Походниада. Том 2

Размер шрифта:   13
Походниада. Том 2

Пролог

Ну, вот и новость! Опять Походниада.

Хорошо. Что нас ждёт? Игорь Разумов поступает в медицинский институт. Пока каникулы, опять уезжает в деревню, снова ловит щук. Уходит в спонтанный поход с Ярославной. Есть и фотография, где они с Венчуком едят лапшу, сидя на брёвнышке.

Потом – первый институтский колхоз. Лот с дочерьми и содомляне в конце XX века. Игоря выворачивает – он делается взрослым. И ему странно в этой шкуре.

(Кстати, а почему я так пишу? – Только что прочитал «Берлин, Александерплац. Повесть о Франце Биберкопфе». Там тоже Дёблин над своим героем трунил. Но я же не Франц Биберкопф, – я Игорь Разумов! – Поэтому, переходим на первое лицо.)

Итак, я поступил в мединститут города К… . С Тимофеем Вестницким и Мишкой Шигарёвым. Это непросто. Это сложно. Даже поступление, не говоря уж об учёбе. В то время, как я продолжаю не понимать, что́ есть жизнь, и почему она так сурово смотрит в мою сторону. И тут же меня ждут новые друзья, новые любови, новое жеманство жизни. Я учусь на врача. Странно.

Уже в сентябре ко мне в институт, в фойе, приходит Дина. Это же о чём-то говорит?..

Тут у нас, во втором томе, сколько походов будет? – Смотря как развезётся со всей этой начинкой институтской. Анатомия. Общага. Физиология. Снова химия-физика в первую сессию, – о, ужас! Маринка Постнова, конечно. Опять любовная депрессуха! Ух-х.

Общага. Яков Берман. О, Яков Берман!! Дивный персонаж. Уж он-то научит меня всему, уж он-то всё мне про жизнь расскажет.

А, да, как же! – Цой же умер…

История 1. Ирина Ярославна. Неизвестно куда, случайно. Август 1990

1.1. Перед экзаменами

Экзамены были в начале июля. Вдруг стало понятно, что, как бы я ни любил биологию, необходимо, чтобы мне её преподали. Для поступления. Здесь был «блат». Даже более весомый, нежели пьяная физичка. Ибо трезвая биологичка важнее. Её трезвость делает всё дело.

Жила биологичка на Перегонном. Там же почти, где тётя Рита, только по ту сторону реки Ветки. Тётю Риту и биологичку разделял «Парк 1917 года».

Сначала был дом, где жила биологичка. Квартира то ли на втором, то ли на третьем этаже, куда било, било душно-насыщенное июньское вечернее солнце. Она спрашивала меня, в этом солнечном битии (ласково, биологичка была молода), знаю ли я генетические задачи?.. Собственно, было нетрудно… – доминантный, рецессивный ген; голубые либо карие глаза. Меня даже удивляло: неужели так просто? Мягко. Трезво. Молодо-биологически. Без физического выблёвывания физических знаний в банальный, надрывный унитаз?

Потом я шёл к тёте Рите, сквозь Парк 1917 года. Когда-то тут революционеры клали свою грудь на алтарь пролетарской свободы, царская полиция стреляла им в грудь, а теперь я иду, дитё восторжествовавшего пролетариата, сквозь парк их имени, к тётке-географичке, которая поможет мне стать ещё одним врачом.

Длинная асфальтовая дорога. Потом река Ветка. Тепло июньского вечера. Комары только навостряются, ждут. Подходя к реке, я мыслю о купании. Люди единичные. Снимаю с себя штаны, рубашку, кроссовки, носки. Плавок нет, – иду купаться просто в трусах. Какая-то решительность. Заныр. Пара-тройка гребков под водой. Всплывание. Кроль, бешено, до середины водоёма. Потом вдруг резкий переворот на спину – тут я ощущаю своё тело, тощее, но почему-то своё и даже где-то по-своему упругое, ловкое, взрослое, и меня даже наполняет подобие гордости – я взросл! На спине можно плыть без колеса руками и громыхания, но я делаю так раз пять или шесть, громко, как вызов жизни. Потом подныриваю-перекувыркиваюсь обратно, к берегу, где моя одежда валяется на траве. Сам по себе. Брассом. (Я до сих пор, идя плавать в водоём, применяю только эту формулу почему-то. Нырок-всплывание-кроль-на спину-брасс-обратно.) Я не думал про институт. Поступать, конечно, надо было. Но мне не казалось это настолько уж важным. Меня как бы нет в жизни, и, в то же время, я есть, – вот такой вдруг взросло-упругий в воде.

Пришёл к тёте Рите, к её домику за гигантским кустом сирени. Сообщил, что был на занятии. Что-то про оплату. Отпустила. Строгая. Моя мама была, как я понял, вечно пренебрегаема ею. Младшенькая. Иди, сопля, не мешайся!

Уехал домой. Ещё засветло. В автобусе подумалось: глупо было всё-таки орать «Стерха» на выпускном…

1.2. Поступление

Потом был день первого экзамена. Биология.

Мы пришли рано, с Шигарёвым и Вестницким. На подходе к колоннам стояла уже группа парней. У одного, небольшого ростиком, в костюме (купленном, видимо, под выпускной, как у всех нас), зад квадратно оттопырен учебником, спрятанном шпаргалочно. Мишка Шигарёв рассмеялся в асфальтово-росистой, маломаши́нной июньской заре на него, на его квадратный зад. Меня этот Мишкин смех не расслабил, а расстроил: ну что тут, – глупость!.. Но Мишка даже подошёл к тому парню, стал общаться, знакомиться. Я подумал: ну почему так?.. Шигарёв же больше меня с Вестницким хочет поступить, а отвлекается на дурь… С другой стороны, он, Шуга, тем и хорош: для него в мире главнее что-то конкретное, искреннее, оттопыривающееся.

Знобило волнение. Мы, группка парней, руки-в-карманах, съёжившись на прохладном, ярком солнце, постояли так минут десять у угла института, подле колонн, у угла перекрёстка. Потом двери приоткрылись кем-то невидимым, и мы повлеклись в неизвестность на суд, между колонн, огибая их кто справа, кто – слева.

К какому-то столу, регистрация, уже шумно, мимо шёпотно-торжественно. На третий этаж, во вторую аудиторию, полумрак, полутишина. Пожалуйста – билет. Взял. Присаживайтесь. С зазором в метр от соседа.

– Только листок, ручка и билет. Заполните шапку вверху листка, – отчётливый голос молодой преподавательницы, строго-доброжелательная, чужая, – уже не школьная учительница. – Пятнадцать минут!

Билет поразил своей неожиданной простотой. Мне даже подумалось: не может быть!, какой-то подвох тут, – задача наипростейшая, классификация – и того проще.

Написал за пять минут, перепроверил. Подвоха сыскать не смог. И как «васюкинский любитель», уверенный в своём поражении, пошёл с листочком сдаваться «гроссмейстеру».

Часов в 12 ночи раздался телефонный звонок. Я проснулся. Мама взяла трубку в зале (приглушённо):

– Угу. Да. Да. Ой! Как хорошо!! Спасибо… Спасибо.

Повесила трубку и пришла ко мне в комнату, обняла меня сонного:

– Молодец, Гонечка! «Пятёрка» у тебя по биологии!

– Да?! – поразился я.

Звонила биологичка-репетитор. А она была непростая – член экзаменационной комиссии. Я так до сих пор и не знаю: была ли та «пятёрка» всамделишной или «блатной»? Но я порадовался за себя. Шаг за шагом моя значимость устремлялась как бы помимо моей воли в некую гору. Почувствовав это, я сладко уснул.

Через пару дней – физика. На сей раз звонить моей маме ночью было некому: Мария Валентиновна, если и числилась когда-либо в какой-либо экзаменационной комиссии, наверняка была оттуда вытурена за пьянку. Результаты экзаменов вывешивались прямо на наружную дверь главного входа в институт. Мы, троица, явились к одиннадцати часам. «Шигарёв – 3, Вестницкий – 3, Разумов – 4». Я ликовал, мои друзья нахмурились. Проходной балл плавал между 11 и 12-ю, и мне достаточно было написать сочинение на любую удовлетворительную оценку. Тимоха же с Мишкой и по биологии имели тройбаны, поэтому, единственное, что их, возможно, спасло бы – «пятёрки» за сочинение. Лица моих друзей были темны.

К сочинению я никак не собирался готовиться. Было известно, что одна из тем будет произвольной, и уж таланта-то мне хватит литературного чего-нибудь там накропать!

Экзамен проходил в 1-й аудитории, устроенной на манер цирка («греческие традиции», Гиппократ, знак змеи и чаши на фронтоне над сценой). Выставили темы. Что-то то ли про Гоголя, то ли про «Молодую гвардию». И свободная тема – о любой книге. Не помню о чём я писал (надеюсь, не о «Последнем из могикан», – может быть о Лермонтове); помню свою браваду, я же писатель, я умею. Покосился на Вестницкого с Шигарёвым. Они списывали. Узнали темы? – видимо, да. Ну и хорошо. Но переживалось за Шигарёва. У него же с грамотностью совсем беда, хоть и читает много. И почерк у них обоих – «курица лапой». То ли дело – мои вензельки, моя ровность, чёткость, полёт… Сдавая листок, я был уверен в «пятёрке».

Пришли в институт вечером ждать вывешивания оценок. Мы сидели в сумрачно-электрическом фойе, сгорбленные, праздные, напряжённые, равнодушно-угрюмые, – человек двадцать. Иногда кто-то вставал, прислонялся к стене, стоял так минут десять, разглядывая обувь, – опять садился на скамью. Лениво переговаривались. С Шигарёвым и Вестницким разговорилась высокая девушка, Ира (Сулемова). Ладная, лицо круглое, броское, но с хитрецой, прищуренное. Когда их разговор попритих, я высказал громко для Иры, оглядывая сюрреалистичный вид институтского фойе:

– Как всё это странно, да?

Ира обернулась кругом, через своё плечо, и, воззрившись на меня, отрезала:

– Ничего тут нет странного! Абитуриенты ждут, когда вывесят результаты экзамена.

Она просекла меня: вшивый романтичек! (Очередная Света Безъязыкова, прагматичка, может быть только чуть-чуть поглаже: не суйся, дурак, ко мне со своим «моим» лесом!) Я призаткнулся. Ушёл к стенке. Мне было непонятно: ведь все до одной девушки должны быть романтичны. Они для этого и даны. А корчат из себя деревяшек, всё у них по полочкам! Откуда только берутся такие?

Мы не дождались. В какой-то момент в фойе на середину выстучала каблуками преподавательница (кажется, та же самая) и громко объявила, что результаты экзамена будут вывешены завтра в 10 утра. Мы разбрелись.

Наутро приплелись к вывеске: я с приподнятыми плечами, Шуга с Вестницким – с опущенными и трепещущими. Там толпа. Шигарёв продрался. После паузы – его победный вопль: «Есть! Есть, Вестницкий! «Пятёрки»! И у тебя и у меня!!» Они обнялись. Едва не прыгали. Тимоха сиял.

– А я чего? А у меня-то чего? – рассортировался потерянный я.

– Да, да. А у Разумова-то чего?

– Да я не видел. Да чего у него может быть…

– Отойди, я проверю. Ты врёшь-поди, – отодвинул Вестницкий Шугу.

– Ага, не веришь, гад! – скрежетнул зубами злой Шигарёв.

Как раз толпа разредилась. Протолкался и я. Перечень фамилий. Не по алфавиту.

– А меня нет…

– Да как нет? – Вон ты. «Тройка» у тебя, Разумов.

– Где?

– Вон. Разуй глаза.

– Поступили! Все трое поступили! – ликовал Шигарёв. Обнимались теперь втроём.

– Блин, почему «тройка»-то? – протянул нудно я, когда мы разлепились и шли обратно домой вдоль колонн.

– Дурак ты потому что, Разумов, – буркнул сквозь зубы Шигарёв. – Списывать надо было, а не выпендриваться.

Тимоха благодушно толкнул меня распяленной ладонью в плечо.

– Полно тебе, Игорь! Поступили главное, забудь.

– Все трое, все трое, – сотрясал восторженно Шуга спазмированными ладонями перед животом.

Тимоха, смеясь, толкнул и его в плечо.

«Да, они списали», – думалось мне. – «Но почему у меня «тройка»-то?»

В тот момент мою эйфорию упрямо расхолаживало то, что не одна Телегина, моя школьная вредная литераторша, но и другие неведомые мне специалисты по бумагомаранию, не ценят мой талант. Сговорились. Травят. Да что́ им!!

Так Вестницкий и толкал нас в плечо всю дорогу. Поступили.

1.3. Эпизоды лета 1990

Эпизод 1. Выпускной альбом

Нам вручили выпускные фотоальбомы. На левом развороте большая фотография владельца. На правом – большой фотомонтаж с лицами учителей и учеников 11-го «А». Вкрапления к-ских пейзажей. Площадь Ганькиной: революционерка-мученица пронзительно смотрит на север. Проспект Фрунзе – аллея текстильщиц-героинь, дом Дины в перспективе, загорожен другими домами, виден ресторан «Дружба». Дом Моделей, «тусовка» едва-едва не попала в кадр.

27 одноклассников. Лишь половина из них в течении последующих многих лет с той или иной частотой возникали в моём поле зрения. И только пятеро присутствовали в нём более или менее постоянно. В последние годы я один-два раза в год навещаю Вестницких. Мы сидим на кухне. Они потчуют меня своей изысканной снедью, я приношу громоздкую бутыль «вискаря». Приходят тоже Шигарёв с Васиным. Прозвище «Шуга» к Шигарёву уже не подходит – он сделался Михалом Александровичем. На последние посиделки Васин явился при знатной бороде.

Влад Сотов умер лет семь назад, кажется, от рака поджелудочной. Здесь же, на фото, он – первый из красавцев. У всех нас, парней, наметились усишки, но только у него – более-менее внятно. Взгляд у Влада что у твоих прибалтийских советских кинозвёзд; вот вырезал бы фотку – и на постер какого-нибудь романтического детектива, с Абдуловым соперничать. Но умер. В 40 с небольшим.

Намедни тоже видел и Венчука, а в другой раз и Полозова боковым зрением. Но и в тот, и в другой раз я проповедовал с единоверцами, останавливаться было неудобно, и я переводил проекцию фигуры одноклассника на сетчатке с боковых полей на слепое пятно. С Венчуком я не общался с 2001 года, а с Полозовым всегда, по сути, было только «привет-привет», не больше. Васин показывал на наших посиделках видео Венчука: как он отжимается 50 раз в свой 50-й день рожденья (символизм, видимо, невозможно вытравить из него). Но на темени – плешь. Если бы я не проповедовал, я бы остановился и обнял его. Хочется обнять Венчука и поговорить с ним, хотя бы и на его угрюмо-сентиментальном, заиндевело-инфантильном наречии.

Света Безъязыкова смотрит вбок (фотограф почему-то заставлял всех смотреть абы куда; прямой взгляд только у Васина, Бородатыча, Шигарёва и Лены Васенцовой – той, что сочеталась с темнокожим, из тех, что хоть и встречаются в К… по студенчеству, но всё же достаточно редки). Взгляд у Светы Безъязыковой кроткий и печальный, почти потерянный. Я уже рассказывал, как однажды, курсе на 3-м встретился с ней на остановке «Улица Прокопьевская» – она была горда, насмешлива и красота её как бы расплавилась в пространстве, не существовала в нём, – немотивированная гордыня вытравила её красоту из реального мира.

Марина Лысенко работала массажисткой в 8-й поликлинике в нулевых (когда и я там работал). В школе она была тихой, но жизнь тоже приклеила к левому углу её рта ровную, самоуверенную надменцу́.

Рыжеволосая Таня Грошева однажды пришла на мой физиотерапевтический приём году этак 2002-м и я, по обыкновению, стал ей проповедовать. Но Таня сделалась филологиней, ей про всякое такое «околофилософское» палец в рот не клади. Когда я цитировал ей из Иоанна «Бог есть Дух», она сказала: «О! Вот видишь – «Дух»!» – подразумевая, видимо, что бог плавно растворён в мире и не надо, пожалуйста из него Личность делать! Ещё меня почему-то смутило, как она делает в слове «Иов» ударение на «и». Кажется, именно тогда я поставил некий свой самонадеянный проповеднический крест на филологах как классе. Что-то вроде: мнят себя необоримо всезнайками, и при этом даже ударения у них на некоторых словах уверенно-специфичные.

Оля Петрова то и дело вырастает передо мной как пациентка, даже вот на днях канючила направление какое-то. Причём странно: когда я её повстречал в конце нулевых после долгого перерыва, я даже был уверен, что она не из моего «А», а из «Б» класса, и очень удивился, увидев её в некий момент в этом выпускном фотоальбоме.

Про прочих нечего сказать.

Учителей поместили в коллаж лишь избранных, причём трое и вовсе у нас не преподавали. Валентина Дмитриевна Золева, англичанка, приходила зачем-то репетиторствовать к моему сыну. Из жёсткой дамы она сделалась какой-то улыбчиво-суровой (с трендом к улыбчивому полюсу) и тихо-смиренной передо мной, некогда её застенчивым учеником, а теперь значимым дядей; для образа конца XIX века ей не доставало только чёрной вуали.

Израильтянин Шмаковский разве что поседел да приуменьшился почему-то ростиком, а так такой же, встречается на бывшей Аллее Текстильщиц под руку с женой – уныло-милый (впрочем, может быть, мило-унылый) моцион пожилых. Когда мы ехали в микроавтобусе в смешанно учительско-родительском составе на выпускной моего сына, и я обмолвился вскользь о праздности и суетности происходящего, Владимир Семёнович жёстко со мной не согласился. Для него, как наставника молодёжи, каждый новый выпускной – значимая веха. Ещё одна порция подструганных – недоотшлифованных, конечно, – но ладно подструганных (!) членов общества впрыснута в мир).

На фото владельца альбома мы видим юношу с, как уже было упомянуто, наметившимися усиками, в трёхцветно-полосатом лёгком свитерочке поверх белой мужской сорочки и галстучка. Причёска поблёскивает лаком. Подбородок узкий, рот маленький. Правый глаз с немного асимметричным прищуром. Тягость жизни кожу поверх musculis corrigator supercilii (мышц, сморщивающих бровь) ещё не наморщила. Выражение глаз задумчиво-аморфное. В целом, физиономия недурна. Я недоумённо огорчился и даже приобиделся в душе на Якова Бермана, когда он, рассматривая через полгода наши новогодние фотографии, только Юрика и Шугу обозначил красавцами-мужчинами, прочие же были классифицированы им как к красавцам отнюдь не относящиеся.

Эпизод 2. Юрик на «тусовке»

В какой-то момент мы оказались на «тусовке» вдвоём с Юриком Стебловым. Был ранний вечер. Под дубками. Напротив всё той же 8-й поликлиники. Верхом на спинке скамейки.

Тогда уже случился сигаретный кризис, и мы курили папиросы. «Казбек». Плоская, квадратная пачка, снежные игрушечно-треугольные, грубо-бумажные вершины, голубое небо и чабан – всё просто. Но там – пустые гильзы, их надо складывать. Я знал, что дед Сеня делал один прижим с конца и – чуть дальше – один поперёк. Но кто-то (не Юрик) объяснил мне, что правильнее делать много перпендикулярных прижимов – как бы для безопасности (аналогия фильтра), ну и для красоты, конечно. Хотя я понимал, что это – баловство, это по-детски. Кажется, Юрик не делал гармошку на папиросной гильзе. Ибо был «крут»: уж курить, так по-взрослому. Но меня не осуждал: кури как хочешь, какое моё дело?

Выпускной миновал, но то наше «сближение» в выпускном пьяном туалете осталось, я чувствовал, для нас – чуть-чуть, брезгливо-выпендрёжно – для меня и Юрика.

Линия разговора каким-то образом загнулась на «женщин», на отношения с «женщинами». В некий кульминационный момент интонации Юрика вдруг сделались чарующе похожими на интонации деда Сени, когда он говорил, будучи в подпитии: «Сколько танков подо мной горело!» – о войне. Дед не любил говорить про войну, но однажды, вот, его прорвало при мне. Родители и брат сидели за столом, дед на стуле, я – на полу. И он сказал это тихо, напевно, наверное, почти с той же интонацией, с которой разворачивал когда-то гармошку у колодца. Вот и Юрик теперь:

– Ох-х, какие же вы все по сравнению со мной сосунки, хы, – хыкнул, чуть-чуть примотнул головой, затянулся, выдохнул дым в аллею, в поликлинику, под сочувствующими дубками.

Я покосился на Юрика. Я знал и видел, что он попросту бахвалится, но он же и правда был много опытнее меня, Венчука, Вестницкого, Шигарёва и других. Стало быть, я должен был считаться с этим, и слушать что он сообщает мне. Как учитель. Я помалкивал, курил свою инфантильную многоскладчатую гармошку, уважительно слушал. (У ног Гамалеила.)

Юрик стал рассказывать про свои первые отношения с некой дамой, много взрослее его, Юрика. Я не помню, что он говорил, но мне представилось позднее закатное лето, более юное, чем нынешнее, но недоступное уже ни Юрику, ни, тем более, мне; утоптанная, пыльная тропинка в лесу, романтичный юный Юрик и его опытная дама на этой тропинке. Всё это высвечено тёплым закатом и облагорожено песней, столь часто исполняемой в то время на «тусовке»: «Помнишь, девочка, гуляли мы в саду», «хохотали до упаду фонари», «помнишь, девочка, я веник приволок, – это были твои первые цветы» и подобное.

Я всё же спросил про Дину. Навёл вопросом. Видимо, всё же, электричество дружбы, шершавое, шумящее как радио, общее нашими папиросами – моей гармошкой и его двойным прижимом – лениво протянулось между нами. Ездили машины, даже не 90-годовые, а раньше – советские «жигулёнки», троллейбусы. Я как будто бы ждал от него, опытного, благословения на любовь, – при этом Дина не рассматривалась, как некий конкретный объект. Он скривился ещё больше правой щекой. До того его щека была скривлена концепцией «любви», а теперь возникла тема «Дины», – и складки на Юриковой щеке углубились глубоко, а скула полезла вверх-вверх-вверх. Я сидел слева и не видел, но чувствовал. Юрик вдруг заговорил зло:

– Дина… Она щас с Бармаканом… Ну и хорошо! Подходят они друг другу. Два пенька!.. – он не курил тогда, когда говорил это. Мы просто сидели. Лучше бы мы курили в тот момент! Я любил Дину и слова Гамалеила расстраивали меня. Но я делал скидку на его «мудрость» и его простоту.

Юрик выхаркнул соплю вправо, вбок.

– А как разлюбить?.. – спросил я Юрика (наша папиросная дружба дошла в тот момент до того, что такого рода вопрос не вырывался из нутра моего в мерзкой пыли смущения, – вопрос был гладок. Юрик тоже не смутился. Напротив, такая постановка вопроса его разогрела.)

– Как?! – обернулся он ко мне с вывернутой, злой нижней губой. – Да просто! – снова взгляд в поликлинику. – Я такое делал. Надо думать просто о её мерзи. Вот её руки: они же сухие, как будто всё время кошку мацаешь! И ещё от неё ссаньём воняет, – и Стеблов потянулся рукой за «Казбеком». Достал. Вынул папиросу, сжал два раза, вставил в рот, убрал снова пачку в карман. Пауза. Но, видимо, тема задела Юрика за живое. Не зажигая папиросу, с холостой папиросой в правом углу рта, он вытянул круглые, корявые, к небу ладони немного перед собой и с чувством потряс ими. – Ну правда, сухие-сухие!!.

Видимо, в Юрике что-то боролось само с собой, чтобы не наговорить больше и не ранить меня сугубо, и без того раненого. (Впрочем, он не ведал о глубине моей раны. Да и не хотел.) Я попросил сигарету. Юрик угостил. Встряхнул коробок. Зажёг спичку, предложил мне. Я отказался – у меня есть свои спички.

Папиросы отличались от сигарет. Их дым был едок, жёсток, почти что каменен. Мне было неприятно курить эту дрянь. Но я курил.

Эпизод 3. Водоёмы

Мы оставались детьми. Даже Юрик, несмотря на свою «многоопытность». Ради друзей я не торопился в этот год укрыться, как обычно, в деревне. А в городе что делать? Мы укатывали на различные, окружающие город, водоёмы купаться да рыбачить. Мы ещё не сделались заправскими пьяницами и не помышляли только о том, как бы взять пива и ухрюкаться. Жизнь и так была хороша.

Сели на велосипеды и к солнечному вечеру примчались на затопленные карьеры возле Утиного Луга, населённого непонятно кем пункта в южном пригороде К… (там через год упадёт пассажирский самолёт и погибнет моя однокурсница, летящая откуда-то с Минеральных Вод). Стеблов с Венчуком ныряли с разбегу, а Шигарёв с Вестницким встали угрюмо с удочками на другом берегу. Даже не угрюмо, а основательно, снобистски: они знали, ка́к это – удить рыбу. У меня не было удочки, но завидно мне было совсем чуть-чуть. Я стоял за их спинами. Иногда косился на беснующихся Юрика с Андрюхой. Вечернее солнце ластилось. Шигарёв с Вестницким и здесь являлись тандемом, – теперь рыбачьим. Я обратил внимание на то, как они поддёргивают удилище в конце заброса, чтобы удочка уходила в воду точечно и максимально бесшумно. Мне подумалось: кто-то из них первый освоил этот приём, а другой потом «передрал». Клевали небольшие карасишки, лениво.

Пришли мокрые купальщики, усмехнулись на рыбарей и умчались снова кувыркаться в воде. Тимоха с Шугой ушли в свой тихо-надменный процесс, игнорируя меня, игнорируя всё прочее.

Тогда же, может быть, спустя пару дней, дядя Юра (Тимохин папа) отвёз нас на своём необычном грузовичке к какой-то тоже то ли речке, то ли запрудинке возле их (Вестницких) даче, и мы рыбачили там. Тимоха с Шигарёвым сели на водяном раздолье, а я ушёл в деревья – уже отчасти опытный нюх вёл в меня в места, подобные тем, где когда-то Вадим, мой брат, да и я в удачное время, обнаруживали клёв. И у меня стало клевать. Караси, конечно. Диковатые, ленивые. Крупнее, чем на Утином Лугу. Прознав, что у меня клюёт, пришёл Шигарёв и встал рядом. Заговорил со мной примирительно – они же с Вестницким гордо игнорировали меня как способного рыбака – вежливый, потихоньку расшаркивающийся гость. Может быть, Шуга думал, что я вцеплюсь в «своё место» и стану огрызаться (так мне почему-то на миг показалось), но я был дружелюбен и открыт, – мне хотелось делиться счастьем. И я даже осторожно возрадовался в сердце своём, увидев, что клёв у Шуги стал живее, чем у меня. Хотя это чувство и было перемешано снова с банальной, кислой завистью.

Тимоха же остался непреклонен. Так и просидел на своей просторной палестинке стерильный, обесклёвленный, но гордый, как будто даже надутый, на манер рыбы-шарика.

Под занавес рыбалки дядя Юра принёс со своей картофельной плантации в банке урожай злобно-оранжевых колорадских личинок, высыпал на землю, полил бензинчиком и торжественно спалил посреди нашего круга. Как некую жертву «русскому богу».

В местечке Панасово, на сей раз в северном пригороде К…, на Дивне, располагался дачный посёлок Союза Композиторов. Что это был (есть?) за Союз и какого рода (племени) там проживали композиторы, я и доселе не знаю. Но у Юрика Стеблова там проживала некая родственница, которая дала нам ключ от своей лодки – покататься. Был яркий день. Дивна в этом месте не узка-не широка, композиторский пляж малолюден. Мы втроём – я, Юрик и Венчук – угребли на противоположный берег, в сторону, причалили к скудным, утопленным в осоку мосткам. Мне запомнилось только, что Юрик зачем-то снял плавки и хулигански покрутил ими над головой, подсмеиваясь как бы над цивилизацией, но при этом не прекращая озираться – нет ли подгядывателей по кустам.

Я наблюдал за Юриком. Кажется, в ту пору меня тянуло дружить с ним. Возможно, по причине тех наших двух доверительных бесед – на выпускном в пьяном туалете и давеча на «тусовке». Юрик же, я видел, хоть и не презирал меня (я думаю, Венчук всё наше старшеклассничье время создавал для меня иммунитет терпимости для всех окружающих), но и отнюдь не стремился к сближению. Ещё тут было то, что Юрик прикасался к Дине-богине, а стало быть сам был как бог. И я вглядывался в него. То, что он пренебрёг богиней, и даже, кажется, презирал её сейчас, было для меня особенно таинственно. Кто же он такой?.. И эти трусы, крутящиеся над его головой на указательном пальце, когда мы стояли под светлым июльским солнцем на тех композиторских мостках трансформировали всё это моё «божественное строение» в издевательский фарс.

Усугубило такое моё восприятие впечатление от другой нашей встречи, должно быть той же зимой, когда я почему-то оказался с ним и его младшим братом на лестничной площадке в Юриковом доме. Мы курили, как обычно, и Юрик демонстрировал, больше своему братику, чем мне, удивительное потешное приспособление – что-то вроде небольшой, полой, мягкой резиновой сферы, на которую если надавить – а пуще сесть – раздаётся звук наидушевнейшего, всегда разного, продолжительного флатуса. Юра с братом не переставая, от сердца ухахатывались («вот бы такую штуку бабе на уроке на стул подложить! Ха-ха-ха. Прикинь!»), я тактично ухмылялся, в надежде, что в некий момент они перестанут-таки корчить из себя дураков, но они не переставали. Кажется, именно в тот момент я окончательно перестал видеть в Юрике нечто от бога.

Эпизод 4. «Радио Африка», Сулемова и кафе на Пушкина

По бумажно-бюрократическим делам я пару раз забегал в институт. Я чувствовал, что стал больше, взрослее, но не понимал – как это? Во всяком случае, потолки здания института была в два-три раза выше школьных, народ там ходил возмужалый, каким-то неуловимым образом цену себе знающий и, пребывая в суете, парадоксально от суеты отстранённый. Впрочем, как выяснилось, и глазастый, и ушлый. Я взял у Вовки Шахова пластинку «Аквариума» «Радио Африка», чёрно-белую, с основательной композицией «Рок-н-ролл мёртв» внутри. Я планировал перезаписать альбом себе на катушку. И пришёл в институт с этой пластинкой подмышкой. На пару минут, бегая куда-то за бумагами, пристроил её на выступ возле стены в фойе; вернувшись же назад, обнаружил, что пластинку безвозвратно унесли-похитили. Я нахмурился, развёл сиротливо руками, беспомощно окинул взглядом бегающих по лестницам институтских взрослых… Ворюги! – созлился я. Но что ж было делать?

Не в тот ли же самый день я очутился в кафе на площади Пушкина. Взял молочный коктейль с соломинкой и пирожное. Неожиданно я врезался в мир взрослых. Они шегутились на улице, шегутились в кафе. Вплоть до этого самого лета мне крайне редко приходилось бывать в центре города. Я жил на окраине, в спальном районе. Школа, Дом Моделей, детский дом, детский сад, «тусовка», пятиэтажки, девятиэтажки, иногда (редко) – в пригородный лес на лыжах возле речки-вонючки. Покидать «ква́ртал» было опасно. Разве что – к родителям на огород, на автовокзал в деревню, ну и крайне редко – в цирк или купить костюм для выпускного. Да, ещё я бывал у Шахова. Он жил на Велимирского, ближе к центру. Но это всё. А теперь я сидел в незнакомом кафе и даже купил произвольную, блажну́ю снедь на карманные копейки.

За соседним столиком оказались три девчонки моего возраста. В некий момент я понял, что они наблюдают за мной. Но сделал вид, что не заметил. Сжевав пирожное, я стал тянуть коктейль через соломинку.

«Смотри, сосёт, сосёт!!» – брезгливо и зло забалагурили мои соседки.

Мне было странно, что я провоцирую такую реакцию. Чем я им помешал? Тем, что нездешний? – Они, как и гопники, нюхом чуяли, что я из «квартала» и что я «валет»?

И мне сделалось столь обидно и грустно, что я не допил (не дососал) коктейль и ушёл из кафе.

В троллейбусе увидел Иру Сулемову, – ту самую девушку, что осадила моё лермонтовское романтизирование в фойе института, когда мы ждали оценок за экзамен. Мне показалось, Ира обрадовалась, повстречав меня. Хотя она и оставалась по-взрослому надменной и чопорной со мной. Но улыбку выдавила. И я улыбнулся. Ира, пожалуй что, была и красива. Но что-то и мешало от сердца признать её таковой. Слишком прямой, прямоугольный лоб и узкие, надменные, чересчур «всезнающие» глаза. Эта её надменность олицетворяла в ней для меня как будто бы всех моих теперь, ещё неведомых, однокурсников. Они самые умные, не гопники, но и не побрезгают умыкнуть бесхозно лежащую в фойе института пластинку «Аквариума». «Абитуриенты». Ира Сулемова абитуриентка, и я – абитуриент. Не школьник. Странно.

1.4. Деревня. 1990

В середине июля я-таки уехал в деревню.

Там я ощущал себя тем же, кем и всегда был в деревне. Дед Сеня, баба Маня, сено, щуки, гамак под липами; смешные подпрыгивающие зады козлят, скачущих к прикованной к минипастбищу маме-козе; тишина. Природа и я – почти один на один. Попытки дружить с одноклассниками и любить девушку-богиню уклонились куда-то в сторону по другой дороге. Здесь я не являлся абитуриентом, равно как не являлся и школьником в то время, когда учился в школе. Я был ни то, ни сё. Не был и ребёнком, хотя пребывал в обстановке какого-то вечного детства. Детство в городе и детство в деревне – разные вещи. В городе приходилось подрастать со сверстниками, мучиться и недоумевать по поводу их неэмпатичности ко мне, порой жестокости, в любом случае – несхожести со мной. Здесь же я оказывался лишь с братом, стариками и только иногда – с кем-то из деревенских.

Конечно, детские штучки уже выродились, выдохлись из меня. Разве какие-то случайные блики памяти. То, как, например, единожды в гостях у Верки Боровиковой на полу в электрическом мраке рассматриваем её коллекцию разноцветных, гранёных стекляшек – Верка называет бледно-фиолетовые «бриллианты» «простыми», потому что их много. Или, как уже у нас, тоже на полу играем с деревенскими детьми в игру-ходилку, вырезанную из пионерского журнала: пластмассовые фишки есть, а кубика-кости нет – лепим его из пластилина, обклеиваем грани бумажками с точками – кубик катится плохо, деформируется; снаружи – занудный дождь. Или позже, когда мама собирает нас и читает вслух «Остров сокровищ» (ту книгу, где прекрасные редкие иллюстрации наподобие гравюр с подписями: «Дело сделано! – сказал слепой», «Так стояли мы – двое против пятерых»), – мама делает короткое вступление-пересказ из одного-двух предложений и начинает читать почему-то оттуда-то с предпоследней главы. Всё это ушло. И я бы сейчас уже не пошёл играть в индейцев и отстреливать лягушек в пруду из лука. Но я и не взрослый – застрял где-то в промежутке. Сижу верхом на огородной ограде (ещё крепкой), вернувшись с рыбалки на канале, смотрю на тихий закат и почти ни о чём не думаю.

Находиться продолжительное время исключительно наедине с природой, я чувствовал, скучновато, однако – незатейливо, безмятежно и просто.

Мои прародители продолжали заготавливать сено. Процесс этот казался мне в одно и то же время и нудным, и трудоёмким, и благостным. Дед Сеня, пока городской паренёк сладко почивает под своим по́логом, скашивает по росе раздольный участок; после завтрака хмурый Игорёк отправляется «разбрасывать валки». Это можно делать руками, граблями или вилами (баба Маня делает это черенком граблей). Трава тяжёлая, зелёная, мокрая, с вкраплениями клевера, дикого щавеля и жёлтых цветов. Цель – равномерно распределить скошенную траву по площади участка, по возможности заполнив все проплешины. В полдень, когда обращённая к солнцу сторона уложенной таким образом травы слегка уже подвяливалась, сено следовало «переворачивать» («ворочать») граблями. А где-то часам к четырём дня, когда солнце из палящего и ярко-жёлтого делалось тихо-тёплым, оранжевым и тенистым, мягко-отчётливым, вот тогда надо «шевелить» («ворошить»), то есть подвзбивать уже лёгкое, шуршащее вяленное сено, чтобы в нём гулял воздух и вскрылись залежалые сыринки. А уже когда солнце идёт к горизонту, тени длинные, слепни тихие, а кузнечики громкие, сено собирают снова в большие валки, а затем вилами или граблями сваливают в копну или стог. Или на носилах* (* – две полированные слеги с плавно-заострёнными концами, параллельно вставляемые под копну) относят на двор, где перекидывают вилами на сеновал, под которым внизу кто-то навозно-пахучий прядёт ушами, взбрыкивает и перетаптывается копытами.

Река была в полной силе. В то лето клевали даже ерши. Правда, иногда, подходя к реке, я обнаруживал, что вода мутна, чуть ли не кофейно-молочна. Помню, Вадим брат, видя такое, скрежещал и злился, поводя головой, уперев кулаки в бока. То ли кто-то что-то откуда-то сбрасывал, то ли грузовик интенсивно отмывали на Го́рошном разливе перед мостом, то ли что-то колдовали с рекой в той загадочной, обнесённой железным заборчиком бело-кирпичной домушке, выстроенной в поле немного ниже моста. В любом случае, было очевидно, что кто-то намеренно либо по-дурости реку «портил».

Клевали в том году и окуни, порой крупные. Было упоительно наблюдать, как внезапно, средь полного штиля поплавок исчезал с силой ко дну и через пять секунд в руках твоих оказывалась дивная рыба – с треугольными полосами, серебристо-зеленоватая, с красными лапками и шипами по всей спине и на латах жабр. Хвостовой плавник красный, и (удивительно!) у каждой особи на перепонках спинного плавника – дымчато-фиолетовое пятно. Хищничек-красавец!.. (Хемингуэй, небось таких и не видывал в своих америках-испаниях форелевых.) Пару раз острекавшись о шипы, я научился снимать окуней с крючка, предварительно приглаживая ладонью с морды, прижимая шипы к их телу.

Моя одержимость жерличной охотой на щук продолжалась. (Ту, первую свою щуку, прошлого года я засушил, привёз в К… и показывал друзьям. Она сделалась плоская, сморщенная на спине; от неё пахло иначе, нежели от вяленых карасей, – опасно, несъедобно, коварно. Вовка Шахов предложил однажды её съесть, но мы только испоганили её: мясо щуки оказалось деревянистым, практически неразмокаемым слюной, невкусным.)

В том году я был более успешен. И я сделался искушённым и спокойным. Выуживая щуку на берег, уже не оглушал её, но по-простому придавливал подошвой к земле, и она переставала биться. И это становилось будничным. Я по-прежнему радовался, видя, как размотало леску, как упруго она уходила в тину, но радость эта была уже опытная, суровая, лишённая восторженного сердцебиения.

Вышло в связи с этим и огорчение. Однажды я поленился поехать проверять жерлицы утром. Приехав же в закатном тихом солнце, спустившись по обрыву в мрак, я обнаружил лесу размотанной наполовину и провисшей. Щука ушла в ближайший островок кувшинок, и я был уверен, что она сорвалась. Но я выволок на берег мёртвую щуку. Она перегнулась пополам и окоченела, бледная, подёрнутая белёсой плёнкой. По волшебству прошлись недмением мерзости. Я не знал, что с этим делать. Взял лопух, выдрал из пасти крючок и бросил мёртвую рыбу в воду. Я был виноват. Перед рекой и перед своей страстью. В то же время хотелось винить и кого-то другого. Хотелось винить жизнь. Это чувствовалось не так больно, как равнодушие девушки-богини ко мне, как предательство друзей тогда, в истории с Полозовым. Но это тоже было больно. Унижение гармонии. Сдирание прекрасного платья с красоты прокажёнными, жадными, неумолимыми руками.

Приехал Вадим. Интересно приехал. На мотоцикле с другом Славиком. Славик казался каким-то чуждым здесь, в нашей деревне. Было жарко, Славик по пояс раздетый, и меня почему-то поразило то, что полоска лобковых волос тонко тянется у него вплоть до пупка. Его белобрысость, круглость, непосредственность и инфантильность, возведённая в некий совершенный абсолют, изумляли меня. Он сразу взялся и здесь что-то починять, какой-то радиоприёмник. Я же сфотографировался на его мотоцикле: обмахиваюсь дедовой псевдосоломенной шляпой, на моём тощем теле белая футболка грудится, лицо детское, кусок северной липы, треугольная домушка колодца в перспективе, возле колодца – высокая ель и высокая липа (ещё не сваленная грозой).

Славик уехал. Вадим остался на неделю. Мы, наученные дедом, принялись ставить на реке «флажки» («экраны»)* (* – небольшая прямоугольная рыболовная сеть) – каждый день в них набивалась плотва, порой – окуни. В серебре и росе утра мы наблюдали следы бобров – сточенные их зубами деревца на полуостровке среди осоковых кочек в полноводье.

Вадим вернулся к своей доармейской взбалмошности; казалось, страсть к реке была оттеснена теперь в нём страстью к дамам и друзьям, страстью к сильной юности. Он был покрыт серебристой росой, я же шёл полубоком, боясь ещё холода капель воды природы.

Когда Вадим уехал, случилась гроза, повалившая липу у колодца. Я скучно выглянул из-за нашей двери, чтобы поглядеть на грозу. Нахмурилось. Дождь только начинал. Крупная капля, ещё одна. У моих ног, на бетонно-галечную плиту порога. Тучи комкаются, синеют. Вдруг блеск и щелчок! И я увидел, как падает липа. Хрустя, с деревянным стоном, валится-валится. Обрушилась. На моих глазах…

Природа сказала мне, что отнюдь не всё монотонно, что бывает и так. Что большое и крепкое вдруг оказывается немощным. И может быть предано земле в любой момент. Мне было сумрачно и тревожно от такого осознания… Липа упала. Вот так. На моих глазах.

Потом – солнечное утро. Дед Сеня велел отпилить лапы у упавшей липы. Я пилил. Пейзаж в деревне поменялся. Исполинское дерево лежало теперь поперёк людской тропы, его листья были зелены, раскидисты и неуместны. Труп липы ещё долго там валялся. Пока наконец не приехал некто на тракторе; распилил и уволок прочь. К тому моменту оставшиеся листья дерева сделались желты и вялы.

Потом начались нудные дожди. Я маялся. Тогда, кажется, я вовсе ничего не читал: литературная школьная обязаловка осталась позади, нового же не знал и не хотел. Переписка с Шаховым заглохла. Мы поссорились с ним по весне [далее цитата из очерка «Вовка Шахов»]: Вовка прознал, что у меня дома коллекция наших детских раритетных рисунков и фигурок индейцев, многие из которых мне были Шаховыми в незапамятные времена подарены. Я в то время ещё не до конца отмежевался от индейской темы, и коллекция мне была дорога. Вовка пришёл со своими экземплярами фигурок и рисунков, нарытыми дома, и предложил сыграть в карты, ставя по экземпляру на кон. Очень быстро он выиграл у меня всё. Обчистил, как Карлсон Малыша. И на лице не дрогнул ни один мускул. Более того, происходящее от души веселило его. В то же время, чем неуклоннее приближался мой окончательный крах, тем сильнее закипало во мне негодование. Наверное, к тому моменту я устал быть Малышом. Обидно было не столько за утрату коллекции, сколько за это Вовкино самовлюбленное нежелание хотя бы предполагать в Малыше какие-то чувства (хотя бы обиды той же). Кончилось тем, что я устроил ему бойкот и практически прогнал из гостей. После этого мы долго не созванивались и не встречались [конец цитаты].

Дед Сеня бросил курить и переселился из терраски в дом. В комоде же в терраске я обнаружил зелёную, основательную пачку табака «Моряк». Пачка лежала наверху аккуратно сложенного дедова белья, салатная такая, твёрдо-спресованная. В то время я куривал редко: то ж была блажь, выпендрёж; а если не перед кем выпендриваться, то какой же смысл? Я выспросил у деда, могу ли взять у него эту пачку.

– Ты что, куришь? – сказал дед (не то чтобы решительно-гневно).

– Да нет. Но я ведь перед институтом поеду в колхоз. Вдруг там ребятам понадобится…

– А-а. Ну бери, бери, – молвил дед Сеня благодушно, переводя вдумчивый, монотонный взгляд в телевизионное дождливое мелькание.

В то время случился сигаретный кризис, и я подумал, что в колхозе мы с Шигарёвым станем богачами с такой вот пачкой. Надо только трубки раздобыть…

(Собственно сама история 1)

Забрали на вокзале. Мальчик-бунтарь. С Венчуком на брёвнушке. Андрей-армеец. Викино любовное облако.

По возвращении моём в город, в один из дней родители направили меня в Оголино выполоть в огороде 3 важных сорняка. Исполнив их волю, я вернулся на «десятке»-троллейбусе на Тургенева, а оттуда завернул на ж/д-вокзал проводить друзей в поход. Видимо, поход тот организовывался, пока я сидел сиднем в деревне, и поэтому меня не пригласили. Отправлялась Ярославна с грудой детей-среднеклассников и кое-кем от нашей компании. Собственно, из парней там оказался лишь Венчук. И ещё были девчонки, теперь – одиннадцатиклассницы, не помню точно – кто. Скорее всего, Юлька да Лилька неразлучницы. И была там Вика, любовь которой ко мне нисколько не угасла – когда я подошёл к ним, сгрудившимся возле рюкзаков, составленных у стены, она покраснела едва ли не до синевы (за всю жизнь я не видел, чтобы люди вот так краснели).

Венчук приобнял меня крепко за плечи и встряхнул. Кажется, все были рады, что я пришёл.

– Ты откуда, Игорь? – спросила Ярославна. Голос у неё, как всегда, бодрый, интонации – деловито-отточены.

– Да вот, с огорода. Решил заехать, вас проводить.

– А поехали с нами! – вдруг бухнула Ярославна.

Венчук засмеялся.

– Да вы чего, Ирина Ярославна! – засмеялся тоже я. – У меня ни рюкзака, ни вообще ничего. И одежда цивильная.

Ярославна махнула рукой:

– А ерунда! До поезда 20 минут. Вон иди билет покупай. А рюкзак мы тебе найдём, не переживай.

Ярославна говорила серьёзно, но и присмеивалась: вот, мол, и первое приключение! Присоединились девчонки. Окружили меня и стали уговаривать, поглаживать в шутку по плечам. А от Вики, уже не пунцовой, а розоватой исходила в мою сторону такая пружинящая волна ликования, что я и обомлел, и растаял, и размяк.

– Ну ладно, – сказал я. – Пойду только родителям позвоню, чтоб не ждали.

И я правда отправился с ними в поход. Вот так, спонтанно.

Я нёс какую-то стороннюю поклажу и чувствовал себя странно. Но всем было весело от такой сиюминутной выдумки, каждый норовил проявить по отношению ко мне какую-нибудь маленькую заботу. Даже вёлся спор, в какую из палаток меня засунуть на ночлег.

Но вообще, сам поход почти целиком выветрился из моей памяти. Куда ходили?.. Не знаю. Ярославна, как ей почему-то свойственно, завела в чащобу, вдали от воды. А на другой день был небольшой куда-то переход. Запомнилось то, что на этом переходе какой-то мальчик, лет двенадцати, бросил прямо на тропе рюкзак и поднял бунт: как хотите, а я дальше не пойду! Он не плакал, а именно бунтовал и ерепенился. Говорили с ним строго, взывали к разуму, но он упёрся, плюнул на увещания, и всех и каждого презрел. Для меня это был странный опыт: надо же как бывает!.. И прошёл-то 200 метров, не пойду дальше и всё! У тебя что-то болит? – Нет, просто не хочу и не пойду, и несите дальше мой рюкзак!.. И что тут поделаешь? Так и понесли его рюкзак. Мне казалось, дико то, что вообще возможно вот так огульно игнорировать презрение большинства, уродливо выпячивая вперёд свою немощь, капризность и наплевательство на общее дело.

Сохранилась фотография. Мы с Венчуком сидим на брёвнышке и едим лапшу из мисок. Оба смотрим в камеру: я – иронично присмеиваясь, Андрей, подобно лиху одноглазому, пугая взглядом. Голова у меня кудрявая, локон-завиток вьётся по неморщинистому лбу. Железную миску зажал меж колен, в джинсах и кроссовках, и в той своей трёхцветной полосатой кофте, – поверх чья-то заботливая куртка. Могучий Венчук в фуфайке, буйная чёлка спадает на правый глаз, прямоугольную белую мисочку держит в левой руке. На ногах у него – кирзачи. Андрюха решил таким образом готовиться к армии – ходить в походы в портянках и сапогах, дабы приучить ноги, закалить заранее армейское мужество: Ирина Ярославна изрядно потешалась над этой глупой Андреевой выдумкой, но Андрей был твёрд.

Не помню, в чьей палатке в конце концов я ночевал. Помню только: в темноте и сумерках постоянное присутствие где-то рядом Викиного любовного облака опять обожания, тяготения и грусти. Я снова делал вид, что не обращаю внимания.

Про остальное… ПП ?/? (провал памяти в сутко/часах).

История 2. Ирина Ярославна. Неизвестно куда. Ноябрь 1990

2.1. День гибели Цоя

Цой погиб в среду. То был странный день. Утром я поссорился с родителями. У нас в доме, как это часто бывало, отключили воду, и теперь следовало ходить с вёдрами к колодцу на улице Прокопьевской. Я был набычен, мне хотелось пребывать в неге. К маминой ругани присоединился папа, я взбрыкнул и ушёл из дома.

Вообще, я редко цапался с родителями. И когда это случалось, меня подхватывала угрюмая философская волна. Мозг в одно и то же время делался бессильно возбуждённым и напряжённо-оцепенелым. Так же, как когда я разбранился с друзьями давешней весной и, сжав зубы, отправился к Дине. Теперь к Дине идти не было смысла. Я усунул руки глубоко в карманы джинсов и зашагал на троллейбусную остановку. Вышел из троллейбуса почему-то на перекрёстке Волжской и Полковника Селезнёва. Здесь, неподалёку, жила Юлька Юсупова в пятиэтажке на пятом этаже, первый подъезд. К Юльке я не испытывал ни чувств, ни того, что зовётся дружбой, – нас связывала лишь общая компания. Почему меня занесло туда?.. Впрочем, я не пошёл и к Юльке, а философская волна, несущая меня, облюбовала другую пятиэтажку, стоящую параллельно Юлькиному дому, но не напротив, а через дом. Я вошёл, по аналогии, в первый подъезд и поднялся на пятый этаж. Там обнаружил открытый люк и лестницу на чердак. Меня подталкивало куда-то в неведомую, отшельническую высь чувство обиды, – не на родителей, конечно, а на жизнь, – на себя несуразного, не приделанного ни к чему. Душе нужна была келья. И такая, чтоб не видно никому. Я влез на тот чердак сквозь досадный люк. Утро было солнечное, с августовской уже прохладой, а тут, на чердаке, царствовал пыльный полумрак, на шершавых стропилах висели гирлянды то ли ваты, то ли паутины, смешанной с голубиным пухом. По моему приходу голуби выпорхнули сквозь свои оконца наружу.

На полу был разбросан строительный мусор, скрадывающий объём пространства и придающий этому месту своеобразный тихий уют. С западной стороны, возле одного из голубиных оконец, была кирпичная кладка высотой мне по пояс, – зачем её возвели, и какую функцию она выполняла – неведомо. Я отправился к ней и пристроился так, чтобы лопатки касались её цементного холода, а сквозь голубиное окошко можно было рассмотреть что-то снаружи.

От стены противоположного дома отражалось утреннее, августовское солнце и мягко струилось сюда, на чердак, мешаясь с мраком. Дух моего одиночества осторожно колебал паутинно-голубиные гирлянды. Спустя какое-то время голуби стали возвращаться. Стали тихо, примирительно двигаться немного поодаль от гостя, деловито шурша перьями и осторожно курлыкая.

Я поглядывал на скучную, безлюдную утреннюю стену дома напротив и ни о чём не думал. Ни об обиде, ни об одиночестве, ни о любви, ни о дружбе, ни о битлах, ни о грядущем институтском колхозе, ни о себе. Голуби уже гармонично, по-домашнему вели себя. Постепенно напряжение мозга сошло на нет, и мне стало покойно. Я присматривался к окнам дома по ту сторону улицы Полковника Селезнёва, но ничего не мог разглядеть из-за близорукости и занавесок. Была же среда, будний день, утро. Кто в отпусках, кто на работе. Машины шумели внизу не надсадно, кто-то иногда гулко и сморкливо протопывал-прошаркивал внизу, в подъёзде, на ступеньках, чуть-чуть где-то раздавался отголосок повседневной музыки.

Я просидел так часа четыре. Изменилось небо: спряталось солнце и объявился редкий, но иногда крупнокапельный тёплый дождик. Я спустился. Хотелось есть. Но голод не перекрывал чувство удовлетворённой грусти. Я пошагал сначала по Селезнёва, потом по трамвайным путям Носова. Дождевая капля иногда падала мне за шиворот – слеза природы на моей равнодушной, юной спине. Вышел на Узбекистанскую и позвонил по уличному телефону Тимохе Вестницкому. Он сказал, что как раз вся компания собирается на ж/д-вокзале (не помню, почему, – может быть, встречали кого-нибудь с дачи). Тимоха, как обычно, – энергичный, деятельный, голос живой, структурный. Жизнь у народа кипит, не то что я тут – с голубями, унылый.

С Узбекистанской я отправился на троллейбусе на вокзал. В киоске на площади Ганькиной купил жареный пирожок. Наши собрались в здании вокзала. Лица у всех были тяжелы и рассеяны, губы сжаты.

– Что случилось? – спросил я.

– Цой умер, – сказал Андрюха.

Я переводил взгляд с одного на другого.

– Да ладно, – сказал я.

Никто не обратил внимания на моё сомнение.

Дима разродился траурной, оспаривающей жизнь тирадой:

– Вобще-е-е. Цой умер… Как это? Прикиньте. Непонятно. Цой умер…

И Дима шмыгнул носом. Он тоже, как я, переводил взгляд с одного бледного лица на другое, чего-то ища, какого-то единогласия чувств. Но все молчали. Только глупо таращились по сторонам.

Я стал расспрашивать. Но мне отвечали лениво, как бы невпопад, как бы давая понять: детали не важны, настолько ужасен сам факт.

Потом мы уехали к себе в «ква́ртал», ходили по дворам, собирали всех. Всем сообщали новость. Какое-то время ходили скопом, потом рассыпа́лись. Так до ночи. Все были серьёзные, никто не зубоскалил и не балаболил без дела как обычно. Ходили по улицам. Иногда присаживались на скамейки. Ночью стали петь. Что-то спел Руднев. Потом отдал гитару мне. Я знал, что надо спеть. «Закрой за мной дверь, я ухожу». Никто не подпевал. Как будто это было моё личное высказывание и меня внимательно, с долей недоверчивости выслушали.

На другой день в одной из газет напечатали статью под заголовком: «Закрой за мной дверь, я ухожу». Несколько ребят пришли ко мне домой. Андрей сказал то, что расстроило меня и возбудило надмение в душе над Андреем.

– А Игорь был прав! – сказал он.

Как будто и так не понятно, что я прав. Как будто правоту мою должна подтвердить какая-то глупая газета. Венчук всегда был мне мил, паче всего за искренность. Но иногда он глупил как-то уж совсем по-детски.

Мы и другой день весь промолчали.

2.2. Перед колхозом

2.2.1. В институте

В пятницу 17-го было собрание в институте. В фойе вывесили списки групп. Мы с Шигарёвым оказались в восьмой, Вестницкий – в шестой. Нас разлучили из-за языка – Тимоха «немец», мы с Мишкой – «англичане».

Было странно видеть фамилии наших одногруппников, не зная и не видя их. Да и фамилии-то странные: «Берман», «Кузикян», «Сигута», «Фурсанова», «Полозняк». Кроме нас в восьмой мы насчитали пять парней.

Тематика собрания складывалась из напутствия перед учёбой и напутствия перед колхозом. Учёба, как уже предуведомили на выпускном диджеи, ожидала нас «трудная, но интересная». «Врач – это гордо, ответственно» и подобное. Лентяи долго не задержатся. Что до колхоза, то колхоз – дело не менее важное, ибо дело «советское», «коллективное», «объединяющее» и «трудовое», а следовательно – необходимое, и всяких отлынивальщиков мы не потерпим. Не забудьте сапоги резиновые взять и перчатки, чтоб на картофельном поле быть как родным.

Меня занимали не столько речи оратора, сколько мои однокурсники. Слушали они внимательно, были серьёзны. Кажется, большинство из них пришли сюда учиться, и учиться насмерть. Здесь я не увидел Андреев Венчуков, сидящих за партой только чтобы похахалиться над глупым учителем и смешным однокашником. Это было мне мало понятно – почему-то я думал об учёбе менее всего. Наверное, приоритетом моим являлось самоопределение, хотелось искать дружбы и любви. Мысль о колхозе пугала почти так же, как мысль об армии, но тут же являлось смягчающее тревогу рассуждение, что вокруг меня сидят такие же, в сущности, как я – не вояки. Плюс ещё – половина девчонок.

Кстати, о девчонках. Дина выключилась из моей жизни. И мне следовало искать новую любовь. Собрание проходило в 1-й, греческой, циркообразной, аудитории. Мы взобрались на самый верх, к окнам. В окна било августовское, тёплое, схоронившее Цоя солнце, и в его токе я рассматривал девушек. Усмотрел одну, и сердце сразу же подшепнуло, что она ему – сердцу – мила. Лицо бледно-нестандартное, блондинно-кудрявое. Умеренно-худая и как будто вся скрытно несуразная. Движения не такие, какие должны быть у «обычных» людей. Походка мелкая, немного уткнутая в асфальт. По моему лицу – вскользь, равнодушно. При выходе с собрания, мы с Вестницким и Шигарёвым разминулись. И я стал преследовать странную девушку. Издали. Она надела загадочный берет, ростом слегка поднималась над толпой, поэтому как объект преследования являла собой нечто почти идеальное. Я сел с ней в один автобус и, стоя в давке, то и дело поглядывал на неё. Девушка смотрела в окно. Лицо отстранённое – своими светлыми кудрями она бросала вызов серому миру и была в нём неуместна, что твой зверик в зоопарке. Необычность девушки меня одновременно и притягивала, и отталкивала. Мы вышли на одной остановке, на Попова. Я подивился: девушка живёт в моих краях! Своим ссутулившимся, суетливым шагом она направилась куда-то в сторону дома Иры Никитенко. Я постоял-посмотрел ей вслед. Погоня меня утомила, я опасался, что меня рассекретят и решил отправиться своей дорогой домой. Нужно было кого-то любить, но опыт наблюдения за необыкновенной блондинкой резюмировал для моей жадно-ищущей души то, что странного и отталкивающего в девушке всё-таки больше, чем привлекательного. Тем более, подумал я, мы наверняка ещё повстречаемся в институте.

2.2.2. В гости к Юльке

В воскресенье мы всей нашей парневой компанией собрались у меня дома. С вином. А то ли днём, то ли ранним ве́черком нас ждала девчоночья половина компании у Юльки Юсуповой, там, где я неподалёку некоторое время назад сидел на чердаке в ожидании смерти Цоя.

Не знаю, почему дома не было родителей и не было Вадима. Где пропадал Вадим в ту пору для меня ныне загадка, а родители вероятнее всего трудились на огородных грядках в Оголино.

Мы, что называется, нажрались. Полгода назад, потребляя пиво в Шугином подвале, устремляясь к девчонкам, мы, тем не менее, были осторожны: шли тихими стопами, лишь чуть хрумкая полуталым золотом снега, являя предупредительность, гася бравурность. А тут, конечно, вышло безобразие. Девчонки ведь ещё тогда, после выпускного, поняли, что мы дурные: вот ведь, приехали и напились. Но ни нас, ни девчонок ничему это не научило. Дурни напились снова. И вышла теперь другая гадость.

День-то стоял гладкий, светло-ещё-коммунистический, пили мы то ли водку, то ли креплёное вино, выглядывали из моего окна, курили внаружу, кричали, были едва ли не эйфорично-буйны. Я же был понуждаем волной. Хотя и видел, что волна даёт некий ненужный, неоправданный завихрень. Существовала какая-то неслитность в белом свете и в нашей глупой пьяности. Мы даже и не пели ничего, не говорили, только сумбурно выкрикивали что-то друг другу в лицо.

Потом поехали к девчонкам. Светлым днём. Мы и моя гитара. Пришли на остановку «Прокопьевская». Туда как раз подоспел жёлтый «икарус», импортно-коммунистический автобус, длинный, с чёрной гармошкой посередине. «Первый» маршрут. Тогда он гнул свою гармонь, поворачивая в узкую улицу Буклянова между проспектами Фрунзе и Строителей. У Южного магазина в автобус подсела компания взрослых (взрослее нас) ребят – возможно, они были «наши» же, из «ква́ртала», а возможно и нет. Но они умели драться. Я понял – когда уже началась драка – что они увидели, что мы пьяны и нарушаем покой трезвых граждан. Хотя, я помню, мы вели себя относительно тихо. Началось как-то и внезапно, и, в то же время, исподволь. Я сидел на кресле, возле гармошки, справа – нейтрально – то ли гражданин, то ли гражданка. Автобус не переполнен, но и далеко не пуст. Вдруг я увидел, что рослые, крепкие, стройные, единодушные парни бьют Юрика, Венчука и Шугу. Шуга закрывается от ударов моей гитарой. Бьют по гитаре. Ногами. Меня не трогали, возможно потому, что я был тих, неприметен и слился с трезвыми гражданами на креслах. С ужасом я видел, как ловко не то «афганцы», не то подражатели «афганцам» искусно молотят Юрика и Шугу. Шуга сгибается, Юрик закрывает лицо.

У меня только мелькнула мысль: это возмездие за нашу неуместность. Нашу развязность и выпендрёж. Нам указывают на наше место. И тут далеко не разборка «черёмушек» с «кварталом». А это такая как бы добровольная милиция. И им хорошо: с одной стороны, они размяли свои вандаммовы гнучие ноги, с другой – навели общественный порядок: вытолкали пьяных безобразников из автобуса. И нас правда вытолкали. Поскольку мы и действительно были пьяны, ловкие удары нам оказались нипочём, но было обидно. Сейчас на той остановке – мечеть, а тогда мечети не существовало, имелась только мамина работа «на курьих ножках»; называлась мамина тогдашняя работа «ВНИПИ АСУ легпром». И мы вывалились из автобуса: кого выпнули, кто сам выбежал. Тут Шуга совершил и вовсе растрёпанную штуку. Будучи вытолкан, удержавшись на ногах, он осмотрелся вокруг, увидел деревянную скамейку-диван, там же, на остановке, ухватил гитару за конец грифа и с молодецкого, раздражённого размаха обрушил инструмент о спинку лавки. Барабан смялся и частично отлетел. Гитара умерла. Не помню: возмущался ли я тогда? Вряд ли. Каждый из нас пребывал в унижении, расстройстве чувств и смущён ситуацией. Всем было дрянно. Поэтому Шугин жест, хоть и являл собой бессильную глупость, ни в ком не вызвал ни возмущения, ни даже обычного для нас Венчукового смеха.

Выкурили по сигарете. Горечь не ушла, но мы и немного протрезвели, и слегка успокоились. Сели на другой транспорт и продолжили путь к девчонкам. Уже без гитары, охлаждённые и угрюмые. Такими к ним и явились. Пьяные, расстроенные и невнятные. Если бы мы были только лишь расстроены и невнятны, девчонки бы развеселили и успокоили нас. Но мы были пьяны, и девчонки огорчились больше нашего – и это строго ощущалось. Как будто: да сколько же можно! опять они явились пьяные! Грустила Ирка Никитенко, грустила Юлька. Мы, набыченные, ходили из комнаты в комнату по квартире Юльки, девчонки помалкивали. Это не было так же страшно и уродливо, как тогда, когда Ира убежала от нашего сквернословия из зимнего леса, но я видел: девчонки разочарованы и недовольны нами.

Но потом как-то растеплилось. Бессловесное прощение, слово-за-слово смирение. Нашлась гитара – в то время же гитары оказывались везде куда ни сморкнись. Димка Васин гитару взял и вдруг показал как раз армейскую, афганскую: щипок-перебор (я только морщился от Диминой манеры настаивать на E7 вместо E, что уменьшало благозвучность, хотя и создавало претензию самобытности) (не могу вспомнить первого куплета, только второй и третий):

«Надоел мне полумрак казарм, я не знаю, что делать с ним

Мне б прижаться к твоим губам, заглянуть в глаза твои

А с деревьев листва летит, словно быстрый ночной десант

Этой ночью опять не спит и грустит о тебе солдат».

И припев (здесь устранялась первая струна, что делало посыл песни более трагическим и менее напевным; строгим, основательным):

«Напиши мне, что ночь темна,

и что устала ты слушать ДОЖДЬ

Напиши мне, что ты одна,

Напиши мне, что очень ждёшшш

Любишь и ждёшь».

Васин зачаровал. Звучало по-цоевски, но плюс к тому с русско-подростковой, армейской тоской. Я схватился передирать. Ну а Венчук, конечно, сразу придумал: «Этой ночью опять не спит и грустит о тебе космонавт». Всё возвратилось в обычный режим. Возобновились хи-хи ха-ха, громыхания Шигарёва, щебетание Ирки-Юльки. Афганский солдат примирил нас.

Мы долго оставались пьяными. Нам не нужно было «догоняться» и подобное.

Тут вышла странность. Расставаясь (мы же завтра ехали в колхоз) я испросил у Юли что-нибудь на память, и она дала мне красную, махровую резинку-волосодержательницу, компонующую конский женский хвост. Я увенчал ею своё запястье и в ночном троллейбусе любовался на приобретение. Шигарев осудил меня:

– Зачем тебе?

Я сморщил по-акульи губы:

– Не знаю. Нравится. Пусть будет.

Шуга скривился и отвернулся от меня, мол, что опять за глупость инфантильная?!

А я ехал. В институтский колхоз. И на моём запястье – некий красный женский причандал от девушки, которая мне совершенно безразлична. Красиво. Загадочно. То, что надо.

2.3. Колхоз

2.3.1. Отправление

На другой день мы втроём, с рюкзачками, в сопровождении Стеблова, Васина и Венчука явились в институт. Было серо, почти дождливо, промозгло. Народу кишело. Опять меня прострелило ощущение, что это какие-то другие люди – уже не школьники, но и не взрослые – какой-то странный, небывалый тип людей – чуждые, самоуверенные, чрезвычайно умные, горделивые, каждый с запасом взрыва в сердце и каждый почему-то знает, что делает.

Нас собрали сначала во второй аудитории – не той, что амфитеатром, а плоско-вздымающейся, на четвёртом этаже. Повстречали того парня, что на вступительных экзаменах прятал учебник-шпаргалку в штанах на заду. Шуге он почему-то полюбился с первого взгляда, и теперь они радостно разговорились. Кто в какой группе. Мы в восьмой, Тимоха в шестой, а этот парень – в 12-й. Досада. Эх. Вместе бы поехать. Со сцены прозвучали некие окончательные инструкции, какие группы в какой городок, утрите нос, нас ждёт важная картошка, и после вся толпа вывалила наружу. Подъезжали автобусы развозить студентов по малым городам и небольшим весям. Тында. Нас, 7-ю и 8-ю группы, везут в Тынду. А 6-ю (где Тимоха) – в Верхний Прокопьевск. Но как в этой галдящей, рассеянно глядящей по сторонам толпище определить, кто тут из 8-й группы?.. Нашёлся Юрик. Он начертал мелом на сером, матерчатом футляре моей гитары цифру «8» и поднял над толпой. [Тут автоматически следуют два недоумения: откуда гитара, и откуда мел? Шуга же разбил накануне мою гитару о скамейку, – откуда новая? Рожаю что ли я гитары эти? А Юрик? Он что – мел в кармане всю жизнь носит? – не могу понять. Но факт жёсток: нашлись и мел, и гитара.] Стали подходить. Неохотно, неуверенно, оглядываючись, потерянно. Чуть-чуть в сторонке стройная, в тёмно-малиновой курточке, лицо маленькое, круглое, гармоничное, взгляд внутрь, мягко-тёмная, «не такая как все». Маринка Постнова, конечно. Вот кого теперь любить надо. (А та, из 1-й аудитории, забыта, естественно, мгновенно. Ибо жизнь не свела. Тут лучше.) Другие. Главное – парень в теле, невысокий, тонкоорлиноносый, с белёсым взглядом, озирающийся неприкаянно чаще и больше всех, но при этом в почти белой, вытертой брезентовой штормовке с алой, звездообразной расчёркнутой надписью «АлисА» на груди и на спине. Вовчик Пермяков. Юрик спросил его:

– По «Алисе» фанатеешь?

– Да, – ответил Вовчик как-то странно. Нелепо осторожно, с оглядкой, но и с вызовом. Мне показалось странным сочетание этого алого алисова фанатства с налётом осторожности и неуверенности на всём Вовчике.

Подходили, подходили. Мялись. Наш выпендрёж с гитарой и цифрой «8» на гитаре с виду ни в ком не вызвал одухотворённости и здравого ажиотажа. Просто грудились вкруг нас и гитары.

Подъехал наш автобус. Мы с Шугой сели рядом слева. Тронулись. А Венчук, Васин и Юрик рванули бегом за нами. Махали нам. Нагнали на Октября, когда автобус притормозил перед пешеходным переходом. Все в автобусе поглядывали на нас с Шигарёвым. С какими-то странными полуулыбками, мол, ничего себе – какие друзья у этих, преданные. Но было что-то в этих полуулыбках и презрительное, как будто: вон, смотри, инфантилы едут, и компания дураков их провожает. Автобус дёрнул. Друзья остались назади, в городе, на Октября. И неудобство отлегло-улеглось-забылось искусственно.

Ехали молча. Переговаривались каждый только с соседом, тихо. Отдельно, одинок, ехал наш колхозный руководитель, третьекурсник. С виду – образцово-показательный Студент. В очках. Лицо и выражение лица практически неотличимо от эталонного советского студента Шурика из Гайдайских фильмов. Ехал тоже молча.

Автобус, в котором помещалась 6-я группа, вдруг изломался где-то под Укромском. Наш водитель остановился и отправился помогать тому водителю. Мы с Шигарёвым вышли курить. Сошлись с Вестницким. В его группе оказался как раз тот долговязый, белобрысый парень, что как-то прошлой зимой приходил в толпе «Никитенкинских друзей» к Никитенко.

– Как он? – спросил Шигарёв, делая свою ощутимую, смачную, жизненную (уже, кажется, фирменную его) затяжку во всю грудь.

– Да вроде нормальный, – пожал плечами наполеонски наблюдая за всем вокруг происходящим маленький Вестницкий.

Это немного разочаровывало. Хотелось по-прежнему видеть во всех инородных «Никитенкинских друзьях» если не врагов, то по крайней мере – «нехороших» людей, ибо мы лучше.

Автобус наладили. Тронулись дальше. Я скользил глазами. Девчонки. Несколько парней за нами (четверо) – как будто гопники с виду, сидят развалясь, взгляды насмешливые, глумливые: мы жизнь знаем; и видим всех насквозь. Расстроило и насторожило. Неприятно. Зачем гопники в институте?

Приехали в Тынду – посёлок городского типа (впрочем, может быть, городок сельского типа) на берегу довольно широкой речки Поломь. Деревянные домишки. Немного заблудились. Остановились на деревенской площади, водитель пошёл спрашивать. Пауза. Руководитель-студент встал с бравым вздохом, выпрыгнул наружу из двери залихватски с гимнастической опорой на поручни обеими руками, раскачавшись. В этом движении было: «ну вот, ребята, приехали; сейчас где-нибудь тут устроимся; но пока посидите немножечко, заминка; а так мы всё равно тут главные, – кто круче и лучше нас?» Водитель скоро вернулся. Студент запрыгнул обратно. Водитель уверенно хряпнул дымным рычагом. Ещё раз. Завернул. Немного назад. Привёз. К нашему бараку.

2.3.2. Барак. Знакомство

Мы всыпались в барак, наше теперь жильё. Большое пространство с кроватями слева для девчонок, такое же пространство – справа, для парней. Посередине – коридор с печкой, в тупике, очевидно, туалеты (впрочем, не помню; не помню, чтобы я мочился и испражнялся в то время – какое-то гипертрофированно «святое» время было для меня). Четвёрка гопников фыркнула и мгновенно пошла искать избушку под съём. Стало быть, у них были деньги. «Приблатованные ребята», – сказал о них Шигарёв. Я понял эту формулировку так, что это были даже не «гопники», а наоборот – «мажоры» (это слово я услышал и узнал гораздо позже), то есть такие люди, которым состоятельные не по-коммунистически (а может быть как раз наоборот – именно по-коммунистически) родители купили место в институте и теперь они тут что в 90-х стало называться «кидают пальцы».

Меня же в тот период жизни обуяла-скрутила-поглотила романтика. Я поныне с трудом понимаю данное слово. Вероятно, смысл его помешан главным образом с любовною болезнью. И это, конечно, так. Но в то время для меня романтика ассоциировалась скорее с бунтом и показательным (для самоутверждения) сумасшествием. Я сразу же ушёл к реке. Поломи. И пел-проговаривал почти вслух битлов, для анестезии чувств. Я вышел по тропинке к реке сквозь в рост меня тростник, с рыбацкой, сапожной грязью на самых подступах к воде. Постоял у воды, невидимый в тростнике. Обилие новых знакомых представлялось пугающим, почти враждебным. Тростник немного прятал, но я понимал, что это глупо, – так нельзя преодолевать ужас социума. Однако я выдыхал. Влезла в голову If I Fell – третья песня с альбома A Hard Day`s Night. Я пел-проговаривал:

If I fell in love with you

Would you promise to be true

And help me understand

(Если я погружусь/упаду в любовь с тобой, обещаешь ли ты быть верной и поможешь мне понять…) Дальше переводить было лень. Поломь почти не текла, была как пруд. Рассолнечилось, стало вечерне, тут, в эскапистских, инфантильных тростниках. Может быть, я в тот унылый момент впервые более или менее серьёзно задумался о переводе песен «Битлз». Но меня хватило только на три эти строчки. И до сих пор лениво (я с трудом, только по наитию, понимаю, о чём пели битлы). Я ждал, когда мелодия соскочит в это монотонно-тягучее, слишком для меня высокое:

If I give my heart to you…

Тут аккорды идут на баррэ, выше и выше, через лад: си-минор – ре-бемоль-минор – ми-бемоль-минор. Я думал: если придётся петь эту песню перед однокурсниками, новыми друзьями, это будет тускло, я не вытяну. Так же, как не вытягиваю Yesterday. Подумал об этом и расслабился: сейчас я пою для себя, это просто моя песня, – песня, утверждающая красоту, а, стало быть, то, что поднимет меня над суетностью людских недомолвок, людского презрения, людского страха. Ушёл из тростнииков.

Перед входом в барак был Шуга. Сказал: пойдём прогуляемся. И мы пошли.

Пошли к фермам. В тихом золоте деревенского заката. Курили.

Шуга заговорил доверительно. Я вдруг с удивлением осознал: Шигарёв хочет (по крайней мере, закидывает удочку), чтобы мы стали друзьями… А ведь мы никогда не были друзьями. Моими друзьями были Вестницкий и Венчук. А Шигарёв так… Скорее, как и Юрик Стеблов, он больше надмевался надо мной, посмеивался над моим вот этим как раз глупым тяготением к «романтике» и подобным.

Шигарёв заговорил о сексе почему-то.

– Игорь, а ты знаешь, что во время секса у мужчины вырабатывается огромное количество энергии? – гремел он как всегда своим знойным, сигаретным басом, но бас при этом умеривал, – умеривал из-за заката, из-за колхоза и из-за того, что вдруг как будто предложил мне подружиться.

Я ничего толком не знал про секс. И Шуга огорошил меня этим своим сообщением про «энергию». Мы остановились у фермы.

– Давай постоим, – сказал Шуга.

И мы стояли какое-то время. В закате. Достали наши трубки, набили их табаком «Моряк» деда Сени. И стали курить. Я поразился: когда прикуриваешь трубку, пламя спички тягой всоса послушно устремляется вниз, как по волшебству! Оно, неестественное, ушедшее вниз, поедает серо-зелёные махрушки табака, и трубка оживает дымом. Я понимал: вся эта трубочная забава не делает нас взрослее и круче, да и «романтичнее» – тоже, но сигарет действительно в ту пору почти не было – мы нашли выход; и даже это наше курение трубок делало нас «практичными», находчивыми ребятами. Так мы потихоньку, поступательно продвигались к загадочному сексу с девушками. (Требующему столь загадочно столь много от мужчины энергии.)

Потом был вечер. Девчонки пригласили нас в их половину барака «знакомиться». Студент как будто бы командовал процессом. Он был ухмыльняльный, совсем чуть-чуть нас взрослее и вроде бы «свой». (И мы, конечно же, в нём нуждались. Именно в таком студенте и именно в такой мере.) Мы, в парневой половине, даже уже познакомились и повеселились с ним: сказали ему: «скажи что-нибудь по-латыни», и он ответил: «мускулюс леватор пенис». Шигарёв грохнул. И другие тоже грохнули. Я (и другие) переспросили: «Как-как?» – Шигарёв ответил, не преставая гоготать: «Мускулюс леватор пенис» – «Мышца, поднимающая член». «Что, есть такая?» – смеясь, поражались мы. «Конечно есть!» – восклицал Студент, зыркая на нас сквозь основательные Шуриковы очки, как будто проверяя сквозь свой иронично-загадочный смех – поведёмся мы, или нет. «Вообще-то нет такой мышцы», – сказал умный, широкий и какой-то сказочный Ванька Магнолев. «Есть! Есть!..» – не утихал грохотать Шуга, потрясая в юморном экстазе кулаком. И все дальше смеялись и переглядывались. Переглядывались, смеясь. Уравновешивали, угармонировали своё понимание юмора и иронии. И стало понятнее, «компанейски» и проще.

Мы сели в круг. Вечером. Зажгли свечи. Пришли и те парни, что сняли себе избушку.

Студент весело распорядился:

– Ну, давайте по-очереди. Каждый скажет чуть-чуть про себя. Меня зовут Саша. Перешёл на третий курс. Живу в третьей общаге. Вот.

Он был улыбчатый, живой, Студент этот…

– Как учится-то? – спросил кто-то из девчонок из круга.

– Да нормально, – прихмыкнул лаконично Студент. – Главное «физо» пройти.

– Что такое «физо»?

– Кафедра нормальной физиологии. Слышали, у технарей: «главное сдать «сопромат»»? А у нас – главное сдать «физо».

– Понятно, – ответил полувесело тот же голос Студенту (наверное, то была Настька Сигута).

– Ну давайте. Давай ты! – сказал студент кому-то одесную себя. – А потом по кругу.

Тот, одесную Студента, послушно сказал в свечном полумраке:

– Меня зовут Антон. Я живу в К… Учился в 20-й школе. Всё.

(Поразительно. Я не думал, что такое возможно! Вот так. Послушно. В свечах. Приятно. Душевно… Знакомство будущих одногруппников.)

– Отлично, – сказал организаторски Студент. – Теперь ты…

– Меня зовут Настя, я из Н… [центр соседней с нами области]. Живу сейчас в первой общаге, – (красавица, конечно; но в такую бы я нипочём не влюбился, не мой уровень. Слишком уж высока, стройно-плотна, гармонична лицом, – Мерилин Монро какая-то).

– Меня зовут Марина. Тоже из Н… . Мы с Настей в одной комнате живём. Познакомились неделю назад, а сейчас не-разлей-вода, – глядит на Настю весело, Настя – на неё. (Маленькая, тоже красивая, но красивая не подиумно, как Настя, а приземлённо, домашне, пирогово; но и затейливо, внятно.)

– Ага, – откликается Настя, – нас зовут Фурсиг.

– Это ещё почему? – спрашивает голос свечного круга.

Настя вдруг делается обстоятельной, что глупит её, но несильно:

– Ну потому что моя фамилия – Сигута, Марины – Фурсанова. Вот и получается – Фурсиг.

Свечной круг одобряет. Красавицы – высокая и невысокая – переглядываются как бы смущённо.

Дальше.

– Меня зовут Дима Силин. Я тоже из Н… . Тоже сейчас живу в 1-й общаге.

(Голос у Димы детский, какой-то акцентированно-детский. Это странно. Мы же тут все взрослые. И видим: Дима даже не пытается скрыть, что он – ребёнок. А так он высокий, гармонично сложённый, лицо – простое, очень простое, а главное – с этой вот печатью официального детства, с которым почему-то мы должны считаться. Из тактичности. Что, однако, делает нас ещё более взрослыми. И нас (всех) это удовлетворяет.)

– Иван Магнолев. К… . 35-я гимназия. 7-я группа, – лаконично, отчётливо, – чувствуется – этот красный диплом в институте отжарит. Но серьёзен. Крупен. Лицо – продолговато-квадратное, знающее себе цену, правильное. Из сразу же уважения – к нему никаких вопросов.

– Серж. Москва. 3-я общага. 7-я группа, – подхватывает один из четырёх гопников-мажоров (единственный из четвёрки решивший примкнуть к свечному кругу-знакомству, трое других умыкнулись куда-то, презрели нас.)

– А почему решил из Москвы к нам? У вас же там своих два института? – спросил доброжелательно любознательный круг.

– Ну там – свои дела, – уклончиво, но и уверенно отвечает Серж-москвич. – Ну и вообще-то к-й институт крутым считается…

– Круче московских?

– Ну да. Не знали?..

Круг принимает к сведению.

– Оля Лебедева. Бирюково [это маленький городок в к-й области]. Живу в 1-й общаге. Закончила медицинское училище. Решила дальше пойти. – Опытная. Выше нас, но дружащаяся с нами. Некрасивая, как я видел и вижу. В полноту, нос крючковатый. Как будто жизнь уже определилась с ней. А с нами, глупыми, она дружится уже как будто от отчаяния, – как будто жизнь – это страшное, жёлтое, хлюпающее, засасывающее болото. И Оля по пояс уже в нём, но всё же машет, машет нам рукой, обманывает себя (не нас, ибо знает, что нас не обманешь).

– Ира. Из Н…, – просто сказала Ира Кузикян. Маленькая, круглое лицо. Черты и правда какие-то с армянским оттенком. Как будто у неё в крови 8 русских и четыре армянина. Впрочем, конечно же, и кто-то из детей и снох Ноя, и Адам, естественно.

– А я – Света, – сказала Света Плавникова, обычная, из всех обычных девушек – самая обычная девушка. Положила ладонь Ире Кузикян на ладонь, – тоже из Н…, и мы живём с Ирой вместе, снимаем домик в К… на улице Носова. Приходите в гости!

Перекинули взгляды дальше. А там тот-самый, с «Алисой» на куртке.

– Вовчик Пермяков. Можно так ко мне и обращаться – Вовчик. Из Н… .

– Вовчик?

– Да, – Вовчик обаятельно метнул взгляд к спрашивающему. Снова мне бросилось в глаза то, что он – фанат рокочущей, громовой, скребущей нервы «Алисы», но говорит при этом мягко, почти лениво, учтиво, осмотрительно.

– Миша Шигарёв. К…, 12-я школа. Если что на «Шугу» отзываюсь?

– А на свист отзываешься? – съязвил Серж.

Шуга хмыкнул задорно (поймал юмор) (хотя было жёстко – я видел, многим не пришёлся по вкусу московский подкол, – неуместен он был в свечах наших уютных).

– А почему «Шуга»? – спросила Ира Кузикян.

– Производная от фамилии.

«Сойдёт», – молча сказал круг, переводя взгляд на меня.

– Игорь Разумов. Мы с Шугой одноклассники. К… .

– Ты на гитаре играешь? – спросила Света Плавникова.

– Да, – ответил я.

– Нормально играет, – оценил, вводя меня, Шуга.

– Сыграешь?

– Сыграю.

– Давайте дальше знакомиться, – сказал Студент.

– Оксана Полозняк, – совсем уж кругленькая, но бодрая. Что-то в ней было от Оли Лебедевой, но она ещё только ощупывала кончиком носочка жёлтое то жизненное болото – участь всех кругленьких.

– Марина, – просто сказала Маринка Постнова.

– К… ? – уточнил студент.

– К…, – сказала Маринка. Голос у Маринки чуть-чуть сдавленный, как бы откашливающийся. Маринка улыбается, а в улыбке – оценка, наперёд смеющаяся. Что загадочно. И вдвойне призывает к любви. К той-самой любви, которую мне следует выменять на любовь к Дине, которая ушла, – перестала быть в жизни. (Ну я же стал взрослее. Может быть, я смогу любить Маринку тогда.)

Студент снова перевёл взгляд направо. Там был уже отчитавшийся Антошка Юханов, маленький, востроносенький, гнусавящий, из 20-й школы, той-самой, что мы никак в баскетбол победить не могли.

Вот и всё.

– А что ты играешь? – спросила Света Плавникова.

– Разное, – сказал я. – «Кино», «Битлз». Розенбаума, если хотите…

– О, давай Розенбаума! – сказали хором Ира Кузикян и Света Плавникова.

Всё. Вот он – момент. Я главный. Потому что умею на гитаре. Кто-то даже принёс.

Играю «Вальс на Лебяжьей канавке». Ира и Света бойко подпевают. (Надо же, я не только главный, но у меня и те, кто поддерживает, есть.) Меня несёт. Эйфория… «…И конечно, школьный вечер, выпускной мой бал». Свечи как будто тоже подпевают. Единство.

– Я ещё что знаешь из Розенбаума? – спрашивают мгновенно после финального аккорда Ира-Света.

Да пожалуйста. Играю «Вальс 37-го года». Подпевают. Подпевает и Шуга, хотя он не гармоничен в пении, только сердце отрывисто бросает в общую копилку. И это даже важнее гармонии.

– А знаешь «Только пуля казака во степи догонит»? – спрашивает мгновенно после расстрела советских диссидентов Серж-москвич. Ну всё, пошло дело! Знаю, конечно. Играю.

Пока играю, к Сержу-москвичу подходят трое других гопников-мажоров, шепчут ему на ухо. Потом все четверо шепчут на ухо Саше-студенту. Все пятеро уходят. Пить. В избушку. По-взрослому. Пока тут детишки песенки поют.

Но это между делом. Нам-то, детишкам, и правда важнее объединиться в песне. Нам тут хорошо.

– А Цоя знаешь чего-нибудь? —спрашивает Вовчик, выглядывая из-за огня свечи.

– Знаю, конечно, – почему Вовчик, «Алисин» фанат, просит из «Кино»? – а что надо?

– «Звезду по имени Солнце».

Играю. (Вступительный искусный Рудневский бой на пятом ладу.) Подмечаю, что всем это нужно, и всем от этого хорошо.

– Могу и «Алису», – заигрываю я по исполнении с Вовчиком.

Все подсмеиваются. Вовчик понимает общественную иронию и качает головой размашисто, мол, ладно-ладно-ладно. Играю «Стерха».

– Ну всё, – встаёт из круга Шуга и передразнивает меня: «Где разорвана связь между солнцем и птицей и рукою сержанта…» Уходит курить к печке.

(Я понимаю, что перегибаю, что вечер знакомства из-за такой песни легко перерастает в нечто слишком серьёзное, поэтому Шигарёв и хочет охладить мой порыв. Но я неумолим, неутомим и пру, пру, пру.)

По окончании «Стерха» Вовчик поматывает головой, мол, приятно, конечно, но уж больно ты серьёзную песню выбрал. Ну а что? – вскидываюсь я на незадачливого фаната. Да нет, нет, – расслабляет меня Вовчик. А что ещё из «Алисы» умеешь?

– Нет, давайте лучше Розенбаума! – прерывает Ира Кузикян.

– Да, давайте Розенбаума! – поддерживает Света Плавникова.

Я слушаюсь дам. Поём «Посвящение Роману Козакову». (Кто этот Роман Козаков? – Неважно. Я даже не знал, что песня называется так. Важно, что «Ромка этого [всяких новых, видимо, впечатлений ленинградской жизни] уже не видит», – оно звучит солидно, значимо, почти что уже умудрённо, раз мы такое поём и поём уверенно, от души. И Шуга возвращается от печки, тоже подпевает. Ему тоже хорошо.)

Потом «Заплутал не знаю, где, чудо чудное глядел», потом «Видели ночь», потом «Игру», «Легенду», «Ночь – день, спать лень», «Восьмиклассницу», «Алюминиевые огурцы». И дальше, и дальше, и дальше. В конце концов Шигарёв сказал: «Игорёк, ты же весь свой репертуар уже спел! Дальше-то чего петь будешь?»

Но я, кажется, не был занудой и не концентрировался на себе. Что просили, то и пел. А просили интенсивно, жадно, и я был счастлив оттого, что так вдруг востребован, что моя гитара, моё искусство единит дух, избавляет ровесников от неких комплексов, от некоего ощущения неустройства, робости.

Но я, и правда, в тот вечер спел почти всё, что знал и умел.

Ночью мажоры привели обратно Студента. Студент был пьян, мажоры – внешне трезвы (в абсолютном смысле они, конечно, не были трезвы, ибо пили очевидно вместе со Студентом). Причём Студент оказался чересчур пьян: очки набок, один глаз вверх, другой – вниз, вылупленно. Мажоры его поддерживали под руки, но он едва не падал. Уложили в кровать, в одежде и в очках.

Это было… как-то слишком уж развязно. Выглядело так, будто Студента специально опоили. На манер того, как Руднев намешал мне «ерша» давешней весной. Чтобы поиздеваться. Наши гопники расположились на кроватях, как будто у них не было своей избушки. Саша-студент притих. Очкастым калачиком.

Кроме Сержа-москвича, красивого, в общем-то, «депешевого» парня, в нашу мажорную четвёрку входили: Саша из Обнинска (в 1-й общаге ему присвоили кличку Молодой), Андрей (кажется, откуда-то из Подмосковья, которого Саша из Обнинска называл Чек, самый старший из нас – ему было 19, и он единственный, кто из этой четвёрки закончил институт) и Валера (красавец-украинец с вдавленным актёрским, многомужественным лицом; преподаватель физики Борода дал ему кличку – Большевик). Андрей Чек и правда выглядел старше нас всех; но – в тени, будто бы ни при чём. Саша Молодой кичился почему-то своим происхождением: быть из Обнинска – это почти что быть откуда-то из инкубатора цивилизации, при том, что Молодой, казался на вид самым что ни на есть отшибнутым гопником – и по манерам, и по интонации, и по повадкам. Букву «Ч» (к примеру, в слове «Чек») он произносил акцентированно твёрдо-шипяще: «тщщ», «Тщщек» (причём вторая «щ» звучала почти как «ш», и это, видимо, было очень важно). Видом он тоже – что-то сродни Промокашки из многосерийного, чтимого всем Союзом фильма «Место встречи изменить нельзя», только даже ещё с бо́льшим апломбом, как будто бы в вечной кепке. А вот Саша-Большевик в нашей мажорной четвёрке был хорош. Лидер. Выше всех нас, парней, на голову, протянутый вверх, и вдавленное это лицо его давало право диктовать, что есть жизнь.

Ночью, часа в два, к нам в барак пришли «местные»…

2.3.3. Местные (Содом)

На третьем уже курсе, на летней практике, когда мы с Мишкой Сударкиным сидели на лавочке во дворе 3-й горбольницы (странное слово, похоже на «горбулку»), я почему-то вспомнил тот колхозный эпизод. Мишка напрягся. Сказал, что в его колхозе такая же история случилась. Мишка сделался злой.

– Я понять не могу, – сквозь зубы интенсивил он в солнечный, практичный больничный двор, – ну возьми ты, просверли дырку в заборе, женщину сверху нарисуй и т…ни эту дырку свою!! – Мишка даже сделался каким-то нудным в этом зле своём.

Но он говорил правду. Что за блажь такая, что за традиция? В августе приезжают студенты нашу картошку ковырять, поэтому наш долг пойти и отт…ать их баб. А если студенты не захотят – умесим студентов. Они ж на нашей территории, какие у них права? И неважно: захотят тоже их бабы т…аться с нами? Захотят, куда денутся! Потому что это природа вещей такая. Мы молоды, у нас стои́т. А у баб – всё готово. И чем нам тут заняться? – не картошку же с ними ковырять. А вот прийти, студентов отмесить и их баб отт…ать – это дело!.. Да, но это и не просто от безделья, а так надо. В этом смысл и полнота жизни, как вы не поймёте?.. И это по-джентльменски. Пускай по-сельски, да, но по-джентльменски.

– Местные пришли, – сказал кто-то из парней, возвращаясь из прихожей барака. Мы уже к тому часу разбрелись по нашим кроватям, сидели в естественно-безабажурном электричестве и, кажется, просто бездело посмеивались над спящим Студентом. В голосе сказавшего был тихий порох. Наше едва ли не уютное электричество мгновенно сделалось враждебным и вполовину потусклевшим. Почти всей толпой устремились туда, в прихожую. И я устремился быстрее некоторых. Настолько даже, что рьяном порыве своём, обгоняя Сашу Молодого задел его правое неторопливое плечо своим самоотверженным левым.

Я мгновенно понял весь «расклад», без пояснений. А моя жизнь в этот вечер изменилась: я сделался мужествен. И хотя меня, хлипкого такого, что называется «соплёй можно перешибить», но я уже был готов принять всею грудью эту соплю. Потому что ведь теперь я особенно ответственен за наших девчонок, так как приютил их с собой в нашей общей новостуденческой душе песнями своими, умением своим гитарным. И как песенный лидер я обязан быть мужественнее и ревностнее других. (Позже, в вновь сделавшемся чуть светлее электричестве Молодой упрекнул меня прилюдно: «А ты тщшё, крутой тут да?» – потом, сразу обернувшись к молчаливой, поугрюмевшей в исходе всего произошедшего аудитории, прояснил: – «Когда все рванули, этот такой меня обогнал и плетщшом толкнул. Нормальный такой боец!» – Я промолчал. Благо кто-то переключил на фоне общественных впечатлений и затёрлось.)

В тёмной, безэлектрической прихожей промеж поленниц с местными уже общался Валера Большевик. Было уже ещё двое или трое наших, помнится – Ваня Магнолев и Чек. Главный местный, ведущий переговоры с Большевиком, был Большевика на полголовы ниже, но плотнее. Лицо его – лицо взрослого, закалённое чем-то неопределённым. Во всяком случае, было видно, что в имении баб и справедливом избивании приехавших в его обитель студентов он уже давно знал толк. За его плечами, уютно гармонировавшие с поленницами, вросли наполовину твёрдо, наполовину расслабленно – «так, как надо» – четверо или пятеро его соратников. Снаружи в прихожую барака осторожно и таинственно светил тындинский звездопад, изнутри, сквозь приоткрытую дверь, пространство которой утрамбовали мы, прибежавшие, – наше изрядно потускневшее электричество (на девушкиной половине свечи тоже уже погасили, и девушки сидели в всё в том же электричестве каждая, напряжённо, на своей кровати).

Говорил больше Большевик. Тон его был знающ, едва ли не выверен. Я стал перпендикулярно ему, по диагонали от главного местного и влился слухом и подрагивающими в рвении нервами в речь Большевика. Местный (я видел) был абсолютно равнодушен к моему хилому наличию. Излучение на меня этого его равнодушия сделало то, что, когда кто-то (пожалуй, тот же самый Молодой) попросил опростать место для него, просящего, а мне вернуться в барак и сидеть тихо, я понял его увещание и воспринял. Но я ещё какое-то время присутствовал и слушал загадочную речь Большевика и урезонивающие скупые ответы главного местного.

Большевик говорил почему-то об Украине, о тех местах, откуда он прибыл. (Причём под «местами» подразумевалось что-то такое тоже значимое, убийственно враждующее, злое и враждебное, даже не под стать нашим «черёмушкам» и «перегонному», а злее и убийственнее, и, хотя понятно, что руки тех украинских мест не смогут так-то уж быстро и вездесуще дотянуться до данной тындинской палестинки, но в некотором – глубоко завуалированном! – смысле это подразумевается.) Местный был не столько даже спокоен, сколько неприклонен. В его позе было: слушай, я понимаю, ты парень красноречивый и кажется даже правильный, но ты пойми – мы тут пришли просто баб ваших т…нуть, и ты ту́т у нас – понимаешь? – тут, в гостях… видишь, как всё складывается и как всё сложилось?.. Но Большевик не унимался. Мне показалось, он перевёл речь уже на что-то философское, тоже завуалированное, про суетность концепта «бабы»; и вообще мы, парни, должны же быть выше всего такого, – что такое бабы, ну правда..? И это, конечно же, не выглядело слезливо (не говоря уж – «сопливо»), Большевик, я видел, был крут, – знал толк в парламентёрстве советско-гопниковом. Поняв это, я уразумел: тот, что просит меня поменяться с ним местами, прав – я тут всецело неуместен со своими тоще-гитарными, защищающими наших дам, претензиями. И меня в этой напряжённой полутьме влизали внутрь, сами – вылизались на моё место, бесшумно и «правильно». Мол, гитары гитарами, а разборки разборками. Каждый должен быть на своём месте.

Я заглянул к девчонкам в их электричество, и обнаружил (оказавшись, к удивлению, ни мало не заметен, игнорируем), что женское наше барачное электричество ярче и веселее мужского. И ещё больше проникся идеей, что моя ревность по их девственности и неприкосновенности тоже в определённом смысле неуместна – они сами разберутся, не маленькие.

Тогда я ушёл на кровать. Или стал курить. Что-то из этого. Я только отцеживал в восприятии осколки необходимых в эту минуту эпизодов-впечатлений. Фурсиги сидят друг напротив дружки на своих кроватях, и, с одной стороны, они напряжены и задумчивы, подпирают рукой свои изящные девичьи подбородки, с другой – вполне себе почему-то спокойны, улыбаются друг дружке, хотя и не веселы. Другие тоже (краем глаза) – похожи в чём-то на них. Увидел и Маринку. Она ходила. И была скорее задумчива, чем вдумчива. Доминировала в комнате Оля Лебедева: «И чего?» – говорила она довольно громко. – «Что за проблема-то такая?..» Это мною автоматически трактовалось, как то, что бравая Оля вполне может взять удар (весь удар!!) на себя, и, при желании, даже не поморщиться. (Где-то на периферии Оксана Полозняк поддерживала Олю; не потому, что и она такая же опытная, а потому что вполне допускает её рассуждение, как жизненное.) Мне подумалось: может быть философские улыбочки на лицах Фурсигов обусловлены именно этими Олиными речами? И они смотрят друг на друга, подпирают свои подбородки в печном этом противном барачном тындинском электричестве, читают мысли друг друга – какие мысли? – их спины напряжены, их груди свободны; но их подбородок всё равно скован подпирающей рукой. Кровати Фурсигов находились именно напротив двери в их половину барака, – может быть поэтому прежде всего эти их позы въелись мне в глаза…

Мне оставалось быть самому себе самотёком. Я смирил рвение. Хотя и видел, что всё плохо, плохо. Даже мерзко. Надо было просто ждать конца переговоров Большевика с тем местным.

В некий момент переговоры закончились. И случился прорыв. Местных к девчонкам. Никто не сообщил мне, чем конкретно закончились переговоры, но объективность была такова, что видимо все решили обойтись без драки и кровопролития, а с девчонками местным только познакомиться и т…ать их только с их согласия. Таким образом, «прорыв» этот оказался в высшей степени противоестественен и грязен. Тем не менее, он состоялся. Я вышел к печке курить со своей глупой трубкой. Увидел из печного затхло-унылого огня коридора, как кто-то из деревенских гопников сидит на кровати напротив Насти Сигуты, чёрный, а Настя светлая, с такой же, как и была, напряжённой спиной и такой же свободной грудью. Только руку от её подбородка он оторвал своей тындинской чернотой.

Глянул тоже вкось: и другие порасселись, видимо, – по «понравившимся». Всё – в относительно мироподобном жужжании, и на нашей половине, и – на их, и в коридоре. Минут через десять чёрные местные ушли (переговоры длились гораздо дольше). Ушла куда-то и Оля Лебедева… Видимо, как я жутко (но и почти безразлично) понял: она искупила нас всех. Погасила волну. (Причём, заслуги этой Олиной никто никогда не признал. Потому что может быть она сделала это и, как ни странно, с некоторой долей охоты. Во всяком случае, вряд ли желала сделать случившееся с ней неким подвигом в чьих бы то ни было глазах.)

Мы, парни, какое-то время ещё пошегутились (именно тогда Саша Молодой воткнул в меня свой презирающий палец). Потом стихло. Стихло. И уснулось. Весь барак присоединился к мирному, очкастому, пьяному сну Саши Студента.

2.3.4. Первый день

Утром всё вдруг оказалось тривиальным и туго-будничным, отстранённым от давешних ночных страстей. Перед рядом наших кроватей, в ногах, прохаживался Вовчик всё в той же своей «алисовой» брезентушке и изображал то Брежнева, то Горбачёва. Мы с Шигарёвым хохотали. Смеялись и Ваня Магнолев с Антошкой Юхановым. Изображая Брежнева, Вовчик делал пьяную нижнюю губу и пьяно выделывал языком нечто нечленораздельное, при этом гармонично, дружественно помахивая пятернёй, как будто с трибуны. Преображаясь же в Горбачёва, наш новый орлиноносый товарищ превращал своё лицо в обстоятельно-деловитую сосредоточенность и произносил внятно и толково-добродушно: «Надо рабо(а)тать, надо делать де(а)ло». Мы, что называется, «уссывались» на Вовчика.

Ещё одним утренним, барачным открытием оказалось то, что наш Студент без очков, в пьяной своей люле, оказался как будто вовсе и не студентом: подбородок и губы слишком одутловатые, а глаза какие-то красные, отёчные и творожистые – совсем другое лицо! Мы сказали ему об этом. Он же в ответ протянулся с похмельной му́кой-истомой к очкам, напялил их на лицо и – вновь, как по волшебству, стал Сашей Студентом. Хотя и слегка опухшим.

Потом мы отправились в колхозную столовую. Следовало пройти по деревенской грунтовочке мимо деревенских домушечек метров триста, до микроплощади, где намедни остановился-заблудился наш автобус. Пара местных мужчин-руководителей смотрели на новоприбывших студентов одновременно и грозно, и равнодушно. В столовой, помимо нас в утреннем промозглом электричестве расположились несколько колхозных мужчин-работяг. Нам подали гигантские тарелки с витыми макаронами и изрядным количеством мяса.

Я увидел, что Чек невзлюбил Диму Силина.

– Смотри, как ест, – толкал он нас с Шигарёвым в бок, – мясо изо рта выпадает…

Повторялась история с Максом Мальковым и Сашей Даниловым. Мне снова сделалось грустно. Я, видимо, искренне надеялся (пожалуй, с момента знакомства с Андреем Венчуком в 9-м классе), что по мере взросления людям всё менее и менее свойственно травить друг друга. Однако, вот, оно неистребимо. Удручало здесь ещё и то, что Чеку было уже 19, в то время, как всем нам, в основном, по 17-ти. Впрочем, Дима и правда был каким-то уж слишком детским, несуразным. Откуда-то Чек уже прознал, что Дима – сын кого-то из знатных н-ских медиков-управленцев, и, видимо, смешило и озлобляло его именно то, что у таких «великих» людей сын – дитё дитём, изнеженный, избалованный до гротескности, при том, что физически он ладный и даже, скорее, крепкий. А эти «великие» проталкивают таких вот вперёд, по блату.

Как и в случае с Максом Мальковым, мне мгновенно захотелось отсепарироваться от Димы Силина – мне не хотелось оказаться рядом с тем, кого «гнобят». Тем более, что мясо изо рта у него и впрямь выпадало. Как я не сочувствовал Максу, так не сочувствовал и Диме. Хотя и не собирался присоединяться к «гнобящим».

Напитав нас мясом с макаронами, руководители вывели всю группу в колхозное пространство и распределили. Большинство отправилось выковыривать картошку, на поля, но понадобились несколько человек и здесь, в Тынде. Вызвались мы с Шигарёвым,а также Ваня Магнолев и Антошка Юханов. Нас отвели к крытому зерновому току и оставили на некоторое время снаружи. Мы сели на землю под августовским солнцем. Четверо неприкаянных студентов-колхозников. Трубки остались дома, в бараке. У Шуги имелось с собой всего лишь две сигареты, у меня – одна. «ТУ-134», болгарские. Было непонятно, что́ курить дальше, когда кончится дедов табак. Горбачёв почему-то вычудил такое, что везде вдруг исчезли табачные изделия и алкоголь. Мы курили «по полштуки», один за другим. То, что Шуга обладал двумя сигаретами, побуждало его вредничать. Я понимал и принимал. В этом виделось что-то «афганское», армейско-обречённое, почти даже тюремно-«блатное», и обязывало быть смиренным и даже в некотором смысле благоговейным. Докуривать друг за другом было интимно, единительно и даже таинственно, хотя и буднично. Меня раздражало только, что Шуга каким-то непостижимым образом обслюнявливал фильтр внутри по периферии, так что дым и смола тянулись исключительно из крохотного центра смотрящего в сторону рта обреза сигареты. Мне казалось это не только неэстетичным, но и едва ли не нечистым, а главное – проявлением именно Шугиной вредности, – пренебрежением к тому, кто докуривает за ним. Получалось, он «метит» сигарету, делает своей, – он не курит её сухим ртом, как эстетические сопли вроде меня, и если уж докуривать друг за другом, то другим следует мириться с его самодостаточностью. Когда я его спрашивал об этом, он раздражённо говорил (вообще, говорить с раздражением – его повседневная манера), что да, так он курит (слюнявя), и нечего к нему придираться.

Наконец, кто-то пришёл, грубый, в фуфайке, и сказал, что нам следует в крытом этом току вон ту кучу деревянными лопатами перекидывать в ту кучу. Мы вошли внутрь тока и вдруг с ужасом обнаружили, что находиться там больше нескольких секунд никак невозможно, ибо внутри стояла интенсивная, грязная и злокачественная воздушная пыль. Мы выскакивали наружу из тока и начинали кашлять и сморкаться чёрным. Не, увольте, – возопили мы! Впрочем, человек в фуфайке уже куда-то ушёл. Ваня Магнолев раздобыл где-то респиратор, но даже в нём не смог проработать больше минуты.

Мы снова водрузили свои задницы на тот же кусок земли, на котором сидели до прихода колхозника. Теперь нами был приобретён статус недовольных и заслуженно брезгливых. Спустя час к нам вернулись и без слов поняли. И отправили на льносушилку, – место где я и проработал весь тот колхоз.

Там оказался Коля. Шустрый, уверенный в себе деревенский парень лет то ли тридцати пяти, то ли двадцати восьми – по сельским меркам не поймёшь. Он авторитетно командовал льносушилкой. Нас принял панибратско, буднично и как бы между делом, мол, пришли, ну и ладно. Ты становись тут, делай так, а ты бери вот эти вилы и кидай сено туда. А я побежал туда (и больше, вполне возможно, не вернусь). Здесь нам стало относительно привольно и расслабленно, почувствовали себя даже привилегированными относительно картошки. Там были две медленно-двигающиеся полосы, на которые Юханов водружал куски льняного сена, а нам то ли с Шигарёвым, то ли с Магнолевым следовало по бокам следить, чтобы сено плавно распределялось по конвейеру; четвёртый же из нас стоял у устья движущихся полос и направлял сено куда-то в вечность. В конце же смены, часам к четырём (а может, к шести) прибегал Коля и велел нам держать за края мешки, в которые из трубы с полотка сыпались в изобилии радостные коричневые семена, завязывал мешки, укладывал куда-то в угол и засим нас отпускал. В движениях сих вечерних угадывалось что-то глубоко советское, воровское. С одной стороны, жесты эти довольно трудно однозначно определить, с другой – вовсе нет. Они как бы всем понятны. Даже вот смотри: эти три мешка я отдаю колхозу, а этот мешок беру себе и отдаю тому, кому (да неважно, ты понял). В движениях Коли читалось нечто монументальное и как будто бы вполне справедливое, во всяком случае – вполне оправданное, – до такой степени, что он даже и не переживал: это было слишком текуче, слишком открыто и гармонично, и все всё понимали. Понимали как будто бы и мы. Ибо такова была… (сейчас я посмотрю в гугл, а потом напишу) ну да, – денежно-социальная конъюнктура. Конъюнктурный Коля выглядел настолько при этом деревенски-простым, витиевато-стремительным и грубо-понятным, что, казалось, льносушилка имеет тот же бледно-соломенный цвет, какой и должна иметь.

Ввечеру про вчерашнюю атаку местных как будто бы даже забылось. Мы всей толпой отправились куда-то в ближний лес, «на костёр». Пришедший в себя с перепою Саша Студент руководил процессом, но ненавязчиво. Прошли по дороге, через речушку по мосту, потом – как мы, девятиклассники, тогда, год назад – в лесок, через небольшое поле, просто на опушку. Разожгли. Уселись на брёвнах. Представляться друг другу уже было не надо. Просто сидели, ели что-то. Я снова пел, но не так изобильно. Розенбаума преимущественно, по требованию публики. Девушки были в колхозных одеяниях, простые, природные, изничтожающие в себе по коммунистическому преданию капиталистическое волшебство, и это гляделось не то чтобы волшебно, а как бы просто, и отчасти единительно. В нашей куче, впрочем, не определялся некий главенствующий вектор общения, некая значимость. Было понятно, что мы из разных мест (преимущественно из Н… и К…), все мы преимущественно зелены-молоды и знаем только то, что вот мы, что вот нам учиться, и вот мы тут – в колхозе.

На обратном пути Вовчик сладился со мной. Сказал: Игорь, давай чего-нибудь из «Алисы». Тем он особо как-то поддержал меня. Показал, что я не просто девчонковый розенбаумовый развлекатель, а и личность значимая, способная сголосить нечто всеобъемлющее, бьющее в цель, а стало быть – целостная. Мы проходили как раз через мост. Процессия рассортировалась по группкам, по двое, по четыре, по пять. И мы шли вдвоём с Вовчиком, и таинство исполнения «Алисы», получалось, было наше, внутреннее, интимное. Вовчик (он же мимировал по утрам Горбачёва-Брежнева), выходило, был весельчак, хоть и с алым молниеобразным-остроугольным росчерком на штормовке. И я понимал: «Алису» сейчас, несмотря на её серьёзность, необходимо исполнять весело, задорно, без жёстко-кинчевого фанатизма, хотя и с уважением. Я почувствовал, что мы с Вовчиком тут поняли друг дружку. И стал петь на ходу «Красное на чёрном» и даже «Воздух» (с его грязным «жирные рты плетут слюной кружева»), а Вовчик подпел радостно первое и тихонько-уважительно, но и с его, Вовчиковой, оглядкой и второе. Вовчик стал вдруг мне понятен. Он не был фанатиком, как об этом гремела его куртка, а был приспособленцем. Но при этом добрым, – в одно и то же время хитрым и бесхитростным, с его тонким крюкообразным носом, – краснощёким, тихоголосым, слегка подсмеивающимся над, к примеру, такими как я, чудаками, но по-доброму, и опять же с оглядкой. Я понял, что друзьями мы с Вовчиком никогда не будем, но товарищами будем хорошими.

Главное, я был благодарен Вовчику, что он, с этой нашей «Алисой» (делающей нас чем-то особенным в ряду предполагаемой студенческой монотонности), поддержал меня, встал рядом со мной на том мосту через тындинскую речушку.

2.3.5. День второй

Мы стали как будто обживаться. Барак – картошка/льносушилка. На второй день (пасмурный) приехал парень на крутом мотоцикле к Маринке Постновой. Я наблюдал. Видел, что Маринка нейтральна, как будто приезд парня был как минимум лишний, как максимум – даже ей неприятный. Шуга, мгновенно словив, куда ныне направлены мои влюблённые энергии, стал смеяться:

– Ну́ ты, Игорёк! К Маринке крутой в чувак в коже приезжает на байке, а тут – ты, несуразный к-й школьник!..

Мне было, с одной стороны, неприятно, что Шуга меня рассекретил, с другой – наоборот, приятно, что я, получается, по Шуге, тягаюсь в силе с неким байкером.

Впрочем, моя любовь к Маринке не была какой-то с-ног-валящей, зловещей и чёрно-золотой, как к Дине. Маринка просто гармонично влилась в новизну и просияла для меня в новизне. Она и не была в полной мере «заменителем» моего страдания по Дине, и почему-то как будто бы не являлась и чем-то новым. Тем не менее, вот – Маринка Постнова – прекрасна, свежа и загадочна, как кошка. Не уверен даже, был ли у нас в те дни некий вербальный контакт, но, очевидно, и Шуга, и Маринка сразу поняли, куда я гляжу.

На работе – Ваня Магнолев и Антошка Юханов. Антошка прост, невелик ростиком и непритязателен. Когда я делился с ним тем, как мы резались с его одноклассниками в баскетбол и рассказывал про того невысокого парня, который метко забил нам издалека почти все «голы», Антошка отвечал просто:

– А, это же Горохов!

«Ну Горохов, так Горохов», – думал я; то время ушагало уже куда-то назад.

В праздности, лёжа на льняном сене, Антон декламировал вслух какие-то полудетские стихотворения, к примеру:

«Не хотиться ль вам пройтиться

Там, где мельница кружится

Электричество горится

И фонтаны распузыриваются».

Да, Антошка был слишком прост и незатейлив.

Ваня Магнолев, напротив, казался жутко необычным. Фигурой, отчасти внешностью и повадками он напоминал мне Вовку Шахова, моего друга детства. Был также, как тот, очевидно чрезвычайно умён, и, в этом уме своём, никого, казалось, особо не боялся и выглядел вполне самодостаточным. Энергию свою дружественно-интеллектуальную изливал только в пределах некоего ближнего круга, был степенен и относительно негромок. Но своеобразен. Вовка Шахов ум свой и своеобразие своё расплёскивал в среду как чудак непростительный для, пожалуй, большинства. Магнолев же проник в тайну усмирения и сдерживания близлежащего социума, и это делало его «общеупотребительным», но и, при том, торжественным недотрогой. Ваня говорил спокойно, сдержанно, со знанием своей цены, однако как будто и с полушуткой – такой, видимо, шуткой, которую он считал «универсальной». Например, с первых дней колхоза он почему-то избрал по отношению ко мне шутливое обращение «Кацо», подразумевающее, учитывая интонации акцента, намёк на тупоанекдотическую в те времена общегрузинскую почему-то гомосексуальность. Это было не зло, по-доброму, и я, хотя и не поощрял, но по-товарищески не противился, – встречал такое обращение как бы терпимо, с насильственно-весело сморщенной правой стороной лица.

В те дни ещё моё «цельноличностное» сомоосознание выдумало слово «баданга». Что оно означало, я и сам не знал. В праздные минуты, валяясь на барачной своей кроватке я выкрикивал «баданга!», подразумевая, возможно, что происходящее вокруг сюрреалистично, безжалостно, грубо, необычно, давяще и мне от этого всего баданга. Шуга на это презрительно фыркал, прочие тихо ухмылялись либо игнорировали, и только Ванька Магнолев растягивал ухмылку в улыбку, вглядывался в меня проницательно, и после, каждый раз, замечая на лице моём отстранённое либо задумчивое выражение, тихо-осторожно подходил сбоку и негромко произносил: «Что, Игорь, баданга?..»

Где-то в середине колхозного «срока» в наш барак ворвалась Ванина мама с угощениями для Вани и всех Ваниных товарищей. Было забавно наблюдать их отношения. Ваня не стыдился маминой опеки, хотя и сознавал, и обличал прилюдно (как будто бы даже не для нас, а для себя) неуместность её навязчивого визита. Мама была шегутлива, основательна, высокоинтеллигентна, многословна; не в высочайшем смысле, но умна. Ваня все её заботы принял, высказался твёрдо и уверенно, лишь с тонким намёком (иногда, впрочем, срывающимся в толстоту) на глобальность её неуместности. После того, как Ванина мама ушла, мы, кажется, поняли Ваню совершенно, но не утратили уважения к нему. Мы поняли всё о его воспитании и о нём. Посочувствовали и вывели, что он вышел из всего этого родительского навязчивого в жизнь вполне достойно. И остался умным и себя ценящим.

Приехали какие-то однокурсники из соседних посёлков и деревень. Привезли слухи, что в некоторых местах визиты «местных» прошли не так «спокойно», как у нас. Были драки и драки злые. Кого-то из студентов увезли в машинах в К… с серьёзными травмами и даже ножевыми ранениями. Мы встревожились и нахмурились: что ещё нас ждёт?

С сигаретами и впрямь сделалось что-то жуткое. В магазине в Тынде ни сигарет, ни алкоголя не оказалось. В некий момент откуда-то всё же взялась «махра» (я так понял – измельчённые стебли табака). Мы с Шигарёвым делали самокрутки из газет. Дым от этой махры был грязный, серый, как она сама, обжигающий. Курить такое казалось чем-то вроде провозглашаемого в народ медленного самоубийства, но мы, не стыдясь, а даже и с гордостью, по-студенчески убивали себя. Меня расстраивало также то, что самокрутка выходила конусообразная, а не тонко-цилиндрическая: в момент прикуривания возжигалось много махорки, а к концу – а ведь курить следовало до конца, раз мы так бедствуем! – оставалась одна газета, которую следовало упрямо тянуть, доколе не обжигались пальцы.

Впрочем, мы продолжали курить трубки, набивая их дедовым табаком «Моряк» из увесистой зелёной пачки, но оставляли это «на десерт», на ночь у печки.

Ранним вечером на второй день, когда рассветлилось, и августовское солнце шло на закат, я вышел с такой трубкой в убогий двор возле нашего барака. Как и все убогие советские дворы он был заставлен металлическими полуржавыми, погнутыми конструкциями – турниками, лазалками. Я сел на что-то такое и курил трубку сам с собой, утончённый как Печорин (чон-чон). Облака сине-серились, выстилаясь у горизонта, справа и слева от печальной, убитой церковной тындинской колокольни, а солнце разговаривало со мной мягко, но в то же время почему-то и неласково, объясняя мне, что я неотёсан и неприкаян, как человек; и так мне и надо, и ничем это солнце мне помочь не может и помогать не намерено. Я курил трубку, оседлав советский металлолом, обдумывая это равнодушие природы ко мне. И тут случилось вот что. Из дверей барака вышла Настя Сигута. Если и поглядела на меня, то только исключительно боковым, вполне равнодушным зрением, повернулась же к какому-то перед входом в барак грязному стеклу, поправила причёску, глядя в отражение, и направилась уверенно на центральную тындинскую улицу. Провожая её взглядом со своего нелепого насеста, я увидел, что там же, на бестранспортной колхозной улице, на обочине, её ждёт Валера Большевик. Она подошла к нему, высокая, стройная, «эффектная», и они пошли, не касаясь друг друга, по тындинской главной магистрали. Я нахмурился. Как это так?.. На гитаре играю я, сладкоголосый – я; единитель нас, студентов, и покоритель поющих сердец – снова я через песни мои; такой уже уверенный в себе, курящий трубку, – а главные красавицы, даже не снисходя до взгляда в мою сторону, по каким-то гопникам-украинцам-Большевикам разбегаются! Хоть бы взглянула!

Впрочем, Сигутина витринная красота меня отнюдь не прельщала. Я откуда-то понимал, что я не для таких, и они – не для меня (не знаю, кто бы мог руководить, организовывать и управлять этим пониманием). И тем не менее мне сделалось сумрачно от увиденного. Я снова подумал: Дина мчится к Стеблову, Сигута – к Большевику, к Маринке Постновой приезжает на крутом байке кожано-курточный кто-то крутой, а ко мне льнут только всякие невзрачные, безмолвные Вики! И ещё – эти жесты Сигуты. Знает же, что я сижу тут с трубкой, смотрю на неё, а она – смотрит с грязное стекло, делает мне боковым взглядом фи, и идёт, как на подиуме к своему Большевику. Он же гопник, разгильдяй и выпендрёжник – видно же! Неужели красавица Настя Сигута так проста?.. Или она уверена в силе своей красоты? И думает, что перед ней (её красотой) любой Большевик подобострастным Меньшевиком сделается, и всё будет по ней?

Впрочем, какое мне дело? Не одному же Шуге видно, что я в Маринку Постнову влюблён. Так с чего же Насте Сигуте на меня смотреть?

Но я снова обиделся на весь мир, и снова куда-то ушёл. (Что было свойственно мне во всё то время.) Куда-то снова к реке.

Когда вернулся, стемнело. Вся компания взбудоражена: ходили смотреть на звездопад, направо от церкви, где зияла прогалина и вид по-над реку. Ко мне подошла Маринка, развеселившаяся и живая:

– А ты где был?

– Да просто гулял.

– А мы смотрели на звездопад! После ужина снова пойдём, пойдёшь?

Я интенсивно закивал. Маринка говорила со мной, как друг. Не как та, что даёт надежду, а просто как весёлый и счастливый друг. Голос у неё всё такой же – как будто вечно подхрипловатый, но при этом и тихий, и густой, полусмеющийся, молчаливо-таинственный, кошачий.

Мы отправились уже ночью, меньшей компанией. Да, звёзды падали, но все говорили, что уже не так, – когда меня не было, они прямо сыпались!

Когда шли обратно, в звёздной, падающей ночи (нас было тогда человек восемь), Маринка была среди всех, а я, как всегда, – отдельно.

2.3.6. Вовчик

Вовчик Пермяков действительно оказался не простым. День на пятый колхоза взял и уехал обратно в К… . Может его напугали все эти истории с «местными», может просто заскучал, а может натура у него такая была непоседливая. Я не посчитал его предателем, но, кажется, понял, как «понял» Ваню Магнолева. Вовчик оказался что называется хитрож…й. Я понял, что никогда не смогу с ним сблизится сильнее, чем это необходимо по институтскому товариществу, ибо хотя «Алиса» – наша общая страсть, но Вовчик не следует этой страсти, он делает из неё лишь некую вывеску, а это по отношению к року не то чтобы лицемерно, но явно не так, как оно должно быть… Всё-таки, человек, решившийся разместить на штормовке всенародно логотип кровавой «Алисы», должен не только пародировать генсеков, но и «жесткачить» с русско-народными студентами на колхозном поприще до конца.

Однако, Вовчик вернулся. Где-то уже ближе к концу, на второй неделе.

Мы, сделавшиеся к тому времени жадными до новостей что твой Робинзон Крузо, обступили его и стали расспрашивать. Вовчик казался нам пришельцем с лучшей планеты. Вовчик, тем не менее, утихомирил наше вожделение. В деканате ему сказали: раз ты такой предатель и бросил колхоз, то вот тебе в руку кисточка, – иди рамы у нашей драгоценной альмы-матери малюй. Вовчик и там через неделю соскучился и попросился в деканате вернуть его обратно на картошку. Вернули. И вот он тут. Орлиноносый, румянощёкий, весело-жёстко-прагматично-полуиронично на всё смотрящий, с неуместной кровавой надписью «АлисА» на штормовке.

Впрочем, меня Вовчик не забыл и привёз новые записи «Алисы». Концертник-квартирник. Под терзание акустической гитары. Новое. Поставили на магнитофончик. Я вслушался: «Жар-шуга-жар-бог-шуга. Тан-да-да-дан да да-да-да-дан». («Эх, лихоманка, вьюга-пурга, что взяла? – ха, на-ка, выкуси-ка!». А ещё: «Прочь, паскуда, дедушка снег, – почернел да скукожился…») А ещё песня про китайского рыбака, к которой сделали вступление на концерте: «Автор слов Су-ши. И мы назвали песню «Вёсла»». А слова там были:

«Пели ночь и ручей всю ночь заунывную песнь свою

А под утро ветер вздохнул и наверно вспугнул луну

Как печален, печален мир, словно осень моя тоска

Мне бы чистой воды испить из прозрачного родника…»

Дальше, в припеве, Кинчев вдохновенно пускается куда-то в русско-китайский смысл (с значимым выдохом):

« Яаа ф путиии, и нет у меня никаких тревог и забот

Одинокая лодка моя, рассекая волну, плывёт».

Я проникся. И был благодарен Вовчику. И в груди окончательно простил ему предательство. Хотя и так не слишком уж обижался на его малодушный (как мне это рисовалось) отъезд.

Впрочем, и по приезду шило из Вовчиковой задницы никуда не исчезло. Он спровоцировал, чтобы мы с ним и с Шугой отправились в Верхний Прокопьевск посмотреть, как там «наши» живут (прознав, что как раз там разместилась 6-я группа, включая Тимоху Вестницкого, нашего с Шугой одноклассника). И мы отправились – а и всего-то километров несколько.

Прибыли в тамошний барак. Местные здешних, как оказалось, столь интенсивно, как нас и тех других, о которых шли слухи, не терзали. Дом, где разместилась 6-я группа, сами они почему-то поименовали «Шанхай» (что-то хиповское). Дамы, со слов, там были жёсткие и непреклонные. Впрочем, дам нам не показали. Тимоха в тамошнем – менее просторном, нежели у нас – бараке был на общих правах, ничем не обижен и хорош. 6-я группа, приветив нашу делегацию, взяла гитару. Выступил Петя Сорокин, плотненький парень, кудрявый. В изгибе его рта было что-то муромское, древнерусское, в кудрях – русско-раздольное, а в глазах и изгибе лица – почему-то хитро-отечественное советское. (Не знаю, как иначе сказать.) Петя, видимо, был прост, но прост «адекватно» и по-простому весело. И вот он взял гитару и стал исполнять Гребенщиковский «Рок-н-ролл мёртв». Я увидел, что он старается. И понял, что, если бы я не был воспитан Шаховым и Рудневым, выдал бы что-то именно такое же. И я уже видел тактичность (зачатки её) в себе. И понимал, что если я сейчас возьму гитару и спою правильно, то так или иначе унижу Петю, но ведь это не прославит и не возвысит меня. И я чувствовал в себе что-то наподобие такой борьбы – праведности, правдивости и тактичности. Победила правдивость. Я сказал:

– Слушай, нет. Это по-другому немного…

Взял гитару и стал играть с правильными (Шаховскими) аккордами (у Пети ведь помимо неверных аккордов ещё и голос не в ту ноту порой попадал). Спел. Меня встретило молчание. Я почувствовал, что справедливость моя пришлась не ко двору. Ибо я гость. И хоть может быть и какой-никакой музыкант, а устанавливаю правила в чужом доме. Ничто из этого не произносилось, но я унюхал в воздухе. Почувствовал, принял, но исправить уже не мог, ибо слово было сказано.

Дальше Шигарёв куда-то исчез (а может быть, всё случилось и без него). Вдруг оказалось, что мы где-то вдвоём с Вовчиком, – куда-то едем промеж лесных массивов, по дороге, в вечернем солнце – то ли в Тынду, то ли из Тынды. Как будто бы даже в кузове некоего грузовика. Странное воспоминание. Мне не удаётся приткнуть его куда-то в эту историю (может быть даже, то был не тот год). Я лишь помню, что мы общались с Вовчиком. О жизни. Не о её смысле, а вообще. Что-то такое неопределённое, посреди леса. О том, какой смысл, в сущности, куда-то ехать. Мне кажется, Вовчик словил какую-то философскую жилку во мне, хотя во мне, пожалуй, никогда её и не было, – я знаю, что никогда не любил это жонглирование словами и понятиями.

2.3.7. Прочие

Серж в какой-то момент отсепарировался от нашей четвёрки «гопников» и перешёл в барак. На кровать у стенки. Лицо у Сержа прямоугольное, но красивое, домашнее даже какое-то. Мне подумалось, от примкнул к команде «гопников» по «блатной теме», а не по единомыслию. Эта мысль укрепились в сердце моём, когда в нашем бараке появился котёнок, и Серж пригрел его, – без конца держал на руках и сюсюкал. Я смотрел на него со стороны: этакий московский баловень, оказавшийся в нашей глуши, небось, из-за проклятия богатеньких родственников или чего-то такого.

Прочие «гопники» часто бывали тоже в нашем бараке, или сталкивались с нами на работе. Помню, как однажды мы оказались с Чеком на некоем колхозном сеновале, в праздный час, и праздно же болтали о чём-то. Мне запомнилось, как Чек сказал между делом о том, как «сидел с тёлкой» там-то и там-то. Он, 19-летний, разговаривал с нами, безусловно девственниками, и в этом его «сидел с тёлкой» подразумевалось: даже если вы, мальчики, ещё совсем дети, и не знаете, что такое «сидеть с тёлкой», то рано или поздно в ближайшее время узнаете, и вспомните меня, как я, такой жизнью умудрённый, говорил с вами на одном языке, и помянёте меня если не как гуру, то, по крайней мере, как «крутого»…

В какой-то из вечеров неприязнь Чека к Диме Силину реализовалась в чём-то вроде драки. Чек был ниже Силина на три четверти головы, но плотнее, – он напоминал концентрированного медведебыка. Дима же имел глаза чистые, прозрачные, вряд ли даже и голубые, – скорее светло-серые или светло-голубые. Лицо у Димы имело черты правильные, интонации черт – простые и наивные, ресницы – белые; и всё это было как будто нарисованное кем-то иным, здесь, в колхозе, не присутствующим, – родителями Димиными, наверное. Когда Чек сграбастал одежду на Диминой груди и повалил на кровать, выкрикивая: «Чего, Силин, чего?!!» – Дима смотрел на противника глазами серьёзными и прямыми, бесслёзными, «соответствующими ситуации», молча, но лицо его оставалось таким же искусственным, нарисованным, почти даже и не испуганным. Серьёзной дракой тот инцидент не кончился, и для меня Чек даже чуть-чуть проиграл в сём единоборстве. Ибо сунулся не туда и не по возрасту и едва ли не осрамился. Впрочем, в чём была непосредственная причина конфликта – не имею понятия.

Большевик появлялся реже всех в нашем бараке.

Однажды пришли местные среди бела дня и вдруг мирно пригласили нас в их спортзал на баскетбольный матч. Мы, парни, отправились все, хотя, как выяснилось, в баскетбол по-настоящему (технически) умели играть только я и Вовчик. (Меня, впрочем, порадовало, что Вовчик – баскетболист.) Команда у местных оказалась сыгранная, и (как обычно?) нашёлся мелкий ростиком игрок – попаданец по кольцу издалека, этакий «сюрприз» – сколько взрослые, тушеобразные дяди ни бегай, сколько ни прессингуй и ни блокируй, а ему – пас, и он забьёт. Так нас и «сделали». Впрочем, мы и не стремились к победе. Даже напротив: видимо, то был некий акт – мол, мы признаём, у вас, у местных – превосходство, вы даже в баскетбол нас делаете, вот только баб наших не трогайте, пожалуйста!

На обратной дороге, в ночи уже, разгорячённый Большевик заговорил о спорте. О том, что он предпочитает гандбол. Потом он почему-то перешёл к рассказам о том, как с парнями у себя на родине ходил в поход, и как некоторые из его друзей демонстрировали искусство подтирания: берёшь ленту туалентной бумаги в несколько раз сложенной, длиной в полметра и-и-и… (дальше показывает, приподнимая полусогнутую с одной стороны ногу, руками же выделывая в проекции промежности поступательные туда-сюда ритмичные движения с бравым размахом и амплитудой). Все смеялись.

Впрочем, мне не было смешно. Я не понимал. Шуточки из этой же серии выдавал и Саша Молодой. Когда мы в скучающей сентябрьской пасмурности сидели на пороге столовой в ожидании распределения: «Ч(щшя)апаева (Штирлица, еврея, крокодила Гену, немца… не помню точно, кого) спрашивают: как ты умудряешься подтираться одним автобусным билетом? – Просто. Складываю в ч(щшэ)етыре, отрываю ч(щшэ)етверть и ею подтираюсь. Его спрашивают: а с тремя ч(щшэ)етвертями што делаешь? – оборач(щшы)иваю вокруг пальца и г…о из-под ногтей выковыриваю».

Я правда не понимал этих «гопников», этих «блатных». Почему они делают акцент на мерзостях жизни и пытаются других рассмешить таким акцентом?.. Жизнь, такая, впрочем, сейчас, невзрачная и тухловатая, «колхозная», в болоте их сарказма делалась и вовсе презренной, а мне совсем не хотелось её такою видеть.

Однажды, в день даже накануне нашего отъезда, в местном кинотеатре крутили «Танцор Диско». Чек и Молодой пришли из кинотеатра и смеялись до упаду. (Кажется, они всё время были пьяные.) Рассмеявшись, они стали репетировать увиденный в кино танец, выкрикивая «Джими-Джими, ача-ача», подпрыгивая друг к другу чреслами, и снова умирая в смехе. И здесь Молодой тоже говорил вместо «ача-ача» своё «ач(щш)а-ач(щш)а». Потом эти клоуны долго пытались устроить фокус поджигания флатуса, дабы добыть фейерверк. Что-то у них не вышло. Я увидел этот фокус во всей «радостной красе» лишь спустя четверть века в исполнении Тупого Джима Керри. Эффектно, что тут скажешь… А тогда Чек только чиркал бесконечно зажигалкой возле бесплодной задницы Молодого, и – одна досада вместо фейерверка.

Ближе к концу и Молодой, и Чек тоже, как и Серж, переселились к нам. На съёмной квартире остался только Большевик (уж и не знаю, ходила ли к нему Настя Сигута). Серж так и просидел до конца на кровати у стенки, гладя котёнка, Саша же Молодой повесил на стену плакат «Мы из Обнинска» – и я так и видел в этой мощной фразе «Мы из Черёмушек» или «Мы из ква́ртала». Всё подобное как-то плохо сочеталось с представлением о предстоящем обучении, направленном на то, чтобы данным гопникам сделаться через шесть лет «людьми в белых халатах». Кульминацией этой хулиганской колхозной скуки стал эпизод, когда Саша Молодой как-то вечером уселся в коридоре у печки и в философском вычурном молчании начал надувать презерватив, периодически сдувая его с характерным вызывающим звуком и надувая вновь, демонстрируя, очевидно, презрение к нашим чистым дамам, которые не только местным, но и нам, «своим» «давать» не хотят.

В некий момент Серж-москвич заболел, и Маринка Постнова принесла ему кружку целебного снадобья, состоящего, как я понял, из молока, мёда, масла и соды. Состав этот Маринка влекла в тонкой своей ладони, неторопливо помешивая ложечкой и беззвучно, в своей манере, хихикая. Но и гордо, как та, что уже не игрушечный, а настоящий доктор, которая «знает, как». Серж, оторвав руки от котёнка, благожелательно принял целебное средство из рук Маринки и испил. Я завидовал ему. Впрочем, всё это было в единой общей волне, без особых частных предпочтений… Один барак, один котёнок, одна кружка с снадобьём, один надутый презерватив.

2.3.8. Льносушилка

Итак, льносушилка. Так я и просидел на ней весь колхоз, проработал. Мне было доверено среднее положение. (Как и всегда, – как тому, кто учится на «четвёрки».) Антон Юханов, сын хирурга, кидал уродливо-поломанное сено льняное на гусеницы льносушильного эскалатора, мы же с Шугой в двух сторон это, Антошкой набросанное, разравнивали. Ваня Магнолев в конце принимал, выполняя уж и не знаю какую иную сельскохозяйственную функцию. Нам, по крайней мере, с Шугой было привольно. Чаще всего мы просто созерцали, куря. Либо курили, созерцая. Иногда я задумывался над конструкцией, целью и целесообразностью машины, которую обслуживаю. Мысли мои сходились на том, что конструкция проста, жизнедеятельна и вполне производительна; цель хоть и невелика, но вполне значима; а вот целесообразность, учитывая Колину хитрость, малозначительность вообще Тынды в размерах Земли, а главное необъяснимую для простого меня запустелость продуктовых магазинов – высоко сомнительна. Тем не менее, я – тут. Продукт вселенной внутри некоего объекта вселенной.

Так и сидел на подоконнике льносушилки (там же были окна), наблюдая движение куч стеблей льна на резиновом эскалаторе мимо меня, подвергаемых шумному воздействию восходящих потоков сельскохозяйственного воздуха. Час за часом. Мартину Идену в прачечной во имя писательских подвигов и во имя Руфи, несомненно было много тяжелее. Окна в льносушилке скудные, сумрачные, продолговато-замызганные, но и вынужденные, колхозные, а стало быть отчасти родные.

В некий момент в моих руках оказался кусок газеты, а там – тест (в те времена – очаровательное новшество). Бросился в глаза пункт:

«Как бы вы предпочли заниматься сексом:

А. В Темноте.

Б. При свете дня.

В. При свечах?»

Я, глупый, отупевший от неразделённой любви, но гордый подросток воспротивился разумом: «А почему бы не при свете звёзд, костра, бенгальских огней, фейерверков, свете заката или зари?» В сей момент я чувствовал себя философом, презревшим мир, его праздную надменность и при том его бесконечную тупость, тупость, ограниченность. В то же время я ощущал себя подчинённым его законам: секс – это то, чем располагает мир, то, что он раздаёт избранным своим за некое подобострастное, на-четвереньках-ползающее нащупывание этих-самых пошлых мирских благ. Подобного рода осознание одновременно и возмущало, и восскорбляло, отуманивало меня, делало угрюмым и даже каким-то гнилым, – во всяком случае, нелюдимым. Мне было странно: ну хорошо, я два года тосковал по Дине чёрною тоскою, в то время как Юрик и Бармакан её любовью вполне-себе пользовались; теперь: я «думаю» (вот оно, слово-то!) о Маринке, а тут – р-р-раз – какой-то там байкер приматывает к нам в колхоз на байке своём и притопывает по асфальту крутым чёрным ботинком своим. А я, как дурак, читаю тут, на боку льносушилки тест про секс. И надменно иронизирую насчёт интимного освещения.

Потом, дня за два, а то и за день до нашего домой отъезда пришла и сама Маринка. К нам, на льносушилку. Пришла прямо ко мне. Села рядом на подоконник. В то время я не думал об этом, а сейчас вот думаю: когда Дина приходила ко мне – тогда, в биологическом классе, с этой её рукой, глушащей мои струны, или в сумрачной, оппозиционной дискотечной рекреации, или в недавнем совсем марте, в солнце и капающем одновременно с капелью «Камуфляже» – я окунался в волшебство жизни, её пряность и издевательство. А тут – пришла Маринка, пришла и села, рядом. Завела разговор. И я отвечал ей. И в этом почти не было волшебства, а была какая-то нуждающаяся в ошлифовке странность. Но я и эту странную вещь почитал любовью в душе своей. Мы говорили с Маринкой. Как будто бы о жизни, о простой и понятной жизни. Почему-то о Студенте Саше. Марина сказала мне вдруг, «без заморозки» (хотя, думаю, уже знала, что я и нежен, и возвышен), что Студент «г…о». Я смотрел на Маринку, молчал, давал высказаться. У Студента в 3-й общаге жена беременная, а он тут шашни конкретные крутит с кем-то из девчонок. Слово «г…о» из уст круглолицей, худой, загадочной, на глаза мягкой, продолговатой и красивой Маринки звучало неожиданно. Впрочем (я догадывался), – лишь для меня, романтического «вожделетеля» всякой мною придуманной загадочности. Поняв, что Маринка способна произносить подобное слово и отнюдь даже не гнушается этим, я смирился мгновенно, придав Маринкиному волшебству вместо золотых бронзовые оттенки, что практически не принижало её. Другое дело – я не понимал, за что бедолагу-Сашу так строго судят. По мне, Саша был не хуже, а, пожалуй, даже и лучше многих, – тех же, к примеру, Чека и Молодого, для которых развлечение с «тёлками» суть вопрос незначительный, приравниваемый к тому, чтобы, скажем, «дерябнуть стаканчик» или даже «в киношку сходить». Для максималистической же Маринки выходило, что принцип определения «г…а» в том, что раз уж ты «назвался груздем, то полезай в кузов», а таких, как Чек или Молодой «г…ом» нарекать не стоит, ибо они изначально «груздями себя не называли». Всё это казалось мне странным, но Маринке я ничего из сих соображений своих не озвучил. Потому что и сам толком не знал, в чём тут подвох…

О самой же Маринке (странная вещь!) у меня впервые составился тогда суд. Я не судил Венчука, Шахова, Дину, Вестницкого, Шигарёва или кого-то ещё из своих старых или новых друзей и знакомых, но то, что сказала тогда о Саше-Студенте Маринка, вдруг резануло меня. Подвигло к суду. Я думаю, так случилось оттого, что я воздвиг Маринку в богиню вместо Дины, а Маринка – глядь! – и вдруг повела себя недостойно богини, – слишком как-то деревянно, не философски, не вдумчиво. И при этом я не перестал её любить, она не опротивела мне. Из обнажённой богини она сделалась богиней как будто бы в багрянице. Оставив обнажёнными ноги и руки, кисти рук, с изящно, вычурно выстроенными пальцами.

Коля, начальник льносушилки, пока мы как будто работали, существовал всё время где-то рядом. Иногда подходил к кому-то из нас, бедолаг, покурить. Не видно было, что он так или иначе превозносился перед нами. Я, почему-то равняя Колю с Шуриком (нашим школьным баскетбольным тренером), вздумал называть его «дядя Коля», но он взбрыкнул и выговорил мне как-то специфически деревенско-откровенно, что, мол, он вряд ли по возрасту равен брату моего отца (ему, думаю, было лет 28). Я задумался. Чем определяется уважение и уважительное обращение на нашей маленькой и большой родине к людям в той или иной мере старше нас?

Вообще дядя Коля (продолжу из упрямства так его называть) был человеком простым, что называется «деревенским», в лучшем его «городском» смысле, то есть таким «деревенским», что и иной «городской» позавидует. Точнее так: дядя Коля был настолько в высшем смысле деревенский, что почти не отличался от городского (хотя-таки отличие это было и явно заметно). Шуга проникся к дяде Коле. Шуга вообще никогда не делил людей по поверхностям, – он смотрел «в корень» человека. Не казалось также, что и дядя Коля в некоторой мере старался изобразить перед нами «городского», – он, повторяю, был прост. Однажды, когда мы впятером собрались покурить на моём фланге льносушилки и заговорили вообще о различных местах нашего в данном месте Земли житья-бытья, дядя Коля рассказал «древний» с его точки зрения «анекдот» про города, выстроенные чуть севернее нас вдоль Волги: Кинешма, Решма и Наволоки. Рассказ дяди Коли был таков: идут по высокому берегу Волги против течения парень и девушка; идут, идут; и вот парень предлагает девушке понятно что. Девушка говорит: «Режь меня!» («Решма»), мол, «ни за что!». Идут дальше. Парень дальше настаивает. Девушка сомневается и выражает сомнение своё: «Кинешь меня!» («Кинешма»). Идут дальше. Парень снова за своё. И тут девушка восклицает: «На, волоки!» («Наволоки»). На этом месте рассказа все смеются. Шигарёв наиболее разливисто, вняв и оценив. Все, впрочем, вняли и оценили. Но Антошка пронизает смех осторожно сквозь зубы; Ваня кривит вправо рот и смеётся только глазами. Я же смеюсь со всеми, но не знаю, куда следует в данном случае деть и направить уголки губ и уголки глаз: дело почему-то не вполне простое! – иначе и Шигарёв, и Юханов, и Магнолев смеялись бы одинаково, – но их смех, я вижу, различен. Что-то здесь однозначно (несмотря на всю простоту) не вполне просто. И непростоту сию создаёт многое что: и деревенская эта былинность (преподносимая, как ни крути, а деревенским «дядей Колей», – перед нами-то, медицинскими абитуриентами!), и недостоверность (хотя и этимологически вроде бы внятную), а главное, опять же, – то, что девственники мы, дядь Коль, сколько б нам над этим вопросом ни глумиться и как его ни утаивать.

Спустя какое-то время, оттащив в сторону при нас изрядно мешков, дядя Коля задаёт нам праведный (едва ли не церковный) вопрос: а чем бы ему нас этак утешить-приветить за труды наши? – Мы этак прагматично: а баню бы нам! – Не вопрос! – деревенско молвит Коля. И мы на другой день идём. Впрочем, дядя Коля просит, чтоб мы взрыхлили за его этот дар пару его огородных грядок. Мы не обижаемся нисколечки и взрыхливаем. И баня нам предоставляется! У Коли преизрядный, как мы видим, по площади, огород, обширная баня, просторный сельский дом, молчаливая (в присутствии нас, по крайней мере) красавица(естественно)-жена, и мы видим: дядя Коля жизнью доволен, дядя Коля жизнь знает, дядя Коля хоть и не венец мира, но загривок его – однозначно!

И нам приятно в его хоромах. Потому что ему приятно! У Чичикова и Манилова по школьной литературной программе было что-то такое, но мы не думаем об этом. Нам просто приятно, что мы вымыты, пригреты и даже в покои великолепного невесть как восставшего из пепла советского кулака введены. Я задаю вопрос: что за рыба у них в Поломи, и как они тут её ловят? Дядя Коля отвечает с интонациями хозяина Поломи, но всё же слегка расплывчато. Угадывается, что он не столько рыбак, сколько покупатель пойманной в Поломи рыбы. Унюхав, я теряю в этом смысле к дяде Коле всяческий интерес.

После трапезы нас потчуют карточными фокусами. Один из фокусов я запомнил и даже нередко в последующей жизни демонстрировал. Это было так: фокусничающий (дядя Коля) протягивает фокусируемому (мне, или Шигарёву, или Магнолеву, или Юханову, я не помню, кому он действительно её протянул) колоду и предлагает вытянуть карту, взглянуть на неё внимательно и утаить. Далее великий тындинский престидижитатор трижды в чрезвычайно беглом темпе перекладывает в открытую одну за другой карты и называет упрятанную безошибочно. Мы молим о рассекречивании фокуса. Оказывается, просто: при первом просмотре колоды дядя Коля тупо считает чёрную масть; если результат счёта 18 – ясно, что карта извлечена красная, если же – 17, понятно – чёрная. При втором просмотре считается одна из чёрных (либо красных) мастей, скажем, – крести (трефы, конечно, – если читатель мой картёжник, то он, если я не сделаю сего уточнения, презрит меня, как если бы я в присутствии шахматиста назвал «слона» «офицером»). По предыдущему принципу вычисляется правильная (искомая) масть. Третий просмотр осуществляется более внимательно. Ибо темп по-прежнему бегл, а надо вычислить какая из девяти карт-таки отсутствует. Но если фокусник трезв – это не проблема. И – вуаля! У вас на руках король пик (не «виней», конечно!)

«Хм!» – сказал Шигарёв.

«М-м-м», – сказал я

Юханов ничего не сказал, – улыбнулся просто, подняв кусочек верхней губёнки.

Ваня же Магнолев, как ему свойственно, не только ничего не сказал, но даже и не изменился в лице, – лишь комично-иронично переводил взгляд с колоды на фокусника и обратно (впрочем, может быть ударил меня по плечу и сказал радостно: «Ну что, Кацо?! Понял, как фокус делается?!»). Ваня до сей поры для меня в некотором смысле загадка: он настолько же умён, насколько и прост; но при этом почему-то зудит до нестерпимости, чтобы компоненты этой конфигурации поменять местами: настолько же прост, насколько умён!

Что ж, так или иначе, с дядей Колей мы познали, что́ есть тындинское гостеприимство. Сделались омытыми по крайней мере.

2.3.9. Барак. Будни

Колхоз длился две недели. Я, конечно же, не сумею выстроить события (если всю эту бессмысленность возможно именовать «событиями») в строгой хронологии. Вечерами все мы неизменно оказывались в нашем бараке. Злые местные гопники (насытившись, возможно, добродушной Олей Лебедевой) больше не являлись.

Помню лишь мозаично в наших этих колхозных буднях два радикально, казалось бы, противоположно направленных момента: как мы вздружились с Шугой и как рассорились (впрочем, в некотором смысле и то, и то можно по опыту жизни назвать «вздружением»).

Описывая каждый эпизод, предварю его «оттенком».

Оттенок 1. Ит дазнт мэтэ 2

Прибыли вдруг на второй неделе к нам в барак второкурсники. Как, зачем и почему – сложно сказать. Поселились в дальних комнатах. Видимо, в нашем милом бараке были ещё некие «дальние комнаты» – возможно, меньшие по площади, расположенные ближе к туалетам. Туалетов (скорее всего, повторюсь) я в бараке не помню, не помню и этих «дальних комнат». Впрочем, некий кусок памяти толкает в бок, мол, а не в этих ли комнатах Оля Лебедева «спасала» нас от местных на манер истинного Спасителя?

Так во́т. Явились вдруг. Второкурсники. Их было не много. И только, кажется, парни. Стало вдруг в бараке нашем сумбурно, толчееобразно и глумливо. Мы смотрели на них: что с этими людьми сделал институт (в проекции: а вдруг и с нами сделает такое же?). До того перед нами был только Саша Студент с его гайдайскими очками (без осла, впрочем), успевший лишь напиться с гопниками-абитуриентами и стать «г…ом» в глазах моей новой любви. А тут – не ясно кто. Какие-то несуразные, мелкие ростом и лишь говорливо-выпендрёжные.

Вдруг кто-то из них взял гитару и спел депешевую It Doesn`t Matter 2, которую Вестницкий назвал «муммитрольской музыкой», но которую я любил. Я жадно вглядывался в аккорды, которые ставил второкурсник и, хотя видел, что он несуразен и недостоин, но слизывал, слизывал. Много баррэ. Да ещё и на дальних ладах. Ну что ж…

Эпизод 1. Э-э-эх

В некий вечер они пили. Там, вдали, у туалетов. Мы с Шигарёвым, развалясь, как обычно, у печки с нашими ещё не оскудевшими моряцкими трубками, наблюдали. Второкурсники, нам показалось, были шегутные, невнятные и ума в великом нашем институте почему-то не набравшиеся (может, именно поэтому их и сослали в колхоз к первокурсникам?). Кульминацией нашего с Шугой презрительного сомнения оказалось то, как они пили. Это уж нас, что называется, и вовсе расстроило. Наливают они свою водку или свой самогон, как положено в колхозе в кружку, встают (по очереди почему-то) мелкие, толстопузенькие, миллион раз вдыхают-выдыхают, кружки в руках их дрожат, словом – позор! Позор и недостойность. Второй курс!!! Что же это? Как же это?

Мы с Шигарёвым посмотрели друг на друга. И поняли без слов.

Встали. Где-то была некая мелкая заначка, и мы её принесли. Демонстративно. Важно было, чтобы второкурсники продолжали сидеть там, в глубине и лицезрели нас, «зелёных», тут, у печки. Мы с Шигарёвым специально сделали так, как будто у нас это обычно и ничего такого. Розлили. Сидя. Просто. Шмякнулись кружками. Ахнули (э-э-эхнули). Закурили. Трубки. Не глядя даже в сторону туалетов. Лишь, глядя друг на друга, понимающе подухмылёвывались краями губ. Экие мы! И учиться нам не надо. Считай уже третьекурсники, раз этих дрожачеруких сделали!

Продолжить чтение