Флоренций и прокаженный огонь

Размер шрифта:   13

© Йана Бориз, 2025

© ООО «Клевер-Медиа-Групп», 2025

Глава 1

Все складывалось наиудачнейшим образом: старая ключница Онуфриевна получила известие о болезни свата и отбыла в соседнюю Малаховку. По бумагам она вместе с детьми давно числилась вольноотпущенной (еще покойная матушка пожаловала отпускной грамотой), но, вдовая, никуда не подалась из замшелого поместья Обуховских. Упрямая. Сын ее прилепился к ямским, вроде зажирел. Дочка Ефимия вышла за местного – получалось, самолично вернулась в крепость. Последний десяток лет Онуфриевна в одиночку пасла ветхую усадьбу на берегу Монастырки и вот сегодня – кстати! – убралась к сватову одру.

На пустом дворе разлегся тихий майский вечер. Ярослав Димитриевич, один-одинешенек в своих покоях, распоясался, скинул потертый кафтан, запалил две свечи, хоть настоящая темнота еще не добралась до окон. Перво-наперво он сдернул с кровати льняной полог, кинул посередь опочивальни, принялся валить поверх платье: чулки, жилеты, исподнее, галстуки, булавки, платки. Кучка набралась невеликая – с годовалую ярочку. Молодой барин попробовал обхватить полог узлом и приподнять. Вышло без натуги. В глубине дома прочирикали напольные часы. Они подпирали балку в гостиной зале – могучие, как медведь, а голос воробьиный.

Из сада потянуло речной прохладцей, завело известную песню комарье. Ярослав Димитриевич прошел в кабинет, не глядя опорожнил ящик рабочего стола, что черным островом расселся аж на трети невеликого помещеньица. Убранство здесь не меняли с дедовских времен: небогатое, без изящества устроенное хозяйство староукладного помещика. После стола подоспела очередь книжек, но их скопилось немного, не более двух дюжин. Вся бумажная докука улеглась в три корзины для белья. Они отыскались пустовавшими на заднем дворе.

На кухне в шкапчике стояла початая бутыль с ламповым маслом, барин зачем-то прихватил и ее. Проходя через вестибюль, он шумнул забытым жестяным подносом, из-под пуфика высунулась ленивая седая кошка, ослепшая, но упитанная. К ее спине прилипли пыльные катышки, серые, как давно не мытые чехлы, как ее невидящие глаза, как все вокруг.

Этот дом одряхлел, облупился. Он проспал более десятка лет без хозяев с их хлебосольными застольями, одичал, иссохся от скуки. В нем не шушукались праздные безделушки, не пахло куличами или копченостями. Заросший по макушку черносливом, усталый, он горбился отставным бессловесным солдатом, кого никто не любил и не ждал в уютной постели. И сам Ярослав Димитриевич походил на такого же, даром что молодой.

В опочивальне еще оставался комод с простынями, вышиванками, прочей тряпичной рухлядью; заниматься ею не хотелось, но победило радение о ближних, прежде всего о преданной Онуфриевне. Барин запихнул тряпье в скатерку, увязал. Он изрядно притомился, не столь от рутинного занятия, сколь от многодумных ночей. Из-за бессонницы под глазами набрякли мешки, уголки губ повисли скорбным базлыком, щеки опали. Ни единой морщинки, а старик. Волосы серые, что волчья шерсть, стороннему не понять – может, и седые уже. Прежде он тянулся вверх, расправлял плечи, отвоевывая недодаденное природой, теперь же, наоборот, сутулился, будто нырял в незаметность.

В доме уже окончательно распоряжалась темень, дергала за шнуры тяжелых суконных портьер, закрашивала навощенные половицы, ловила прожорливых мышей. Пришлось зажечь свечи в гостиной. В их мерцании ночные стекла превратились в богатые зеркала, убогость убралась в углы, оттого стало поавантажней. Здешняя мебель так и стояла под чехлами, Арина Онуфриевна жаловалась на изъеденную обивку, дескать, зазорно такую выводить в люди. По приезде барин намеревался справить новую, да теперь уже все одно… Отсюда он взял пузатый ларчик в серебряном окладе, кинул его поверх одежной кучки, увязал кривобоким баулом. Еще с полчаса сутулая фигура с подсвечником бродила по необжитым темным комнатам, собирала докуку, укладывала в узлы. За два месяца набралось немного скарба, вроде и не жил он здесь, а гостевал, как на постоялом дворе. Наконец пришло время погружаться. Ярослав Димитриевич взвалил на плечо первую корзину – самую тяжелую, – потащил в дальний конец усадьбы к пруду. Там болтались на привязи три-четыре лодки; десяток хороших гребков до запруды – и он окажется на реке. Ходить туда-сюда пришлось раз шесть, навалились одышка и немощь в коленях. По спине побежал липкий пот, да все время норовила сбежать шапка. После третьего похода он догадался: сдернул ее и швырнул на дощатое лодочное дно – пущай мокнет там, а не на темени. Вся поклажа тоже валялась как попало, непритороченная. Последним из дома выбрался батюшкин тулуп – вещь, не ведавшая сноса. В фамильном гнезде более не осталось следов молодого бессчастного барина Ярослава Димитриевича Обуховского.

В темном пруду полоскали распущенные власа старые ивы, обмылком плавала луна, вздрагивали во сне кувшинки. Обуховка – сельцо невеликое и тощее. Здешний батюшка Пансофий, кажись, уже выжил из ума, по крайней мере, богобоязные бабки зачастили в соседний приход. Питейное заведение туточки тоже не прижилось. Хилые наделы обихаживались без тщания, без азарта, потому жадные леса настойчиво их подгрызали. Даже голоногие мальчишки водили коней в ночное за ближний рукав беспокойной Монастырки. Все стремились ушмыгнуть отсюда, утечь вместе с водой. Ну что же, знамо, так велит Господь, то Его Всеведущая воля.

Померкший дом в последний раз отомкнул свои двери хозяину, зато надолго. На этот раз Ярослав Димитриевич не спешил: прошел в кабинет, уселся за стол, вынул загодя оставленную под сукном стопочку чистых листов, пододвинул чернильницу, взял новое, изящно очиненное перо. Он писал долго и усердно, уже просигналили первые петухи, а согбенные плечи все не расправлялись. В горле засохла пыль – хоть скребком скреби! – в животе разворачивал злые кольца голодный змей, однако молодой барин не двигался, только скрипел пером. Он поднялся, когда в дальнем конце улицы забрехал пес. Ежели кто бродил в окрестностях, это не к добру. Наскоро перечитав сочинение, Ярослав Димитриевич приписал внизу еще несколько строчек и разложил листы на столе, не утруждаясь запечатыванием. Потом рука потянулась к чернильнице, зависла в раздумье и все-таки схватила, небрежно и не заботясь ее расплесканными потрохами. Он задул свечу, прошел в опочивальню, также роняя повсюду густые черные капли, перекинул через плечо фрак, проверил, не осталось ли где непотушенного огня, и вышел вон. Дверь украсилась старинным медным замком, ставни остались открытыми, из них наружу сочились тоска и безжизненная хмарь.

Лодка добросовестно дожидалась у причала, доверху нагруженная хламом, суетой – его неудавшейся жизнью. Опустевшая по дороге чернильница шлепнулась на белевший узел кроватного полога, измарала его на последнем издыхании. Весла тихо, без плеска опустились в воду верными сомышленниками. Три гребка – и ивы с так не домытыми власами уже растворились в прибрежном мраке. Еще пять – подступила запруда, два напоследок – и открылся речной ворот. Барский пруд с умирающим садом остался позади, лодку подхватило течение, сильно и уверенно повлекло вниз. Ярослав Димитриевич наклонился, зачерпнул воды, выпил из горсти. Горло благодарно откликнулось покалыванием. Он попил еще и еще. Вдалеке, за излучиной, горел костер, но с берега беглеца не могли углядеть. Да и кто бы захотел? Вот теперь позволительно распрямить затекшие плечи, опустить весла, опереться на мягкие узлы. Мимо шествовали тени на воде, лодка, хоть и дряхлая, уверенно плыла навстречу утренним сумеркам.

Этой же майской ночью в десяти верстах от села Обуховского, на захудалом постоялом дворе, мирно посапывал усталый путник. Он не чувствовал подсыревших простыней, съеденная вечерей черствая краюха не тревожила утробу. Сонные губы его складывались в улыбку, сильные руки крепко обнимали подушку, рьяному комариному зуду не удавалось пробраться через крепкую защиту грез, и только длинные ресницы подрагивали в ответ на ласковые прикосновения лунного света. Спать оставалось недолго: постоялец велел вислоусому станционному смотрителю разбудить его до зари. Нынче заступил на службу последний день долгой дороги домой. Уже более месяца грудь теснила радость от скорой встречи с любимыми людьми и родными местами, и вот уже завтра, вернее сегодня, он будет пить самую сладкую воду из старого колодца во дворе, обнимать свою ненаглядную Зинаиду Евграфовну, разбирать набитые чужеземьем сундуки и раскладывать ношеное платье в своей собственной гардеробной.

Спать оставалось не более двух часов, и он отдавался этому занятию со всей страстью здорового двадцатипятилетнего вьюноша. Лошади тоже дремали перед яслями, подрагивали ушами и перебирали копытами. Наверное, им снились лихие скачки. Речка не спала – маялась бессонницей под обрывом, шепталась с валунами и будила воркованием рыб.

Самый сладкий сон, как известно, перед рассветом, и именно в него врезался зычный голос смотрителя:

– Барин, давеча побудить велели. Пора.

Постоялец открыл глаза, недовольно съежился под жидким одеяльцем, но тут же сбросил его, улыбнулся, выпрыгнул на простывший пол, распахнул руки, словно собирался обнять наступающий день.

– Благодарствую! – крикнул он через дверь и тут же понизил голос, опасаясь досадить соседям. – Велите подать чаю. Сей миг выйду.

Он и в самом деле показался в двери буквально через минуту. Во дворе уже хлопотал разбуженный ямщик, кони шумно хлебали свежую воду, на большом столе пыхтел самовар, рядом стояла глиняная миска с теми же черствыми сухарями, что и вчера, – небогато же потчуют в родных местах проезжий люд! Вислоусый заметил вытянувшуюся физиономию ранней пташки и без особой охоты спросил:

– Прикажете подать кушанья?

– Не трудитесь, любезный. – Гость махнул рукой. Лучше отказаться от здешнего завтрака – дома все равно окажется вкуснее.

Он рассчитался с избыточной щедростью, вскочил в поданный экипаж и аж задрожал от нетерпения. Эх, кабы верхом! Жаль, не предупредил Зинаиду Евграфовну послать ему навстречу какого-нибудь подлетка одвуконь: хотел сделать сюрприз. Сейчас бы уже мчался, рассекая грудью утреннюю прохладу.

Путника звали Флоренцием Аникеичем Листратовым, он возвращался домой после семи лет в школе известного итальянского маэстро Джованни дель Кьеза ди Бальзонаро, где постигал мудреную науку ваяния. Село Полынное – родина Флоренция – лежало в осьмнадцати верстах от уездного Трубежа, шестидесяти верстах от Брянска и совсем далеко от губернского Орла – не меньше двух сотен верст.

Лошади по теплу шли прытко, дорога не пылила, не барагозила, заболоченных мест не попадалось. Ямщик оказался немногословным, пегим и жидкобородым. Глаз его разглядеть не удалось из-за низко надвинутого картуза, что держался, казалось, непосредственно на шишковатом носу. Он буркнул имя – то ли Протас, то ли Афанас – не разобрать. Небось тоже не выспался и теперь злится на седока-торопыгу. Флоренций кивал из окна знакомым селеньям, одиноким мельницам. Людей встречалось мало, а знакомых и вовсе никого.

В нарядных фряжских городах, с их мраморами, уносящимися в небо соборами и звенящей брусчаткой, он напрочь отвык от неисчислимых буераков милого сердцу края. Кто бы ни странствовал по Руси, всенепременно поносит расхлябанные дороги, усыпанные ямами да кочками, залитые по пояс стоячей болотной жижей, в которой и утонуть немудрено. А того не понимают, что пространства тутошние огромадные, не чета прочим, и на каждую кочку не напасешься ни досок, ни камней, ни усердных рук. От одной деревеньки до другой версты и версты, между тем как у пруссаков с австрияками селения друг на друге сидят и в окна соседям заглядывают. В просторах, не меренных чужим оком да чужими милями, и спрятана русская душа – широкая, раздольная, загадочная. Починить дороги недолго, а вот куда деть привычный к бездорожью русский дух?

В долгом пути французское платье путника поистрепалось. Оно состояло из простого темного фрака, полотняной сорочки и пары цветных жилетов – лазоревого шелкового и лимонного из новомодной фланели. Лазоревый был хорош переливчатым сиянием, а лимонный освежал лицо и сразу бросался в глаза. Еще у Флоренция имелись кирпичного цвета кюлоты и плохо вычищенные, видавшие виды сапоги. Достойный цилиндр хранился в специальной коробке и ожидал аудиенции, а его хозяин предпочитал объемный черный берет с белой камеей вместо броши. Из-под него спускались на плечи золотые локоны – главное украшение Листратова: они углубляли карие глаза. Берет свой по образцу великих художников он заказал у модного флорентийского шляпника. Очень хотелось думать, что подобное смешное подражательство поможет носителю головного убора с талантом и вдохновением. Фасон наружности молодого ваятеля получился мечтательным, слегка отстраненным от суетного мира, но притом не без некоторого шика. Он сбил сердечный ритм многих фряжских красавиц и привлек задумчивый взгляд не одного живописца, каковыми буквально кишела великолепная Тоскана. А какое впечатление произведет сей облик в России, предстояло еще выяснить.

Флоренций не баловал себя в пути длительными остановками и любованиями. Поначалу, пока за окном почтовой кареты мелькали чистенькие австро-угорские будни, ему превосходно скучалось, а когда началась русская земля, внутри что-то заиграло, запели бубенцы, раззадорилось нетерпение.

Версты, как назло, ползли неторопливо, грязные почтовые станции сменяли одна другую, лились незамысловатые беседы с попутчиками, кои несказанно радовали окунанием в переливчатый мир русских слов. Он надкусывал спелые глаголы, бросался пряными сравнениями, смаковал старинные названия и ласкал их точными прозвищами, каковых вовсе нет в иностранных языках. Прекрасна и певуча русская речь, метка, сочна. Раскатывается бессовестным «р», бьет в самое сердце решительным «х», искренним аканьем или оканьем. Русское слово подается к столу как брызжущая соком луковица к бочковой селедке, как хрен к холодцу, как ледяная водочка после жаркой бани. Хорошо наконец-то вдоволь наговориться по-русски, не спеша, пусть о неважном. Сказанное на родном языке, оно напитывается вдруг огромной значимостью.

Будучи уроженцем прошлого, осьмнадцатого века, Флоренций горячо приветствовал все новое и замечательное, чем дразнил нынешний девятнадцатый. Он боготворил Наполеона – сотрясателя тронов – и мечтал когда-нибудь изваять из первосортного мрамора его бюст, а лучше ростовой памятник. Но это дальний план, ныне же, в году одна тысяча восемьсот десятом от Рождества Христова, в свете осложнений политического свойства между Российской и Французской империями следовало помалкивать о своих пристрастиях.

Тем паче вот они наконец-то, любимые с младенчества места! Соскучился! Ох как соскучился! Какими только красками не сияла матушка-Русь! Тут и лазурь поднебесная, и золото пшеничное, и блеск куполов, и янтарное дерево, и зеленые холмы – вся палитра как на ладони, один раз увидеть – и глаз уже не отвести! Особенно если те глаза принадлежат ваятелю, художнику, кому по призванию положено запечатлевать мирскую красоту и дарить ее тем, кто ничего не видит дальше своих пяток. Вот это и есть настоящее искусство, что манит бессмертной славой, а на деле приносит больше страданий, чем ликований.

Снаружи почтовой кареты потихоньку просыпались хутора и пустоши. Отцветающая весна заполонила подворья черемухой, из-за ее душистых облаков осторожно выглядывали расписные ставенки – любо-дорого посмотреть. Все! Долгое странствие почти целиком позади. Вчерашний, предпоследний день пути весело прошмыгнул берегом могучей Десны. До Трубежа оставалось семь верст, там дорога уцепится за скорую руку Монастырки и поползет вверх. Речка на самом деле называлась Неруссой, то есть «нерусской», потому коренной люд ее так не величал, а именовал Монастыркой в честь обосновавшейся на ее берегу Казанской Богородицкой Площанской пустыни. Вот на этой речке, упрямо катившей к Десне свои холодные волны, и стояло именье Полынное, где Флоренция поджидали объятия дражайшей опекунши Зинаиды Евграфовны, собственная комната с льняными занавесками и любимая мастерская, куда однажды постучалась муза. Путник привычно скосил глаза на привязанный к запяткам сундук. Скорей бы распаковать и нырнуть в тихий утренний сад, заняться неспешными этюдами.

Две версты пролетели незаметно. Ямщик сутулился на передке, не поворачивал головы, только сальные волосы тряслись в такт дребезжанию колес. Коварная Десна не любила прямотока, все норовила петлять да намывать заводи. Вот из-за очередной излучины выплыл большой мельничный остров с переправой, за ним растеклось ширью мелководье. Экипаж поравнялся с полем серебристой ряби аккурат в тот миг, как из-за царственной верхушки дальнего осокоря выглянуло солнце. Розовые лучи смешали серые краски утра, брызнули желтеньким в густую прибрежную темень, вытащили оттуда бледный оскал песчаной косы с клыками валунов. По воде побежали золотистые мурашки, утопили жемчужные слезы ночи в расплавленной радости нового дня. Нежно улыбнулись посветлевшие, проснувшиеся березки. Заволновались. Мокрые травы разогнулись, стряхнули тяжелые капли росы, добавили пряных ароматов в дорожный букет. Лошадиные гривы тоже окрасились в благородную медь, даже пегие прядки под картузом ямщика вроде порыжели и уже не так слипались от неблюдения. Флоренций затаил дыхание – какая же все-таки красота жила за околицей! Ни в каких чужеземьях такой не встречалось!

Упряжка уверенно преодолела еще с полверсты, мелководье закончилось узкой горловиной. Оттуда выливался бурливый поток, за которым пристально следила поросшая ельником скала. Вот и она осталась позади. Впереди излучина с крохотным островком. Паводком его затапливало, поэтому не приживались серьезные деревья, только терпеливый камыш. Островок высунул зеленую рыбью спину и ждал подступавшего солнышка. Разноцветные лучи пестрили, порхали от зеркальной воды к поблескивающим влажным листьям, и оттого не удавалось разглядеть, был кто-то на клочке суши или почудилось. Человек, зверь или сказочное представление разворачивалось посреди камышовой сцены? Вдруг подумалось, что там собрались в кучу ночные кошмары и отпевали почившую луну. Или что русалки не успели затемно убечь в воду и теперь спешили, колыхали бедрами, и оттого дрожал под ними камыш, а над ними – едва просветлевшие небеса. Все эти красивости придумались Флоренцию от нервического возбуждения, от предстоящей встречи.

– Эй, любезный, лицезреешь ли оное? – спросил Флоренций у ямщика и показал рукой на островок.

Тот в ответ пробурчал что-то неразборчивое, но подтянул вожжи, понуждая коней ускорить шаг. Седок в свою очередь сощурился, приставил ко лбу раскрытую ладонь. Точно! Там кто-то был. Некто бессонный оседлал рыбину и хотел уплыть на ней в загадочном направлении. Чернела лодка, двигались туда-сюда копны, шевелился сам воздух, будто лежащая рыба дышала под прозрачным колпаком.

Через некоторое время, впрочем показавшееся излишне долгим, упряжка поравнялась с островком. Там в не до конца размытых сумерках горел костер. Невысокая мужская фигура кидала в огонь предметы поодиночке и связками. В ней обнаруживалось что-то знакомое, а Флоренций привык доверять своему глазу – главному орудию художника. Человек брал в руки книги, отправлял в костер, очередная охапка в его руках развернулась одежей, после снова какие-то бумаги. Дым мешался с рассветом и отгонял его, так что почтовой карете удалось подъехать незамеченной к самому берегу. Увлеченный действием сжигатель ничего вокруг не замечал, таскал из лодки обреченные вещи и кидал в пламя. Ямщик натянул поводья, лошади стали. Флоренций хотел крикнуть, но не знал верных слов, да и зачем ему окликать? Пусть себе жжет, коли на то воля. Но взгляда отвести почему-то не удавалось, да и ямщик не торопился, пялился во все глаза. Они потоптались на берегу минут пять или больше, но вдруг мужчина поднял голову и увидел экипаж. Тут и Листратов его разглядел: явно не крестьянского корня, с умным печальным лицом, в жилете от хорошего мастера, в белой сорочке. Вот теперь точно воскресилось лицо: из соседей. Бесспорно! Осталось только припомнить имя. Что-то очень русское – Ростислав или Мстислав. И фамилия красивая.

Флоренций в достаточной мере увлекался наукой физиогномикой, чтобы сразу определить человека в благонравные. Судя по подбородку, характер тому достался небоевитый, высоко заползшие надбровные дуги намекали на склонность к меланхолии и утонченным занятиям. Художник поднял руку и приветственно помахал. Этот доброжелательный жест возымел странные последствия. Будто застигнутый врасплох, островной господин скинул сапоги, запульнул их в огонь, потом упал на колени и принялся пить из реки на собачий манер. Зрители замерли. Кричать уже не имело смысла, но и отвернуться, просто уехать тоже не к месту. Островок словно приковал их на невидимую цепь, держал еще одной лодочкой вместе с лошадьми, сундуками и колесами. В это время солнце полностью взошло, разлилось желтизной, сделало мир праздничным. Господин на рыбьей спине поднял голову, долгим взглядом посмотрел на веселое, полное сил светило, перекрестился, взял лежащую на песке бутыль, запрокинул над темечком, из нее полилось вязкое и маслянистое, промочило волосы, рубаху, штаны. Потом он медленно повернулся и торжественным шагом вошел прямо в костер.

– А-а-а! – завопили хором зрители.

Человек вспыхнул факелом ярче солнца. Фигура растворилась в оранжевом пламени, контур ее задрожал, потом осел. До берега долетел протяжный крик. Флоренций тоже орал во всю мочь, причем бессвязно. Он поскидывал сапоги, фрак и бросился в реку. Ямщик охнул и полез следом. В воде оба замолчали. Расстояние невелико, плыть недолго, но Монастырка еще не прогрелась, к тому же мешала одежда. Течение волокло вниз, приходилось бороться и с ним. Справа от Листратова снова заверещал Протас или Афанас – он захлебывался. Теперь маршрут сменился, правая рука ваятеля ухватила ямского за шиворот. Так получалось еще медленнее, непозволительно мешкотно. Флоренций и сам нахлебался воды, но больше от ужаса, нежели от капризов ледяной по эту пору Десны.

Когда они выбрались на рыбью спину, в нос шибануло отвратным запахом горелого мяса. Листратов схватился за торчавшую головню, принялся растаскивать костер. Ямщик повалился в камыши, его выворачивало. Огонь разошелся всерьез, полыхал не хуже взошедшего майского солнца. Посередь лежал мученик, скорее всего уже неживой. Костру досталось с избытком кормежки, из-под скрюченного тела высовывались углы непрогоревших книг, толстое тряпье, что набрало жару и теперь пыхтело не хуже хвороста, бревна тоже гудели и трещали, их завалило пеплом истаявшего сухостоя, поэтому не получалось растащить запросто.

Наконец с пламенем удалось договориться. Толстые ветки отползли вбок, мелочь с горем пополам сдалась, потухла. Остальное превратилось в золу. Горемычное тело бездвижно покоилось посередь черной вонючей прогалины, скукоженное, походившее на струп, на палую листву, на ненужную змеиную кожу. Оно было горячим и при касании расползалось жидким тестом. Тем не менее Флоренций с Протасом или Афанасом оттащили его к реке, облили, попытались отыскать в груди сердцебиение. Их чаяния обрушились, рассыпались и утонули в реке: человек умер бесповоротно. Кожа на лице его обгорела, уши даже скрутились валиками, волосы отпали еще прежде, теперь с черепа облезали смрадные лоскуты. Тулово пострадало меньше, но тоже изрядно, тряпье прилипло к членам и спеклось, кое-где в дырах блестело горелое мясо, склизкое, напополам с сукровицей, прочерченное багровыми трещинами. Жуть – иного слова не подберешь.

Поверженные печалью спасатели плюхнулись на мокрый песок рядом с мертвяком, отдышались. Одежда Флоренция оказалась безнадежно попорченной, на кюлотах и жилете чернели дыры, рубашка тлела, обжигая и без того обгорелые руки. Протасу или Афанасу тоже перепало, хоть и не шибко здорово, но скулил он так, что хотелось заткнуть уши или уж сразу утопиться.

– Вот так натюрморт, – пробормотал Флоренций.

Не имея мочи сидеть без движения, он очередной ненужный раз взял труп за запястье, пощупал пульс. Ничего нового, только пальцы жгло, они смердели и казались чужими. К сожалению, имя упокойника никак не желало выныривать из памяти, а все потому, что орудие художника – глаз, а не что иное. Вроде тот был приятным, несколько замкнутым господином, с долей привычного русского снобизма, но не чопорный. При давнишней коротенькой встрече он не произвел впечатления отчаявшегося или шального – одним словом, способного наложить на себя руки. По всей видимости, тут закралась некая тайна, весьма любопытно, какая именно. Наверняка жуткая. С Протасом или Афанасом говорить о том не хотелось: не той конституции человек, не философской. Художник отвел взгляд от печального зрелища, огладил им пригожий речной пейзаж и промолвил положенное:

– Упокой, Господи, душу Раба Твоего грешного.

– Кхе, – согласился ямщик.

– Вот что, любезный, сидением мы оному не поможем. Ты поезжай в соседнее село за старостой и десятскими. Я посторожу… э-э-э… оного.

– Кхе. – Протас или Афанас направился к лодке.

Листратов поднялся и пошел следом: на самом деле ему ужасно не хотелось оставаться наедине с отдавшим богу душу, но таков долг порядочного человека.

Лодка переплыла речку с двумя седоками, ямщик распряг упряжку и ускакал верхом. Второй конь остался ждать вместе с Флоренцием, каретой и поклажей. Днесь скучать придется не менее двух часов, и это еще по-хорошему, а по-плохому может растянуться и до полудня. Ваятель присел на берегу, перевел дух, потом пошел к своему сундуку, вытащил сменную одежду, переоблачился. В сухом и чистом куковать оказалось не в пример терпимее, но сказочные красоты почему-то попрятались, взор не радовался ни пышным лесам, ни прозрачной реке. Теперь на нем болтался расстегнутый бордово-крапчатый жилет поверх исподнего. Свежей рубахи не нашлось, он не отдавал прачке белья, рассчитав, что до дому хватит чистого. Об эту пору пришлось платить за такую безоглядность. Испорченное платье комом полетело в угол экипажа и скукожилось там мокрой побитой кошкой.

Ждать неподалеку от бессчастного тела, когда до дома не более полудня хорошей езды, – худшего испытания трудно придумать. Флоренций сел на колено выпиравшего корня, попробовал отвлечься, последить за водой, послушать птиц – все пустое. В желудке просыпался голод, и одновременно с ним мутило от застрявшего в ноздрях тошнотворного запаха. Тогда он нашел поросшую густой травой кочку, улегся. Блаженная дремота обходила стороной, не удавалось даже сомкнуть глаз: их все время притягивало жуткое зрелище на островке. Время застопорилось, солнце увязло над лесом, повисло меж ветвями отрубленной головой. Недолго повалявшись, злополучный путешественник осознал, что в это роковое утро ему попросту не вынести безделья. Он поднялся рывком, в три прыжка добрался до экипажа, болезными руками распаковал свой саквояж, вытащил большой альбом в сафьяновом переплете и свернутый коконом кожаный лоскут с кармашками для рисовальных углей. Тот служил походным пеналом. Вместе с этим добром он уселся в лодку и со стенаниями заработал веслами в направлении рыбьей спины.

Мертвец также лежал на песке, почерневший и маленький. Замешанная на крови сажа одевала его в блестящую паутину. Флоренций обошел по дуге, выбрал место, откуда просматривались и лицо, и поза, отыскал кочку поудобнее, уселся на нее, положил на колени альбом, крякнул и взялся за футляр. Шелковый шнурок легко опал, пустил внутрь, ваятель извлек крепкий стержень рисовального уголька, открыл альбом и принялся зарисовывать. Такое редкое зрелище – жуткий, но бесценный опыт, его упускать грешно. Всегда, в любом, даже самом неподходящем, эпизоде нужно смотреть по сторонам, запоминать, зарисовывать. Маэстро Джованни дель Кьеза ди Бальзонаро каждое утро начинал именно с этой фразы и ее же использовал вместо «Спокойной ночи».

Занятие привычно увлекло Листратова. С первого раза ожидаемо ничего путного не вышло. Со второго на листе появился скелет, быстро оброс талой, с огрехами, плотью, постепенно выправился, начал походить на человека. Однако здесь он получился чересчур живым, будто спящим. Самое жуткое – ожоги – на бумаге выходило безобидными тенями, и задача оставалась нерешенной. Третий набросок выстраивался быстрее двух первых. Теперь несчастный и в самом деле походил на мертвяка. Рука безжизненно обнимала берег, колени и локти заострились, голова потеряла четкость и наконец-то умерла.

За трудами перестала мучить вонь горелого мяса, зато стало жарко. Флоренций поднял голову – солнце подбиралось к зениту. Это сколько же времени он тут баловался рисованием? Неужто дурак ямщик не сумел уговорить старосту поторопиться? Или он и вправду настолько косноязычен, что не подобрал слов? Пожалуй, следовало самому отправиться в ближнее село, а Протаса или Афанаса оставить на страже, но долг порядочного человека – принять тяжкую обязанность на себя. Вдруг бы звери тут? Хотя у Листратова и оружия не наличествовало, если не считать походного ножа… Впрочем, все эти думы пустопорожние, надо просто коротать время и стеречь людей. Может статься, что поедет кто-нибудь мимо, так и без ямщика удастся оповестить округу.

От нечего делать и чтобы не обращать внимания на гул в пустом желудке, он взялся за следующий рисунок – на этот раз решил запечатлеть мертвое тело сверху. Так выходило проще с анатомической позиции, но сложнее ввиду испорченной першпективы. Флоренций стоял, наклонившись над трупом, держал на весу альбом – крайне неудобно, требует не только одного умения, но и сноровки. Все внимание поглотила работа: такого он нигде не видел, внутренний глаз не находил опоры, уголек в обожженных пальцах часто подводил: обламывался и крошился. Если бы имелся под рукой хлебный мякиш, он мог бы поправлять рисунок, а так все кипело ошибками, неудачами, враньем. Опять пришлось истратить три листа, пока не вышло нечто похожее на суть. Увлекшись, рисовальщик не обращал внимания на лесные звуки, летящее галопом время, усталость. Вынырнул он из своего упоения, когда на дороге уже остановилась могучая крестьянская телега с двумя похожими мужиками, по всей очевидности – братьями.

– Эй, бедовый! Ты чаво карету посередь раскорячил? И чаво там делаешь? – закричал старший, ширококостный, с окладистой рыжей бородой.

– Здравствуйте, добрые люди! – с достоинством ответил Флоренций. – Я жду властей. Здесь произошла жуткая трагедия.

– Чаво?

– Трагедия, говорю. – Он повысил голос. – Здесь погиб человек. Скончался.

– Мертвяк? Ишь ты? – Ни в лице, ни в интонации мужика не прослеживалось испуга или простого интереса. Казалось, готов обогнуть почтовую упряжку и следовать дальше.

Флоренций решил не упускать выпавшей возможности закончить это ужасное приключение: прыгнул в лодку и энергично замахал веслами. Через четверть часа он уже сидел на берегу рядом с чужой безлошадной телегой и старшим из мужиков. Второй ускакал за подмогой. Оставшийся в компанию непрестанно зудел, подвывал, крестился и матерился. Он не желал слушать, бормотал про скорое пришествие диавола и огненную геенну, потом призывал своего покровителя святого Фому, жаловался тому на засилие кумирников, идолопоклонников, почему-то причисляя к последним и Листратова.

Минуло еще с полчаса или больше, но показалось, что целых полдня. Сидеть наедине со скулежом выходило еще худшим испытанием, нежели с безмолвным мертвецом. Флоренций даже решил снова переправиться на островок и там скоротать время рисунками. К тому же сильно беспокоила пропажа Протаса или Афанаса: как бы не стряслось с тем беды. Сегодня день такой – всего можно опасаться.

– Ты кудыть, бедовый? – завопил мужик, увидев, что Листратов залезает в лодку.

– Поеду к телу, проведаю.

– Чаво?

– Посмотрю, говорю. Не стряслось бы с ним чего.

– Чего? Какого лешего? То, часом, не ворожба ли колдовская, нет?

– Какая еще ворожба? Мне сидеть тут прискучило!

– А то! Небось, оборотней злых призывать желаешь? Не пущу! – Мужик резво вскочил, подкатился к лодке, ухватил ее за борт. Так качнулась, альбом распахнулся.

– Это чавой-то? – озадачился мужик.

– Послушай, любезный. Я художник. Ваятель. Рисовать люблю. Понятно?

– Чего ж непонятно. Оборотней призывать желаешь?

– Каких еще оборотней? Ты в своем ли уме, любезный? Да, впрочем, Бог с тобой. – Флоренций махнул рукой, схватил под мышку альбом и побрел по дороге, лишь бы не слышать прилипчивого скулежа.

Неподалеку паслась стреноженная станционная лошадь, над ней жужжал гнус. Нехорошо. Надо бы все же сплавать на островок, прикрыть тело, чтоб не объедали.

В конце концов они дождались обоза аж из трех телег. На первой сидел благообразный поп с испуганным служкой, на второй – представительного вида крестьянин в красной шапке, таком же кушаке, с богатой сединой по плечам, с ним рядом – рыжебородый проводник, на третьей – четыре здоровяка. Вернее, только один здоровяк правил лошадью, остальные шли пешком. Флоренций понял, что те были десятскими, а представительный – земским старшиной. Перво-наперво он кинулся вопрошать про ямщика:

– Послушайте, любезные, я намедни отправил к вам ямского, Протасом кличут либо Афанасом, не упомню. Пегий такой мужичонка, немногословный. Разве ж он до сих пор не объявился в вашей управе? Куда ж запропал?

– Ништо… – жирным басом ответствовал старшина. – Никто не заявлялся.

– А где ж он теперь?

– Не мое дело.

Мужики сверлили взглядами островок, обнажали головы, крестились, тут же разувались, закатывали порты выше колен. Вот уже трое уселись в лодку, она резво добралась до песчаного рыбьего бока, оставила там двоих и вернулась назад за новыми пассажирами. Потом еще раз. Через время все повторилось в обратном порядке – уже с телом.

Расспросы заняли лишнее время: крестьяне оказались на редкость непонятливыми, все хотели дознаться, кем приходился мертвяк самому Листратову, и не могли взять в толк, что его знакомство с покойным следовало отнести к шапочным. Соли подсыпали и братья, норовили доложить, дескать, застали художника за колдовским обрядом – с бумагой и углем. А тот уголек, стало быть, из костра, откуда же иначе? От этой неразберихи, пустословия заболела голова. К тому же ямщик так и не появился, а он один мог подтвердить, что да как происходило на самом деле.

Старшина из ближней Малаховки, Федосий Никанорыч, имел касательства с жителями села Полынного и был наслышан от них про воспитанника барыни Зинаиды Евграфовны. Он с любопытством осмотрел рисунки Флоренция, кивнул, вроде похвалил. Поп же только махнул и отвернулся. Десятские тоже не обратили внимания на художества, им хватало докуки с мертвяком.

– Это все весьма и весьма плачевно, – постановил Феодосий Никанорыч. – Подадимся в уезд, до Кирилла Потапыча, земского исправника. Самим такую тягость не сдюжить. Как велите доложить про вашу честь?

– Доложить? – растерялся Флоренций. – А что тут докладывать?

– Как же… А кто будет ответ держать?

Листратов не понял, за что и перед кем надлежит ответствовать, ему страшно хотелось домой, и голод мучил уже нешутейный. Солнце намедни перевалило через границу леса и вот-вот собиралось нырнуть в закатную прорубь. Целый день – лучший, долгожданный день – испорчен.

Наконец все закончилось. Мертвеца завернули в холстину, перевезли на лодке и уложили на телегу десятских, братьев отпустили, вызнав все про их обстоятельства и бытование. Поп пересел к старосте, один из десятских взялся на его телеге подвезти Флоренция до Полынного, второй – доставить на станцию экипаж вместе с единственной лошадью, а там и разузнать про ямщика. Тронулись. Вечерняя дорога представлялась еще более очаровательной, нежели утренняя, но любоваться ею не осталось сил. Насытившаяся жаром листва щедро делилась ароматами, золотилась и убаюкивала колыханием. Крестьянская телега оказалась не в пример удобнее почтовой кареты – доверху заваленная свежим, запашистым сеном, с уютным поскрипыванием колес. Флоренций задрал босые ноги на откидной борт и разлегся, закинув руки за голову. Прозрачные облака над ним устраивали чудные лицедейства – то превращались в томную красавицу, то в витязя, а то устраивали бал, где дамы и кавалеры медленно расходились, снова встречались и кружились под такты в менуэте.

Телега прибыла в Полынное уже в сумерках, но в воротах именья горели яркие фонари, Зинаида Евграфовна Донцова ожидала его, кипела гневом и побулькивала неприличными междометиями. Доложили, значит. Вместо «здравствуй» Флоренций получил от нее увесистый подзатыльник.

– Десять лет по миру шлялся, а под конец в историю угодил!

– Я тоже вас люблю, тетенька, – завопил новоприбывший и схватил в охапку высокую сдобную барыню в клетчатой юбке и простой душегрее. – Вы, погляжу, совсем не изменились, такая же шутница! Где же десять-то лет?

– А ты стал форменным лоботрясом, Флорка. – Зинаида Евграфовна взяла обеими руками его голову, не обращая внимания на обгорелые власа, положила ладони прямо на уши, сжала их и жадно, требовательно посмотрела в лицо. – Что за сорвиголовая история? Этак положительно недолго сойти с ума!

Листратов потемнел, улыбка скукожилась.

– Оно не история, а настоящая жуть.

Она отпустила его голову:

– Бедненький мой!

– Не говорите – такой вот натюрморт.

– Ну, власти дознаются… Пойдем чаевничать и болтать. Теперь уж ты мне все расскажешь. – Она довольно рассмеялась, сморщив нос картошкой, и повела своего воспитанника в дом, держа за руку, как маленького.

«Болтать» в понимании Зинаиды Евграфовны означало уставить стол закусками так, чтобы не осталось места для погнутого гривенника, и поминутно звонить в колокольчик, призывая девок обновить арсенал киселей и студней, добавить свежую стопку блинцов или подбодрить самовар. При такой «болтовне» помещица рисковала остаться вовсе без всяких сведений. В то же время отчет ей требовался доскональный, с самого начала, с описанием быта и жизни в доме маэстро Джованни, начиная с самого первого дня, хоть о том многажды уже говорено.

– Помилуйте, Зизи, я же все подробно отписывал, и в прошлый приезд о том же толковали. – Листратов удивленно таращил глаза. – Неужто позабыли?

– Все твои письма храню в сундуке, перечитываю, айда покажу.

– Нет-нет, увольте. Зачем их перечитывать-то? Оно совершенно бездарное все. И скучное…

– Почерк у тебя, голубчик, есть больно хорош. – Она довольно кряхтела, клала теплую ладошку на его рукав, трепала за плечо, поправляла локоны. – Ведь не хотел возвращаться-то, а? Признавайся!

От ответа на опасный вопрос Флоренция избавила ключница Степанида, притащившая хрустальный графин с наливкой и серебряные рюмочки – крошечные, с наперсток, искусно украшенные чернью.

– Какая красота, – похвалил он, залюбовавшись серебром. – Новые? Раньше я не видал.

– Как же, не видал! Пока маменька жива была, – Зизи перекрестилась, – их из поставца вынимать не дозволялось, вот и не видал. Рюмки суть из ее приданого. Какая-то история с ними…

– Ах, а угощаться-то из такой красоты еще вкуснее. – Он пригубил ароматную наливку, одобрительно почмокал.

– Ну-ну, довольно, что ж ты все о пустом. Жениться намерен? Оставил зазнобу в тосканских землях?

Флоренций нахмурился, подцепил вилкой масленый грибок, закрыл глаза от удовольствия. Не дожевав, потянулся за балычком.

– Не тяни, – приказала Зинаида Евграфовна.

В этот миг весьма кстати распахнулись двустворчатые двери, и снова вплыла незаменимая Степанида:

– Гуся прикажете подавать?

– Какого еще гуся?! Я сейчас лопну! – завопил Флор.

– Неси, – распорядилась помещица.

В открытое окно уже дохнула прохладой ночь, заколыхались занавески, из-за которых любопытная герань подглядывала за трапезой. Флор и Зизи делились всеохватным и совсем мелочным, судьбоносным и проходным. Они то перебивали друг друга, то надолго замолкали.

Приключившаяся по дороге жуть поначалу мелькала в каждом предложении, хоть воспитанник и не намеревался пугать свою опекуншу подробностями не к столу. Постепенно упоминания о страстотерпце стали редеть и в конце концов упокоились под столом, оставив место светлым вздохам, приперченному шуткой воркованью, позвякиванию ложек и ножей, хрусту разламываемых хлебцов.

«Как же хорошо дома!» – думал Флоренций.

«Как славно, что у меня есть с кем коротать старость, раз Господь не повел по семейственной стезе», – радовалась Донцова.

Глава 2

Каждый родитель знает, что за молоденькими барышнями нужен глаз да глаз; они от безделья киснут и тоской сердечной заражаются. Так и Зинаида Евграфовна – дочка видного барина Евграфа Карпыча Донцова, – войдя в романтические лета, не пожелала идти за пристойного жениха Сергея Полунина. Его подыскали ей заботливые папенька с маменькой, отнюдь не глупое девичье сердце. Никита уродился лицом ряб, телом мясист и рыхл, а духом смраден. Зато сынок земского судьи и владелец немалых лесных угодий с сотней-другой крестьянских душ. Чем не пара? Но разборчивая Зиночка не пожелала стать полунинской невесткой, а вместо рукоделий и домоводства вознамерилась учиться мудреному искусству живописи. Для этого батюшка выписал из Петербурга учителя – немолодого, пришепетывающего; волосы сальные, камзол грязен, заляпан красками. Матушка, Аглая Тихоновна, глянув на учителя, враз успокоилась: с этой стороны опасности ждать не приходилось. И просчиталась.

Оказалось, самый амур начинался не с густых да шелковых волос, а с единомыслия. Восторженная влюбленность в живопись потихоньку перерастала, как оно часто и бывает, в обожание живописца. То ли тому послужило любование эстампами – единственным богатством художника Аникея Вороватова, – то ли долгие часы наедине за одним мольбертом… А всего вернее, что тот пробил брешь в ее сердце похвалами художествам и потаканием продолжать занятия: дескать, невиданный у девицы талант. Одним словом, невзирая на неказистость своего наставника, Зиночка обрела с ним опаснейшую духовную связь. Девичья страсть потихоньку распалялась, отпора ей никто не давал, поскольку сам Вороватов пребывал очарованным ученицей с первой же встречи. Взаимность подогревалась сопереживанием прекрасному и самое главное – фатальной невозможностью будущего супружества.

Через полгода Зинаида Евграфовна совсем отбилась от рук: не желала слышать про замужество, мнила себя великой художницей и всему свету на потеху требовала от родителей отправить ее в Петербургскую академию. Этого, конечно, никак не допустили, но и отбить страсть к пустому малеванию тоже не удалось. И ладно бы получалось что путное! Однажды взялась она писать портрет батюшки Евграфа Карпыча, статного красавца, хоть и в летах, потомственного дворянина и предмета неусыпного загляденья местных кумушек. Подвязавшись пятнистым фартуком, барышня чиркала что-то на холсте, мазала кистями, причмокивала да свирепо требовала не крутиться. В итоге вышел срам, людям честным показать стыдно! Сидит будто барин верхом на черном гробу и ухмыляется, глаза у него пьяные и злые, рот косится в усмешке, волосы растрепаны, а шляпы вовсе нет. Мерзость сущая! Как матушка ругалась – ни в сказке сказать! А Зиночка только рыдала и говорила, что это не гроб, а конский круп, мол, батюшка скачет верхом, потому такой оскал и чуб развевается, а треуголки вовсе не видать из-за того, что голова задрана кверху. Не удовлетворился криволиким портретом и сам помещик, он приказал спрятать срамоту на чердаке и впредь относился к дочернему увлечению с превеликим скепсисом.

Минул месяц или два, юная художница позабыла про неудачу и упросила матушку позировать для следующей парсуны. Лучше бы та продолжала артачиться: авось ничего бы и не случилось. Дело в том, что Аглая Тихоновна даже в юности не славилась красотой: ширококостная, рябая, с картофелиной вместо носа и длинным, безгубым, каким-то лягушачьим ртом. Взял ее Евграф Карпыч за великое приданое и не догадывался, что настоящий клад – это не пашня, не дубрава и не мельница, а ум и рассудительность его неказистой супруги. Благодаря им брак у Донцовых сложился счастливым, а достаток – немалым. Единственная дочка Зинаида уродилась не такой пригожей, как отец, но и не такой неприглядной, как мать. В младенчестве и раннем детстве она была просто симпатичным бутузом, а войдя в отроческий возраст, резко подурнела: ресницы некстати порыжели, курносость переросла в крепкий клубенек. Кругловатое и постноватое лицо отроковицы не обладало приятной утонченностью, и шея коротка – притом что Зинаида выросла немаленькой, по-донцовски стройной и легкой, но губки все-таки торжественно складывались отцовским бантиком, а не плоской материнской раззявой. Большие же хрустально-серые глаза и вовсе оказались чудесны. Вот такая – не шибко красивая, но и не совсем урод – взялась писать материн портрет, чтобы увековечить в фамильной галерее.

Когда завершенная работа была явлена пред домашним судом, Евграф Карпыч зло сплюнул и перестал разговаривать с дочерью. На полотне горделиво кряжилась подлинная Баба-яга, только толстая и зубастая. Огромный рот кривился в злой усмешке, а рука гладила пса, более похожего на невыросшего Змея Горыныча. На голове у Аглаи Тихоновны вместо шляпки почему-то восседал, растопырив крылья, черный ворон, а оделась она в бурое платье – цвета навроде запекшейся крови – с бахромой, что напоминала кишки и жилы.

– Спасибо, доченька, удружили. Знала я всегда, что не красавица, но таким страшилищем меня еще никто не выставлял.

– Что вы, матушка, лучше вас на всем свете нет! У меня просто алая краска вся вышла, вот я и намешала, что было.

– А для вороны тоже алая краска потребна? – съязвила мать.

– Для какой вороны? Что вы такое говорите? Это же ваша самая любимая шляпка.

– Вы бы меня лучше сразу в ступу посадили и для компании Кощея Бессмертного присовокупили!

Зиночка не подумала огорчаться, назавтра же усадила Аникея-учителя на стул и принялась писать его. Как ни удивительно, портрет вышел пригож: статный молодец с пышными локонами (хотя в жизни у ее аманта наблюдалась плешь), прямой и печальный взгляд (хотя на самом деле его глаза глубоко прятались в складках и мешках под глазницами). Даже костюм ему достался господский – чистый, с кружевами валансьен и дорогими перламутровыми пуговицами, хотя по дому он ходил исключительно в потрепанном и заляпанном сюртуке. Аникей получился миловиден и светел. Рядом с ним на полотне красовалась античная беломраморная скульптура, мерцала прохладой и дразнила совершенными изгибами. Только вешать сию парсуну не пристало: в семейном собрании не полагалось места пришлым, а украшать подобным опочивальню девицы представлялось скандальным. Так и отправилось третье произведение искусства на пыльный чердак скрашивать досуг двум предыдущим.

Дабы восстановить авторитет в глазах четы Донцовых и не лишиться надежного хлебного места, Вороватов упросил Евграфа Карпыча еще разок попозировать для портрета. Мол, издавна мечтает он написать барина умелой рукой. Помещик был тщеславен и кичился благолепной внешностью, поэтому позволил себя уговорить. И что ж? С готового портрета улыбался писаный красавец: румянец на щеках так и просил девичьих поцелуев, губы дразнили, лучистые глаза пылали огнем, поднеси спичку – и вспыхнут. Евграф Карпыч восседал на коне, похожем на этот раз и впрямь на коня, а не на гроб, а ветер, казалось, шевелил его шелковую рубаху под распахнутой курткой.

– Ах, хорош, чертяка! – залюбовался барин.

– Я ни в коей мере не льщу вашему благородию, сия парсуна – слабая копия с ослепительного оригинала, – угодливо прошепелявил Аникей.

Полотно вывесили в гостиной на видном месте, а учитель живописи получил немалую премию и дозволение продолжать занятия с барышней, сколько ее душеньке будет угодно. Евграф Карпыч, не стесняясь, любовался работой Вороватова, да и Аглая Тихоновна стала к художнику ласковей, частенько задерживалась в кабинете, пока учитель проводил уроки с ее бесталанной дочерью, вздыхала украдкой. Эти вздохи повторялись все чаще и громче, пока живописец не додумался, что и матушке надобен достойный портрет. Барыня для приличия немного пожеманилась и согласилась на его уговоры.

В скором времени рядом с прекрасным обликом мужа повис и второй холст. Дама на парсуне прикрылась вуалью, скрывшей едва намеченные под полупрозрачными складками нос и рот. Она стояла вполоборота, но глядела прямо в лицо зрителю немного свысока и надменно. На заднем фоне множились перламутровые облака, выгодно подчеркивая жемчужно-стальной наряд. Серые в крапинку невыразительные глаза смотрели с царственной проницательностью и холодным пренебрежением. В таком обличье Аглая Тихоновна не стала красивее, но казалась отмеченной безусловными достоинствами. Сказать, что барыня восторгалась своим портретом, – это несказанно приуменьшить. Она не представляла в самых сладких своих грезах, что кто-то может видеть ее такой изысканной, сановитой, властной. Барин Евграф Карпыч не только подолгу любовался супружницей на холсте, но даже немножко влюбился в нее – чего с ним не случалось с медового месяца.

Портрет Аглаи Тихоновны воцарился рядом с мужниным и радовал все семейство во время чаепитий и званых обедов. Между тем добросердечная Зиночка ни капельки не позавидовала успеху своего учителя и радовалась, что удалось потрафить любезным маменьке с папенькой и не упустить собственного интереса. Ее тайный роман тлел, набирался сил, вспыхивал опасными признаниями. Родители любовались своими портретами и ничего не замечали, слуги помалкивали, а шептунам барышня затыкала рты дорогими подарками.

В год, когда Зинаиде исполнилось двадцать, а ее шепелявящему немолодому избраннику в грязном сюртуке – тридцать пять, Донцовы твердо вознамерились выдать дочку замуж. Пора! Двадцать – это стародевство. Решили сговориться с дальним соседом Кортневым, чей сын покалечился на скачках, а усадьба не купалась в роскоши, посему им не виделось резона манкировать жирненьким приданым. Оповестили дочку о своих планах, и – о боже! – что тут началось! И слезы, и топот, и угрозы покончить с жизнью. Мудрая Аглая Тихоновна первая заподозрила неладное и спросила напрямик:

– Не мните ли вы, Зинаида Евграфовна, обвенчаться со своим Вороватовым? Уж больно долгонько длятся ваши художества.

Барышня замялась и густо покраснела, даже побагровела в тон рубинового перстенька. Ее пальцы ухватили какую-то случайную тесемку, скомкали, обронили, будто дело происходило не в маменькином будуаре, а на неприбранной улице, где сподручно мусорить. Она дернула плечами, намереваясь убежать, но полная и плавная Аглая Тихоновна умудрилась каким-то образом оббежать столик с кушеткой и встать перед дверью, загораживая дочери отступление.

– Что такое? Отчего вы не в себе? – Теперь она не шутила, в глазах пожар, рука бессмысленно и безостановочно кладет кресты. – Неужто я угадала?

Зинаида Евграфовна поняла, что придется отвечать. Сперва искала ложь поудобнее, но, пока выбирала, ей открылось, что мать на мякине не проведешь. Тогда она решила залить пожар чем положено – ледяной водой. Выдать правду за шутку, навести тень на плетень.

– Угадали? Ха-ха-ха!.. Да как вам, маменька, эдакое придумалось? Ха-ха-ха!..

– Извольте отвечать без ужимок!

– Да как же без ужимок, коли смех разбирает?! Ха-ха-ха!.. Нисколечко, уверяю вас! Ха-ха-ха!.. – Но смеялась она неискренне, даже жалко.

– Насмехаться изволите? – Нет, пожар в глазах Аглаи Тихоновны и не думал утихать. – Я ваша мать. Кто, как не я, желает вам добра? Если есть что-то между вами, признайтесь и давайте обсудим, как быть.

От ее искренней заботы, прямоты и готовности вспомоществовать дочернее сердце забилось сильнее, выгнав из глаз истерические слезы. Зинаида Евграфовна яростно замотала головой:

– Нет, маменька. Не-е-ет.

– Это значит, что я права. – Плечи Аглаи Тихоновны безвольно опустились. – А жених-то о ваших страданиях извещен? Помышляет свататься?

Дочка задержала дыхание: она и в мыслях не держала, чтобы матушка намеревалась брать в зятья захудалого учителишку. Об эту пору уже отступить или отшутиться не получится. Между тем ее ответ разобьет материнское сердце, превзойдет самые худшие ожидания.

– Говорю же вам, нет, маменька. Вы ошибаетесь, жестоко ошибаетесь на мой счет. Аникей уж обвенчан. Он давно расстался с супругой. Возможно, ее и в живых уж нет, а Вороватов – вдовец.

– Что? Обвенчан? – Рука Аглаи Тихоновны пошарила за спиной, отыскивая кушетку, не нашла оной и опустилась прямо на пол. – Вы погубить себя решили?

Разрушительное известие вызвало переполох, сравнимый с небольшой военной кампанией. В ход пошли и нюхательные соли, и угрозы вызвать на дуэль, и самые страшные слова, которые не приведи Господь ни одной дочери услышать от родителей. Несчастному учителю в тот же день отказали от дома, он в спешке собрал немудреные пожитки и, оставив на хранение ключнице целый склад законченных и только подмалеванных холстов, съехал на постоялый двор, чтобы с ближайшей оказией вернуться в Петербург.

А наутро, никого не предупредив, отбыла и Зиночка Донцова. Евграф Карпыч, разумеется, организовал погоню, догнал беглецов на ближайшей почтовой станции, отнял дочь и проклял ненавистного вероломного похитителя девичьих сердец. На том и расстались. Барышня долго лежала в постели, не принимая пищи и ни с кем не разговаривая, потом захворала всерьез, был призван доктор – молодой и симпатичный. Вылечившись, дочь не вспоминала о скандале и потребовала везти ее на воды, где и установился окончательный мир между нею и родителями. Когда же Донцовы вернулись в свое имение, Кортневы уже объявили о помолвке сына с другой, о чем, кстати сказать, Зиночка ни капельки не тужила.

Несколько лет пролетело в тихих деревенских хлопотах. Безнадежно взрослеющая барышня все дурнела, живописью более не увлекалась и только изредка поднималась на чердак полюбоваться пылившимися там холстами Вороватова. Почти на каждом полотне красовалась она сама – то с горящими глазами, то, напротив, нежная, томная. И на всех выходила прекрасной. Не вычурно красивой – честный портретист с мастерством передавал черты вместе с изъянами, – а прелестной своей живостью, рвущимися с подрамника страстями. Она увлекала, очаровывала, манила – никто бы не остался равнодушен к такой распахнутой душе, к такой жажде любви и счастья! Зинаида лицезрела свои портреты и не верила глазам: в такую влюбиться сможет каждый, даже не сможет, а обязан.

Аглая Тихоновна тоже наведывалась на чердак и рассматривала оставленные полотна, но у нее в голове бродили совсем иные думки: «Зачем бесстыдники выдумали эту любовь. Жила бы Зиночка себе, горя не знала, мы бы замуж ее выдали и уже, поди, внуков нянчили. А ныне что? Разбитое сердце да срамные сплетни меж соседей».

Так прошлепали-проковыляли еще то ли три, то ли пять, то ли все восемь лет. В округе уже стали забывать о злополучном учителе рисования, а кое-кто из новоприбывших и вовсе не слыхал о нем. И вдруг однажды, в майский полдень, полный густым разнотравьем и сварливым пчелиным зудом, в ворота поместья неторопливо вкатилась обычная почтовая упряжка двойкой. Она остановилась перед крыльцом.

– Эй, барыня, у меня к тебе посылочка, – весело прокричал прямо в открытое по теплому времени окно молодой ямщик с васильковыми глазами.

Высунувшаяся ключница недовольно шикнула на него, но все же кликнула Аглаю Тихоновну.

– Барыня, не изволь гневаться, – с поклоном, но без толики почтения в голосе произнес ямщичок. – Мне велено посылку доставить без оговорок, и оплачено вперед. Так что извиняй.

С этими словами он спрыгнул наземь, скорехонько достал из возка набитую тряпьем корзину, бережно поставил на крыльцо, вскочил обратно на передок и послал коней с места рысью, заметно торопясь и тревожа кнутом коренного.

– Сие что за гостинец? – удивилась Аглая Тихоновна.

Услужливая ключница уже спешила к корзинке, где, завернутый в лоскутное одеяльце, сосал пальчик кукольного подобия младенец. В круглых глазках-бусинках отражалось безоблачное небо, пухлые розовые щечки под нежнейшим пушком – будто заморский плод, носик-курносик чуть слышно посапывал, реденькие белесые волосики прилипли к мокрому лобику.

– Батюшки-светы! – заголосили обе разом.

На крик сбежалась вся челядь. Выглянула потревоженная в своих покоях Зинаида Евграфовна. Дитя вынули из корзины, он был мокрющий, но любопытный и неплаксивый. На вид ребенку уже исполнилось полгодика, по крайней мере, он пытался сидеть и неуклюже переворачивался. Откуда-то появились пеленки, косынки, чепчики. Кто-то побежал в деревню и привел кормящую бабу. Мальчик выглядел вполне здоровым, а когда расстался со своими неприглядными одежками и был помыт, накормлен и завернут в чистое, то стал и вовсе красавцем.

Помимо младенца в корзине обнаружилась любопытная вещица – завернутая в рогожу аквамариновая фигурка. Очертания ее вызвали много споров: то ли ангел завернулся в крылья и задумался, то ли застыла в неподобающем танце языческая нимфа, то ли это просто чей-то старинный фамильный герб, из чего, в свою очередь, следовала принадлежность дитяти к дворянству. При желании в прозрачных изгибах углядывались и зайчик, и гордый лев наподобие египетских сфинксов, и просто законченный кусочек орнамента или родовая тамга – половецкая печать. Любопытная вещица, несомненно, на что-то намекала, оттого ее помыли теплой водой, старательно обтерли мягкой тряпицей, завернули и спрятали.

Более в корзине не сыскалось ничего стоящего, если не считать письмеца, торопливо и криво сложенного, помятого, кое-где даже подмоченного. На верхней стороне имя адресата, выведенное бисерными буковками самого искусного толка: «Зинаиде Евграфовне Донцовой».

Зиночка, завидев почерк, вспыхнула, затрепетала и стремительно убежала к себе наверх. Эпистола оказалась преинтересной.

«Небесныя моя госпожа! Повелительница дум и чаяний во все времена!

Жизнь моя никчемная подходит к концу. Сколько я страдал, сколько пережил в разлуке с твоим отрадным приютом, не перечислить и не пересказать, тем более что времени у меня осталось немного. Знай, никого и никогда не любил твой раб той искренней, настоящей, высокой любовию, о которой только и можно слагать сонеты, которой одной только и стоит посвящать свою кисть, кроме тебя. А иначе все пустое.

Я растерзан, смят, разбит. Мне жизнь не в радость, и – о счастье! – конец мой близок. Не ропщу, не плачу, не молю. Ты была моей судьбой, ты ею и останешься. Скоро окажусь в лучшем из миров и благочинно буду поджидать тебя в юдоли несказанно более отрадной, нежели земная. Я верю, что нас ждет истинное наслаждение в окружении ангелов господних, что мы будем лобызать уста друг друга и пить нектар с амброзией. А ныне я ухожу, а тебя умоляю остаться и исполнить мою последнюю волю.

Надобно поведать тебе, душа моя Зинаида, как складывалась несчастная жизнь бедного художника после убийственной разлуки со светочем милосердия и средоточием вдохновения. Я долго скитался, искал утешения, спустил почти все, что накопил за годы беспечной и сладостной жизни в поместье твоего батюшки – дай Бог ему здоровья и долгие лета. В этих скитаниях лишь облик твой, прекрасная моя Зиночка, поддерживал упадший дух и заставлял биться усталое сердце.

После я решил, что уныние – это грех и мне следует добиться успеха на поприще высокого искусства, а потом, прославленным и богатым, все же попросить твоей руки, не крадучись, как тать, а гордо и с полным достоинства арьергардом. То есть разыскать свою законную супругу и устроить развод, коли она еще жива. С теми намерениями я и двинулся в сторону Петербурга.

Однако мечтам не тщилось сбыться. Денежные мои дела совершенно расстроились, посему пришлось наняться в театр писать полотна для пиес. Работа эта пришлась по душе, артисты были добры ко мне, веселы. Мы много путешествовали по губерниям с гастролями. Лишь одно отравляло душу – разлука с моей милой Зиночкой, усладой и лилеей разбитого сердца.

Я мечтал накопить денег, чтобы наконец-то добраться до Петербурга и исполнить свое намерение, но эти мечтания отодвигались жестокою рукой судьбы. Тогда я начал настойчиво расспрашивать актеров – их круг очень широк и любопытен, – не помогут ли они отыскать следы моей венчанной супруги или, что не в пример лучше, доказательств ее безвременной кончины. В подобных розысках и расспросах минуло несколько лет. За это время я сдружился с одной милой актрисой, которая казалась мне верным товарищем, но оказалась вероломной и бессердечной змеей. Я уже был болен, серьезно болен. Надежды на излечение не мнилось. Тогда, не буду лукавить, я сошелся с этой Анастази, и у нас родился сын.

Ты спросишь, какова связь между недугом и адюльтером? Каюсь, грешен. Хотелось напоследок полакомиться земными сластями, прежде чем предстать перед Господом нашим и томиться в ожидании моей верной, моей безупречной Зинаиды Евграфовны.

Итак, я сошелся с Анастази, у нас родился сын. Я был безмерно счастлив лицезреть малыша, я был горд оставить после себя на грешной земле хоть какое-то напоминание о том, что такой-сякой Аникейка Вороватов бродил по этим лугам, смотрел на эти облака, нюхал эти цветы. Я был минутно счастлив. Но Анастази – нет. Эта коварная изменница оставила меня через два месяца после рождения нашего ангела и умчалась с заезжим французом, обещавшим ей место в столичной оперетке. Она бросила меня – умирающего! – с младенцем! Что может быть вероломнее этого поступка?!

Милая моя Зиночка! Сухотка догрызает мои остатние дни. Скоро уж прилягу и не встану. Ты не тужи обо мне, я не стою твоей печали. Но во имя человечности и в память о нашей неземной и поистине волшебной любви позаботься о моем сыне, о моей кровиночке. Каюсь, я корыстен. Я хочу, чтобы моя частичка, то, что мне безмерно дорого, оставалось с тобой и напоминало обо мне. Моего сына зовут Флоренцием. Я нарек его таким диковинным именем, потому что все время думал об этом граде искусств, о средоточии всего прекрасного на земле, о месте, где каждый художник – гений. Верю, что Флоренций прославит свое необычное имя. Верю, что он увидит далекие тосканские земли и напишет чудесный этюд из жизни Флоренция во Флоренции. А фамилия у него не моя, ведь мы с Анастази не обвенчаны. Более того, эта прохиндейка посулами убедила приходского дьяка записать в церковной книге моего сына Листратовым. Так что перед тобой, коли ты, любимая, читаешь это письмо, Флоренций Листратов.

В память от непутевой матери ему достался лишь фамильный секрет, заключенный в аквамариновом амулете. Сбереги уж и его тоже. Коварная сия обольстительница рассказывала, что вещь наделена волшебной силой, оберегает володетеля и одаряет его безошибочными подсказками. В то мне не верится, но, коли ты смотришь сей миг на моего сына, значит, некое вспомоществование фатуму в сием действительно наличествует.

Я знаю, мой милосердный ангел, ты не лишишь невинное создание крова и пропитания, сумеешь убедить Аглаю Тихоновну и Евграфа Карпыча. Ты вырастишь из него достойного человека, много лучше его несчастного отца. С сим прощаюсь. Передай мой поклон батюшке с матушкой и будь счастлива, любезная и незабвенная, единственная моя Зинаида Евграфовна».

* * *

Сколь причудливо плетутся судьбы под покровом лесов-старожилов! Бывает, что человечку на роду написано нищебродить, а он выбивается в наипервейшие богатеи, но случается, что родится дитя с серебряной ложкой во рту, а жизненная стезя выпадает суровой и заканчивается нежданно под обрывом, разбойничьим кистенем или плахой. Так и Зинаида Евграфовна – помещичья дочка с небедным приданым – не ждала и не гадала, что останется куковать свой век в старых девах, а единственным утешением ей станет подкидыш Флоренций – напоминание о несбывшемся счастье и вероломном ограблении сердца.

Сперва она никак не хотела исполнять предсмертную волю аманта Аникеюшки. Что письма, что пустые клятвы, коли на словах – мольбы о любви, а на деле, извольте видеть, – актерка Анастасия Листратова? Но выбрасывать дитя на улицу не велел христианский долг, так что Донцовы постановили отвезти младенчика в монастырский приют и оставить на попечении добрых матушек. Однако страда в тот год выдалась жаркой, барин не сыскал досуга ехать в уезд, а толковые крестьянские руки все наперечет. Потом непогоды хлябями расквасили дороги – ни проехать, ни пройти. Так и досидел Флорушка в поместье Донцовых до поздней осени, а тут и метели подоспели на порог. Подкидыш подрос, начал понемножку топать своими толстенькими спелыми ножками, смеяться, лукаво заглядывать в лица и теребить тесемки нарядных чепцов. Славный вылупился малыш!

Мамки да няньки раз за разом откладывали час расставания: то занедужит дитя, то на ярмарку ехать пора, то праздник церковный, а, известно, такие дела затевать в праздник – великий грех. А ведь обговорили уже все с настоятельницей в письмах и пожертвование определили немаленькое…

Более всех привязалась к дитяти Аглая Тихоновна. Женское сердце легко тает от лепета и касаний крошечных ладошек. Не насытившись вдоволь материнством, барыня давно мечтала о внуках, любила подолгу вести нехитрые беседы с крестьянской детворой, лечила всех, угощала сластями и даже привозила из города диковинные игрушки, раздавала на Рождество и Пасху. Теперь же, когда в доме поселился самый настоящий свой карапуз, у помещицы загорелись глаза и прыти прибавилось – будто лет двадцать скинула со скрипучей телеги. Глядя, как маменька нянчится с Флорушкой, исподволь прикипела к нему и ревнивая Зиночка. Все-таки женщины – существа непредсказуемые и живут древними чувствами, а не просвещенным разумом. Так или иначе, никуда не повезли нового жильца, а оставили в барском доме.

Деревенька Полынная досталась в приданое Аглае Тихоновне. Только никакой полыни здесь не росло – тянулись сплошняком леса. Хлеба и лен растили на других малых угодьях, открытых и ровных, а Полынная тем полюбилась в свое время молодоженам, что стояла на отшибе, окруженная соснами и березами, на берегу своевольной реки с лихими изгибами и шумными стремнинами.

Евграф Карпыч не больно жаловал родительский дом в соседнем Ковырякине – деревенский, бревенчато-самотканный, по-крестьянски срубленный. Ему всегда хотелось иметь особняк по новой моде – помпезный, с гулкими галереями и широкой террасой. Такая мечта завелась еще со времен службы, ее навеяли иноземные красоты. Поэтому сразу после венчания Евграф Карпыч предложил молодой супруге семействовать на необжитом месте, на что та с радостью согласилась.

Строительство шло быстро, выписанный из Варшавы толковый зодчий выслушал пожелания заказчиков и преподнес точь-в-точь такой проект, какой им виделся в мечтах. Весь бельэтаж предназначался для бальной залы, из просторного вестибюля открывались библиотека и приемная с кабинетом. Эта часть стояла нежилой, тускло поблескивала ненатертыми паркетами и морщилась пыльными чехлами. Довольные новосельцы уставили каминные полки статуэтками, высокие окна занавесили портьерами, полюбовались на эту красоту – и пошли жить в правый флигелек, где все выглядело иначе: никакой помпезности и излишеств. Мягкие пасмурные тона в ансамбль темным дубовым панелям, простые без золотого шитья занавеси и покрывала, смещенный вбок проход, устланный пушистым ковром, и небольшая уютная столовая для семейных трапез.

Высокий второй этаж смотрел на речку. Вид из него открывался поистине чарующий: лесные чащи в обрамлении речного тумана, загадочные тени, шорохи и предостережения во всполохах заката. По верхнему ярусу вдоль всего флигеля тянулась узкая терраса, огражденная могучими балясинами, так что хозяева могли совершать променад, не выходя из дома, а при соединении флигеля с главным зданием узкое русло выливалось в огромный парадный балкон, заставленный по летнему времени садовой мебелью, парасолями и цветочными горшками. Самый настоящий шарм, такого не сыскать ни у кого из соседей. Аглая Тихоновна гордилась своим чудесным балконом и частенько приглашала гостей специально на «простенькое чаепитие», чтобы им похвастать.

Но это попервой, а с годами Донцовы привыкли и к балкону, и к дому, и к шуму реки под самыми окнами, еще через десяток лет украсили парадный вход изваяниями вместо первоначальных колонн, потом выстроили островерхую башенку с крутой винтовой лестницей и узенькими окнами-бойницами. Предназначение сей конструкции мало кто понимал, но выглядело авантажно. В левом флигельке жили прислуга, учителя, нередкие гости.

Когда молодой барин только объявил, что намерен здесь обосноваться, деревенька Полынная насчитывала не больше тридцати дворов. Но через четверть века она разрослась, потеснила лес, прорубила торную дорогу и справно пыхтела парой сотен печных труб. Донцов проявил себя хозяином рачительным и проворным. А еще большей мастерицей вести дела, чтобы воз катил в гору, не задыхаясь и не останавливаясь, была Аглая Тихоновна – помощница, советчица и умелый счетовод. Именно ей пришло в голову удариться не в зерно, а в лен. То есть хлеб и овес тоже сеяли, но только для своих нужд. Лен же для прибытка. Барыня велела выстроить мастерскую, усадила туда девок с веретенами и ткацкими станками, начала складывать стопками куски тканей. После стала принимать заказы на пошив. Своих людей недоставало, пришлось нанимать, за вольными потянулись их семьи, завязалась торговля, пристроилась еще одна улица, вскоре потребовалась новая мельня. Так и прирастало Полынное.

В конце концов она отвезла дюжину рукодельниц в уезд, определила там в артель. Оно и девкам в радость, и кошельку отрада. Со временем лен бесповоротно вытеснил пшеницу и овес, прибыль с него втрое превышала зерновую, и все потому, что сами мяли и ткали, сами же и шили. И еще некрасивая барыня Донцова запретила торговать пушниной, вместо того приказала строчить шубы и шапки – так выходило вчетверо выгоднее. Сукно же она заказывала из самой Генуи, ждала по полгода и больше, но зато уж такого не водилось ни у кого в округе.

Молодость супружеской четы прошла в хлопотах и частой экономии, зрелость – в приятных подсчетах, бойких торгах и ожидании Зиночкиных успехов. Днесь хотелось только покойной старости. Поэтому Флоренций попал в своей удачливой корзинке весьма к месту и в самое подходящее время.

Зинаида Евграфовна сначала нехотя, скрывая от себя и от ближних, а затем все больше и больше, открыто, яростно, вызывающе прикипала сердцем к маленькому человечку, каждодневно напоминавшему о самом великом счастье и самой большой трагедии ее жизни. Она так и не смогла пережевать и проглотить страсть к Вороватову, так что об эту пору перенесла ее на Флоренция – хорошо или плохо, но так уж, видно, суждено.

Мальчик же рос пригожим, а его характер сложился похожим на ландшафт средней полосы – внешне спокойный, миролюбивый, а копни поглубже – и овраги сыщутся, и стремнины, и заповедные пущи.

Флоренцию недолго пришлось играть с крестьянской детворой: Аглая Тихоновна настояла нанять гувернера. Донцовы к тому времени нешутейно зажирели, единственная дочь осталась старой девой, так что они не видели нужды докупать земель. К побрякушкам у барыни и прежде не лежала душа: какой с них прок, если все равно Зиночка не пошла под венец? Хоть обвешайся с ног до головы яхонтами, а счастливей оттого не стать. Путешествовать по свету, в лютые восточные земли или через океан, как тогда повелось у богатых выскочек, они с Евграфом Карпычем уже не имели сил, брать городской дом – пустое, кто там станет жить? Поэтому старики, почитая себя бабушкой и дедушкой, покупали ребенку самые чудесные книжки, выписывали учителей, баловали тем его и себя, представляя, что это не безродный подкидыш, а настоящий внучонок.

Когда маленький Флорка начал тянуться к рисованию, Зизи с замиранием сердца вытащила собственные старые альбомы, кисти и принялась учить волшебству. В ее сердце ожили самые счастливые минуты, рука пела, мальчик смотрел на нее влюбленными глазами – точь-в-точь как у незабвенного Аникея. Через пару лет она говорила про своего воспитанника не иначе как «будущий гениальный художник» или «живописец, что прославит Россию». Самая любимая фраза звучала так: «Флоренций назван в честь родины наизнаменитейших мастеров, посему ему на роду написано стать легендой». Ни больше ни меньше! Старая дева нашла-таки цель своей не сильно удавшейся жизни – взрастить гения – и предавалась этому занятию с усердием и даже самоотверженностью.

Воспитанника тоже всерьез влекло изобразительное искусство, свойственное юности воображение дразнило надеждами. Когда ему исполнилось двенадцать, Аглая Тихоновна наняла настоящего учителя рисования, на этот раз крепкого семьянина, поселившегося в левом флигеле с толстухой женой и тремя горластыми шалунами. Через два года она решила, что успехи Флорушки значительно опережают скромные познания самого учителя, и последнего заменили на старичка, некогда преподававшего аж в Академии художеств, но ныне по старости вышедшего в отставку. Старик был и в самом деле сведущим в живописи и рисунке, но больно дряхлым и чаще попросту дремал, нежели занимался своим учеником.

Старательному Флоренцию между тем это пошло лишь на пользу: он не забивал голову устаревшими догмами и много писал с натуры – живо, дерзко, объемно, делал зарисовки домашних животных, хлопотливых девок, беззубых ребятишек, домовитых крестьян в богатых узорах народных традиций. Юный художник хотел увековечить паводок, дерущихся собак, пот, тающий на лошадиной спине, весеннее пение птиц. Он жил под тихое бренчание своей музы и потчевал талант яствами, состряпанными вдали от сухих академических кухонь.

Старичка сменил другой профессор. Аглая Тихоновна уже не делала разницы, молод он или стар, пригож или отвратен, холост или женат. Новый наставник признал несомненное дарование ученика и настоятельно рекомендовал отправить его в италийские земли, о чем грезил и сам юноша. Раскочегаренная телега донцовских хозяйственных успехов уже взобралась на самую гору. Деньги лились неоскудевающей рекой. Аглая Тихоновна любила Флоренция пуще единственной дочери, пуще мужа, брата и племянников. Она желала видеть его с того света прославленным, не иначе. Евграф Карпыч заразился от супруги и от Зиночки тщеславием – дескать, Флоренций воспоет в холстах Полынное, воспитавший его род и того, кто за это все заплатил звонкой монетой. Поэтому и он не противился подобному невообразимому транжирству и даже понукал, чтобы не запинались, претворяли в жизнь великие чаяния.

Зинаида Евграфовна, не излечившаяся до конца ни от злополучной любви к Вороватову, ни от страсти к изобразительному искусству, также горячо поддерживала этот прожект. Так, осьмнадцати лет от роду мещанин Флоренций Листратов был снаряжен в дальний путь, снабжен огромными сундуками с одежей, дорожными припасами, узелком со снадобьями от всех возможных хворей, которые заботливо уложила старая ключница, книгами, альбомами, остро отточенными грифелями, большим запасом рисовального угля и страшно дорогими красками. Попрощавшись с родными местами и любимыми людьми, юноша отправился покорять тосканские земли, пообещав писать подробно и обо всем при каждом удобном случае, но никак не реже двух раз в день.

Глава 3

Мастерская маэстро Джованни дель Кьеза ди Бальзонаро неподалеку от площади Сан-Марко состояла из четырех отдельных двориков за невысоким каменным забором. Там рубили, лепили, строгали и малярили с десяток старательных apprendista[1]. Самый дальний отсек служил складом мрамора, где пилили и обрабатывали глыбы, извлекали из хладных шершавых тел души – основы будущих фигур. Во втором, просторном и чистом, трудились над формами сам маэстро и старшие, опытнейшие из его подмастерьев. Все прочие подносили, подметали, изредка шлифовали неважные фрагменты – в общем, поедали черпаками непростую науку. Там имелся навес на случай непогоды. В третьем – самом маленьком – по теплому времени ученики тренировали руку в рисунке, глиняных моделях и деревянных макетах. Четвертый предназначался для готовых работ, и его кованые ворота выходили на узенькую улицу зеленщиков. Дальше начинался самый прекрасный в мире город, колыбель искусств и наук. Он цвел дворцами и храмами, площадями и фонтанами – все каменные, ни одного простого, без украшений. Глаза разбегались от обилия скульптур, что гроздьями свисали с фасадов, стайками располагались на карнизах. И тоже все каменные, по большей части мраморные. Между тем наружность представлялась бедненькой по сравнению с внутренностями церквей. В них вообще выточенных фигур наблюдалось поболее, нежели прихожан. Кругом изощренный камень живее и прекраснее человеческого тела, хладный на ощупь и теплый на взгляд. Там даже мостили им улицы, что для России представлялось верхом расточительства и совершенно излишней прихотью.

Дом маэстро Джованни достраивался и перестраивался каждым поколением жильцов, поэтому получился большим, но несуразным. В нижнем ярусе обосновались рабочие комнаты учеников вместе со спальнями. Где-то за тремя поворотами без окон и дверей помещалась прихожая, так что посетителям надлежало сперва поплутать по темным коридорам, а после ослепнуть от незанавешенных огромных окон и отраженного мрамором сияния. В помещениях занимались тем же, чем и на улице, только в холод и дождь.

Флоренцию предстояло бытовать и столоваться здесь же. Наставник, с которым заботливые опекуны списались загодя, встретил новобранца сомнительно изогнутой левой бровью – признаком, не особо обнадеживающим. На Апеннинах к русским художникам относились со скепсисом, по крайней мере, значительно хуже, нежели к русским деньгам. Следовало эту бровь выпрямить.

Фряжский язык Листратов начал учить еще в Полынном, благо наречие мало отличалось от французского, знай только расставляй умело стаккато да прибавляй звонкие окончания, а слова одни и те же. В долгой дороге сыскалось много случаев поупражняться, даже побороться с приставучим русским акцентом. С однокашниками он сдружился чуть не на второй день, когда выяснилось, что главная задача apprendista – сноровисто рубить камни да подтаскивать их мастеру и старшим подмастерьям. Рубить и таскать сподручнее скопом, оно и сплотило учеников.

Маэстро Джованни растил молодых ваятелей, кому предстояло стать продолжателями Донателло и Бернини, Челлини и Микеланджело, Поллайоло и Росселлино. По недоразумению за витиеватостью рекомендательного письма он не разглядел, что Флоренций более жаждал причаститься тайнам живописи, нежели ваяния. Новый ученик безропотно отправился к прежним на дальний двор. Когда же юноша догадался об упущении, было уже отчаянно поздно – он влюбился в скульптуру и жизни не мыслил без резца. Ваять, создавать живое в неживом – вот настоящее чудо! И красоваться эти произведения будут не в пустых гостиных, а на публичных городских площадях, где их лицезреют не единицы, а тысячи. Такие тщеславные думы будоражили неокрепшую голову и поощряли к ретивости. Маэстро Джованни хвалил своего русского птенца, писал лестные отзывы его опекунше Зинаиде Евграфовне, которую по невнимательности почитал за родительницу.

В Полынном пространные послания самого Флоренция и коротенькие письма его наставника вызывали бури восторгов и зачитывались до дыр. Выкормышу прочилось блестящее будущее.

Годы бежали быстро. Ласковое италийское солнце дарило вдохновение. Засунув поглубже в сундуки теплые поддевки и тяжелые камзолы, Флоренций преобразился во фряжского юношу.

– Ты побольше рисуй, Фиренцитто, – наставлял его маэстро Джованни. – Рисунок – основа анатомического сходства, без него не выйдет достойной, добротной скульптуры. Вот смотри, как я строю скелет: голова – одна восьмая от роста человека, руки такой длины, чтобы пальцы доходили до середины бедра, таз на своем месте – вращательная ось всей фигуры. Сдвинешь таз – пропадет устойчивость, будет не святой мученик, а замученный калека.

– Стараюсь, синьор, Бог видит, стараюсь.

– Вот, смотри, как я рисую портреты. – Маэстро брал в руки уголь и начинал набрасывать штрихи: прямой, чуть коротковатый нос, твердая складка губ, чуть выпяченная вперед нижняя челюсть, из-за которой и подбородок кажется выступающим, острым, хотя на самом деле он круглый. – Видишь?

Ученик покорно кивал головой.

– Сейчас скажи мне, как сделать, чтобы подбородок не казался острым?.. Правильно, надо его мягко затемнить. Теперь шея. Торчит адамово яблоко – не надо его выставлять, давай лучше закроем воротом. Слишком нежной тоже не нужно, это же мужчина. Посильнее надавливаем на уголек, пожирнее штрихи, погрубее. Вот кисти – это самое важное в портрете! Смотри: длинные пальцы, увертливый переход от запястий. Мастера видно по кистям, запомни, Фиренцо!

– Запомню, маэстро, – бормотал взволнованный ученик, глядя, как с шероховатого листа ухмыляется он сам – Флоренций Листратов. – А можно мне этот рисунок послать домой, в Россию?

– Конечно, бери! Это подарок. – Маэстро улыбнулся, но тут же придал лицу лукавое выражение. – А за него ты мне пять портретов нарисуй. С завтрашнего дня сюда станут приходить знатные синьоры, которые выбирают украшения для своих палаццо. Кто из них пожелает позировать для тебя, того и будешь рисовать. А если повезет, то вельможи закажут и скульптурный портрет. Тогда выдастся случай отлично заработать!

Как и обещал учитель, на следующий день состоялся большой показ. Разряженные синьоры ходили, рассматривали, советовались, уходили и возвращались. Чей-то сын – смешливый мальчуган – с радостью согласился посидеть не вертясь полчаса, чтобы Флоренций смог его нарисовать. Портретик получился плохонький, но синьорино радовался. Маэстро не разрешил преподнести рисунок в подарок, чем несколько опечалил и рисовальщика, и модель. Но ничего! По улицам Флоренции во все времена скиталось множество художников, готовых за два сольдо увековечить мальчишеский взгляд или ямочки на щеках.

Занятия продолжались. Флоренций рисовал с натуры, ловил движения, жесты, мимику, упорно долбил камень. Однажды маэстро Джованни, похвалив его труды, сказал:

– В каждом человеке, Фиренцитто, есть характер, есть самые важные черты, которые ты должен вывести на поверхность. Кем ты видишь этого человека? Героем или предателем? Зритель, созерцая твой труд, должен понимать, кто перед ним. Нельзя врать, уродуя мерзавца, если природа не наказала его безобразностью. Но можно передать внутреннюю суть человека через его мимику, взгляд, жесты.

– Как трудно-то, учитель, это же непосильная задача.

– А легких путей в искусстве нет, – припечатал маэстро. – Ты или борешься за правду, или идешь раскрашивать подарочные картонки в пастинерию. Если хочешь будить слезы, сам должен изрядно поплакать. Вот смотри, какая деталь характера в тебе самая главная?

– Наверное, мечтательность, – предположил Флоренций. – Хотя я бы не возражал, будь это упорством.

– Тогда, рисуя твой портрет, я должен посадить тебя так, чтобы очи ты возвел горе, а в руки дать незаконченное произведение. И не изображать тебя в профиль – он у тебя волевой. Лучше в три четверти, чтобы мягко лился свет, и голову слегка повернуть. И мечтательность появится сама. Хотя я бы предположил в тебе пытливость ума. А значит, на портрете ты должен смотреть прямо в душу зрителю – серьезно и недоверчиво, слегка исподлобья. А руки пусть будут в беспокойстве, будто что-то ищешь. И губы сомкнуты плотно, словно хранят тайну или какой-то важный вопрос готов сорваться, да еще не время. Ну-ка, попробуй – это твое задание.

Ученик долго бился над вроде бы простенькой задачей, но тщетно…

– Ничего, учиться можно и нужно всю жизнь, – похлопал его по плечу наставник. – Зато ты знаешь, к чему нужно стремиться. А в помощь я тебе подарю несколько своих рисунков. – С этими словами итальянец ушел в дом и вскоре вернулся с кипой листов. – Вот, бери и береги, они помогут тебе совершенствоваться.

Флоренций зачарованно рассматривал работы мастера. На одной веселый горожанин с оловянным кубком, плотник или каменщик, слегка навеселе. На второй зеленщик после рабочего дня, усталый, но довольный: всю тележку распродал, а дома наверняка его ждут дети. Добрые глаза торговца уже, казалось, ласкали домочадцев. Все это становилось понятно, едва взглянешь на рисунок. Как же это передано? На третьем картоне знатная девушка прикрыла вуалью лицо. Она влюблена и любима, глаза сияют даже под опущенными ресницами, уголки губ едва заметно вздрагивают в улыбке. А вот другая – красавица, но мещанского сословья. Глаза светлые с поволокой, глядит томно, привыкла к обожанию, но сама не влюблена. Нос красивый, с легкой горбинкой, как на греческих амфорах, а на самом кончике малюсенькая изящная родинка, будто поцелуй или тайный знак. Изысканно. Дивно. Пальцы красавицы волнуются, теребят украшение на точеной шее, какая-то тягость у нее на сердце, потому и тени под веками.

Каждый рисунок в папке подписан твердой рукой – изящный завиток перечеркивает две параллельные прямые и убегает куда-то вниз, а там запутывается в своем отражении. Это автограф синьора Джованни. На каждом листе, холсте, куске мрамора оставляет он свою подпись. Иначе нельзя. Школа. На том рисунке, что Флоренций отправил в село Полынное, тоже имелся такой автограф, и ученик ужасно им гордился. Вот школа уже и до его отчизны добралась! Скоро и там зацветут мраморные фонтаны и кариатиды расправят плечи.

Вдумчиво и основательно изучал Листратов работы мастера, подражал, копировал. Что-то получалось, а где-то приходилось биться с химерами и проигрывать. Между делом сам изваял первый заказ, заработав на этом несколько флоринов. Раз в два года он наезжал в Полынное, радовал Донцовых успехами, рисовал сморщенные лица Евграфа Карпыча и Аглаи Тихоновны, лепил из белой местной глины русалок, чтобы обжечь в печи и когда-нибудь после украсить ими беседку над рекой.

Старый барин наказывал ему не засматриваться на заморских дев, дескать, в их уезде любая купеческая дочь почтет за честь составить ему партию, а может статься, не побрезгует и дворянская семья. Мудрая же барыня велела не торопиться с амурными подвигами, учиться не спеша, толково, со временем получить отменные рекомендации от тамошних учителей и просить места в Санкт-Петербурге – лучше при сановных палатах, но можно и в Академии. Она, как всегда, мыслила шире своего благоверного, смотрела дальше. Ее дальновидный расчет поселил в душе Флоренция мечту осесть когда-нибудь в российской столице, а до тех пор усердно рубить камень во дворе маэстро Джованни.

На пятый год маэстро вдвое снизил плату за содержание – это означало, что Листратов перешел в старшие. Он приналег еще шибче. Будущее казалось увлекательным катанием на санках, когда после тяжкого взбирания на горку непременно следует головокружительный, веселящий кровь полет по склону в объятия искрящихся сугробов и смешливых, закутанных в шали девиц.

Но за радостью всегда наведывается печаль. После нынешнего Рождества из России пришло письмо. Зинаида Евграфовна сообщала, что Евграф Карпыч отошел в мир иной и Аглая Тихоновна очень плоха, готовится воспоследовать за супругом. Она просила вернуться, чтобы разделить с ней горе и не дать засохнуть в одиночестве. Как ни расходились строки письма с выстроенными прежде планами, Флоренций поспешил исполнить ее просьбу. Долг есть долг. Попрощавшись с постаревшим маэстро Джованни, с товарищами и одной прелестной синьориной, он начал собираться в дальнюю дорогу, которая, подойдя к самому концу, угостила сюрпризом.

* * *

Весь первый день в родных стенах прошел под гнетом неусыпных забот немногословной Степаниды и ее помощниц. Все оные занимались ожогами. Во вчерашней горячке те не досаждали, а сегодня разошлись. Сильно болел локоть, саднили ладони, с левого запястья слезала кожа, на бедре вспух волдырь, на колене шишка, голени покраснели и покрылись шершавыми струпьями. Вовремя укрытое жилетом лицо мало пострадало, только обгорели волосы. Специально приглашенная с выселка сторожева дочка Акулина аккуратно подстригла их под горшок. Флоренций выпросил начищенный серебряный поднос, посмотрелся, увидел лохматого Ивана-дурака и велел паче укоротить. После второй попытки он походил на солдата после битвы, а после третьей все сделалось совсем хорошо.

– Ах ты батюшки, вот так обкорнала! – всплеснула руками Зинаида Евграфовна, заглянув очередной раз с ворохом причитаний.

– Ничего, тетенька, волосы – они не ноги, отрастут.

– Напрасно вы, барыня, оченно к лицу такой фасон Флоренцию Аникеичу, – вступилась Степанида, но несчастная Акулина уже рыдала в свою вышитую утирку.

Повивальная бабка Лукерья принесла топленого свиного жира с солью, щедро накладывала смесь на раны, бормотала. Ее сменяла мельничиха Аксинья – тоже знатная любительница врачевать. Эта притащила барсучий жир. Сама же Степанида, назначенная барыней за главную, сильно уважала простоквашу и домашнюю сметану. В арсенале еще имелись травные настойки: ромашка, чабрец, череда – их оставили на завтра. В итоге Флоренций целый день сидел измазанный всякими пахучестями, не имел стыда выйти во двор и жалобно поскуливал при виде очередной склянки, горшочка или пузырька. Он улегся спать липкий, грязный, недовольный, целый день не бравши в руки угля и листа, что случалось крайне редко, почти никогда. Ночь прошла нехорошо. Ожоги вовсе не наелись сметанкой и не угомонились – наоборот, раззадорились. Под окном ухал филин, за рекой выли собаки. Без конца любопытничала луна, заглядывала в окно. Едва удавалось провалиться в сон, как начинали куролесить петухи.

Следующий день выдался хуже предыдущего: боли усилились. Снова его осаждала Степанида со своей бабской армией, вооруженные простоквашей и травяными примочками. От их забот становилось совсем худо. Зинаида Евграфовна сообщила, что сплетни донесли имя соседа, принявшего мученическую кончину, – Ярослав Димитриевич Обуховский. Он прибыл в уезд всего как два или три месяца. До того служил, а более точных сведений пока не набралось. Листратов вяло поморщился: ему это имя ни к чему, для того, чему стал свидетелем, уже прочно выковалось название – жуть.

Аппетит пропал напрочь, пользительный послеполуденный сон не шел, силы истончились вместе с облезающей лоскутами кожей. Самая досада – перед глазами все время стояла жуть: страшная картина, как Обуховский крестился и входил в пламя. Такое зрелище сродни полотнам Фра Беато Анджелико, Джотто ди Бондоне или Сандро Ботичелли. Огненная казнь. Смертоносное послушание. Мученический подвиг. Вот бы написать маслом, да жаль, живопись не его призвание.

К вечеру он не выдержал и попросил наливки. Хмелю полагалось заморочить голову и отогнать кошмары, а кроме того, облегчить страдания. Однако ожидаемого результата не воспоследовало – наоборот, видения усугубились, обрели плотность и докучливую навязчивость. Ожоги тоже не желали сдаваться: после очередного болезненного промокания Флоренций обнаружил не просто покраснения и ссадины, а язвы и нарывы. К ночи его залихорадило, вместо крепкого бражного сна он до зари ворочался, составляя композицию для холста, который вовсе не намеревался писать. Сюжетом, конечно, служил несчастный страдалец Обуховский и его невообразимый поступок.

Утро обнаружило провал всей врачевательной кампании: ожоги стали багровыми, местами посинели, нарывали, завязались желто-зелеными гнойниками. Ныло все тело, а руки так даже не желали подниматься. Листратов позволил обмыть себя ромашкой, охая и причитая, надел просторную чистую рубаху до пят и в таком виде принял Зинаиду Евграфовну.

– Что, неможется? – участливо спросила она.

– Да уж, натюрморт хоть куда. – Воспитанник кисло ухмыльнулся. – Пожалуй, поеду к доктору. Оные очаровательные дамы сживут меня со свету.

– И то. Твоя есть правда. Велю подать завтрак в постелю, а потом запрягать. На наш уезд определен новый лекарь, из городских. Ерофей тебя свезет.

– Благодарю, тетенька. Только завтракать не велите, аппетиту нет совсем.

– Надо, дружок, надо. Для выздоровления перво-наперво есть запасаться силами.

Она вышла, и тут же дверь снова распахнулась, впустив Степаниду с заставленным подносом. Ключница принесла ковш с кашей, молоко с пряником, холодец с ржаными хлебцами, ватрушки, молодой картофель, посыпанный золотистым лучком, творог с земляникой, рассыпчатое печенье с медовой крошкой. На все это даже не хотелось смотреть. Болезный поклевал каши, сжевал одну ватрушку, запил молоком и попросил камзол с панталонами. Он уселся в экипаж едва не с зубовным скрежетом. Кучер осторожно тронул, ворота усадьбы остались позади, знакомые дома улыбнулись старому приятелю, и от одного их вида отступила боль. Вскоре дрожки уже катили вдоль речного берега, сердобольный Ерофей старался направлять лошадь мимо рытвин и кочек.

Дорога стелилась послушной прирученной змеей, чешуйки валунов по обочинам складывались в рисунок без симметрии, но со смыслом. Это такой орнамент с подтекстом, кто его разглядит – тому помогает бродячий дух. Так думалось в детстве. Сейчас за поворотом будет лысый холмик, сколько ни бились над ним снега и проливные дожди, все одно не удалось закрепить ни одного росточка на скругленном темечке. Видать, под поверхностью сплошное камье, не для жизни. Может, кто-то похоронен там, спит под надзором проползающей мимо дорожной змеи. Сбоку от холма лежит большой скальный обломок, припудренный белесой пылью и нарумяненный красной глиной. Его тоже цепко держит детская память. Сколько лет минуло, сколько верст пронеслось перед глазами, а тут все такое же.

Он приготовился увидеть заливной луг, но еще прежде задержался на белом пятне в прозрачной кисее березовых стволов. Там кто-то бродил – дева, притом более похожая на мавку[2]. Ерофей тоже заметил ее, придержал кобылу, они медленно поравнялись, Флоренций попробовал поклониться из своей полулежачей позы, кучер же с кряхтением отвернулся. Дева посмотрела на дрожки и равнодушно перешла через дорогу в двух шагах от лошадиной морды: босая, голубоглазая, нежная, как летняя зорька, волосы распущены по плечам, из одежды – длинная рубаха поверх холщовой юбки, на голове венок из капустницы. Цветы не желтые, а густо-оранжевые, крупные. Сверкают короной, завораживают. И поступь плавная, будто во сне кто-то невидимый ведет ее за руку.

Дрожкам пришлось вовсе остановиться, пропустить. Девушка посмотрела на кучера, седока, лошадь – на всех одинаково приветливо и вроде как не замечая. Ее пухлые губы приоткрылись в улыбке, а глаза будто замело. На белой одежде яркими каплями горели несколько опавших лепестков, притягивали взгляд. Ну точно мавка!

Ерофей потихоньку тронул вожжи, кобыла фыркнула, мотнула головой. Девка зажурчала тихим смехом. Она поплыла дальше так же неспешно, поглаживая верхушки медуницы, собирая на ладонь пыльцу. Заплутавший в верхушках солнечный луч нечаянно зацепился за венок, корона вспыхнула самоцветами, ослепила. Русалка растворилась в чаще, а из груди Флоренция вырвался глубокий вздох.

– Кто оная особа, Ерофей? Знаешь ли ее?

Кучер ответил не сразу, долго сморкался и чесал макушку. Наконец, не оборачиваясь, пробасил:

– Да толком не знаю, однако и тебе знаться не след. Говорят, что шалабуда.

– Кто? Какая такая?

– Молвил же: толком не знаю. Ну, живет одна, хутор никудышний, пустошь. А чем живет? – Он сердито сплюнул наземь.

– И чем же?

– Захаживают к ней. Сам-то не зрил, но шепчутся. Так что, Флор Аникеич, забудь. Негоже с такой хороводиться. Барыня заругают.

– Да я и не намеревался вовсе. – Флоренций почувствовал, что щеки предательски краснеют.

Дальше они ехали молча. Светлый березняк сменился темными соснами, стало сумрачнее и запашистее. Злая пасть придорожной канавы задремала в ожидании осенних дождей и тогда уж раскроется всей жадной хлябью – ни проехать ни пройти. Пока же щедрое солнце пропекало все вокруг до косточек, до последней травинки, до мшистой чащи, до жучка под кустом: всем тепло и благостно, никого не волновали непогоды, что нескоро еще постучатся в ворота, и все уже забыли про капризную весну.

Пока добрались до уездного Трубежа, Флоренций уже стер скрежетом зубы и ничего не видел по сторонам. Его лихорадило, иногда брал в плен спасительный сон, но ненадолго – до первой приличной кочки. В глазах застряла мутная мука, и он едва поверил, когда дрожки подкатили к низенькому лапотному крыльцу. Над дверью имелась косо прибитая, к тому же уже выцветшая вывеска: «Доктор С. М. Добровольский».

– Вы, Флор Аникеич, не глядите, что он выкрест, – напутствовал добряк Ерофей, – дохтура все хвалют.

– А я и не думал. Лишь бы не залечил. – Флоренций застонал и с кряхтением вывалился наружу. Он ковылял, не сгибая правого колена, и едва нашел силы постучать.

Неказистую дверку отворил молоденький монашек с лупой в руке. Он сильно сутулился, и правое плечо заметно отставало от левого. Уродец – вот и отдали в обитель. Значит, у Добровольского имелось соглашение с монастырским приютом и, скорее всего, даже с епархией. Сени оказались не по-деревенски просторными, светлыми, они перетекали не в комнату, а в коридор с тремя дверьми.

– Извольте обождать, – попросил монашек и ушел докладывать.

Через пару минут он вернулся и провел пациента по коридору в самую дальнюю комнату. Она пустовала.

– Извольте обождать, – велел монашек. – Савва Моисеич сейчас помоется и придет.

Флоренций озадачился такими приватными подробностями. Как понимать это «помоется»? Попарится в баньке? Однако сегодня будний день и вроде как лекарь на службе. Интересно же у них устроено. В помещении находилось до обидного мало предметов: кушетка под желтоватым наутюженным покрывалом, небольшой столик и один-единственный стул. Не наблюдалось ни шкафов, ни стеллажей. Это порождало ощущение сиротливости, неприкаянности. Все сверкало необыкновенной чистотой, стены казались вчера лишь выбеленными, половицы блестели, на подоконниках ни пылинки. Запах витал нежилой, в нем отсутствовали всякие человеческие примеси. Промелькнула мысль: «Как в чистилище».

Наконец в дверях появился сам доктор, сухо поклонился, представился. Он выглядел уставшим, старше тридцати, но моложе сорока. Темные волосы залегли аккуратными прядями за уши, посередине тянулся пробор. На высокий умный лоб спадал романтический локон и скрывал правую бровь. Внимательные глаза с поволокой подходили больше сочинителю стихов или жуиру графу Альмавиве из «Севильского цирюльника», нежели такому прозаическому персонажу, как уездный лекарь. Сильнее прочего завораживал точеный античный профиль, такие любили резать римляне на своих рельефах. Еще бы тогу ему вместо сюртука – и можно отправлять в пантеон. Рука Флоренция сама собой потянулась за альбомом и остановилась, повисла в пустоте. Он не прихватил рисовального снаряжения, да и делать наброски сей миг неуместно, но в будущем надлежало непременно испросить позволения на пару сеансов.

Добровольский ступал медленно, бесшумно, голову держал высоко, рост его превосходил два с половиной аршина, но по причине тонкой кости он не выглядел здоровяком. Притом разворот плеч весьма впечатлял, и поношенный серый сюртук не мог их скрыть. Доктор вообще относился к платью с явным небрежением. Жилет простой черной китайки вылинял, рубаха стала сизой, панталоны обвисли на коленях. Из всего костюма внимания заслуживал только фиолетовый галстук, который к нему вовсе не подходил – вещь недавно купленная и еще не износившаяся. Савва Моисеич завязал его мудреным, даже несколько кокетливым способом, так что узел оказался сбоку, а шея совсем спряталась. Пожалуй, она недостаточно вытянулась, если судить по анатомическим пропорциям, но это уже вкусовщина. Флоренций разглядывал писаного красавца, продолжая выискивать огрехи природы. Таковые отсутствовали.

– Вы с какими жалобами-с? – Голос у Саввы Моисеича оказался мягким, стелился доброй подножной травой без колючек.

– Я обжегся, доктор, обилие ожогов. Вы, верно, слышали про несчастье… про самосожжение господина Обуховского? Так вот меня именно туда и принесло несчастливым случаем.

– Да-с, наслышан уже… Каково, а? Бывают же страсти господни! – Доктор перекрестился. – А вы-с воспитанник Зинаиды Евграфовны? Как же, как же, достойная сударыня. Передавайте ей поклон, и жду на прием. В ее возрасте, знаете ли-с, не следует пренебрегать медициной.

Флоренций не удивился, что доктор превосходнейшим образом осведомлен о нем самом и его приключениях. В сельских краях новостей немного, каждую из них холят и лелеют, как дорогую вещь. Он ответил:

– Непременно передам… Происшествие оное, знаете ли, больно нерядовое, боюсь, мне не суждено отныне спокойно почивать.

– Желаете успокоительную микстуру-с? Извольте.

– Пожалуй. Если не сочтете за труд.

– Однако сначала займемся ожогами-с. Ожог – это опасно. По большей мере заражением, но и без того… Однако не беспокойтесь, у меня все приготовлено-с, а комнаты моем-с, как перед свадьбой. – Добровольский усмехнулся. – Вы, гляжу, не понимаете? Видите ли, сударь, у меня есть своя собственная теория. Она гласит, что все болезни проистекают-с от грязи. Где грязь – там можно подхватить чужую заразу. Поэтому я настаиваю, чтобы в моей приемной всегда царствовала чистота. Видите-с эту комнату? Таких три. Каждого пациента я принимаю отдельно. Если не нахожу его недуг прилипчивым, отпускаю, в противном случае держу взаперти до того, как домочадцы примут меры-с.

– Как вы сказали? Прилипчивой? – Флоренций удивленно смотрел по сторонам.

– Да-с. Приращение больных, да будет вам известно, произрастает от их сношения со здоровыми. Это означает, что хвори имеют свойство-с прилипать.

– Мне доводилось слышать о подобном.

– Похвально-с… А многие пренебрегают просвещением-с, а потом отправляются на погост. Наши ведь зипуны как? Мылом брезгуют, кипятить ленятся, едят из одной миски. А зараза – она как мыша. Сидит себе в закутке и гадит. Как часто вы находите мышиные какашки?

– Прошу простить, – стушевался Флоренций, – однако я оных вовсе и не ищу.

– Это я для сравнения-с. Ясное дело, что не ищете. Так зараза требушится по дому наподобие мышиных какашек, только в мильон раз сильнее. Она прилипает к посуде-с, одеже, постелям. Зипуны того не понимают, оттого и мрут сотнями.

– Не посмею спорить.

– А заразы встречаются самые разные и по большей мере смертные. Та же моровая язва, оспа или лепра. Что толку пускать кровь, ежели-с прежде тем ланцетом вскрывать гной?

Наделенный богатым воображением художник живо представил, что до него на этой самой кушетке сидел гниющий и смрадный, трогал за спинку, вытирал краешком зловонный рот. Он поежился и дернулся встать. Доктор догадался:

– Что? Напугал я вас? Прошу-с простить, не со зла. В меру сил стараюсь предостерегать тварей Божьих. Всех без различий. Оттого-с и вам перепало, Флоренций Аникеич. – Он беззлобно рассмеялся и закончил: – Блюдение чистоты есть наипервейший путь к неуязвимости-с.

– Я запомню, доктор, благодарю вас за науку, – растерянно пробормотал Листратов.

Добровольский протянул микстуру, подождал, пока стаканчик опустеет, затем азартно потер руки и подступил к кушетке.

– Ну-с, как тут у вас с нарывами? Докучают-с? – Он бесцеремонно задрал на Флоренции рубаху и принялся разглядывать бока, грудь, спину.

– А… а откуда вы знаете про нарывы? – Его пациент не переставал удивляться.

– Так они всегда-с сопровождают ожоги. Знаете отчего? Да оттого, что мажут всякой дрянью. Вот признайтесь, вас давеча мазали сметаной?

– Д-да, мазали.

– А простоквашей? Медом? Салом?

– Всем мазали. – Листратов рассмеялся.

– А всего-то надо было дать высохнуть в чистоте. Э-э-эх!

Лекарь принялся обрабатывать раны, его руки доставляли Флоренцию неимоверные мучения, однако, как только они оставляли ожог в покое, сразу же наступала благодать. Савва Моисеич кружился вокруг, орудовал плавно, но прикосновения выходили сильными, от него пахло карболкой и дегтярным мылом, этот запах успокаивал. Чтобы отвлечься от боли, посетитель сосредоточился на деталях безликой комнаты и своего мучителя. Он приметил три симметричные дырочки по краю покрывала, желтое пятнышко в углу, плохо забеленные подтеки над окном, щель в половице у порога. На локте докторского сюртука проелась плешь, ворот уже перелицовывали, и этот тоже успел истрепаться. Всему виной частые постирушки, наверное, тот специально держал для службы ношеное платье.

Голова Саввы Моисеича тоже часто оказывалась перед глазами. Флоренций жадно смотрел. Намерение выпросить аудиенцию для рисунка никуда не делось, пожалуй, даже окрепло. Под глазами Добровольского уже наметилась рябь подступающих морщин, но сами те еще не вычертились. Ниже левого уха скромно пристроилась аккуратная коричневая родинка, подбородок едва заметно разделялся чистой, без щетины ямочкой. При очередном повороте Савва Моисеич вытянул кисти сильнее обычного, и узел галстука отполз в сторону. Под ним имелось что-то любопытное – шрамчик. Тоненькая белая ниточка зигзагом. Она притаилась как раз под затейливым узлом, будто специально спрятанная. Место это на человеческом теле опасное, недалеко до яремной вены – важнейшего жизнетока. Однако шрам лежал в стороне от нее. Чуть-чуть, но знатоку человеческой анатомии, кто провел часы, зарисовывая разные части тела, сразу заметно. Наверное, Добровольский в юности перед кем-то гусарствовал, теперь же стеснялся демонстрировать.

– Полегчало, доктор, благодарю покорно, – лепетал Листратов.

– А я знаю-с. Я смазал ваши повреждения измельченным стеблем ревеня с медом. Это залечит и обережет. Дома делайте-с так же или накладывайте тертую морковь. Но надо носить просторную чистую рубаху, дважды в день менять и никакой сметаны, боже упаси!

В середине процедуры заглянул монашек, доложил, что некая Дашенька вымыла две комнаты и коридор. Добровольский велел заплатить ей и подарить курицу.

– Наставляю помаленьку-с, – шепнул он, заканчивая мороку с левой, наиболее пострадавшей рукой Флоренция.

– Доктор, вы с подобным рвением и просвещенными воззрениями могли бы сделать карьеру в большом городе, даже в столице. – Пациент не желал оставаться безучастным и не видел причин скрывать своего восхищения. – Отчего же вы здесь, в оной глуши?

– Отчего? Ба, да вам не рассказывали-с?! Я ведь сослан, знаете ли. Однако мое жизнелюбие позволяет надеяться, что такое положение продлится не так уж долгонько.

– Ох, простите.

– Да что вы, это не секрет, и стыдиться мне нечего. Раз виноват, должен понести-с наказание. А за что сослан – за неблюдение чистоты-с. Вот так-с. Принимал дитя у одной барыни да допустил заражение. Она умерла в лихорадке вместе с младенцем. С тех пор старательствую-с. Так что в следующий раз будьте аккуратнее, когда вознамеритесь хвалить эскулапов.

Листратов сильно огорчился, что вынудил Добровольского откровенничать. Такой редкий человек и такая бездарная сцена! Ведь хотел, напротив, польстить, а все вывернулось наизнанку. Он попробовал исправиться:

– Простите, не знал. Но уверен, оная ошибка была роковой.

– Отнюдь. Самая рядовая ошибка-с, сиречь непрокипяченные щипцы и прочее. Она из господ, изнежена сверх меры, чувствительна-с. Я же тем инструментом пользовал баб. А власти постановили-с, что неумеха, когда все дело в чистоте. Вот-с. И спорить уж не резон, все одно барыни не вернуть, а инструмент-то мой, более ничей, так что вина так или иначе на мне. Я виноват и не собираюсь увиливать.

– Но как же оно… Ведь бабы-то живы остались?

– Вы разве не осведомлены, что каждое тело – отдельный мир, равно-с как и каждая душа? Господь наш не создал двух одинаковых, за что и следует его благодарить. Иначе жить было бы неинтересно. Что одному исцеление-с – другому смерть.

– Господь не создал одинаковых тел – да. Инструмент – да. Но вы-то при чем? – Листратову очень хотелось поддержать такого мудрого и открытого доктора.

– А при том, что выкрест. Разве не знаете, сударь, что во всех наших бедах виноваты евреи? Даже крещеные.

Флоренций стушевался. Обсуждать подобные темы с малознакомым человеком, да еще и непосредственно про него же – это уже за пределом приличий. Савва Моисеич будто догадался:

– Я шокировал вас своим беспритворством? Оскорбил? Прошу простить.

– Господи, да нет же, конечно! Разве можно оскорбить прямодушием? Просто я прожил последние семь лет во Флоренции, там все заняты Наполеоном, перекраиванием монархий, новыми империями, новой историей. Я как-то не задумывался.

– Понимаю-с, – протянул Савва Моисеич, вытирая руки. – Понимаю и, сказать по чести, завидую. А чистосердечие мое обусловлено тем, что скрывать-то мне нечего-с… Вот и все. Я закончил. Будьте добры пожаловать ко мне на грядущей неделе-с. Но ежели будет худо, то приезжайте-с хоть сюда, хоть туда в любой день.

– Благодарю, доктор. Я чувствую себя совершенно здоровым. Вы кудесник.

– Да, кстати, как насчет нервического расстройства? Вы, помнится, микстуру просили?

– Пожалуй, пока воздержусь. Я не привык. Тут все оно вместе: и раны, и боль, и картина жуткая перед глазами. Даст Бог, само наладится.

– Снова и снова понимаю вас, Флоренций Аникеич. Может, и пройдет. Событие, конечно, из ряда вон.

В мягком голосе Саввы Моисеича слышалась прохладца, по крайней мере, он не почерствел ужасом и не стал звонче ледяным осуждением. Неужто жесткосердный?.. Нет, оному не можно тут поселиться – в докторе, избавителе от телесных мук. Это просто показалось, и вдобавок усталость от непроходящей боли мутила сознание. Флоренций решил заслужить помилование.

– Вы простите, что я постоянно об оном говорю. Если вам неинтересно, то, пожалуйте, хоть про урожай, хоть про изящные искусства. Про последнее мне особенно приятно. Я ведь не всегда напуганный нытик.

Ему на секунду показалось, что в темных навыкате глазах доктора мелькнула настороженность. Он поправил узел на галстуке, с нарочитой рассеянностью проверил, что шрам надежно укрыт. Флоренций заметил этот жест, но не придал значения. Видимо, доктору не по себе от подобной отметины, не желает выставлять ее напоказ. Савва Моисеич же сменил снисходительное выражение, с которым вещал про ожоги и нарывы, на доброжелательное, светское.

– Отчего же неприятно? Вполне себе-с. Вам известно ли про такое вероисповедание, как поклонение Будде? Это не идол, и не божок, а человек, достигший просветления.

– Конечно. Ему поклоняются в Поднебесной, еще в Индии и дальше.

– Верно. Так вот, последователи Будды считают, что покончить с земным существованием отнюдь не грешно-с. Это просто очередная ступень великого пути, по которому идет душа. И конца у него нет, только замкнутый круг. Мы, христиане-с, – он выделил интонацией последнее слово, – исповедуем иное-с. Для нас самоубиение – грех. Но ведь нельзя всех мерить одною мерой-с. Фантазии у человеков бывают всякими, порой малообъяснимыми и даже совершенно необъяснимыми-с, с нашей точки зрения. Кстати, последователи Будды предпочитают огненное погребение, оттого пришло мне это на ум.

– Очень интересно. Однако господин Обуховский перед кончиной осенил себя православным крестом, – возразил Флоренций.

– Правда? Но я ведь делаю-с не более нежели предположение.

Листратов очередной раз восхитился этим человеком: какой необычный, индивидуальный ход мыслей выстраивался в его красивой голове! Образованность тоже впечатляла, широта взглядов, приятие иного уклада, иной философии и метафизики.

– А вы были ли знакомы с господином Обуховским? – спросил он просто ради того, чтобы не прощаться с Саввой Моисеичем. Процедуры уже все завершились, приближалось время откланяться.

– Хм… Имел честь. Да-с, не буду скрывать, имел честь принимать в соседнем кабинете. Вот так-с. Что, не ожидали?

– Отчего же? Я уже получил доказательства вашей беспримерной искренности, так что не полагал, будто вы намерены скрытничать. А что он наведывался к доктору – в оном тоже нет ничего удивительного. Все-таки даже нездоровому человеку Господь наш дарует просветы и направляет, куда следует.

– М-да… Вот он и направил ко мне. Однако, увы, я ничем не смог помочь.

– Осмелюсь предположить, что душевные недуги лежат подале от вашей рутинной практики, нежели ожоги. Потому и не смогли. На мой непросвещенный взгляд, лучше бы ему обратиться к духовнику, батюшке.

– Многая хвори-с приключаются от нервов и хандры. – Добровольский развел длинными руками. – В любом случае мне, как доктору, тем не менее неприятен этот факт, чтобы вы знали-с. На этом давайте прощаться, дражайший мой Флоренций Аникеич. И да, про искусства я тоже с удовольствием с вами побеседую, но в следующий раз. А на сегодня все.

Флоренций поблагодарил, расплатился с гаком и вышел. Теперь шагать получалось бодрее. В приемной ожидал следующий посетитель – яркий блондин лощеной наружности в голубом камзоле едва из портняжной и с бутоньеркой в петлице. Последняя отменно бросалась в глаза, так как состояла из густо-оранжевых цветов капустницы, аккурат таких, как у давешней девицы. На светлом атласе они смотрели огоньками. Сразу вспомнилось трагическое утро, костер на рыбьей спине, обреченная рука в крестном знамении. Скандально-желтый на голубом, как пламя на реке – один в один. Флоренций попробовал отвлечься от неприятных воспоминаний, вежливо поклонился незнакомому господину, тот поспешно вскочил, ответил на поклон и заверещал, призывая монашка. Голос его оказался визглив, жесты торопливы. Вообще-то и капустница в бутоньерке смотрелась безвкусицей, слишком выпуклая, к тому же не принята в обществе. Листратов прошел на крыльцо, отложив подальше случайную встречу.

Усевшись, вернее, улегшись в дрожки, он сразу задремал. Боль отступила, мазь приятно холодила раны, отяжелевшая бессонными ночами голова удобно пристроилась в складках расстеленной попоны. На небо вышли прогуляться тучки, убавили зной. Мирно, нежарко, блаженно. Выехав из Трубежа, сострадательный Ерофей остановился, снял с упряжи бубенчики, чтобы не тревожили болезного. Флоренций на его заботу легонько улыбнулся и проворковал неразборчивую благодарность. Они медленно ехали мимо дорожной канавы, березняка и сосен, низко над лесом летали ласточки, далекая кукушка обещала кому-то много лет. Монастырка крутила бедрами, как заправская плясунья, ее юбки шелестели пеной то у одного берега, то у другого, лоскуты частых островов мелькали нарукавными платочками, широкий крепкий стан переливался волнами.

Они добрались до Полынного поздним вечером, Зинаида Евграфовна уже легла. Флоренций призвал Степаниду оснастить его ожоги мазью, что вручил на прощание замечательный Савва Моисеич. Заодно не удержался – пожурил за сметанку с простоквашей и ромашку с медом, после чего вознамерился уснуть. Однако у ключницы имелись собственные виды: она принялась его рьяно потчевать куриным бульоном, пирожками со щавелем, варениками с вишней, прошлогодними мочеными яблоками, киселем, свежими бочковыми огурчиками, чаем с леденцами, к которым он в детстве проявлял охоту, но в последние годы вовсе отвык. Завидного аппетита так и не наличествовало, художник поклевал отовсюду помаленьку. Обработанные ожоги вели себя примерно, не тревожили. Мысли бродили вокруг лекаря. Признаться по чести, возвращаясь из тосканских земель, он думал застать дома только стоеросовых домостроевцев. В родной сермяжной глуши кланялись патриархальной старинушке, чтили и слушались попов, сторонились книжников. Оттого казалось, что на Руси и вовсе нет трезвых, развитых умов. Встреча с Добровольским, его открытый, честный взгляд на мир, его просвещенные суждения заставили Листратова переменить сей ракурс.

Рис.0 Флоренций и прокаженный огонь

Страдать, но не замыкаться, терпеть, но не жаловаться – для этого нужен крепчайший внутренний каркас. Жаль, что не успелось спросить, где доктор получил свое образование. Наверняка за границей. И еще: отчего тот не женат? На руке отсутствовало обручальное кольцо, и повадки, смелость какая-от неодомашненная – не для стойла, а для пастбища. Да, доктор не рядовая пташка! Таких единицы, но каждая как жемчужное зернышко. Побольше бы насадить в эту землю, глядишь, и народится умненькая поросль.

Неумолимо тянуло в сон. Уже уплывая, в прозрачной ласковой дымке подступающего сновидения он поймал хитрый вопросец: точно ли Обуховский обращался к доктору по причине одного лишь душевного расстройства? Не водилось ли у него другого недуга? Жаль, что не спросил… Интересно.

Глава 4

В любой день и час окруженная заботой Зинаида Евграфовна Донцова, даже достигнув почтенного шестого десятка, так и не научилась нести бремя взрослой жизни. Мудрая маменька Аглая Тихоновна не нагружала ее повинностями ввиду неприспобленности нравственной конституции, по-простому – бестолковости. Послушный воле своей многоумной жены Евграф Карпыч тоже оберегал единственную дочь ото всех некрасивостей. Кабы дал им Бог сыночка, все могло пойти иначе, с барышни же прок невелик: едино только слушать чепуховые рассуждения да утирать слезки.

Отчаявшись заполучить наследника, супруги Донцовы отгородились от обманувшей их чаяния Зиночки, повернулись лицом друг к другу и зажили приватным мирком. Пока Флоренций забавлял своим малолетством, они посвящали много времени, забот и капиталов ему. В иное время скучали, нянчили старые кости. Сидеть возле собственной печи им представлялось интереснее, нежели прохлаждаться на виду у общества. Евграф Карпыч с Аглаей Тихоновной твердо положили, что на их век заработанного достанет с лихвой, потому не скупясь тратились на причуды, благотворительствовали, покупали породистых скакунов и серебряную посуду, ковры и безделушки, билеты в лотерею и голландские тюльпаны. Из развлечений они постановили поддерживать в коневодческой затее племянника Семена Севериныча Елизарова, ну заодно и привечали, баловали его детей – Антона и Александру.

Аглая Тихоновна выписала из далекой деревеньки родню – двух девушек на выданье. Она планировала сделать их близкими своей Зизи и тем самым смягчить той неизбежное в грядущем одиночество. Людмила и Тамила приходились внучками ее покойному дядьке, с той ветвью Донцовы общались нечасто, но тем лучше.

Так вышло, что Зиночка не унаследовала маменькиной хозяйственной ретивости и не удосужилась обзавестить кем-то вроде папеньки, чтобы помогал. Она привыкла отсиживаться, зачитываться сладкими романами, стаптывать ноги в дальних прогулках и не думать о насущностях. С годами непригодность к быту паче усугублялась, подначивалась родительскими щедротами и к пятидесяти превратилась в настоящий недуг. Когда один за другим ушли Евграф Карпыч и Аглая Тихоновна, поместье уже не купалось в прибылях, после же стало совсем нехорошо.

Зинаида Евграфовна имела глупость сразу же, буквально назавтра после отпевания, разругаться с приходским батюшкой Иеремией. Увлеченная книгами и живописью, она не больно доверяла церквам и часто пропускала службы. К попам ее душа не лежала смолоду, когда у нее не приняли подношения в храм – самолично состряпанной иконы святого Варфоломея. Тогдашняя обида засела занозой, не выковырялась. К Господу у нее накопилось много вопросов, но решать их требовалось без козлобородых посредников. По глупости она не умела скрыть своих воззрений, что, разумеется, не красило помещичье сословие – опору российского престола. Поп затаил то ли обиду, то ли злобу. Пока старая барыня грозно поглядывала на него, он держал рот закрытым, а когда той не стало, сразу затявкал.

Следом за Иеремией отвалился и бурмистр Евдоким. Этот просто зазнался. Аглая Тихоновна возвысила его до советников, уважала, доверяла, вот у того и распушился хвост. Барышню же он не привык принимать всерьез, а она все не утруждалась найти подходец.

Первой и самой глупой ошибкой Зинаиды Евграфовны стала уплата по всем выписанным батюшкой векселям. Маменька всегда отдавала с урожая, с прибытка, но никогда весной перед севом. Кредиторы, великие хитрецы, знали это правило и сунулись со своими бумаженциями скорее на разведку, просто так. Их несколько смущала хозяйственная неодаренность новой барыни. Ну она и не оплошала – подтвердила их худшие опасения. Евдоким за это попенял, как уличному сорванцу, она в ответ вспылила, слово за слово, понесся паводок с горы.

Потом Зинаида Евграфовна отягчилась добренькими, но глупенькими Людмилой и Тамилой, отослала их сиротствовать обратно в дальнюю деревеньку. Бытовать в усадьбе стало некому, пустые комнаты шли вереницей, как гуси на водопой. Даже замечательный балкон пришел в запустение: после кончины маменьки с папенькой Донцова не любила на нем чаевничать, Степанида велела девкам поливать цветы в вазонах, но ими никто не любовался.

Аглая Тихоновна к Великому посту имела привычку белить стены, перемывать окна, буфеты и мелочь в них. Однако в прошлом году Евграф Карпыч уже ослабел. Чтобы не тревожить его остатние дни, суету отложили. В этом же году Зинаида Евграфовна запамятовала, что маменька велела блюсти дом к празднику, и он стоял хмурый, посеревший, сам собой сгорбившийся.

А после Пасхи прибежали рукодельницы. Они давно выкупились и сидели в прежней мастерской из одного уважения к старой барыне. Ну, и из доверия ее коммерческим талантам. Надо заметить, что Аглая Тихоновна не больно жаловала крепостных. По ее наблюдению, они работали хуже, ленивее. С наемными дела шли не в пример веселее. Так в Полынном осели пришлые, а своих насчитывалось едва сорок домов. Тех хватало, чтобы прокормиться. По кончине старой барыни рукодельницы разбежались, а Зинаида Евграфовна не умела их остановить или набрать новых. Ей показалось удачным сбыть лишнюю мороку: чтобы не ждать по полгода сукно, не рядиться за меха, не ссориться, если кто из заказчиков останется недоволен. Как раз и денежный ларчик поистощился, поскольку из него уплачено до сроку по векселям. Она не стала лупить цену и за станки, взяла для приличия, сколько дали. Не успели они ударить по рукам, как прибежал Евдоким, затряс бородой, завопил как оглашенный:

– Ты чего это материн труд да в выгребную яму? Не ты сгоношила, не тебе и разбазаривать.

Зинаида Евграфовна прочитала ему ледяным тоном отповедь, чтобы не лез не в свои дела.

– Так ведь это кормушка! Твоя кормушка, барыня! – Бурмистр досадливо махнул рукой, отвернулся и вышел вон, приговаривая: – Дай дуракам власти, развалят Русь на части.

Донцова притворилась, что недослышала, и рьяно взялась доводить сделку до конца. Правда, накануне расчета в Полынное прилетел взмыленный Семен Севериныч, залопотал бессвязное:

– Это что ж, Зинаида? Разве так дела делаются? Вы чем же жить собираетесь, сестрица неразумная?

Она его тоже не послушала, всегда знала, что у Семена Севериныча только стати лошадиные на уме, в другом он не смыслит. К тому же сильно охоч водить дружбу с суконными рылами, они-де в коневодстве знатоки.

Вырученных с мастерской денег ни на что не хватило: пришел срок платить в казну, а еще износились ворота на конюшне, невесть с чего случился падеж коров, старый охотничий пес загрыз поповского петуха – главного среди прочих – и покусал приезжего горожанина. Во избежание бучи она предпочла щедро отдариться.

После Зинаида Евграфовна решила, что раз у нее не наличествовало более мастерской, то и во льне нужды нет. Лучше сеять пшеницу и овес, как все. К вящей досаде, много одолеть не удалось, потому что три самых крепких мужика пришли с поклоном да с рублем, просили отпустить. Слова их звучали резонно. Донцова позволила им выкупиться. Пусть. Маменька тоже говорила, что если душа крестьянская не лежит к барину, то лучше его вовсе отпустить на четыре стороны, хоть бы и бесплатно. Проку с такого не выгорит, а хлопот не оберешься. Зиночка эти слова крепко запомнила. Вернее, только их из всех маменькиных наветов и помнила. Полынное поредело, Ковырякино вообще обезлюдело, превратилось в пустошь. Без рабочих рук не вспахать и не обиходить поля, не сжать. Нанимать работников нет денег, а не нанимать – так и не будет.

Когда Флоренций, усталый, голодный, обожженный и напуганный приключившейся жутью, переступил родной порог, дела в имении еще шли, не совсем застопорились. Привычная к походу, долго и отменно служившая телега не умела быстро останавливаться. Но все уже ворочалось не так, не как при Аглае Тихоновне: вяло, без ретивости, со скрипом и чертыханием. Сначала Листратов подумал, что тому виной скоропостижная кончина хозяев – одного за другим за одну суровую зиму, но потом показалось, что дело не только в оном, дело гораздо серьезнее, и он ничем не мог помочь своей старенькой растерянной Зизи.

Изначальный план – податься к осени в столицу, искать там признания – скукожился и болтался на ветке умирающим квелым листком. Но и в хозяйственных хлопотах от Флоренция едва ли предвиделась польза. Он ваятель, а не домоправитель и не купчина. В любом деле нужен навык, и чтобы душа лежала. В нынешнем же положении прок от него один – не позволять тухнуть почтенной Зинаиде Евграфовне.

После вчерашнего визита к доктору Савве Моисеичу отменно воспряли и тело, и дух. Больной плотно позавтракал кашей с ягодами, отказался от расстегаев, вместо них попросил киселя. Его опекунша, наслушавшись просвещенных речей про вред тяжелой и сытной пищи, тоже старалась не налегать на мучное. После полагалось почаевничать и побеседовать. На этот раз Зинаида Евграфовна решила накрыть стол во дворе. Лето задалось сухим, безобидным, голосистые пичуги бойко порхали, щебетали, сыпали трелями из каждого куста, садовые ароматы кружили голову. Если не в это сказочное время сидеть на лужайке в обнимку с самоваром, то когда же? Степанида застелила круглый стол свежайшей льняной скатертью, притащила пузатые кружки, и началось каждодневное представление из варенья и баранок, печений и засахаренных фруктов.

– Чаю, Флоренций, тебе не терпится красками запастить? – начала помещица после первой обжигающей чашки. Она раскраснелась, обмахивалась платком, мельтешила им, как жар-птица пестрым крылом. – Надо ведь поспешать, пока погоды да дорога.

– Погоды?.. Запастись? – Он озадаченно посмотрел в сторону реки, потом перевел взгляд на пустовавший балкон. – Опасаюсь, окрест вряд ли найдутся охочие до моего ремесла.

– Что же не найдутся? Полагаешь, все наше дворянство самоедским? Мы, конечно, не есть такие лаковые, как фрязины, но тоже отвыкли от деревянных ложек. Вот, посмотри, какая охота идет за картинами Полусвятова. Он дерет втридорога, а тропинка в его горницу все одно не зарастает. Из столиц тоже тащат искусство возами. Не сумлевайся, и ты пригодишься!

Флоренций ждал подобного разговора и боялся. Он догадывался, что Донцова не приспособлена к одиночеству, тяготилась свалившимися хлопотами, не имела сил развлекаться, как в молодости, и не наладила компаньонок для тихого досуга. Годы непременно сделают человека капризным и требовательным. Любого. Даже такого замечательного и любимого, как Зизи.

– Боюсь статься непригодным. – Он опустил глаза в тарелочку с засахаренной вишней.

Она сразу уловила, в какую сторону плетется веревочка:

– Выходит, душа твоя не лежит, счастья здесь не мнится?

– Счастье мнится, дорогая моя тетенька. Трудов не мнится. Посудите сами: я безроден и беден, живу вашими заботами. А меж тем мне уже четверть века. Не зазорно ли?

– Оно, конечно, не есть зазорно. У меня все равно никого нет, так что ты никого не объедаешь. Однако и тебя я виноватить не могу. Скучно молодому и обученному в наших пасторальных провинциях.

– Не думайте, что оное дело в скуке! – горячо перебил он. – Дело в оправдании ваших же собственных надежд и забот. Вложенное в мои руки, в мою голову должен ли я возвернуть сторицей? Всяко должен. Как все прочие.

– Ты про рублишки, что ли?

– Вовсе нет. Про ваши чаяния. Про чаяния незабвенных Аглаи Тихоновны и Евграфа Карпыча. Я должен оные оправдать. И да, про рубли тоже. Хватит уж сидеть нахлебником. Иначе не напасетесь на меня домашнего кваса.

Зинаида Евграфовна тихо засмеялась:

– Вот и проговорился. Грезишь-таки распрощаться со мной.

– Нет. Я просто сопоставляю. Нынче зрю, что о столицах оных думать рано. После – поглядим.

– После – это когда я есть помру? – Она спросила напрямик и снова с удвоенной частотой заработала платком. Жар-птица забилась, затрепетала крыльями, но так и не смогла взлететь.

– Погодите, тетенька, – опешил Флоренций, – рано помирать. Сперва мне надо непременно стать знаменитым художником, чтоб заказчики ломились. Сейчас о смерти думать не время! – Он встал, подошел к опекунше и поцеловал ее в накрахмаленный чепец.

– Однако ведь и в столице надо чем-то жить. – Зизи будто не слышала его, рассуждала сама с собой. – В чем же есть разница? Тут ли на домашнем квасе, там ли на присланном отсюда же, но уже не домашнем.

– Да не в оном квасе дело. – Он старался не горячиться, объяснял со спокойной деловитостью. – Здесь никогда не будет у меня заказов, мои виды на заработок обречены. Вот и будет домашний квас. А в столице я могу зарекомендовать себя, получить протекции, исполнять украшения для залов, парков, прошпектов. Там я могу стать известным, просить цены, бить челом перед вельможами, чтобы допустили к строительству оных дворцов. Это путь к своему собственному капиталу, не к квасу. И я ведь вовсе не жаден. Мне важнее признание, а потом уж придут и деньги, и все оное прочее.

– Я знаю, что не есть жаден. Ты никогда таким не был. Но все же спрошу тебя: а вдруг не получится? Как тогда? Я есть умру, Полынное по духовной отойдет Семену Северинычу, подхватить тебя станет некому. Матушка ведь с батюшкой суть в гробу перевернутся, узнав, что их бесценный Флорка бедствует и побирается.

– Мне оный разговор не по душе, – признался ваятель. – Я предвосхищаю впереди ваши долгие счастливые годы.

– Счастливые? Что есть счастье кваситься тут одной?

– Вы не будете кваситься, тетенька, вы будете… будете цвести и источать ароматы. – Он замолчал, понимая, что опекунша ждала совсем иных слов. Ей не по себе, на самом деле она так и осталась маменькиной-папенькиной дочкой, несамостоятельной, увлекающейся. Таким действительно непросто без ближних. Тем не менее следовало поставить точку в этом трудном разговоре, и он со вздохом продолжил: – Я же крепко усвоил, что покойная Аглая Тихоновна наказывала обивать столичные пороги…

– Наказывала… – Донцова говорила размеренно, с обидой. – Так ведь то есть кабы она была жива.

Он помолчал, подбирая слова, посмотрел на пригревшегося возле самовара кузнечика и спросил:

– А ведь иначе зачем мне учиться?

Пришла очередь Донцовой задуматься. Она ответила не сразу, прежде пожевала слова, кое-какие проглотила, а наружу выпустила следующие, самые страшные:

– Зачем – не знаю. Знаю только: одна я здесь пропаду.

Он отбросил и надежды, и витиеватости. Сдался:

– Ежели велите, то останусь и буду старательствовать.

В саду повисла настороженная тишина, в которую с размаху шлепались капли из забытой ополовиненной лейки. Птицы будто обходили лужайку своими цвирками, только назойливые мухи жужжали на подъеме, будто все разгонялись и разгонялись.

– Как же я могу тебе велеть? – тихо произнесла Зинаида Евграфовна. – Поезжай уж… Ищи свою дорогу.

В их беседе наличествовало все, кроме искренности. Каждый желал явить великодушие, и каждый через слово проговаривался. Донцова наконец оставила в покое платок, взяла с тарелки булочку с маковой обсыпкой, поглядела на нее с разных сторон и со злостью положила назад к румяным подружкам.

– Мне твое послушание не есть в радость. Если рвешься-таки в столицу, что ж, томить тебя не стану.

– Никуда я не хочу. – Флоренций развалился в кресле со скучающим видом, закинул ноги на соседний стул. – Мне здесь хорошо, подле вас. Весело с вами, тетенька, вечно что-нибудь придумываете.

– Я тут подумала, что можно продать леса. Все равно новые вырастут.

– Тогда и оную речку тоже можно продать, – рассмеялся он. – Все равно новый дождь пойдет и заново воды наберется.

– Все бы тебе дурачиться!

– А вам все бы печалиться! Вот мы и спелись!

Не сговариваясь, они обнялись и долго хохотали. Ласточки удивленно смотрели на забавную парочку, а Степанида предусмотрительно поставила на угли новый самовар.

Чтобы не мусолить по сто раз обговоренное и не терзать себя несбывшимся, сразу после завтрака Флоренций отправился в свою прежнюю мастерскую – левый, нежилой флигель, отведенный ему под занятия еще Аглаей Тихоновной. Прежде там обитала дворня, но ей давно уже отстроили отдельные палаты.

Во владениях ничего не изменилось с прошлого приезда, только стало много чище. Что ж, это быстро исправить. До полудня он что-то прикидывал, измерял, чертил, а потом заявился к Зизи и испросил разрешения сделать перестройку. Просьба ее обрадовала, помещица кинулась проверять, как да что, позвала мужиков, расписала, сколько потребуется материала – досок, гвоздей, потом отправилась в сарай и, к великой радости, сыскала там целехонькую дверь. Это добро сохранилось после очередной реновации, про него забыли. План утвердился такой: пробить с торца новый проем, чтобы не таскать грязь через чистые комнаты, ставшее ненужным окно поместить между двумя северными, что смотрели на Монастырку. Для скульптуры северный свет самый полезный: он не слепит и добросовестно очерчивает каждый незначительный объем. Намечая всю эту колготу, Флоренций переживал, как бы не навредить наружности особняка, но все выходило вполне безобидно: фасад не пострадает, новая дверь выйдет на торец, как будто там и планировалась изначально. Немного не соответствовал строгим зодческим запросам задний фасад. Там нарушалось согласие окон: три рядом и одно поодаль. Лучше всего пробить пятое отверстие и заказать для него раму. Тогда стена получится витражной, как в Царскосельском Летнем дворце. Сам он в императорской резиденции, конечно, не бывал, но уделил должное внимание картинам. Судя по ним, бесподобной красоты строение. Особенно после того, как приложил к нему руку фрязин Растрелли. Смущало только многооконье. Россия – это не теплое приморье, здесь лютуют морозы и в большие окна задувают метели. Про царский дворец разговор вести здесь не к месту, он летний, а вот мастерская в Полынном с такой частотой глазниц могла оказаться непригодной для зимнего времени. Поэтому Флоренций решил с пятым окном не торопиться, а, чтобы несоблюдение симметрии не так бросалось в глаза, по весне высадить на том месте какой-нибудь высокий и пышный куст. Неплезирно, конечно, зато можно работать в холодные дни.

В планы еще входило оголить земляной пол, убрав с него деревянные половицы, но этот пункт напоролся на упрямство Зинаиды Евграфовны и застрял. Она твердила, что в таком случае его одолеет лютый холод, чуть ли не руки-ноги отвалятся. Листратов отступил. Он, конечно, не считал нужным печься о конечностях, это Зизи говорила для красного словца, но вот скудель заледенеет – это да. Оная ведь сплошная мокрота, без того не годилась для ваяния, а вода, как известно, по зиме имеет привычку твердеть. В итоге полы решили на первую зиму оставить, а там посмотреть.

Прохлопотав целый день, на сон грядущий Флоренций порадовал Степаниду отменным аппетитом, позволил обработать ожоги, получил за них похвалу – дескать, превосходно себя ведут, отменно изволят заживать.

Назавтра спозаранку к Донцовой пожаловали мужики из строительной артели. Она не стала вызволять Флоренция из заботливых рук ключницы и сама повела их гурьбой во флигель. Спустя полчаса, когда мужики вдоволь почесали свои бороды, начался торг. Впрочем, он скорехонько закончился по причине уступчивости доброй барыни. Для большей ретивости она накинула им сверху по пять целковых, чтобы не ленились и старались. Тут прибежал отпущенный на волю Флоренций, попробовал встрять, но убедился, что уже поздно. Щедрость опекунши его опечалила: ваятель намеревался сделать все сам, разве что позвать на подмогу недолетков. Манера транжирить, притом не зашибая деньгу, ему представлялась дурной. Маэстро Джованни приучил, что все надо делать самолично, его ученики сложили без чужой помощи все многочисленные помещения скульптурной школы – год за годом, волна за волной. Листратов, например, участвовал в возведении новой трапезной. Там научился ремеслу каменщика, плиточника, а фресками поверх они уже расписывали больше для баловства.

Зинаида Евграфовна его, конечно, даже слушать не пожелала. Мужики поплевали на ладони и обещали заявиться на следующей неделе, однако барыня желала, чтобы они приступили безотлагательно, в этот же день. Спорить пришлось недолго: она накинула сверху еще по два рубля, и Флоренций никак не смог ее усовестить. Артельщики занялись перетаскиванием внутренностей, к полудню уже имелся плацдарм для работы, к вечеру вместо торцевого окна зияла одна выбоина, в северной стене – вторая.

Не ограничиваясь этими начинаниями, Зинаида Евграфовна отрядила малолетних Севку с Прошкой искать на болоте скудельные пласты, Степаниду озадачила ситами, корытами и тазами. Все это когда-то имелось, но с годами разбежалось из пустовавшей мастерской по задним дворам и сараям. Теперь надлежало восстановить художественное хозяйство, поставить на службу.

Пятничный вечер подступил раньше положенного, как всегда случалось, если руки и голова заняты чем-то нужным. Артельщики продолжали охать досками, колотить во всю глотку, беззлобно материться. Мужики запланировали натаскать до ночи замеса и завтра уже залепить косяки. Потом останется дел на полплевка. Донцова вызвала запиской стекольщика, тот снял с рамы размеры, обговорил цену.

Едва он убрался, как в воротах возник новый экипаж – добротный тарантас на рессорах, в упряжке молодой крупный мерин каурой масти, на передке пышноусый седой господин в расстегнутом светло-фиолетовом камзоле и серых панталонах. На голове у визитера почему-то восседала казенная треуголка.

Благополучно достигнув крыльца, повозка остановилась, седок, он же возница, скатился на землю. Прибывший оказался мал ростом, по-забавному пузат, лицом добродушен и вообще похож на домового. Этим господином был не кто иной, как капитан-исправник Кирилл Потапыч Шуляпин, согласно табели о рангах чин седьмого класса, соответствовавший надворному советнику.

Застав хозяйку вместе с ее воспитанником на улице, подле мучимого реновациями флигеля, Шуляпин не стал церемониться и покатился в их сторону едва не с распростертыми объятиями:

– Разрешите представиться, Кирилл Потапыч, земской исправник.

– Весьма рад. – Листратов натянуто улыбнулся, потому что в действительности не испытывал никакой радости. Значит, снова начнется разговор про давешнюю жуть и сгинет все очарование полезного дня. Свежая льняная рубаха приятно холодила плечи и спину, в саду пахло липой и очарованием.

После раскланиваний Зинаида Евграфовна пригласила в дом, однако гость оказался любителем пейзажей, поэтому упросил ее остаться в саду. Они сели за тот же круглый столик на той же лужайке, где вчера Зизи и Флор вели трудные беседы. Дворовая девка побежала за угощением и самоваром, капитан-исправник снял треуголку и положил на соседствующий с ним стул.

– Как вы уже изволили догадаться, речь я намерен вести про несчастное происшествие, свидетелем которого стал господин Листратов, – начал Кирилл Потапыч. – Как вас уже наверняка известили, имеется мнение, что упокоился не кто иной, как молодой обуховский помещик Ярослав Димитриевич (Царствие ему Небесное, мученику). Однако многое в связи с его кончиной остается непонятным.

Флоренций хмыкнул, Зинаида Евграфовна собралась что-то сказать, но ей не дала Степанида, прибежавшая со скатертью и тарелками. Барыня с ключницей принялись шептаться про стол.

– Вы не имели ли чести знаться с ним прежде? – спросил капитан-исправник Листратова.

– Нет. Не имел.

В носу снова появился тошнотворный запах, его не могли побороть ни липы, ни исходивший от Степаниды сдобный аромат.

– А и никто не имел таковой чести в наших местах. Сей господин прибыл в имение после Рождества, до того служил, еще прежде проживал у тетки. Родители-то упокоились при его малолетстве (им тоже Царствие Небесное да дарует Господь Всемилостивый…). – Исправник без усердия перекрестился и тут же сменил тон с легкомысленного на деловитый: – А вы сами-то какими судьбами оказались на этой дорожке?

– Ехал сюда, в Полынное. Возвращался из заморского града Флоренции, где обучался искусствам.

– Как же, как же! Наслышаны. И десятский сто раз повторил. Один странствовали?

– Один… Вернее, с ямщиком. Разве на почтовых каретах велено по одному странствовать? – удивился Флоренций.

– Да я просто так спросил, – отмахнулся Шуляпин. – И что же? Он специально ждал вас, чтобы сотворить… тьфу-ты ну-ты… недозволенное?

– Оного знать не могу. Думается, мы стали случайными свидетелями.

– Случайными?! Тьфу-ты ну-ты! В случайных-то как раз и гнездятся самые лютые сомнения. Изволите ли видеть, ни меня, ни кого другого случайным ветром туда не занесло, а вас именно что занесло. Как так?

Вопрос показался никчемным, но капитан-исправник ждал ответа. Пришлось просто невежливо пожать плечами. Из дома потянулась вереница тарелок с закусками, корзинок с выпечкой, соусников и графинчиков. Уставший от дневных хлопот Листратов понял, что не сможет усидеть рядом с яствами без того, чтобы начать их поглощать, поэтому извинился и стал накладывать в свою тарелку студень, горчицу, ржаные хлебцы, моченый горох и заквашенный лук. Он не видел проку в излишествах, в коих изощрялась Донцова: дела в поместье из рук вон, а стряпают как на свадебный пир, между тем и не обзавелся привычкой указывать опекунше. Хозяйка настойчиво предлагала полакомиться, сама же сидела бледная перед креманкой вишневого желе, но и к тому не прикасалась.

С четверть часа за столом слышались только хвалебные возгласы в адрес кухни, жуть оставили в покое. Допив второй стакан компота, но не переставая подкладывать себе блинов с копченой семгой, Кирилл Потапыч спросил:

– А вы сами какой веры, Флоренций Аникеич?

– Православной. – Заполненный кулебякой рот выпускал наружу не все звуки, поэтому получилось «павашланой».

– А Ярослав Димитриевич?

– Павашланой.

– Откуда такая убежденность? Вы ведь утверждаете, что не водили с ним знакомства?

– Он перед смертью троекратно клал православный крест. – Наконец-то удалось прожевать.

– Точно ли православный?

– Безо всяких сомнений. Я, знаете ли, художник, привычен подмечать все до мелочей. И глаз меня не обманывает.

– А вы сумели бы отличить православное крестное знамение от иного?

– Конечно. Католики крестятся в другую сторону, не справа налево, а наоборот. И совершают оное раскрытой ладонью, а не троеперстием.

– Так вы даже персты счесть успели?! Тьфу-ты ну-ты, молодчик! – нарочито восхитился Кирилл Потапыч, но в его голосе слышалось мало похвалы.

1 Apprendista – ученик (итал.).
2 Мавка – персонаж славянской мифологии, русалка.
Продолжить чтение