Черный снег

Размер шрифта:   13
Черный снег

Paul Lynch

THE BLACK SNOW

Copyright © 2014 by Paul Lynch

All rights reserved

© Шаши Мартынова, перевод, 2025

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство Азбука», 2025

Издательство Азбука®

Неудивительно, что Линча сразу сравнивали с Кормаком Маккарти.

The Sunday Times (Ireland)

Один из величайших писателей современности.

Marianne

Подобное стилистическое богатство встретишь разве что у Фолкнера.

Il Manifesto

Рядом с «Черным снегом» большая часть современной прозы ощутимо меркнет. Удивительный язык Линча – что-то среднее между ирландским поэтом-нобелиатом Шеймасом Хини и нашим Кормаком Маккарти – и связывает все воедино: природу, образы, время и безудержный, парадоксальный размах автора, пытающегося осмыслить неизъяснимое.

National Public Radio

Блестящая, гипнотическая книга – вы с гарантией затеряетесь в этих звуках и ритмах. Как у старых мастеров, страницы Линча поют.

Филипп Майер (автор романа «Сын»)

Фразу Пол Линч выстраивает совершенно виртуозно, унаследовав этот дар у таких авторов, как Кормак Маккарти, Себастьян Барри и Дэниэл Вудрелл. За этим писателем имеет смысл следить – он застолбил себе собственный участок.

Колум Маккэнн (автор романа «И пусть вращается прекрасный мир»)

Линч – бард, он склонен к хитроумному и вдохновенному выбору слов, у него собственные ритмы и угловатая, строгая музыкальность.

Дэниел Вудрелл (автор романа «Зимняя кость»)

Как ответил Маккарти Фолкнеру, так и Линч предлагает ответ Маккарти, убедительней которого мы в литературе еще не видывали. Линч не жертвует ни жесткостью, ни угрозой, нагнетая эмоциональное давление, какое по временам едва ли не сокрушает. Линч – удивительный талант, колдовски владеющий языком и наделенный выдающейся художественной цельностью. Это работа мастера.

Мэтью Томас (автор романа «Мы над собой не властны»)

Изумительная, выразительная проза Пола Линча склоняется ближе к поэзии… Выдающееся достижение. Увлекательный сюжет излагается красивейшим причудливым стилем.

The Sunday Times

Традицию американской готики, Фолкнера и Кормака Маккарти, Линч снова выкручивает на максимум.

The Toronto Star

Барнабас Кейн – герой классической трагедии. Линч будто изобретает английский язык заново, используя слова так, как никто до него. И в этом – настоящая магия.

The Irish Times

Вы оказываетесь в руках мастера, употребляющего слова с ювелирной точностью.

National Public Radio

Язык у Линча музыкальный, тугой, живой – и очень ирландский. 〈…〉 Вам захочется закрыть глаза и заткнуть уши, но окажется, что отвернуться от книги невозможно.

The Daily Beast

Чудесно изобретательный язык и кинематографическое видение.

Irish Times (books of the year)

Линч – проницательный наблюдатель, а темы его стихийны и мощны: жестокость бытия, иллюзия выбора в фаталистической вселенной.

Publishers Weekly

Очередное подтверждение расхожей истины: ирландцы в самом, самом деле умеют писать. Как будто недостаточно тугой, язвительно лиричной прозы дублинца Линча, здесь это доказывает еще и напряженный, подводящий к откровению сюжет.

Library Journal

Проза прекрасная до изумления, стиль и тематика напоминают Кормака Маккарти. Это сильная штука.

Booklist

Линч пишет с поэтической чувствительностью, определенно испытавшей влияние великой традиции ирландской литературы, но вдобавок совершенно уникален в своем ритме и воздействии. Каждая фраза налетает на вас с тревожной неизбежностью сломанного локомотива.

The Canberra Times

Это чертовски хорошее чтение – и от него по-настоящему рвется сердце.

Image

С языком Линч творит нечто поистине сверхъестественное. Абзацами, отточенными, как стихотворения в прозе, он отворяет двери в такие коридоры пространства и времени, от которых мороз по коже.

The Sunday Times

Роскошное и наглядное чтение… прекрасное и зачастую волнующее.

The Sunday Business Post

Опаляюще темный лиризм Линча отдает Кормаком Маккарти в его самом готическом изводе.

Metro Herald

Завораживает. Пол Линч – писатель с отчетливым и вдохновляющим стилем.

The Book Bag

Пишет Линч просто прекрасно: вы будете ловить себя на том, что перечитываете отдельные фразы лишь для того, чтобы насладиться роскошной прозой.

Hot Press

Искусство рассказчика невероятно впечатляет, письмо поэтичное, болезненное и прекрасное одновременно… уникальное читательское переживание.

Le Figaro

В письме Пола Линча есть некая лирическая и поэтическая лихорадочность, превосходящая все, даже в самых ужасающих сценах.

Les Echoes

Пол Линч – невероятно талантливый ирландский писатель.

Trois Couleurs

Новая ирландская гвардия не перестает поражать своей мощью и визионерством. В этот ряд следует немедленно добавить и Пола Линча. Он исследует суть человеческой природы с ярким лиризмом и уже предъявил читателю неповторимый голос – его галлюцинаторный реализм воплощен в завораживающей, гипнотической, чародейской прозе.

Le Temps (Switzerland)

Если коротко: здесь мастерство великого стилиста.

La Quinzaine Litteraire

Красота его письма, проникнутого лиризмом, ослепляет.

Elle

Язык у Линча богатый, сложный, лиричный и в то же время какой-то бешеный. Здесь уровень Кормака Маккарти, Сола Беллоу, Джона Бэнвилла, Колума Маккэнна, Владимира Набокова и подобных современных классиков.

La Croix

Как писатель Линч неповторим. Его стиль смел, грандиозен, он зачаровывает. Линч стремится воздействовать сильно, подступаться смело к масштабным идеям. Цитируя Мелвилла, он – из тех писателей, кто осмеливается «нырнуть» в самые темные глубины души, рискуя всем, ради того, чтобы всплыть с жемчужиной в руках. Линча сравнивают с Маккарти, Фолкнером и Беккетом, а некоторые относят его к ирландской готической традиции Стокера и Ле Фаню, но свежий, оригинальный дар, возможно, ни к чему немедленно определять в какую бы то ни было ячейку. Этот писатель уже успел обозначить свою литературную территорию…

The Sunday Times (Ireland)

Линч – выдающийся талант с завораживающим стилем, он в равной мере пронзителен и ослепителен…

Le Figaro

Проза струится, как хороший ирландский виски, и заставляет читателей впивать слова Линча; иногда она настолько поэтична, что читается так, будто это написано Джойсом.

RT Book Reviews

Некоторые из самых значительных литературных произведений первых десятилетий XXI века были созданы в Ирландии, а Пол Линч – один из ведущих представителей постмодернистского ирландского возрождения.

New York Journal of Books

Пол Линч – автор, для которого значимо каждое слово… еще одна возможность получить потрясающий урок веры в человечность.

La Libre Belgique

Романы Линча – творения художника. Линча занимают не только способы выживания… хотя рассказывает он о них захватывающе и убедительно. Прежде всего его волнует внутренняя борьба, что происходит в душе человека: как люди проявляют себя в экстремальных ситуациях.

The Sunday Times

Пола Линча по праву считают одной из литературных звезд Ирландии.

Hot Press

Зачастую персонажи Линча происходят из весьма специфической культурной и исторической среды, но сюжет вырывает их из привычного социального контекста и помещает в далекую от повседневности метафизическую область: пространство за пределами их культуры, и поэтому они кажутся оторванными от корней. И здесь его герои становятся объектами сложных размышлений о природе памяти, о самоидентификации. В то же время автор пытается уравновесить философскую составляющую описательной, уделяя пристальное внимание пейзажам, месту действия, физиологии. Линч выделяет и подчеркивает эти особенности и с поразительной четкостью провозглашает свои литературные интересы: вечные вопросы, способны ли мы забыть прошлое, хозяева ли мы собственной судьбы, и насколько наша душа выражается в нашем физическом бытовании.

The Times Literary Supplement

Пол Линч – один из величайших ирландских писателей наших дней.

Liberation

Есть множество выдающихся авторов, чей взгляд непринужденно пронизывает бесконечность, и главные из них – Вирджиния Вулф, Кафка, Борхес, Клариси Лиспектор. Хотя для меня Мелвилл, Достоевский, Фолкнер, Джозеф Конрад и Кормак Маккарти тоже ведут многосторонний диалог сквозь время. По видовой принадлежности этих писателей следовало бы назвать космическими реалистами. Ибо их отличает космический взгляд, способность всмотреться с высоты в человеческую муку, смятение и величие, удерживать в поле зрения не только стол, стулья и застольную беседу, но и фундаментальную странность нашего бытия – бесконечные пространства, которые нас окружают, вечные истины, которые формируют нас на протяжении веков. Взгляд этих писателей проникает в самые дальние уголки реальности и в самую суть того, чем мы являемся. Тайны мира остаются непознаваемыми, но космический писатель берет на себя труд стать их толкователем.

Пол Линч

Анне Тейлор

И кто вспомянет мой дом, и где дети детей моих найдут себе крышу,

Когда настанет время скорбей?[1]

Т. С. Элиот

Поскольку ведомое и неведомое

Соприкасаются

Джордж Оппен[2]

Часть первая

Углядел это Мэттью Пиплз с началом темноты. Кряжистая его фигура посреди поля, выпрямился, вполоборота, почесать на плече царапину. Стоял, раздетый до серой нательной рубашки, немытый и безмолвно озадаченный тем, что́ увидел: тонкий кошачий хвост, серо вившийся в небо, вроде как дым, легко сливался он с оловом облаков. Вечер наваливался нежно, и из-за того, как падал свет, можно было и не заметить ее, желтизну эту, что отрясалась на угасавший день и облекала поля Карнарвана[3] соломенным сияньем. Три человеческих фигуры в том поле и тройственность теней, длинно просеянных обок. Гнедой кобыле на миг неспешно.

Едва ли хоть слово – таков был уклад у Мэттью Пиплза, покуда дело не сделано, и лишь после этого скажет он слово-другое, затянется трубкой, распрямится да отпустит негромкую шутку. Теперь же прояснил голос, а заговорив, обнаружил, что не слышат его. Вновь он нагнулся к работе, поросль на руках бела, как и белая тень по скулам, и глаза стариковские, в череп глубоко посаженные, придавали ему вид старше, чем по годам. Руки красны, лопатят камни, что таились невесть сколько, неразлучные с землею, а теперь лежали, осиротелые, на краю поля.

Мэттью Пиплз шел за лошадью. Восьмилетка она была, и что-то в ней было беспокойное. В то утро он вывел ее из конюшни, но во дворе она заупрямилась, подалась было от него прочь, фыркая неуступчиво. Полегче давай а ну. Показалось, чует он тревогу, что-то подрагивает под шкурой, и он уставился на нее, и вгляделся в темное стекло глаза, и увидал в нем вытянутого да изогнутого себя самого. Тяжко сморгнула она раз-другой, опустила взгляд в землю, словно зачарованная чем-то, и он смотрел, как она поднимает колено, будто несогласие ему пригрезилось. Не дока он был в лошадях, но Барнабасу Кейну сообщил, и у того губы потянулись к улыбке, глазами же улыбка та не завладела.

Когда ей не по себе, она тебе чуть ли не доложит, сказал он.

Так, может, уже и да.

Мэттью вытянул из земли камень странных очертаний, остановился, стер с него глину. Углядел некое качество, и поплевал на камень, и вытер его о штаны. Камень оказался кругловат, вроде неолитического инструмента – Мэттью раз видел, как такой извлекли на поле, и прикинул, не оно ли это: предмет гладкий и плоский, выделан древними руками – по прикидкам Мэттью, едва ль не безупречно. Глянул на Билли, сына Барнабаса, и, чтоб ему показать, протянул, но парнишка стоял, вперившись в собственные мысли. Стоял он рядом с лошадью, руку нянькал под рубашкой, до этого порезавшись об оскал старой бутылки, торчавшей из земли. Мэттью отвернулся от Билли и сунул камень в карман. Синяя веревка, служившая ему поясом, ослабла, он перевязал узел потуже и вновь склонился к работе. Некое чувство принялось терзать его, будто неведомое наречие, доносившееся из места ощущаемого, но не воплощенного, и он потянулся взглядом по полю к Барнабасу, тот остановился, чтоб поправить на лошади упряжь. Отсвет мощи в том, как стоял Барнабас, коренастый, туго свернутый под измаранной в глине рубахой. Поза человека, по обыкновению, горячего. Человека, склонного к мыслям о вещах глубоких, однако неловко ему о них заикаться. Растущая тростинка Билли с ним рядом, четырнадцатилетка с кислой миной.

В ушах у нее музыка пчел, а затем беззвучие дома. Эскра Кейн стояла тоненькая в прихожей, синее платье на ней почти в тон глаз. Темные волосы соскользнули на лицо – она стянула с головы капор, сеткой от пчел обернутый, как у невесты, и повесила его на курносый шишак балясины. Гостиная рядом ярко охвачена была желтеющим светом, и он сиял на темноту пианино. Эскра вздохнула. Такие вот дни просушивали сырость у человека в костях, отпирали засовы зимы на сердце. Когда приехали они с Барнабасом в Донегол, сынок Билли учился разговаривать. Местные смотрели на них сторожко, а стужа стегала и впивалась зубами. По-местному умел один Барнабас. Край этот она видела диким и нищим, картина мрачнее, чем греза, какую ткали ей родители-эмигранты – тиронцы, отплывшие на корабле в Нью-Йорк и построившие там себе уж что удалось. Здесь видела она сырость и запустение, ту неотступную томительность, какой приходилось противиться. Те первые ночи лежала она подле Барнабаса и слушала дождь и ветер, а дальше – ночи, когда погода вроде как прекращалась вообще, и Эскра слышала в том беззвучии отворение пустоты. Из этих мест мужа ее выслали в детстве сиротою. Она выучилась находить отдушину в редких вечерах, подобных таким вот, утешенье в том, что сынок их растет местным в краю, что по праву был ему домом.

В кухне она обнаружила, что печь тикает. Затхлость торфа и благоуханье доспевающего жаркого. Легкая лаванда в воздухе. Как обычно, буря крошек там, где садился поесть Мэттью Пиплз, здоровенные медленные руки тянутся за черным хлебом, дерут его. Она вытерла еловый неструганый стол и увидела, что буханка-то почти съедена. Скоро уж лампы зажигать. В комнату сумрак вносил свои тени, и те вытягивались, будто просыпался цирк темных зверей.

Поле – неровное, кочковатое не пойми что, давно не использованное – тянулось усохшей ногой вдоль пастбища пошире, отделенного деревьями. Никакого проку с него, разве что для свалки. Еще в начале февраля Барнабас встал, потирая скулу костяшками, и сказал, что смотреть ему на этот участок тошно. Чудны́е несколько дней теплой погоды. Мы его перепашем, и вынем камни, и нахер завалим навозом, и посмотрим. Стояли они и оглядывали его. Клоки поля плотны от крапивы, что колыхалась, когда подымался ветер, как буйно море. Полузатонувший в нем лежал погибшим судном старый культиватор в спорах ржавчины. Пришлось выволакивать его лошадью, оставили они его, натужного да помятого, в лощинке между деревьями. Поле по углам обрамлено было скучившимися тернами, и Мэттью Пиплз двинулся на них, посверкивая улыбкой, с садовым резаком.

Лошадь у Барнабаса шалила, и вести ее под уздцы вызвался Билли. Барнабас глянул на мальца и подошел к нему, взял его руку в свою. Ступай-ка домой, и пусть мать обработает тебе. Отпустил сыново запястье и легонько ущипнул его за ребра, и Билли от отца отпрянул. Отстань, а? Встал в сторонке и давай наматывать подол рубахи на руку, указания не слушаясь.

Барнабас вздохнул. Испортишь рубаху-то.

Рубаха эта старая как хер знает что, ну. С лошадью управлюсь.

Никакой помощи лошадь не требует.

Билли подался вперед приглядеться к ней. Сразу же за упряжью стерта шерсть на участке с монетку величиной, обошел он кругом и увидел то же самое с другого боку.

У нее до мяса скоро сотрется, ну.

Вряд ли.

Может, передохнуть ей.

Барнабас рассмеялся. У этой лошади отпуск уже был, бездельничала в поле да в стойле всю неделю.

Билли потешил лошадь по носу, заглянул ей во тьму глаз, будто умел передать некое чувство или намерение.

Мэттью Пиплз расправил спину и тут услыхал далекий звук скотины в хлеву. Мык, словно скисший ветер. Что, к бесам, там с ними? Клятая веревка-опоясь опять распустилась, и он еще раз ее затянул и уловил, что поклевывает его некая странная мысль, и повернулся он, и тут-то углядел тот дым, увидел, как завитой кошачий хвост утолстился в спираль темно-грифельную. Смотрел, как она сложилась сама в себя, и на миг почудилось, будто вдвое разрослась, и он глянул на остальных, уловил, как внутри у него что-то затрепетало. Голос в горле туг, а ум его схватился за слова и сделал их осязаемыми.

Эй, ребята, сказал он.

Циклоп, дворняга Билли, возник в поле рядом с ним, встал наблюдать, лютый взглядом, рыжими глазами не смаргивая. Пес себе на уме, вельможно небрежный, кто ни позови, повернулся и взлаял на деревья. Барнабас замер в недоумении. Может, лошадь состарилась, а может, что не так с нею, как Мэттью Пиплз сказал, но самому Барнабасу не разобрать, в чем тут дело. Никогда прежде никаких хлопот. И мальцу руку надо привести в порядок. Лицо у Барнабаса горело, а под рубахой чесалось, и отгонял он муху, гудевшую у лошажьей холки. Повернулся к сыну.

Шагай-ка ты, пусть тебе руку посмотрят. Заразу занесешь, как пить дать.

Парнишка глянул на руку и на кровь по рубахе и заговорил, обращаясь к земле.

Все у меня в порядке, ну.

Ладно, давай тогда бери для лошади хворостину, раз так.

Барнабас пригнулся и подобрал камень, вылепленный как зуб какого-нибудь старого зверя, какой пал тут, чтоб издохнуть под колесом древнего солнца, а может, так оно и было, но когда бросил он его лениво к канаве, Мэттью Пиплз сделал шаг вперед и еще раз откашлялся. Иисусе Христе, ребята. Они на него внимания не обратили, а может, не услышали, бо поздней в памяти у них услышал каждый лишь глухой грохот сапог Мэттью Пиплза, топотавших по полю прочь. Ни слова от него, и что-то потешное было в том, как бежал он всеми членами своими, густо, будто наверняка споткнется и грохнется коленями в землю, рухнет без рук в грязь лицом, рассыплется на составляющие. Но никогда не видали они, чтоб он шевелился шустрее, кулаки шарами, точно булыги, и мигала им белизна лодыжек, когда вздергивались и опадали штанины. И кабы знал Мэттью Пиплз, к чему бежит, он бы, может, встал как вкопанный, развернулся бы к дороге за воротами на дальнем краю поля. Барнабас ума приложить не мог, что там с человеком такое, когда услыхал его запоздалый рев, одиночное слово, пролетевшее обратным ходом через голову ему, как брошенный камень. Дважды понадобилось услышать ему это слово у себя в уме, покуда взгляд не добрался до места над деревьями, где черно увидел он завиток, трепет дыма, который, казалось, кланяется ему лично.

Пожар.

Скольженье скворцов в небесах над Карнарваном казалось зеркально восходившему завитку текучего дыма. Мурмурация колыхалась едино с ним, словно переплетенье умов, небо ткала исполинским дыханьем, покуда закат не затрепетал, подобно легкому. Стая вывертывалась и кружила, ловила свет и гнула его, вновь разметывалась лентою нескончаемой петли, – быть может, так вот насмехалась природа над тем, что́ разыгрывалось внизу, но куда вероятней, что птицы ведать не ведали, замкнутые в своем бытии. Мальчишка увидел картину ту над городком, но в уме ее не удержал – смотрел, как отец слепо бежит по полю, глянул на темневшие деревья. Что-то подобное потустороннему гостю холодом прошло сквозь него.

Ум Барнабаса, устремленный поверх пропасти, какую не мог он видеть. Он двинулся за Мэттью по полю, в ногах такой хмель, будто тревога сделалась чем-то жидким, влитым в кровь ему, но погодя управился он побежать.

Не дом бы, прошу. Ох, Эскра.

Узкое поле и тянется нескончаемо, и тут увидал он, как Мэттью исчезает промеж деревьев. Бросился следом, деревья дубы, и яворы, и чахлые буки, торча пальцами в небо, будто все еще пытались безотлагательно молить жизнь о чем-то. Тропа стоптанная. Навстречу ему облегченье в виде Эскры, бежала к ним, юбка поддернута, локти мелькают, на руках мука. Живей никогда не видал он ее, обе щеки ее горят. Углядел, как Мэттью Пиплз медлит миг, чтоб ее выслушать, скрючился он себе в колени, чтоб отдышаться, и опять бросился бегом. Барнабас догнал и остановился с нею рядом, и она взяла его запястье в мучную руку, белую, словно кровь из нее вытекла. Пот умащивал ей высокий лоб, дыханье сечет воздух, будто ножом, сечет по глазам ему. Крепче схватилась, пытаясь перевести дух. То, что увидел он у нее в глазах, едва не сразило его еще прежде речей ее, а как заговорила, снопом волосы пали ей поперек лица.

Хлев горит, сказала она.

Быстро провела она по волосам и на щеку себе нанесла полосу муки, будто помечена стала.

Покричи мальца, сказал он.

Оттиск ее лица у него на уме, пока бежал он. Мир его всё у́же, к зрению иного рода.

Хлев стоял под прямым углом к дому, здание, сложенное из камня, и на земле оно уже было, когда он ее покупал. В длину футов пятьдесят, со стойлами для скота, обитавшего там теперь на зимовье. Корм – на сеновале под старыми дубовыми балками. Закрывался хлев двустворчатой красной дверью в торце, в такую ширину, чтобы крупной скотине плечом к плечу не пройти, а потому внутрь и наружу гонять ее получалось небыстро. В уме он прикинул, что́ его там ожидает. Ну какого хера сейчас-то, в феврале, когда они еще не в полях? Пара месяцев – и все, проскочили бы. Он слышал, как пыхтит следом за ним Циклоп, напряг зрение за деревья, но ничего разглядеть не сумел, лишь то, что было прямо перед ним, серпантин древесных теней на тропе, словно шагнул он в ненастоящее, отринувшее всякое время, безразлично переписавшее все законы.

Выбрался он на пастбище и увидел спираль черного дыма, он скрыл дом, растекся, будто чернила каракатицы в воде. У хлева полыхал западный край крыши. Дым сочился из окон, словно вода, струящаяся задом наперед по камням, завивался вверх к крыше, где сочетался тошнотворным союзом с дымом потемней. Барнабас вбежал во двор и увидел, как Мэттью Пиплз налегает на длинный рычаг колонки. Здоровенны у него ручищи-деревья. Ведро на рыле у колоночного крана, вода в него плещет. Мэттью Пиплз повернулся к нему, лицо подсвечено словно бы яростью, и бросился бежать к пожару, замахнулся ведром и выплеснул в воздух реку. Вода летела краткий миг, сверкающая и до странного красивая, покуда не пала, угаснув, на крышу, будто камень встретился с океаном. Подбежал к нему Барнабас, схватил за плечо. Нахер, говорит. Потянул его за руку, показал. Подскочили они к дверям хлева и встали перед ними, лукавый дым-призрак сквозь щели, будто пожар-то совсем пустяковый. Глаза у Мэттью Пиплза вытаращились с видом того, кто плавать не умеет, а позван в воду. Он помотал Барнабасу головой – тот стоял да щурился на двери. Та мольба в глазах у Мэттью Пиплза, оставшаяся незамеченной, и постоял Барнабас, глядя на курившиеся двери, почувствовал, как на миг ноги подкосились, сорок три коровы внутри, вдохнул поглубже, заметил, как приближаются с поля к воротам Эскра с сыном, вот тут-то и положил он ладонь Мэттью Пиплзу на спину и подтолкнул его к дверям.

Может, дверной косяк повело от растекшегося жара: двери сотряслись, но не поддались. Мэттью Пиплз и на щеколду давил, и дерево пинал, и отзывалось оно содроганьем, какое рев огня глушил до немоты. Едва доносились до них голоса Билли и Эскры. Мэттью Пиплз отступил на шаг и нервно поискал глазами небо под клобуком вечера, надвигавшимся постепенно, однако увидал он небо, дымом отмененное, и тогда быком напер он на дверь, и дверь всосало нараспашку в неведомую темь, проглотившую напавшего на нее целиком, Барнабас – бегом следом, рубаха поддернута ко рту.

Разные запахи хлева устранены, будто и не существовало в нем ничего. Перечень запахов – птичьей гречихи, и навоза, и корма, вплетенный в дух, ими же творимый. Тяжелая прель сена. Сырой запах старого здания. Теперь же – лишь смрадный дух гари да воздух, прокопченный до невещественности грезы. Более же всего ужаснул их заполошный животный рокот. Скотина, запертая в своих стойлах, нагромоздилась друг на дружку, пытаясь выбраться. Как-то раз темным осенним днем Барнабас видел, как они растревожились и ударились в бегство, будто единое мыслящее существо, понеслись к хлеву в перерыве между ударами грома под тучами, что спускались им навстречу. Теперь же исторгали они отчаянный рев, какой никто не пожелал бы услышать. Барнабас ощутил руку Мэттью Пиплза у себя на плече, но не увидел его, почувствовал, как отпускает его рука, оттиск ее на нем по-прежнему. Призрачный очерк предметов, глаза режет от дыма, дыхание обмелело, будто от удара в живот. Он закашлялся и пал на колени, и тут услышал, как порождает пожар собственные звуки, низовое урчанье довольства, будто огонь нечто такое, что таится, тугое, и ждет, свернутое зловредными кольцами, и упивается, на волю выпущенное. Барнабасу пришлось прокрутить в уме устройство хлева, который знал он как свои пять пальцев, но, куда б ни полз, не мог отыскать стойла, не мог отыскать вообще ничего, руки на земле, а все равно никаких подсказок от поверхности, никаких опознавательных знаков или точек отсчета, словно все, что было, стерлось, а когда попытался отыскать он дверь, вообще ничего не стало видно, ни стен, ни света снаружи, ни человека, который с ним сюда вошел, и он позвал Мэттью Пиплза, едва слыша свой же голос, будто забили ему рот кляпом, и переполох, что охватил его тогда, подобен был взрыву света у него в уме.

Хватают его здоровенные руки. Ворот рубахи на шее петлей, и он почувствовал, как его волокут спиной вперед, прочь за двери хлева, а следом во двор, где и уложили на спину. Глаза, дымом поеденные, зажмурены, и резал их день-свет, не посмотреть на него. Лежал Барнабас на плитняке, голова бессловесно отвернута, и постепенно начал он видеть, мир – жидкая муть, клок неба пуст, как снежный дол, пока не разглядел, как марает небо темный дым. Долевая и уток его дыханья разметаны до грубой штопки.

Он глянул вверх, чтоб поблагодарить Мэттью Пиплза, но тот, кого увидел, был другой. Глазки-самородки соседа Питера Макдейда, один косой – на Барнабасе, второй наставлен куда-то повыше, словно видел он тень кого другого, кто мог бы Барнабаса побеспокоить. Морщины – ниточки смеха, что делали из рта его марионетку, теперь напрочь опали, и ужасная хмарь изрезала ему лоб, в складках дым-грязь. Принялся Питер Макдейд трясти Барнабаса. Убило тебя? Убило? Эскра склонилась над ним, а затем помогла сесть. Воздух смердел, однако ж в тот миг учуял он от нее малость мягких и обыденных запахов, жасмин волос, тень лаванды, собранной в саду, какую нравилось ей расставлять по дому в скляночках, мучная пыль с руки ее, приложенной к его щеке, и в тот самый миг, пусть не мог говорить, ощутил он изверженье небывалой любви и благодарности к ней. А дальше, когда глаза его вобрали всю картину хлева, не чуял он более ничего, один только запах мира растленного[4]. Видел, как бросился Макдейд к хлеву, и видел, как прочь отбивает его дым, перший на него штопором, как вновь двинулся на него Макдейд и встал в дверях, беспомощный, руками держась за голову. Обернулся он, и увидал в Макдейде Барнабас детское, что говорило о человеке, лишенном всякой силы и власти в убыстрении того, что уже сотворялось. Барахтался язык у Барнабаса, и подался он сам вперед, и попытался сплюнуть, голос выцарапался у него из глотки, словно выдран он стал почти весь и оставлен там, в хлеву, криком на полу рыхлым и немым. Рвущимся донести до них слова.

Мэттью Пиплз.

Что за день то был, те, кто потом судачил об этом, едва помнили. Умеренный желтый вечер без дождя оказался забываем. Огонь сотворил собственную погоду, ветер-дым, что крутился да вертелся, все равно что бесы разнузданные, как сказала одна женщина. Распалился тот вечер, будто вскипел от пожара воздух. Сажа мягка, словно снег, пала хрупкою пудрой на кожу. То происшествие так крепко во всех оттиснулось, что поглотило их, будто сказка. Пожар и звук голода его будто некая громадная силища, вырвавшаяся в мир, – нечто былинное, то, что хранило в лютости своей свирепую, каткую мощь моря. Людские очерки, против него восстающие, их малость, волнами напирающая, чтоб лишь оказаться отбитой. Позднее Барнабас даже не вспомнил про трудности их с лошадью. Или о том, что делал в то утро: яйцо с двумя желтками, которое вскрыл в плошку и заметил, что за неделю такое уже вторично. И когда темнота укрыла сажей все, кроме тлевших углей хлева, он не вспомнил о лошади, которую бросили привязанной в поле, пока Билли ему не напомнил. Простояла часы напролет в неудобстве, должно быть. Отправил мальца забрать ее, масляная лампа блекла среди заболачивающей тьмы, а затем вновь надвинулась та свилеватая общность теней.

Всего через несколько минут объявились на помощь соседи. Три брата Маклохлина прибежали через раскуроченные поля, все трое едва ль не один к одному. Мчали они, словно скаковые лошади, грудь навыкат, плечи назад, плеск каштановых грив за ушами. Тени от угасавшего света придавали строгости их покатым лицам, и подошли они к дому, одежда в шипах да колючках, словно, чтобы добраться сюда, продрались Маклохлины сквозь всю природу. Один расцарапался в красноту от запястий до самых закатанных рукавов. Увидали они, как лежит Барнабас, свернувшись, как в утробе, на дворе, Эскра над ним, помогает сесть. Питер Макдейд стоит беспомощный, руки прижав к голове. Мальчонка юркает у дома, словно какой зверек, глаза полоумные, растерянные, старается не показываться. Увидели и Питера Макдейда велосипед, где он бросил его во дворе, заднее колесо вращается медленно и останавливается, словно колесо фортуны на ярмарке в школьном зале.

Вскоре привалило еще людей. Соседский фермер по имени Фран Глакен явился, лицом дюжий, с соседнего поля вместе с двумя своими взрослыми сыновьями, головы их винно-лысые мокры от пота. Погодя жены с детьми, подтянувшись к ферме, уж цеплялись друг дружке за руки, словно друг в дружке могли отыскать стойкость. Этак встали они вместе, словно крепость.

Эскра носилась по двору, но ум ее в яростном размышленье не позволял ей видеть. Фран Глакен схватил ее за плечо и рявкнул на нее, лицо его в нескольких дюймах от ее, а глаза вот-вот лопнут. Женщина. Где ведра? Мужчина перед нею безвозрастная зверюга, безволосый и красный, будто освежеван погодою после многих лет, проведенных в услуженье ей, и брошен затвердевшим, как омар. Она показала на хлев и застыла, пока Глакен вновь не тряхнул ее. Она повернулась к конюшне и проговорила, вон там еще найдутся, смахнула волосы с лица, что застили ей зрение подобно занавесу. Глакен двинулся туда, ноги сокрыты дымом, скользящая махина с громадными членами, и появился с ведрами, и подошел к колонке. Принялся трудиться над сипевшей пастью ее и кивнул одному из братьев Маклохлинов, чтоб передавали ведро мужчинам, выстроившимся цепью. Увидал обок от себя Билли, вид у того растерянный. Билли увидел, до чего копченое у Глакена лицо, глаза горят, словно некое помешательство в них высвободилось, – а может, так оно и было, бо Глакен плоской лопатой ладони потянулся, да и приложил парнишку по лицу. Проснись давай, проорал он. Послал Билли в дом за полотенцами, и Билли, оторопев, бросился в кухню. Остановился у окна поглядеть, увидел отца сломленным во дворе, трое часов тикают, а затем медленный ленивый звук – каждые пробили пять часов. Билли сходил наверх к комоду и вывалил из него все, и тут дошло до него, что́ это было, и рассыпалось оно, мощное, набрякшее у него внутри, и сделался он перед силами его беспомощен. Стоял и смотрел в стену, и глубоко вдохнул, сгреб охапку полотенец и двинулся к зеркалу в коридоре, и тер глаза насухо, покуда не стало смотреться так, будто и не плакал.

Дым висел в кухне и по-кошачьему гнездился в углах. Стеною сгустил он воздух на заднем дворе. Билли пробился сквозь него к колонке, где видел очерк Глакена, словно был тот полусуществом, и подошел вплотную, сторожко, и углядел, как рассекает лоб Глакену набухшая вена. Глакен забрал полотенца, на Билли не глядя, намочил их и передал дальше, велел всем в цепи повязать лицо. Эскра подошла тут к нему, попыталась оттолкнуть бессловесно от колонки. Он отодвинул ее одной рукою и окриком. Тебе сил не хватит, женщина. Заметил пламень в глазах у ней и опередил ее, сунул ей в руки полное ведро. Шевелись, Эскра, коли ведра по очереди передаешь.

Никто не заметил, как возник во дворе Козел Маклохлин, отец троих братьев Маклохлинов. Скользнул сквозь дым быстрыми мелкими шажками, лицо пророческое люто бородатое, одни глаза синие на нем сверкали, будто носил в себе приверженность более праведную, нежели все остальные. Мышцы на костях у него истощились, и свисала подгрудками кожа с жил у него, а шустрые глазки его выловили Франа Глакена у колонки. Встал он молча в цепь и толкнул одного сына своего вперед, и теперь уже трое мужчин метали воду ведрами на крышу, вода рассекала воздух, и огнь-ветер разбрызгивал малость ее обратно во двор им в лица, шаткая карусель конечностей, что начиналась с Франа Глакена и по кругу к нему возвращалась.

Барнабас сидел на корточках, руками держась за голову, дыханье его разруха. Посмотрел через двор и на миг встретился взглядами с женою: женщина качала бедрами, чтоб передать назад пустое ведро, Барнабас усомнился в том, видела ли она его вообще, волосы теперь свисали ей на лицо, словно плевать ей, видит она или нет. Он вперился в горящую дверь хлева и расслышал погибель скотины своей. Среди них тело Мэттью Пиплза. Иисусе нахер. Что ж я натворил-наделал? Мысленно он увидел, как Мэттью Пиплз тянется к стойлам, вслепую, ощупью сквозь дым, будто можно к подобному приделать ручку, дым разбегается из ладони его, словно пыль грез. Такой-то здоровяк, а повергнут. Барнабас видел его там как наяву – вот лежит он, легкие полны, словно тонет. Немое лицо Мэттью Пиплза. И ощутил Барнабас порыв броситься обратно за ним, пусть теперь уж Мэттью Пиплзу быть мертвым, вновь подумал о том дыме, что подымается у него самого в легких, и привело его это в совершенный ужас.

Сперва прокатилось по цепочке оторопело, что Мэттью Пиплз из хлева не вышел, но затем все притихли, осталось оно лишь на лицах. Словно боялись признать это друг перед другом, взгляд сообщал: оно означало бы общую вину в том, что всего лишь один средь них вошел в огонь и вынести мог всего лишь одного человека. Понимали они и опасности, без всякой нужды говорить о них. О том, как обустроены такие здания. Новый сарай, набитый сеном до отвала. Горка торфа под брезентом. Как огнь-ветер рвался к дому. Прикидывали, а ну как добралось пламя к нему, видели, как дым размечал движенье ветра, так что очерк его становился зрим, каллиграфия жестокости, что переписывала себя саму неутолимо, всласть. Питер Макдейд выпал из цепи и бросился к торфу, и принялся отодвигать что мог, но жар оказался чрезмерным. Отмахивался Питер Макдейд от жара так, будто это овод какой надоедливый, закрывал лицо локтем, покуда не пришлось ему отпрянуть. Куры давно разбежались со двора на заднее поле, пока Циклоп носился по двору, лая на кутерьму, но потом развернулся и убрался на тыльное крыльцо.

Козел Маклохлин почуял, что ветер слабнет, и сказал своему старшему: погода делает одолженье. Дом сбережется, сказал он. Произнес это, как мудрец, и сын повернулся и сказал брату своему позади себя. Пожар гудел от самодовольства, а всяк человек тут вытеснял из ума шум скотины – горестные протяжные звуки их умиранья, прореза́вшие воздух подобно фаготам.

Никто не видел, как Барнабас встал в крен и пустился медленным шагом к дому – жуть с рваным дыханьем. Сип в груди у него, будто что-то в нем угнездилось. Он заметил, как дым втиснулся в дом, и все потому провоняло им, и подался к кухонному шкафу, и достал коробку с патронами. Медленно добрался к двери и взялся за ружье с переломным затвором, прислоненное за дверью, – двустволку Браунинга двенадцатого калибра, – и осел на стул. Уложил ружье себе на колени, преломил его и выудил тряскими руками патроны, скормил их стволам. Встал, и набил себе карманы оставшимися патронами, и держался за неструганый стол, втягивал воздух в грудь с хрипом, словно продырявлен из ружья, видел в окно, как дым развоплотил ферму в останки некой призрачной грезы.

Никто не видел, как проплыл он по двору, – медленно шел, как человек, ступающий по гуще песка. У западного конца хлева жар был не такой сильный. Все услыхали два выстрела, и кто-то решил было: там что-то взорвалось. Но тут Питер Макдейд увидал Барнабаса сбоку хлева, как пытается он перезарядить ружье. Побежал к Барнабасу, а тот вскинул ружье и направил его в окно. Макдейд пригнулся, и услыхал третий выстрел, и увидел, как Барнабас метит пальнуть еще. Макдейд уж вот он, отнимает ружье. Иисусе Христе, Барнабас.

Эскра бросилась к ним бегом, рук не видно в рукавах. Губы разомкнула, завидев ружье. Подхватили они его под руки и повели по двору, и увидала она, как Глакен на них посмотрел: взгляд чистого отвращения. Пока шли они к дому, во двор вкатился автомобиль. Из него выбрался доктор Леонард, высокий сутулый старик с седевшей желтой копной волос. Двинулся к ним с сумкою и сигаретой, зажатой промеж кончиков длинных бурых пальцев. Курил он невозмутимо, курил, словно чтоб запечатать себе легкие от того, что вилось вокруг него, озабоченно оглядел Барнабаса, увидел, что тот хвор, и взял его за локоть, но Барнабас вяло выпростался. Не, сказал.

Врач вновь за него взялся. Пойдемте-ка сейчас же в дом, Барнабас.

Мне надо быть тут с ними.

Врач завел его внутрь. Подтащил стул к столу и усадил Барнабаса, увидел у него среди пота и дым-грязи перепуганные плачущие глаза, услышал рваное дыхание его. Прислонил сигарету в пепельнице на столе и помог Барнабасу выбраться из рубахи, направил стетоскоп в вихрь седоватой шерсти на груди и прислушался к буре с добавленной громкостью. Эскра стояла позади них, егозя и рассерженно. Ты что там делал с ружьем, Барнабас? спросила она.

Нож-лезвие в голосе у нее подчеркнул иноземные ноты в ее выговоре, и врач оделил ее долгим взглядом, чтоб оставила человека в покое. Кивнул ей на руки. Вижу, экзема у вас опять проявилась. Барнабас вперил взгляд в женин очерк, глаза прикрыты, и улыбнулся ей с видом, какой показался ей бездумным и бычьим. Оставьте его пока, миссис Кейн. Он очень надышался дымом.

Эскра пала на колени, волосы свесились у глаз, и схватила Барнабаса за рукав, заговорила с ним печально. Скажи мне, что ты делал с ружьем.

Барнабас длил свою странную улыбку, но тут дал ей опасть и принялся шептать Эскре, но она за дыханьем его не расслышала. Подалась поближе.

Я хотел дать им всем чистую смерть.

Что б ни делали они, не дать хлеву сгореть дотла они не могли, пусть ветер, крепкий своим умом, и переменился прежде, чем пожар подобрался к дому. О звуке, с каким погибала животина, не говорил никто, и все молча держали в себе мысль, что примешаны там и человечьи кости. Горенье сделало тьму, павшую вокруг них, туже, и, по мере того как густела темь, затихали звуки скотины. Мужчины теперь утешались присутствием женщин. Кто-то заварил чай, и стали передавать всем парившие кружки. Мужчины сербали из них и утирали грязь-пот с глаз почернелыми полотенцами. Эскра кружила. Барнабаса держал в кухне врач, сидел с ним. Все слышали звук рухнувшего хлева, как последний хриплый вздох чего-то громадного, теперь лишенного жизненной силы. Все балки, какие держались, рухнули с содроганьем, и на том всё. Выдало сполох черного дыма и взблеск искр, стрельнувший жутким янтарем в небеса, и тот прогорел в черный снег. Они слышали и догадались по звуку, что это упала внутрь стена, и отступили, а кто-то охнул. Христе, проговорил кто-то. Остальные подались глянуть. Всяк решил, что ни один зверь там не мог уцелеть, но зрелище темных фигур открылось им, фигур, неопределимых из-за пламени, что поглотило их и обратило в жуткие очертанья, животные голоса неизъяснимо немы. Барнабас протиснулся мимо врача и вышел из дома смотреть. Он увидел, как то, что осталось в живых из скотины, выплеснулось через упавшую стену, кто-то шатаясь и вскоре валясь, другие бегом вслепую, вроде живые, отделившись в некоем медленном взрыве, разметавшем их во все стороны ночи. Пламеневшие звери с жалким стуком врезались в стены или же натыкались на дерево и кончались беззвучно. Одна корова рухнула в дрок, и куст занялся и замигал им зловещим желто-пурпурным, а когда выгорел, животное все еще тихо полыхало, а некоторые не побежали вообще, а просто пали под безмолвным небом, легли в горящих шкурах своих. Барнабас повернулся к врачу, пытаясь заговорить, хватаясь за его руку. Вышептал слова из себя. Будто черные врата ада раскрылись настежь.

Часть вторая

Воздух теперь воздухом не был. Изменился он для Барнабаса, очертанья его стали иные. Он видел атомы искореженными, просмоленными и обремененными весом и запахом, природу великим насилием, на себя же ею навлеченным. Вонь осела на ферме, слишком тяжкая, чтоб ее вытеснить, осела на всей праздности тугим и горьким смрадом. Все обернуто было им, и Барнабасу казалось, что он чуял его так, будто происшедшее сделалось частью его, вшило себя ему под кожу, обжило его, как зараза. Великая утренняя тишина – пещера уму, кой просыпался прежде со скотиною вместе, уму, кой слышал теперь отзвук собственных мыслей пронзительней. Слышал и тишину, оставленную петухом, которого после пожара и не видали, старой ржавоперой птицы с серпом черных перьев, а может, на петухов такое тоже воздействует.

Барнабас с трудом вытаскивал себя из постели и прощание с Мэттью Пиплзом пропустил[5]. Во вдовий дом вместо себя отправил Эскру и сына. Эскра застыла в спальне безмолвно, когда он сказал, что не пойдет. Она выпрямлялась от выдвижного ящика и замерла в зеркале комода, чахлая полоска света промеж занавесок чуть задевала ей шею. Лишь тот долгий обратный взгляд, каким оделила она его в зеркале, а затем отвернулась и принялась расчесывать над плечом длинные волосы долгим скольженьем, скрутила в узел. Подошла к нему и разгладила ему щеку, и он выкашлял себе в ладонь мокроту всех болотных оттенков, чтоб доказать. Но знал, что она его видит насквозь.

Я знаю, ты болен, но все равно считаю, что надо пойти, сказала она.

Скажи им, я все еще не поправился, сказал он.

Лицо Мэттью. Не черты его, хотя он их пытался увидеть, и оказалось, что не выходит, лицо все равно что сон из песка. Он видел его частями, но не все целиком, и призадумался, смотрел ли он на него хоть раз по-настоящему. Лицо, подобное обжитой карте. Высокогорья скул и россыпь красных вен на подушечках щек словно великие реки, на лице начертанные. Кожа, бороздчатая от ветра. Как он смотрел вполвзгляда. Эти осоловелые синие очи и утолщенные веки, что нависали тяжко, отчего вид у него был полусонный, и мясистые тяжкие ступни, и волосы побелевшие, по общему виду казалось, что человек он медленный на отклик. Как будто беспокоишь его сон. Барнабас мог вообразить себе размещенье Мэттью Пиплза в комнате, горбом у стола, вечный голод, как нависал он над обеденной тарелкой, загребая горячую картоху руками. Жевал тихо, с размеренной сноровкой, глаза сонные, а когда тарелка пустела, как он напирал на стол, сплошь пасть, к добавке готовая. Но того, что лицо у того человека определяло, Барнабас углядеть не мог. Лишь свойство взгляда, проблеск чего-то в глазах – мыслей, возможно. Как он тряс головой, не желая идти внутрь.

Вес своей руки на спине у Мэттью Пиплза.

Все, что осталось от Мэттью Пиплза, предали земле в день холодной погоды. Собранье костей, что были, как решили они, человечьи, но смешанные с костями скотины, с которой он рядом погиб, кости обугленные и перекрученные от жара. Коронер, выполнявший эту работу, был пьющим, нервы ни к черту, и хотел побыстрее со всем покончить. Иисусе нахер, сказал он, увидев это, и отвел глаза, и руки скрестил.

Поздние заморозки за два дня до этого заледенили землю плетеньем едва ль не призрачным и весне дали обратный ход. Обернули почки на деревьях, и участок сделался упрям, как камень, труднейшая из всех могил, вырытых в тот год. Двое могильщиков, кому досталось копать ее, проработали день еще на одном кисете табаку. Дым изрыгали, все равно что драконы, с лицами аспидно-синими костерили покойника за то, сколько им создал хлопот, хотя втихаря каждый поминал его добром. Мэттью Пиплз, здоровенный неспешный дядька, сидевший в углу с Тедом Нилом, оба-два – выпивохи охочие. Только макушки шляп у копателей видать, рыли всё глубже, а цигарочный дым выбирался вверх, будто призраки, выпущенные из могилы.

Он сидел рядом с Билли и Эскрой, руки в кулаки. Какое бы тепло ни получалось от тех, кто собрался в церкви, оно из них изгонялось, впитывалось в гранитные стены и разметывалось летучими низовыми сквозняками, что на них нападали, будто чтоб освежевать их до окоченения за грехи их. Питер Макдейд опоздал к мессе, подсел в том же ряду напротив и преклонил колени, до коих в грязи резиновые сапоги, и Барнабас глянул на Эскру и кивнул на Макдейда. Только глянь на него, сказал он. Она смотрела вперед в колоннадные тени, что кренились над плитчатым полом торжественно и поглощали свет, бледно сочившийся в окна.

Та штука, угнездившаяся у Барнабаса в груди, обустроилась в нем, как гниль. Она драла ему заднюю стенку горла и опустошала его до хрупкости, и он прокашлял всю службу, как выпотрошенный, словно великий ветер вытрясал ему ребра, и его самого в таких же обломках придется вынести вон. Кашель отзвучивал от каменных стен, и усиливался до сатанинской литургии по болящим, и топил слова, какие пришепетывал священник. При личном общении чуял Барнабас в священнике неуверенность, встречался с ним раз-другой в пабе у Макэлхени, где брал выпить, и с глазу на глаз колебался как раз священник. Щеки что вощеная бумага у молодого пастыря, и слово Божье на устах его влажно. От него бежало небо и земля, и не нашлось им места. Увидел я мертвых, малых и великих, стоящих пред престолом, и книги раскрыты были[6]. Заслышав эти слова, заскрипел зубами сам Барнабас. Нахер небо и землю. Он прозревал мир таким, каков он есть старый, на все его геологическое время, в основном вообще без всяких людей в нем, и увидел жизнь Мэттью Пиплза как мерцающий миг догоревшего света. Никаких, нахер, книг. Никакого тому суда здесь, на земле, кроме нашего.

Эскра повернулась, услышав, как Барнабас бормочет, а он отвернулся от нее, глядел на Макдейда через проход, видел, как тот выдает в молитве поток дополнительных слов, хлопочет руками, будто можно вылепить себе покаяние. Слышал, как плачет Билли. Эскра – открыто навзрыд, спрятав руки. Кожа опять вся растрескалась. Она скормила покойнику три тысячи ужинов, не менее.

Они торжественно прошли вдоль длинной череды людей, которым приносили соболезнования, руки у всех сцеплены впереди, пофыркивала трепетавшая свечка. Мэттью Пиплз был человеком бездетным, и его братья и сестры выстроились рядом с его женой, пятеро их, все имели с ним кое-какое сходство, кроме самого младшего, и Барнабас, взглянув на него, понял, что с ним что-то вовсе не так. Лицо навеки юное и вздернуто было постоянной улыбкой, словно ничему не разубедить его в том, что все вокруг него в этом мире прекрасно. Он всем жал руку своими обеими и одарял энергичным «приветствую», тогда как остальные безмолвствовали. Барнабас всем пожал руку и сказал, что сожалеет, и никто из них не знал, кто он такой, и он видел в лицах у них вариации Мэттью Пиплза, Мэттью как человека постарше с похожим профилем местности, эти красно-речные щеки и горно-пиковые носы. Глаза Мэттью у женщины с руками мягкими, норочьими, глаза бдительные к тому, что́ она могла в нем увидеть. Воплощенный Мэттью, но совсем безволосый, те же глаза, сплошь слезящиеся, брови толстые, словно слизни, и он попытался вообразить их всех воедино в образ покойника. Когда добрался он до вдовы Мэттью Пиплза Бабы, она никакого лица ему не предложила вовсе, смотрела сквозь него, будто он невидимка. Рука его осталась невстреченной и нетвердой, а слово «соболезную» застыло у него на устах. Баба крошкой была, как девочка, так и не выросшая, и начала уж скручиваться в старость, лицо что испорченный плод, дыханье давно прокисло от виски. Она иногда работала белошвейкой, у нее выпадали волосы, а то, что сохранилось, она оставила длинным и седым, как школьница, до срока ставшая дряхлой. Мэттью о ней никогда не говорил, и Барнабас не мог представить их вместе, и пусть Мэттью душою был нежной, Барнабас ведал, что это она обиду ему чинила щедро. Он глазел на проблеск ее черепа, до чего скверно ей удавалось его скрыть, и гадал, почему она лысеет, и думал, как же глупо смотрится он с протянутою рукой, и тут Эскра оказалась с ним рядом, руки хворые открыты миру, и в обе их целиком забрала руку Бабы.

В воздухе снаружи та же зябь, что и в церкви, а пригашенное солнце – даже не тлеющая монета. Скорбящие отправились пешком на погост по дороге, ведшей от церкви под уклон к югу, мимо тополя, что трепетал, будто жила в нем память о листьях. Шли они позади экипажа, запряженного торжественными жеребцами: те двое словно восстали из нефтяных разливов, исполненные темного величия, их черные шкуры отливали глянцем, а головы подняты высоко под веером вороньих перьев. Позади жеребцов восседали на верхотуре двое гробовщиков, и торжественный их вид был строже крестов христианских, и Барнабас наблюдал за ними, пока не приметил, как один перегнулся вбок и чихнул. Эскра шла с ним рядом, глаза красные, крепко держа Билли за руку, лицо к нему пристало мрачное. Сипенье в груди у Барнабаса притихло, будто сущность внутри него умолкла и затаилась, выжидая. Глухая музыка шарканья и перестук конских копыт повеселей, звеневший в безмолвии, а ветер неистовствовал промеж ними, словно животное, алчущее ласки. Барнабас застегнул пальто. Люди на улице останавливались и стояли, склонив головы, а процессия двигалась через городок, пусть мир и жил своим чередом, какой был: взвод клушиц, залетевший с моря, производил в небе воздушные акробатические кульбиты для всякого зрителя, а где-то далеко, но целеустремленно рыкнул автомобиль. Откуда-то из комнаты над улицей доносилось радио, какая-то песня, а затем голос, имевший сообщить новости о войне в Европе, новости, которые каждому там казались скорее слухом, нежели правдой, и радио выключили, а затем зазвонили церковные колокола, призывая к молчанию, и Барнабасу показалось, что они силятся быть услышанными из невозможного далека, будто звонили они, пытаясь дозвониться до мертвых.

Позднее кто-то остался стоять у могилы, тихонько переговариваясь, а другие отошли в сторону, а Барнабас наткнулся походя на Франа Глакена: тот остановился и вперился в него красными пробойными глазами, вгляделся так, будто осматривал кого из своей скотины. Гляжу, ты оправился, Барни. С тем повернулся он к двоим своим сыновьям и жестом позвал их с собою. Пора мне, сказал он. Позвал и сестру свою, Пат Глакен, та стояла и беседовала с Эскрой. Пат была квадратной и бесполой, старая дева, сбитая плотно, словно кости у ней из тугого дерева, и плотность эта добиралась ей и до лица. Ею стянуты вместе были мелкие глазки за очками, сползавшими у Пат с носа. Она сурово кивала Эскре, у Эскры же взгляд порхал, следя за Билли: тот был с какой-то девчонкой.

Барнабас обернулся и с минуту стоял и глядел в небо, застеленное холодными белыми простынями, и на путь проглоченного солнца, и увидел, что никакого там обещанья нет, что день потеплеет. Услышал, как кто-то к нему приближается, поворотился и увидел, что это Козел Маклохлин вперил свирепые глаза в него, на ходу оглаживая бороду когтистой рукою. Извлек он руку из белой кудели и протянул ее Барнабасу, и Барнабас принял ее в свою и почувствовал кожу, подобную старой вощеной бумаге.

Так, Барнабас.

Так, Козел.

Старик стоял и смотрел на Барнабаса, и Барнабас полез в пальто и достал самокрутку, а Козел смотрел, как Барнабас ее засасывает, смотрел, как Барнабас кашляет и переводит дух, Барнабас же смотрел, как тот смотрит. Козел глянул в небо и кивнул. День для такого холодный.

Срать кучею, верное дело.

Ты опять на ногах.

Боль-мень.

Разобрался, с чего пожар был?

Барнабас тряхнул головой. Не. Никак не смекаю. Вот вообще не смекаю никак.

Везучий ты, что дом не занялся. Господь на небесях в милости своей решил тебя от того избавить.

Барнабас соснул от самокрутки, и удержал кашель в себе, и на деда взгляд вперил долгий, на бороду рекоструйную и на розовый глянец лысины, видневшейся из-под кепки. Господь на небесях при всей милости своей счел, что не беда это, убить всю скотину мою и забрать у меня средства к существованию, а ведь мне семью кормить. Боже милостивый и все такое, сказал он.

Старик подергал себя за седую бороду, словно пытался выпростать дальнейшие мысли для рассмотренья, и угол ротика у него поджался. И жизнь Мэттью Пиплза, сказал он.

Барнабас зыркнул.

Козел продолжил. Есть такое время в жизни у нас, Барнабас, когда всех нас испытывают, сказал он.

Подался к Барнабасу, и взял в щепоть пальто его, и подтянул к себе поближе, склонился, чтоб положить ему в ухо тихое слово.

Мы все видели, что Баба Пиплз тебе там сделала.

Так. Что ж такого?

Ну. Мне велено сказать тебе, что дальше, если толковать о тебе, дело для своих.

Барнабас выпрямился и улыбнулся, но улыбка та была липовая и вскоре отпала. Старик все еще держал его за пальто. Ты что же за шутки мне тут шутишь?

Я прикидываю, ты понимаешь, о чем я те тут толкую. Мне было сказано, что Эскра с мальчонкой пусть приходят.

Барнабас высвободил рукав из дедовой хватки и выпрямился во весь рост.

Но я человеку друг был. Наниматель.

Мне такое сказано было. Тебе передать. Вот и всё.

Ворона слетела с кладбищенской стены и опробовала воздух быстрым взмахом крыльев. Из-под черноперого своего плаща блеснула металлической синевой, что встрепетала призрачно, словно несла в себе другие оттенки бестелесной части вороньего существа. Птица повернулась к толпе и прокаркала им сообщение на птичьем своем языке, но мысли ее ни услышаны не были, ни поняты, и с тем упорхнула птица. Барнабас отвесил Козлу озлобленный взгляд, словно желал того освежевать, покрасоваться в той его шкуре, а затем вырезаться из нее ножиком. Соснул от самокрутки и забрал в себя покрепче, и Козел смотрел, как оно, что уж там ни поселилось бы в Барнабасе, пробудилось и заявило о себе движеньем, какое сотрясло досаду у него в легких и принудило Барнабаса к лютому кашлю. Барнабас видел любопытство у Козла на лице, и как раз тут возник с ним рядом Билли, тощие руки свесив. Есусе, во я голодный, ну, сказал он. Барнабас выкарабкался из кашля, зыркнул на сына, отшвырнул самокрутку, замер на миг, подзывая в себе слова, и подался к Козлу, и дважды втянул в себя воздух. Иисусе, Козел, дико и зверски несет от тебя свиным говном.

Рот у Билли открылся нараспашку, будто подрезали ниточки у нижней челюсти. Козел в запале поворотился и принялся было отступать, но обернулся вновь и заговорил. Она говорит, ей обмыть его не досталось, Барнабас. Говорит, не досталось обмыть.

Он лежал в постели, свернувшись на боку, и нянчил свой кашель, и пускал ум бродить по былой жизни. Как был он один из тех немногих, кто вернулся из Америки, как поглотила их целиком пустота. Как воспротивился он ходу истории. Возвратился тридцати трех лет от роду с женой и ребенком и жестким светом ушлости в глазах. Двенадцать лет тому уж как. Тогда он все знал про сталь, а про фермерство ведал мало, однако имелись у него идеалы и тяга, и того было достаточно. Вновь жить в этом месте, кое было когда-то домом. Выстроить что-то в этой новой стране, как случилось ему в Нью-Йорке. На судне в Америку оказался он мальцом, отрезан от всего, что было ему знакомо, и большие темные глаза отмечали его лицо. В редкий миг уловить можно оторопь, навсегда запечатленную у него в душе, вид этот он таил, и, возможно, то, что люди у него в глазах видели, было отметиной скорби. Мать его скончалась от туберкулеза первой, а следом и отец. Ни братьев, ни сестер, и, когда он осиротел, его забрала к себе материна бездетная сестра, а вторженье это ее тяготило. Недолго он задержался, выслали его кораблем в Америку, с письмом к некой родственнице, в году 1915-м, в ту пору знавал он мальчишек ненамного старше себя, кто перемещался за море на восток, чтоб воевать с гансами. Он жил у той родственницы в Бруклине, и была она ему чужая, и приставлен был к работе уголек лопатить, покуда руки его не утратили белизну и уж не мог он отмыть грязь с лица, и одно только в силах был – спать. Но однажды темным утром, когда стало ему шестнадцать, подался он беззвучно навстречу уличным теням, и те его не вернули.

Он спросил ее, как мог случиться пожар, и она сказала, не ведаю того. И сказал он, такое не случается ни с того ни с сего, верно? Не было ничего, что начало б его. Я просто не понимаю. Недолго помолчал он, а она смотрела, как он расхаживает по кухне, кулаком растирая себе щеку и посасывая самокрутку то и дело. Как, к бесам, мог такой пожар убрать весь хлев, убить все живое, что у нас есть? Всю нашу скотину? Он прищелкнул пальцами. Вот так запросто. Что мы такого натворили, чтоб это заслужить? Я все делал правильно, ей-ей. Делал все, как они мне наказывали, для безопасности. Я даже известку наружу вынес, кучу ту, какая лежала в хлеву. Мэттью Пиплз сказал мне, что при определенных условиях она воспламеняется. Шутник херов. Теперь известка та лежит себе у гумна, холодная да мокрая, как грязюка. Сено недостаточно сухое, чтоб заняться. Молнии в небе не случалось, я в тот день на улице был.

Не знаю, Барнабас. Просто не знаю. Мне кажется очевидным, что это просто какое-то несчастье. Но думать об этом без толку. Что сделано, то сделано. Ничего не остается, только жить дальше.

Он закашлялся, а когда перестал – продолжил, сказал, кто-то наверняка это подстроил, вот просто знаю я.

Она сказала, прекрати сейчас же, Барнабас. Не глупи. На каком это все основании? Вздохнула. Барнабас, ничего нам тут не поделать, не изменить. Глянула на него и ощутила, как сжимается горло. Подадим заявление на страховку и все выстроим заново, будет лучше прежнего.

Он быстро к ней обернулся. Насчет того, что меня в дом не позвали, Эскра. После похорон. Надо было тебе, Эскра, сходить с мальцом.

Не после того, Барнабас, как с тобою обошлись.

Он стоял, миг вперившись в стену, словно разверзлась она перед ним и явила некую сияющую истину. Эскра, сказал он. Они все считают, что я его убил.

Дни шли дальше, знакомые звуки фермы – игра лишь их умов, словно призрак того, чего они старались не слышать. Лишь ветер, дувший так, будто завоевал себе свободу носиться по двору, ленивая оттяжка, что разметывала пыль по каменным плитам и лохматила перья оставшимся курам. В воздух взметывалась черная пыль, цепляясь за ветер, и вслепую швыряло ее на поле, черными пятнами рака по зелени, отчего трава казалась больной. Или же оседала на подоконниках и марала стекло, застя вид, и взгляд в кухонное окно обращался мгновением памяти, день соскальзывал обратно в тот вечер, какой они всё пытались забыть. Эскра вперялась в окно, морща лоб. Брала ведро, наполняла его мылом с горячей водой из чайника и мыла окна до скрипа. За работою хмурилась, все прерывалась, чтобы прибрать наметы волос, падавшие ей на лицо, замечала, как вода размягчает коросту на пальцах. Домыв, брала газету, комкала, сердито возила ею по окну. Два дня спустя окна по краю вновь были темны.

Каждое утро она просыпалась в тишине фермы и оставляла его лежать мешком на постели. Шла к огню, будила угли под их пепельными пеленами. Далее завтрак и чай на печи, и она возобновляла уборку. Чем больше мыла, тем больше чувствовала: то, что сделалось для нее ненастоящим, можно силою вернуть в прежнее обличье.

В поле рядом с хлевом налетели и осели темные птицы. Строй в черных нарядах, круживший над полем неостановимо. Она видела сгущение птиц-падальщиков, не живых существ вовсе, а мазки темени, как будто бы то, что выпущено было пламенем в некоем сне, одушевилось. Когда день угасал, птиц словно бы прибавлялось до сотен, они исполняли шершавую свою охочую до мяса песнь, и Эскре казалось, будто рвут жилы. Начала скотина гнить там, где завалилась беззвучно среди полей, подпертая под неожиданными углами ее умирания на траве, у одного животного, словно оголенные зубы, уж показались ребра. Птичий пир. Наблюдала она за ними из окна, говорила себе, это просто природа, однако в нутре своем, глядя на них, не могла увернуться от руки ужаса.

Плуг все там же, на косом поле, замер в крене зверином за миг до нападенья, зубы обнажены, выжидают, чтоб броситься землю за шею драть, но сидел с собачьим терпеньем дни напролет в лютой стуже, а следом в дожде, и не было сил у Барнабаса к нему вернуться. В те дни после пожара солнце взбиралось к своей высочайшей точке покоя прежде, чем Барнабас выбирался из постели и, кашляя, возникал на первом этаже. Бродил по дому и бродил по двору, Циклоп с одноглазым любопытством следил за ненаправленным маршрутом хозяйских шагов, а Барнабас вперялся в покатое лицо лошади и темное стекло ее глаз и видел лишь себя отраженного, будто погнули его молотком.

Наблюдал за Эскрой, как оттирает она окна. Как отмывает белую торцевую стенку от дым-грязи. Как выметает копоть со двора. Как расставляет по дому лаванду, которая на Барнабаса не действовала никак, ни запаха, ни цвета. Это место, что сделалось мертво. Стоял он себе просто, курил так, будто терпеть этого не мог, покурка в пальцах большом и указательном, лицо небритое, когда он всасывал, стягивалось в узел, легкие слали ему короткие злые депеши обиды. Дым прожигал его, опалял заново, а когда кончал он с одной покуркой и закаблучивал ее во дворе в землю, уже вытаскивал табачную свою жестянку из рубашечного кармана и скручивал следующую. Эскра покрикивала на него, чтоб прекращал курить. Затянуться да скривиться, вышагивал далее по двору, отпинывая пса с дороги, сидел на крыльце, вновь вставал, кашляя. Эскра наблюдала за ним из окна, как он бродит, своею собственной тучей накрытый, словно мысли у человека обрели явь, а сам он под той тучей исчез в себя же, в дали собственной темени, куда и ей-то не дотянуться. И когда налегала на длинную рукоять-слезу колонки во дворе и колонка зевала и принималась вышептывать воду, он Эскру не видел вообще, пока та стояла, на него глядя, и Эскра, закрыв дверь, принималась плакать, видела, как все может утратиться.

Слышно было, как старикан кричит мне из хлева, что ему подмога нужна со скотиной, но тогда была Рождественская ярмарка, и я поэтому проскочил мимо, будто нет меня дома. Потом подался в город, ну и шныряю между прилавков, да и нарвался на разговоры с Джоном Волокитой, дребедень блядская, ну, – я, значит, курил себе и думал, что всем насрать, а тут подходит кто-то сзади да и дергает меня за лопух. Паршивец этот Брок[7], учитель, ну, и забирает у меня покурку изо рта, и сапогом ее растирает, а потом меня отпускает, ухо мне открутив. Волокита всю дорогу подсматривал, а как учитель-то отпустил, Волокита подбирается и достает мне покурку у себя из-за уха. Эй, сэр, говорит. Я слыхал, Волокита чуток на голову чудной, и ходила про него старая байка, что, когда он был пацан еще, взял свою мелкую сестричку-младенчика погулять да коляску-то отпустил, и коляска укатилась в реку, и сестричка утонула. И с тех пор головой он так и не поправился. А когда я спросил старушку-то про это дело, она сказала, то все неправда, но чудной он стал, наверно, когда мамка его померла жуть какая молодая, а отец у него был тяжелый. Как по мне, Волокита очень даже вполне был, чокнутым от него не пахло вообще, только что глаза, один другим, серым, цветом меченный, отчего вид у Волокиты чуток странный. Да и непохоже было, что он на четыре года старше. Пошли мы по заднему переулку, и он перелезает через стенку и шасть на задний двор гостиницы Доэрти, ноль внимания на пса, какой там был, и возвращается с двумя бутылками «Гиннесса». Мы их обе выпили, и вкус был горький, как вода болотная, ну, но мне вродь как понравилось, что в голове стало мечтательно. Во мы нахихикались жуть как, и он тогда говорит мне, ты знал, что мы с тобой соседи, а потом обзывает меня Козлякой Билли и сразу следом рыгает. Как давай хохотать, и хохочет он, будто бы булькает. Волосы у него жуть какие кучерявые, будто темные папоротники на голове, а глаза не задерживались вообще ни на чем ни на минуту. Грю ему, ага, Козляка, уж конечно, и брыкаюсь я тоже. Ему будто нахер дела никакого ни до чего, и сразу раз и я понял, что он интереснее всей прочей ребятни моего возраста и выпить добыть ему жуть как запросто. В другой день объявляется у нашего дома, а у старушки-то руки в таз, месит рождественский пудинг и смотрит на него, будто он телок тупой, а на меня смотрит подчеркнуто, когда мы с ним уходим. Ну и нахер ее, старую сучку. Слышу, как старик в хлеву орет на скотину, а Здоровяк Мэтти Пиплз выходит из хлева, и прикладываю палец к губам, чтоб он цыц, и быстро убегаю, пока старик не заметил. Умелись мы нахер к речке Гленни, и я с собой на веревке Циклопа забрал. Волокита достает свой здоровенный всем-пиздец ножик, шестидюймовик, весь извитой, как вродь из расфуфыренной книжки сказок, и дает подержать, и я свои инициалы на дереве вырезаю хорошенечко. Спрашиваю его, где он такой раздобыл, а он в ответ ничего, и как давай запруживать речку. Это всего-то ручей на самом деле, и стоит он над ним все равно что владыка и повелитель и плюхает камни, все во мху-слизи, и один у него из рук выпадает, и его всего окатывает. Он о штаны вытирает руки насухо, и на них полосы грязи остаются, и выпрямляется и как давай хохотать. После этого пошел куда-то, я за ним, и стал носить покурку за ухом, как он. Спрашиваю, куда идем, а он опять хохочет и говорит, бери пса с нами. Грю, пес, черт бы драл, с нами пойдет в любом разе, хошь не хошь. Подались мы через поля, а небо стало темное, и Циклопа я держал на веревке поближе к себе. Странно оно было идти на холмы в пунцовистом свете, и я все поглядывал в небо. Если глядеть на облака по-особому, они становились островами, все такие в тумане и далеко в море, и я представлял, будто я капитан корабля, у нас приключенье и мы плывем к ним. Вся извитая грунтовка там была, и шли мы по ней и увидели чуть в стороне от нее темное очертанье дома, может, где Макклюр жил, но не точно, и оттуда собака залаяла, но ничего не светится. Циклоп на веревке бесится, а Волокита подается ко мне и собаку забирает. Держимся все равно подальше, оба-два дуем дым на те острова в небе. Болото ночью уж такое другое. Не поля никакие, а один только простор земли, как будто ничья нога не ступала, и мы забрались прилично так высоко, чтоб посмотреть на все внизу, Карнарван все темней, и город вдалеке, и последний свет над заливом. Я слыхал, там, наверху, были старые пещеры, их самогонщики себе прибрали, и прикинул, не туда ли мы направляемся. От Волокиты перла сила, будто что-то в нем было на взводе, будто все ему по плечу, и тут он принимается орать, реветь всякие проклятья в небеса, и я тоже принимаюсь орать, пока не начинает он выдумывать проклятья совсем без смысла, и я ему про это говорю, и мы просто хохочем, надсаживая жопы. Голоса наши прут наверх к небесам, и на миг все, что в мире, было наше, и мы забрали себе пунцовые небеса со всеми звездами, а когда перестали, услышали, как проглотила наши голоса тишина, такая полная, будто нас никогда и не было. Двинулись мы дальше, а потом наткнулись на них. Блядские тупые твари, в том свете они были вроде как индиго, и я видел, как меняется Циклоп, навостряется на веревке своей, как волк, будто пробуждается в нем самая суть его. Увидел, как у него разъезжаются губы и зубы показываются, и псина стала, нахер, зверем. Волокита отпускает веревку и орет псу вперед, и Циклоп несется, как выстрел, будто никаких ему блядских приказов не надо. Потеха была смотреть, как овцы стоят такие, тупые, и смотрят на нас, а потом разбегаются, будто миленький, нахер, Иисусе вместе с душою вон. И звук такой был вроде тихого грома от их копыт по вереску, и Циклоп несется за одной, и как давай сновать зигзагами, будто нужен ему второй глаз, которого нету, чтоб определиться. Волокита побежал за псом, на бегу кричит и вопит, и так он бежал, что ноги у него будто петли без двери, а ревел и хохотал он без передыху. Пес зубами клацает у овечьих копыт, а потом бросается за другой, и хохотал я, глядя на эту дурь, и тут пес кидается на одну, какая поперла прямиком на него, попутав, и он на нее прыгает и тянет за шею к земле. Волокита бегом, руками плещет, и сзади подобрался к собаке, и закатился этим вихлявым хохотом, как забулькал. Там, где мы оказались, ветра было еще больше, и, когда овцы разбежались и остановились, чтоб за нами следить издалека, стало слышно, как ветер тихонько насвистывает. Пес-то твой слепой наполовину, а все равно чисто волк, говорит Волокита и как улюлюкнет вовсю. Тут до меня доходит, что Волокита не больной в том смысле, в каком про него толкуют, а просто вольный, как ветер, вот и все. Никаких камней у него к ногам не привязано, в отличие от большинства. И пошел я к овце глянуть, и жуть как быстро стало мне странно, как лежала она и не рыпалась, и глаза смотрели вверх на меня таким взглядом, какой у собаки, которая подлизывается после порки, но я понимал, что овца подыхает, потому что ей выдрали глотку. И сел я к ней незнамо почему и положил ей руку на живот. Эта с дитем, сказал я. Вдруг почувствовал, как у меня упало внутри, и увидел, что Циклопу уже неинтересно и он ходит кругами, нюхает воздух, настоящий дикий зверь, а вовсе не обыкновенный пес, как мы про него думали. Темень теперь стала еще гуще, и место вокруг нас поменялось. Лицо Волокиты скрылось впотьмах, а когда он пошел ко мне, я задумался, чувствует ли он то же, что и я, но, увидев его поближе, я увидел тот же дух в нем, чисто как в Циклопе. В глазах один только голод по дикарству. Давай, грит, еще разок, а я ему не, мне пора домой к чаю, а не то старушка меня убьет. Побыли там еще сколько-то, молча. Овца лежала, и ее обдувало ветром, и казалось, будто она дрожит, и я повернулся и увидел, что Волокита давай толковать сам с собою очень быстро, и я прикидываю, что за херня с ним такая, ни слова не разберу, о чем он толкует, и вдруг он как припустит бегом во всю прыть. Я встаю и смотрю, как он сбегает с холма, и понимаю тут, что с головой у него вообще все не так, и оборачиваюсь, и еще раз гляжу на животину, мне видно, как лежала она, бестолковая, горло у ней порвано, чудной угол, под которым голова у ней, и глаза на меня глядят так, будто просят о чем-то, о некой милости в ее смертный миг, какой я дать ей не мог, и видно было, как кровь ее промочила мох до темного. Ягненочка у ней внутри я чуть ли не видел. Небось как стану стариком сам, прочту этот рассказ, который записал, и посмеюсь над глупостями, каких натворил.

В пустоши порожних дней длинны сделались часы. Он слонялся по двору, как человек, не пытавшийся выглядеть занятым, до того потерявшись внутри себя, что больше и не слышал он ферму, того, что опустошилось в тишину, да и на погоду над фермою внимания не обращал – на то, как необычно затянулась сушь, от чего земля отвердела, а затем тусклой печалью пролился дождь. А идя среди пустых своих полей, нечувствителен был к переменам вокруг, к брызнувшей зелени, что смягчила изгибы деревьев, природа как медлительное нечто в грузном сдвиге к весне. Как зазеленела трава и проросла косматая, без ртов скотины, что кормится ею. Одно лишь происходящее у него на уме, лишь попытки расплести узел долгого вервия, что привело к спящему гневу. К чувству в уме у него, что его обманули. Бродил вокруг зачерненного хлева, недо-видя его, или же заходил внутрь и распинывал перемешанные обломки, выискивая намеки среди металла стойл, частью скрученных подобно вопросительным знакам, чтоб мучить его.

Слишком много дней просидел он, ссутулившись в кухонном кресле, отплывая в тенета памяти или соскальзывая в беспокойный сон. Она смотрела, как он задремывает с разинутым ртом, смотрела на лицо его в покое – и видела другим, видела, как то, что держится тугим у него в лице, невесомо опадает. Ей хотелось говорить. Бабочка света из прихожей ласкала ему щетинистую щеку, и она видела его юным, таким, каким он был. Как начинал работать еще шестнадцатилетним юнцом на высотной стали, то труд опасный, и был словно некий богочеловек, но того не ведал, освоился запросто. В работе суровый и молчаливый, трудился с мохоками, самыми бесстрашными из людей, и с ирландцами, каким доставало отваги. Бум небоскребов в Нью-Йорке. Они перелепливали небо сталью своей, гуляли по несущим балкам, как чайки. Нью-Йорк под ними что книжка с объемными картинками, какую можно закрыть руками. Слушал он тишь неба сквозь грохот стали, пришепетывающие силы ветра, будто небо дышало. Тучи немые, скользившие, чтоб уложить тени свои слябами поверх города. Люди работали подобно опасным ангелам, и звук, ими творимый, был воплощеньем ада, тянулся в рай злодейством, каким искажалось устройство воздуха, сводило с ума даже птиц. Чайки напирали на ветер, чтоб посмотреть, как эти чудны́е созданья разгуливают по узким балкам или командами по четверо трудятся на мостках лесов не шире, чем на двоих. Он, бывало, объяснял ей порядок движений, как нагревальщик клал уголь в крошечный горн и вытаскивал источавшие пар заклепки, лицо от жара кривя, подбрасывает румяную сталь в воздух, ее в жестянку ловит другой, а третий извлекает временную заклепку. Балка ждет, зрак в ней зияет, ожидает, чтоб ошпаренно его запечатали. Заклепка шипящая щипцами зажата и воткнута в око. Как долбил он без устали пневматическим молотком, заклепка мягка от жара, плющил стержень ее в шляпку. Над землей на коленях так, будто владел он ею.

Он проснулся, глаза красны, увидел, что она смотрит на него. Иисусе, можно человеку спокойно вздремнуть. Рот у ней разомкнулся, но ни слова не вышло, удалилась она из комнаты безмолвно. Он склонился вперед, и встал, и прошелся по кухне, и остановился, и выставил руки над печной плитою. Подался в гостиную, к шкафу, достал бутылку виски и потянулся за стаканом, и скрипнула у него за спиной половица. Он учуял бурав ее взгляда, раз стояла она в дверях, и повернулся, и поставил бутылку на место.

Ты напугала меня, когда я проснулся, я вот к чему, сказал он. Стояла надо мной вот так-то, я и испугался.

Без единого слова она развернулась и ушла в кухню. Он шагнул в прихожую, забрал пальто. Мне надо пройтись, сказал он.

Вечер был холоден и темен, и по суровой зиме его ума стылыми тропами бродили, не таясь, волки.

Ярок день, и стояла она, довольная, в нем, и видела в поле лошадь. Та подошла ближе, склонила голову и забрала с раскрытой Эскриной ладони сморщенное яблоко прошлой осени, и прислушалась к словам Эскры, и кивнула премудро, словно тон голоса женского донес некие лошадиные смыслы. В поцелованных росою туфлях Эскра оставила поле, лошадь же подбрела к корыту, что держало на дождевой воде своей барабан света, и, когда погрузила голову в тот свет, показалось, будто напрямую пьет она солнечную светимость.

Сходила Эскра за корзиной для стирки и пошла к бельевым веревкам, где взялась за выложенное на них горбылями сухое лыко полотенец. Отцепила прищепки, обмяла окоченелость их руками и сложила. Двинулась с корзиной у бедра, как всякая женщина любого прошедшего века, исполнявшая что полагается женщине, и видела она себя древней и сущностной женщиной. Отнесла корзину наверх, подошла к шкапу и принялась складывать полотенца и убирать их, но вдруг перестала. В глубине увидела скомканные кучей простыни, что вывешены были в день пожара. Небрежно затолкали их поверх сложенного белья, и она, развернув, увидела, что они погублены дымом. Почесала в затылке недоуменно. Сунула нос в те простыни, и навстречу ей попер дух распада. Вынесла те простыни вон, глянула на свету и увидела, как впитали они дым пожара, будто приняли на себя отпечаток того дня, на одной из них полоса темноты рядом с полосой почти белой, словно ветер сложил ту простыню, чтобы часть ее какую-то защитить. Осмотрела простыни попристальней и побледнела от того, что́, как ей показалось, увидела: лицо, какое, подумалось ей, вообразила она, ум ее увидел очерк Мэттью Пиплза, и его широкий рот, и нос широкий, и наморщенный оттиск его лба. Бросила она простыню на плиты, и ушла внутрь, и отругала себя за такие мысли, но позднее тем утром, увидев простыни на земле, нагнулась, подобрала их, расправила. Лицо на них вновь увидала.

Взяла те простыни к стиральной доске на улице, ведро горячей водой наполнила, добавила мыла. Налила корыто, склонилась над стиральной доской, вновь задумалась, кто ж белье снял, в шкаф положил вот так, может, кто из соседей, тот день сплошь кавардак, и как тут узнаешь, что происходило. Она терла те простыни о рифление доски, покуда кожа у ней на руках не заплоилась от воды, а струпья не размягчились и не заболели, трудилась, покуда жилы в руках не заколдобило, а вода не подернулась серым жиром. А как вынула последнюю простыню да развернула к свету, увидела, что дым все еще в ней обитал так, что и не вымоешь, не переменишь, не устранишь, и что по-прежнему на той простыне лик Мэттью Пиплза.

Ночь как большинство прочих, спать он мог лишь краткими ускользаньями, какие надремывала ему воющая темь, одарявшая его образами пожара. Очертанья горящей скотины. Его руки тянутся в пустоту дыма. Просыпался он, ум тускл от сон-тумана, и лежал, подтянув колени к груди, одеяло у шеи туго. Долго-долго сплошь мысли. Закинул ногу назад, на Эксрину половину кровати, обнаружил там стынь одинокую, и сел, и углядел часы у кровати. Десять минут одиннадцатого, сын в школу ушел не один час назад. Выбравшись из постели, опрыскал лицо холодом из кувшина с водой и уставился в зеркало мертвооко, увидел мешки под глазами, налитые штормовым серым, унюхал все еще сон-дух на себе, густую цепкую вонь дыма.

Натянул рубаху и брюки, повязал вольно галстук и спустился в носках. Эскры ни слуху ни духу, и увидел, что оставлена ему в плошке каша. Налил меду поверх, посмотрел, как ложится он золотой жижей, уселся за стол, поел холодной, глядя в окно. Проворный очерк Циклопа поодаль во дворе. Сидел Барнабас, думал о тех мыслях, каких не мог отрясти из ночных сновидений, о том, как Мэттью Пиплз преображался в кого-то еще, в человека, что мучил его теперь в облике чужака, некоего темноликого молодца, что насмехался над ним, черты его дики, полны извращенья, может, само воплощение Сатаны, кабы верил Барнабас во что-то подобное. Убежденье, какое не мог он стряхнуть, странное чувство, будто он убил кого-то еще, о чем ему было неведомо, и что грезы его открывали ему глаза на сей факт и призывали к ответу.

Он бездумно уставился на день за окном, робкий плоский свет и деревья, колыхавшиеся в скромных беседах, а затем, как ему показалось, увидел он то, что извлекло его из невнимания. Очерк Бабы Пиплз. Она стояла, полускрытая, на дороге, наблюдала за домом между деревьями, а когда он отодвинул кресло, и встал, и подался вперед разглядеть получше сквозь блики окна, ее и след простыл. Он все смотрел, но видел лишь совещанье деревьев, и даже не мог быть уверен в том, что́ он видел. Пошел к передней двери, посмотрел на дорогу, но никого там не увидел и пробормотал усталости своей проклятье. Встал в прихожей, и потер глаза, и заметил тогда на себе все еще запах: как можно по-прежнему его уловить, когда вернется в комнату, запах уж более не из его цепкого сна, а нечто наяву осязаемое, эдакий, что ли, вызов. Он поднялся с кресла ему навстречу, поднес рукав рубахи к носу, понюхал и обнаружил, что дух пожара ждет его в самой ткани. Стащил галстук, и через голову сдернул рубаху, и комком швырнул в дверь. Снаружи пронзительно тявкнул пес и закрылась дверь конюшни.

Он задрал исподнюю рубашку к носу и в ней тоже уловил пожар, сорвал ее с себя, а потом склонился понюхать штанину. Распустил ремень, тот упал в комнату боязливым змеиным языком, и выпнулся из брюк, швырнул их через всю комнату к остальной одежде, к чертям, ничего нахер чистого в этом доме, и вот уж двигался уверенно, теперь шторы у него на виду, в них он тоже учуял гарь, шторы – первое, что сшила Эскра, когда только въехали они в этот дом, темно-красный бархат сорвал он, выдрав штангу из стенки, метнул туда же, к одежде. Далее приложился лицом к стене и уловил гарь в обоях, поскреб их ногтями, развернулся, из выдвижного ящика в шкафу достал нож. Подсунул лезвие в стыке и принялся срезать обои, смотрел, как отстают они полосами, те падают на пол, жалкие, и нет уж в них тугой жизненной силы, и тут позади себя услыхал крик Эскры. Она стояла в дверях, прозревала, что стал он безумен, человек едва ли не голый, помешательство в его повадках, какого она прежде не видывала, а когда обернулся и глянул на нее, она увидела, что глаза его сузились до незрячих, увидела нож у него в руке, и подошла к нему, и вытянула руку, и забрала нож, и показалось ей тогда, что он пробудился от какой-то грезы, подался к ней, пал, словно дитя, к ней в объятия.

Она обнимала его, и водила рукою по проволочно-темным волосам, и видела в нем мальчишку, какого держала на руках, видела полно и ясно всю меру тревоги его. Когда успокоилось его дыхание, она отвела его наверх, и усадила его на кровать, и смотрела, как он свертывается по-детски, пошла к шторам, их сдвинула. Голос его тих в комнате. Просто я так устал, сказал он. Она села в кресло и смотрела, как он засыпает, свет дневной протискивался в щель между штор, высвечивая дагеротип медузы на стене, тогда как остальная комната сделалась океаном неосвещенных глубин, словно внутренний пейзаж его ума, за который она опасалась. Как состарился он за последнее время, она видела, как темь волос его начала белеть по бокам, и ей стало казаться, что еще больше борозд проскребла жизнь у глаз его. Прежде чем оставить спальню, склонилась к нему и увидела в сумраке, что теперь борозды те размягчились, словно лишь во сне обретал он отдохновенье.

Позднее солнце спряталось, а мраморно-серые небеса испустили настойчиво дождь. Она видела, как пятнает он каменные плиты и отскакивает от них, смотрела сквозь бельма дождя на горы, где мазок света осмелел и все под собою, что было тусклым и бурым, сделал сверкающим. Принесла ему овощного супу и чаю, и он сел, подперев поясницу подушкой. Она раздвинула шторы и устроилась на постели, увидела в глазах его особенный взгляд. Он подался к ней и откашлялся. Я не хотел, сказал он.

Надо показать тебя врачу.

Я все еще чуял его, Эскра.

Чуял что, Барнабас?

Пожар.

Барнабас, весь запах ушел. Ничего от него не осталось. Я мыла, как чернавка. Ветер унес запах прочь.

Я чуял его на одежде. В само́й ткани. Я хочу все это повыбросить, Эскра.

Та одежда вся стирана дочиста. Не чуял ты вчера ничего от этой же одежды, когда в ней ходил. Откуда теперь взять деньги на новую?

Он отпил чай и скривился.

Что сейчас тебе не так? спросила она.

Чай едва теплый.

Она покачала головой, заговорила. Может, пошло б на пользу, если б ты занялся чем-нибудь, Барнабас. Приготовься к той поре, когда получим страховку. Выбирайся из хмари своей. Человеку естественно унывать после того, что случилось. Но столько всего тут надо поделать. Надо опять раскачаться.

Он ничего не сказал, повозился и сгреб одеяло в кулак. Затем глянул на нее, в те синие глаза, что держали его тисками. Эскра, сказал он, но она заговорила поверх, и то, что он услышал, ощущалось у нее в голосе костью, словно отрастила Эскра себе новую силу, раз нужно нести дополнительное бремя того, что им всем выпало. Тебе надо порядок снаружи навести. Хлев расчистить и подготовить к отстройке заново. Порушенные стены поднять. Ферма в запустенье. За поля стыдно. За землею надо ухаживать, покуда не наведем порядок. Пора уж тебе ум к этому приложить. А об овощах не беспокойся. Ранняя капуста почти вся поспела, а остальное я все посадила.

Эскра.

Ты меня слышишь, Барнабас?

Он вздохнул. Ага. Ладно.

И, Барнабас.

Что?

Не могу я больше смотреть на ту мертвую животину.

Он явился ей, как он говаривал, словно ангел с облаков. Увидел тебя впервые с пяти сотен футов высоты. Сквозь грохот забиваемой стали, какая способна покорежить небеса. Я смотрел на тебя по-над коликами дорожного движенья. Слышал по бетону поступь твоих шагов. На той верхотуре отращиваешь себе глаза, чтобы зрить. Ты выделялась в толпе. Мне снизу блистали твои глаза. Лебединый отлив твоей шеи. Я ждал лишь тебя.

То было, само собой, невозможно, однако Эскре эта история нравилась. Цепляешься за всякие мелочи и по ним пишешь книгу собственной жизни. Пока не встретилась с ним, она следила за тем, как между Нассо и Уильям-стрит прет ввысь небоскреб, обходила квартал от машинописного бюро, где работала, чтобы часть обеденного перерыва провести у строительных заграждений. Щурилась и представляла мужчин там, в вышине, и не умещалась в уме у нее такая отвага. Как-то раз вечером она стояла за Барнабасом в очереди к сапожнику, видела, как он вперяется в книгу, жуя сэндвич, и попросту знала наверняка, что он монтажник-высотник. Пошла за ним следом. Простите, сказала она. Прошу меня извинить, но вы же из тех монтажников, верно? Он обернулся и смерил ее лукавым взглядом. Ага, сказал. Поднял повыше пару видавших виды сапог с залатанными подметками. Единственное, что человеку пуще всего надо при работе с высотной сталью, так это добрая обувь. Чтоб была по ноге, и подметки чтоб хоть куда. Эта обувь должна ощущаться как собственная ступня. Никогда почти ни на что не трачу деньги, только на выпивку и добрую обувь. Блеск одержимости в том, как хохотал он, и лицо его, замаранное тавотом, и слоновая кость очей его, что ее обнимали. Ей пришлось спросить, каково оно там, наверху, и нет ли опасности сверзиться, и он встретил на этот вопрос с обиженным видом, будто никогда о том и не задумывался. Показал в небо. Мы там так высоко, что, клянусь вам, я мог бы достать до туч, но вниз не гляжу никогда. Вот тут-то она и одарила его улыбкой. Мои родители тоже ирландцы. Из какого будете графства?

Он видел, как она прячет руки, пальцы сложены птичьими клювами, глубоко в рукавах кофты, растянутых непомерно. Видел, что руки ее в красной сыпи и кое-где в струпьях и что она их таит, потому что, наверное, стыдится. Она видела, когда он разговаривал, как нравится ему пускать в ход руки, жестикулировать, смещать воздух умелым движеньем, словно работал он по металлу, толкал и колотил воздух, тягая громадные балки или плюща заклепки. Она же выучилась говорить, спрятав пальцы и более полагаясь на глаза, чтоб они за нее трудились, но, когда забывала стесняться и применяла для беседы руки, ткала воздух пред ним шелками, жестами тихими и прозрачными, как паутинки.

Барнабас нацепил пальто, нахлобучил кепку и вышел во двор. От гумна Циклоп шпионил за ним, как меткий стрелок, пристроив нос промеж лап. Одинокий сощуренный глаз, наблюдавший за тем, как Барнабас выходит за ворота, и тут пес встал и зевнул, великий беззвучный ящерный рев, сплошь жемчуга клыков, и показалось, что сама натура этого зверя в тот миг преобразилась, облеклась духом некой свирепой хохочущей твари, после чего пасть оборотня вернула зверя в его более прирученный облик. Пес последовал за человеком в ворота, вильнул за птицей, тряся хвостом, и проделал зигзаг в изгородь-траве, следуя своему носу. Барнабас услыхал песий шорох и остановился, и кликнул Циклопа, чтоб шел вместе с ним, но пес никакого вниманья, подался тропою, что довела его до канавы, и там подевался. Барнабас покачал головой и позвал его, и услышал в ответ пустоту. Мудень бестолковый.

Дом Питера Макдейда стоял в пяти минутах за поворотом дороги, и воздух был здесь иной, незамаранный, в нос попадал резким, умытым, в каком сохранилось то, что он помнил как чистое. Путь обрамляли деревья изгороди: ива и дуб, а между ними боярышник и остролист. Он увидал след малиновки, проворный порхающий красный, мелькнувший в деревья. Макдейд построил кирпичный сарай с плоской крышей через дорогу от дома так, чтобы сам узкий проселок получился как двор. Королевишна, его собака, середку дороги сделала своими владеньями и восседала теперь на троне высокой тени, дворняга с монаршим долгим лицом, и взгляд ее был выраженьем страдания, какое читалось едва ль не как человечье. А ну иди-ка сюда, позвал Барнабас. Она встала, и сколько-то прошла до Барнабаса, и села, и выждала, пока он потреплет ее по ушам, после чего красно-щетинистым языком облизала подданному руку его. Возник на крыльце гологрудый Макдейд, короткие ноги в резиновых сапогах. Поддернул мокроту в глотке, и сплюнул во двор, и глянул, как она пенится.

Так, Барни.

Так, Питер.

Макдейд упер руки в бедра. Слыхал насчет Рыжего с Бёрдхилла? Телок-идиёт. Прорва скотины его ушла на дорогу и приперлась на участок к дому глибовского пастора[8]. Истоптала там все лужайки в говнище. Взялась за это, будто виноград давили на святое вино для пастора. Девэни, должно быть, решил, что это Гитлер напал, кабы немчура уже не драпала в Берлин. Рыжему пришлось два дня потом закапывать ямы в траве, жуть какой кавардак учинился. Бродил туда-сюда с ведерком да с совочком. Макдейд говорил, а когти у глаз его делались туже, и черты у его рта сотворили ему из губ марионеток, и тут он откинулся и расхохотался, заухал в небо. Увидев, что Барнабас даже не улыбается, замолчал и потряс головой. С каких это пор ты такой суходрищ?

Хер знает.

Это жуть как смешно, ей-же-ей.

Ага.

Туда-сюда, с ведерком, с совочком. Все равно как, нахер, на пляже он. Макдейд хлопнул себя по пузу и вновь гоготнул.

Барнабас потер себе кулаком щеку. Питер, мне подмога малость нужна.

Ну-ка прикину. Помочь тебе расчистить то поле?

Ты, что ль, мысли читаешь или как?

Может, Эскра зашла ко мне вчерась, ей-же-ей. Упоминала про то.

Да неужто.

Ага. Уж всяко ждет не дождется, пока ты носки подсмыкнешь.

Ступай тогда, набрось на себя какие лохмотья.

Макдейд ушел в дом и принялся материться и ронять вещи, после чего возник вновь с грязной исподней сорочкой в руке. Встал, глянул на пса, сунул шею в сорочку и кивнул на дорогу, чеша под мышкой. Какие есть у нас инструменты? Дай блядску лопату возьму на всякий случай.

Они отправились в поле, неся инструменты, как ружья, на плечах, и встали на кромке, недоверчиво впитывая то, что видели. Птицы-падальщики кружили в небе и исторгали ужасные крики, словно предупреждали. Сбросили мужчины с плеч лопаты и оперлись на них, и Макдейд ядовито сплюнул. Глянул на Барнабаса. А не хочешь собрать их в кучу да сжечь как следует?

Может, неохота мне опять вдыхать эту вонь их погибели.

Арра[9] нахер.

Барнабас двинулся было по полю, да остановился и пнул полусгоревший труп коровы. Мудень пёсий, выговорил он.

Они дошли до конца поля, и встали под тенью древесных ветвей, и взялись. Вход и взрез лопатой дерна, и они перевертывали его травой вниз, открывали себе сырую землю. Принялись прокапывать вглубь, и земля была мягка, а на два фута ниже начали попадаться камни, и скрежетали они возмущенно, когда ударяли в них лопаты. Обкапывали их и вытаскивали камни руками, и Питер Макдейд стирал с них грязюку и говорил, эти точно сгодятся для стенки, если свои кончатся. Барнабас то и дело впадал в кашель, и Макдейд смотрел, как он сосет самокрутку, будто самокрутка и его легкие были друг с другом не связаны, и качал головой в изумленье. Иисусе, Барни, может, бросим до другого дня?

В поле солнце крутило вокруг костей солнечные часы. Постепенно уж исчезали мужчины под землей, и дым Барнабасовых самокруток липнул к стенкам. Макдейд стащил с себя сорочку и выкинул ее из ямы, привалился гологрудым к работе, эдакое безобразное виденье воина, краснолицего, плечи в спутанной черной шерсти, о какую он утирал со лба пот. Яму они вырыли глубиной себе по грудь и стояли в ней, десятифутовой в длину, и Барнабас выбрался наружу, протянул руку, чтоб вытащить Макдейда. Несколько минут посидели они, куря, на старой каменной стенке, а докурив, подались через поле.

Ничего не осталось от сгоревших животных, кроме голов и копыт, а те смотрелись так, будто бросил их кочевой народ, снявшийся после громадной кормежки в путь. Потемневшие грудные клетки показывали на них, словно окаменелые пальцы. Мухи кормились на трупах, и от жужжанья густел воздух, и Макдейд нес рубашку исподнюю, прижав ее к носу. Врановые расселись по веткам и по периметру стен и смотрели, крутя механическими головами, или кружили, бисероглазые, горластые. Обошли мужчины поле, оценивая размах мерзости, вплоть до стены, на которую налетела одна корова, сшибив верхний слой камней, и их раскидало у старого дуба, что стоял караульным над полями лет двести, но ничего подобного никогда и не видывал.

Барнабас вернулся во двор, и принес веревку, и стал привязывать ее к ногам той скотины, что помельче, и они сволакивали ее к яме. Кое-какие оказались слишком крупными, самим не сдвинуть, оставили их, чтоб тягать лошадью. У одной коровы прогорело все горло, кроме мышц языка, те оголились и пропеклись, будто для угощенья. Встали мужчины подле другой, она лежала едва ль не целая посреди поля, передние ноги изящно подогнуты, словно спала. То, как покоилась ее голова, выдавало насильственную погибель, шкура опалена до обожженной кожи, наползла складками с палец у ней на заду и блестела, как новые туфли. Макдейд поставил на нее ногу и вделся в рубаху. Тащи нож, я тебе выкрою пару брогов, сказал он.

Барнабас безмолвствовал.

Арра, Барни, экий ты сурьезный.

Птицы потрудились над тушей, выклевали сладкий студень глаз из глазниц, тогда как хребет сгорел дочерна, будто огонь лишь облизал ей спину, а остальное оставил подрумяниваться от жара. Они прошли вверх по медленному подъему поля и на вершине увидели одну корову на спине, словно ее сразило ударом. Барнабас в нее вперился. Богом клясть, промолвил он. Ноги у коровы торчали в небо соляным библейским манером, голова откинута назад, а тело все равно что камень. Они намотали веревку ей на лодыжки и попытались тащить, но мертвый зверь оказался упрям, будто хватит с него и случившегося, и насмешливо оголил им побуревшие от огня зубы. Барнабас пошел за гнедой.

Лимонное солнце разметало бледные арки света, что воссиял у лошади на боках и сделал ее рыжеватой. Выступая неспешно, она плескала темным хвостом. Барнабас потрепал по темным волосам на затылке и заговорил с животным. Поганое это дело, старушка. Надеюсь, не побрезгуешь глянуть. Просто делай, как я, ноздрей не разжимай. Вывел лошадь в ворота и увидел, что Макдейд стоит над ямой. Барнабас глянул на падаль и подумал, смекает ли лошадь, что к чему. Не братие ли они тебе? промолвил он. Лошадь дышала легко и с превосходством вперялась в даль, темнеющий пух на голове в тон холмам, что взирали на них сверху. Барнабас поставил лошадь, и привязал веревку к сбруе, и понукнул, чтоб тащила, и натянулась обвисшая веревка туго, покуда не сволокли тушу в яму. Макдейд пнул землю ей вслед и покачал головой. Иисусе Христе, сэр, проговорил он. Сколько ж тут говядины.

Барнабас слазил в карман и принялся скатывать две самокрутки, прикурил обе во рту у себя и одну предложил Макдейду. Тот принял покурку и скривился, присасываясь.

Знаешь, что меня донимает, Питер?

Что же, сэр?

Когда ты меня вытащил. В памяти у меня ничего.

Арра, Барнабас.

Ни в какую не перестану про то думать. Что я б запросто мертвый был. Голос у него затих. Прикидываю, таково ли было и Мэттью Пиплзу. Быстро, ну.

Макдейд попыхтел самокруткой и выдул крепко, неопрятно. Принялся стягивать с себя исподнее и оголил на бедре звездчатый шрам. Когда было мне пятнадцать, меня задрал бодучий бык. Вышиб на другое поле начисто. Вроде только что в себе был, слышал смутно, что вроде кричат, и не смекал, что весь тарарам этот про меня, а потом раз – и нет меня. Выключился, как фонарь. А когда очнулся, лежал где-то в кухне. В промежутке чернотища, Барнабас, и понимаю я: так оно и устроено. Вот он ты сейчас здесь, а через минуту нет, и ничегошеньки не ведаешь. Я на это, во всяком случае, надеюсь.

Барнабас взлохматил воздух дымом. И впрямь чудно́. Когда тебя внесли в кухню, ты, может, и был мертвый, раз не помнишь ничего. Штука вот в чем: ты меня из огня когда вынес, Питер, была минутка, в какую и сам я был чисто, нахер, кукла тряпичная. Вот о чем я думать-то никак не брошу. Что был я наполовину мертвый, а теперь нет, но я того не знал. Что не имел о том знанья. Не могу решить, утешаться ли тем. Что у меня опыт случился того, каково оно – помирать.

Макдейд фыркнул дымом в нос. Блядский ты болотный философ, сказал он. Не был ты тряпичной куклой. Сучарой ты был толстожопым, какой мне чуть хребтину не переломил, и ты дышал еще, когда я тебя достал. Ты и сейчас толстожопый сучара, погляди только на себя. Он поморщился на окурок и затянулся напоследок поглубже, да и бросил его в яму.

На дальнем краю поля еще оставалась одна коровья туша, и они пустили лошадь свободно, а сами двинулись к туше. Она лежала так, будто выпустили ее из пасти прилива некие темные воды. Макдейд привязал веревку ей к голеням, и Барнабас пошел за лошадью: та стояла, скрученная на себя, тыкалась носом себе в бок. Сволокши последнюю тушу в яму, взялись они за лопаты и принялись кидать землю, что высилась двумя высокими курганами по обе стороны. Мертвая скотина, сплошь смердящая свалка конечностей, на какую глазам смотреть больно, и Барнабасу хотелось отворотиться, глядеть на деревья, на качкую желтизну далекого дрока, на очерк тучи над холмами – корявую треугольную рыбу. Втыкал он лопату в землю и слал темную россыпь вниз, поверх животных. Когда яма заполнилась и горбом поднялась земля, лимонное солнце то самое качнулось низко к вечеру. Макдейд стоял над ямой, улыбаясь, и принялся исполнять пальцами знак креста. Ин номине патрис эт филии эт спиритус санкти[10].

Аминь тому.

Двинулись они через поле к лошади, и Барнабас заговорил. Не кажется ли оно тебе чудны́м, Питер? Что кто-то когда-нибудь будет таскать тебя на себе. В моем случае Эскра. Мыть тело мне. Облачать для похорон. Расчесывать мне волосы. Класть в деревянный ящик. Возить меня в запряженной повозке, а моего слова никто не спросит. Ты понимаешь, продолжил он, из-за того, что ты сделал, когда б ни пришло мое время, Эскра сможет обнять меня и обмыть. Чего не могу я сказать о Мэттью Пиплзе.

Помолчали мужчины. Барнабас глянул сквозь деревья на косое поле и увидел в памяти, как стоит на нем Мэттью Пиплз, как шаркает по нему большекостно. Медленный мырг его век. Принялся скручивать еще по одной самокрутке, но Макдейд выставил руку сказать, что ему хватит, и Барнабас продолжил, скрутив лишь одну, и закурил ее. Пока занимался этим, слетел вниз дрозд и решил прокатиться на лошади. Янтарным клювом своим помавал он так, будто обмакнул его в рождественский оранжад, а то, что выпил, наполнило и глаза его кольцами яркого сока. Наблюдавшие птицы-падальщики все разлетелись, и Барнабас глянул вверх и увидел, как задержались на стенке два грача, болтали шумно, покуда оба на некотором рубеже разговора не пришли к согласию и не снялись. Лошадь повернулась, и от тени солнца, павшей на нее, дрозд сделался как бы птеродактилем. По боку лошади широко распростерлись его крылья. Двинулись мужчины прочь с поля, а земля вся в темных язвах, и заговорил Питер Макдейд. Эскра говорит, страховку ждете. Сколько ж вам ждать ее?

Барнабас покачал головой. Ох уж эта женщина.

Постоял миг молча. Зайдешь ли глотнуть чуточку?

Я б зашел, да во мне говнина здоровенная, наружу рвется, и неохота мне это в твоем нужнике делать. Иначе тебе ведро «Джейза»[11] понадобится.

Экая грязная ты срака.

Посмеялись мужчины. Барнабас позвал Циклопа и увидел, что пес внимания на него не обращает. Повернулся, показал пальцем. Вот же мудень бестолковый. Никогда не делает что велено. Макдейд сощурился, увидел, что пес вынюхивает поле под всплеском желтого крестовника, развернулся да и двинулся прочь. Барнабас крикнул вслед ему спасибо, и Макдейд махнул здоровенной грязной ручищей, словно работа пустяки. Закинул лопату на плечо и перешел на марш, как солдат. Пошел я брать Берлин, проревел он, скинул лопату с плеча и принялся из нее палить, как из ружья. Барнабас взревел вслед. Приветы передавай немчуре от меня. Повернулся и двинулся обратно в поле, к Циклопу, увидел, что пес держит что-то в пасти. А ну иди сюда, велел он. Пес прямо перед ним, никакого вниманья. Разглядел Барнабас, подойдя поближе, что у Циклопа в пасти говяжья кость.

1 «Песня Симеона» (1928), цит. по пер. О. Седаковой. – Здесь и далее примеч. перев.
2 Из сборника «О бытии многочисленным» («Of Being Numerous», 1968), раздел 31. Джордж Оппен (1908–1984) – американский поэт-объективист, лауреат Пулитцеровской премии.
3 От ирл. carn arbhan – курган зерна.
4 Отсылка к 2 Петр. 1: 4.
5 В богатых погребальных традициях Ирландии с покойником, прежде чем отнести гроб в церковь на отпевание и затем предать его земле, прощаются либо в доме у покойного, либо – в наши времена в городских условиях – в помещении похоронного бюро. Это событие называется wake – поминки (англ.), но, по сути, это прощание с телом, длиться оно могло в старину от одного вечера до нескольких дней, ныне обычно все ограничивается одним днем. После похорон родные и близкие встречаются вновь, но в уже более свободном формате. Это событие называется afters – собственно, поминки в привычном смысле.
6 Откр. 20: 11–12.
7 Broc (ирл.) – барсук.
8 Глиб (ирл. An Ghléib, англ. Glebe) – крошечный городок на западной стороне полуострова Инишоуэн, графство Донегол. Само слово «ghléib» в ирландском происходит от староанглийского «glebe» и означает «участок приходской земли, приносящей доход священнику прихода»; в староанглийский слово пришло из французского и латыни, где оно означало «ком земли».
9 Arrah (ирл., междом.) – ё-моё.
10 «In nomine Patris et Filii et Spiritus Sacti» (лат.) – «Во имя Отца и Сына и Святого Духа».
11 Jeyes Fluid (с 1877) – британская торговая марка мощного дезинфицирующего раствора-антисептика с сильным запахом для очистки наружных поверхностей, туалетов, канализации, хозяйственных построек, а также дезинфекции почвы.
Продолжить чтение