Пепел и Свет
Введение.
Пепел и Свет
Эта история началась семьдесят лет назад. Мой читатель познакомится с цепочкой невероятных, казалось бы, событий, которые произошли в семье Джефферсон на самом деле и участником которых автору пришлось стать.
Cага расскажет, как многообразна, красочна и непредсказуема жизнь; как цели человека и корректировки судьбы приводят его к достижениям, о которых невозможно было и подумать; и что семья является центром и смыслом жизни любого, пусть и самого эгоистичного, коммерсанта на земле.
В этой книге, автором которой я являюсь, многие события истинны и произошли с людьми, которые мне хорошо известны. Это произведение о трех поколениях – близких друг другу людей, каждый из которых по-своему пытается создавать и оберегать свою семью, а также общее дело. Они живут в разные эпохи: от государственной иерархии до полной анархии нового рынка. Каждый со своими представлениями, как правильно, со своими целями и ценностями, однако неразрывно связанными со своей семьей.
Автор является предпринимателем и познакомит читателя с коммерческой частью жизни главных героев. Как она влияет на их судьбы и на их детей. К каким результатам в итоге они приходят. Множество событий покажут, что можно быть созидательным человеком – предпринимателем и даже в максимально тоталитарном режиме. А можно, наоборот, разрушить все даже при полной свободе, если остаешься заложником собственных негибких правил. Тех, что казались верными, но в итоге стали причиной падения и краха.
Жизнь несправедлива, и порой самые правильные цели приводят к совершенно неправильным последствиям. В этой книге читатель встретит много примеров из жизни семьи Джефферсонов, доказывающих этот тезис.
Автор проведет читателя через две кардинально разные эпохи и политические режимы государств. На одной стороне только запреты и лживые лозунги, на другой – полная свобода и открытый рынок. Моим героям предстоит сохранять свою систему ценностей, свои взгляды на жизнь в целом и на видение бизнеса в частности.
Члены семьи Джефферсонов будут бороться за свои семейные ценности. Однако из-за личностных приоритетов во взглядах, из-за смены государственных режимов, из-за частой несправедливости удастся ли им сохранить семью? Смогут ли они, оставаясь собой и преданными своим идеалам, пройти весь путь до конца и завершить начатое, как планировали, или это невозможно? Сможет ли бизнес расти и укрепляться, если все участники, а часто это близкие родственники, стремятся к этому, но имеют различную друг от друга систему координат? Как герои справятся с тем, что эмоции нередко берут верх над собственными принципами?
На пути наших героев встретится множество людей; партнеров и единомышленников, но также аферистов и завистников. Читатель пройдет путь вместе с героями – вверх и вниз, как на волнах в бушующем море, где раскрываются характеры и отношения членов семьи Джефферсонов. События охватывают семьдесят лет истории, и за это время страна стала совсем другой, но стали ли другими члены нашей семьи? Были ли ценности и принципы семьдесят лет назад и сейчас иными или они все те же? Помогли они создать что-то настоящее, с истинными благами для каждого человека или нет?
Я лишь провожу вас, но ответы на эти вопросы уважаемый читатель должен дать самостоятельно.
Эта книга – о выборе. О семье и бизнесе. О любви и предательстве. О государстве и личной воле. О возможности быть собой – даже когда за это приходится платить слишком высокую цену.
Глава первая.
Каменное сердце
Кровопролитная война, продолжавшаяся почти семь лет и унесшая жизни пятидесяти миллионов человек, завершилась в прошлом месяце. Джон родился в семье Сэма и Келли Джефферсонов – настоящей крепкой пролетарской семье, искренне преданной Партии, Вождю и великому курсу на светлое будущее страны – Светлостана. Семья верила, что нет ничего важнее, чем труд на благо державы, процветание которой станет достоянием всей планеты и потомков на века. Долгожданная Победа в изнурительной войне только укрепила в людях чувство исключительности и гордости: быть гражданином Светлостана – это честь и долг.
Однако победа принесла не мир и благополучие, а годы выживания. Экономика страны была разорена: вся промышленность в последние годы войны работала исключительно на оборону и достижение Великой Победы. Остальные отрасли оказались в упадке – не было ни товаров, ни денег. Люди не могли позволить себе еду и одежду. Светлостанцам зачастую просто нечем было прокормить свои семьи.
Вождь и Партия провозгласили курс на восстановление: создание мощных государственных предприятий, внедрение новых технологий, полеты в космос, открытия в океанах и на суше. Светлостан должен был стать великой сверхдержавой, которую будут уважать и бояться. Ради этого строились заводы, фермы, добывающие предприятия. Об успехах и достижениях государства сообщалось ежедневно – через радио, телевидение, уличные громкоговорители, на собраниях в школах, вузах, медицинских учреждениях и даже перед показом фильмов в кинотеатрах.
Народ Светлостана был воодушевлен: каждый стремился быть частью этого грандиозного строительства, гордиться успехами Партии и государства, даже если при этом полностью игнорировались личные потребности. Все делалось исключительно ради Вождя и его окружения. Такой же была и Келли – мать Джона. Ее энергия и неуемное стремление быть полезной сделали ее старшим бригадиром на заводе «Метрез».
Она проводила ежедневные собрания с рабочими (хотя по плану они должны были быть еженедельными), на которых рассказывала о достижениях завода, планах Партии, перевыполнении норм и тоннах произведенной продукции. Келли лично выделяла лучших работников, награждала их грамотами, медалями, а тех, кто отставал, – порицала публично. В Светлостане личная продуктивность была критерием гражданской доблести. Тот, кто производил меньше, становился «тунеядцем» и рисковал быть отправленным в рабочий изолятор – на многочасовой труд с минимальными перерывами по решению бригадира вроде самой Келли.
Ею была разработана собственная система поощрений: грамоты, дипломы, медали по итогам недели, месяца, квартала, года. На стенде почета еженедельно обновлялись имена лучших, рассылались бюллетени с их достижениями – не только коллегам, но и соседям, родственникам. Светлостан должен был знать, кто – герой, а кто – паразит. Это был настоящий инструмент социального контроля, поддерживавший дисциплину и страх.
За результативностью следовали и материальные блага: по итогам квартала выдавалась продуктовая корзина – палка колбасы, четыре булки с маком, литр парного молока и набор конфет «Шокослад». Лучшему работнику года предоставлялась путевка на море на семь дней – отдых без семьи под присмотром представителя Партии.
Келли дотошно следила за производственными показателями, организовывала учет и награждение, а в свободное время занималась воспитанием будущих граждан Светлостана. Она проводила занятия в детских садах и школах, создавая юные партийные отряды. Дети под ее руководством рисовали стенгазеты, читали «Заветы Вождя», устраивали конкурсы знаний о Конституции и идеалах Партии. Лучшие ученики награждались медалями, как взрослые, – все ради формирования правильного сознания с младых лет.
Для Келли Светлостан был не просто страной – он был смыслом жизни. Каждое утро она вставала до рассвета, чтобы проконтролировать смену на заводе, а вечера посвящала составлению докладов, планов и отчетов. Ее трудоспособность казалась безграничной. Ее уважали, но и побаивались. Даже в партийных кругах знали: Келли Джефферсон не даст поблажки никому, даже себе. Ее вера была железобетонной, и в этой вере не было места сомнению. Она верила в то, что делает. А если кто-то не верил – его следовало исправить.
Иногда, по ночам, Келли смотрела на фотографию Вождя, висевшую над ее письменным столом, и говорила вслух, как будто он мог услышать: «Мы справимся. Мы еще построим Светлостан, каким ты его задумал». Эти моменты были почти интимными – молитвой в светской религии, которую исповедовала вся страна. Келли говорила, что каждый гражданин – кирпич в фундамент страны, что главное – дисциплина и вера, что слова «Я думаю иначе» – это начало разрушения.
Джону тогда было восемь. Он шел рядом с матерью, держась не за руку, а за шероховатый край ее пальто – как за бортик корабля в качке. Рука у нее была занята: в одной – паспорт, в другой – белый плотный бюллетень, выданный на входе.
Очередь к избирательному участку тянулась вдоль облупленной стены, над которой висел огромный портрет Вождя. Люди стояли молча плотной шеренгой. Из громкоговорителя, привинченного к стене, тянулся металлический голос:
– Только единство делает нас сильными. Ваш голос – за светлое будущее. За Вождя. За Светлостан.
Пахло сырым полом, дешевыми духами, страхом. Висели плакаты – алые, с улыбающимися лицами, у которых не было глаз – только тени.
«Каждый голос – кирпич в стену будущего!»
Джон смотрел на плакат и думал: если это стена, то почему в ней нет окон? Куда все эти голоса кладутся? Чтобы замуровать кого?
Келли шла с прямой спиной. Взгляд вперед, лицо – маска, ни одного лишнего движения. Только еле заметные повороты головы, будто проверяет: не смотрит ли кто. Но Джон знал: смотрят все.
– Мама… – прошептал он.
– Молчи.
Голос – холодный, как будто металл коснулся кожи.
Внутри – кабинка. Ширма с желтым кантом, стол, на нем ручка, прикрепленная шнурком, и бюллетень. Один. С одним именем. С одной строкой. С одной ячейкой. Никакого выбора.
Келли остановилась. Рука с ручкой замерла.
Джон украдкой посмотрел: она, фанатичная, непоколебимая, – почему-то не решалась сделать отметку сразу. Ручка зависла над квадратом. Он видел, как сжимаются ее губы.
– Ты не ставишь галочку? – шепнул он.
– Не мешай.
Она поставила знак. Быстро, резко. Не галочку, а крестик – по привычке. Или по ошибке. И в ту же секунду будто окаменела. Взгляд – на дверь. На потолок. На штору. На него. Как будто кто-то мог это увидеть.
Она мгновенно сложила лист, сжала его в руке, как будто хотела стереть то, что сделала.
На выходе из кабинки стоял человек в красной повязке. Он кивнул с улыбкой, но улыбка была кривой, как будто у него в кармане лежал список.
– Спасибо за гражданскую позицию, – сказал он.
Голос звучал радостно. Слишком радостно.
Келли схватила Джона за руку. Не за ладонь – за кость. Так, что ему стало больно.
– Никому ничего не говори, – прошептала она.
– А что?
– Просто. Молчи.
Они вышли. Джон оглянулся. Люди входили и выходили. Одни – с детьми, другие – с букетами, как на праздник. Но все – одинаково напряженные, одинаково нарядные, одинаково молчаливые.
Он вдруг понял: они пришли не голосовать. Они пришли подтвердить, что они есть. И что они – лояльны.
И голос у каждого был. Только он не звучал. Он исчезал внутри урны, среди одинаковых листов, где все уже было решено.
Джон шел рядом с матерью, и в его маленькой груди впервые появилось то чувство, которое он позже назовет тревогой. Не страх – он еще не понимал, чего бояться. Не гнев – он не знал, на кого. А именно тревога, тягучая, липкая, как густой дым, в котором невозможно разглядеть, где свет, а где тень.
Он ничего не мог объяснить, но чувствовал: все, что происходит вокруг, – не настоящее. Люди делают вид, что выбирают. Мама делает вид, что не боится. Все делают вид, что живут. А на самом деле – прячутся. Даже когда говорят о будущем.
С этого дня в нем поселилось молчаливое сомнение. Оно не мешало ему играть, читать, слушать рассказы отца. Но оно уже дышало внутри. И когда позже его спросят, когда все началось, – он вспомнит не лозунги, не школу, не книги. Он вспомнит тот день. Очередь. Бюллетень. Крест. Тишину.
Сын Келли, Джон, унаследовал от матери ее активность и фанатичную преданность делу. Но все изменилось, когда ему исполнилось десять лет… С тех пор он начал замечать: лозунги звучали громко, но в глазах людей не было радости
- * * *
Он стоял у окна их квартиры на шестом этаже и смотрел вниз – на двор, где дети играли в «строителей Светлостана». У них были бумажные каски и флажки, они выкрикивали лозунги, которые Джон слышал каждый день по громкоговорителю. Но в этот день ему не хотелось присоединяться к ним. Что-то внутри него сжималось, протестуя. Он не мог объяснить, но чувствовал: все это – фальшь. Впервые в жизни он осознал, что вся система, в которой он родился, – не просто жестока, она порабощает.
Он отошел от окна, но внутри него что-то продолжало гудеть – как глухой колокол, запущенный неведомой рукой. Его не отпускало чувство, что ложь – это не только лозунги во дворе. Она живет и в доме. Она входит в комнаты, в лица, в голоса. Он не мог тогда этого назвать, но чувствовал: за фасадом – трещины. И он боялся, что вот-вот услышит, как что-то рушится.
В тот вечер он услышал, как мать отчитывала отца за то, что тот задержался на десять минут на работе. Келли говорила громко, с жаром, ссылаясь на долг, на партийную дисциплину, на пример для сына. Джон смотрел на Сэма, который стоял с опущенными глазами, и в тот момент понял: его отец сломлен. Не физически, а внутри. Он стал винтиком, каким и хотела его видеть Келли, Партия, страна.
Вечером Келли зашла в комнату Джона. Она была уставшей, но на лице все еще горел тот самый фанатичный блеск – словно энергия Партии питала ее изнутри.
– Ты сегодня молодец, – сказала она, присев на край кровати. – Воспитательница звонила. Сказала, ты лучше всех читал «Заветы Вождя».
Джон кивнул. Он хотел сказать, что просто выучил наизусть. Что не слушал смысл. Но промолчал.
Келли погладила его по голове, как в детстве.
– Я горжусь тобой, Джон. Ты растешь правильным. Таких мальчиков будет ждать большая судьба. Может, ты станешь инспектором, может, – координатором. А может, даже войдешь в Партию. Главное – не сомневайся. Партия знает, что делает.
Ее голос звучал мягко. Почти ласково.
Джон чувствовал ее тепло. Он всегда чувствовал. В детстве он прижимался к ней, и это было безопасно. Но теперь… теперь это тепло обжигало.
– Ты любишь Вождя? – вдруг спросила она.
Он вздрогнул. Такой вопрос от матери был как удар током. Он знал, что ответ важен. Правильный ответ – безопасность. Неправильный – пропасть.
– Да, – сказал он.
Келли кивнула. Она поцеловала его в лоб.
– Тогда ты никогда не будешь один.
Когда она ушла, он лежал с открытыми глазами. У него все еще горел лоб. Но не от поцелуя – от стыда. Он солгал. А она… Она говорила это искренне.
Это было страшнее всего.
Этой ночью Джон не мог уснуть. Он лежал в постели, укрывшись с головой, будто это могло защитить от мыслей. Через тонкие стены доносился знакомый ритм: клац-клац – пауза – клац. Мать печатала. Словно машинка была продолжением ее воли.
Он слышал шелест бумаг, хруст, как она перекладывала списки, вычеркивала, вбивала фамилии. Ее шаги по комнате были четкими, даже ночью она двигалась как на параде. Время от времени раздавался ее голос – тихий, едва различимый: она бормотала вслух лозунги, заголовки, фамилии. Механически. Без эмоций.
Джон закрыл глаза и представил, как выглядит комната: портрет Вождя на стене, рядом – красный штандарт с золотым гербом, стопки бумаг на столе и Келли, склонившаяся над машинкой, с ровной спиной и незыблемым лицом. Он знал эту позу. Она была такой, когда наказывала рабочих. Такой же – когда обнимала его в детстве.
Ее вера вызывала в нем не гордость, а отвращение. Он ощущал, будто рядом с ним кто-то вырезает из бумаги людей – вклеивает в графы, подгоняет под нормы. Ни чувств, ни запаха кожи, ни голосов. Только проценты и фамилии.
Он чувствовал тошноту. Хотел встать, выбежать, но знал: мать услышит, спросит. Он прижал подушку к уху, будто это могло заглушить звук. Клац-клац. Пауза. Клац.
«Ты либо винтик, либо враг», – вдруг пронеслось в голове.
И тогда он понял: он – не винтик. Он не хочет быть частью механизма. В ту ночь родилась мысль. Еще не план, не мечта. Только искра.
Он знал: он не останется здесь. Не растворится в этих серых стенах, в лозунгах, в строе шагов и чужих голосов. Не станет частью их общего ритма, где нет места дыханию. Не сейчас – он еще слишком мал, не завтра – он еще не знает как. Но когда-нибудь. Однажды. День такой придет – тихо, как рассвет за зашторенным окном. Он не скажет об этом никому, даже себе вслух, но внутри него уже родилось движение. Незаметное, теплое, как ток под кожей. Это еще не план, не путь, не бегство. Это – намерение. И оно было крепче всех клятв. И однажды оно поведет его сквозь все стены, даже те, которые казались вечными.
Так началась его внутренняя борьба – тихая, пока еще незаметная. Но уже тогда Джон стал врагом режима – в своем сердце.
Глава вторая.
Тень сомнения
Джон рос в голодные послевоенные годы – но в самой великой стране мира. По крайней мере, так говорили все вокруг. Келли поднимала сына каждое утро ровно в шесть часов под звуки гимна Светлостана. Он в обязательном порядке делал зарядку, принимал холодный душ, после чего вместе с матерью слушал сводку новостей. Затем они расходились по делам: Келли – на завод, Джон – в школу. Иногда его до школы провожал отец – Сэм. Это были редкие, почти тайные мгновения уединения, когда отец и сын могли остаться наедине и просто поговорить.
Сэм, полная противоположность своей жены, был мягким, задумчивым человеком, с мечтательным взглядом и вечно уставшей улыбкой. В нем жила любовь к книгам, к мирам, которых не существовало в реальности Светлостана. Он рассказывал Джону о древнем мире, о мифических богах и героях, о невероятных путешествиях, далеких звездах и исчезнувших цивилизациях. Особенно часто вспоминал историю Трумана, потерявшегося в бескрайних водах вселенского океана. Эти рассказы были как глоток свежего воздуха.
Сэм был романтиком – и в чем-то, возможно, эгоистом. Его личные убеждения значили для него больше, чем лозунги Партии. Он не высказывался открыто, но в разговорах с сыном позволял себе быть настоящим. В этих коротких утренних беседах Джон впервые сталкивался с мыслью, что за пределами Светлостана может быть иной мир – свободный, разнообразный, не ограниченный одной правдой.
Формально воспитанием Джона занималась Келли. Она контролировала режим дня, учебу, внешкольные задания и обязательное участие в общественной жизни. Но именно отец сформировал внутренний мир Джона, его ценности, его способность сомневаться.
Утро началось с линейки. Над школьным двором, выстроившимся в идеальные ряды, взвился флаг Светлостана. Ветер трепал его, как будто и он не знал, в какую сторону развеваться.
– Сегодня у нас важный день, – сказал директор. – Мы объявим результаты конкурса «Лучший друг Родины».
Все замерли. Звание вручалось не за оценки, а за «патриотическое рвение» – чаще всего за донос.
– В этом месяце почетного значка удостаивается – Марк Язов!
Марк шагнул вперед. На его лице блестела гордость. Джон знал: именно он недавно донес на одноклассника, который читал на перемене запрещенную книгу, найденную у дедушки.
– Молодец, Марк, – сказал директор. – Настоящий гражданин.
Аплодисменты были вялыми, но обязательными. Джон хлопал в ладони, чувствуя, как в груди поднимается тошнота.
Еще вчера этот мальчик сидел с ними за одной партой. А сегодня – вычеркнут. Больше его никто не видел.
Школьные годы проходили под аккомпанемент лозунгов, гимнов и бесконечных отчетов о достижениях Партии. Утро каждого школьного дня начиналось с поднятия флага и чтения высказываний Вождя. Каждый класс – это миниатюрная модель государства: строгий порядок, коллективная ответственность, доносительство как форма патриотизма. Джон выполнял все, что от него требовалось, но в душе все чаще появлялось чувство отчужденности.
Он запоминал фразы отца: «В некоторых странах люди выбирают свой путь», «Ты можешь стать кем хочешь – если решишь это сам». Эти слова звучали как музыка. Они будили фантазию. Он представлял себе, как мог бы рисовать, строить, лечить, преподавать, создавать что-то новое – не по указке, не по плану, а по зову сердца. И получать за это благодарность, признание. И даже деньги. Он не знал точно, как это должно выглядеть, но чувствовал – в этих мечтах больше смысла, чем в идеологической рутине.
Чем старше он становился, тем больше погружался в этот внутренний мир. Он читал книги, которые тайком приносил ему отец. Это были старые, ветхие тома, без обложек, иногда даже с вырванными страницами. Некоторые были на других языках, и Сэм переводил отрывки, шепча их в темноте. Джон узнал о демократии, о свободе слова, о художниках и мыслителях, о людях, которых не преследовали за инакомыслие, а ценили за самобытность.
Как-то вечером Келли вернулась с работы раньше обычного. Она была в приподнятом настроении, даже с каким-то азартом.
– Мне сегодня позвонила твоя классная, – сказала она, накрывая на стол. – Сказала, ты – лучший участник митинга. Четкая речь, ясный голос, правильный взгляд.
Она подошла и положила руку на плечо сына.
– Ты гордость не только для меня. Ты гордость всего квартала. Таким парням доверяют больше.
Джон молчал. Он хотел сказать, что слова на митинге были выучены. Что он не верит ни в одно из них. Но он улыбнулся.
– Спасибо, мама.
– Я так рада, что ты не подвел.
Она поцеловала его в висок. А он стоял и чувствовал, как что-то внутри медленно умирает. Не от ненависти. А от лжи.
Иногда Джон ловил себя на том, что не может больше слушать лозунги, не может сдерживать зевоту во время речей о светлом завтра. Он начинал испытывать не просто скуку, а внутреннее сопротивление. Все чаще – презрение.
Но даже тогда он продолжал притворяться. Он стоял на линейках, аплодировал достижениям комбинатов, рисовал агитационные плакаты. Он знал: настоящие мысли нельзя показывать. Даже друзьям. Даже себе в зеркало. В Светлостане человек может выжить, только если научится скрывать правду в глубине себя.
Однажды в школе его вызвали к завучу. На столе перед ней лежала тетрадь Джона – с сочинением, в котором он рассуждал о свободе как о высшей ценности. Там не было прямой критики Партии, но были слишком опасные мысли. Завуч улыбалась холодно и говорила, что Джон очень «одаренный» и его стиль «нестандартный». После разговора он заметил, что за ним начали внимательнее следить. Классный руководитель стал чаще задавать наводящие вопросы, а одноклассники, казалось, избегали его взглядов.
В ту ночь он не спал. Впервые ему стало по-настоящему страшно. Он понял, что все, что он носит в себе, может быть разоблачено. Что свобода – даже мысленная – здесь преступление.
Было уже сильно за полночь, Джон сидел на кухне, глядя в мутное стекло окна. За ним – темнота и редкие силуэты фонарей. На столе остывал чай. Он не знал, сколько сидел там в тишине.
– Ты не спишь? – голос отца прозвучал спокойно, почти буднично.
Джон покачал головой. Сэм сел напротив, не торопясь, будто взвешивал каждое движение.
– Сегодня ты был тише обычного, – сказал он.
– Просто думаю.
– О чем?
Джон пожал плечами:
– Не знаю. О будущем, наверное. О том, кем я хочу быть.
Отец кивнул. Несколько секунд он молчал, а потом тихо сказал:
– Не бойся мечтать. Но и не бойся потерпеть неудачу. Я… многое в жизни не решился сделать. Слишком тихо жил. Иногда я думаю, может, стоило рискнуть.
Он отвел взгляд, потер лоб.
– Только пообещай себе одну вещь. Если когда-нибудь почувствуешь, что хочешь… по-настоящему хочешь чего-то… иди до конца. Даже если все скажут «нельзя».
Джон молчал, но его пальцы сжались в кулак.
Сэм улыбнулся устало – той тихой, почти невидимой улыбкой, в которой не было ни победы, ни поражения, только тепло.
– Я не смогу уберечь тебя от всего, Джон. И не скажу, как правильно жить. Но если ты вдруг почувствуешь, что один – знай: это не так. Я рядом. И этого иногда достаточно.
Они сидели на кухне, в тусклом свете, среди вечерней тишины. За окном гудел ветер, и казалось, что весь город замер, прислушиваясь. Сэм говорил негромко, будто вытаскивая слова из глубины. Он говорил о терпении, о том, что иногда в жизни важнее всего – дождаться своего времени, не обрушиться раньше, чем ты окреп.
– Не все рождается на свет сразу, – сказал он. – Иногда, чтобы что-то изменить, нужно сначала вырасти в тени. Внутри. Без шума. Без крика. Но с корнями.
Он замолчал на миг, глядя куда-то в кружку с остывшим чаем.
– Ты умный, Джон. Ты все чувствуешь. Но не торопись становиться сильным. Это приходит. Главное – не потеряй себя. Ни ради страха, ни ради чужих слов.
Он положил ладонь на руку сына – на секунду, мимолетно, но Джон запомнил это прикосновение так, как запоминают свет, проскользнувший сквозь тучи в самый хмурый день.
В ту ночь Джон запомнил каждое слово – этот разговор остался с ним навсегда. Тогда он, возможно, еще не понял их. Но они прозвучали внутри так, как звучат самые важные вещи: тихо, но не исчезают. Он запомнил их не разумом, а телом. И однажды они заговорят в нем – тогда, когда будет темнее всего.
С тех пор Джон стал еще осторожнее. Но и тверже. Он знал, что у него будет шанс. Он знал, что однажды уедет. Сбежит. И если повезет – начнет жить по-настоящему.
Так закалялся его дух. Не в сражениях, а в тишине. Не в подвигах, а в мыслях. Пока весь Светлостан кричал лозунги – Джон учился молчать и ждать.
Он был еще ребенком. Но уже знал: он не принадлежит этой стране.
Глава третья.
Зеркала лжи
Школьные годы подошли к концу, и перед Джоном встал вопрос: куда идти дальше? Кем стать? К чему стремиться в Светлостане? Страна была, как уверяла Партия, вершиной всех цивилизаций мира – хотя при этом полностью закрытой. Выехать за ее пределы было абсолютно невозможно. Оставалось только выживать внутри, участвовать в строительстве ее светлого будущего. Однако этот выбор не принадлежал самому Джону – Партия решила все за него, как и за миллионы других молодых людей, закончивших школу.
Джона направили на журналистский факультет Университета имени Мудрого Вождя. Ему предстояло пять лет обучения: основам журналистики, написанию статей и интервью, фоторепортажам с производственных предприятий, съемкам ферм и рабочих, ведению передач с руководителями заводов и партийными деятелями. Он должен был освещать собрания Партии и заседания Высшего правительства. И, к удивлению самого Джона, все это изначально показалось ему интересным: поездки по стране, встречи с разными людьми, возможность наблюдать жизнь и рассказывать о ней. Особенно его захватила фотография – в ней он увидел магию. Запечатлевать момент, сохранить его, поделиться им с другими – это казалось почти искусством. Джон увлекся. Он учился с воодушевлением, сблизился с несколькими преподавателями, обсуждал технику кадра, освещение, композицию.
Но к середине учебы иллюзии стали рассыпаться. Джон начал понимать: объективной журналистики в Светлостане не существовало. Все материалы строго контролировались и подвергались цензуре. Газеты, радио, телевидение – все служило одной цели: поддерживать имидж Партии, ее непогрешимость и силу. От журналиста требовалось не фиксировать действительность, а транслировать нужную картинку. Не отражать реальность, а формировать ее – с помощью вымышленных успехов, отретушированных фотографий, приукрашенных слов.
Он должен был стать рупором Вождя. Инструментом пропаганды, маскирующейся под «информирование». Джон чувствовал, как внутри нарастает протест. Он не любил ложь – а еще больше ненавидел лицемерие на государственном уровне. Ощущение ловушки становилось удушающим. Либо делай, как велит система, либо исчезни без следа в одной из «командировок». Он видел, как исчезали другие: сначала о них просто переставали говорить, потом – вычеркивали из списков, затем – даже из архивов.
Он любил мать – Келли, преданную систему, фанатичную и искреннюю. И любил отца – Сэма, вольнодумца, который тихо передавал сыну идеи свободы, уважения к личности, ценности частной собственности. Эти два полюса разрывали Джона. Он чувствовал в себе огонь – страсть, пылающее желание работать на себя, создавать, строить, развивать. В этом было что-то от Келли. Но цель была совершенно иной: не ради Партии, а ради себя, ради людей, ради истины. Это – от Сэма.
Так Джон начал жить в двух реальностях. Первая – официальная, государственная, где Вождь всегда прав, где страна – великая, где народ счастлив. Вторая – внутренняя, личная, где он мечтал о свободе, о правде, о деле, приносящем смысл. Это был эгоизм. Это была свобода. В Светлостане сочетание этих качеств с умом и гиперактивностью представляло собой смертельно опасный коктейль.
Но Джон был осторожен. Он умел думать, просчитывать, анализировать. Он начал смотреть на мир иначе: не как на заданную систему, а как на сеть возможностей, скрытых под бетонной коркой. Слово «предприниматель» в Светлостане не существовало – оно считалось идеологической диверсией. Но Джон уже был им по духу. Еще не действиями – мыслями. Он наблюдал, сопоставлял, искал слабые места в конструкции реальности. И где другие видели стены, он начинал догадываться о дверях.
Свет на кухне был тусклым, желтым, почти янтарным – лампа под потолком старалась не слишком тревожить ночь. Сэм сидел, как всегда, в своем углу, в плетеном кресле, с чашкой крепкого чая и радиоприемником, из которого тихо тянулась передача про искусство возделывания бобовых культур. Он слушал не тему – он слушал тишину, натянутую между словами.
Джон присел напротив. Дверь тихо захлопнулась за его спиной, и в этом щелчке было все: усталость, раздражение, внутреннее жужжание, которое не давало уснуть.
– Опять кто-то что-то не то сказал, – без вопроса заметил Сэм.
Джон молчал. Потом налил себе чай из того же чайника. Молча. Без сахара.
– В редакции – будто все живут в кривом зеркале, – наконец произнес он. – Печатаем праздники, где никто не празднует, вручения, где никто ничего не заслужил, портреты, на которых нет лица – только рамка.
– А ты думал, что зеркало показывает правду? – тихо усмехнулся Сэм. – Оно показывает, кто в него смотрит.
Джон посмотрел на отца. У него были старые, усталые глаза, но в них не было ни одной капли цинизма. Только – понимание.
– Мне иногда кажется, что все это… – Джон развел руками. – Что все это специально. Чтобы мы забыли, как думается наедине. Чтобы мы перестали отличать живое от напечатанного.
Сэм допил чай, взял листок из-под книги, повернул к себе – пустой, белый.
– Вся их система – это как эта бумага. Чистая, но только до тех пор, пока ты не начнешь писать. А потом – каждый твой штрих становится уликой.
Он протянул лист Джону.
– Если хочешь быть свободным, научись писать так, чтобы за это не было стыдно. Даже если прочитают. Даже если сожгут. Даже если заставят отречься.
Джон взял лист. Повертел. Он был самый обычный. Но в этот момент – тяжелый, как камень.
– Ты думаешь, я смогу? – тихо спросил он.
– Я знаю, – сказал Сэм. – Ты уже видишь. А это – всегда начало. Только смотри не просто глазами. Смотри с намерением.
Он потушил лампу. Тень легла на стол плавно, как покрывало.
А Джон еще долго сидел в темноте с листом на коленях. Он не знал, что на нем будет. Но знал точно – это будет его лист. Его история. И он начнет писать ее светом и тенью.
Джон от природы был живым, шумным, энергичным, способным в любой компании за несколько минут стать своим, обрасти улыбками, шутками, обменяться рукопожатиями, словно знаком был с каждым с рождения. Он легко заводил знакомства, потому что был как костер в холодной степи: рядом с ним становилось теплее, ярче, живее, даже если понимал это не сразу. Его смех был громким, настоящим, звонким, он не боялся слов и жестов и мог одним коротким анекдотом взорвать тишину студенческой аудитории, мог задать тон разговору так, что за пять минут уже все сидели ближе, прислушиваясь, втягиваясь в его орбиту.
Но за этой кажущейся открытостью стояла натура гораздо более сложная. Джон, как и его мать Келли, был рожденным энергетическим вампиром. Его голос был не просто звучным – он был таким, что, даже если он говорил тихо, все оборачивались. Его манера вести разговор – напор без грубости, давление без угроз – оставляла мало шансов на спор. Он не уговаривал – он шел как танк: уверенно, громко, с таким напором, что люди чаще уступали, даже не замечая, что уступили.
В университете, среди бесконечных лекций и вечеров за дешевыми чайниками, это проявлялось особенно ярко.
Однажды, на одном из вечеров в студенческом клубе, когда спор зашел о том, стоит ли бороться за старую систему или рушить ее до основания, Джон, откинувшись на спинку стула, со своим обычным смешком сказал:
– Все вы, философы, мечтаете о великих переменах, только вот сменить лампочку в туалете поручаете другим. – И, не давая опомниться, поднялся, гулко стукнул ладонью по столу и добавил: – Я за то, чтобы не строить утопий на бумаге. Если хочешь новый мир – начни с починки крыши!
Все рассмеялись, спор был проигран еще до того, как начался.
Или в газете, в прокуренной редакционной комнате, когда кто-то из молодых корреспондентов робко заметил, что фотографию на первую полосу, может быть, стоит выбрать не ту, что принес Джон, а другую, менее броскую, – Джон, подойдя ближе, глядя прямо в глаза, с полуулыбкой сказал:
– Лучше доверься тому, кто умеет поймать ветер – иначе твоя первая полоса просто не взлетит.
И снова все приняли его выбор, потому что спорить с ним было все равно что спорить с ветром: громким, теплым, неумолимым.
Его круг общения был широк: студенты, редакторы, инженеры, актеры, случайные попутчики в поездах. Его знали многие, и многие звали его своим другом. Но настоящих друзей среди них почти не было.
Джон умел дружить весело, ярко, но не глубоко. Он доверял людям до первой трещины. И все чаще убеждался: лучше стоять на своем до конца, чем открыться и получить удар. Он не терпел слабости. Он не умел принимать несогласие. Он был центром собственной вселенной, и мало кто мог задержаться в ней надолго.
Он производил впечатление. Его запоминали надолго. Его имя всплывало в разговорах спустя годы.
Но когда наступала ночь и улицы города тонули в беззвучном холоде, Джон оставался один – один с собой, с этой своей неукротимой энергией, которой всегда было слишком много для одного человека.
На последнем курсе университета Джон подружился с Ричи Пенрингтоном – начальником фотолаборатории при главной газете страны – «Вестник Светлостана». Ричи был невысокого роста, с глубоко посаженными глазами, в которых читались ум и лукавство. Несмотря на статус члена Партии, он ходил в джинсах, которые, как считалось, были иностранной роскошью. Джинсы были его формой немого протеста. Он не говорил, но в его глазах жил вопрос: «А ты точно веришь во все это?»
Около года Джон и Ричи работали вместе. Проявляли фотографии с заводов, портреты бригадиров, сцены с ферм, счастливые пролетарские семьи. Работы было много, и оба работали с полной отдачей. Но ощущение фальши становилось все сильнее. Фотографии лгали. Люди на них улыбались, но Джон знал: это были постановочные улыбки. За объективом стояли бедность, голод, усталость. Ни морального, ни материального удовлетворения эта работа не приносила.
Именно тогда и родилась идея. Джон сидел поздно вечером, глядя на потускневшую лампу в лаборатории, когда произнес вслух:
– Люди не могут позволить себе даже память. Фотографий у них нет. Их дети растут – и исчезают во времени. А ведь мы можем подарить им это.
Ричи сперва не понял. Но когда Джон изложил план, его глаза загорелись. Идея была проста: фотографировать школьников, печатать снимки, предлагать родителям за символическую плату. Директор школы представлял проект как «инициативу по укреплению патриотического духа», а часть прибыли получал сам. Родители получали снимки, школа – выгоду, а Джон с Ричи – возможность работать на себя.
Джон предложил попробовать «набить руку» на частной съемке вначале. Перед тем как фотографировать учеников всей целой школы разом, нужно сделать несколько заказов отдельных людей, чтобы понять все нюансы.
Он обсудил это с Ричи за обедом. Сказал вполголоса, почти как заговор, и Ричи сразу оживился. Его глаза вспыхнули, как будто кто-то подкинул в них искру. Они отложили вилки и склонились над столом, забыв обо всем – еде, звонке, окружающих.
Они перебирали варианты: кого можно было бы пригласить первым, в каком помещении попробовать, где будет лучше свет – у окна или с лампой, на фоне занавески или стены. Придумывали, как удобно поставить стул, как не заставлять человека долго сидеть, как сделать, чтобы ему было уютно, как поймать его естественное выражение.
Все это было не просто разговором. Это было рождением их первого настоящего дела – с азартом, с нетерпением, с детской серьезностью. Как будто они уже чувствовали на себе ту будущую реальность, в которой камера станет не просто техникой, а билетом в другую жизнь.
Это была их первая съемка вне школы. Заказ пришел через знакомую медсестру: старая женщина, ветеран труда, просила сделать портрет – «чтобы был, пока глаза еще не закрылись». Ричи принес аппаратуру – камеру, переносную вспышку, темную ткань. Джон – батарейки, фон и теплый шарф, чтобы не испугать бабушку видом кабеля на шее. Адрес был на окраине. Дом – панельная девятиэтажка, серо-синяя, со штукатуркой, похожей на облезлую кожу, подъезд пах не страхом – старостью, застывшим временем.
Дверь открыла сама заказчица – дрожащими руками, с тусклыми глазами, в цветастом халате.
– Я вас ждала, сыночки. Прямо душа знала, что придете. Я уже волосики расчесывала…
Комната была крохотная: стол, кровать, тумбочка, занавеска с петухами, стены – в старых календарях.
Пока Джон настраивал фон, Ричи крутился, нервничал. Впервые работали в квартире, не знал, как вешать экран. Свет лил в окно, и все было как будто не так, как надо.
И в этот момент – звонок в дверь.
Тишина.
Джон замер с камерой в руках. Ричи выругался беззвучно. Бабушка посмотрела на них – и сделала шаг назад.
– Открой, это я, сосед! – крикнул мужской голос.
Джон быстро сдвинул штатив, Ричи спрятал вспышку за штору.
Дверь открылась – на пороге стоял мужчина в спортивных штанах и вязаной кофте, с банкой тушенки.
– Я вам тогда… эту, помните? – Он поднял жестянку. – А вы мне в обмен – ту, польскую, с зеленой этикеткой. Так вот – она с плесенью была. Я сначала подумал – специи, а оно, понимаете…
Он помялся, потом чуть тише:
– Может, поменяем обратно?
Джон выдержал паузу – короткую, как вдох. Потом кивнул, почти торжественно.
– Конечно. Мы же не рынок, мы люди.
Он взял банку, заглянул внутрь, поставил на подоконник.
– Сейчас найду вам другую. Только без плесени, обещаю.
Мужчина заметно расслабился, пробормотал что-то вроде «ну спасибо, а то жена на нервах» и через минуту, получив обратно не польскую, а отечественную тушенку, ушел, уже почти весело сказав:
– Надежные вы ребята. Настоящие.
Джон закрыл дверь и хмыкнул:
– Вот так и строится доверие в пищевой промышленности.
Хозяйка квартиры вздохнула, кивнула себе под нос и с легкой усмешкой отметила про себя, с какой ловкостью Джон вышел из неловкой ситуации – спокойно, без суеты, как будто это была его лавочка.
Джон медленно выдохнул.
– А ты хотел, чтоб я в объявлении номер телефона оставлял, – шепнул Ричи.
Съемка прошла быстро. Старушка сидела прямо, торжественно, как в Президиуме. В руках держала орден. На фоне – синие обои и пятно света, которое Джон не стал убирать. Он смотрел в объектив – и впервые почувствовал:
это – не ремесло. Это – хроника. Это – как сказать за другого то, что он уже не может сказать сам.
Когда все было готово, бабушка сложила ладони:
– Спасибо, мальчики.
– Не за что, – сказал Джон.
– За что… За то, что теперь хоть что-то останется.
Он вышел на улицу с пленкой в кармане. Ветер бил в лицо. Рядом шел Ричи и уже рассказывал, сколько таких заказов можно взять, если рассчитать свет и время.
Но Джон шел молча. Потому что в голове у него не было цифр. Там был только кадр. Старая женщина. И свет – который падал так, как будто сама история смотрела через объектив.
Джон, как на чаше весов, прикидывал риски, с одной стороны, прибыль – с другой, после первого опыта. Риски явно перевешивали, и если на эту чашу еще положить гирю временных трудозатрат, подготовку к сьемке, время на дорогу, установку оборудования, потом проявку и печать и все ради одной-двух фотографий – это не имело никакого смысла. Джон учился, сам того не понимая, принимать первые взвешенные управленческие решения, целью которых является минимизация рисков и увеличение потенциальной прибыли. Частными заказами он решил больше не заниматься – никогда! Только школы.
Школа №14 в Железограде встречала его угрюмо. Облупленные стены, стекло, заклеенное желтой бумагой. Директор был сухим, седым, с голосом, будто он всю жизнь кашлял лозунгами.
– Вы от «Вестника Светлостана», верно? Нам сказали, что вы будете делать материалы о «Поколении Вождя».
– Да. В частности – фотоархив. Для отчета. И, разумеется, на память родителям, – добавил Джон и чуть опустил голос. – С минимальным взносом, конечно.
Директор задумался. Потом пожал плечами:
– Нам велели – мы делаем. Только чтобы без лишней самодеятельности.
Через полчаса Джон стоял в актовом зале. Перед ним выстроились дети – испуганные, сдержанные, в одинаковых серых куртках. Учителя помогали формировать группы.
Он делал снимки быстро, профессионально. Один мальчик – с торчащими ушами и огромными глазами – не улыбался. Джон подошел ближе.
– Улыбнись. Это фото останется у твоей бабушки.
Мальчик поднял голову:
– А правда, что нас могут отправить в интернат, если мы будем плохо учиться?
Джон замер. Он не знал, что сказать.
– Правда, что мы можем быть счастливы. Если будем верить, – сказал он и нажал кнопку.
Снимок получился размытым, но самым настоящим.
Позже, в коридоре, к нему подошла женщина. В руках у нее были пеленки, она держала их неловко, как сверток.
– Это мой внук. У него нет родителей. Можно нам… хотя бы одну фотографию?
Она пыталась говорить спокойно, но голос дрожал.
Джон взял у нее лист с фамилией.
– Я пришлю. Лично.
Он знал, что вернется сюда еще раз. И, может быть, не один. И не ради денег, не ради заказов, не ради галочки в блокноте. А ради этой женщины с усталым лицом и прямой спиной, которая открыла им дверь без лишних слов, будто впуская не людей – возможность. Ради мальчика с торчащими ушами и глазами, в которых было что-то такое, что не вписывалось ни в портрет, ни в эпоху, – как будто в нем жила целая страна, спрятанная глубоко внутри, и она смотрела прямо в объектив, не мигая.
Он знал: этот снимок останется с ним навсегда. Не как фотография – как встреча. Как напоминание о том, зачем все это начиналось.
Поездки стали регулярными. Джон ехал под прикрытием редакционного задания, фотографировал, собирал списки, распечатывал. Каждая школа приносила доход. Но дело было не только в деньгах. Он видел радость на лицах детей, слышал благодарность от родителей. Старики плакали, держа в руках снимки внуков. Это были искренние, неподдельные эмоции. Впервые в жизни он чувствовал, что делает что-то настоящее.
Он любил наблюдать за городами. Маленькие станции, облупленные фасады, одинаковые школы, но в каждом месте – свои лица, свои судьбы. Он запоминал голоса, взгляды, слезы. Вечером у костра или в гостиничном номере он просматривал снимки, выбирал лучшие кадры. Он знал: это его путь.
Порой он беседовал с учителями, которые тихим голосом говорили: «Вы делаете нужное дело». Некоторые протягивали ему руки, жали с благодарностью, шептали, что давно мечтали о таких снимках. Были и настороженные взгляды, но никто не доносил. Все чувствовали: он не враг. Он – человек, помогающий другим сохранить что-то дорогое.
Был поздний вечер. Дом уже затих, как уставшая после тревожного дня страна: Келли у экрана слушала новости, привычно кивая в такт фразам, которые звучали как мантры – о росте, достижениях, стабильности, неведомой никому из живущих рядом. Джон тихо прикрыл за собой дверь, выключил верхний свет, оставив лишь теплый настольный абажур, и достал из внутреннего кармана куртки плотный, уже немного помятый конверт. Он подержал его в руке с минуту, прислушиваясь к себе – не к звукам за дверью, а к внутреннему биению. Потом аккуратно, почти церемониально, высыпал содержимое на стол.
Деньги. Настоящие. Заработанные руками, глазами, светом, кадрами. Бумажные купюры рассыпались, как листья, упавшие с дерева, которое он только что посадил и уже знает, что оно даст плод. Некоторые купюры были почти новыми, гладкими, как намерение. Другие – с заломами, с чужими следами на бумаге: запахи пыльных квартир, сигарет, старых сумок, людских тревог. Он не торопился их считать. Он просто смотрел.
В редакции, чтобы получить такую сумму, нужно было ползти по коридорам лжи не один месяц, просиживать вечера на тупых планерках, вставлять в тексты чужие заголовки, говорить то, чего никогда не думал, и печатать тех, кого никогда не уважал.
А здесь – три школы, одна съемка на дому, один портрет старушки с орденом, один день с Ричи в бесконечном, занесенном снегом дворе, где он впервые понял, что камера может не просто снимать – она может сохранять.
И вот теперь – деньги. Не как награда, не как подачка. А как знак, как вес, как начало права.
Он сел, сцепив пальцы, и долго сидел, не шевелясь. Не было эйфории. Не было желания бежать и праздновать. Было ощущение, что теперь он больше не может отступить.
Свобода – не когда ты можешь не работать. А когда ты понимаешь: все, что произойдет дальше, зависит только от тебя.
Он пересчитал деньги не дважды – трижды. Сложил в конверт, положил в ящик, а потом, уже в полумраке, достал пленку. На ней были лица. Настоящие, не глянцевые, не политически выверенные. Просто люди.
Девочка в очках с перебитой дужкой, парень со щербинкой на переднем зубе, старая женщина, которая держала в руках орден, будто это был крест ее семьи.
Он провел пальцем по ленте, словно касался чего-то святого. Эти кадры не стоили денег. Они стоили памяти, а значит – стоили всего.
За окном шел первый снег. Тихий, неуверенный, как проба белого на черном фоне. Он ложился на карнизы, на старые вывески, на забытые плакаты, в которых еще были слова о светлом будущем. А Джон в эту ночь понял, что будущее – у него в руках.
Это ощущение не покидало его несколько дней – легкое, как снег, и вместе с тем весомое. Он впервые не просто мечтал – он делал. Все шло вперед.
Но один раз все едва не сорвалось. Он ехал из Нагорска. Сумка, полная отснятых пленок, лежала на дне его чемодана, спрятанная между стопками изданий «Юный Светлостанец». Поезд только тронулся, как в вагон зашли двое в форме.
– Проводим выборочную проверку. Откройте, пожалуйста, багаж, – сказал один из них.
Джон почувствовал, как холод пробежал по спине. Он встал и начал медленно вытаскивать вещи. Газета. Книга. Второй свитер. Но на дне…
– Что это? – один из проверяющих указал на пленки, упакованные в тканевый сверток.
– Архив. Из школы. Репортаж для газеты. Командировка, – ответил Джон спокойно, как умел только он. Он протянул служебное удостоверение, выданное «Вестником Светлостана». Мужчина изучал его долго.
– Ладно. Только больше не возите в неутвержденных контейнерах.
Они ушли.
Джон сел обратно. Только тогда заметил, что руки у него дрожат. Он сжал ладони между коленей, будто пытаясь согреть, успокоить, заземлить себя. Все прошло. Но в груди оставалось ощущение, будто он шагнул по краю – и едва не сорвался.
Несколько дней спустя он узнал: в одном из городов, где они недавно снимали, арестовали директора школы.
По официальной версии – за «нецелевое использование средств». Неофициально – никто ничего не знал. И даже те, кто знал, старались не говорить. Люди исчезали по разным причинам. А чаще – без причин вообще. Просто – исчезали.
Джон сидел у окна, смотрел на поле, проносящееся за стеклом. Пейзаж был ровный, зимний, ничего не происходило, но внутри него все шевелилось. Он чувствовал: что-то меняется. Еще не стремительно – но неотвратимо.
Их работа больше не была просто «памятью», не была «документом времени». Все, что они снимали, все, что оставалось на пленке, – теперь стало вызовом. Ненамеренным, молчаливым, но – опасным.
Он все острее понимал: грань между свободой и падением становилась тоньше с каждым днем. Ее нельзя было увидеть. Только почувствовать – где-то в дыхании, в шорохе бумаги, в взгляде прохожего. И все, что он делал, теперь шло вдоль этой грани. Без права на ошибку.
Ричи становился все осторожнее. Он не раз говорил Джону:
– Мы на краю. Все это может закончиться. Один донос, и нас нет.
– Не будет доноса, – отвечал Джон. – Мы даем людям то, чего у них не было. Память. Любовь. Уважение к своим детям.
И все же тень страха росла. Один раз в поезде его кто-то окликнул: «Фотограф? Ты, часом, не тот, что снимал в шестой школе?» Джон засмеялся, сделал вид, что не понял. Но после этого стал внимательнее. Он понял: свобода требует маскировки. Он научился быть незаметным, менять маршрут, возвращаться другими путями. Он научился жить в полутени.
А в голове уже формировались новые идеи. Он хотел больше. Хотел студию. Хотел печатать настоящие альбомы, собирать истории людей. Может быть, даже газету – настоящую. Но пока он откладывал. Главное – не спугнуть систему.
В один из вечеров, когда фотографии снова печатались без сна и отдыха, Ричи молча вытащил пленку из проявителя и уронил ее в воду. Джон сразу понял – что-то не так.
– Устал? – спросил он.
Ричи не ответил. Он сел на табурет, глядя в темноту.
– Джон… а если нас поймают?
– Не поймают.
– А если поймают? Ты знаешь, что бывает. Ты знаешь, что это не просто «инициатива». Это подрыв. Это рынок. Это… свобода. А свобода – не товар в Светлостане.
Джон молчал. Он чувствовал, как Ричи смотрит на него – не как напарник, а как человек, который стоит на краю.
– Я думал, мы просто фотографируем детей. А теперь я смотрю на эти деньги… на поездки… и не знаю, кто мы. Мы добрые? Или мы безумные?
Джон подошел ближе.
– Мы живые. Пока что. Мы делаем то, что имеет смысл. Не по инструкции. Не по приказу. А по зову.
Ричи закрыл глаза.
– А если я завтра уйду?
– Ты не уйдешь. Ты такой же, как я. Просто иногда страшно. А страшно – это не значит, что нужно остановиться.
Они молчали. Лаборатория гудела – ровно, убаюкивающе, как сердце машины, которая никогда не спит. Где-то в углу стекали капли – редкие, точно отмеренные, как если бы сама тьма считала секунды до рассвета. А на столе, в мягком круге света, лежал снимок – мальчик из той самой школы, с растерянной улыбкой и ушами, чуть торчащими в стороны. Только этот кадр, одна попытка, одно застывшее «было», в которое уже никто не вернется – единственный снимок, что у него будет.
Тем не менее все шло гладко. Может, даже слишком гладко. Джон начал верить, что научился обходить систему. Он стал почти невидимым, почти свободным. Деньги текли ровно, заказы множились, школьные директоры сами звонили и предлагали новые контакты. Казалось, он создал остров безопасности посреди бушующего моря.
Но в Светлостане стабильность – лишь пролог к буре. Джон все еще верил, что может управлять любым разговором, любым делом, любой судьбой, что стоит только захотеть – и мир прогнется под его руку, как мягкий воск на солнце.
Но там, где заканчивается контроль, начинается случай. И иногда случай улыбается тем, кто сильнее, а иногда – тем, кто умеет ждать.
И Джон пока не знал, что самые опасные удары приходят не в лоб, где можно поставить заслон, а в сердце – туда, где он по наивности оставил дверь приоткрытой.
И тогда в его жизнь вошла Сара Пранкер.
Она появилась неожиданно, как порыв ветра в душной комнате.
И все изменилось…
Глава четвертая.
Женщина в алом
Распорядок дня Джона напоминал гонку на выживание. Начало дня, «видимую» часть, он проводил в лаборатории: печатал фотографии из командировок для газеты, писал на белых листах описания к ним, давал свои комментарии, добавлял то, чего и не было, чтобы «картинка» выглядела в рамках партийного режима и как правильно жить в Светлостане. Во второй половине дня он обычно был в редакции, отчитываясь о прошедших командировках, разбирая материалы с сотрудниками редакционной коллегии, подробно обсуждая, что можно печатать, что надо убрать, как именно комментировать фоторепортажи и какие оценки давать. Потом получал новые задания для будущих поездок и ценные указания от руководства. Ночью же Джон и Ричи печатали заказы родителей: их детей. Лаборатория наполнилась детскими лицами – радостными и грустными, задумчивыми и веселыми, открытыми и смурными, одним словом – живыми, настоящими, не постановочными, не заказными, не ретушированными, а такими, какими они были, дети Светлостана. К утру фотолаборатория была полна тысячами школьников, иногда с их родителями, дедушками и бабушками. Возможно, это было единственное место, единственная комната во всей стране, где можно было увидеть настоящих детей Светлостана такими, какими они были на самом деле.
Джон валился без сил тут же на кушетку и засыпал через минуту – усталый и счастливый.
У Джона не было времени ни на что, кроме журналистики и своих фотографий, он жил, дышал, отдыхал, плакал и смеялся только на работе и только по поводу работы. Встреча с Сарой вырвала его из его рутины мгновенно, это был как бодрящий душ с неба посередине знойной пустыни.
Город в этот день был серым и шумным – как всегда. Ветра не было, но в воздухе чувствовалось напряжение. Джон шел по улице, привычно глядя под ноги. Пыльные витрины, облупленные стены, спешащие люди с пустыми глазами. Все было как обычно. Пока не раздался голос – звонкий, насмешливый, будто вырвавшийся из другого фильма:
– Да ты, милый, подпись от печати отличить не можешь – а туда же, важничает!
Он поднял голову. На углу улицы, прямо перед ларьком с табачными изделиями, стояла женщина в сером пальто и ярко-алом шарфе, обмотанном вокруг шеи, как театральный реквизит. Она держала в руках какую-то бумагу, размахивала ею, споря с молодым милиционером, который уже давно пожалел, что к ней подошел.
– У вас тут указ 47-Б от 12 марта? Или фантазии на тему бюрократии? Мальчик, ты меня пугаешь! – с этими словами она расхохоталась, громко, звонко, так что прохожие оборачивались. Но в смехе была не злоба – скорее игра, вызов, почти флирт.
Милиционер покраснел, пробормотал что-то, отступил на шаг. Продавец в ларьке смотрел на нее с восхищением – или страхом, трудно было понять. Она же повернулась, будто почувствовала взгляд, и тогда Джон впервые увидел ее лицо.
Никакой косметики – или мастерство, которое делает вид, что ее нет. Четкие черты, уверенный взгляд. И глаза – светлые, чуть прищуренные, внимательные до наглости. Сара улыбнулась.
Он подумал, что она точно знает, что делает. И делает это для публики.
Она подошла к ларьку, бросила монету:
– Один «Северный дым». Только не пытайся мне снова втюхать просроченные, как в прошлый раз. Я же не забыла.
Продавец молча передал пачку. Она снова обернулась – и поймала взгляд Джона.
– Ты чего смотришь? Думаешь, я ненормальная? Или наоборот – слишком нормальная для этого цирка?
Он не ответил. Но почему-то остался стоять.
Она щелкнула зажигалкой и добавила уже спокойнее:
– Не бойся. Я только на первый взгляд опасная. Потом – еще хуже.
И пошла прочь, оставив после себя шлейф дыма и смеха.
Джон был человеком действия, слабым к своим сиюминутным порывам и часто сорвиголовой. Он догнал Сару и сказал:
– Привет. Я Джон, пойдем в «Арагви».
«Арагви» был самым знаменитым, дорогим рестораном Светлостана и считался синонимом престижа, уважения и власти.
Сара внимательно посмотрела на него своими светло-серыми глазами, выдержала паузу в несколько секунд и сказала:
– Я Сара, идем!
Сара была женщиной, которую невозможно было описать одним словом. Она не была классической красавицей, но обладала такой силой притяжения, что после разговора с ней мужчины чувствовали себя то окрыленными, то обманутыми, а иногда – и тем и другим одновременно.
Ростом Сара была чуть выше среднего, с прямой, уверенной осанкой. Она двигалась как человек, который знает, что за ней наблюдают, но делает вид, что ей все равно. Каждое ее движение – будто часть заранее поставленной сцены, где она всегда главная героиня.
У Сары были четкие скулы, тонкий, немного вздернутый нос, выразительные темные брови. Губы – тонкие, но чаще изогнутые в полуулыбке, в которой было больше насмешки, чем радости. Глаза – светло-серые, почти прозрачные, с пристальным, цепким взглядом. В них читались одновременно насмешка и усталость, холодная проницательность и что-то необъяснимо теплое, ускользающее. Волосы – каштановые, густые, всегда собраны небрежно, но со вкусом: в пучок, подколоты шпильками или развеваются, если ветер играл на ее стороне. Иногда прядь падала ей на лоб, и она откидывала ее одним движением, будто подчеркивая, что все под контролем.
Сара одевалась изящно, но неброско. Она никогда не носила ничего, что кричало бы о богатстве. Ее стиль – винтажная элегантность. Темные пальто, шарфы с вышивкой, перчатки, легкие шелковые платки, ботинки с тонким каблуком. Все сидело безупречно, даже если было поношено.
Она обладала низким, чуть хрипловатым голосом, с легкой хрипотцой, особенно если она курила накануне. Говорила медленно, расставляя акценты как в театре. Могла смеяться громко, с душой – или едва заметно ухмыльнуться, и этого было достаточно, чтобы собеседник чувствовал себя разобранным по косточкам.
«Арагви» был местом, где будто бы забывали, в какой стране живут. Пространство вне времени, вне режима, вне правил. Там звучали скрипка и старый рояль, там подавали вино, которое не значилось ни в одном официальном списке, и заказы принимались с таким видом, будто официант знал не только, что ты будешь есть, но и почему именно сегодня.
Сара вошла, не озираясь, как будто была здесь не впервые, как будто это был ее театр, а она – единственная актриса на сцене, сыгравшая сотни блестящих ролей. На ней было что-то простое, но изысканное: темно-синее платье, плотная шерстяная накидка, серые перчатки, аккуратно снятые и сложенные у бокала. Джон смотрел на нее, не в силах отвлечься. Впервые за долгое время он не чувствовал ни тяжести от рабочих заданий, ни тревоги из-за подслушивающих ушей, ни страха перед системой, которая всегда дышала в затылок.
– Добрый вечер, – сказал официант, подходя к их столику.
– Здравствуй, Марат, – ответила Сара и кивнула.
Тот слегка улыбнулся, переглянулся с ней и… ничего не записывая, ушел.
– Тебя здесь хорошо знают, – заметил Джон.
– Я просто улыбаюсь чаще, чем большинство, – ответила она, прищурив глаз.
Они заказали вино – красное, терпкое, с легкой пряной нотой, и еду, которую вряд ли можно было назвать светлостанской: запеченного судака с травами, домашний хлеб с тмином, сыр, растаявший на теплой тарелке. Сара говорила мало, но каждое ее слово казалось важным. Она не рассказывала о себе напрямую – скорее бросала фразы, из которых Джон пытался собрать портрет, как из разбросанных негативов.
– Я люблю наблюдать. Больше, чем быть внутри. Но иногда – только иногда – хочется броситься в самое пекло, просто чтобы вспомнить, каково это – жить, – сказала она, откинувшись на спинку стула и встретив его взгляд так, будто вызвала на танец.
Он ответил ей тем же.
Они смеялись над нелепыми лозунгами, вспоминали одинаковые школьные линейки, безликие стены учреждений, мечтали – впервые вслух – о поездках, о горах, о морях, о чем-то настоящем. Сара вдруг сказала, глядя в бокал:
– Ты хороший собеседник. И я давно не позволяла себе быть просто женщиной, не шахматной фигурой, не ходячей стратегией. Спасибо тебе.
– Не исчезай, – сказал он тихо, почти не веря, что решился на такие слова.
Она не ответила, только легко кивнула и улыбнулась уголком губ. И тогда он понял, что вечер еще не закончился.
Когда официант принес вторую бутылку вина, Джон уже потянулся за кошельком.
– Это от заведения, – сказал тот с вежливой улыбкой и ушел.
– Откуда такая щедрость?
Сара лишь усмехнулась:
– Бывает, что и мир влюбляется в кого-то сразу.
Вышли из «Арагви» они поздней ночью. Город был уже пуст. Машины шуршали редкими тенями, фонари горели усталым светом, как старые глаза старика, пережившего многое. Они шли молча. Сара не держала его за руку, но двигалась рядом с ним так близко, что казалось – между ними нет воздуха.
У подъезда она остановилась, посмотрела вверх, как будто проверяла: не наблюдает ли кто. Потом повернулась к нему:
– Я поднимусь. Не для кофе. Просто… не хочу, чтобы этот вечер закончился.
Он молча отпер дверь. Ее шаги по лестнице звучали как музыка. Плавные, уверенные, чуть упрямые.
В квартире было тихо, пахло пленкой, слабо ощутимыми остатками проявителя, теплым воздухом ночи. Сара сняла пальто, аккуратно развесила перчатки, как будто уважала это пространство, хотя была в нем впервые. Он поставил чайник – из привычки. Но ни чай, ни слова им были не нужны.
То, что случилось, не было спонтанным – скорее это был выбор, сделанный каждым из них еще за ужином. Они сбросили маски, забыли об осторожности, позволили себе роскошь – раствориться друг в друге. В ее взгляде была страсть, но не пошлая – мудрая, живая, словно отголосок всего того, что они пережили в этой стране, в этой жизни, в себе.
Они не спешили. Ночь стала убежищем. Пространством, в котором не было режима, не было контроля, не было прошлого и будущего. Только настоящее. Только она. Только он.
Он проснулся до рассвета. Свет был тусклым, как будто сам город еще не был готов проснуться. В комнате пахло ее духами – едва уловимый аромат кожи, дыма и чего-то пряного, что невозможно описать словами.
Сара спала на его кровати, полуразвернувшись, дыша глубоко и спокойно. На ее щеке была легкая складка от подушки, волосы рассыпались по плечу, и в этом было что-то необычайно настоящее. Уязвимое. Живое.
Он встал, накинул рубашку, подошел к окну. За стеклом дышал город – серый, промозглый, привычный. Но в этот раз он казался другим. Как будто после этой ночи мир сдвинулся на полтона, изменил оттенок, перестал быть только тюрьмой. Впервые за много лет он не думал о плане. Не ждал удара. Просто жил. И это было опаснее, чем все, что он делал раньше.
На кухне он поставил воду и только тогда услышал ее голос:
– У тебя есть кофе? Настоящий. Не из пайка.
Он обернулся. Она стояла в дверном проеме, накинув его рубашку, и улыбалась. Улыбалась так, как будто уже знала, что уйдет – но еще немного побудет. Потому что эта ночь значила что-то. И для нее тоже.
Он подошел ближе. Не для поцелуя. Просто – чтобы быть рядом.
Он еще не знал, кем она окажется. Но уже не мог представить, что она была только на одну ночь. Джон еще не знал, чем это все обернется. Он просто стоял рядом и чувствовал, как в нем пульсирует жизнь.
А где-то в глубине – в том самом месте, которое он редко слушал – уже звучала фраза:
«Если в деле замешаны любовь и деньги, то в конечном счете останутся только деньги».
Глава пятая.
Сын и афера
Ларри родился в ночь, когда ветер шел над городом тяжелым, густым дыханием, гулким, как шаги по пустой камере, когда мокрые фонари отражались в лужах и улицы, казалось, сами не знали – спят они или еще живут.
Джон сидел на жесткой лавке больничного коридора, не глядя на часы, не касаясь принесенного кем-то стакана чая, не думая ни о чем внятном. Он ждал. Но сам не знал, чего именно ждал: радости, тревоги, перемен? Рождение сына не было для него праздником. Оно было фактом: тяжелым, неуместным, неожиданным. Как если бы в его упорядоченную, логичную, управляемую жизнь кто-то вбросил неуправляемый кометный хвост.
У Джона было много идей, много планов, много дорог, которые он хотел бы пройти – но ни одна из них не начиналась с колыбели. Он не знал, что делать с ребенком, не знал, как его растить, как его любить. Все это было далеко от тех схем и силовых линий, в которых он привык строить свою жизнь. И все же когда медсестра, слегка растерянная его холодной сосредоточенностью, вложила в его руки сморщенного, теплого, живого комочка, Джон почувствовал, как в нем, где-то глубоко, что-то шевельнулось.
Горячее. Глупое. Настоящее. Это был его сын, его кровь, его продолжение. И какая-то тихая, едва уловимая гордость скользнула внутри – быстрая, как вспышка спички в темноте.
Сара отвернулась к окну еще до того, как ребенок оказался на руках у Джона. Она смотрела в ночь, где ветер терзал мокрые провода, будто пытался сорвать с них чужую песню. Для нее мальчик был не больше, чем досадной ошибкой, чем чемодан без ручки, чем плата за ошибку, которую она не хотела платить.
Но Джон, сам того не желая, все еще держал сына крепче, чем нужно было. Будто знал: сколько бы ни было страха, растерянности, гнева на судьбу – это теперь его дорога.
Жизнь Сары и Джона сильно изменилась в связи с рождением Ларри. В Светлостане полки магазинов были все так же пусты, а растущему ребенку необходимо было и питание, и постоянно обновление одежды, и хоть какие-нибудь игрушки. Джон со своей врожденной коммуникабельностью и смелостью многое мог достать, но это требовало постоянно крутиться, находить нужных людей, договариваться, добывать, убеждать и просить, помимо того, что за все надо было платить. При этом у Джона также оставалась работа в редакции, которая служила ему прикрытием для его бизнеса с фотографиями.
Сара в свою очередь стала часто отсутствовать дома по делам. Она говорила Джону, что у нее новая работа – товаровед для федеральной сети универсамов «Заря». Она работает с производственными предприятиями, предоставляя им планы закупок разных товаров, которые необходимы для их магазинов. Правда, полки магазинов так и оставались постоянно пустыми.
Сара пришла домой ближе к полуночи, но на этот раз не стала оправдываться. Не была взъерошенной, не была уставшей, наоборот – сияла. На ней было новое пальто: светло-песочное, приталенное, с воротником, из-за которого ее лицо казалось особенно тонким, особенно уверенным.
В руках – коробка.
– Это тебе, – сказала она, легко поцеловав Джона в щеку и проходя мимо, будто только что вернулась с вечеринки, где все шло по ее нотам.
Джон открыл коробку: внутри лежал объектив. Фирменный, с защитными кольцами, редкий – такой, каких не было ни в редакции, ни даже у старого техника, у которого он покупал детали.
– Ты… откуда?
– Достала, – улыбнулась Сара. – У людей есть связи, если знать, как разговаривать.
– Люди?
– Да брось. Важнее же то, что теперь ты сможешь снимать на длинной выдержке. Ты же хотел? Я помню.
Она смотрела на него – с теплом, с искоркой. Но в этом взгляде было слишком много уверенности, как у человека, который точно знает, что выиграл раунд, даже не слушая судью.
На следующий день Джон повел ее с собой на встречу с группой коллег из одной газеты. Они собирались в кафетерии при Доме печати, место неформальное, где говорили немного громче, чем следовало, и делали вид, что все друг другу друзья. Сара сидела рядом, пила кофе, смотрела по сторонам. В какой-то момент один из сотрудников, молодой верстальщик, подошел и заговорил с ней.
– Вы, случайно, не актриса? – спросил он с искренним любопытством. – Или, может, дизайнер?
Сара засмеялась. Тот самый смех, который Джон когда-то услышал в буфете и который задел его сердце. Легкий, музыкальный, как будто она и правда просто была рада быть здесь, в этом мгновении.
– Ну что вы, – ответила она. – Я всего лишь… помогаю с товарами для нужных людей.
И она бросила быстрый взгляд на Джона. Не тревожный, не просящий поддержки, а скорее – оценивающий. Как бы спрашивая: «Ты еще в игре? Или уже нет?»
После этой встречи Джон молчал. Он хотел сказать, что ей не нужно так улыбаться другим, не нужно говорить о «связях» с таким вызовом, не нужно разбрасываться собой. Но не сказал.
Он смотрел на коробку с объективом, которая теперь стояла у него на полке, и ловил себя на мысли, что она, как и Сара, блестит снаружи, но происхождение ее слишком мутное, чтобы говорить вслух. И, возможно, в тот момент Джон впервые почувствовал – что-то не так. Но привычка не видеть трещины, если картина красивая, оказалась сильнее.
Сара исчезла на четыре дня. Просто ушла утром, оставив короткое сообщение на кухонном столе: «Еду в командировку по линии закупок. Вернусь быстро. Не волнуйся».
Но быстро не получилось.
Джон жил эти дни в каком-то тягучем бесцветном времени. Ларри плакал по ночам, требовал внимания, а магазины выдавали все ту же убогую палитру пустых прилавков и кислых лиц продавцов. Работа в редакции давила, словно гири, а по вечерам Джон чувствовал себя так, будто волочит на плечах невидимую страну, в которой давно уже никто ни во что не верил.
Когда Сара наконец вернулась – запыхавшаяся, с растрепанными волосами и сияющей, почти наглой улыбкой – в Джоне что-то надломилось.
– Где ты была? – спросил он, не повышая голоса. В этом спокойствии чувствовался металл.
– Я же писала, Джон, – ответила она, сбрасывая с себя пальто. – Командировка. У нас новый контракт. Все ради нас. Ради Ларри.
Она говорила легко, почти играючи, словно оправдывалась перед кем-то другим, но не перед ним.
– Четыре дня. Без звонка. Без весточки. Даже по редакционному каналу нельзя было оставить сообщение? – Джон смотрел на нее, и впервые за долгое время в его взгляде не было любви. Только холодное, усталое непонимание.
Сара засмеялась – резко, как бьется стекло.
– Прекрати. Ты ведешь себя как старик. Или ты думаешь, что я должна докладывать о каждом шаге?
Она наклонилась ближе, и в голосе ее зазвучала издевка:
– Или ты забыл, как сам ездишь с чемоданами пленок по полстраны? Как уговариваешь директоров школ и устраиваешь маленькие… сделки?
Джон молчал. Он почувствовал, как под кожей что-то кольнуло. Сара метко бросила ему в лицо его же правду. Да, он играл с системой. Да, он тоже обходил правила. Но в ее устах это звучало как обвинение, как вызов.
– Я хотя бы знаю, ради чего это делаю, – тихо сказал он.
– А я – ради нас, – весело подмигнула Сара и шагнула на кухню, оставляя за собой тонкий шлейф духов и чего-то неуловимо холодного.
Джон медленно провел рукой по лицу. В голове пульсировала одна мысль: так дальше нельзя.
Он обернулся, посмотрел в сторону детской комнаты, где в кроватке тихо посапывал Ларри, и сердце сжалось. Все это – магазины, редакции, беготня, пустые обещания – было прахом по сравнению с этим маленьким существом, которое верило ему без оглядки.
Джон впервые четко понял: ему нужна помощь. Настоящая, надежная, не зависящая от чьих-то капризов или командировок.
И в этот момент в его памяти всплыла фигура Келли – строгая, хрупкая, непоколебимая. Мать, для которой слово было законом, а долг – сутью жизни. Она была фанатичкой режима, да, но она знала, что значит ответственность. Он вспомнил, как в детстве Келли забирала его из больницы в снегопад, не жалуясь и не обвиняя судьбу. В ее мире были правила, и забота тоже была правилом.
Может быть, он ошибался, может быть, в этот раз все обернется иначе. Но Джон чувствовал: ради Ларри он готов принять помощь от Келли, ради сына он готов был найти в себе намного больше силы, чем считал возможным, и переступить через собственные страхи. Он медленно вдохнул, чувствуя, как в груди оживает твердое решение.
Завтра он поедет к матери.
- * * *
Ночь выдалась тяжелой, клейкой, словно растянутой между минутами – Джон почти не спал, ворочался на узкой кушетке, прислушиваясь к тяжелому дыханию собственного сердца и ловя на себе чужую невидимую вину, витавшую в стенах лаборатории.
Когда утром дверь скрипнула и в проеме появился Ричи – мятый, ссутулившийся, с какой-то странной осторожностью в движениях, – Джон уже стоял у окна, спиной к нему, глядя в мутное стекло, за которым мокрый мир продолжал жить своей бесконечной тупой жизнью.
– Привет… что-то случилось? – голос Ричи дрогнул, не выдержав тишины.
Джон медленно обернулся. На лице не было ни злости, ни обвинения – только усталая, тяжелая пустота.
– Деньги пропали, – сказал он ровно, без надрыва. – И часть архивов.
Ричи побледнел так, что казалось, вот-вот упадет на пол. Глаза его метнулись по комнате, словно ища спасения там, где его не могло быть.
– Как… когда? – спросил он голосом человека, который знает ответ, но все равно надеется, что ошибся.
– Вчера. Пока меня не было.
Повисла пауза. Тяжелая, удушливая.
Ричи машинально провел рукой по волосам, опустил глаза, потом снова поднял – полный мольбы взгляд.
– Джон… – начал он и замолчал, как будто слова застряли в горле, не желая выходить наружу.
– Ты был здесь один, – произнес Джон. Тихо. Медленно. И в этой тишине каждое слово отдавалось глухим эхом.
Ричи молчал.
Он не бросился оправдываться, не начал выкрикивать в панике протесты – только медленно опустил плечи, как будто на них вдруг легла тяжесть всего мира.
– Я бы не тронул, – сказал он наконец с трудом. – Ни копейки. Ни одной пленки. Ты же знаешь меня.
Джон смотрел на него долго, слишком долго – до той степени, когда молчание становится тяжелее самого страшного обвинения.
Он хотел верить. Господи, как он хотел верить.
Но внутри все уже кричало другое.
– Знаю?.. – произнес Джон тихо. – А может, я вообще никого не знаю.
Ричи качнулся, будто от удара.
– Ты правда думаешь, что я мог? – спросил он, не глядя в глаза.
Джон не ответил.
Ричи стоял напротив, растерянный, надломленный, и в этом сломанном взгляде было все: и боль, и обида, и бессилие.
– Если бы я хотел украсть, Джон… – голос его дрожал. – Я бы сделал это давно. Я не святой, да, ты знаешь… Но это – наше. Была наша работа. Наша мечта, черт побери!
И впервые за весь разговор Джон почувствовал: здесь нет фальши. Только горькая, глухая правда.
После того как Ричи ушел, Джон остался один в лаборатории. Он не встал. Не притронулся ни к камере, ни к пленкам, ни к химии в баках. Он просто сидел, ссутулившись, уставившись в угол, где на подоконнике дымилась старая лампа, а за окном дождь точечно бил по стеклу, будто мир снаружи подчищал воспоминания.
Там, где только что были шаги, осталась тишина. Там, где только что звучал голос, остался воздух. Джон слышал, как где-то гудят провода. Как капля за каплей стекает в трубу вода. Как щелкает старый выключатель – сам по себе, будто от старости.
Ричи не вернулся. Не объявился ни на следующий день, ни через неделю. Он просто исчез. Без хлопков, без объяснений. Исчез так, как исчезает пар со стекла: бесшумно, окончательно.
На столе осталась тонкая папка. Джон нашел ее только через два дня, когда попытался прибраться – машинально, без смысла. Она лежала неровно, под углом, как будто ее бросили впопыхах. Без подписи. Без надписи. Без прошлого и будущего. Просто – была. Как след. Как срез. И именно поэтому – больнее.
Он посмотрел на нее долго, не открывая. И не знал – оставить или выбросить.
Но ничего не сделал. Просто сел обратно и продолжил слушать, как скребется в углу мышь, как течет вода, как медленно выцветает тот мир, в котором еще вчера кто-то сидел напротив него и смеялся.
В голове Джона, как в черной воронке, медленно по кругу кружились обрывки воспоминаний – разрозненные слова, случайные жесты, полуулыбки, взгляды, брошенные будто вскользь, но почему-то оставшиеся. Он пытался остановиться хоть на чем-то конкретном, ухватить нить, но все ускользало. И вдруг – всплыло.
Мелькнувшая тогда почти незаметная сцена, отодвинутая в сторону, как нечто второстепенное. Ему казалось, это неважно, он и забыл – или думал, что забыл.
Но теперь она вернулась – четко, как вспышка на проявленном кадре.
Сара. В полумраке. Склоненная над архивным ящиком. Слишком сосредоточенная. Слишком тихая. Словно не искала – а проверяла, все ли на месте.
Тогда он подумал, что она что-то ищет в сумке, платок, мелочь… Но платок был у нее в руках. Джон резко поднялся, подошел к архиву, выдвинул нужный ящик. Пленки были. Но не все. Папка под номером 437/3 исчезла. Именно этот ящик тогда стоял приоткрытым. Именно в этот момент Сара осталась одна – на минуту, может быть, на две, но этого было более чем достаточно.
И еще: касание ее руки. Легкое, скользящее, почти неуловимое – о край стола. Тогда он даже не взглянул в ту сторону. Все происходило слишком быстро, разговор перетекал из шутки в серьез, от воспоминаний – к делам, и он просто не заметил. Или не захотел заметить.
Но теперь – вспомнилось. Четко. Резко. Как вспышка лампы в темноте. Она провела пальцами по краю стола, словно что-то оставила. Или – наоборот – что-то унесла. Это движение не было случайным. Не было небрежным. Оно было слишком точным. Легчайшим, как движение скальпеля. Уверенным. Почти грациозным.
Он опустился обратно на стул, медленно, будто ноги внезапно налились свинцом. Вздохнул, но воздуха стало меньше. Ладони положил на колени – машинально, как делают те, кто не знает, куда деть руки, чтобы они не выдали то, что внутри клокочет.
Смотрел прямо перед собой – в стену, в стол, в пустоту. И все, что видел, – это движение. Эту руку. Этот изгиб запястья. Этот звук – еле слышный, как шелест бумаги.
Сара знала, что искать. Она не гадала. Не наблюдала. Она действовала. Быстро, точно, ловко. Так, как делают те, кто не пробует, а приходит за конкретным. Она знала, где лежит нужное. И как это взять так, чтобы никто не заметил. Даже он.
А потом – исчезла. Мягко. Спокойно. Без взгляда через плечо. Без фразы, которую можно было бы вспомнить. Не оглянувшись. Как будто все между ними было случайной декорацией. Как будто сама близость была частью плана. Как будто ее роль закончилась ровно в тот момент, когда она взяла то, за чем пришла.
Он сидел не шелохнувшись. Словно в теле больше не осталось нервных окончаний.
Словно внутри стало тихо. Но это была не та тишина, что дает покой. Это была та, в которой слышно, как лопается что-то незаметное. Как трескается доверие. И как в тебе самом появляется пустота, которую уже нечем заполнить.
Только пустота осталась вместо нее. Он хотел бы ошибиться. Хотел бы поверить, что все это – недоразумение, случайность. Что он додумал, надумал, увидел то, чего не было. Но сердце знало правду раньше, чем разум принял ее. И теперь было уже поздно разубеждать самого себя.
Он встал. Пошел к полке. И, как во сне, достал тот самый архивный ящик, который они перебирали вместе. Руки дрожали. Он поставил коробку перед собой, как ставят урну с прахом, и замер. Словно что-то внутри просило: не открывай. Но он уже знал, что откроет. Потому что когда все рухнуло – осталась только необходимость знать. Он вдохнул – коротко, резко – и медленно, почти торжественно поднял крышку. А потом – заглянул внутрь.
И впервые за много лет лаборатория, которая всегда была для Джона убежищем, вдруг стала похожа на клетку. Пустую, холодную, предательскую.
- * * *
Джон не видел Сару три дня. Потом – еще два. Он звонил. Сообщения не доходили. Друзья, с которыми она якобы работала, смотрели в сторону, когда он подходил. Он заглянул в лабораторию. Все было на месте – почти. Только не хватало двух архивных папок, маленькой сумки с документами и одной пленки, которую он точно оставлял в сейфе. Было чувство, как будто из квартиры вытащили воздух. Все стояло на своих местах – но что-то исчезло навсегда.
Джон не спал полночи, сидел на кухне, слушал, как капает кран.
Утром по радио передали короткую новость:
«Задержана группа граждан, подозреваемых в махинациях с драгоценными камнями и валютными операциями в особо крупных размерах. Один из фигурантов – женщина, действовавшая под поддельными документами…»
Джон не сразу понял, что услышал. Только когда диктор произнес фамилию – не его, не ее, а ту, которую она однажды обронила вскользь, «в девичестве» – тогда, в буфете. Он вспомнил, как официантка принесла ей чай без слов. Как один из его коллег потом сказал, что «эта девушка с глазами игрока». Он понял. Она исчезла – не потому, что испугалась. А потому, что всегда умела исчезать. Но на этот раз – не успела.
Он не побежал в участок. Не звонил никуда. Он просто посмотрел в окно – и увидел, что идет первый настоящий весенний дождь.
Все было смыто. Все начиналось заново. Только в этот раз – без нее.
Без ее голоса, когда-то звучавшего как музыка, мягкого и ускользающего, словно вечерний ветер в окне. Без ее прикосновений – неуловимых, но запомнившихся острее, чем лица друзей, словно кожа помнила их дольше, чем разум. Без взглядов, в которых он когда-то искал себя, без шуток, без полуправды, без лжи, ставшей между ними плотной тенью. Просто – без нее. Как будто все это происходило не с ним, а в чужом сне, где имена стираются быстрее, чем успевают отзвучать. Как будто ее и не было вовсе, или была – но в том времени, которое теперь осталось по ту сторону дождя, в пространстве между тем, что казалось жизнью, и тем, что стало памятью.
Глава шестая.
Пустой дом
Сначала это были слухи: едкие, вязкие, как осенний туман над городом. Джон заметил перемену сразу, но не хотел верить. В коридорах редакции шепотом переговаривались, знакомые, друзья при встрече опускали глаза, словно он нес на себе что-то постыдное, хоть и неведомое.
Первым к нему подошел Вадим. Они стояли на автобусной остановке, притулившись к ветхому навесу, когда тот заговорил мнущим голосом:
– Джон… Прости. Мне тяжело это говорить. Но я отдал Саре обручальное кольцо матери. Она клялась, что через знакомого ювелира переделает его – вставит камень, обновит оправу. Все по знакомству. По линии профсоюза. – Вадим тяжело вздохнул, пряча лицо в воротник.
– И исчезла. Ни кольца, ни ее.
Джон почувствовал, как внутри него что-то осыпается. Оправдываться было не в характере Джона, и извиняться он не умел: ни за себя, ни за кого другого. А при упоминании имени Сары – у него закипела кровь, он только буркнул Вадиму:
– Мне жаль, что ты попал с ней.
И быстро ушел.
На следующий день в прокуренном углу редакционной курилки Чарли говорил, еле сдерживая злость:
– Сара… взяла у меня деньги. Обещала помочь устроить мать в лечебницу – через профсоюзный комитет. Говорила, что нужно «ускорить вопрос», нужны «благодарности». Я поверил. Ну кто бы не поверил, если она с тобой, Джон? – Чарли махнул рукой, как отгоняя дым. – Теперь нет ни денег, ни путевки, ни Сары.
Позже к нему подошел еще один знакомый – старый электрик Алекс, который когда-то бесплатно чинил ему лампы для фотолаборатории.
– Брат, она взяла у меня золотые серьги жены. Пообещала обменять на импорт. Вроде как через ведомственную сеть для «особо отличившихся сотрудников». А сам понимаешь, как у нас: если через ведомство, то лучшее… Я отдал. А теперь жалею не о серьгах. О себе.
С каждым рассказом в душе Джона нарастала глухая, черная тяжесть и злость закипела в нем. Он не просто потерял Сару – он терял доверие людей, для которых он был надежным, своим. Ее подлость, ее аферы связали и с ним тоже – его считали также виновным в этом. Он дал себе слово – ни на кого больше никогда не рассчитывать, никому не доверять, заниматься только своими проектами, если и работать с кем-то, то только чтобы они были в полном подчинении Джона и выполняли только то, что он считает нужным и правильным. Никаких обсуждений, никаких компромиссов – я говорю, вы выполняете. Это стало новым девизом Джона.
Сара исчезла, оставив за собой только ветер в коридоре и пару перчаток, которые она то ли забыла, то ли бросила Джону как вызов, что она оказалась хитрее, циничнее, предприимчивее. Сара также оставила Джону полное разочарование в человеке, понимание того, что нельзя никому верить, что такое предательство и подлость. Осознание того, что, когда на тебя смотрят с широко открытыми глазами, рассказывают истории, говорят, как будут счастливо строить с тобой свою жизнь, а на самом деле хотят совсем другого. Хотят тебя использовать в своих интересах, использовать тебя, твою энергию, ум, талант, способности пробивать любые стены – и все это только для того, чтобы обокрасть тебя, твоего партнера и друзей. Это было предательство, и Джон очень тяжело это принимал, но принять он это был должен – это была жизнь и такие правила игры в ней. И так бывает. Джон был человеком сильным, и он сказал сам себе: «Главное – не сломаться и продолжить игру. Игру под названием – жизнь».
Именно в эти дни Джон окончательно понял самого себя. Без иллюзий, без мягких оправданий, без привычных масок. Он понял, что больше не верит – никому. Ни словам, ни взглядам, ни тем, кто приходит с историями о дружбе, любви, взаимопомощи. Все это теперь казалось ему не просто пустым – опасным. Он не собирался больше слушать чужие мысли, принимать чужие предложения, участвовать в чьих-то играх, кроме своей. Все, что не исходило от него самого, – было для него шумом. Фоновым гулом, не заслуживающим ни внимания, ни доверия.
Его природный эгоизм, всегда живший в нем как тихий инстинкт выживания, теперь стал лезвием. Предательство Сары, ее хищная легкость, ее ложь, замешанная на обаянии и красоте, переплавили в нем остатки наивности в броню. Теперь был только он.
Его «я» – твердое, как внутренняя скала, которую никто уже не сдвинет.
А весь остальной мир – просто пространство, которое должно прогибаться под его волю. Под его темп. Под его цель.
Он не стал жестким – он просто стал тем, кем был всегда. Только теперь – без страхов и сантиментов.
Джон не искал Сару. Он уже тогда знал: нет смысла звать тех, кто ушел за грань.
У него остался Ларри: маленький, теплый, беспомощный; сын, которого Джон любил и хотел, чтобы Ларри стал настоящим человеком, чтобы он имел шанс в жизни. Но отец понятия не имел, что делать с сыном, как его растить, воспитывать, что ему полезно, а что нет. Джон обратился к единственному человеку, кого знал как надежного, как закаленного временем и долгом: к своей матери, к Келли, и, конечно, к своему отцу – мудрому, возможно, последнему романтику Светлостана. Сэм, отец Джона, должен был стать отличным дедом, который может много дать внуку, как рассчитывал Джон, но все зависело, конечно, только от решения Келли.
Келли открыла дверь без удивления. Как будто знала, что он приедет именно сегодня.
– Ты выглядишь хуже, чем при последней редакционной кампании.
– Это не редакция, – тихо сказал Джон. – Это Ларри.
Она молча отступила, впуская его внутрь. На плите шипел чайник, пахло сушеной мятой и пылью.
Джон сел за стол. Келли не присела. Стояла, упершись в край стола, как на допросе.
– Я не справляюсь, – тихо сказал он. – Он растет… один. Не просто без матери – без меня тоже. Мы рядом, но будто в разных комнатах. Мы не разговариваем – мы просто… существуем. Он молчит все чаще, смотрит как взрослый, отвечает коротко, точно. А ест – как ребенок, медленно, не глядя на тарелку. И спит, как тот, кто каждую ночь боится, что мама так и не вернется.
Келли налила чай. Села напротив.
– Ты хочешь, чтобы я была ему матерью?
– Нет, – сказал Джон. – Хочу, чтобы рядом с ним был кто-то, кто хотя бы понимает, что такое долг.
Несколько секунд она смотрела на него. Потом отпила чай и сказала:
– Я не умею сюсюкать. И не буду.
– Я и не прошу.
Она кивнула. Медленно.
– Привози. У меня найдется угол и график.
Джон встал.
– Спасибо.
– Это не ради тебя, – сказала она, поднимая глаза. – Это ради него.
Пауза.
– Хотя, если хочешь знать, – продолжила Келли, – в тебе он больше, чем ты думаешь. И, может быть, хоть из него получится человек. Не фотограф. А человек.
Все было быстро, сухо, как оформление продовольственного талона. Никаких слез, никаких вопросов. Только сжатые губы и размышления о режиме мальчика, единственного внука.
– Его надо кормить по расписанию, – сказала Келли, не спрашивая, согласен ли Джон. – И развивать дисциплину. С раннего возраста.
Джон только кивнул. В глубине души он понимал: дисциплина – единственное, что Келли действительно умела дарить.
Новая жизнь установилась без особых торжеств. Джон работал – дни напролет мотался по редакциям, школам, лабораториям, спасая остатки своей подпольной фотографии. Келли работала – в местном отделении контроля труда, собирая отчеты о лояльности граждан. Ларри оставался где-то между ними.
Ларри никогда не просил ни игрушек, ни конфет, ни внимания. Он смотрел – и ждал. Если тарелка оказывалась пустой, он не тянулся за добавкой. Если замок на куртке заедал, он не звал. Он ждал, пока взрослые сами заметят. Джон несколько раз ловил себя на том, что раздражается. Не потому, что Ларри был капризным – а потому, что он был слишком молчаливым, слишком взрослым для своих лет.
– Ты можешь сказать, что хочешь? – как-то спросил Джон.
Мальчик посмотрел на него и, чуть помедлив, пожал плечами.
– Я все уже получил, – тихо сказал он.
И в этой фразе было что-то неправильное, что-то тревожное. Как будто он не жил, а отрабатывал долг за чью-то любовь.
Иногда Джон находил время зайти в комнату сына – посидеть рядом, почитать, поиграть. Иногда – забывал. Иногда – просто не мог: слишком много забот, слишком мало сил. Однажды Джон нашел под кроватью скомканные листки, детские рисунки – топорные человечки, кривые домики, темные пятна на фоне серого неба. Листки были спрятаны, словно что-то постыдное. Джон разворачивал их, смотрел на кривые линии, но Ларри, только опускал глаза и молчал. В этих рисунках был другой мир – мир, который мальчик строил в себе, потому что реальный не предлагал ему ничего.
Келли, строгая и немногословная, следила за порядком: вовремя кормить, вовремя спать, вовремя чистить зубы. Но никто не держал Ларри на руках без необходимости. Никто не рассказывал ему сказок перед сном, никто не смеялся с ним просто так, без причины.
Келли заботилась о Ларри с той же холодной пунктуальностью, с какой когда-то воспитывала Джона. Она следила, чтобы мальчик сидел за столом ровно, чтобы чистил ботинки дважды в неделю, чтобы кровать была застелена без складок. Но если Ларри спотыкался на словах или забывал кнопку на рубашке, ее голос становился резким, обрубающим, как удар линейки по столу:
– Исправь. Немедленно.
Ни объяснений. Ни поддержки. Только приказ. Как будто чувство вины было главным инструментом воспитания.
Келли заботилась о Ларри так, как она умела заботиться: точно, четко, без малейших излишков. Завтрак был всегда на столе вовремя, куртка висела у двери, зубная щетка стояла на своем месте. Но не было теплых рук, не было вопроса «как ты себя чувствуешь?», не было смеха за ужином. Все работало, как часы в витрине: исправно и бесчувственно.
Однажды Джон вошел в комнату и увидел, как Келли объясняет Ларри, как правильно держать ложку.
– Не локтями, – говорила она сухо. – Смотри вперед. Не откусывай от хлеба. Отломи.
Мальчик слушал и кивал. Каждое ее слово он принимал как команду.
– Молодец, – сказала она в конце. – Вот так и надо. Без лишних слов.
Ларри кивнул снова. А Джон тогда впервые подумал, что его сын растет не как человек, а как тень, которую учат не мешать свету.
В тот день Джон решил взять Ларри с собой. Ему нужно было поехать на окраину города, в старую школу, чтобы сделать съемку для местного профсоюзного отчета. Ничего важного, очередная галочка в длинном списке рутинных дел. Но ему хотелось чего-то большего. Хотелось провести с сыном хотя бы несколько часов. Хотелось, чтобы между ними появилась хоть ниточка чего-то настоящего.
Ларри молча натянул куртку, подставляя руки для рукавов, как маленький солдат. Его глаза были пустыми, послушными. Ни радости, ни интереса. Просто ожидание.
Дорога была долгой. В трясущемся автобусе, среди чужих лиц, пахнущих капустой и мылом, Джон попробовал начать разговор:
– Знаешь, когда я был маленьким, я тоже не любил ездить в школу. Особенно зимой. Все время мечтал убежать куда-нибудь… на край света.
Ларри посмотрел на него коротким, безучастным взглядом и снова опустил глаза в серую обивку сиденья. Джон усмехнулся себе под нос.
– А потом передумал. Понял, что край света – он в голове. Если тебе плохо – он везде.
Ларри слабо кивнул, будто соглашаясь для проформы, не вслушиваясь в слова. На остановке мальчик вышел первым. Низкий серый потолок неба давил на улицы, ветер рвал кепку с головы. Ларри, кутаясь в шарф, шагал рядом, не держа отца за руку.
В школе Джон ловил его на фотографиях: бледный, молчаливый, затерянный среди других детей. Ларри ни с кем не говорил, ни на кого не смотрел. Он был как тень – присутствующий, но невидимый. Когда они возвращались обратно, Джон все еще пытался зацепить разговор.
– Хочешь, на выходных сходим в парк? Есть новое мороженое. Говорят, с шоколадной крошкой.
Ларри пожал плечами, не произнеся ни слова.
В автобусе он уснул, прижавшись к окну. Маленькая согнувшаяся фигурка в слишком большой куртке. Джон смотрел на него и чувствовал, как в груди медленно загорается тяжелая, глухая боль. Он был рядом с сыном. И был от него бесконечно далек. А Ларри спал. И, наверное, видел сны о тех местах, где слова ничего не значат, где тепло и любовь существуют только как забытые миражи.
Ночь в Светлостане была тяжелой, как мокрая простыня. Джон сидел на кухне, укрывшись тенью от редких огней за окном. Чай в кружке остыл, но он все еще держал ее в руках – больше ради тепла, которого так не хватало.
В комнате спал Ларри. Маленький комок в большой кровати – безмолвный, аккуратный, незаметный. Как и полагается в их мире – быть незаметным было безопасно.
Джон смотрел в темноту и думал. Он вспоминал свое собственное детство. Как Келли зашнуровывала ему ботинки так туго, что пальцы немели. Как она проверяла его тетради на наличие «неправильных мыслей». Как каждый день был построен по инструкции, по уставу, без места для ошибок и без права на мечту.
«Я хотел другого для Ларри, – подумал Джон. – Я клялся себе, что никогда не стану таким, как она».
И все же… Он работал сутками, оставляя сына в холодной опеке. Он разговаривал с ним, как с маленьким функционером: по делу, без лишних слов. Он искал в нем правильность – и терял человечность.
Джон закрыл глаза, сжав голову руками.
– Прости, малыш, – сказал он шепотом, чтобы не разбудить Ларри. – Прости за то, что я не был рядом. За то, что не дал тебе света там, где должен был быть свет.
В эту ночь Джон еще долго сидел у кроватки Ларри и ловил себя на мысли: что, если однажды мальчик вырастет – и отвернется от него навсегда? Что, если он станет таким же пустым, как их дом, таким же молчаливым, как улицы за окном? Этот страх был хуже любого страха перед режимом, перед бедностью, перед одиночеством. Страх потерять сына – еще до того, как успел его по-настоящему обрести.
Он понял: мальчик не виноват. Ни в молчании, ни в отчуждении, ни в той ледяной пустоте, которая росла между ними. Виноват был он сам. Джон медленно встал, подошел к комнате сына, постоял в дверях. Ларри спал, поджав ноги под одеяло, словно защищаясь от мира, которому он ничего не должен был.
– Я изменю все, – пообещал Джон. – Ради тебя. Ради нас.
И в ту ночь он впервые за долгое время поверил в то, что у него еще есть шанс.
Мальчик рос, как трава в пустыре: тихий, терпеливый, незаметный. Он не плакал громко, не требовал лишнего, и в его больших глазах рано поселилась та сдержанная грусть, которая обычно приходит только ко взрослым. Джон иногда замечал это – мельком, как замечают ссадину на старом стуле, и отворачивался.
Время бежало. Город жил в своей серой карусели лозунгов и отчетов. И только маленький Ларри рос в этой тени – один на троих.
Ларри рос тихим, почти прозрачным ребенком. Он не голодал, не мерз. Его одежда была чистой, пусть и серой, как улицы за окном. У него были сапоги по сезону и куртка без дыр. Он ел вовремя и ложился спать строго в восемь вечера. Но в его жизни не было ни шепота перед сном, ни ласкового прикосновения, ни смеха без повода.
Ларри привык сидеть один, устраиваясь в углу комнаты, среди старых кубиков и потертых книг без картинок. Он часами мог молча перекладывать игрушки с места на место, выстраивая длинные цепочки из машинок, которые никуда не ехали.
За столом он ел осторожно, неловко держа вилку и нож, часто роняя куски на пол. Никто не учил его простым вещам: как принимать пищу, чистить зубы, завязывать шнурки, разговаривать со старшими. С ним почти ничего не читали, не прививали любовь к книгам, не водили в кино или хотя бы в цирк или зоопарк, о театре вообще речи не было, даже не рассказывали сказки. Лишь обеспечивали жизненно необходимым – едой, одеждой и теплом. Остальное Ларри должен был как-то сам: может, в школе, может, узнавать у друзей, которых у Ларри никогда не было. Ни Джон, ни Келли не задумывались о развитии ребенка, о его социальном окружении, о его образовании – им было не до этого. Джон был занят, как всегда, своими проектами, фотографиями, своим делом и считал, что его дело является самым важным для всех, даже для Ларри, так как он обеспечивает сына благодаря своей подпольной коммерции. Келли так же в приоритете, как и раньше, держала задачи завода, трудового коллектива и указания Партии.
Лишь Сэм редко занимался с Ларри, но также это было очень эпизодическое совместное времяпровождение, в ходе которого они смотрели футбол или играли в шахматы. Он иногда навещал их по вечерам, приносил лимонад в стеклянных бутылках и старые вырезки газет как диковинки из другого мира. Он пытался играть с Ларри – запускал на ковре машинки, строил карточные домики. Но все это было вяло, рассеянно, словно где-то внутри Сэм уже смирился с тем, что их жизнь давно поломана и чинить ее бессмысленно.
Ларри отвечал на его попытки короткими улыбками – пустыми, неестественными, как дешевые фонари на улицах Светлостана.
Сэм к этому времени сильно сдал; и у него не было ни сил, ни желания уже возиться с маленьким ребенком слишком много.
Речь Ларри была скованной, тяжелой: он говорил отрывисто, короткими фразами, избегая сложных предложений. Порой Джон ловил себя на мысли, что не понимает, о чем именно хотел сказать сын.
Ларри никогда не жаловался. Никогда не просил. Он словно интуитивно знал: в этом доме просьбы лишние, как лишние слова в партийных отчетах. Иногда Джон замечал, как мальчик смотрит в окно – долго, неподвижно, будто там, за стеклом, начинается другой мир, где все иначе. Но стоило Джону приблизиться, как Ларри отводил глаза и уходил вглубь комнаты, в свой безмолвный футляр. Даже в доме, полном взрослых, Ларри оставался один. Среди заботы без тепла. Среди разговоров без смысла. И в его маленькой груди медленно росла тишина – та самая, которую однажды так трудно будет разрушить.
Он рос. Не живя – существуя. Не стремясь – выжидая. И внутри этого маленького тела медленно формировался человек, который еще не знал, кем он станет. Но уже знал, что в этом мире нельзя надеяться ни на кого.
- * * *
Однажды вечером, в мутной тишине кухни, перебирая трескучие радиочастоты, он услышал:
– Сегодня судом города Светлостана гражданка Сара Пранкер признана виновной в мошенничестве в особо крупных размерах, хищении государственного имущества и обмане граждан с использованием служебного положения. Приговор: пятнадцать лет лишения свободы с отбыванием наказания в исправительно-трудовой колонии строгого режима.
Голос диктора был сухим, без капли эмоций. Строки приговора звучали, как удары молота по камню. Джон сидел, обхватив голову руками. Слова расползались в воздухе, пропитывая стены, пол, стекло окна – все было похоронено в этих холодных фразах. Он знал: он больше никогда не вернет ее к ответу. Не заставит объясниться перед теми, кого она обманула. Не компенсирует друзьям украденное, не вернет им то, что исчезло вместе с ее легкими шагами и ложью. Но главное – он не вернет имя. Его имя.
Она брала в долг, улыбалась, обещала, действовала – прикрываясь им. Джоном. Его честностью, его репутацией, его доверием. И теперь они – те, кто когда-то называл его другом, – смотрели на него иначе. Словно он сам был соучастником.
Словно он позволил. И это жгло сильнее, чем сам обман.
Он никогда не устроит ей публичной порки, которую она заслужила. Никогда не соберет их всех, не назовет все вслух, не заставит ее стоять среди тех, кого она обокрала – не только в кошельках, но и в вере. Но внутри он знал: она обворовала не их. Она обворовала его. Его имя, его тишину, в которой раньше жили доверие и сила.
Он поднялся медленно, как старик, подошел к кроватке Ларри. Мальчик спал, мирно сопя во сне. Джон больше никогда не вернет мать сыну, а ему ведь так нужна женщина, мама. Только она знает, что для него лучше, что беспокоит Ларри, что он ждет, на что он надеется, только маме сын скажет, что он хочет, только у нее спросит, что ему делать сегодня и куда пойти завтра. Джон знал: теперь они вдвоем. И весь прежний мир остался там, за границей этого вечера.
Спустя два года, стоя в очереди за куском серого мыла, он случайно услышал, как женщина в потрепанной шубе шептала подруге:
– Помнишь Пранкер? Та, что всех облапошила? Умерла. На этапе. Сердце не выдержало. Никто и не забрал тело.
Джон услышал, как женщины переговариваются, но не повернул головы. Он молча сжал в кармане старый, потертый снимок – первый, сделанный им для своего сына.
Никаких слез. Никакой злости. Только бескрайняя пустота. И ощущение, будто за его спиной закрылась еще одна железная дверь.
В последние месяцы в городе стало что-то меняться. На витринах магазинов, где раньше красовались лозунги о процветании, теперь висели пожелтевшие порванные плакаты. Продавцы стали смотреть на покупателей иначе – молча, угрюмо, будто в ожидании чего-то нехорошего.
В радиопередачах все чаще звучали странные слова: «реструктуризация», «трудности снабжения», «особый период». По ТВ транслировали странные новости: «Временные перебои в поставках продуктов в связи с логистическими сложностями», «Текущая перестройка процессов позволит повысить качество снабжения в будущем».
Джон слушал все это, не веря ушам. Но где-то в глубине понимал: великий Светлостан трещит. И трещины уже не заделать ни лозунгами, ни рапортами. Он знал: если в Светлостане говорили о «перебоях» – значит, за этим прятались куда более глубокие государственные проблемы, а значит, грядут сложности для всего народа, который привык жить по указу Партии и Верховного правительства.
Глава седьмая.
Гул ожидания
За прошедший год в жизненном укладе Джона, Ларри и Келли с Сэмом ничего особо не изменилось. Ларри рос, Келли занималась общественной деятельностью на заводе. Джон все так же занимался коммерческой фотографией, а для задач газеты он даже уже начал платить двум парням, которые вместо него делали необходимые репортажи, а он лишь сдавал их в редакцию.
Однако все сильнее были заметны внешние изменения в жизни Светлостана. В магазинах почти пропали все товары, понятие дефицита начало приобретать какой-то другой, воздвигнутый в максимум смысл. Раньше было сложно достать домашние приборы: чайники, телевизоры… утюги и холодильники, теперь в магазинах стали пропадать продукты: овощи и даже хлеб с молоком, яйца; мясо и рыба стали очень редкими гостями на полках – они перешли на уровень эксклюзивных деликатесов, которые стало практически невозможно достать.
Многих людей сокращали из производственных предприятий и даже ферм, объясняя это тем, что планы партии перевыполняются уже не первый год и сейчас Вождь ставит задачи переориентировать работу на оборону Светлостана. Партия сообщала, что Светлостан стал настолько успешной страной, настолько богатой, обладающей огромным количеством товаров, ресурсов, ископаемых и технологий, что внешние враги готовятся начать войну, чтобы завладеть ресурсами Светлостана. Стране необходимо готовиться к обороне против внешней агрессии. Все больше людей работали на оборонную промышленность страны, производя пулеметы, автоматы, ракеты, танки, самолеты и подводные лодки. Лозунги теперь кричали на каждом углу, что все на оборону страны, быть светлостанцем – значит быть военным или производить пули. Радио- и телепередачи демонстрировали успехи в оборонной отрасли страны, показывали достижения в новых военных технологиях, брали интервью у офицеров, которые призывали молодежь начать военную карьеру, стать истинным патриотом Светлостана.
При этом полки продовольственных магазинов стали пустовать еще больше. Одни консервы ставили выкладкой в пять метров на витрине, так как поставить было больше нечего. В магазинах одежды могла висеть одна куртка на сорока вешалках – одного фасона, размера и цвета, и под ней стояли сапоги, кирзовые сапоги. Ассортимент одежды перестал отличаться в некоторых магазинах Светлостана даже в разное время года. Зимой и летом был один и тот же товар.
Джон все это видел: серые очереди, пустые витрины, мрачные лица людей – и все это касалось его не больше, чем далекий прибой за окнами закрытого дома. Он больше не пытался изменить ничего вокруг; в нем словно зажила тихая убежденность, что единственное, чем стоит заниматься, – это собственное дело, своя жизнь, своя внутренняя игра, к которой чужие законы не имеют доступа.
Джон все меньше вслушивался в новости и все чаще выбирал собственные маршруты: от школы до лаборатории, от лаборатории до небольшого кафе с мутными окнами, старым чайником у стойки и неизменной тишиной между столиками. Официальная жизнь Светлостана его больше не касалась; теперь он жил в ритме Ларри – в ожидании редких встреч и в коротких утренних диалогах, которые казались важнее любого выпуска новостей.
А в этом кафе, на границе между городом и тишиной, он начал замечать одну женщину. Она приходила почти в одно и то же время – садилась у окна, не заказывая ничего, кроме черного чая, и не доставала ни книги, ни тетради. Просто сидела, будто дышала другим ритмом. В ней не было ни демонстративной скромности, ни желания быть замеченной, ни кокетства – напротив, что-то в ее спокойствии сбивало Джона с привычного хода, заставляло на долю секунды останавливаться, прежде чем сделать глоток кофе или записать номер новой школы. Она не смотрела по сторонам, но, казалось, все видела. Не улыбалась, но от нее исходило тепло. Не поднимала взгляд, но именно это и заставляло его чувствовать – ее взгляд уже где-то там, внутри него. Позже он узнает ее имя: Натали.
День был ясный, но неестественно пустой. На площади у Дома труда собрался народ – по спискам. Пригнали студентов, пенсионеров, работников с фабрик. У всех – красные ленты на груди, у многих – пустота в глазах.
Ветер гонял клочки старых газет, пока по громкоговорителю сипло объявляли:
– Сегодня открывается стратегически важный объект – завод по производству дверных петель, поддерживающий курс Государства Света на крепкие точки опоры!
Под аплодисменты, которые звучали как плеск по воде, вышли трое: партийный секретарь, мэр города и девушка с косичками, «пионерка года». Все трое улыбались, как в учебнике по этике.
Джон стоял в толпе, чуть сбоку, с Ларри на руках. Ларри уже был тяжелым для ношения, но что-то в этом дне внезапно напомнило Джону о совсем другом: о цирке. Не о празднике, не об экономике – о цирке с мертвыми зверями и актерами, которые давно забыли, зачем вышли на сцену.
– Мы открываем для Светлостана будущее! – воскликнул секретарь, и ножницы с блестящей ручкой, купленные, возможно, еще при предыдущем директоре, разрезали алую ленточку. Толпа завопила «Ура!» – синхронно, натренировано, почти машинально.
В этот момент за спиной Джона кто-то тихо сказал:
– Говорят, на заводе даже станков еще нет. Только стены, красные ленточки и победные отчеты.
Он не обернулся. Только сильнее прижал Ларри к груди.
Через дорогу мальчик в школьной форме рвал из учебника страницы и запускал в небо. Это был старый учебник истории. Страницы летели вверх и медленно оседали на асфальт, как мертвые птицы. Все это казалось не реальностью, а сценой из спектакля, который давно шел без зрителей.
Джон смотрел, как партийный фотограф старательно ловит момент вручения символического ключа от завода девочке в пионерском галстуке. А внутри него уже не осталось ни смеха, ни злости. Только усталое, глубокое понимание: все это – гниет. Все это вот-вот рухнет.
После праздника Джон чувствовал не притупленность, а странное напряжение – как если бы где-то в небе трещал невидимый лед. Он шел с Ларри по улице, ветер шел за ним следом, поднимая пыль, которая билась в лица и скрипела на зубах. Плакат на стене с надписью «Мы верим в свет!» отклеился наполовину и трепетал, как флаг на рухнувшем форпосте. Ларри жмурился, щеки были обветрены, покрасневшие от ветра, он прижимался к отцу и шагал молча. Джон огляделся и почти наугад открыл скрипучую дверь в буфет на углу. Место пахло киселем и временем. Люминесцентные лампы мигали. За прилавком стояла женщина в форменном переднике с глазами уставшего лося.
– Чай, – сказал Джон. – И что-нибудь теплое для ребенка.
Он посадил Ларри за стол у окна. Сел сам. И только тогда заметил ее. В дальнем углу, у окна, сидела девушка. На ней не было ничего особенного – темное пальто, мягкий шарф, руки без маникюра. Но она сидела иначе, чем все вокруг. Она не смотрела вниз, не пряталась, не сторонилась. Она смотрела в окно – так, как смотрят те, кто не боится видеть.
У нее были с собой блокнот и ручка. И она что-то в него записывала – быстро, уверенно, как будто знала, зачем.
Официантка принесла ей чай, она поблагодарила тихо и вежливо, слегка усмехнулась.
Не цинично – живым, человеческим смехом, какого Джон не слышал уже, наверное, лет десять.
Он не знал, кто она, но знал, что она живая. А в мире, где все начинало рушиться, это было самым редким качеством.
Она подняла глаза на Джона – не потому, что он смотрел, а будто заранее знала, что он здесь. Их взгляды встретились на секунду – не как у двух незнакомцев, а как у людей, которые уже где-то были друг у друга во сне. Эта красивая женщина кивнула едва заметно, легким движением подбородка, но в этом кивке была спокойная уверенность – как будто она не боялась быть увиденной. Джон чуть отвел взгляд. Не потому, что смутился – он вдруг почувствовал, что не готов к такому теплу.
Через несколько минут, когда Ларри с осторожностью пил горячий компот, женщина встала. Она проходила мимо их стола, и Джон вдруг услышал тихий голос – мягкий, уверенный и спокойный:
– Хорошо, что вы с ним. Дети сейчас чувствуют больше, чем взрослые. Я, кстати, Натали.
Она подарила ему легкую улыбку и, не оглядываясь, вышла, оставив за собой легкий запах лаванды и весны.
Джон смотрел ей вслед, пока дверь не захлопнулась. Он не знал, кто она, но знал точно: она не отсюда. Она – из другого времени.
Он еще несколько секунд сидел неподвижно, будто стараясь не разметать ощущение, оставшееся после нее – как ветер, как слабый теплый след на коже.
А потом все вернулось: шум за окном, кряхтенье двери, пальцы Ларри на стакане с компотом.
В тот день Джон не планировал никуда идти с Ларри. Все складывалось как обычно: промозглое утро, пустые полки в ближайшем магазине, разговоры в редакции о каких-то новых брошюрах для школьников и невыносимая тяжесть бумажной волокиты, словно в стране каждый день расписывался не за жизнь, а за формальность.
Но Дени позвонил и попросил подменить его на мероприятии в Доме печати. Что-то про детскую литературу, выставку книжной графики, одобрено комитетом. Джон не хотел, но согласился. Он взял Ларри с собой. Не потому, что хотел провести время с сыном, а потому, что не хотел оставлять его дома с Келли. Ее резкие команды, сухие взгляды и бесконечные «не шуми» постепенно превращали мальчика в мебель. А Джону вдруг показалось, что даже усталость на фоне городской духоты – меньшее из зол.
Дом печати был старым зданием с облупившимися колоннами, пахнущим полированным деревом, пылью и чернилами. Внутри было теплее, чем снаружи, и это ощущение тепла – не от батарей, а от самой атмосферы – сразу подкупало. В зале, среди выставленных на стенах иллюстраций к забытым детским книгам, стояло несколько столов, за которыми люди листали каталоги, писали заметки, разговаривали полушепотом.
И вдруг он увидел ее.
Она стояла у одной из витрин, склонившись к экспозиции, где были разложены старые вырезки из «Ежика» и «Звезды детства».
На ней было простое синее пальто, волосы собраны в низкий узел, в руке – записная книжка с заломанным корешком. Она листала старый выпуск, как будто не просто читала, а вдыхала из него воздух другого времени. Девушка с каштановыми волосами, ясными, открытыми глазами и очень честной, доброй улыбкой.
Она подняла свои зеленые глаза – и на ее лице не было ни удивления, ни притворства. Лишь легкое узнавание.
– Мы, кажется, виделись? – сказала она, будто продолжая разговор, начатый неделю назад.
– Буфет на углу, – кивнул Джон.
– С мальчиком. – Она перевела взгляд на Ларри. – У него тогда щеки были красные. Сейчас он стал серьезнее.
Ларри смущенно отвел глаза.
– Это Ларри, – сказал Джон. – Он любит смотреть, но не любит, когда смотрят на него.
Натали улыбнулась. Улыбка была короткой, мягкой, без показной теплоты, но – теплой по-настоящему.
– Это правильное чувство.
Ларри сидел с чашкой в руках, сжав плечи, глядя себе в колени, словно ждал, что его вот-вот начнут спрашивать и оценивать. Натали смотрела на него долго, почти не мигая.
– Он как будто ждет разрешения на жизнь, – сказала она тихо.
Джон промолчал.
– Иногда дети приходят в семьи не вовремя. Но если бы… – она осеклась. – Если бы я могла – я бы все сделала, чтобы он знал: его ждали.
В ее голосе не было жалобы. Только тихое, осторожное желание – пока еще ни на что не претендующее, но уже живущее в ней.
– Хочешь, я расскажу тебе сказку? – мягко обратилась Натали к Ларри. – Но такую, которой никогда не было в школьных учебниках. Ее не напечатали, потому что она слишком живая.
Мальчик поднял глаза. Взгляд был осторожным, будто он не верил, что взрослые могут говорить просто так – без задания, без цели, без давления. Но затем он чуть заметно кивнул. Неуверенно, но кивнул. И губы дрогнули, как будто внутри него прошел ток – что-то теплое, что он не сразу узнал, но не оттолкнул.
Джон это заметил. И вдруг ощутил – впервые за долгое время, – что кто-то другой может быть рядом с его сыном и не пугать, не учить, не исправлять, а просто – быть.
Натали рассказала сказку. Не про царей и драконов, а про мальчика, который умел видеть людей насквозь. Он жил в доме без зеркал, и однажды ему подарили маленькое зеркало – не чтобы смотреть на себя, а чтобы отражать солнце.
Ларри слушал не перебивая. Сидел с прямой спиной, как на уроке. В конце – только кивнул. Ни улыбки, ни вопроса.
Позже Джон спросил его:
– Ты понял сказку?
Ларри пожал плечами.
– Она была красивая, – сказал Ларри, задумчиво глядя в угол. – Только я раньше не думал, что солнце может быть… таким.
– Каким? – тихо спросил Джон.
– Ну… теплым. Не просто горячим, как батарея, и не ярким, как лампочка. А теплым по-настоящему. Знаешь, как будто оно тебя любит.
Он замолчал на секунду, потом продолжил:
– В сказке солнце появилось в самый последний момент – когда все было плохо, когда звери спрятались и никто не знал, как выбраться. А потом оно встало, и всем стало легче. Не потому, что стало светло, а потому что… ну… стало понятно, что все не зря. Что кто-то все-таки заботится.
Ларри опустил глаза, провел пальцем по краю стола.
– Я не знал, что так может быть. Я раньше думал – солнце просто есть. Там, где-то вверху. Само по себе. А теперь… оно как будто для кого-то. Для нас.
Джон смотрел на него, и в груди разрасталось странное ощущение. Его сын, конечно, знал, что солнце существует. Но не знал, что оно может быть живым участником жизни – может согреть, обнадежить, быть как обещание.
И тогда он понял: Ларри впервые увидел смысл в свете. Не в лампе, не в окне, не в стенгазете, а в том, что выходит за рамки слов. Он услышал сказку – и почувствовал в ней не сюжет, а тепло. А значит, что-то в нем проснулось.
Они прошли вдоль стенда с иллюстрациями. Джон ловил на себе ощущение странного спокойствия. С ней было легко – не в смысле болтать, а в смысле молчать.
– Я работаю над курсом по визуальной культуре, пытаюсь собрать материал о раннем детском воображении.
– А вы – ученый?
– Нет. Просто дочь родителей, которые никогда не говорили «будь как все». Мама – композитор, папа – режиссер. У нас дома рисовали, пели и спорили. И это был воздух.
Джон вдруг почувствовал, как Ларри вцепился в его пальцы. Он посмотрел на сына – и увидел в его лице не страх, а интерес. Не к картинкам. К ней.
– Ты любишь животных? – мягко спросила Натали.
Ларри не ответил. Но кивнул. Один раз. Тихо.
– Тогда когда-нибудь мы сходим в зоопарк, и я расскажу тебе интересные истории из жизни африканских животных.
Джон посмотрел на нее.
И понял, что в этом городе, где каждый день рассыпается, как пыль с потолка, он вдруг хочет, чтобы кто-то остался.
Кто-то, кто умеет говорить так с ребенком.
Кто-то, кто помнит, как пахнут настоящие книги.
Кто-то, кто не боится быть живым.
Они встретились снова – уже без Ларри, почти случайно, если не считать того, что Джон все чаще знал, где и когда она бывает. Был тихий вечер. Мягкий, расплавленный закат растекался между деревьями старого городского парка. Пустая аллея, скамейки, покрытые облупленной краской, и редкие прохожие – как будто все это было не улицей, а забытым кадром из старого кино.
Натали шла рядом, без спешки, с руками в карманах пальто. Джон чувствовал, как с каждым шагом рядом с ней в нем утихает напряжение, привычная собранность. Она не требовала слов – она ждала смыслов.
– У тебя было счастливое детство? Играла во дворе?
– Да, – сказала Натали. – Но не двор, а дом.
Она чуть улыбнулась, будто издалека.
– У нас на кухне висели афиши из театров – папа приносил их после репетиций и вешал прямо на кафель, рядом с календарем. Вместо фарфора в шкафу лежали ноты, кассеты с маминой музыкой и какие-то вырезки из театральных программ.
Она сделала паузу, взглянув вперед, словно возвращалась туда мысленно.
– Папа иногда репетировал прямо дома – ставил табуретку в центр кухни, ходил вокруг нее и проговаривал мизансцены, будто видел актеров. А мама играла на пианино по вечерам, но чаще – ночью, когда все было тихо. Говорила: «Днем – звук, ночью – дыхание».
Натали чуть опустила плечи, с каким-то мягким воспоминанием.
– Все было странное, не по правилам, живое. Но в этом был смысл. В этом было тепло. И я это запомнила – не как сказку, а как то, что действительно было. И действительно – хорошо.
– Тебе читали вслух?
– Постоянно. Иногда даже то, что мне было рано слышать.
Она усмехнулась.
– Я рано поняла, что жизнь – не сказка. Но в хорошей сказке можно прожить любую правду.
Они остановились у пруда. Вода дрожала от ветра.
– Ларри растет совсем иначе, – тихо сказал Джон. – Без сказок, без театра. Слишком быстро. Он не умеет просить, он боится смотреть в глаза. Ему шесть, а он уже как будто научился жить по инструкции.
Натали ничего не сказала сразу. Потом села на скамейку.
– Знаешь, – сказала она, – это не поздно. Никогда не поздно дать ребенку теплое слово. Даже если ты дал ему уже тысячу холодных.
Джон опустился рядом. Он не сразу заговорил – смотрел перед собой, будто сквозь вечер, и в его молчании чувствовалось что-то плотное, накопленное годами.
– Я не всегда понимаю, как. У меня не было примера. У меня была Келли.
Он говорил ровно, почти сухо, будто вспоминая не человека, а конструкцию, в которой вырос.
– Мать. Деловая, жесткая, строгая даже не к себе – к жизни. Все должно было быть выверено, упорядочено, без лишних жестов. Она могла купить мне ботинки за две свои зарплаты и в тот же вечер сказать, что чувства – это слабость, а жалость – путь в никуда. Любовь у нее выражалась в расписании, в успеваемости, в контрольных, в учете калорий и нормативов. Улыбка была редкой гостьей, как ошибка в отчете. А прикосновение – как выговор, как напоминание, что ты должен быть собранным, не тряпкой, не растекаться.
Он слегка качнул головой, сдержанно, почти устало.
– Я знал, что она меня не бросит. Что накормит, организует, защитит – если надо. Но я не знал, как это – проснуться и услышать, что тебя просто рады видеть. У нас в доме не обнимали. Не говорили: «Не бойся». Не спрашивали: «Что у тебя на душе?» Там вместо этого были: «Ты ел?», «Почему двойка?», «Соберись». Я вырос, зная, как правильно. Как точно. Как нужно. Но не зная, как – по-доброму.
Он замолчал, на секунду опустил голову, будто поставил точку внутри себя, и тихо добавил:
– Вот так.
Натали немного в задумчивости:
– А теперь у него есть ты.
Она сказала это просто, без патетики. И в этот момент Джон вдруг понял, что она не боится быть рядом с его прошлым, как другие боялись быть рядом с его будущим.
– Удивительно, – сказала Натали. – Детские лица всегда как будто пишутся по нотам. Только эти ноты не слышны взрослым.
Она замолчала, мысленно мягко проводя рукой по детскому личику.
– Я иногда думаю… если бы у меня был ребенок – я бы каждый день старалась запоминать его лицо. Не просто видеть, а запоминать.
Джон посмотрел на нее, но она уже отвела взгляд – будто сказала слишком много. Или, наоборот, ровно столько, сколько хотела.
В парке включились фонари. Свет падал пятнами, как кадры в темной комнате, когда проявляется пленка.
– Хочешь, я научу его играть? Не на сцене – а просто… чтобы ему было хорошо с самим собой.
Джон кивнул.
Он не знал, что сказал бы вместо этого. Но внутри у него было то чувство, которое давно стало редким – чувство доверия.
И в этот вечер он впервые подумал: если у Ларри будет шанс на счастье – то, возможно, вот с этой женщины он и начнется.
Он решил, что что бы ни происходило с этой страной, с этим миром и с его бизнесом, Джон должен это переживать вместе с ней – с Натали. Он даже не представлял тогда, какой круговорот событий и поворотов жизни им предстоит пройти вместе.
Глава восьмая.
Дом с окнами
Джон в свойственной ему манере стал проявлять настойчивость во встречах с Натали. Он поджидал ее у подъезда, провожал до института, появлялся там же ближе к вечеру – не договариваясь, не уточняя, не спрашивая. Просто приходил. Был там, где, как он знал, могла оказаться она. И если ее это поначалу удивляло, даже немного раздражало, он, похоже, не замечал – или делал вид, что не замечает. Ему было все равно, согласится она на встречу или отвергнет приглашение, – он не оставлял ей пространства для долгих раздумий, будто принимал решение сразу за двоих. Своим присутствием он не давил, но и не отступал.
Он предлагал ей встречи в кафе с видом на реку, билеты в театры на поздние спектакли, рассказывал о выставках, куда хотел бы пойти с ней, предлагал прогулки по тихим паркам, поездки за город – туда, где можно просто дышать и молчать. Все, что приходило ему в голову, – он не держал в себе. Натали сперва отказывала вежливо, сдержанно, с легкой улыбкой, но каждый ее отказ не вызывал у Джона ни обиды, ни разочарования. Он лишь ждал следующего случая и предлагал снова – с тем же спокойствием, с той же внутренней уверенностью, что все произойдет, когда придет время. И однажды она все же согласилась – не потому, что он ее убедил, а потому, что его тепло, его решимость и спокойное присутствие вдруг стали ближе, чем ее прежняя сдержанность.
Натали было интересно и весело с Джоном. Он рассказывал разные истории из своих командировок, об уникальных людях, которых он встречал и разных событиях, которые с ним происходили.
– …а однажды меня чуть не арестовали за перевозку старого фотоаппарата, – говорил Джон, раскачивая чашку чая на блюдце. – Просто потому, что он был «неучтенного происхождения».
– И что вы сделали? – спросила Натали, прищурив глаза.
– Я сказал, что это подарок от дяди, умершего до моего рождения.
– То есть?
– А вот так. Говорю: «Он был дальновидный. Знал, что умрет рано, но все же хотел, чтобы я, его будущий племянник, снимал жизнь с лучших ракурсов».
Натали рассмеялась. Настоящим, свободным смехом. И в этом смехе было облегчение – как будто Джон снял с нее усталость последних лет.
– Вы ужасный лжец, Джон.
– Я – романтик. В тот день меня даже не обыскали. Сказали: «Иди уже, философ».
Натали качнула головой, глядя на него уже с другим интересом – не просто вежливым, а внимательным.
– А еще?
– Был у меня случай в портовой зоне, в городе с названием, которое никто не может выговорить. Я фотографировал старый элеватор. Угрюмое здание, все в ржавчине, а наверху – стая ворон, как в гравюре. Подходит охранник и говорит: «Съемка запрещена».
– И вы опять придумали легенду?
– Нет. Я протянул ему камеру и сказал: «Сфотографируйте меня на фоне этой красоты. Чтобы, когда она рухнет, мои дети знали, что я был».
Натали опустила глаза, но в них мелькнула нежность.
– То есть вы умеете не только уходить от арестов, но и делать пафос красивым.
– Иногда пафос – это единственное, что у нас остается. Особенно когда страна начинает врать даже себе.
Натали чуть улыбнулась и покачала головой:
– Убедительно. Но все равно вы опасный человек.
– Только если рядом никого нет, кто может остановить.
Настал день, когда Натали пригласила Джона к себе домой, познакомить с родителями. Джон, конечно, с огромной радостью согласился, купил себе новый костюм, лучшие духи для будущей, в чем он был уже уверен, тещи и бутылку коньяка для знакомства с тестем ближе.
Квартира семьи Натали находилась в высотном доме, возможно, самом высоком во всем Светлостане. Здесь жили выдающиеся деятели искусств и науки страны, граждане, заслуги которых Партия признала при жизни. Квартира была с очень высокими потолками, раза в два выше, чем были в квартире Джона. Длинный коридор через всю квартиру, который соединял огромные комнаты: гостиную, спальню, кабинет, где работал отец Натали, и даже музыкальную с роялем для творческих будней мамы. Это была фантастическая квартира для Светлостана, Джон таких раньше не видел и не думал, что такие вообще бывают. Все стены были отделаны наполовину деревом со стойким запахом многолетнего дуба, а на вторую половину обоями с экзотическими рисунками, то ли из далекого Китая, то ли Африки, Джон не знал. На потолках – старинная лепнина, в центре каждой комнаты – хрустальные люстры, поблескивающие в полумраке. На стенах находились светильники с теплым светом, а пол был сделан из темного дерева, когда идешь по нему, чувствуешь уверенность, крепкость и старину.
Мебель заслуживала отдельного внимания. Где родители Натали смогли ее достать – оставалось загадкой. Это были мощные шкафы из красного дерева со стеклянными дверцами, за которыми выстроились книги – в тканевых обложках, с тиснеными названиями, как будто из другой эпохи. Диваны с обивкой из переливающихся на свету нитей – от изумрудного до янтарного – казались почти живыми: на них хотелось не просто сидеть, а укутаться мыслями, замереть на грани сна и размышлений. Кресла с высокой выгнутой спинкой, с мягкими подлокотниками и вышивкой будто приглушенно приглашали – посиди, расслабься, отдайся тишине. Здесь все не просто было «мебелью», а словно хранило отпечатки чьих-то долгих вечеров: нотных тетрадей, бокалов с ликером, папок со сценариями, разговоров, шепотов, молчаний. Даже журнальный столик в углу – с легким изгибом ножек, с вазой из утонченного стекла – казался не предметом, а частью музыкальной паузы. Все здесь было выбрано с вниманием – не ради моды, а ради настроения. И Джон чувствовал это – как будто комната была жива, как будто каждый предмет смотрел на него молча, но с теплом.
В квартире было также множество статуэток, вееров, картин, фигурок животных и различных шкатулок. Это была коллекция для музея, которая потрясла Джона. Интерес к родителям Натали у него рос в геометрической прогрессии.
Совместный обед был в просторной гостиной с высокими потолками и хрустальной люстрой с бежево-коричневыми плафонами и рисунками, напоминающими какие-то древние узоры. Скатерть белая, посуда серебряная, запахи аппетитные, атмосфера приятная и строгая.
Родителей Натали звали одинаково – Валентин и Валентина. Это было так по-семейному, так показывало их крепкую связь, дополнение и уверенность друг в друге.
Валентин был не из тех людей, кого забываешь после первого взгляда. В нем не было нарочитой выразительности, как у провинциальных артистов, и не было холености номенклатурных деятелей. Но в его лице – с широким, открытым лбом, аккуратно подстриженными седеющими висками и внимательными светлыми глазами – чувствовалась концентрация ума и выдержки, как в хорошем коньяке.
Он почти не жестикулировал, говорил коротко, точно и, казалось, мог формулировать фразу быстрее, чем собеседник успевал ее осмыслить. Но при этом в голосе жила насмешливая теплота, а в паузах между словами – легкое удовольствие от наблюдения.
Это был человек, который мог управлять труппой актеров без крика, одной бровью, одной ремаркой. И при этом знал, где поставить шутку, чтобы разрядить тяжелый момент.
– Так вы, Джон… журналист? – начал Валентин, разливая вино. – Или фотограф? Или разведчик?
Он не смотрел на Джона напрямую – скорее изучал отражение в бокале, в котором колыхалось белое вино и лампочка люстры.
Джон не моргнул.
– Смотря кто спрашивает, – ответил он, не теряя легкости. – Журналисту я скажу, что фотограф. Фотографу – что писатель. А разведчику… скажу, что вы меня уже видели.
Валентин чуть приподнял бровь.
– Ха. Хорошо. Ответ – как у драматурга.
– А я и есть драматург. Только мои пьесы никто не ставит.
– Почему?
– Потому что я их не пишу. Я их проживаю.
За столом повисла короткая тишина. Валентина прижала салфетку к губам и посмотрела на мужа с полускрытой улыбкой. Натали смотрела вниз, но уголки ее губ говорили о сдержанном удовольствии.
Валентин хмыкнул.
– Вы мне нравитесь, – сказал он. – У вас язык не распущен, но заряжен. Редкое сочетание.
Джон кивнул.
– Я стараюсь не стрелять первым. Но и мишенью быть не люблю.
Супруга Валентина одобряюще улыбнулась. Мама Натали принадлежала к той редкой породе женщин, которых не назовешь «симпатичными» или «приятными». Она была – красивой. Не в том смысле, как это подразумевают журналы, и не той красотой, что гаснет в суете быта. Ее красота была аристократична, сдержанна и цельна, как если бы она никогда не принадлежала никому, кроме нее самой. Волосы уложены в аккуратную, почти архитектурную прическу, которая подчеркивала линию подбородка и шею. Макияж – почти незаметен, но идеален, будто нанесен не руками, а привычкой к достойному виду. Платье – темно-синее, строгое, но сидящее безукоризненно. На груди – брошь в форме серебряного театрального маскарада, тонкой работы, как знак принадлежности к миру символов и сцен.
От нее пахло не парфюмерией, а воспитанием. Легкий аромат ирисов и мускуса создавал ощущение, будто она всегда была здесь – и всегда будет.
Когда подали чай – в тонких фарфоровых чашках с золотым краем, в сопровождении печенья, больше похожего на архитектурные миниатюры, – разговор за столом начал распадаться на тихие пары.
Натали с отцом спорили о новом спектакле, о том, можно ли ставить классику без идеологии, а Валентина, сделав глоток чая, повернулась к Джону.
– Дочь своего отца? – кивнула она в сторону обсуждаемой Натали с легкой, почти невидимой улыбкой.
– Упрямая, – усмехнулся Джон. – Но упрямство, когда оно в человеке от правды, мне ближе, чем гибкость по приказу.
Валентина кивнула.
– А вы – отец. Я так понимаю… у вас сын?
Джон чуть задержался с ответом. Он не ожидал этого вопроса сейчас, в этом пространстве, где все казалось почти театральным, выверенным, как партитура.
– Да. Ларри. Семь с половиной. Уже взрослый. Уже умеет молчать, когда надо. И смотреть – так, что чувствуешь себя разоблаченным.
– Он живет с вами?
– Со мной. С моей матерью.
– А мать мальчика?..
– Исчезла.
Валентина не задала лишних вопросов. Она просто чуть наклонила голову. Это движение не было ни сочувствием, ни жестом вежливости. Это было узнавание – как будто она прочитала в его словах больше, чем он хотел сказать.
– Я не умею быть с ним правильно, – вдруг сказал Джон. – Я могу все: добыть, решить, уговорить, купить, заставить. Но когда он сидит на полу и молча раскладывает пуговицы по цвету – я не знаю, надо ли остановить или просто сесть рядом.
Валентина поставила чашку, аккуратно, как ставят последнюю ноту на пюпитр.
– Многие думают, что воспитание – это про навыки: как держать ложку, читать по слогам, не перебивать взрослых. Но настоящее воспитание начинается раньше – когда ты просто рядом. Не с поучениями, не с оценками, а с тишиной, в которой ребенок учится чувствовать, что он не один. Когда он еще не может сказать, кто он такой, не может объяснить, чего боится – он просто смотрит. И все считывает. Рядом должен быть кто-то, кого можно читать без слов. Кто подает не инструкцию, а пример. Кто сам живет так, чтобы хотелось быть похожим. Кто своим присутствием говорит: ты в безопасности.
Вот и все воспитание. Быть рядом – и быть таким, с кем рядом спокойно.
Джон кивнул. И вдруг почувствовал, что именно эта фраза – простая, почти абстрактная – коснулась его глубже, чем десятки разумных советов от детских врачей и психологов, знакомых и всех тех, кто пытался помочь, но говорил мимо сути.
– Спасибо, – тихо сказал он.
– Это не совет, – ответила Валентина. – Это просто мысль, которую я не раз говорила себе самой.
Родители Натали произвели на Джона сильное впечатление, он и не думал, что в Светлостане могут быть такие люди.
После обеда, когда стол был убран и разговоры утекли из-под люстры в уютную библиотечную зону, хозяин квартиры, папа Натали, Валентин, предложил чаю и сам взялся за заварник. Делал это неторопливо, как будто на сцене – с паузами, ритмом и тонким ощущением темпа.
– Сейчас в моем репертуаре девять спектаклей, – сказал он, наливая горячую воду в прозрачный стеклянный чайник. – Три из них я продолжаю вести сам, а остальные постепенно отдаю молодым режиссерам. Пусть набираются воздуха и риска.
Он говорил об этом без самодовольства, но и без ложной скромности – как человек, который точно знает, чего стоит его работа.
– В театре я уже двадцать лет, – сказал он, раскладывая чашки с тем же вниманием, с каким, казалось, расставлял мизансцены. – Сейчас я главный режиссер. Слежу за репертуаром, ставлю свои вещи, поддерживаю тех, кто идет следом. Работаю с молодыми, даю площадку, иногда спорю, но стараюсь не мешать.
Он чуть усмехнулся:
– У меня было время, когда я рвался делать громко. Заявить, доказать, врезаться в память. А теперь хочется другого – чтобы все держалось не на крике, а на точности. Чтобы актер не говорил, а проживал. Чтобы в конце спектакля не хлопали машинально, а замерли – хоть на секунду. Не от восторга, а оттого, что внутри что-то сдвинулось.
Он поставил последнюю чашку, посмотрел на нее и тихо добавил:
– Мне всегда казалось, что театр – это не про декорации, а про доверие. Если оно возникает – все остальное приложится.
Джон кивнул, чувствуя легкое смятение – не потому, что услышал что-то пафосное, а наоборот: в интонации Валентина было слишком много простоты и свободы. Его речь не стремилась впечатлить, она была естественной, как дыхание. И в этой естественности чувствовались годы – не только опыта, но и внутренней работы. Джон вдруг понял, что перед ним человек, который умеет быть глубоким без нажима, спокойным – без слабости и уверенным – без подавления. Таких он почти не встречал.
– Я сам езжу в театральные вузы, – сказал Валентин, неторопливо, как будто проговаривая не биографию, а смысл. – Не просто читаю лекции, а веду полноценные курсы. С отбором, с практикой, с этюдами. Чтобы не пересказывать теорию, а идти с ними вглубь – разбирать сцены, дыхание, темп, молчание. Слушать их.
Он на секунду замолчал, как будто снова представляя лица студентов.
– Мне важно, чтобы человек на сцене не изображал, а был. Чтобы не играл эмоцию, а находил ее в себе и позволял ей случиться. Потому что зритель чувствует фальшь быстрее, чем слова. И если сцена не живая – она мертвая, сколько бы света на нее ни лили.
Он провел ладонью по полке с миниатюрными скульптурами и предметами, как бы между делом, но с видимой нежностью.
– Вот это все – память не обо мне, а о спектаклях, которые жили. – Он указал на одну из фигурок. – Из Гданьска. Тогда мы играли «Грозу», и это был тот случай, когда зал не дышал – просто смотрел. А это – из Улан-Батора. Совсем другая пластика, другой язык, но удивительное взаимопонимание. А вот лампа из Гаваны – фестиваль, который едва не сорвался, но в итоге стал одним из самых светлых наших выездов.
Он говорил о вещах, как о людях – с уважением, без хвастовства, будто каждый предмет хранил не память, а дыхание сцены.
Джон слушал и чувствовал, как в нем переворачивается понимание границ. Светлостан, который он знал, был серым, глухим, давящим. А здесь, в этой квартире с мягким светом, полками книг и вкусом в каждой мелочи, открывалась другая страна – внутренняя, культурная, в которой можно жить, не разрушаясь.
Валентин не был говоруном. Но в его словах были собранность полководца и артистизм дирижера – человек, который умеет управлять и доверять, держать ансамбль и не срывать голос.
Хозяйка квартиры вернулась с кухни с небольшим подносом – лимон, сахар в серебряной вазочке, тонкий нож, блюдце с медовыми орешками в легкой карамельной глазури и тарелка с тонким маковым печеньем. Все выглядело просто, почти скромно – но именно так, как делают для своих: без демонстрации, с теплом.
Она поставила все с той спокойной грацией, с какой делают важные, но не парадные вещи – как ставят чашку перед близким, как поправляют плед на подлокотнике. В ее движениях чувствовалась музыка повседневности – негромкая, почти незаметная, но настоящая.
– Я тоже в театре, – сказала она, садясь рядом. – Композитор.
– Театральная музыка? – уточнил Джон скорее с интересом, чем с удивлением.
– Да. Я не пишу симфоний и не мечтаю о консерватории. Только сцена. Музыка, которая идет вместе с актером. Иногда – вместо него. – Она говорила спокойно, без пафоса, но с той внутренней уверенностью, какая бывает только у тех, кто много лет прожил в своем деле и знает его изнутри.
– Это ведь сложнее, чем кажется, – сказал Джон. – Заставить музыку не просто сопровождать, а говорить. Быть не декорацией, а смыслом.
– Да, – она кивнула. – Музыка либо оживляет сцену, либо мешает ей дышать. Тут нет середины. Слова можно вытянуть игрой, музыку – нет. Если она не из правды – зритель это почувствует раньше, чем поймет сюжет.
Ее голос был мягким, но с хорошо поставленной глубиной – так говорят те, кто умеет произносить важное спокойно, без нажима, но несомненно.
Джон слушал и ловил себя на том, что рядом с этой женщиной чувствует то же, что чувствовал в детстве возле четко играющего оркестра: все на своих местах, все звучит, все имеет структуру – даже пауза.
Чай остыл, разговоры исчерпали себя, и вечер начал мягко стекать с кресел и книжных полок обратно к выходу. Натали поднялась первой, Джон вслед за ней. Он чувствовал себя не гостем, а человеком, которому разрешили прикоснуться к чьей-то жизни.
В прихожей стояла старая кукла – чуть потертая, с фарфоровым лицом и выцветшей лентой в волосах. Натали взяла ее в руки, сдула пыль с плеча и не глядя сказала:
– Мама хранила ее для меня… – усмехнулась Натали. – А потом махнула рукой, мол, пусть стоит, может, когда-нибудь сгодится – для чего-нибудь. У нее так все – на всякий случай, но с любовью.
Она посмотрела на Джона.
– Думаешь, дети вообще понимают, зачем им игрушки? Или это мы – взрослые – просто хотим, чтобы у них было детство, которого не было у нас?
Они вышли из дома, когда город уже окутала мягкая тишина. Светлостан в этот час казался особенно вымотанным – будто устал даже дышать. Фонари дрожали желтым светом, отражаясь в лужах, и все вокруг замирало, как сцена после последнего акта.
На углу, где днем толпились люди в длинной ворчащей очереди за рыбой, теперь сидела черная кошка и лениво вылизывала лапу – единственное движение в этом замершем пейзаже.
Натали шла рядом – чуть в стороне, но не отдаляясь. Время от времени край ее пальто едва касался руки Джона, когда шаги совпадали. Она молчала, и он тоже – потому что в этом молчании было все: благодарность за вечер, осторожность перед сближением и, возможно, мысль о том, что с этого момента многое между ними станет другим.
