Аглая: Ученица хозяина Мёртвой пряжи
 
			
						ПРЕДЫСТОРИЯ. РАССВЕТ, СТАВШИЙ СУМРАКОМ
(От лица Яромира)
До того, как моё имя стало синонимом тени, а душа – её вечной пленницей, я знал, что такое солнце. Я помню его тепло на своих щеках, помню, как оно путалось в её волосах, заставляя их сиять, словно кто-то рассыпал по ним пригоршню червонного золота.
Её звали Лада. И она была моим солнцем.
– Опять хмуришься, Яр, – её смех был похож на перезвон лесных колокольчиков. Она сидела напротив, на душистом сене в нашем старом амбаре, и вплетала в мои волосы синий василёк. – Все думы думаешь. Брось их, думы эти. Гляди, какой день!
Я поймал её тонкие пальцы, привыкшие к веретену и иголке, и прижал к своим губам. Они пахли травами и мёдом.
– Думаю о том, что скоро зима, – промолвил я, глядя в её глаза, ясные, как летнее небо. – Отец с матерью в могиле, а старшему брату дела нет до хозяйства. Всё на мне.
– Твой брат… – Лада на миг осеклась, и тень пробежала по её лицу. – Он опять в своих книгах сидит?
Я лишь горько усмехнулся. Мой старший брат, мой единственный родной человек, которого отец перед смертью просил беречь, всё дальше уходил от мира живых. Он не был злым. Тогда ещё не был. Он был… другим. Замкнутым, жадным до знаний, которые простым людям и в голову не приходили. Его комната в нашей родовой усадьбе пропахла сухими травами, пылью древних фолиантов и чем-то ещё, тонким и тревожным, от чего замирало сердце. Он называл себя Мороком, находя в этом имени какую-то особую, тёмную прелесть, хотя матушка нарекла его Мирославом.
– Он ищет способ обмануть время, – вздохнул я. – Говорит, что человеческий век слишком короток для великих свершений.
– А разве есть свершение более великое, чем прожить свой век в любви и согласии? – прошептала Лада, касаясь моей щеки. – Мне другого и не надобно, Яр. Только бы ты был рядом.
В тот миг я был самым счастливым человеком на свете. Я был молод, силён, любим. Я был хорошим мастером – дерево в моих руках пело, а металл покорялся воле. Наша усадьба, хоть и требовала заботы, была богатой, а земля – плодородной. Я собирался просить руки Лады у её отца, старого воеводы, и уже представлял, как она станет хозяйкой в нашем доме, и смех наших детей наполнит его светом, который навсегда прогонит тени из кабинета брата.
Наивный. Я думал, что свет может прогнать тьму. Я не знал, что тьма умеет свет пожирать.
Вечером того дня Морок вышел к ужину. Это случалось всё реже. Он был красив, мой брат, той хищной, тревожной красотой, от которой у девок подгибались коленки, а у мужиков невольно сжимались кулаки. Длинные, как лунный свет, волосы, тонкие, аристократичные черты лица и глаза… Глаза цвета зимнего неба, в которых уже тогда не было тепла.
– Я слышал, ты собираешься жениться, братец, – его голос был вкрадчивым, бархатным, но от него по спине бежал холодок.
– Собираюсь, – ответил я, не отрывая взгляда от своей тарелки.
– На воеводской дочке? На Ладе? – он усмехнулся, отпивая вино из серебряного кубка. – Хороший выбор. Она красива. И чиста. Такая кровь… такая жизненная сила… она бесценна.
От его слов меня передёрнуло. Он говорил о ней так, как говорят о породистой кобыле или о слитке золота.
– Она не вещь, Морок, – процедил я.
– Всё в этом мире – вещь, Яромир. Всё – лишь ресурс, – он посмотрел на меня своим ледяным взглядом. – И всё имеет свою цену. Ты хочешь потратить её на детишек и тёплую постель. Мелко, братец. Так мелко.
Он поднялся и, не притронувшись к еде, ушёл к себе, оставив меня наедине с дурным предчувствием, что липким змеем обвилось вокруг сердца.
(От лица Морока)
Я смотрел на них из окна своего кабинета. Они стояли у старой яблони, и он, мой сильный, простодушный, любимый всеми Яромир, дарил ей, этой пустоголовой девке с глазами коровы, резной гребень. Свою работу. Своё умение. Свою душу. А она смеялась и прижималась к нему, такая цветущая, такая полная жизни.
Жизни. Вот оно, главное сокровище. То, что утекает сквозь пальцы, как песок. То, что они, эти примитивные существа, тратят на продолжение рода, на пахоту, на пустые радости. Они рождаются, копошатся в грязи и умирают, не оставив после себя ничего, кроме таких же копошащихся потомков.
А я? Я прочёл сотни книг. Я заглянул за грань, куда боятся смотреть даже боги. Я знаю тайны мироздания, я могу повелевать стихиями, но моё тело, это жалкое вместилище из мяса и костей, стареет. С каждым днём оно становится слабее, приближая меня к той же унизительной участи, что ждёт последнего смерда в нашей деревне.
Ненавижу.
Я ненавидел свою слабость. Я ненавидел брата за его простую, животную силу, за то, как легко ему всё давалось. За то, что его любила матушка, за то, что его уважает челядь. За то, что его выбрала она.
Лада.
Я видел её на празднике Купалы. Она прыгала через костёр, и её сарафан взметался, открывая стройные ноги. Её волосы пахли дымом и свободой. В ней била ключом та самая первозданная сила, которую я искал. Чистая, незамутнённая, девственная энергия. Она была ключом. Ключом к вечности.
Я пытался говорить с ней. Я дарил ей драгоценности, привезённые с юга. Я рассказывал ей о звёздах и дальних странах. А она смотрела на меня своими пустыми глазами и вежливо улыбалась, а сама искала взглядом его. Моего брата. Который мог предложить ей лишь деревянную безделушку и место у очага.
Глупая. Они все глупые.
Но её упрямство лишь распаляло меня. Она станет моей. Не как жена. О, нет. Это слишком мелко, как сказал бы я Яромиру. Она станет фундаментом моего величия. Её жизнь станет моей.
Ритуал был сложен. Древний, тёмный, запретный. Он требовал не только жертвы, но и якоря. Того, кто будет связан с моей новой жизнью, удерживая её в мире Яви, не давая душе раствориться в потоках обретённой силы. Якорь должен быть сильным. Кровно связанным со мной.
Выбор был очевиден.
Я подарю брату вечность. Вечность страданий. Он будет смотреть. Всегда. Он будет моим зеркалом, моим живым напоминанием о триумфе. Он будет ненавидеть меня, но не сможет причинить вред. Он будет моим вечным, безмолвным рабом. Это будет даже слаще, чем обладать его женщиной. Это будет высшая месть за все унижения, за всю его удачливость, за всю несправедливость этого мира.
Я готовил всё в тайне, в подвалах крепости, где сырость и мрак были моими лучшими помощниками. Я чертил руны, смешивал травы, взывал к тем, чьи имена нельзя произносить вслух. И ждал. Ждал ночи зимнего солнцестояния. Самой длинной и тёмной ночи в году. Ночи, когда граница между мирами истончается до паутинки.
Я позвал Ладу в крепость под предлогом, что Яромир готовит ей сюрприз. Она прилетела, как бабочка на огонь. Счастливая, румяная с мороза.
– Где же Яр? – спросила она, с любопытством оглядывая мой полутёмный кабинет.
– Он ждёт тебя, – промурлыкал я, закрывая за ней дверь на тяжёлый засов. – Внизу.
Её глаза расширились от ужаса, когда она поняла, что это ловушка. Но было поздно.
(От лица Яромира)
Я искал её повсюду. Её отец сказал, что она пошла ко мне в усадьбу. Сердце зашлось в ледяном приступе страха. Я ворвался в дом. Тишина. Мёртвая, звенящая тишина.
Я бросился в кабинет брата. Пусто. Но на полу валялся её платок, тот самый, что я подарил ей на ярмарке. И от двери, ведущей в подвал, тянуло тем самым тревожным запахом, что всегда шёл из комнат Морока, только теперь он был в сотни раз сильнее.
Я выломал дверь одним ударом плеча и ринулся вниз по винтовой лестнице.
То, что я увидел, до сих пор горит в моей памяти, выжигая душу.
Огромный подвал был испещрён светящимися багровым светом рунами. В центре круга, прикованная к каменному алтарю, лежала Лада. Бледная, в разорванном платье, но не сломленная. В её глазах горела ярость.
А рядом стоял Морок. Он был облачён в чёрные одежды, и от него исходила волна тёмной, чужой силы.
– Братец! Как раз вовремя. Ты не пропустишь главного, – он улыбнулся, и эта улыбка была улыбкой безумца.
Я бросился к нему, но налетел на невидимую стену, которая отшвырнула меня к стене. Я был пригвождён к ней, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Я мог только смотреть.
– Яр! Не смотри! – крикнула Лада, её голос сорвался.
– Смотри, Яромир! Смотри внимательно! – прошипел Морок, поднимая над ней ритуальный кинжал с лезвием из обсидиана. – Сегодня я обрету бессмертие. А ты станешь его залогом. Мы будем связаны навеки, брат. Твоя жизнь будет питать мою, твоя боль будет делать меня сильнее. Ты будешь моим якорем, моей тенью, моим вечным свидетелем!
Он начал читать заклинание на языке, от которого кровоточили уши. Воздух в подвале загустел, налился мраком. Из углов потянулись бесформенные тени, те самые, что позже назовут Навьими. Они вились вокруг алтаря, жадно тянулись к Ладе.
Я рычал, бился в невидимых путах. Я кричал, срывая голос, но звук не шёл из моего горла. Бессилие. Абсолютное, унизительное, всепоглощающее бессилие.
Морок вонзил кинжал ей в грудь.
Её крик оборвался. Глаза, в которых только что горела жизнь, удивлённо распахнулись и начали стекленеть. Поток её жизненной силы, её света, её любви хлынул из раны, но не кровью, а ослепительным золотым сиянием. Морок жадно вдыхал его, и его тело начало меняться. Кожа разгладилась, волосы засияли серебром, а глаза вспыхнули ледяным огнём.
Сияние ударило и в меня. Боль, какой я никогда не знал, пронзила каждую клеточку моего тела. Я чувствовал, как рвётся моя душа. Как одна её часть, тёмная, полная скорби и ненависти, отделилась от меня и обратилась в огромного чёрного ворона, который с отчаянным криком вылетел из подвала сквозь стену. А другая часть, та, что отчаянно цеплялась за жизнь, за любую крупицу тепла, за желание выжить во что бы то ни стало, съёжилась в крохотный, юркий комок и забилась под моё сердце.
Проклятие встало на место. Я почувствовал, как невидимая цепь связала меня с братом. Его жизнь стала моей. Его смерть станет моей.
Он подошёл ко мне. Теперь он был не просто Мороком. Он был Хозяином.
– Ну, что, братец? – он провёл ледяными пальцами по моей щеке. – Как думаешь, тебе понравится вечность? Вечность в моей тени?
Я хотел ответить проклятьем, но язык до сих пор меня не слушался. Я засипел от натуги. Я ненавидел и проклинал.
И тут невидимые путы ослабли. Морок отпустил меня. Я рухнул на колени. Было бросился на него, но опять наткнулся на невидимую стену.
– Ну-ну, братец, ты не можешь причинить вред Хозяину, – кинул он с господской снисходительностью. – Я это ты, ты это я… мы теперь неразрывно связаны.
Я смотрел на него с лютой ненавистью, в голове билось уйма вопросов и сотни проклятий, но ощутив безмерную безысходность, которая буквально навалилась на плечи, вместо споров и драк… я подобрался к алтарю, к остывающему телу Лады. Коснулся её щеки, её волос. Пусто. Свет ушёл.
Моё солнце погасло.
И чем дольше я смотрел на ушедшее солнце, тем сильнее на меня давил холод и безразличие ко всему происходящему. Мир и его суета отошли на задний фон. В этот миг мир для меня потерял все краски. Он стал серым. Пепельным. Мрачным.
– Как мне тебя теперь звать? – в пустоту сознания просочился голос Морока. Он звучал с издевательской задумчивостью. – Яромир? Нет, это имя слишком светлое для тебя. Отныне ты будешь Мрак. Мой Мрак.
Я поднял на него глаза. И впервые за всю жизнь не увидел в них брата. Я увидел чудовище.
С этого дня я умер. Я стал его тенью, его старшим подмастерьем в Прядильне, которую он устроил в нашей крепости-усадьбе. Прядильне, где он продолжил своё дело, питаясь жизнями юных дев и парней, чтобы поддерживать свою вечную молодость, красоту и силу. А я смотрел. Год за годом. Десятилетие за десятилетием. Я видел, как приходят и умирают Алёна, Захар, Власта, Имана, Лютка, Сава, Зара, Катарина… и другие, чьих имён я уже не помнил. Каждая из них была для меня тенью моей Лады. Но каждую я ненавидел за то, что она жива, и жалел за то, что ей суждено умереть.
Моя душа раскололась. Ворон, моя совесть, прилетал по ночам, молча укоряя меня своим мудрым взглядом. А хорёк, мой инстинкт выживания, воровал еду и тепло, напоминая, что даже в аду нужно как-то жить.
Я стал жёстким, язвительным, угрюмым. Это был мой панцирь. Моя единственная защита от боли, которая не утихала ни на миг. Я ждал. Не зная чего. Может быть, конца света. Может быть, чуда. А может быть, девушку с волосами цвета спелой ржи и глазами, как летнее небо перед грозой, которая однажды постучит в ворота моей тюрьмы.
ГЛАВА 1. ПОСЛЕДНЯЯ КОЛЫБЕЛЬНАЯ
(От лица Аглаи)
Промозглая серость избы давила, липла к коже, забивалась под ногти. Пахло сырой землёй, горькой хвоей, которой матушка пыталась перебить смрад болезни, и самой безнадёжностью – кисловатым, затхлым духом нищеты. Я стояла на коленях у низкой лежанки, сплетённой ещё батюшкой, и смотрела на Яруна. Мой младший брат, мой единственный брат, лежал недвижно, и только грудная клетка под тонкой рубахой вздымалась едва заметно, с хриплым, надсадным свистом.
Его рука в моей была сухой и горячей, как нагретый на солнце камень. Такая лёгкая, почти невесомая, будто внутри остались одни косточки, обтянутые тонкой, прозрачной кожей.
– Глянь-ко, Яруша, птичка за окном, – шептала я, пытаясь петь ему старую колыбельную, ту самую, что пела нам матушка, когда мы были совсем крохами. – Баю-баюшки-баю, не ложися на краю…
Но слова застревали в горле тугим, колючим комком. В углу, у потемневших от времени икон, беззвучно шевеля губами, молилась матушка Любава. Её спина ссутулилась, плечи опустились, и вся она, некогда статная и сильная, казалось, усохла от горя, превратилась в собственную тень.
Хворь вцепилась в Яруна мёртвой хваткой, выпивала из него жизнь по капле. Лихорадка то отступала, оставляя его бледным и слабым, как вылинявшая тряпица, то возвращалась с новой силой, раскрашивая впалые щёки зловещим, нездоровым румянцем.
Вчерашний визит заезжего торговца стал для нас и приговором, и спасением. Он, пережёвывая кусок нашего последнего сала, меж делом обронил, что Хозяин Мороковой Прядильни, что в трёх днях пути отсюда, снова ищет себе учениц. Девок с крепкими руками и острым глазом, готовых служить верой и правдой. А за службу платит так, как в наших краях и не снилось никому. Даёт задаток, которого хватит, чтобы всю семью от голодной смерти спасти.
Слухи об этой Прядильне ходили жуткие. Говорили, что Хозяин – колдун, что нити его пьют жизненную силу, а девушки, попавшие туда, пропадают без следа. Но все эти бабкины сказки меркли перед лицом правды. А правда была в том, что Ярун угасал. И без денег на городского лекаря и заморские снадобья он не дотянет и до первого снега.
Выбора не было.
Прощание вышло коротким и рваным, будто мы боялись, что если затянем хоть на миг, то уже не сможем оторваться друг от друга. Я прижалась губами к горячему лбу брата, вдыхая жар его болезни, и прошептала ему на ухо, в спутанные льняные волосы:
– Я вернусь, Яруша. Слышишь? Я обязательно вернусь с лекарством. Ты только жди.
Он не ответил, лишь ресницы его слабо дрогнули. Матушка, провожая меня до порога, сунула в руки тугой узелок. Голос её был глух и надломлен.
– Тут хлеб и две луковицы. На дорогу. Береги себя, доченька. Береги себя, кровиночка моя.
Она перекрестила меня дрожащей рукой, быстро, почти сердито, и отвернулась, вцепившись пальцами в дверной косяк, чтобы не завыть в голос. Я не посмела обернуться. Стиснув зубы так, что заболели челюсти, я зашагала прочь от нашей ветхой избы, от единственного родного места на всём белом свете. Каждый шаг отдавался тупой болью в сердце, каждый шаг выжигал на душе клятву: вернуться с подмогой или не вернуться вовсе.
Развязав узелок уже за околицей, чтобы перехватить кусок хлеба, я наткнулась на что-то мягкое. Маленькая тряпичная куколка-обережница, которую матушка сшила ещё для меня, когда я была дитём. Безликая, в цветастом платочке и крохотном передничке. Матушка подложила её тайком, как последний оберег, как частицу своего отчаянного материнского заговора на жизнь. Я сжала куколку в кулаке, и грубый лён больно уколол ладонь.
Дорога была долгой и тоскливой. Два дня я тряслась в попутной телеге с зерном, а на третий осталась одна. Привычные поля и светлые берёзовые рощи сменились густым, дремучим лесом, где корявые, поросшие мхом ели подпирали низкое, свинцовое небо. Дорога сузилась до едва заметной колеи, заваленной прелой листвой. Тишина здесь стояла гнетущая, мёртвая. Не пели птицы, не шуршал в кустах зверь. Даже ветер, казалось, запутался в косматых еловых лапах и затих. Воздух стал плотным, тяжёлым, он пах сырой землёй, озоном, будто только что отгремела невидимая гроза, и чем-то ещё… тревожным.
К вечеру третьего дня, когда ноги уже гудели от усталости, а в животе урчало от голода, я увидела её. Усадьба. Она не выросла из-за деревьев, а будто всегда была частью этого мрачного леса. Огромный дом из тёмного камня и чернёного дерева, с острыми шпилями крыш, впившихся в серое небо, напоминал гигантского каменного паука, затаившегося в своей паутине. От него веяло холодом и такой древней, чужой силой, что я невольно поёжилась.
На высоком сухом суку старого вяза, что рос у самых ворот, сидел ворон. Огромный, иссиня-чёрный, крупнее любого, что мне доводилось видеть. Он не каркал, не суетился, а просто сидел, склонив голову набок, и смотрел на меня. Не мигая. В его блестящих чёрных глазах светился пугающе осмысленный, нептичий ум. От этого взгляда по спине пробежал липкий холодок. Словно меня не просто заметили, а оценили и вынесли свой приговор.
Массивные кованые ворота были не заперты. Я толкнула тяжёлую калитку, и та со скрипом, похожим на старческий стон, поддалась, впуская меня внутрь. Двор, вымощенный гладким серым камнем, был пуст и неестественно чист. Ни соринки, ни травинки, пробившейся меж плит. Высокое крыльцо с точёными балясинами вело к парадной двери. Я сделала несколько неуверенных шагов и замерла.
На стук в тяжёлые, обитые железом ворота никто не спешил. Я подождала, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, и постучала снова, настойчивее. Тишина. Тогда я дёрнула тяжёлое кованое кольцо, и массивная дверь, скрипнув, медленно отворилась сама, будто приглашая войти.
Внутри царил полумрак и тот самый густой, дурманящий запах, что я почуяла ещё в лесу. Воск, едкие красители, мокрая шерсть и что-то сладковато-пряное, от чего слегка закружилась голова. Я очутилась в огромном зале, служившем, видимо, и мастерской. Вдоль стен громоздились ткацкие станки, похожие на скелеты диковинных зверей. На длинных столах из тёмного дерева были разложены мотки нитей всех мыслимых и немыслимых цветов: от нежно-голубого, как весеннее небо, до кроваво-алого и глубокого, как полночь, чёрного.
– Чего надобно?
Голос, низкий, с хрипотцой, лишённый всякого радушия, ударил по ушам из тёмного угла. Я вздрогнула и обернулась.
Там, прислонившись плечом к стене, стоял он. Высокий, широкоплечий, в простой тёмной рубахе и портах. Лицо его будто высечено из камня – резкое, с упрямым подбородком и шрамом, белым росчерком проходящим у самого виска. Тёмные волосы растрёпаны, словно он только что дрался с ветром. Но главное – глаза. Я никогда не видела таких глаз. Цвета замёрзшего озера, подёрнутого первым, тонким ледком. Холодные, колючие, и в самой их глубине плескалась такая вековая усталость и жгучая, бессильная злоба, что я невольно отступила на шаг.
Он смерил меня этим ледяным взглядом с головы до ног, чуть задержавшись на моём потрёпанном сарафане и стоптанных лаптях. Уголок его губ дёрнулся в усмешке, в которой не было и капли веселья.
– Ещё одна бабочка на огонёк, – пророкотал он, и в голосе его прозвучало неприкрытое презрение. – Ну, лети. Крылья тут быстро опаляют.
Обида вспыхнула жарким огнём, перекрывая страх. Я приехала сюда не от хорошей жизни, униженная и напуганная, но я не позволю этому каменному истукану топтаться по мне.
– Я к Хозяину, – выпрямив спину, проговорила я, стараясь, чтобы голос не дрожал. – Я в подмастерья.
– В подмастерья, – передразнил он, отлепляясь от стены и делая шаг в мою сторону. Он двигался плавно, по-звериному, и от него пахло морозом, озоном и терпкой полынью. – Руки-то хоть есть, мастерица? Или только языком чесать умеешь?
Он подошёл почти вплотную, нависая надо мной, и я упрямо вскинула подбородок, глядя ему прямо в ледяные глаза.
– Руки у меня на месте. И вышиваю я так, что тебе и не снилось.
Он хмыкнул, и в этом звуке было столько холодной насмешки, что у меня запылали щёки.
– Мне и без твоей вышивки дурные сны снятся, девчонка. Имя-то у тебя есть, али так и звать – «заноза»?
– Аглая, – процедила я сквозь зубы.
– Мрак, – бросил он в ответ, словно это было не имя, а клеймо. И оно ему донельзя шло. – Запомни. Я тут старший подмастерье. И твой главный кошмар, если вздумаешь отлынивать. Хозяин не любит ленивых. А я… я просто никого не люблю.
И в этот миг из-за его спины, из тени под лестницей, выметнулась маленькая тёмная молния. Юркий, длиннотелый зверёк с пушистым хвостом и наглой мордочкой пронёсся мимо Мрака и метнулся прямо к моим ногам. Точнее – к моему узелку, который я всё ещё сжимала в руке. Прежде чем я успела ахнуть, он ловко просунул любопытный нос в незатянутую горловину.
– А ну брысь, нечисть! – вскрикнула я, инстинктивно прижимая узелок к себе. Там была моя куколка и последняя луковица, последнее напоминание о доме.
Зверёк, оказавшийся хорьком с невероятно хитрыми глазками-бусинками, недовольно фыркнул и не отступил, а наоборот, ухватился за грубую ткань острыми зубками, пытаясь вырвать узелок.
– Шмыг!
Голос Мрака, до этого ледяной, вдруг изменился. В нём прозвучали нотки такого усталого, почти нежного укора, что я замерла от удивления.
– А ну брось. Не твоё.
Хорёк нехотя разжал зубы, но тут же юркнул за ногу Мрака, выглядывая оттуда и обиженно стрекоча, словно жалуясь на меня. Мрак медленно наклонился и с непостижимой ловкостью подхватил зверька. Тот мгновенно обернулся вокруг его широкого предплечья, устроился, как на жёрдочке, и вперил в меня свой бусиный, исполненный праведного негодования взгляд. Мрак почесал его за ухом, и хорёк довольно заурчал, ткнувшись носом ему в рукав.
– Он чужих не жалует, – ледяным тоном констатировал Мрак, поднимая на меня свои невозможные глаза. – Как и я.
Эта мимолётная сцена поразила меня до глубины души. Этот угрюмый, жёсткий человек, который, казалось, источал ненависть ко всему живому, был способен на такую… привязанность к маленькому наглому воришке. И от этого он становился ещё более непонятным и пугающим.
– Хозяин будет через час, – бросил он, разворачиваясь. – Жить будешь на чердаке, с остальными девками. Лестница там. – Он кивнул в сторону тёмного проёма. – Советую к его приходу не слоняться без дела. Найди себе работу. Он ценит усердие. Даже в таких, как ты.
С этими словами он исчез в коридоре, ведущем вглубь дома. Хорёк Шмыг, всё ещё сидящий на его руке, на прощание скорчил мне рожицу и спрятал мордочку в складках хозяйской рубахи.
Я осталась одна посреди этой огромной, гулкой мастерской. Одна. Чувствовала себя маленькой песчинкой, занесённой ветром в жернова огромной, бездушной машины. Золотая клетка, шепнул внутренний голос. Ты в золотой клетке, Аглая.
Я сжала кулаки так, что ногти впились в ладони. Нет. Я не в клетке. Я здесь, чтобы спасти брата. Я выдержу всё: и ледяные взгляды старшего подмастерья, и его наглого хорька, и даже самого Хозяина Морока, о котором шёпотом говорили в деревнях.
Я выдержу. У меня просто нет другого выбора.
Подняв голову, я решительно огляделась. Нужно найти себе занятие. Показать, на что я способна. Я подошла к столу, где лежали иглы и пяльцы. Взяла в руки небольшой кусок неотбелённого льна, выбрала катушку простых серых ниток. Пальцы, привыкшие к работе, сами натянули ткань. Я должна вышить что-то. Что-то, что придаст мне сил.
Что-то, что напомнит мне, ради кого я здесь.
ГЛАВА 2. ДОГОВОР, ПИСАННЫЙ КРОВЬЮ
(От лица Аглаи)
Мрак шёл впереди, не оборачиваясь. Его широкая спина в грубой тёмной рубахе была похожа на движущуюся стену, отгородившую меня от всего мира. Шаги наши гулко отдавались от каменных плит двора, и этот ритмичный, тяжёлый стук был единственным звуком в мёртвой тишине усадьбы. Я семенила следом, прижимая к груди свой сиротливый узелок, и чувствовала себя крохотной щепкой, которую несёт в неведомый, тёмный омут.
Мы вошли не в здание Прядильни, похожее на замершего паука, а в главный дом. Мрак без стука толкнул тяжёлую, окованную железом дверь, и мы оказались в сумрачных сенях, откуда пахнуло холодом и пылью веков. А затем шагнули в главный зал, и я замерла, позабыв как дышать.
Если наша изба была воплощением горькой нужды, то это место было дворцом из тёмной, страшной сказки. Огромное, с потолком таким высоким, что он тонул во мраке, оно давило, подавляло своим ледяным великолепием. Пол из чёрных, отполированных до зеркального блеска плит отражал тусклый свет, что сочился из высоких стрельчатых окон. В этих отражениях я видела себя – маленькую, испуганную фигурку в потрёпанном сарафане, затерянную среди этого чужого величия. Стены были затянуты тяжёлыми, выцветшими гобеленами. Я присмотрелась и похолодела: на них были вытканы сцены охоты, но не на лесных зверей, а на каких-то призрачных, теневых созданий с горящими глазами.
В дальнем конце зала горел огонь в исполинском камине, но пламя его, синеватое и неживое, не давало тепла и не отбрасывало теней, лишь пожирало свет.
И в самом центре этого морозного великолепия, за длинным столом из чёрного, как ночь, дерева, сидел он. Хозяин.
Мрак остановился в нескольких шагах от стола, не выходя из тени.
– Пришла, – коротко и глухо бросил он в пространство.
Хозяин медленно поднял голову. И в этот миг я поняла, что такое настоящий, липкий страх. Не тот животный ужас, что я испытала во дворе, и не глухая неприязнь к угрюмому Мраку. Это был иной страх – тягучий, завораживающий, парализующий волю. Страх мыши перед прекрасным и смертоносным змеем.
Он был пугающе, нечеловечески красив. Таким, наверное, мог быть светлый дух, изгнанный с небес за гордыню. Тонкие, аристократичные черты лица, гладкая, будто фарфоровая, кожа и волосы… Волосы цвета лунного серебра, что казались неживыми, сотканными из инея и тумана. Но страшнее всего были глаза. Цвета чистого зимнего неба, в котором навсегда застыл лёд. И в самой глубине этого льда плясали крохотные, колкие искорки не то насмешки, не то вечной стужи.
Он улыбнулся, одними уголками губ, и от этой улыбки у меня по спине будто провели ледяным клинком.
– Подойди ближе, дитя, – его голос был тихим, вкрадчивым, обволакивающим, как бархат. Голос, которому хотелось повиноваться бездумно. – Не бойся.
Я сделала несколько неуверенных, деревянных шагов, чувствуя себя мотыльком, подлетевшим слишком близко к странному, холодному пламени. Мой ветхий сарафан, моя растрёпанная коса, мои огрубевшие от работы руки – всё это казалось таким жалким и неуместным в этом зале.
– Как звать тебя? – продолжил он, не сводя с меня своего пронзительного, изучающего взгляда.
– Аглая, – прошептала я. Голос был чужим, тонким, как паутинка.
– Аглая… – он медленно повторил моё имя, словно пробуя его на вкус, катая на языке, как редкую ягоду. – Имя светлое, ясное. Что же привело тебя в моё скромное жилище, светлая Аглая?
Скромное жилище… Эта холодная насмешка странным образом отрезвила меня, заставила на миг забыть о страхе. Воспоминание о Яруне, о его хриплом, надсадном дыхании, о безмолвном горе матушки вспыхнуло во мне с новой силой, придавая смелости.
– Беда привела, хозяин, – ответила я уже твёрже, поднимая на него глаза. – Брат у меня хворает. Сильно хворает. Знахари руками разводят, а на городского лекаря денег нет. А я слыхала… – я запнулась, подбирая слова, – слыхала, что вы щедро платите за хорошую работу.
– Ах, вот оно что, – его серебристые брови чуть изогнулись в изящной дуге. – Слыхала, значит. Слухами земля полнится. А что ещё ты слыхала обо мне, Аглая? Неужто только хорошее?
Он играл со мной, как кот с мышью, и я это прекрасно понимала. Но отступать было некуда. Позади была лишь пропасть.
– Говорят всякое, – осторожно вымолвила я, крепче сжимая узелок. – Что вы колдун, и что нити у вас непростые. Но мне до слухов дела нет. Мне брата спасать надобно.
– Похвальная решимость, – кивнул он, и ледяные искорки в его глазах блеснули ярче. – Но плачу я не за решимость и не за красивые глаза, а за умелые руки. Что ты можешь предложить мне, дитя? Чем твои руки могут быть полезны моей Прядильне?
Тут я была в своей стихии. Слова полились сами, горячие, отчаянные.
– Я вышиваю, хозяин, – с жаром начала я, сама не своя от смеси надежды и ужаса. – Лучше всех в нашей деревне, да и в округе тоже. Любой узор могу повторить, самый сложный. Вышиваю гладью, и крестом, и стебельчатым швом. Могу и бисером, и золотой нитью, коли доведётся. Стежки кладу ровно, один к одному, ткань не стягиваю. Прабабка моя была знатной вышивальщицей, и матушка меня с малолетства учила. Мои работы… они как живые получаются.
Я говорила, а он слушал, чуть склонив голову набок, и его ледяные глаза, казалось, видели меня насквозь. Он видел не только мои умелые пальцы и девичье тщеславие, но и моё отчаяние, мою готовность пойти на всё ради спасения Яруна. Он видел каждую трещинку в моей душе.
Когда я замолчала, выдохшись, он некоторое время молчал, изучая меня. Мрак всё так же неподвижно стоял в тени у входа, и я чувствовала его тяжёлый, давящий взгляд своей спиной.
– Хорошо, – наконец изрёк Хозяин. – Я верю тебе. И я готов заключить с тобой сделку.
Он сухо хлопнул в ладоши, и звук этот, резкий и громкий, эхом пронёсся под тёмными сводами. Из боковой двери тут же выскользнул юноша примерно моих лет. Ловкий, смазливый до приторности, с бегающими глазками и вечно заискивающей улыбкой, приклеенной к лицу. Он подобострастно склонился перед Хозяином, чуть ли не касаясь пола лбом.
– Да, великий Морок?
Морок. Имя это, жуткое и туманное, идеально ему подходило.
– Филимон, принеси договор для новой ученицы, – велел Хозяин.
Юноша метнулся к одному из тёмных шкафов и через мгновение положил на стол перед Хозяином свиток пергамента, чернильницу с тёмно-алой жидкостью и остро отточенное гусиное перо.
Морок неторопливо развернул свиток. Я увидела ровные ряды витиеватых букв, выведенных чернилами, что отливали на свету, как свежая кровь.
– Условия мои просты, – его голос снова стал мягким и чарующим, проникая под кожу, убаюкивая страх. – Ты служишь мне верой и правдой ровно один год. Один год полного и беспрекословного повиновения. Ты делаешь всё, что я прикажу, без вопросов, сомнений и промедления. – Он сделал паузу, глядя мне прямо в душу. – Взамен твой брат будет исцелён. Полностью. Хворь покинет его тело в тот самый миг, как твоё имя ляжет на этот пергамент. А по истечении года ты получишь такое приданое, что любой жених в твоей деревне сочтёт за честь взять тебя в жёны. И уйдёшь свободной.
Исцелён. В тот же миг. Эти слова ударили мне в голову, как хмельное вино. Не придётся ждать год! Ярун будет здоров уже сейчас! Матушка увидит его на ногах!
– Я… я согласна, – выдохнула я, протягивая дрожащую руку к перу.
– Не торопись, – его улыбка стала шире, обнажая идеально ровные, хищно-белые зубы. – Прочти условия. Я ценю в своих людях не только усердие, но и разум.
Я склонилась над пергаментом. Буквы плясали перед глазами. «Полное повиновение… исполнять любую работу, сколь бы странной она ни казалась… не покидать пределы усадьбы без дозволения Хозяина… не задавать лишних вопросов…» Всё это казалось такой малой, ничтожной ценой за жизнь брата.
Дрожащими пальцами я взяла перо, обмакнула его в алые, густые, как кровь, чернила и вывела под витиеватым текстом своё имя: «Аглая».
В тот самый миг, как последний росчерк лёг на пергамент, я почувствовала это. Лёгкий порыв ледяного воздуха прошёл сквозь меня, будто невидимая нить вытянулась из моей груди и намертво привязала меня к этому месту, к этому человеку. Договор был скреплён. Моя душа теперь принадлежала ему.
Морок удовлетворённо кивнул. Он небрежным жестом пододвинул ко мне тяжёлый, туго набитый кожаный мешочек, что лежал на краю стола.
– А это, – промолвил он, – аванс. Чтобы твоя семья не знала нужды, пока ты будешь усердно трудиться во славу моего ремесла. Мрак позаботится, чтобы гонец доставил это твоей матери.
Я развязала тесёмки. Внутри, сияя даже в этом сумрачном свете, лежали золотые монеты. Настоящие, тяжёлые. Я в жизни не держала в руках даже одной такой, а тут была целая горсть. Слёзы облегчения, благодарности и горького понимания цены застилали мне глаза. Матушка сможет купить еды. Ярун получит лучшее лекарство.
– Спасибо, хозяин… Спасибо… – пролепетала я, сжимая в ладони холодный металл.
– Благодарность свою ты докажешь работой, – оборвал он меня, и в голосе его снова прорезался металл. – А теперь познакомься с теми, с кем тебе предстоит делить кров и хлеб.
Он снова хлопнул в ладоши. И в зале начали появляться люди. Они входили тихо, почти бесшумно, как тени, и выстраивались вдоль стены, понурив головы. Я смотрела на них, и моё недолгое счастье начало таять, как снег на горячей ладони, уступая место растущей тревоге.
Угодливый Филимон встал чуть поодаль от Хозяина, не сводя с него восторженного, собачьего взгляда. Он тут же одарил меня широкой улыбкой и едва заметно подмигнул.
Рядом с ним стояли две девушки. Одна, Весняна, была примерно моих лет, с копной светло-русых волос. Она пыталась улыбаться, но улыбка получалась натянутой и жалкой, а в глазах плескался загнанный страх. Её весёлость звенела, как треснувший колокольчик.
Вторая, Дарина, была невероятно красива, с густыми тёмными волосами и огромными глазами цвета спелой вишни. Но глаза эти были пустыми. В них не было ничего – ни страха, ни надежды, ни печали. Она смотрела сквозь меня, сквозь стены, сквозь саму жизнь. Сломленная фарфоровая кукла. От её вида у меня по спине пробежал настоящий мороз.
Чуть дальше стоял худощавый, бледный юноша, который, казалось, хотел врасти в стену. Это был Тихон. Он так низко опустил голову, что я видела лишь его спутанные каштановые волосы и тонкую, дрожащую шею.
И последним, у самого камина, стоял здоровенный, молчаливый детина. Остап. Он даже не смотрел в нашу сторону. В руках он держал какой-то грубый инструмент и методично скоблил им кусок толстой кожи, не обращая ни на кого внимания. Его лицо было лишено всякого выражения – ни злобы, ни печали, ни радости. Полное, всепоглощающее безразличие, которое было страшнее любой ненависти.
– Это твоя новая семья на ближайший год, Аглая, – обвёл их рукой Морок, и в его голосе прозвучало неприкрытое издевательство. – Привыкай. Филимон покажет тебе твою светелку и познакомит с правилами. Работу начнёшь с утра.
Он поднялся, высокий, пугающе величественный, и, не удостоив меня больше ни единым взглядом, направился к широкой лестнице, ведущей наверх. Его серебристые волосы блеснули в полутьме и растаяли во мраке.
Как только его фигура скрылась, напряжение в зале немного спало, воздух перестал звенеть.
– Ну, здравствуй, новенькая! – тут же подскочил ко мне Филимон. – Аглая, так? Прекрасное имя для прекрасной девушки! Не робей, тут не так страшно, как кажется. Хозяин у нас строгий, но справедливый. Будешь хорошо работать – будешь в почёте, вот как я!
Его голос сочился мёдом, но глаза оставались холодными и оценивающими, как у торговца на ярмарке.
Весняна нервно хихикнула и сделала ко мне робкий шаг.
– Добро пожаловать, – прошептала она так тихо, что я едва расслышала. – Комнаты у нас наверху, я…
Но договорить она не успела.
– Её комнату покажу я, – раздался низкий, хриплый голос Мрака. Он отделился от стены и шагнул в освещённый круг. – А ты, – он в упор посмотрел на Филимона взглядом, от которого тот поёжился, – займись своими делами. Хватит зубы скалить.
Филимон тут же сник. Его заискивающая улыбка сползла с лица, сменившись злобной гримасой.
– Как скажешь, старшой, – прошипел он и, бросив на меня полный неприязни взгляд, выскользнул из зала.
Весняна, пискнув, отступила в тень. Дарина безмолвно развернулась и ушла, будто её и не было. Тихон, так и не подняв головы, юркнул следом за ними. Остап продолжал скоблить свою кожу, будто в зале не происходило ровным счётом ничего.
Я осталась одна. Наедине со своим угрюмым провожатым, тяжёлым мешочком золота в руке и ледяным комком страха в груди. Я смотрела на пустые места, где только что стояли эти люди, и отчётливо понимала – я попала не в мастерскую.
Я попала в змеиное гнездо, где каждый сам за себя. А мой договор, писанный алыми чернилами, был не сделкой.
Это был приговор.
ГЛАВА 3. СОВЕСТЬ И ИНСТИНКТ
(От лица Яромира)
Я стоял в тени у входа, прислонившись плечом к холодному, покрытому вековой пылью камню, и наблюдал. Наблюдал за тошнотворным, отточенным до совершенства спектаклем, который мой дражайший братец именовал «приёмом на работу». От этого зрелища к горлу подкатывала привычная, горькая желчь, и я с трудом сдержался, чтобы не сплюнуть на безупречно чистый пол, отполированный до зеркального блеска подолами сотен таких же платьев, как на этой новенькой.
Десятки. Я видел их десятки. Таких же девчонок с широко распахнутыми, как у испуганной лани, глазами, полными отчаянной надежды. Они приходили сюда, словно ночные мотыльки, летящие на огонь, и каждая в своей глупости верила, что её-то пламя не опалит. Что она – особенная. Они все сгорали дотла, обращаясь в пепел, который удобрял силу этой проклятой усадьбы, а их души становились нитями для самой тёмной пряжи.
Морок, мой братец, мой тюремщик, был непревзойдённым лицедеем. Его голос, этот приторный, вкрадчивый бархат, обволакивал, убаюкивал, обещал спасение от всех бед. Его лживая красота, холодная и безупречная, как лик ледяного идола, завораживала. Он умел находить нужные слова, дёргать за самые больные, кровоточащие ниточки – нищая семья, больной родственник, несчастная любовь. Он дарил им надежду, чтобы потом долго, с садистским наслаждением наблюдать, как она агонизирует и умирает в их глазах.
Новенькая, Аглая, не была исключением. Волосы цвета сжатой ржи, глаза, как грозовое небо перед ливнем. В ней было больше жизни, чем во всех остальных обитателях этой гробницы, вместе взятых. И именно это делало её самой уязвимой. Чем ярче горит свеча, тем слаще её гасить. Морок это знал. И я это знал.
Я видел, как она смотрит на него, – смесь детского ужаса и глупого бабьего восхищения. Видел, как дрогнули её ресницы, когда он пообещал исцелить брата. Она уже попалась. Проглотила наживку вместе с острым, зазубренным крючком. Подписала договор алыми чернилами, даже не догадываясь, что это не чернила, а кровь тех, кто был до неё. Кровь, что питает силу Морока, силу этой Мёртвой Прядильни.
Когда братец удалился, оставив свою покорную паству, воздух на миг стал чище. Но лишь на миг. Филимон, эта скользкая, угодливая тварь, тут же подскочил к новенькой, рассыпаясь в любезностях, как мелкий бес. Он всегда так делал. Вынюхивал, высматривал, пытаясь понять, станет ли новенькая игрушкой Хозяина или очередной безликой жертвой, на которую можно будет безнаказанно срывать злость. От его заискивающей улыбки хотелось вымыть глаза с песком.
Остальные – тени. Безвольные, сломленные куклы. Весняна с её надтреснутым смехом, за которым прячется животный ужас. Дарина, прекрасная и пустая, как брошенная на берегу раковина. Запуганный Тихон, боящийся собственной тени. И Остап… Остап, который когда-то был живым. Теперь от него осталась лишь тяжёлая, безразличная ко всему оболочка. Каждый из них – живое, ходячее напоминание о том, что бывает с теми, кто попадает в лапы к Мороку.
Я вмешался, когда Филимон стал слишком навязчив. Не из желания помочь ей. Нет. Я давно отучил себя от этого бесполезного, губительного чувства. Просто вид его подобострастия вызывал физическое омерзение. Я отогнал его, как назойливую муху, одним лишь взглядом, и поймал на себе её взгляд. Взгляд новенькой. В нём не было благодарности. Лишь растерянность и страх.
Она стояла у стены, прижимая к груди мешочек с золотом – цену своей души.
Я должен был уйти. Оставить её. Раствориться в привычном сумраке своей каморки. Но что-то заставило меня задержаться. Какая-то злая, извращённая жалость. Попытка. Последняя, бесполезная, машинальная попытка вытолкнуть бабочку из паутины, прежде чем паук начнёт её обматывать.
Я шагнул к ней из тени, намеренно тяжело, вкладывая в каждый шаг всю свою неприветливость. Она вздрогнула, ещё сильнее вжимаясь в стену.
– Думаешь, выкупила себе счастливый билет? – мой голос прозвучал так, как я и хотел, – грубо, хрипло, как скрежет камня о камень.
Она молчала, лишь глаза стали ещё больше и темнее.
– Здесь не место таким неженкам, – процедил я, глядя ей прямо в лицо. – С твоими белыми ручками, с твоими слезами, что уже готовы брызнуть из глаз. Здесь ломают и не таких. Убирайся, пока не поздно. Ползи к Хозяину, просись обратно. Он сегодня добрый, может, и отпустит.
Я ждал, что она заплачет. Что бросится в ноги, начнёт умолять, как делали некоторые до неё. Но она не заплакала. Она сделала то, чего я никак не ожидал.
Она медленно, упрямо вскинула голову. Её подбородок, острый, решительный, вздёрнулся вверх. И она посмотрела мне прямо в глаза. И в её взгляде, сквозь пелену страха, я увидел нечто иное. Сталь. Злую, упрямую, несгибаемую сталь. Она не сказала ни слова, но весь её вид кричал: «Не тебе меня судить».
Эта немая дерзость взбесила меня. И… зацепила. Что-то внутри, давно омертвевшее и холодное, шевельнулось.
Раздражение? Или нечто иное?
Я не стал разбираться. Резко развернувшись, я пошёл прочь, чувствуя на спине её взгляд, острый, как иголка. Пусть. Раз сама выбрала свою судьбу.
Моя обитель – каморка под главной лестницей. Крохотный чулан без окна, где едва хватало места для узкого топчана, застеленного старой волчьей шкурой, и низенького стола. Здесь всегда пахло пылью, стружкой и моим застарелым отчаянием. Это было моё место. Моя клетка внутри клетки. Единственное место в этой усадьбе, куда Морок никогда не заходил, брезгуя.
Я опустился на пол, скрестив ноги. Взял в руки незаконченную резную фигурку – волка, замершего в прыжке. Монотонная, привычная работа. Медленно снимать ножом тонкую стружку, вдыхать запах дерева, чувствовать, как под пальцами рождается форма. Эта рутина успокаивала. Позволяла не думать.
Скрипнула половица над головой. Кто-то прошёл. Наверное, она. Пошла в свою светелку на чердаке, которую ей, видимо, показал кто-то из «добрых» сокамерников.
Я с силой нажал на нож, и стружка скрутилась в тугой завиток. Глупая девчонка. Упрямая, глупая девчонка.
Тихий шорох у двери отвлёк меня от мыслей. Я не обернулся. Я и так знал, кто это. Через щель под дверью в каморку протиснулось длинное, юркое тельце. Шмыг. Мой пронырливый, вороватый хорёк. В зубах он сжимал свою добычу – пышный, ещё тёплый пирожок, явно стащенный с хозяйской кухни.
Зверёк подбежал ко мне, бросил пирожок к моим ногам и требовательно фыркнул, ткнувшись мокрым носом в мою ладонь. Я тяжело вздохнул. Взял пирожок, пахнущий яблоками и сладким тестом. Разломил его надвое. Одну половину положил перед хорьком, вторую оставил себе.
Шмыг тут же вцепился в свою долю, урча от удовольствия. Я смотрел, как он ест, – быстро, суетливо, боясь, что отнимут. В его незамысловатой животной радости было что-то настоящее. Что-то, чего в этом доме не осталось совсем. Он был моим единственным напоминанием о том, что жизнь может быть простой. Украл, съел, спрятался в тепле – вот и всё счастье.
Я откусил от своей половины. Сладкое тесто показалось безвкусным, как труха.
В этот момент на узком подоконнике единственного продуха под потолком материализовалась тень. Беззвучно, словно сотканная из ночного воздуха. Теневой. Огромный чёрный ворон. Моя совесть. Моя вечная, молчаливая боль.
Он сидел неподвижно, и его умные, почти человеческие глаза смотрели на Шмыга с явным, немым осуждением. Воришка, суетливое, низменное создание. Теневой был другим. Он был воплощением той части меня, которую я сам в себе ненавидел – той, что ещё способна на скорбь и сострадание.
Шмыг, почувствовав его взгляд, съёжился и постарался сделаться как можно меньше, но пирожок из лапок не выпустил.
Ворон медленно склонил голову, и с подоконника на каменный пол с тихим звоном упало что-то маленькое и круглое. Серебряная монетка.
Я замер, глядя на неё. Она лежала в полосе лунного света, тускло поблёскивая. Маленькая, потёртая, самая обычная. Я видел, как она выпала из её узелка, когда та споткнулась на пороге. Она даже не заметила. Слишком была напугана.
Теневой смотрел на меня. Не мигая. Его взгляд был тяжёл, как приговор. «Вот, – казалось, говорил он. – Вот цена её надежды. Вот всё, что от неё останется. Ещё один жалкий след, который скоро сотрётся».
Яд просочился в мысли. Морок наверняка видел эту монетку. Он видит всё. И он позволит брату подобрать её, сохранить, привязаться к этому маленькому якорю, чтобы потом, в нужный момент, вырвать его с мясом.
Я опустил руку и поднял монету. Она была тёплой. Она всё ещё хранила тепло её пальцев. Живое, человеческое тепло. И когда я поднёс её ближе, чтобы рассмотреть, то застыл, втянув носом воздух.
Запах.
Почти неуловимый, но такой явный, такой чужой для этого места. Она пахла не страхом и не сыростью мёртвых стен. Она пахла её домом. Дымом очага, горьковатым и уютным. Свежеиспечённым хлебом, от которого сладко ноет под ложечной. И сухими травами, что висят пучками под крышей, – полынью, мятой, зверобоем. Запах простой, бедной, но настоящей жизни.
Этот запах ударил в меня, как укол раскалённой иглой в мёртвое сердце. Как внезапный, болезненный толчок, напомнивший о мире, которого я был лишён целую вечность. Мир, где пекут хлеб, а не прядут судьбы из душ. Мир, где травы собирают для лечебных отваров, а не для колдовских зелий. Мир, где монетки тратят на молоко для больного брата, а не покупают на них рабство.
Я сжал кулак так, что края монеты впились в ладонь, оставляя на коже красный полумесяц.
Не обращая больше внимания на укоризненный взгляд ворона, я сунул монетку в потайной кармашек на поясе. Пусть будет там. Этот крохотный кусочек металла, пахнущий жизнью, стал моим тайным бунтом. Первым за долгие, долгие годы.
Шмыг уже доел свой пирожок и теперь сворачивался клубком у меня на коленях, ища тепла. Я машинально провёл рукой по его гладкой шёрстке.
За стеной, где-то наверху, снова скрипнула половица. Аглая.
Я сидел в своей тёмной каморке, с вороватым хорьком на коленях и тёплой монеткой в кармане, а моя совесть в обличье чёрного ворона безмолвно судила меня с подоконника.
И я впервые за много лет понял, что наблюдаю не за очередной жертвой. Я наблюдаю за той, чей запах дома я теперь ношу с собой. И эта мысль пугала меня до холодного пота, куда сильнее, чем гнев Морока. Потому что надежда, даже чужая, в этом месте была самым страшным ядом. А я, кажется, только что сделал первый глоток.
ГЛАВА 4. МЁРТВАЯ ПРЯЖА
(От лица Аглаи)
Пальцы онемели не от усталости, а от странного, сосущего холода, что исходил от самой нити. Первые дни в Прядильне Морока слились в один нескончаемый, серый морок, точь-в-точь как имя её Хозяина. Ночи были коротки и тревожны, как лихорадочный сон больного, а дни тянулись мучительно долго, словно смола с вековой сосны, капля за каплей отмеряя мою украденную жизнь.
Меня приставили к самой древней прялке в углу огромной мастерской – громадине из тёмного, почти чёрного дерева, покрытой такой искусной резьбой, что казалось, будто по ней вьются не узоры, а застывшие змеи. Прялка гудела и подрагивала под моими руками, словно живое, недовольное существо. Я должна была научиться прясть из кудели, что выдавали мне каждое утро. Кудель эта не походила ни на одну, что я знала. Она была то багровой, как запекшаяся кровь, то иссиня-чёрной, как грозовая туча, то мертвенно-белой, как саван. И вся она, каждая прядь, отдавала могильным холодком, от которого ломило суставы и ныло под сердцем.
– Эта пряжа живая, – проскрежетал Мрак в мой первый день, когда я, уколов палец о веретено, вскрикнула. Он стоял надо мной, тенью нависая, и глаза его, цвета озёрного льда, не выражали ничего, кроме глухого раздражения. – И вечно голодная. Не накормишь её своим усердием – она твоей кровушки отопьёт. Так что старайся, новенькая. Аль не хочешь, чтобы братец твой раньше времени к праотцам отправился?
Его слова хлестнули больнее любой плети. Он знал, куда бить. И бил без промаха.
Жизнь в Прядильне подчинялась жестокому, неписаному укладу. Утром нас будил не крик петуха, а глухой удар колокола, от которого, казалось, сотрясались сами каменные стены. Сонные, мы брели в мастерскую, где нас уже ждала работа. Ели мы тут же, за длинным щербатым столом, скудную похлёбку да краюху серого хлеба. Словоохотливых здесь не было. Дарина, прекрасная, как лесная мавка, смотрела в свою миску пустыми, выцветшими глазами, будто видела на дне своё отражение и ужасалась ему. Она двигалась плавно, безвольно, словно кукла, у которой оборвали все ниточки. Весняна же, напротив, суетилась, пыталась улыбаться, но улыбка её выходила кривой и жалкой, а в глазах плескался такой застарелый ужас, что хотелось отвести взгляд. Она походила на подстреленную птаху, что всё ещё пытается чирикать, не понимая, что крыло её перебито навсегда.
Остап был частью этого места, как станки или каменные стены. Он молча таскал тяжёлые чаны с едкими красителями, и пар, что клубился над ними, окутывал его фигуру, делая похожим на призрака из старых сказок. Он ни на кого не смотрел, ни с кем не говорил, и его безразличие пугало больше открытой вражды. В нём умерло всё, даже желание ненавидеть.
Напротив, Филимон кипел жизнью – гнусной, подлой, но кипучей. Он был здесь главным подлизой и наушником. С утра он вился вокруг Хозяина, заглядывая в глаза и ловя каждое слово, а после срывал зло на тех, кто слабее. Его излюбленной жертвой был Тихон – тихий, бледный юноша, чей талант вышивать шёлком и бисером был, казалось, единственной светлой вещью в этом проклятом месте.
Однажды за обедом Филимон, проходя мимо, «случайно» задел ногой скамью, на которой сидел Тихон. Тот качнулся, и его миска с горячей похлёбкой опрокинулась прямо ему на колени. Тихон вскрикнул от боли, по лицу его побежали слёзы – не столько от ожога, сколько от обиды и бессилия.
– Ох, прости, любезный, – пропел Филимон, скривив губы в мерзкой ухмылке. – Руки-то у тебя золотые, а вот сидишь ты как-то неуклюже. Надобно ровнее держаться.
Тихон лишь сжался, пытаясь незаметно утереть слёзы рукавом. И в этот миг я увидела, как Мрак, сидевший в дальнем конце стола и до этого точивший какое-то долото, медленно поднял голову. Он ничего не сказал. Он просто посмотрел на Филимона. И в этом взгляде было столько ледяной, обещающей расправу ярости, что подмастерье побледнел, сглотнул и торопливо шмыгнул на своё место. В Прядильне была своя стая, и даже такой шакал, как Филимон, знал, что вожака лучше не злить. Даже если этот вожак сам в ошейнике.
Сам Хозяин, Морок, правил этим змеиным гнездом с изяществом паука, плетущего свою паутину. Он появлялся в мастерской внезапно, ступая неслышно, и от его присутствия воздух густел и холодел. Он обладал хищной, обманчивой красотой, и голос его, вкрадчивый и бархатный, мог заставить поверить в любую ложь. Но главным его оружием было унижение. А главной его мишенью – собственный брат.
– Мрак, – мурлыкал он, проводя пальцем по ткани, которую только что обработал Мрак. Все в мастерской замирали. – Опять спешишь. Нить неровная. Ты будто дрова рубишь, а не судьбы сплетаешь. Неужто за столько веков ты так и не научился терпению? Впрочем, о чём это я… Терпение – добродетель. А откуда ей взяться у того, в ком нет души?
Мрак каменел лицом, лишь желваки перекатывались на скулах. Он молчал, низко склонив голову, и это молчание было страшнее любого крика. А Хозяин, насладившись его унижением, переводил свой ледяной взгляд на меня.
– А вот наша пташка Аглая старается, – его губы изгибались в подобии улыбки, от которой у меня по спине бежали мурашки. – Чувствуется рука, привыкшая к работе, а не к праздности. Может, тебе, Мрак, поучиться у юной девы? Глядишь, и в тебе проснётся что-то, кроме звериной злобы.
Я опускала глаза, чувствуя, как щёки заливает краска стыда и страха. Похвала Морока была ядом, и я это нутром чуяла. Каждый раз, когда он хвалил меня, он вонзал в Мрака ещё один невидимый нож.
Именно Мрак взялся меня учить ткачеству. Вернее, не учить, а вбивать науку силой и уничижительными придирками. Он поставил меня к огромному станку, где нужно было вплетать мёртвую пряжу в основу из обычного льна.
– Не так, – рыкнул он, когда нить в моих руках в очередной раз оборвалась с сухим, злым щелчком. – Ты её тянешь, будто вожжи. Она ласки требует, дура.
Он шагнул ко мне, встал за спиной так близко, что я ощутила исходящий от него жар, пахнущий лесом, железом и чем-то ещё, диким и первобытным. Его дыхание опалило кожу на шее, заставив волоски встать дыбом. Сердце споткнулось и забилось часто-часто, как пойманная в силки птаха. Его руки накрыли мои, и я вздрогнула от неожиданности. Пальцы у него были сильные, жёсткие, в застарелых мозолях и шрамах, но прикосновение их обожгло, будто клеймом.
– Чувствуй, – его голос стал ниже, с хрипотцой, и горячее дыхание коснулось моего уха, отчего по всему телу пробежала предательская дрожь. – Не глазами смотри, а кожей чувствуй. Нить должна скользить, как змея. Вот так. Веди её, но не принуждай. Она сама ляжет, куда надобно.
Он вёл моими руками, и под его властным, но точным нажимом у меня впервые получилось провести челнок так, как нужно. Нить легла ровно, впиваясь в основу и будто бы замирая. Я затаила дыхание. Под его жёсткой хваткой, направляющей мои кисти, я вдруг ощутила едва заметную, лёгкую дрожь, которую он тщательно пытался скрыть. Он учил меня, а сам, казалось, едва держался, чтобы не сделать что-то иное – не коснуться моих волос, не вдохнуть глубже запах моего тела, который, должно быть, смешивался с запахом пряжи. Эта догадка обожгла сильнее его прикосновения.
– Поняла? – коротко бросил он, отступая на шаг и обрывая это мучительное наваждение.
– Кажись… – прошептала я, боясь пошевелиться и спугнуть только что обретённое умение.
– Не кажись, а делай. И не смей отвлекаться. Ещё одна ошибка – и будешь до утра сидеть.
Он отошёл к своему верстаку, а я ещё долго чувствовала жар его ладоней на своих руках и слышала в ушах его хриплый шёпот. И злилась. На него – за грубость и эту сводящую с ума близость. На себя – за предательскую дрожь в коленях и непрошеные мысли.
По ночам Прядильня жила своей, тайной жизнью. Когда гасили последние лучины, из тёмных углов, из-за тяжёлых гобеленов доносились странные звуки. Не скрип старых половиц, не шорох мышей. Это было похоже на тихий, вкрадчивый шёпот, на шелест сухих листьев, на скольжение чего-то бесплотного по каменному полу. В первую ночь я с головой укрылась тонким одеялом, дрожа от страха. Но потом усталость брала своё, и я проваливалась в тяжёлый сон без сновидений.
Еды вечно не хватало. Желудок сводило от голода, и я часто вспоминала матушкины пироги с капустой, её наваристые щи… Здесь же даже хлеб имел привкус пыли и отчаяния. Однажды вечером, сидя в своей крохотной каморке под самой крышей, я доедала свою убогую вечерю. Осталась лишь твёрдая, как камень, краюшка. Грызть её уже не было сил, а выбрасывать хлеб матушка строго-настрого запрещала. Я повертела её в руках и, недолго думая, положила на широкий подоконник. «Может, птаха какая склюёт утром», – подумала я и, обессиленная, рухнула на жёсткую койку.
Утром меня разбудил не колокол, а настойчивый стук в оконное стекло. Я села, протирая глаза. За окном никого не было. Наверное, ветка… Я уже хотела встать, как мой взгляд упал на подоконник.
Краюшки хлеба там не было.
А на её месте лежал маленький, гладкий, идеально круглый речной камешек серого цвета.
Я замерла. Осторожно протянула руку и взяла его. Камешек был прохладным и тяжёлым. Я оглядела каморку. Дверь заперта изнутри на крюк. Окно высоко, под самой крышей. Никто не мог сюда войти. Никто не мог подменить хлеб на камень. Я поднесла его к глазам. Обычный голыш, какие тысячами лежат на дне любой реки. Но кто?.. И зачем?..
Я спрятала камешек в свой узелок с вещами, рядом с тряпичной куколкой-обережницей от матушки. От него не исходило ни тепла, ни холода, но мне почему-то показалось, что это знак. Недобрый или хороший – я не знала. Но в этом месте, где всё было пропитано злом и безнадёгой, любая загадка была лучше давящей, удушливой ясности.
Днём случилось ещё одно. Хозяин велел мне вышить узор на воротнике его новой рубахи. Нити выдал сам – тончайшие, серебряные, что светились в полумраке, как лунный свет. Работа была кропотливая, требующая всего внимания. Я сидела, склонившись над пяльцами, стараясь, чтобы каждый стежок был идеальным.
Мрак проходил мимо, направляясь к своему верстаку. Он бросил мимолётный взгляд на мою работу и остановился, заслонив слабый свет из окна.
– Слишком туго затягиваешь, – пророкотал он у меня над головой.
– Мне велели, чтобы было крепко, – не поднимая глаз, ответила я.
– Тебе велели вышить узор, а не удавку. Ослабь нить. Иначе она высосет цвет из ткани. И из тебя заодно.
Я упрямо вскинула подбородок, встречаясь с его ледяным взглядом.
– Вы мой наставник, Мрак, или просто любите всем указывать?
В глазах его что-то полыхнуло – не то злость, не то что-то иное, чего я не смогла разобрать. Он наклонился, и его лицо оказалось так близко к моему, что я увидела крохотный, почти незаметный шрам у виска, белеющий на загорелой коже.
– Я здесь дольше всех, девчонка, – прошипел он так тихо, что никто, кроме меня, не мог его услышать. – И знаю одно: Хозяин любит красоту. Но ещё больше он любит смотреть, как она умирает. Не давай ему лишнего повода любоваться твоим увяданием. Поняла?
Он выпрямился и, не дожидаясь ответа, зашагал прочь, оставив меня в полном смятении. Его слова были жестоки, но впервые в них не было унижения. В них звучало… предостережение.
Весь оставшийся день я думала об этом. О его словах. О странном камешке на подоконнике. О ночных шорохах. Паутина, в которую я попала, оказалась куда сложнее и запутаннее, чем я думала. Здесь были не только паук и мухи. Здесь были и другие тени, другие законы, которые мне предстояло разгадать, чтобы выжить.
Вечером, когда я вернулась в свою каморку, меня ждал ещё один сюрприз. На том же подоконнике, где утром лежал камешек, теперь красовалась маленькая, пузатая кринка, прикрытая чистой тряпицей. Я с опаской подошла, сняла тряпицу. В кринке было молоко. Настоящее, парное, с густыми жёлтыми сливками сверху. Его запах ударил в нос, вызвав голодное урчание в животе.
Сердце заколотилось. Это уже не случайность. Кто-то… что-то… заботилось обо мне. Но кто? В этом доме, где каждый готов вцепиться другому в глотку, кто мог принести мне молоко? Дарина, сломленная и безразличная? Весняна, что боится собственной тени? Тихон, который сам нуждался в защите? Или…
Мои мысли метнулись к угрюмой фигуре Мрака. К его странному предостережению. Неужели это он? Нет, не может быть. Зачем ему это? Чтобы я дольше прожила и больше мучилась? Или чтобы…
Я отогнала эту мысль. Она была слишком опасной. Я взяла кринку. Молоко было ещё тёплым. Я сделала один глоток, потом второй, третий… Оно было таким вкусным, таким живым, что слёзы сами навернулись на глаза.
Допив, я поставила пустую кринку на подоконник, рядом с речным камешком. И прежде чем лечь спать, я прошептала в темноту, в пустоту, в никуда:
– Благодарю.
Ответа не было. Лишь за стеной что-то тихонько скрипнуло, будто старый дед одобрительно крякнул во сне. И впервые за много дней я уснула без страха, крепко сжимая в кулаке гладкий речной голыш, не зная, что невидимый хранитель этого дома, древний дух Дед Житный, впервые за долгое время улыбнулся в свою бороду из сухих колосьев, почуяв в новой обитательнице не жертву, а ту, что сможет однажды вернуть свет в его осквернённое жилище. Но это была лишь одна нить в запутанном клубке. А на следующий день Хозяин Морок, заметив мой посвежевший вид и блеск в глазах, подозвал меня к себе, и его улыбка стала острее, а взгляд – голоднее. Игра только начиналась.
ГЛАВА 5. ШЁПОТ ТЕНЕЙ
(От лица Аглаи)
Сны в этой усадьбе были такими же, как и всё остальное – вымороченными, тяжёлыми и липкими, как паутина в заброшенном погребе. Они не приносили отдыха, а лишь глубже затягивали в трясину этого проклятого места, высасывая последние крохи сил. Но сон, пришедший ко мне на исходе первой седмицы, был иным. Он был не липким, а острым и холодным, как осколок льда, впившийся под самую кожу.
Всё началось с безмолвия и ослепительной белизны. Бескрайнее снежное поле под низким, свинцовым небом, тяжёлым, как могильная плита. Вокруг – чёрные, костлявые пальцы деревьев, устремлённые ввысь, словно в немой мольбе. Воздух был так холоден, что, казалось, звенел. Я не чувствовала своего тела, я была лишь взглядом, парящим над этим мёртвым, бездыханным пейзажем. А потом я её увидела.
Девушка. Она бежала через поле, и её алое платье было кричащим, невозможным пятном на этой белизне, словно кто-то пролил на чистый холст свежую кровь. Платье из дорогого, тяжёлого бархата, совершенно неуместное в заснеженном лесу, – такое носят боярышни на праздники, а не девки, спасающиеся бегством. Огненно-рыжие волосы, рассыпавшиеся по плечам, горели, как живой костёр. Она то и дело оглядывалась, и на её бледном, усыпанном веснушками лице застыл чистый, первобытный ужас.
Она бежала, отчаянно, спотыкаясь и по колено проваливаясь в глубокий, пушистый снег, который больше походил на саван. Её дыхание вырывалось изо рта белыми облачками пара, тут же таявшими. Я не слышала её криков, но я их чувствовала – беззвучную дрожь паники, сотрясавшую сам воздух, пропитавшую его горечью и безысходностью.
А за ней гнались тени.
Они не были людьми или зверями. Они были сгустками мрака, бесформенными, перетекающими по снегу, как пролитые чернила. Они не оставляли следов, но сама их близость заставляла снег вокруг них чернеть и таять, обнажая мёрзлую землю, словно под ними дышала сама Навь. Они двигались бесшумно, неумолимо, и от них веяло могильным холодом, который пробирал до самых костей, даже меня, бесплотного наблюдателя.
Девушка споткнулась. Упала лицом в снег. На миг замерла, а потом попыталась подняться, скребя наст окоченевшими пальцами. Алое платье разметалось по белому, как огромный, раненый мак. Одна из теней метнулась вперёд, вытянулась, коснулась её…
И она закричала.
На этот раз я услышала. Крик был нечеловеческий, полный такой боли и отчаяния, что, казалось, само небо должно было треснуть. Он оборвался так же внезапно, как и начался. Тени сомкнулись над ней, скрыв алое пятно. А когда они рассеялись, отступив обратно в лес, на снегу не осталось ничего. Только её кровь. Тёмная, почти чёрная, она впитывалась в белизну, расходясь уродливыми, рваными узорами.
Я проснулась от собственного сдавленного всхлипа. Сердце колотилось о рёбра, как пойманная птица. Я рывком села на своей жёсткой лежанке, вся в холодном поту, сбрасывая с себя тонкое, колючее одеяло. В светёлке было темно и холодно, но озноб, сотрясавший меня, шёл изнутри. Я поднесла руку к горлу, чувствуя, как там до сих пор першит от беззвучного крика.
Сон. Это был всего лишь сон.
Но он был реальнее серой, давящей действительности. Я видела всё так ясно, будто сама бежала по тому снегу, что поблёскивал под холодной луной, как россыпь битых стёкол. Чувствовала, как острые ветви рвали на мне тонкую ткань алого платья. Слышала за спиной не бег, а тягучий, вязкий шёпот множества голосов, сливающихся в единый голодный вой – шёпот теней, жаждущих тепла живой плоти. И я знала, что бегу не за спасением. Я бежала к своей гибели, оттягивая неизбежное.
Я обхватила себя руками, пытаясь унять дрожь. В крохотное оконце под самым потолком едва сочился бледный, предрассветный свет, серый и безжизненный, как глаза Дарины. Здесь, в Прядильне Морока, даже рассветы были больными и выцветшими. Мысль о Яруне, горячая и острая, как игла, вонзилась в самое сердце, отгоняя остатки липкого сна. Я здесь ради него. Ради матери. Этот дом – моя плата за их жизнь. И я выдержу. Я должна.
Мастерская встретила меня привычным утренним гулом. Мерно постукивали станки, жужжали веретёна, пахло овечьей шерстью, едкими красителями и чем-то ещё, неуловимо-тревожным, от чего всегда сосало под ложечкой – запахом самой магии, тёмной и хищной.
Дарина уже сидела за своим станком, её тонкие пальцы порхали над нитями с механической точностью, но взгляд был устремлён в пустоту. Она походила на прекрасную куклу, из которой вынули душу. Весняна, напротив, суетилась, напевая себе под нос какую-то незамысловатую песенку. Её веселье всегда казалось мне лихорадочным, надтреснутым, словно она до смерти боялась замолчать и остаться наедине с тишиной и собственными мыслями.
– Гляди-ка, наша пташка ранняя проснулась, – раздался за спиной елейный голос Филимона. Он возник из ниоткуда, как всегда, скользкий и приторный. – С каждым днём всё краше становишься. Хозяин не нахвалится на твоё усердие.
Он попытался коснуться моей косы, но я резко отстранилась, смерив его холодным взглядом. Его заискивающая улыбка на миг дрогнула, а в бегающих глазках мелькнула злоба.
– Дикарка, – прошипел он так, чтобы слышала только я, и тут же отошёл к Тихону, который от его появления съёжился, словно побитый щенок. – А ты чего копаешься, недотёпа? Думаешь, нить сама себя в иголку вденет?
Тихон вздрогнул, уронив крохотную бисеринку. Та со звонким стуком покатилась по дощатому полу. Филимон расплылся в гадкой усмешке, готовясь продолжить свои издевательства, но тут в дальнем углу мастерской что-то тяжело грохнуло.
Взгляды всех невольно обратились туда. У огромных чанов с краской, от которых шёл едкий пар, стоял Остап. Он молча, без единого слова, опустил на пол тяжёлое деревянное ведро. Грохот был таким оглушительным и внезапным, что все, включая Филимона, замерли. Остап даже не посмотрел в нашу сторону. Он просто выпрямился, зачерпнул из чана очередную порцию ткани и с безразличным видом продолжил свою работу. Но я поняла – этот грохот был для Филимона. Молчаливое, но веское предупреждение. Подмастерье, сглотнув, растерял весь свой боевой задор и, бросив на Тихона последний злобный взгляд, поспешил ретироваться.
Мой взгляд метнулся в другой угол, туда, где всегда царила тень. Мрак. Он стоял, прислонившись плечом к стене, и чинил какой-то кожаный ремень. Он не проронил ни слова, не сделал ни единого движения, но я кожей чувствовала его присутствие. Он видел всё. И его неподвижность была красноречивее любых слов. Его глаза цвета замёрзшего озера на миг встретились с моими. В них не было ни сочувствия, ни злости – лишь привычная глухая тоска и холод, от которого мой ночной кошмар показался тёплым воспоминанием. Он будто говорил мне этим взглядом: «Видишь? Это твоя жизнь на ближайший год. Привыкай». Я упрямо вздёрнула подбородок и отвернулась первой.
Мне поручили разобрать мотки шёлковых нитей, доставленных накануне. Работа кропотливая, требующая терпения. Я устроилась в стороне от всех, у окна, выходившего во внутренний двор. Пальцы быстро забегали, распутывая тончайшие паутинки, а мысли снова и снова возвращались ко сну. Рыжая девушка, алое платье, снег и кровь…
Неожиданно у подола моего платья что-то завозилось. Я вздрогнула и опустила глаза. У моих ног сидел Шмыг. Юркий хорёк, единственный, кажется, друг Мрака, смотрел на меня умными чёрными бусинками глаз, подёргивая носом. В зубах он держал… идеально смотанный клубочек алой шёлковой нити. Точь-в-точь такой, какой я безуспешно пыталась распутать последние полчаса. Зверёк деловито положил клубок мне на колени, фыркнул, словно требуя похвалы, и тут же юркнул под стеллаж.
Я оглянулась. Мрак всё так же стоял в своём углу, но теперь он смотрел прямо на меня. Его пальцы, сжимавшие нож, замерли. На каменном лице не дрогнул ни один мускул, но я увидела, как в глубине его ледяных глаз полыхнула искра… раздражения? Смущения? Он был зол, что его пронырливый фамильяр проявил ко мне такое внимание. Я невольно улыбнулась краешком губ, пряча лицо за мотками нитей.
В этот момент под самой потолочной балкой раздался тихий, гортанный звук. Я подняла голову. Там, в полумраке, сидел огромный иссиня-чёрный ворон – Теневой. Он склонил голову набок, и его неестественно умный глаз-агат взирал на меня с молчаливым, тяжёлым укором. Словно осуждал и Шмыга за его легкомыслие, и меня – за то, что посмела улыбнуться в этом доме скорби. Ворон тихо кашлянул, расправил громадное крыло и беззвучно растаял в тенях. От его взгляда по спине снова пробежал холодок. Эти двое – юркий плут и мрачный мудрец – были точным отражением своего хозяина.
После обеда меня послали на склад за новой партией льняных ниток. Филимон отдал приказ с особой, ехидной любезностью, которая всегда предвещала какую-нибудь пакость. Склад представлял собой огромное, гулкое помещение. Здесь было холодно, пахло пылью, сухими травами и мышами. Свет сюда почти не проникал, и в дальних углах царил непроглядный мрак.
Я шла вдоль стеллажей, ёжась от холода и неприятного чувства, что за мной наблюдают. Каждый шорох, каждый скрип старых половиц отдавался в нервах. Я нашла нужные мотки и уже собиралась уходить, как вдруг услышала тихий звук. Он доносился из самого дальнего, тёмного угла, заваленного старыми мешками. Сдавленный всхлип. Кто-то плакал. Тихо, отчаянно, пытаясь заглушить рыдания.
Сердце ухнуло. Моей первой мыслью было – развернуться и уйти. Не видеть, не слышать, не знать. Но я не смогла. Я поставила мотки на пол и пошла на звук.
За грудой мешков, свернувшись калачиком на полу, сидела Весняна. Она обхватила себя руками и тряслась всем телом. Её лицо было спрятано в коленях, а плечи содрогались от беззвучных рыданий. Её показная весёлость, её звенящий, как треснувший колокольчик, смех – всё слетело, обнажив лишь маленький, перепуганный комок чистого ужаса.
– Весняна? – шёпотом позвала я.
Она вздрогнула, резко вскинула голову. Её глаза, заплаканные, покрасневшие, были полны такого животного страха, что у меня мороз пошёл по коже. Увидев меня, она отшатнулась, вжимаясь в стену.
– Уходи! – прошипела она.
– Что случилось? – я говорила тихо. – Филимон обидел? Или…
И тут её прорвало. Она вскочила на ноги, глядя на меня сверху вниз горящими, безумными глазами.
– Помочь? – выплюнула она. – Ты?! Думаешь, ты особенная? Думаешь, пришла сюда, и всё будет по-другому? Глупая! Такая же глупая, как я была! Как все мы были! Не лезь! Слышишь меня? Не лезь не в своё дело! Хочешь выжить здесь – никого не жалей и ни с кем не говори. Здесь каждый сам за себя. Поняла?
Её слова хлестнули меня, как пощёчина.
– Здесь нет друзей, – продолжала шептать она, озираясь по сторонам. – Здесь есть только Он и его глаза. Он всё видит. Всё слышит. Любая доброта – это петля, которую он с радостью затянет на твоей шее. Пожалеешь кого-то – и он сделает его своей мишенью. Подружишься с кем-то – и он заставит тебя предать. Это его любимая игра. Ты видела Дарину? Думаешь, она всегда была такой? Она была самой весёлой из нас. Смеялась громче всех. А потом… потом он просто сломал её. На глазах у всех. За то, что она дала лишнюю краюшку хлеба одной девчонке… той, что была до тебя.
У меня перехватило дыхание. Краюшка хлеба.
– Так что уходи. Оставь меня. И забудь, что ты меня здесь видела. Если хочешь дожить до зимы.
– Но мы же… мы же все в одной лодке, – растерянно пролепетала я.
– В одной? – она горько усмехнулась. – Мы в одной мышеловке. И когда придёт время, Хозяин выберет ту, что пожирнее. А остальные будут молча смотреть и радоваться, что сегодня выбрали не их. Жалость здесь – непозволительная роскошь. Она убивает быстрее любого яда.
Её слова, произнесённые горячим, сбивчивым шёпотом, полоснули по душе.
– Я… я видела сон, – сама не зная почему, вырвалось у меня. – Страшный сон.
Весняна замерла.
– Про девушку? В алом платье? – её шёпот был едва слышен.
Я ошеломлённо кивнула. Откуда она знает?
Лицо Весняны исказилось. Она оттолкнула меня с такой силой, что я едва не упала.
– Молчи! – зашипела она, как змея. – Никогда. Никому. Не говори об этом. Забудь! Слышишь, забудь, если жить хочешь!
С этими словами она вскочила и, спотыкаясь, выбежала из кладовой, оставив меня одну в звенящей тишине и полумраке. Теперь я знала точно: мой кошмар был не просто игрой воображения. Он был частью этого проклятого места.
Я медленно подняла с пола свои мотки. Руки двигались, как чужие. Я бросила последний взгляд на съёжившийся в углу комочек отчаяния и пошла к выходу.
На пороге склада чуть не столкнулась с Мраком.
Он стоял, прислонившись к косяку, заложив руки в карманы. Я не слышала, как он подошёл. Сколько он здесь стоял? Видел ли он? Слышал?
Его лицо было, как всегда, непроницаемым. Но в глубине его тёмных глаз я на миг уловила что-то… знакомое. Ту же усталую, глухую боль, что я видела в своём сне. Он не смотрел на меня. Его взгляд был устремлён в тёмную глубину склада, туда, где плакала Весняна. Он ничего не сказал. Просто шагнул в сторону, давая мне дорогу.
Я прошла мимо, не смея поднять на него глаз, чувствуя себя так, словно меня застали за чем-то постыдным. И уже в коридоре, за спиной, я услышала его тихий, лишённый всяких эмоций голос, обращённый не ко мне, а в пустоту:
– Я же говорил тебе убираться.
Это было не обвинение. Не упрёк. Это была констатация факта. Холодная, безжалостная и окончательная, как удар молота по наковальне.
Вернувшись в мастерскую, я старалась не смотреть в сторону Весняны. Она уже сидела на своём месте, снова что-то напевала и даже пыталась улыбаться, но руки её дрожали так сильно, что она то и дело роняла иглу.
Весь оставшийся день я работала как в тумане. Слова Весняны – «здесь каждый сам за себя» – стучали в висках. Но я не могла, не хотела в это верить.
Вечером, когда работа была окончена, я, проходя мимо своего рабочего места, заметила нечто странное. На краю стола, где я днём оставила недоеденную краюшку хлеба, её не было. А вместо неё лежал маленький, гладкий речной камешек, тёмно-серый, с белой прожилкой, похожей на молнию. Он был на удивление тёплым, словно его долго грели в руках.
Я огляделась. В мастерской почти никого не осталось. Я осторожно взяла камешек. От него исходило едва уловимое, спокойное тепло. Вспомнила матушкины сказки про Деда Житного, духа-хранителя. Я оставила краюшку, не думая ни о чём, просто по старой привычке. А он… он ответил. В этом логове, пропитанном тёмной магией, нашёлся кто-то, кто не желал мне зла. Я крепко сжала камешек в ладони и спрятала его в карман платья. Это будет мой маленький секрет. Мой оберег.
После ужина, когда остальные разошлись, я задержалась в опустевшем зале, чтобы забрать свои инструменты. В камине догорали поленья, отбрасывая на стены пляшущие, причудливые тени. Вдруг одна из теней отделилась от стены и шагнула мне навстречу. Я отпрянула, прижав руку к бешено колотящемуся сердцу.
Это был Морок.
Он двигался бесшумно, как хищник. Его серебристые волосы отливали пламенем в свете камина, а глаза цвета зимнего неба смотрели насмешливо и изучающе. От него веяло холодом и силой, такой древней и могущественной, что хотелось съёжиться, стать незаметной и исчезнуть.
– Трудишься не покладая рук, моя прилежная ученица, – его голос был подобен шёлку, скользящему по коже, но под этой мягкостью скрывалась сталь. – Я доволен тобой, Аглая. Весьма доволен. В тебе есть… искра. То, чего нет в других.
Он подошёл совсем близко, и я почувствовала тонкий, морозный аромат, исходивший от его одежды. Аромат озона, хвои и чего-то ещё… власти. Он протянул руку и взял прядь моих волос, намотав её на свой длинный, бледный палец.
– Такой живой цвет, – промурлыкал он, поднося прядь к губам. – Цвет солнца и поспевшей ржи. Цвет самой жизни. Такие нити будут бесценны.
Я стояла, не в силах пошевелиться, парализованная его близостью и ледяным ужасом. Он видел меня насквозь, читал мои страхи, мои надежды, как раскрытую книгу.
– Ты боишься, – это был не вопрос, а утверждение. – Это хорошо. Страх делает тебя сильнее. Осторожнее. Но не позволяй ему поглотить тебя. И не слушай шёпот в тёмных углах. Здешние обитательницы, – он презрительно скривил губы, – сломлены. Их страхи – удел слабых. Ты не такая.
Он отпустил мои волосы и сделал шаг назад. Его взгляд скользнул по залу и остановился на тёмном проёме, ведущем в коридор. Я проследила за его взглядом и увидела там застывшую фигуру Мрака. Он стоял в тени, и я не могла разглядеть его лица, но вся его поза выражала глухую, сжатую, как пружина, ярость. Он наблюдал за нами. И я вдруг поняла: вся эта сцена была разыграна не для меня. Для него.
Морок усмехнулся, увидев его. Усмешка была хищной, жестокой, предназначенной не мне, а ему, своему вечному пленнику. Мой хозяин наслаждался бессильной яростью брата, питался ею, как стервятник – падалью.
– А теперь иди, отдохни, – вновь обратился он ко мне, и его голос снова стал вкрадчивым. – Завтра тебя ждёт много работы. Я как раз подбирал узор для твоего первого… серьёзного заказа.
Он плавно развернулся и пошёл к своему кабинету, оставив меня дрожащую посреди зала. Я бросила взгляд в сторону коридора. Мрак исчез, растворился в тенях так же беззвучно, как и появился.
Я поспешила в свою каморку, желая лишь одного – запереться и больше никого не видеть. Но едва я притворила за собой хлипкую дверь, как услышала тихий стук в неё. Моё сердце пропустило удар. Морок?
– Кто там? – прошептала я, и голос предательски дрогнул.
В ответ – тишина. А потом под дверью появилась узкая полоска бумаги. Я подождала, пока затихнут удаляющиеся шаги в коридоре, и лишь потом, дрожащей рукой, подняла свёрток. Это был не пергамент, а грубая обёрточная бумага. Внутри, нарисованный углём, был грубый, но до боли узнаваемый рисунок.
Тряпичная куколка-обережница. Та самая, которую матушка тайком положила мне в узелок. Та, что лежала у меня под подушкой, – мой единственный островок дома, моя ниточка, связывающая с родным порогом.
А под рисунком – всего одно слово, выведенное корявым, злым почерком:
«Сожги».
ГЛАВА 6. ПРОВЕРКА НА ПРОЧНОСТЬ
(От лица Яромира)
Морок позвал меня к себе.
Его покои располагались в главном крыле усадьбы, и даже воздух здесь был другим. Не тлетворная пыль мастерских, смешанная с запахом пота и страха, а густой, пряный аромат дорогих курений, воска и холодной, как склеп, силы. Всё здесь было выверенным, роскошным и мёртвым: резная мебель из чёрного дерева, отполированная до зеркального блеска, тяжёлые бархатные портьеры, не пропускающие ни единого живого луча, пергаменты с алыми письменами, аккуратно разложенные на столе. Идеальный порядок. Порядок ухоженной могилы.
Я стоял перед его резным столом из чёрного мореного дуба, на поверхности которого не было ни единой пылинки, ни единого лишнего предмета – лишь тяжёлая чернильница в виде черепа свернувшейся змеи да стопка девственно-чистых пергаментов. Брат сидел в кресле, спинка которого походила на сложенные крылья исполинской летучей мыши, и медленно перебирал в длинных, аристократически-тонких пальцах серебряную монету. Ту самую. Ту, что обронила девчонка и принёс мне Теневой. Как она оказалась у него, я не спрашивал. Это было бесполезно. Морок всегда знал всё, что происходило в его каменном мешке. Особенно то, что касалось меня.
– Проходи, братец. Не стой на пороге, – его голос, как всегда, был вкрадчивым, словно шёлк, которым можно удавить.
Я вошёл, остановившись посреди комнаты. Руки сами собой сжались в кулаки в карманах штанов.
– Ты звал, – бросил я, стараясь, чтобы голос звучал ровно.
– Звал, – он улыбнулся. От этой улыбки у меня всегда сводило скулы. Она не касалась глаз, лишь изгибала тонкие, жестокие губы. – Хотел похвалить тебя.
Я молча ждал. Похвала от Морока всегда была прелюдией к особо изощрённой пытке.
– Ты нашёл для меня настоящий самородок, – продолжил он, лениво вертя в пальцах монету. Её тусклый блеск хищно играл в свете неживого пламени камина. – Эта новенькая… Аглая. В ней есть искра. Дикая, необузданная сила. Я чувствую её даже отсюда. Она не похожа на остальных. Не такая пустая.
Он сделал паузу, наблюдая за мной, пробуя мою реакцию на вкус. Я стоял, как каменное изваяние. Не дать ему ничего. Ни единой эмоции. Это единственная защита, что у меня осталась. Любое слово, любой жест, любое неверно истолкованное дыхание он обратит против меня. Века, проведённые рядом с ним, научили меня этому простому правилу выживания: стань тенью, и, возможно, тебя не заметят.
– Я заметил, ты тоже это видишь, – промурлыкал Морок. – Она тебя забавляет, братец? То, как ты на неё смотришь. Словно голодный пёс на кость, которую ему бросили, но запретили трогать. Это забавно.
– Ты ошибаешься. Мне плевать на неё, – отрезал я, чувствуя, как слова царапают горло. – Для меня она такая же, как все. Очередная, не боле.
– Нет, – он покачал головой, и его улыбка стала шире. – Она другая. И ты это знаешь. В ней есть упрямство. Огонь. Таких ломать – особое удовольствие. И ты мне в этом поможешь.
Вот оно. Началось.
– Я хочу проверить её дар. Понять его пределы. Дай ей особое задание. Что-нибудь… изящное. Достойное её огня. Чтобы она показала всё, на что способна. Или сломалась, пытаясь.
Внутри у меня всё сжалось в ледяной комок. Я знал, что последует дальше. Это была его излюбленная игра: находить в людях самое светлое и заставлять меня, его тень, это светлое пачкать и ломать. Единственный призрачный шанс на спасение для неё – это провалиться. Провалиться с таким треском, чтобы Морок счёл её бездарной, ошибкой, пустышкой, не стоящей его внимания. Чтобы он разочаровался и вышвырнул её вон, обратно в её мир, в её нищету, которая после этого места покажется ей раем.
Моя жестокость – её единственный щит. Какая горькая, отвратительная насмешка.
– Хорошо, – глухо отозвался я. – Я дам ей задание.
– Вот и славно, – кивнул Морок, откидываясь на спинку кресла. – Пусть она соткёт для меня полотно. Из нитей лунного света, что собираются на поверхности болот в полнолуние, да из утреннего тумана, что цепляется за верхушки сосен. Работа тонкая, требует не столько умения, сколько… вложения.
Он улыбнулся. И от этой улыбки по моей спине пробежал холод, который не мог дать ни один зимний ветер. «Вложения» – он имел в виду жизненную силу. Колдовская пряжа, которую мог соткать лишь опытный мастер, вливая в неё часть своей души. Для новичка, для девчонки, едва научившейся работать с мёртвыми нитями, это было равносильно смертному приговору. Пряжа просто высосет её досуха, оставив пустую, безжизненную оболочку.
– Пусть твоя пташка покажет, на что способна, – подвёл он итог, и в его голосе прозвучали откровенно-насмешливые ноты. – Или сгорит, пытаясь взлететь. Мне любой исход по нраву.
Он протянул мне монету.
– Отдай ей. Скажи, что это аванс за труды.
Я взял холодный металл. Он всё ещё хранил едва уловимое тепло её пальцев, но теперь это тепло было осквернено ледяным прикосновением Морока. Я сжал монету в кулаке так, что острые края впились в ладонь. Боль отрезвляла.
– А теперь, ступай.
Я развернулся и вышел, не проронив ни слова, но чувствуя себя грязным. Спиной я ощущал его взгляд, полный торжествующего презрения. Он снова дёрнул за мои цепи, и я снова послушно поплёлся исполнять его волю.
Я нашёл её в мастерской. Был уже поздний вечер, остальные разошлись по своим норам, и только она одна сидела за пяльцами при свете одинокой лучины. Свет падал на её волосы, и они вспыхивали, как спелая рожь в закатном солнце. Она была так поглощена работой, что не слышала моих шагов. Я остановился в тени, глядя на её сосредоточенное лицо, на упрямую складку между бровей.
И в этот миг я возненавидел её. Возненавидел за её талант, за её упрямство, за этот чёртов внутренний огонь, который привлёк внимание моего брата. Возненавидел за то, что она заставила меня снова что-то чувствовать, кроме привычной апатии и ненависти к Мороку.
Я остановился за её спиной, намеренно отбрасывая на неё свою тень. Она вздрогнула и резко обернулась. В её глазах, серо-голубых, как небо перед грозой, на миг мелькнул испуг, но тут же сменился настороженностью. Она не боялась меня так, как остальные. И это бесило. Бесило, потому что её бесстрашие было сродни глупости мотылька, летящего на огонь.
– Хозяин дал тебе новое задание, – мой голос прозвучал грубо и глухо, как удар камня о камень.
Я бросил на станок мотки призрачно-серебристых и туманно-белых нитей, что забрал из хозяйских хранилищ. Они были холодными на ощупь, словно сотканными из инея.
– Полотно. Из лунного света и тумана. К исходу трёх дней должно быть готово.
Она перевела взгляд с нитей на меня. Она не была сведуща в магии, но женское чутьё, чутьё пряхи, подсказывало ей, что эти нити – не простые. Она коснулась их кончиками пальцев и тут же отдёрнула руку, словно обжёгшись холодом.
– Они… мёртвые, – прошептала она.
– Мертвее не бывает, – подтвердил я с усмешкой. – Придётся вдохнуть в них жизнь. Свою.
Отчаяние тенью легло на её лицо. Но потом она сжала губы, и в её взгляде снова вспыхнул тот самый упрямый огонёк. Искра, которая так злила меня и… не давала отвести взгляд. Она молча кивнула, принимая приговор. Не зарыдала, не стала молить о пощаде. Просто кивнула.
– Справишься – будешь жить, – прорычал я, сам не зная, кого больше пытаюсь убедить. – Нет – станешь ещё одной нитью в хозяйском гобелене.
Я развернулся, чтобы уйти, но её тихий голос остановил меня:
– Зачем ты это делаешь?
Я замер, не оборачиваясь.
– Приказ Хозяина, – бросил я через плечо.
– Нет, – её голос стал твёрже. – Зачем ты помогаешь ему? Ты ведь ненавидишь его так же, как и я. Я это вижу.
Я медленно повернул голову. Наши взгляды встретились. В её глазах плескался не только страх, но и что-то ещё. Попытка понять. Это было опаснее всего.
– Ты ничего не видишь, девчонка, – отрезал я, вкладывая в слова весь холод, на который был способен. – Ты видишь лишь то, что тебе позволяют видеть. Берись за работу. Время пошло.
Не дожидаясь ответа, я ушёл, чувствуя её взгляд в своей спине – растерянный, злой, обиженный. Хорошо. Пусть злится на меня. Пусть ненавидит. Это безопаснее, чем любое другое чувство в этом доме.
День тянулся, как смола. Я заперся у себя, пытаясь обтесать кусок старого дуба, но дерево не поддавалось, нож соскальзывал, а мысли были далеко. Они были там, в гулкой мастерской, где за станком сидела упрямая девчонка, прядь за прядью вплетая свою жизнь в мёртвое полотно.
Теневой сидел на балке под потолком, не сводя с меня своих умных, бусиноподобных глаз. Его молчание было громче любого крика. Он был моим судьёй, моим вечным укором. Он помнил всех. Всех тех, кого я не спас.
А Шмыг, напротив, вёл себя как обычно. Он притащил откуда-то надкусанный пирожок с капустой и, устроившись у меня на коленях, с упоением его доедал, громко чавкая. Он был моим единственным напоминанием о том, что жизнь может быть простой. Украл, съел, спрятался в тепле – вот и всё счастье. Я машинально гладил его лоснящуюся шёрстку, и это простое действие немного успокаивало.
К вечеру я не выдержал. Бесшумно, тенью, я прокрался к мастерской и заглянул в щель приоткрытой двери. Аглая всё ещё сидела за станком, но её движения стали медленными, неуверенными. Она побледнела, под глазами залегли тёмные круги. Нити не слушались её, рвались, путались. Она была обречена.
Увидев это, я почувствовал странную, горькую смесь злорадства и боли. Злорадства оттого, что её упрямство оказалось сломлено. Боли – оттого, что я сам приложил к этому руку.
Я вернулся в свою каморку и рухнул на лежанку, закрыв глаза. Но перед внутренним взором всё равно стояло её бледное, измученное лицо.
Ночь опустилась на усадьбу, укрыв её своим чёрным саваном. Я не спал.
Вдруг Шмыг, дремавший у меня в ногах, встрепенулся. Он поднял свою острую мордочку, повёл носом и бесшумно соскользнул на пол. Хорёк юркнул в щель под дверью и исчез в коридоре. Я не придал этому значения.
Но внезапно тишину разорвал отчаянный, хриплый крик. Он донёсся прямо из-под потолка моей каморки. Я рывком сел. На балке метался Теневой. Он бил крыльями, роняя чёрные перья, и кричал. Этот вопль был не просто птичьим криком. Так кричала часть моей души, почуявшая смертельную беду. Я вскочил, сердце, которое я считал куском льда, бешено заколотилось.
И тут я понял. Шмыг. Он не пошёл на кухню.
Я вылетел из каморки, как из пращи. Инстинкты, отточенные веками, вели меня. Не в мастерскую. В хранилище. Туда, где Морок держал самые опасные свои сокровища. Дверь, запертая на тяжёлый засов, была приоткрыта. Внизу виднелась узкая щель – лаз, достаточный для пронырливого хорька.
Сердце ухнуло в пропасть.
Я ворвался внутрь. На одной из полок, где хранились зачарованные мотки пряжи, зияла пустота. Пустота на том самом месте, где лежали кроваво-алые нити, спряденные из слёз девственниц, отдавших жизнь на алтаре Морока. Нити, которые не требовали жизненной силы от пряхи. Они пили её сами. Быстро, жадно, до последней капли.
Проклятье!
Я бросился обратно, несясь по гулким коридорам, как обезумевший.
Я влетел в мастерскую.
Пусто. Но потом мой взгляд метнулся к окну. Она стояла там, спиной ко мне. Её плечи мелко подрагивали. Она плакала. Тихо, беззвучно, утирая слёзы тыльной стороной ладони.
А на станке, на том самом месте, где должны были лежать лунные нити, алым пятном горел украденный моток. Он уже начал свою работу. Нити тускло, зловеще пульсировали в полумраке, впитывая её отчаяние, её жизненную силу, что незримо витала в воздухе.
Она отвернулась всего на мгновение, чтобы скрыть слёзы. И это мгновение спасло её.
Одним резким, хищным движением я подскочил к станку. Мои пальцы коснулись алых нитей. Они обожгли меня не холодом, а нестерпимым жаром, словно я сунул руку в костёр. Боль была не только телесной – она пронзила до самой души, выжигая что-то внутри. Я стиснул зубы, чтобы не закричать, сорвал проклятый моток, швырнул его в самый тёмный угол мастерской, где он тут же погас, и на его место бросил обычную, крашеную в алый цвет пряжу из своих запасов. На ладони, там, где нити коснулись кожи, багровым пятном расцвёл магический ожог. Я судорожно сжал руку в кулак, пряча его. В ту же секунду я отскочил назад, в тень у двери.
Успел.
Всё произошло за те несколько ударов сердца, что она потратила на свои слёзы.
Она глубоко вздохнула, провела ладонями по лицу и медленно повернулась. Её заплаканные глаза обвели пустую мастерскую. Она не заметила ничего.
Она снова села за станок, взяла в руки подменённый моток и горько усмехнулась.
– Ну что ж, – прошептала она в звенящую тишину. – Попробуем ещё раз.
А я стоял в тени, прижавшись спиной к холодной стене, и не мог заставить себя пошевелиться. Я смотрел на её тонкую, упрямую спину, на светлую косу, упавшую на плечо, и понимал, что только что пересёк черту.
Проклятый хорёк. Проклятый ворон.
И эта глупая, упрямая, невозможная девчонка, которая заставляет мою мёртвую душу чувствовать то, о чём я давно приказал себе забыть.
– Глупая девчонка… – выдохнул я в пустоту, и этот шёпот был похож на стон.
Я только что рискнул всем. Нарушил прямой приказ. Получил клеймо на память. Всё ради неё. Ради девчонки, которую я должен был ненавидеть.
Я медленно побрёл обратно в свою нору. И впервые за много-много лет я понял, что лёд вокруг моей души дал трещину. И в эту трещину начало просачиваться нечто новое. Нечто, куда более опасное, чем ненависть.
Надежда.
И она пугала меня до смерти.
ГЛАВА 7. ОБЕРЕГ ДЛЯ БРАТА
(От лица Аглаи)
Ночь спустилась на Прядильню, как тяжёлое, смоченное в дёгте одеяло, удушливое и непроглядное. Она сочилась холодом из каменных щелей, ползла по полу сквозняками, пахнущими гнилой листвой и безысходностью. Единственная лучина на краю станка, мой маленький, дрожащий маяк в этом океане мрака, отбрасывала на стены пляшущие, уродливые тени, превращая безмолвные прялки и веретёна в горбатых, застывших в ожидании старух.
Я сидела, сгорбившись, над хозяйским заданием – вышивкой на тёмном бархате. Узор был сложен и витиеват: охота теневых псов на лунного оленя. Красиво. И мёртво. Нити, что оставил мне Мрак, были холодны, как дыхание покойника. Они не грелись от тепла моих пальцев, вытягивали из меня последние крохи сил, впивались в душу тысячами ледяных иголок. Каждый стежок давался с таким трудом, словно я протаскивала нить не сквозь ткань, а сквозь собственные сухожилия. Руки одеревенели, спину ломило тупой, ноющей болью, а в глазах стояла мутная пелена от усталости.
Я проиграла.
Эта мысль пришла не со страхом или отчаянием, а с глухим, безразличным спокойствием. Я просто констатировала очевидное, как то, что ночь сменяет день, а за осенью приходит зима. Я не справлюсь. Не хватит ни сил, ни умения, ни самой жизни, чтобы закончить эту вышивку. Хозяин Морок дал мне невыполнимую задачу не для того, чтобы проверить моё мастерство. Он хотел насладиться моим увяданием. Увидеть, как гаснет искра, которую он заметил. Мрак был прав: «Хозяин любит красоту. Но ещё больше он любит смотреть, как она умирает».
Я откинулась на жёсткую спинку стула, закрыв глаза. Перед внутренним взором тут же возникло лицо Яруна. Бледное, осунувшееся, с лихорадочным блеском в огромных, как у совёнка, глазах. Я почти физически ощутила жар его сухой ладошки в своей. Вспомнила, как пела ему колыбельную в нашей последней ночи, а голос срывался, и слова застревали в горле комком невыплаканных слёз.
«Я вернусь, Яруша. Слышишь? Я обязательно вернусь с лекарством. Ты только жди».
Мои слова. Моя клятва. Пустая и глупая, как оказалось. Я не вернусь. Я сгину здесь, в этой каменной гробнице, стану ещё одной безымянной тенью, ещё одной порванной нитью на веретене чужой, тёмной судьбы. Моя жизнь оборвётся, и золото, что я прислала, рано или поздно закончится. И тогда хворь вернётся за Яруном, доделает своё чёрное дело. А матушка… Ох, матушка! Она останется совсем одна.
Горячая волна отчаяния и бессильной ярости поднялась из самой глубины души, грозя утопить меня. Я вцепилась пальцами в грубую ткань на коленях, сдерживая рвущийся наружу стон. Нет. Я не дам им этого удовольствия. Я не буду выть, как пойманный в капкан зверь. Если уж помирать, так с песней. С моей песней, а не с его.
Я распахнула глаза. Взгляд мой упал на станок, на хозяйскую вышивку. На этих теневых псов, рвущих клыками серебристую шкуру оленя. Это был его мир. Мир смерти, охоты, боли и угасания. Но это был не мой мир.
Нити лунного света и утреннего тумана… Какая издевательская, ядовитая поэзия. На деле же под моими руками лежали пучки колдовской пряжи, вытягивающие жизнь. Каждый узелок, каждая петля стоили мне вдоха. Я чувствовала, как вместе с теплом из тела уходит сила, утекает тонкой струйкой, впитываясь в это мерзкое, призрачно-серебристое переплетение. Узор, который велел соткать Хозяин, был сложным, витиеватым – хищный цветок с острыми, как бритва, лепестками. Он должен был стать украшением для покоев Морока, а стал моим личным надгробием. Ткань получалась холодной, как лёд в погребе, и совершенно безжизненной. Она не отражала свет, а жадно глотала его.
Плечи ломило от усталости, а в голове стучал тяжёлый молот, отбивая такт уходящим мгновениям моей жизни. Я прикрыла глаза, и перед внутренним взором тут же возникло лицо Яруна – бледное, осунувшееся, с лихорадочным блеском в огромных глазах. Его сухая, горячая рука в моей ладони. Его тихий, прерывистый шёпот: «Ты вернёшься, Глашенька?».
Вернусь… Я обещала.
– Не сдюжишь, девка, – проскрипел откуда-то из тёмного угла голос, похожий на шорох сухого листа. – Силушку-то побереги. Не на то тратишь.
Я вздрогнула, оглядываясь. Никого. Лишь тени плясали по стенам, вытягиваясь и корчась, словно живые. Это был он. Дед Житный. Невидимый дух этого дома, который с первого дня по-своему опекал меня. Его ворчание было сродни заботе старого, сварливого деда.
– А что мне делать? – прошептала я в пустоту, и губы едва слушались. – Приказ есть приказ. Не выполню – худо будет. И мне, и тем, кто дома ждёт.
Половица под станком сочувственно скрипнула. Из-под лавки высунулась любопытная мордочка Шмыга. Хорёк, этот маленький воришка и единственный друг моего тюремщика, подбежал ко мне и ткнулся влажным носом в щиколотку. Его тельце было тёплым, живым, и от этого простого прикосновения по глазам полоснуло едкими, злыми слезами. Я сглотнула ком в горле. Нельзя. Нельзя раскисать.
Шмыг, будто поняв моё состояние, ловко вскарабкался по платью мне на колени, свернулся клубком и тихо засопел. Его тепло было единственным, что сейчас не пыталось меня убить. Я машинально провела рукой по его гладкой шёрстке, и в этот миг меня пронзила отчаянная, острая мысль, ясная, как удар молнии.
Да, я умру. Скорее всего, умру этой ночью, так и не закончив этот проклятый узор. Моя жизнь, моя сила впитаются в эти нити, станут частью убранства в покоях чудовища. Он победит. Но если мне суждено умереть здесь, то последняя нить, что пройдёт через мои пальцы, будет соткана не для него. Она будет соткана для Яруна.
Я решительно отодвинула от себя хозяйское плетение. Пальцы дрожали, но теперь не от слабости, а от яростной решимости. Я вытащила из своей котомки моток простого, неотбелённого льна, который прихватила из дома. Тот самый, что мы пряли с матушкой долгими зимними вечерами. Он пах домом, сухими травами и дымком из нашей печи. В моих руках он был не просто пряжей. Он был памятью.
Шмыг на коленях поднял голову, посмотрел на меня своими чёрными бусинками глаз и снова уткнулся носом в складки юбки, словно одобряя.
Я заправила новую основу в станок. Прочь хищные, мёртвые цветы Морока.
Решение пришло само собой, ясное и острое, как лезвие ножа. Если мне суждено умереть здесь, то последняя нить, что пройдёт через мои пальцы, будет соткана для него. Для Яруна. Не для Хозяина. Не для этой проклятой Прядильни.
Я не буду вышивать ему узор. Я сотворю оберег.
Я закрыла глаза, отгоняя от себя холод и мрак мастерской. Я вернулась мыслями домой. В нашу избу, в тепло натопленной печи. Вспомнила, как матушка, склонившись над шитьём, учила меня древним знакам.
– Это, дочка, не просто узор, – шептала она, и её игла порхала, как птичка, оставляя за собой ровные стежки. – Это слово, сказанное без голоса. Это молитва, вплетённая в ткань. Вот этот знак, видишь? Солнечный колос. Он отгоняет хворь и дарует силу жить. Его ещё прабабка твоя вышивала на рубахах, когда мор на деревню пришёл. И обошёл он нашу семью стороной.
Солнечный колос. Простой, но полный могучей, светлой силы узор. Переплетение колосьев, в сердцевине которого – маленький солнечный круг. Жизнь, урожай, тепло, здоровье. Всё то, чего не было в этом проклятом месте. Всё то, в чём так нуждался мой брат.
Я буду ткать то, что умею. То, чему учила меня матушка, а её – её мать. Простой, но древний знак нашего рода, оберег от хвори и тёмных сил. Переплетение тугих колосьев, полных зерна, и яркого солнечного луча, пробивающегося сквозь них. Символ жизни, здоровья и сытости. Матушка сказывала, что наша прабабка таким узором когда-то спасла всю деревню от чёрного мора, выткав его на полотне и повесив над колодцем.
Первые несколько стежков дались с трудом. Руки не слушались, путались в нитях. Но потом я закрыла глаза и заставила себя вспомнить. Не боль, не страх, не холод этой проклятой мастерской. А тёплые матушкины руки, направляющие мои. Её тихий голос, напевающий старую песню. Смех Яруна, когда он пытался поймать солнечного зайчика на стене. Запах свежеиспечённого хлеба.
И случилось чудо.
Огонёк лучины вздрогнул и затрепетал, готовый погаснуть. Но вместо этого пламя вдруг выровнялось, разгорелось ярче, прогоняя тени из углов. Я знала, что это не просто так. Это старый дух дома, Дед Житный, которому я оставляла подношения, давал мне свой свет. Он тоже был на моей стороне.
Я была не одна. Со мной были зверь, птица, что спала сейчас на плече у своего хозяина, и дух этого дома.
А льняная нить под моими пальцами вдруг потеплела. Она больше не была просто нитью. Она стала живой. Я вплетала в неё не узор, а молитву. Каждый стежок был словом, обращённым к брату.
– Живи, Яруша, – шептали мои губы, а пальцы летали всё быстрее и быстрее. – Дыши полной грудью. Пусть хворь уйдёт, как уходит талая вода по весне.
Станок, до этого скрипевший так, словно жаловался на свою участь, вдруг затих. Его движения стали плавными, бесшумными. Я чувствовала, как невидимая сила помогает мне, направляет челнок, подтягивает нити ровнее, чем я сама смогла бы. Дед Житный был здесь, рядом, и он одобрительно кряхтел, довольный тем, что в его доме наконец-то творится настоящее, светлое ремесло, а не чёрное колдовство.
Я перестала замечать время. Усталость отступила, сменившись странным, звенящим восторгом. Нити в моих руках начали светиться. Неярко, робко, словно в них запутались светлячки. Мягкий, золотистый свет заливал станок, мои руки, спящего на коленях хорька. Он разгонял мрак по углам, и тени, шипя, жались к стенам, не смея приблизиться. Я ткала не просто полотно. Я ткала щит из света и любви, посылая его через леса и поля туда, где в маленькой, ветхой избе угасал мой брат.
– Беги по дорожке, держись за солнышко, – напевала я старую колыбельную, ту самую, что не смогла допеть ему перед уходом. – Пусть ножки твои снова станут быстрыми. Пусть щёки твои снова станут румяными.
Я вложила в этот узор всё, что у меня было. Всю свою тоску по дому, всю свою любовь, всю свою ярость и ненависть к тому, кто запер меня здесь. И полотно отзывалось. Оно становилось плотным, упругим, тёплым на ощупь, словно живая кожа. Колосья на нём выглядели так, будто и вправду были согреты летним солнцем, а луч, пронзавший их, казалось, вот-вот ослепит своим сиянием.
Когда последний узелок был завязан, я откинулась на спинку стула, совершенно опустошённая, но по-странному счастливая. В окне уже серел рассвет. Моя работа была закончена. Полотно на станке больше не светилось так ярко, оно впитало свет в себя, и теперь лишь едва заметно мерцало, словно было усыпано звёздной пылью.
Я аккуратно сняла Шмыга с колен, который недовольно фыркнул, но не проснулся, и уложила его в старую корзину с ветошью. Затем срезала полотно со станка. Оно было небольшим, с мужской платок размером, но весило в руке, как слиток золота. Я прижала его к щеке. Оно было тёплым и пахло домом.
Что теперь? Что я скажу, когда он придёт? Мрак. Мой жестокий наставник, мой тюремщик. Он придёт за работой для Хозяина. А у меня готово лишь это – сотканное из непослушания и надежды полотно, прямое оскорбление Мороку. Мне конец. Но, глядя на золотистые колосья, я чувствовала не страх, а странное, горькое умиротворение. Я сделала то, что должна была.
Шаги за дверью раздались внезапно. Тяжёлые, неторопливые, полные затаённой угрозы. Я знала эту походку. Сердце ухнуло куда-то вниз и забилось частым, испуганным воробьём. Дверь скрипнула, и на пороге выросла его тёмная, угловатая фигура.
Мрак вошёл в мастерскую, как входит зима – бесшумно, неся с собой холод и ощущение неотвратимости. Он не взглянул на меня, его глаза цвета замёрзшего озера скользнули по пустому месту, где ещё вчера лежали хозяйские нити, потом по брошенному на пол мёртвому узору хищного цветка. На красивом лице застыла привычная маска холодного презрения и вселенской усталости. На его губах зазмеилась привычная, злая усмешка. Он готовился увидеть мой провал, чтобы с торжествующей усмешкой отнести его Хозяину. Он ждал этого, мои слёзы, мою сломленную покорность.
Но вместо триумфа, застыл.
Это было едва заметное движение, вернее, его отсутствие. Он просто перестал дышать на один удар сердца. Я видела, как напряглась линия его плеч под рубахой. Он медленно, очень медленно шагнул вперёд. Его глаза цвета замёрзшего озера были прикованы к моему полотну.
Оберег больше не светился. При дневном свете он выглядел как простая, пусть и ладная, вышивка на белом льне. Солнечный колос в центре, обрамлённый защитным кругом. Но Мрак видел нечто иное. Я знала это. Он, проклятый, бессмертный, насквозь пропитанный магией этого места, он чувствовал ту силу, что я вплела в каждую нить.
Он подошёл к самому станку. Протянул руку, но не коснулся ткани. Его пальцы замерли в паре вершков от вышивки, и я увидела, как дрогнул мускул на его жёстко сжатой челюсти. Он смотрел не на узор. Он смотрел в его суть. В мою душу, в мою любовь к брату, в мою отчаянную молитву. Он видел не вышивку, а чистое, незамутнённое колдовство света, рождённое не из заклинаний и ритуалов, а из самого сердца.
Его взгляд метнулся ко мне. И я утонула в его глазах. Презрение исчезло. Усталость испарилась. В ледяной глубине плескалось неверие, потрясение и… что-то ещё. Что-то, чему я не могла подобрать названия. Что-то похожее на узнавание, словно он увидел давно забытый, родной язык в чужой и враждебной стране. В его глазах цвета замёрзшего озера на один краткий, головокружительный миг треснул лёд.
Он молчал. Тишина в мастерской стала такой плотной, что, казалось, её можно было потрогать. Она звенела в ушах, давила на плечи. Я ждала чего угодно: яростного крика, обвинений в непослушании, жестокой насмешки. Но он молчал.
Наконец, он осторожно, двумя пальцами, словно боясь обжечься или спугнуть диковинную птицу, взял полотно, снял его с пялец. Сложил. И всё так же молча повернулся, чтобы уйти.
– Что… что ты сделаешь? – вырвался у меня сдавленный шёпот.
Он остановился в дверях, спиной ко мне. Его плечи были напряжены, как тетива лука.
– То, что должен, – глухо бросил он, не оборачиваясь.
И вышел, оставив меня одну в гулкой, холодной пустоте. Я смотрела на опустевший дверной проём, и душа моя разрывалась надвое. Что означал этот его взгляд? Что скрывалось за этим глухим голосом? Помощь или приговор? Я не знала. Я только чувствовала, что этой ночью, сама того не ведая, я изменила правила игры. Я вплела в мёртвое полотно этой Прядильни новую, живую нить. И теперь оставалось лишь ждать, какой узор она выткет на наших судьбах. И не станет ли она удавкой на моей шее.
На балку под потолком бесшумно опустился огромный чёрный ворон. Теневой. Он склонил голову набок, посмотрел на меня своим умным, не птичьим взглядом и издал один-единственный, низкий, гортанный звук. Это не был крик угрозы или карканье тревоги. Это было что-то иное. Вопросительное. Ожидающее. И от этого звука по моей спине пробежал холодок, куда более страшный, чем от утреннего сквозняка.
ГЛАВА 8. РЕВНОСТЬ И ЗАЩИТА
(От лица Аглаи)
– Ко мне, – донеслось из недр главного дома, и этот тихий, лишённый всякого нажима голос просквозил по мастерской холоднее зимнего ветра, заставив смолкнуть и жужжание веретён, и робкие перешёптывания.
Каждый в этом проклятом месте знал, что означает этот зов. Он не был приглашением. Он был приговором, который ещё только предстояло зачитать. Сердце моё сделало тяжёлый, глухой скачок и покатилось куда-то вниз, в ледяную пустоту живота. Я медленно поднялась из-за станка, чувствуя на себе десятки взглядов – испуганных, как у Весняны, пустых, как у Дарины, и безразличных, как у Остапа, что застыл у своих чанов с краской подобно каменному истукану. Взгляд Мрака я не искала, но ощущала его на затылке – тяжёлый, буравящий, словно он пытался просверлить в моём черепе дыру и прочесть там все мои страхи.
Путь до хозяйских покоев показался мне длиннее, чем вся дорога от родной деревни до этой усадьбы. Каждый шаг отдавался гулким эхом в оглушительной тишине, а резные тени от гобеленов на стенах, казалось, тянули ко мне свои когтистые лапы. Здесь всё было мёртвым: и камень под ногами, и бархат на окнах, и даже пламя в камине, что горело ровно и безжизненно, пожирая дрова, но не даря ни крупицы тепла.
Хозяин Морок сидел в своём кресле, похожем на трон из чёрной кости, и держал в руках моё ночное творение. То самое полотно с обережным узором, что я вышивала для Яруна, вкладывая в каждый стежок не умение, а всю свою душу, всю свою отчаянную молитву о его жизни. В руках колдуна оно выглядело чужеродным, слишком живым для этого склепа. Золотые нити колосьев, казалось, источали невидимый свет, а вплетённый в них солнечный луч горел так ярко, словно и впрямь вобрал в себя частицу полуденного зноя.
– Подойди, – его голос был мягок, как бархат, но под этим бархатом скрывался холод стали.
Я сделала несколько шагов, остановившись на почтительном расстоянии. Он поднял на меня глаза – глаза цвета грозового неба, в которых не было ни гнева, ни радости, лишь глубокое, хищное любопытство исследователя, наткнувшегося на диковинного зверька.
– Любопытно, – протянул он, проводя длинным бледным пальцем по вышивке. – Я даю тебе мёртвую пряжу, учу тебя работать с тенью, а ты… ты творишь из неё свет. Откуда в тебе это, дитя?
Я молчала, вцепившись пальцами в грубую ткань своего платья. Что я могла ему ответить? Что черпала силы в любви к брату? Что вспоминала тепло материнских рук и запах свежеиспечённого хлеба? Для него, сотканного из мрака и холода, эти слова были бы лишь пустым звуком.
– Дикая, неогранённая сила, – прошептал он, скорее себе, чем мне, и в его голосе прозвучало нечто похожее на восхищение. Ледяное, собственническое восхищение. Он поднялся, приблизившись ко мне вплотную. От него пахло озоном, пылью древних книг и увяданием. – Какой чистый источник… Я почти забыл, каково это на вкус.
Он протянул руку и взял мою ладонь. Его прикосновение было не просто холодным. Это был холод могильной плиты, высасывающий жизнь. Я ощутила, как тепло стремительно покидает моё тело, утекая в его сухие, сильные пальцы. По венам будто побежал невидимый ледок, сковывая, замораживая. Я дёрнулась, пытаясь вырваться, но его хватка была железной. В глазах на миг потемнело, и я увидела, как золотистые искорки моей вышивки тускнеют, словно он пил не только мою силу, но и силу моего творения.
В этот самый миг краем затуманенного зрения я уловила движение в дверном проёме, где застыли остальные. Это был Мрак. Он не шелохнулся, но его плечи дёрнулись, а свободная рука резко сжалась в кулак. Он качнулся, словно от внезапного головокружения, и на его обычно непроницаемом лице проступила серая бледность. Губы его были плотно сжаты, а в глубине глаз на долю секунды мелькнуло что-то похожее на отражение моей собственной боли. Он ощущал это. Не видел, а именно ощущал, как из меня уходит жизнь. И это знание, промелькнувшее в его взгляде, было страшнее самого прикосновения Морока.
