Месть людям это лишь выход сдержанной в себе боли
Мы сидели в пиццерии, в этом вонючем храме жира и теста. Страсть выскоблила нас изнутри, оставив после себя голод – первобытный, животный, требующий немедленного насыщения. Я заказал столько, чтобы хватило накормить роту солдат: горы роллов, похожие на расчлененные трупы морских гадов, и пять огромных, сочащихся сыром пицц. Лучший виски мира, который я украл у президента Венесуэлы, на мое удивление жег глотку – я думал дорогой виски пьется, как сок. Чистоган нам не понравился, и мы тайком, как пара малолетних преступников, лили его в стаканы из-под пепси. Пластик мгновенно мутнел от спирта.
Продавленные диваны обнимали наш стол с трех сторон, создавая грязный, уединенный кокон посреди гудящего улья человеческих тел. Мы не сидели. Мы вросли друг в друга. Я откинулся в угол, и Изабелла тут же распласталась на мне, словно хищница, занявшая свой трофей. Ее вес был приятной тяжестью, ее дыхание – горячим клеймом на моей шее. Мы не целовались. Мы пожирали рты друг друга, пытаясь вдохнуть саму суть, содрать маски, добраться до сырого мяса души. Пиццерия была забита скотом, жующим свою еду. Их мычание и чавканье были лишь фоновым шумом для нашего безмолвного спаривания. Несколько раз к нам подходили эти прямоходящие, их лица были искажены праведным гневом – мы занимали место, мы не ели, мы просто… были. Их возмущение было для нас лучшей приправой. Насмешливый взгляд, который Изабелла бросала на очередную недовольную самку, заставлял меня впиваться пальцами в ее бедро еще сильнее, оставляя багровые следы на бледной коже. Стыд? Стыд – это для тех, у кого внутри еще осталось что-то, кроме выжженной пустоты и голода. Нам было не просто не стеснительно. Нам было необходимо это. Их осуждающие взгляды были солью на наших ранах, и эта боль была единственным доказательством того, что мы еще живы.
Внезапно, визг. Ультразвуковой, пронзающий мозг, как игла для лоботомии. За соседним столиком какой-то человеческий детеныш заливался ревом, его лицо сморщилось в уродливую красную маску. Его мать, самка с усталыми глазами, что-то ворковала, пытаясь запихнуть в него ложку с каким-то пюре. Изабелла замерла, ее пальцы, до этого царапавшие мою спину, застыли. Ее глаза, цвета пепла после сожженной вселенной, сфокусировались на этом кричащем комке плоти. В них не было ни раздражения, ни умиления. Только холод. Древний, как замерзший метан на окраине галактики.
Она провела ногтем по конденсату на стакане, рисуя кривую линию, похожую на шрам.
– Они влюбляются лишь раз, – ее голос был тихим, но он перекрывал и визг ребенка, и гул толпы. – Один раз и навсегда. Как клеймо раскаленным железом. С рождения нам присуждается наша судьба на всю дальнейшую жизнь. Поэтому я до сих пор не понимаю, что я нашла в таком мешке с мясом и пороками, как ты. У меня была моя судьба, которую убили. Я больше не могла любить. Но тебя я люблю, и не могу понять – почему?
Она усмехнулась, но смех не коснулся ее глаз. Она отпила виски прямо из стакана, не морщась.
– Это было примерно в четвертом веке до вашей эры. Земля тогда была помойкой, заваленной кучей философий. Тысячи богов, как тараканы, копошились в умах смертных, требуя крови и жертв. Я не могла вернуться в Долиан. Война, наша великая, бессмысленная война, выпотрошила все миры и выплюнула остатки на эту планету. Нас, выживших, было меньше сотни. Хотя это слово – ложь. Мы были ампутанты, – она накрутила прядь пепельных волос на палец, и жест этот был полон тысячелетней усталости. – У каждого из нас была гангрена души в последней стадии. Мы были заперты в бесконечном цикле воспроизведения самых кровавых моментов, наши разумы превратились в кинопроекторы, показывающие расчлененку нон-стоп. Смерти тех, кого мы… любили. Это ломало нас, как сухие ветки.
Она сделала еще глоток.
– Большинство не выдержало. Они просто… легли спать. Наш сон – это не отдых. Это добровольная кома. Способ заткнуть этот проектор, вырвать себе глаза изнутри. Я не получала от них вестей уже три тысячи лет. Они просто лежат где-то, в пещерах, на дне океанов, и гниют заживо в своих кошмарах. Другие пытались ассимилироваться. Но их ломало. Они срывали с себя крылья, выжигали свою суть, оставляя лишь бессмертную оболочку, чтобы веками гнить в человеческом обличье. Видишь вон того старика в новостях, Лойда Блекворда, миллиардера? Это манекен. За ним стоит Старамид, один из наших. Он не строил империю. Он просто оброс деньгами, как труп обрастает мхом, чтобы не замечать пустоты. Я чувствую его и еще десятерых. Остальные – тишина. Статичный шум мертвой вселенной. Жить в чужом мире, дышать этим плотным, вонючим воздухом, зная, что твой дом, где не было боли, а только покой, недосягаем… это пытка. Это как дышать ядом, который убивает тебя вечность, но так и не может убить до конца.
– Но я не захотела спать, – ее взгляд пронзил меня насквозь. – Я отказалась гнить. Я решила жить на зло этой боли, этому миру, этому проклятому одиночеству. Я тысячи лет бродила по этой планете, не скрываясь. Я сшивала их разорванную плоть, и в их глазах зажигался тот самый собачий восторг, который я видела в твоих глазах сегодня ночью. Они видели во мне чудо. Богиню. Они молились мне, строили храмы, приносили жертвы. Знаешь богиню по имени «Немезида», которой поклонялись, вырезая сердца своим врагам? Это была я. Их страх и обожание были неплохим обезболивающим. Боль от потери… его… она не прошла. Никогда. Я просто заключила с ней пакт о ненападении. Она стала холодным органом в моей груди, который я научилась не трогать.
Она наклонилась ко мне, ее губы были в миллиметре от моих. Я чувствовал запах виски и чего-то еще. Запах озона перед грозой.
– Я скучала по дому. По чистоте. По порядку. И я поняла, что если не могу вернуться, я его построю. Здесь. Свой собственный Долиан. Свой кукольный домик в масштабах цивилизации. Мир без болезней, без зла, без случайности. Мир, где доброта и любовь будут не выбором, а прошивкой в ДНК. И я его создала.
– Семьдесят лет, – сказала она, и в этих двух словах прозвучала вечность. – Семьдесят лет я, как одержимая, лепила свой рай из грязи и камня. Я нашла заброшенный замок, гниющий скелет чьей-то былой гордыни, и своим телекинезом, своей волей, вправила ему выбитые суставы, нарастила на кости новое мясо. Он был похож на вашу Хельмову Падь, да. Только тот, кто рисовал ее для ваших сказок, видел лишь бледную, выцветшую копию моего города. Моего Элидея. Там не было рабов. Не было господ. Каждая душа была равна другой. Каждый вдох и выдох принадлежал только им. Единственная плата за вход – клятва. Клятва оставить всю свою человеческую гниль за воротами. И жить только ради любви.
Я смотрел на нее, на эту хищницу, распластавшуюся на мне, и пытался совместить этот образ с тем, что она говорила.
– Получается, ты первая, кто придумала коммунизм.
Ее смех был похож на звон разбитого стекла. Резкий, опасный.
– Ахахаха, да! Только без расстрелов и голода. За триста пятьдесят лет там скопилось семьдесят тысяч человек. Семьдесят тысяч душ, каждую из которых я чувствовала, как свою собственную. Они были счастливы. По-настоящему, по-детски, до тошноты счастливы. Мои детки… ахаха, да, я так их называла, – она произнесла это с такой ядовитой нежностью, что у меня по спине пробежал холод. – Они вспахали поля, прорыли каналы, превратив мертвую землю в цветущий сад. Мой Долиан на Земле. Идеальный, стерильный, предсказуемый. Я думала, это навсегда. Я думала, что смогла выдрессировать обезьяну. Но в один момент я убедилась, что вы – не просто обезьяны. Вы – раковая опухоль с сознанием. Я снова увидела ту самую жестокость. То самое первобытное уродство, которое видела, когда горели миры.
