Моё ТV. Записки режиссёра. 1961—1997
© Галина Сафонова-Пирус, 2025
ISBN 978-5-0068-3219-0
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Годы: 1961—1997
Я проработала в местной Телекомпании 36 лет. За эти годы у меня накопилось много записок и когда набрала их в компьютере, подумалось: а, может кому-то они буду интересны? И спустя месяцы «соткалась» из них и воспоминаний повесть, которую и предлагаю читателям.
Годы с 1960 по 1997.
Есть в моих дневниках молодости такая запись:
«Вчера ехала поездом в областной центр на семинар, рядом играли в карты ребята. При проверке у них не оказалось билетов. Троих контролеры увели, четвертый пошел сам, а пятый:
– Вот дурак! – бросил ему вдогонку.
Потом помедлил и пошел следом.
А на семинаре… Весь день – лекции, лекции, от которых становилось тошно, – похоже, что социалистический идеологический аппарат хочет сделать из меня существо, которые только бы подчинялось и не пыталось думать».
Спустя три месяца после окончаний школы, я уже работала в библиотеке воинской части. Но вначале ездила в Ленинград поступать в Технологический институт, ведь там училась моя двоюродная сестра и так интересно рассказывала о нём! Поезд тащился почти два дня, я лежала на верхней полке, за всю дорогу ничего не ела и плакала, – казалось, что расстаюсь с родным домом навсегда! – и так настрадалась, что при подъезде к Ленинграду вышла в тамбур и упала в обморок. Но отчаяние мое было напрасным, – провалилась по химии. На деньги, которые мама наскребла для этой поездки, купила бусы, так что на обратную дорогу запаслась только тремя помидорами и буханкой хлеба.
Книг в библиотеке было тысячи три, читателей мало и каждый день начинался с того, что надо было получить газеты, расписать по подписчикам и раздать. Иногда посылали меня в областной город на окружные семинары, которые вёл подполковник Шаманин, и как-то сразу он «положил на меня глаз», а потом и приезжать стал, – зайдёт в библиотеку и угощает конфетами. Видела, что нравлюсь ему, но это только смущало, хотя, конечно, и льстило: такой человек и… А еще при клубе художником-оформителем работал Игорь Борисов. Был он старше меня лет на десять, строен, почти красив, но непонятен, – сдержан, немногословен, с какой-то неожиданной реакцией на мои слова, эмоции, – и, влюбившись, всё фотографировал меня, так что, о тех годах у меня сохранилось много фотографий.
Мой начальник майор Михайленко был ворчлив, неприветлив и часто доводил меня до слез, заставляя делать то, что казалось унизительным, – разносить по домам газеты, за которыми офицеры в этот день не пришли в библиотеку. Конечно, в принципе работа моя была не трудной, но от мелочных нападок начальника зачастую уставали нервы, поэтому, приходя домой, я сразу ложилась, – не было ни сил, ни желания даже поесть, – и бывало такое, что мама вначале отпаивала меня чаем из ложечки, а уже потом я вставала и ужинала. А может, уставала еще и потому, что выматывали те двенадцать-пятнадцать контрольных работ, которые надо было написать и отослать, ведь год спустя я поступила на заочное отделение библиотечного факультета в Ленинградский институт Культуры.
А еще каждый день надо было помогать маме и брату на огороде, парниках, да и на танцы хотелось успеть, – заходили подружки, ждали. Так что спустя три года моей работы в библиотеке мама как-то стала поговаривать: «Прямо на глазах моя девка тает. Ну, настолько слаба стала, настолько, что того и гляди чахоткой заболеет!»
Под Новый, пятьдесят девятый, мама поехала в гости к старшему сыну Николаю в Ленинград, и я написала ей такое, сохранённое среди моих записок, письмо: «Мама, как тебе гостится? Хотя бы написала несколько срок! А у меня с котами и собакой мука: ничего, паразиты, не жрут! Я уж думала: не голодовку ли объявили, требуя, чтобы ты скорей вернулась? Но, оказалось, нет. Вчера купила сто грамм конской колбасы, про которую поют: „Сперва ты меня носила, теперь я тебя ношу“, сварила им похлебку, приправив этой самой колбасой, так они сразу её сожрали. Но кто-то из них ночью утащил оставшийся кусок, вот теперь и гадай: чем кормить? А так все нормально. В доме у нас тепло по сравнению с улицей, и ниже пяти градусов температура не опускалась. Виктор приезжает из Брянска часто. Отснял еще один фильм. Ну и хохотали же мы, когда его показывали по телевизору! Вначале-то запустили вверх ногами, а мы сидим и думаем: что бы это значило? А вообще-то фильм там очень хвалили и ставили в пример всем операторам. Во как! И ты в нём была. Со своими пирогами. Именно это всем и понравилось. И еще: прислали мне письмо из Института, что надо пройти практику в библиотеке, так что придется ехать в Брянск, в нашей-то нет ни методического отдела, ни библиографического. Одна я этого не решу, поэтому, когда приедешь, будем думать».
И мама настояла, чтобы я уволилась из библиотеки. А через два года, – в шестьдесят первом, – брат Виктор, уже работающий в Брянске телеоператором в Комитете по радиовещанию и телевидению, на время моей практики в Областной библиотеке, устроил меня туда помощником режиссера. Главному режиссеру, Михаилу Самсоновичу Дозорцеву, я понравилась, и он предложил остаться. Не думалось, что надолго, а оказалось, – на тридцать шесть лет.
Из записок:
«Ровно месяц, как я – помощник режиссера на телевидении. Работа интересная, но иногда делать часами нечего, и я хожу за главным режиссером с просьбой дать хоть какое-либо занятие, а он обычно смотрит на меня, улыбаясь, и пожимает плечами.
И сегодня сама начала сортировать по темам фотографии из «Новостей», которых много накопилось за год.
Есть ли интересные люди вокруг? Пожалуй, журналист Николай Недвецков и телеоператор Женя Сорокин, – умные, много читающие и даже спорящие о философах. Правда, в их спорах пока нет для меня того, что затронуло бы душу».
Каждый день автобус отвозил нас на окраину города, на телецентр, выдавать в эфир новости, а Комитет был на набережной Десны, притиснутый к высокому холму, на котором стояла колокольня полуразрушенного монастыря семнадцатого века. Но власти надумали спрямить дорогу, а значит, снести монастырь. Помню, как двое журналистов, и я ходили к главному архитектору города, чтобы убедить: можно, мол, обвести дорогу вокруг холма, а в монастыре устроить музей. И архитектор внимательно слушал нас, кивал головой, но уже через несколько дней и монастырь, и колокольню взорвали, холм тут же сравняли с землёй, а потом вдоль протянутой дороги разбили какие-то нелепые клумбы, обложили кирпичами, подняв над тротуаром почти на метр, попытались засадить розами, но они не прижились, а клумбы заросли травой.
«Элла Миклосина – наш диктор. И красавица! Нос с горбинкой, пепельно-светлые волосы, смугловатое лицо с большими синими глазами, – моих, карих, от неё не отвести! Но при всех её прелестях она… словно вывернутое наизнанку красивое платье. Иногда распахивает свои прекрасные глаза и смотрит с участием, а иногда вдруг громко, – грубо! – расхохочется над тем, чему и улыбнуться-то грешно. Наверное, она дура. А вот её подруга звукорежиссер Алла Смирновская, – сухопарая, некрасивая, с тонкими напряженными губами, с которых всегда готово сорваться ехидное словцо, – понятна мне без «наверное»: да, умна, расчетлива, хитра и не добрая она, – не хочется подходить к ней даже тогда, когда нужно по работе.
…Элла и Алла сидели в студии и разгадывали кроссворд, а я, готовясь к эфиру, расставляла фотографии по пюпитрам. Но вот они стали гадать: кто композитор оперы «Орфей и Эвридика»? Я подсказала: «Глюк», а они, взглянув на меня, презрительно хихикнули, – из какого-то, мол, там Карачева, а подсказывает! – а потом всё ж вписали.
Да нет, не сказать, что страдаю от их снисходительных взглядов, но все ж… Удастся ли преодолеть их высокомерие? А, может, и не надо этого делать?
…Была на дне рождения главного инженера телецентра Тома Борисовича.
Странно, обычно замкнут, незаметен, молчалив, если спросишь что-либо, не относящееся к работе, то буркнет непонятное, пожав плечами, а вот, пригласил к себе всю постановочную группу. И было шумно, бестолково, да еще… Элла Миклосова, наша красавица-диктор, ни с того, ни с сего вдруг бросила: вот, мол, недавно ездила она в Москву и её там красной икрой угощали, а не то, что здесь… Дура! Мне стало стыдно за неё и сказала:
– А по мне и картошечка в мундирах всё ещё вкусня-ятина!
И что ж? Через какое-то время Том и несёт ее, только что отваренную! Наших «премьерш» это почему-то развеселило, схватили кастрюлю и давай кидаться этой «картошечкой», а Том… Он встал, побледнел… и словно застыл! А потом мы услышали тихое:
– В Ленинграде… в блокаду…
И выбежал.
Оказалось, – тут же нашептала мне на ухо Роза, – во время войны, блокады в Ленинграде, из всей семьи только он и выжил.
…И всё же не увлекли меня наши философы. Особенно неприятным становится Недвецков с его речами. Тарахтит, тарахтит, перескакивая с одного на другое… словно палкой по деревянному штакетнику, а в результате пустота. Кажется, что все боли мира ему – до лампочки, только б утвердить свою значимость, только бы все смотрели на него и поклонялись. Хочет ехать в Москву и преподавать в Университете. И чему будет учить своих студентов?
…Прислали к нам на радио журналистку, зовут Раисой. Сегодня показывала ей город, потом сидели в кафе. Конечно, она знает намного больше меня, разговаривать с ней интересно, но станем ли подругами?
…Сняли с Раисой комнату на шумной улице в деревянном домике у старых тихих и добрых евреев. Единственное наше оконце смотрит в сад, яблони которого никогда не пропускают солнца. Теперь домой в Карачев езжу реже, – с Раисой ходим в кино или просто по городу, – и мне с ней пока интересно».
Два раза в неделю Раиса ходила в школу преподавать французский язык, и делала это для того, чтобы потом, когда здесь отработает положенные два года, уехать в Москву, прописаться там, устроиться на работу и постараться выслужиться перед определенными «органами»1, чтобы те разрешили ездить в другие страны для преподавания.
Конечно, была она образованней меня, уверенней и… громче что ли? Да и смеялась громко, раскатисто, слегка запрокидывая голову с копной темных завитых волос, которые казались ещё темнее из-за бледноватого лица. Высока была Рая, статна и даже сухопара, – ей бы моделью быть! – но она не следила за собой, была неопрятна, до самых жарких дней ходила в какой-то зеленой кофте и, похоже, не собиралась её снимать. А еще любила по утрам есть лук, отчего запах в нашей комнате висел!.. Я относилась к этому её пристрастию терпеливо, но каково было коллегам по работе?
«На прошлой неделе с Раисой снимали сюжет для «Новостей» в Обкоме комсомола, и Раиса потом сказала:
– Влюби-ка в себя Хрыськова! Он же от тебя тает.
А этот Хрыськов – второй секретарь Обкома, «растущий товарищ», о котором говорят, что возьмут в Москву.
– Но он же партийный карьерист! – чуть не вскрикнула я: – Да и некрасивый. Кстати, ему очень подходит фамилия Хрыськов… толстенький, рыжеватый, с маленькими глазками.
– А что тебе от его глазок, – хихикнула: – зато в Москве жить будешь и всеми благами пользоваться.
Нет, не сошлись мы с ней в своих взглядах ни на Хрыськова, ни на «блага».
…Вчера на стальзаводе Раиса познакомила меня с Владом, – комсоргом завода.
– Вот тебе и жених, – расхохоталась: – Если Хрыськов не нравится. Правда, он рангом пониже, но зато красивый, высокий.
Ну да, Влад и впрямь симпатичный. И я нравлюсь ему, – вижу! – так что если позвонит…»
И он не только позвонил, но и стал приезжать ко мне, назначать свидания. Да, он мне нравился, но чего-то в нём не хватало. Вот несколько записей в дневнике того времени.
«Восьмое марта была с Владом в его общежитии. Преподнёс мне красные розы, и вроде бы весело было, а потом… Да, конечно, он – видный парень и лидер по натуре, но всё для него уж как-то слишком ясно, решено раз и навсегда. Как-то спросила его:
– А ты думаешь хотя бы иногда для чего мы живем, что будет с нами после смерти?
– Ты что? – покрутил пальцем у виска: – Совсем уж?..
И рассмеялся.
…Влад не приходит. Ну и хорошо. Уж очень он земной и никакого света от него не исходит. А еще эта его твёрдая уверенность в том, что он… «Помогаю стране строить социализм!» А как бы хотелось, – при его-то внешности! – почувствовать в нём родственную душу!
…Приходил Влад. Все улыбался, был ласков, а я сказала всё, что передумала за месяцы нашего знакомства: мы очень разные и поэтому не люблю его. Потом я проводила его до троллейбуса, приобняла, прикоснулась губами ко лбу, – на прощанье! – а он гру-устно так сказал:
– А я как раз сегодня хотел сделать тебе предложение.
Виновато улыбнулась, пожала плечами. Попросил разрешения приходить. Пусть приходит».
И он приходил несколько раз, но всё же понял, что взаимности от меня не будет.
«Появился в Комитете новый журналист Стас Могилевский. Красивый! Чистое бледноватое лицо, большие темные глаза с пристальным взглядом, правильный нос, а над ним – высокий лоб с тёмным чубом. Приходя на работу, долго бродит из угла в угол, потом усаживается за стол, непременно ставит перед собой графин с водой, берет ручку, – писать сценарий передачи, – но на этом всё и заканчивается. И так – уже несколько дней. Интересный ли напишет сценарий, и напишет ли вообще?
…Сегодня на собрании разбирали «неблаговидный поступок» оператора Саши Федоровского, – соблазнил какую-то девушку, но жениться на ней не хочет, – и наш председатель Комитета Петр Ильич Луньков всё нападал на Сашку, а тот твердил: «Сама она… я по молодости… я по неопытности». Было смешно и жалко на него смотреть, а Петр Ильич, жестко сжав губы и скрестив руки на животе, всё наступал:
– Мало ли что не любишь! Ты – комсомолец и обязан жениться!
Когда в очередной раз стал его «клеймить», то вдруг Стас Могилевский встал и, молча, направился к двери.
– Куда Вы? – остановил его Луньков.
– Александр сам должен решить, что ему делать, – сказал наш, только что утверждённый, журналист и вышел.
Молодец Стас!
А Луньков… Он развел руки в стороны, улыбнулся своей странной улыбкой и в глазах кроме мелькнувшего удивления, я прочитала: ну, что ж, тебе это так не пройдет!»
Помню его улыбки, – неискренними были, фальшивыми и потому неприятными. Да и фамилия его Луньков… словно выскальзывал из рук, и никак нельзя было понять: что за человек? А еще помню, как яростно выступал за снос того самого монастыря, о котором уже писала, – просто одержим был этим! Может, хотел угодить Обкому как «руководитель идеологической организации», чтобы сделать карьеру? Но не успел, – довольно скоро умер.
«Вчера, когда собралась ехать в Карачев, Стас провожал меня до автостанции.
В ожидании автобуса сидели в кафе, потом – в скверике, и я вдруг услышала:
– Но где-то, где-то далеко есть дом, понуро припавший к земле, словно прислушивающийся к нашим шагам, где бы они ни раздавались. Но где-то, где-то мы можем забыться хотя бы на миг и удивиться, что первый снег выпадает всегда беззвучно, что у тебя с мороза холодные руки, мама.
Я удивилась:
– О, да ты еще и поэт!
А он ответил:
– Да нет… – И усмехнулся: – Позавидовал тебе, что скоро войдёшь в родной дом и…
Когда садилась в автобус, услышала тихое:
– Может, останешься?
Нет, не осталась. И потому, что отчаянно хотелось побыть одной там, в переполненном автобусе, но вместе с ним… таким! А приехав домой, радовалась – как и всегда каждый раз заново! – моим родным, нашему старенькому дому, земле, солнцу, дождю, пропахшему соснами и травами, но всё равно душа рвалась назад, в большой город, потому, что в нём – Он.
…Вчера шел дождь, было холодно. Мы с Раисой сидели в нашей темноватой комнатке и я читала ей стихотворение Стаса:
- У слов начало было…
- Роса была когда-то без названья,
- И не имела имени Любовь.
- Вино и Хлеб,
- Невеста и Жених —
- Слова священные возникли после.
Посмотрела на Раису: как слушает?.. Смотрит в пол. Читаю дальше:
- И первой доброты сияние в глазах,
- И первое немое состраданье,
- Возникшее внезапно, как гроза,
- И озарение на лике диком,
- Подобное мерцанию растений,
- И вдруг над головой замеченное солнце,
- И небо синее и чистое, как ласка,
- И белое свеченье облаков…
- И зверь двуногий,
- Придавлен к жарким травам
- Рыданьем первым,
- Уже не зверь, а человек.
- Вино и Хлеб,
- Невеста и Жених —
- Слова священные возникли после…
Дочитала, взглянула на неё:
– Ну… и как?
Дернула плечом:
– Знаешь, – и тоже посмотрела на меня, но трезвым, а вернее, отрезвляющим взглядом: – Я думаю, что человек стал человеком не потому, что вначале заметил… как там, у твоего Стаса? – Взяла книжку, нашла строки: – «И небо синее и чистое, как ласка, и белое свеченье облаков…» – Захлопнула её и снова уставилась на меня: – Так вот, не потому, что будущий человек вначале заметил всё это, а потому, что научился разжигать костер и готовить пищу.
– Но Раисочка, – попробовала воспротивиться, – одно другому не мешало… и не мешает.
– Мешает! – отрезала. – Да ещё как!
– Нет, – уж совсем заупрямилась я: – «И первой доброты сияние в глазах, и первое немое состраданье…» – Открыла книгу, чтобы найти продолжение: – А-а, вот: «И зверь двуногий, придавлен к жарким травам рыданьем первым, уже не зверь, а человек». Так вот, думаю, что именно эти строки верны в определении человека, именно они…
Нет, не согласилась со мной Раиса и на этот раз.
…На подоконнике, возле которого стоит моя раскладушка, – стакан с веткой сирени из сада Стаса. Когда шла с ним домой, была счастлива, а когда пришла… Отрезвила Раиса:
– Опять была со Стасом? – И ухмыльнулась, взглянув на ветку сирени: – Ну, что ты нашла в этом… поэте?
И я почувствовала в её ухмылке какое-то презрение и к моему принесенному настроению, и к Стасу.
– А что ты имеешь против него? – спросила, будто не заметив этого.
– Да так… Ничего. Только он тебе не пара. Для тебя не такая рама нужна, – повторила, уже не раз сказанное и засмеялась: – «Ах, бабка, бабка, жаркая, как печка, и мягкая, как облако в июле!»
А это – его строки. Как-то, придя к нам, он прочитал их, а она запомнила и вот…
– А что? – улыбнулась я: – Яркий образ и всего – несколькими словами.
– Ну кому этот образ нужен? – снова рассмеялась. – Да и вообще, тебе не Стас нужен, а добротное и надежное обрамление.
Моя прагматичная подруга… А я не смогу продаться за это самое «обрамление»!
…Ходила в театр. Ну, почему так остро чувствовала, что встречу Стаса! Оказывается, он возвратился из Москвы только на несколько дней.
Было очень приятно… Приятно? Сладостно!.. сидеть с ним рядом. И был понятным и родным. Но вида не подала.
– Пригласила б на чай, – улыбнулся.
Нет, не пригласила. Но проводил до троллейбуса. Вошла, села, взглянула в окно: стоял, смотрел грустно. Но ведь не шагнул за мной! И хотелось крикнуть: «Ну что ж ты?..»
…Да, Стас – вольная душа и не хочет, да и не может никому подчиняться, – не зря же носит усы и бороду, а ведь таких и люди пальцами указывают, и начальство не жалует.
И вообще, любит он эпатировать! Раиса рассказывала, как на каком-то торжественном заседании в Доме культуры, когда на сцене в президиуме сидели коммунистические начальники и один из них делал доклад, Стас вдруг встал, вынул из кармана носовой платок, громко высморкался и вышел, отчего у президиума вытянулись лица.
- Ведь там, за окошком,
- Тревожно да сыро.
- И стылая пожня
- Щетинится сиро.
Конечно, трудно ему в нашей провинциальной серости, вот и уехал в Москву от этой «стылой пожни», – если уверен в себе, то надо пробиваться.
…Случайно узнала, что Стас приезжал из Москвы, чтобы продать опустевший после смерти матери дом, и снова, – уже навсегда! – уехать в Москву.
- А я у заветной черты
- Храню нерушимо и свято
- И утро твоей чистоты,
- И терпкую свежесть заката».
Наверное, Стас чувствовал во мне то же, что было и в нём, – не желание и не умение подчиняться, – вот и расстались. Он ухал в Москву, а примерно через год я узнала, что работает журналистом в каком-то православном издательстве. И больше мы не встречались.
«Как же незаметно засасывает болото! Еще недавно считала наши «Новости» передачей, недостойной того, чтобы думать над ее улучшением, – ведь в них почти всё трескотня и ложь. Как-то в журнале «Новый мир»2 прочитала: «Богиня Разума и Свободы стараниями ловких демагогов преобразилась в холодную статую на площади, и перед этим монументом раздается треск выхолощенных разглагольствований». Жаль, что не записала, чьи это слова. Так вот, считала «Новости» враньём, а когда сделали меня ответственной за выпуски, то на летучках стала их отстаивать. Когда осознала это, охватила тоска.
…Сегодня пришла на работу и на фоне окна увидела симпатичный силуэт, – оказалось, взяли нового ассистента режиссера. Зовут Димитрием и первое впечатление: симпатичный, не глупый, наблюдательный.
…Димка уже напрашивается в гости, но я не пригласила. Теперь избегает меня».
Приехал он тогда в наш город с женой актрисой и трехлетней дочерью. Во внешности не было ничего яркого, – правильные черты лица, серые глаза, чёлка над ними, – да и одевался как-то серо, так что сразу не «зацепилась» за него и моя симпатия к нему разгоралась постепенно.
«Вчера был у меня маленький праздник, – приходили с бутылкой вина звукорежиссер Саша, мой помощник Сережка и Димка. Думаю, что вот так… взяв с собой Сашу и Сережку, он и пробраться ко мне. Понемногу выпили и было потом удивительно легко и хорошо с ними. А в конце…
Стояли мы на балконе, и он вдруг сказал:
– Знаешь, мне кажется, что ты из тех, кто всегда ставит перед собой барьеры и мужественно их преодолевает.
И он прав. Помню, как в детстве, когда катались с подругами на велосипедах, то я почему то стремилась ездить не по асфальту, – однообразно это и скучно – а выискивать тропки-тропиночки.
…Димка – шутки, Димка – каламбуры, Димка – музыка, книги… Во всем – он. Как-то сказал: «Ты слишком часто летаешь где-то. Попробуй жить настоящим, хотя бы несколько дней». И пробую. И многое тревожит, волнует, – росинки в траве, хвойные запахи леса после дождя, золотистые отблески луны на листьях березы, поскрипывание кузнечика, мелодия Жана Фера… Все это мимолетно, но так глубоко!»
И до сих пор не стёрлись, не выцвели такие «этюды» памяти: вечер, идём с Димкой по аллее парка, навстречу – двое парней и один, провожая нас взглядом, говорит другому: «Красивая пара».
Или: в ожидании эфира в холле с кем-то играю в шахматы. Вот-вот всё закончится не в мою пользу, поэтому бросаю. Тогда садится Димка и выигрывает мою незаконченную партию.
С подругой – у него дома. Он ставит в проигрыватель пластинку c токкатой Баха, но не на той скорости. Зачем это делает? Чтобы проверить знаю ли такую музыку? Сказать? Говорю. И он извиняется.
Смотрим с ним фотоальбом с пейзажами Праги: вот мост, на нём – двое и он, показывая на эту пару, говорит: «Это – ты, а это – я». И дальше, как только видит двоих, повторяет то же. Вначале улыбаюсь, чуть позже начинаю фыркать, а потом закрываю альбом и хлопаю им по его голове. Смеётся.
И, пожалуй, еще – это: отмечаем мой день рождения, за столом Димка сидит напротив, держит в руке рюмку, отставив мизинец в сторону. Знаю, что копирует меня, но у меня это получается непроизвольно, а он, хотя и шутя, передразнивает. А потом все ушли, я помыла посуду, вошла в зал, а Димки нету. Куда делся? Ведь не уходил! Тогда подбегаю к открытому окну, смотрю вниз: не выпал ли?.. ведь выпили вина… а этаж пятый! И вдруг слышу с балкона: «Ку-ку» Сердце замирает! Так значит по карнизу перебрался на балкон!? Молча иду в зал, открываю щеколду балконной двери, впускаю его и говорю тихо: «Уходи». Делает попытку обнять, а я – опять: «Уходи!»
«Неотступно перед глазами – глаза Димкиной трехлетней дочурки, когда она смотрела на меня и за руку тянула его прочь. Все. Пусть больше не приходит! Мне будет легче, чем эта мучительная раздвоенность».
Потом он уехал поступать в Университет, я – в институт Культуры на режиссерский факультет, но ни он, ни я не поступили. И не жалели об этом, – ну зачем было мне учиться еще пять лет режиссуре, если даже то, что знала в этой профессии, было почти не нужно.
«Одна в квартире. В батареях шумит вода. Хотел зайти Димка, но послушал меня и… Завтра иду на концерт Жака Дуваляна. Одна. Потом уеду в Карачев».
Но были встречи с Димкой ещё и ещё, – наверное, махнула рукой: ведь всё равно скоро уезжает.
«Прощалась с Димкой с самого первого дня, но не смогла привыкнуть. Больно ходить по улицам, по которым с ним бродили, – всё напоминает о нём, всё полно им. А его нет.
И не будет. Ни-ког-да!»
Рядом с нашим домом, над оврагом, – роща «Лесные сараи». И роща эта – из вековых сосен, лип. Жаль, что редко прихожу сюда. Почему? Но вот сегодня… Почти час стою на проталинке, прильнув спиной к сосне и подставив себя солнцу. Тишина. А передо мной – снежная полянка, та самая, на которой когда-то сидели с Димкой. И была я в красной короткой юбочке, черной, открытой кофте и волосы – до плеч… Да, как раз здесь и сидели, выбравшись из оврага, по которому пробирались босиком, неся обувь в руках, а потом обмывали ноги выпавшей росой.
Ди-имка, где ты? И в этой ли юдоли?
«Взяли к нам помощником режиссера парнишку, зовут Сережей. Лицо напряженное, взгляд беспокойный. И похож на красивого щенка-подростка. Вчера, во время прямого эфира, стоит у пюпитра и вдруг по тихой связи слышу его шёпот: «Не бродить, не мять в кустах багряных лебеды и не искать следа…» Взглянула через студийное стекло, погрозила пальцем, тоже прошептала:
– Серёженька, Есинин – потом, прямой эфир как-никак.
А позже, на репетиции с ансамблем, подошел к танцорам и сказал:
– Что же вы такую чепуху показываете?
Руководитель обиделся: нехорошо, мол, вот так, прямо… а Сережка:
– Почему ж нехорошо? А если я так думаю.
Забавный парень.
…Когда прихожу на работу, то даже те, которых недолюбливаю, в разговоре оживают, озаряются улыбкой, и я не могу от них отвернуться, огорчить резким словом. Ложь – во мне?
…У Сережки слабейшие нервы. Не могу видеть его лихорадочных движений, воспаленного взгляда, – хочется обнять и, напевая что-то светлое и ласковое, навевать забвение. Яркий, колеблющийся от малейшего ветерка огонек, светлый луч. И кажется, что он из тех, о которых писал Мережковский3: «Посмотри, каков луч солнца, когда он проникает через узкую щель в темную комнату. Он протягивается прямой линией, потом ложится на какой-либо твердый предмет, преграждающий ему путь и заслоняющий то, что он мог бы осветить. Но луч лишь останавливается, не скользя и не падая. Так и душа твоя (Сережи) должна сиять и изливаться, не изнемогая и не ослабевая, как луч солнца освещая то, что может принять свет».
…Областной фестиваль самодеятельности. В Доме культуры отбираю для передачи номера коллектива из Стародуба и… Боль – в глазах, боль – в голове. Наступает, сдавливает. Ах, как глубоко входит всё это в меня! Волнуются исполнители, и я – с ними. Ошибается баянист и во мне – что-то… Дергается занавес и – я с ним. Голоса, суета, споры жюри… мелькают юбки, кофты танцоров… Громко, всё очень громко! Болит, раскалывается голова!.. Выхожу в холл. Тюфячки – на полу. Полежать бы на них с закрытыми глазами!.. Но опять поют, танцуют, поют… Жарко! Слабость, боль.
Еле-еле – до троллейбуса. Двери открываются, закрываются в моей голове! На каждой остановке! Тошнит… Закрываю глаза. Но опять – лица, юбки, лица… поющие рты, мелькающие ноги… Нес-тер-пимо!
Наконец-то – дома. Нашатырный спирт, две таблетки. Зубы стучат о стакан воды. Падаю на кровать. Слезы – по вискам, на подушку. Медленно тает боль. Засыпаю».
Командировки, съемки, монтаж сюжетов, фильмов, репетиции с самодеятельными коллективами, показ театральных спектаклей – всё это было сложно и зачастую крайне утомительно. Но мне нравилось. Только бы не замечать лжи, которой были пронизаны передачи!
Только в шестидесятые, которые теперь называют «годами Хрущевской оттепели»4, – наконец-то появилась относительная свобода. И это значило, что там, в Москве, уже прорывалась из-под земли живительная влага: у памятника Маяковскому5 и в «Политехническом» институте, при переполненных аудиториях, поэты Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Бэла Ахмадулина, Булат Окуджава читали свои стихи, в которых звучало сопротивление идеологии социализма; в театре «Современник» шёл спектакль режиссера Олега Ефремова по роману Юрия Трифонова «Дом на набережной», навлекая на себя гнев правящей партии; ставили спектакли «сопротивления» режиссеры Георгий Товстоногов, Юрий Любимов, Анатолий Эфрос, Марк Захаров; с трудом, но устраивали вопреки «методам социалистического реализма» выставки своих картин художники «Андеграунда», и на эти выставки люди выстаивали огромные очереди.
Но всё это было там, в Москве, а у нас, в провинции… Оставались мы еще маленькими замершими корешками дерева, в которые лишь через пару десятилетий тоже начнет проникать живительная влага.
«Делала передачу из театра. Димка Свидерский… Вот уже несколько дней во мне – мелодия. Незнакомая, манящая. Долго ли продлится очарование? Эти родственные души!.. Словно в себя заглядываю. А уходят, и с ними – частица моего «я».
…Командировка в район. Гостиница. Затёртые, ободранные обои на стенах, нет покрывал на кроватях, нет половичков возле них. А рядом – совсем седая соседка ровесница: её муж погиб в автокатастрофе восемь лет назад; дочь в девятнадцать лет родила без мужа; у сына жена не готовит, не стирает, а только гуляет. И рассказывала всё это сдержанно, с полуулыбкой, но всё равно… А утром, в прорвавшемся через тучи луче солнца – освежающе-жёлтый бархат одуванчиков и воздух обалденный!
…Теперь я – главный режиссер. «Обмывали» меня в холле, а потом все ушли к своим мужьям, женам, детям… Остатки еды на тарелках, огрызки яблок, стаканы на раскисших газетах… Пришла домой. Совсем одна! Сижу и реву».
Потом было замужество, рождение дочки. Борис уходил на работу, мамы рядом не было и во мне, напрочь привязанной к дочке, рождалось ощущение: я – под арестом. Под домашним арестом. Иной раз даже плакала от бессилия и невозможности вырваться из замкнутого круга, да и по работе скучала. Но надо было привыкать. Надо было выкарабкиваться к свободе, но уже вместе с дочкой, ибо то великое счастье, которое испытала, когда в палату впервые принесли ее, всё оправдывает.
«Первый день на работе после трехмесячного перерыва. И угодила к событию: наш председатель Телерадиокомпании Туляков возвратился из Москвы и вот на летучке рассказывает о театре на Таганке:
– В холле висят портреты актеров в негативе… – И его большая губа пренебрежительно отвисает: – Даже под лестницей фотографии развешены, – держит паузу, обводя нас взглядом: – Потолок чёрный, актеры во время спектакля всё стоят на сцене за какой-то перегородкой и высовывают оттуда только головы. – И губа его отвисает ещё ниже: – Правда, в конце всё же пробегают по сцене, – снова медлит, ожидая поддерживающей реакции: – А фильмы американские… сплошной половой акт! – обводит нас тяжелым взглядом и горестно вздыхает.
А я сижу и думаю: ну разве такой руководитель может потребовать от журналистов чего-то умного, интересного?»
Да он и не требовал. Самой главной его заботой (как и всех идеологических работников того времени) было: уловить «идейную направленность» Обкома, отобразить её в передачах, и не пропустить «идеологических вывихов». Но нас, телевизионщиков, – в отличие от радийцев, – спасало в какой-то мере то, что Туляков не знал нашей технологии, да и не хотел знать. Помню, как на каком-то собрании бросил: «Нет, не пойму я вас, телевидение», и перестал ходить на наши еженедельные летучки.
«Меня, как главного режиссера, прикрепили к обкомовской поликлинике.
Ходила туда. Коридоры пусты (а в наших-то, народных – очереди!); вдоль стен – диваны, как подушки (нам бы в квартиру хотя бы один!); врачи принимают каждого чуть не по часу (а нас, плебеев, выпроваживают минут через десять!); в холл вносят импортные кресла (таких и не видела!), а напротив сидят два холеных представителя «великой и созидающей» и громко, с удовольствием рассказывают о своих болезнях.
Противно. Больше не пойду.
…Ослепительное, до рези в глазах, солнце. Пыль от ещё не закрепленной травой земли, обрезанные, изуродованные деревья, а в троллейбусе звеняще-шумно. И кажется, всё, – и в природе, и во мне – распадается на какие-то составляющие. Неприятное, изматывающее чувство… А на работе – изрытый канавами двор, грязь стройки, кабинет, затопленный всё тем же раздражающим ярким солнцем! Нет, не могу оставаться здесь, а до эфира еще почти два часа.
И выхожу во двор, иду в свой уголок меж забором и стеной студии. Но там стоит чей-то мотоцикл. Присаживаюсь на него, смотрю на еще голые березы… Нет, и здесь – не то!
И ухожу в свои улочки. Они – за телецентром, только выйти за ворота. И уже иду по тропинке вдоль забора. У обочин – первоцветы. Они еще не распрямились, – словно боятся оторваться от земли, – но в них столько дразнящей радости! Медленно, чтобы не спугнуть врачевание, иду и уже радуюсь чуть пробившейся травке, разбуженным почкам деревьев, готовым вот-вот выпустить затаившуюся жизнь листьев. А вот и лавочка возле дома, напротив – безлюдные дачки. Сажусь, закрываю глаза. Тишина, свист синичек, писк воробьев… Господи, счастье-то какое! Сидеть вот так и просто слушать!
«И понемногу душа ее наполняется покоем».
…Областной партийный орган «Рабочий» вышел с фотографией моего коллеги режиссера Юры Павловского и статейкой о нём: лучший режиссер! То-то накануне заглядывал в наш кабинет секретарь парторганизации Полозков:
– Юра, фотографироваться!
А я возьми да в полушутку спроси:
– А меня? Почему меня не приглашаете?
– Мы так решили, – бросил, словно отрезал.
И сообразила: так ведь Юрка хоть и работает у нас «без году неделя», но зато партийный.
…Запись передачи «Встречи». Клоун Май. Ма-аленький, с собачкой, – словно мягкой игрушкой! – жонглирующий кольцами, бумерангами. Местный поэт Фатеев:
- То, чего не забуду,
- То, чего еще жду, —
- Это только акация
- В белом-белом цвету…
Но перед самым эфиром позвонили из цензуры: «Убрать строчку в стихотворении „там, где косточки хрустят“. Ох, и до косточек им дело!»
До самой Перестройки6 (девяносто первого года) часа за два до эфира автобус увозил сценарии наших передач в отдел цензуры, там их читали «ответственные товарищи», вычеркивая недозволенное, и только после этого… Так что экспромты в эфире были недопустимы, и журналисты с выступающими просто читали заранее написанные тексты, поглядывая на телекамеру. Каково было смотреть подобное? И разве при такой системе нужна была режиссура?
«Планерка, а планировать нечего. Мой начальник Анатолий Васильевич выговаривает журналистке Носовой:
– Вы должны были сделать праздничную передачу…
– Вот она, – встряхивает та листками, – только не отпечатана.
Потом выясняется, что печатать и нечего.
– Тогда надо запланировать передачу Юницкой, – предлагает.
Перепалка между ним и зав. отделом Ананьевым. Маленький, лысый, вечно с какой-то засушенной, приклеенной улыбкой, которая и сейчас на его губах, – разводит руками:
– Но нет сценария, – поглядывает на меня, – а главный режиссер без сценария не планирует.
Анатолий Васильевич смотрит на меня с укором:
– Отстаем по вещанию на три часа.
Но я не сдаюсь: нет, мол, сценария».
Зачем это делала! Зачем портила нервы и себе, и Анатолию Васильевичу, который был мне симпатичен?
А стал он заместителем Тулякова уже при мне, и дело было так: в то время мой брат редактировал рассказы Владимира Владимировича Соколовского, секретаря Обкома партии по идеологии, и когда зашла как-то речь о замене заместителя Тулякова на местного писателя Савкина, (который кстати и не кстати любил цитировать строки Тютчева7: «Природа – не слепок, не бездушный лик…», делая при этом ударение в слове «слепок» на «о»), то брат и порекомендовал Анатолия Васильевича, который был тогда первым секретарем комсомола в Карачеве. А человек он был мягкий, эмоциональный. Помню, не раз даже слезы поблескивали у него на ресницах после моих удачных передач. Нет, не вписывался он в «когорту верных» партийцев, где не полагалось иметь своего отношение к чему-то, да и знал, наверное, цену тому, чем руководил и поэтому не срабатывался с Туляковым, Полозковым, в которых «своего» почти не оставалось или уж слишком глубоко было упрятано. Через год их разность дойдет до «красной» черты, и тогда я пойду в Обком к заместителю первого секретаря по идеологии Валентину Андреевичу Корневу, чтобы защитить своего начальника от нападок Тулякова, но моя попытка окажется напрасной.
Помню расширенное заседание Комитета, на котором Анатолия Васильевича клеймили, а, вернее, не только его, ибо все бичующие речи были обращены ко мне, – он не пришел на экзекуцию, а я была его «правой рукой», – и вскоре перевели его заведовать областным Архивом. Через несколько месяцев и Тулякова проводят на пенсию, а того самого Корнева, к которому я ходила в Обком, назначат председателем нашего Комитета. С тех пор своего начальника я больше не видела и теперь… Каюсь, каюсь перед Вами, Анатолий Васильевич, что не попыталась встретиться, поговорить с Вами и стыжусь, что сражалась за сценарии, зная, что в них – враньё. И только тем в какой-то мере себя оправдываю, что не хотелось становиться халтурщицей, как мой коллега, который монтировал кинопленку «на локоть», – наматывал на руку и бросал монтажнице, а я…
С какой же тщательностью монтировала летописи пятилеток! Как изматывала дотошностью и себя, и Вас, пытаясь из этого «исторического материала партии» сделать что-то интересное.
«Начало ноября. С неделю было тепло, но вдруг подморозило. Как же неуютно, паршиво на улице! Будто висит в воздухе тонкий, пронзительный звук.
И на работе – собрание постановочной группы изматывающее, бестолковое… а надо усмирить, помирить всех. И подготовка к эфиру нервозная, спешная… а надо объединить операторов, помощников, диктора, редактора, выступающих, чтобы в эти тридцать минут стали чем-то единым.
…Еду на работу. За окном троллейбуса слякотно, грязно, а я читаю. И как же удивительно хорош этот мой мирок! Странные, но драгоценные мгновения.
А на работе… Проносится слух по коридорам: дают масло!
Иду, занимаю очередь. Подходит, усмехаясь, телеоператор Женя Сорокин:
– Ты почему чужое масло берешь?
– Как это? – не схватываю сразу смысла его ухмылки.
– А так… Его доставали для журналистов и давали им по полкило, а постановочной группе… вот, оставшееся, и только по двести.
