулась своего сына и сбросила его со своего сраного Олимпа. Также поступили и со мной. Примерно такова же и твоя судьба, и судьба многих художников – литераторов, живописцев, графиков, скульпторов. Простые люди всегда будут ужасаться непредсказуемости.

Он затянулся самокруткой и, выпустив в морозный воздух сизый дым, закашлял, намереваясь сказать что-то важное. Поправил на ходу воротник шинели, полы которой волочились за ним по тропинке, как королевская мантия.

Я оглянулся и заметил, что прохожих становится больше. Все они удивлённо, а некоторые откровенно весело, смотрели на нас. Оказывается, люди интересовались не беседами об искусстве, а шинелью Юрия Анатольевича.

На нём была настоящая генеральская шинель. Шинель высокого и осанистого генерала Л-ского. А Круглов был щупленький, невысокого роста. Лесовичок. В спешке он набросил на себя шинель генерала, который мирно храпел в маленькой комнате мастерской.

Генерал Л-ский пьянствал с нами уже неделю. Что-то случилось в его генеральстве, он запил, закуролесил. По пьянке, случайно, попал в нашу среду, где все дни были воскресеньями. Это ему так понравилось и настолько поразило, что он многократно увеличил дозу спиртного. Вследствие чего и спал в мастерской Круглова беспробудным сном, спал так, что даже мы начинали побаиваться.

Водку в те годы продавали по талонам. Но что значит для художника талоны? Всегда нарисует. И вот мы спешим по диагонали в магазин, но дойти нам мешает Гефест, который всё время напоминает Круглову о судьбе многих художников. И о его личной судьбе.

Видимо, ночью генерал улёгся спать, Круглов вытащил давно начатую работу. Ночной свет ему не мешал. Однажды он сказал мне: «Надо работать без естественного света, так лучше править при естественном…» В это же время я написал стихотворение и отправился через весь город в мастерскую Круглова, где спал генерал, а в прихожей висела его длинная шинель.

– Ты же знаешь, что Гефест – самый первый изобретатель, – не оставляет тему Круглов по дороге в магазин, продолжая подметать снег полами генеральской шинели. – Всегда помни, что за уродством может скрываться гений и светлый ум добрейшего человека…

Из провала поднятого воротника шинели выглядывает рыжая бородка Круглова и оттуда валит махорочный дым. Слышно:

– Когда мать сбросила Гефеста в море…

Февраль 2017 года

Гохуа

– Представляешь, покойник меня обнял и спрашивает: «Когда?» Требовательно спрашивает…

Ни о чём не говорит, ни к чему не обязывает? Это возможный разговор 1989 года в мастерских, где, на самом деле, должен быть один художник, но обитает всегда много всяких артистов. Отсюда и стиль.

В том году Юра заговорил о гохуа. Наши краски, наши цвета, наши картины, но всё – в непрерывном движении. Всё что относится к разным краскам нашей земли. Так объясняет. И пытается одним движением, не отрывая кисть от бумаги, изобразить это самое гохуа. День пытается, два пытается, вот и третьи сутки пытается.

Всё потому что границы открылись. И Китай хлынул к нам. А великий Ге Ша, отправившийся из Пекина в Мангышлак, завернул в нашу мастерскую.

До этого мы о гохуа и слыхом не слыхивали. Ленина на линолеуме вырезали, гуашью мазали, маслом писали. До Ильича заказывали «четверик», то есть Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, потом одного замазали, пошли заказы на «тройку» – Маркса, Энгельса, Ленина, а в последние годы, перед открытием границы, автоматически размножали только Ильича. Всех пережил.

В перерывах между деньгами, то есть заказами и пьянками, каждый выводил что-то своё. Но после «четвериков», «троек» и «ильичей» очень трудно оживить воображение и что-нибудь выдать. Как сказал Юра, это как жопа, затянутая паутиной. Видимо, так намекает на творческий застой, хотя ему намного легче, чем другим. Он – график, человек, владеющий острейшим ножом, которым вырезает всё, что необходимо, на линолеуме, а нужные заказы нарезал давным-давно и уже успел забыть о них. Теперь пытается заняться чем-то своим.

Руки его, по мере необходимости, могут превращаться в перья для туши, карандаши, кисти, флейцы.

– Вот, – потряс он однажды жилистыми руками, отмерив их по локоть, – до этих пор золотые, а дальше – платина.

Но вдруг всё эти фигуры завертелись и исчезли в какой-то вихрящейся красной мгле, переходящей в чёрную, пенящуюся, жуть, как в турбине. Куда их выбросило, неизвестно.

Но мы же остались. А Юра даже не заметил этих перемен. Он теперь занимался акварелью. Вот уже три дня вода привлекает его больше водки! Потому что гохуа это – вода и краски, не акварель, гохуа – это непрерывное движение воды и краски. Представьте себе, как объясняет этот процесс на русском языке китайский художник.

Мастерские занимают в многоэтажках верхние этажи или подвалы, а также нежилые строения в переулках и дворах. В одних и тех же мастерских можно принимать делегации иностранцев, а иногда – ставить пьесу «На дне». На дне стакана. Вполне можно представить.

Живописец, актёр, поэт, изгнанный из дома за неверность или спившийся начальник, подозрительная бездомная личность, директор чего-то, которому грозит тюремный срок за растрату – это неполная категория обитателей мастерских. Здесь происходят встречи невероятных и неправдоподобных судеб. У каждой свой случай и своя история.

Но однажды весь устоявшийся порядок нарушило неожиданное явление гохуа.

Было так. Бежит начальница культуры (тогда была остроносая и худая начальница), не хрен собачий. Вбегает со своими причиндалами в мастерскую Юры. Заказ на «тройку» или «ильича»? Нет, начальница рисует совсем другую картину:

– Иностранец со свитой! Желает видеть все русские знаменитости, особенно художников и поэтов. Пьянь и дрянь вон отсюдова, кроме… кроме, – мазнув взглядом по присутствующим, ткнула пальцем в меня, – Остаёшься на месте. Поэзий развлечёшь.

Бутылки, куски хлеба, полные банки окурков и пепельниц, хвосты селёдок – всё в мешок и на антресоли. Дежурный коврик на пол, на стол – белейший матовый ватман. Юра не воспринимает всё ослепляющее и глянцевое. На ватман водружается ваза, из которой много лет торчат высохший репейник и какие-то злаковые.

Толпа выметнулась по приказу начальницы в подъезд и сразу вернулась обратно.

Лица ополоснули, бороды причесали. Ободрились.

Ждём-с…

Делегация нагрянула, как стая изысканных и говорливых птиц. Одни китайцы. Но Ге Ша оказался евреем. В Мангышлак едет. По пути заезжает ко всем знаменитым русским художникам, которые в дальнейшем могут стать его рекомендациями в России, как и он сам – рекомендацией для них в Китае.

Грянули залпы, полетели пробки шампанских, зашипело в бокалах, забулькало в стаканах. Мастерскую озарили вспышки фотоаппаратов. Незаметно, но немедленно вспыхнула гулянка!

И в этой вакханалии Ге Ша показал Юре стиль гохуа. Он изящно взял рукой кисть и, обмакнув её в акварельные краски, одним замысловатым, каким-то круговым, движением вывел на матовом ватмане летящую в белом пространстве белку. Юра обмер и обвёл взглядом друзей, как бы говоря: «Это вам не полупьяных мужиков и медведей из чурки вырезать для детского садика!»

Так было сломано равномерное течение нашей жизни. Вопрос, который прозвучал в начале рассказа, отпал сам по себе… Некогда. Гохуа пленило всех.

Через несколько месяцев в мастерскую поднялся почтальон и торжественно вручил Юрию Анатольевичу бандероль. Там были номера цветных китайских журналов, на одном из разворотов – мы и мастерская Юры.

Теперь он время от времени отрывается от своего гохуа, тычет в иероглифы журнала и объясняет:

– Это про нас. Тут всё про нас. Это китайцы так пишут… В общем, гохуа.

Февраль 2017 года

Житуха

За огромным окном, кружась, валила с неба снежная арахна, В белой тьме города спешили куда-то мрачные люди. Утопая в продавленном диване художественной мастерской, уставленной вазами с высохшими злаками, подрамниками, мольбертами и размалёванными холстами, я упоённо беседовал с Бенвенуто Челлини, который рассказывал мне о себе со страниц своей книги «Жизнь Бенвенуто, сына маэстро Джованни Челлини, флорентийца, написанная им самим во Флоренции». Шёл 1560-й год. Бенвенуто с жаром говорил об обороне Рима, убийстве ювелира, о том, как делал портретную медаль Франциска I, о бегстве из замка Святого Ангела, о видении им солнце с Иисусом Христом посередине и появлении за ним девы Марии с ребёнком на руках…

Продолжить чтение