Яма

Размер шрифта:   13

Вечерняя молитва богу по имени «Урара» угасла, растворившись под высокими, равнодушными сводами святилища, как дымка от кадила. Последний отзвук затих, и в наступившей гулкой тишине поп бога «Урара» Есенин ощутил знакомый, тягучий голод. Не по еде. Не по сну. Голод по ней.

Он думал о своей девочке. Его девочке. Никто не смел даже смотреть на нее так, как смотрел он. Каждый чужой взгляд он ощущал как грязный, сальный отпечаток на чистейшей иконе, которую он один имел право омывать и которой мог молиться. Он оберегал ее не от мира – он оберегал мир от искушения обладать ею, а ее – от греха поддаться. Эта любовь была его тяжелым крестом и его единственной усладой. Только его руки могли касаться ее кожи, только его семя – окроплять ее лоно, запечатывая ее душу для него одного. Иногда, конечно, змей находил щель в его эдемском саду. Случайный взгляд, брошенный ею на какого-нибудь уличного юнца, улыбка, слишком долго задержавшаяся на ее губах в ответ на любезность торговца, – и Есенин видел в этом не девичье кокетство, а прорыв адского легиона. Тогда он вел ее в подвал.

Сырой холод камня встречал их. Он срывал с нее платье, и подрагивающая нагота ее тела в свете одинокой лампочки казалась хрупкой и беззащитной. Он брал в руки плеть, и каждый удар был не наказанием, а обрядом очищения. Он выжигал скверну, изгонял беса, который посмел коснуться его святыни. А потом, когда ее кожа горела алыми полосами, а всхлипы становились тише, он расстегивал штаны и, глядя на свое творение, на свою очищенную, покорную девочку, изливал на нее свою страсть, свою ярость, свою любовь. Он не причинял ей вреда. Он ее спасал. Вот уже двадцать лет.

Две недели она была паинькой. Две недели его рай был безмятежен. И сейчас, после службы, он жаждал не обряда в подвале, а тихой гавани их кровати. Ему хотелось зарыться лицом в ее волосы, пахнущие ладаном и яблочным шампунем, провести пальцами по гладкой спине, почувствовать ее тепло. Уснуть, обняв свое сокровище. Эта мысль грела его, пока он шел к машине сквозь стылый вечерний воздух, который цеплялся за рясу, будто пытался удержать.

Дверь машины хлопнула, отрезав его от мира. Мотор ровно заурчал. Но что-то пошло не так. Мир не просто исчез – он вывернулся наизнанку.

Пробуждение было ударом. Не в голову, а сразу в душу. Тьма. Не просто отсутствие света, а плотная, маслянистая субстанция, которая лезла в рот, в ноздри, в уши. И холод. Холод каменного пола, который пил тепло из его костей, просачиваясь сквозь одежду, въедаясь в плоть. Руки и ноги стягивали кандалы, их тяжесть была унизительной, животной. Он попытался крикнуть, но из горла вырвался лишь задавленный мык – кляп лишал его голоса, его главной силы.

В нескольких метрах от него кто-то стонал. Низко, протяжно, как зверь в капкане. Потом еще один голос, тонкий, похожий на плач. Он был не один в этой преисподней.

И тут его разум, цепляясь за спасительную соломинку безумия, нашел объяснение. Это не люди. Это снова он. Бес. Мысль была до ужаса знакомой. Сколько раз он просыпался в собственной постели, парализованный, не в силах пошевелить и пальцем, пока на грудь ему садились осклизлые, хихикающие бабки-ёжки, морщинистые ведьмы с обвисшими грудями. Они скакали на его члене, шептали непотребства, и он просыпался в липком поту и собственном семени, вырвавшемся против воли. Штаны были мокрыми, а душа – оскверненной. И за каждый такой прорыв он наказывал себя, исхлестывая спину плетью до крови, отмаливая слабость своей плоти, свою пробитую духовную защиту.

Он лежал на холодном полу и понимал: ночные кошмары были лишь разведкой. Легкими уколами. Теперь враг пришел за ним всерьез. Бес сорвал его с теплой постели, вырвал из его мира и бросил сюда, в свои владения. Есенин не был пленником. Он был полем битвы. И он чувствовал, как холодный, черный пол под ним начинает вибрировать от чьих-то приближающихся шагов.

Мысль о теплой кровати и ее податливом теле была последней связной нитью, за которую он цеплялся. А потом нить оборвалась, и он рухнул.

Тьма была не отсутствием света. Она была материей. Густой, вязкой, как смола, она забивала рот, просачивалась в легкие с каждым судорожным вдохом. Он попытался позвать ее, но кляп во рту превратил крик в жалкое, животное мычание. Холод. Это было второе, что он осознал. Не просто прохлада – это был мертвый, всепроникающий холод бетона, который, казалось, высасывал тепло прямо из костей. Он лежал на этом каменном языке преисподней, и тот медленно его пожирал.

Рядом кто-то застонал – низко, утробно, с хрипом. Потом еще. Звуки были задушенными, такими же бессильными, как и его собственный. А потом он услышал их. Шорох и тонкий, наглый писк крыс где-то в двадцати метрах, в непроглядной черноте. Этот звук был страшнее стонов. Стоны были человеческими, в них была боль, а значит, и жизнь. В писке крыс была только вечность и равнодушный голод. Воздух пах плесенью, мокрой землей и безнадежностью.

– Изгони его, Урара, – пронеслось в голове Есенина.

Он начал молиться. Не вслух, ведь рот был забит грязной тряпкой, а внутри, в черепе, где еще оставалось его царство. Слова заученные до автоматизма, стали его броней, его мечом против невидимого врага. Он представлял, как огненные буквы молитвы выжигают эту липкую тьму, как изгоняют беса, снова прорвавшего его защиту. Он молился о спасении, но не тела, а души. Тело было лишь сосудом, временным пристанищем. Сейчас Бес, что скакал на нем каждую ночь, испытывал этот сосуд на прочность.

Время потеряло смысл. Оно превратилось в череду мучительных ощущений: судороги в замерзших мышцах, пульсирующая боль в скованных запястьях, неутолимая жажда. Молитва из яростного боя превратилась в едва слышный шепот разума, который медленно угасал, сдаваясь холоду. Он перестал понимать, где кончается его тело и начинается бетонный пол. Они сливались в единое целое, холодное и неподвижное.

Продолжить чтение