Тень засохшей хризантемы. Сборник эссе и прозы

Размер шрифта:   13
Тень засохшей хризантемы. Сборник эссе и прозы

Переводчик Павел Соколов

© Тэрада Торахико, 2025

© Павел Соколов, перевод, 2025

ISBN 978-5-0068-4350-9

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Физик и лирик в одном лице: наследие Тэрады Торахико

Произведения Тэрады Торахико (1878—1935) – это уникальное явление в японской литературе начала XX века, представляющее собой редкий и гармоничный сплав научного мировоззрения с тонким художественным восприятием. Учёный-физик, один из основателей японской физики, друг Эйнштейна и в то же время – эссеист, писатель и поэт, ученик Нацумэ Сосэки (1867—1916) Тэрада создал особый литературный универсум, где законы природы и движения человеческой души подчиняются единым, универсальным принципам красоты и истины.

Данный сборник, открывающийся лирической зарисовкой «Буря» и завершающийся ностальгическими «Воспоминаниями о господине Нацумэ Сосэки», позволяет проследить эволюцию творческого метода Тэрады и ключевые темы его художественного мира за почти что тридцать лет.

Центральной осью, вокруг которой выстраивается всё творчество Тэрады, является диалог между научным и художественным способами познания мира. В программном эссе «Учёный и художник» автор не просто находит точки соприкосновения между этими, казалось бы, полярными сферами, но и убедительно доказывает их глубинное родство. Для Тэрады интуитивное прозрение художника сродни озарению учёного, а строгая красота математической формулы – эстетическому переживанию от совершенного стихотворения. Эта мысль находит отражение и в других текстах: в «Научных элементах в литературе» он аналитически разбирает структуру литературного произведения, а в «Цветах в палате» внимательный, почти ботанический взгляд на увядающие растения перерастает в глубокие философские размышления о жизни, смерти и сущности прекрасного.

Рассказ «Буря», помещённый в начало сборника, можно считать своего рода микрокосмом всей прозы Тэрады. В нём присутствуют все характерные черты его стиля: лаконичный, но удивительно ёмкий и образный язык, внимание к детали, которая становится символом (разрушенная хижина Кума-сана, цветы ямабуки), тонкое чувство природы, передающее не просто пейзаж, но его внутреннюю, почти физическую динамику. История о молчаливом Кума-сане, чьё существование на окраине жизни обнажается и приобретает трагическое величие в момент стихийного катаклизма, – это размышление о хрупкости человеческого бытия и стоическом сопротивлении ударам судьбы.

Многие тексты сборника носят автобиографический характер. В «Тени засохшей хризантемы» и «Цветах в палате» через призму личной болезни автор исследует границы человеческого сознания, страх небытия и хрупкую надежду на выздоровление. В «Блюдце майолики» и «Поздравительных открытках» он с иронией и печалью пишет о социальном неустройстве, одиночестве «маленького человека» в стремительно меняющемся мире эпохи Мэйдзи и Тайсё.

Особое место занимают воспоминания о ключевых фигурах японской культуры эпохи Мэйдзи – Нацумэ Сосэки и Масаоке Сики. Эти эссе бесценны не только как мемуарные свидетельства, но и как глубокие размышления о природе творчества, учительстве и интеллектуальной дружбе. Тэрада рисует живой, лишённый хрестоматийного глянца образ Нацумэ-сэнсэя – щепетильного, ироничного, многогранного, чьи уроки простирались далеко за рамки хайку или английской литературы.

Тэрада Торахико виртуозно работал в разных жанрах. Помимо традиционных эссе и рассказов, в сборнике представлены и формальные эксперименты. Цикл «Сон» – это настоящие литературные импрессионистские зарисовки, где логика сновидения рождает мощные сюрреалистические образы, предвосхищающие европейский авангард. «Осенняя песня» и «Прелюдия к одной фантазии» – образцы лирической прозы, построенные на музыкальных принципах, где слово стремится к состоянию чистого звука и эмоции.

Творчество Тэрады Торахико – это мост между двумя культурами: уходящей в прошлое Японией с её созерцательностью и верностью традиции и новой, рационалистической эпохой, принесшей с собой науку и индивидуализм. Его проза – это всегда вдумчивый, честный и проникновенный диалог с миром во всём его многообразии. Она обращена к читателю, который готов не только чувствовать, но и мыслить, который видит поэзию в точности научного наблюдения и находит стройную логику в порывах человеческого сердца.

Этот сборник – возможность погрузиться в уникальный художественный мир японского классика. Физика и лирика. Учителя и ученика своей эпохи.

Павел Соколов

Буря

Впервые я прибыл на этот берег весенним вечером, когда золотистые цветы ямабуки осыпались с живых изгородей. Хотя пароход пришвартовался у берега, никто не пришел встречать постояльцев. Взвалив свой багаж на плечи, я один прошел через пропахшую морскими тварями рыбацкую слободу и, следуя указаниям, наконец вошел в задние ворота гостиницы, пройдя около двух сотен метров вдоль волнореза. В сумраке у ворот, среди выброшенных раковин, беспорядочно лежали и эти цветы ямабуки. На следующее утро я увидел, что за изгородью из ямабуки простирается тутовое поле, а посреди него красиво цвели два-три дерева магнолии. Но вот и они отцвели, листва густо зазеленела, и наступило лето.

Говорили, что гостиница эта раньше была рестораном, которую позднее переделали в постоялый двор, и большая комната на втором этаже была, по местным меркам, неподобающе велика. Поскольку я намеревался задержаться здесь на некоторое время для поправки здоровья после болезни, я снял маленькую комнату внизу под номером семь. Перед ней был разбит небольшой садик, а на заборе из корабельных досок, что отделял сад от тутового поля, часто спала днем трехцветная кошка хозяев гостиницы. Когда дул ветер, ивы по ту сторону забора клонились, подчиняясь его порывам. Когда на втором этаже не было гостей, я выносил стул в середину большой залы и, завладев всеми тридцатью татами в одиночку, смотрел оттуда на море. Вдали виднелся остров Окуносима являл взору свои краски, менявшиеся утром и вечером. Примерно с трех часов дня начинали возвращаться рыбацкие лодки. Цвет волн в этой бухте, омываемой течением Куросио, был густым, насыщенно-синим, и вместе с белыми парусами, сверкавшими в лучах заходящего солнца, они представляли собой сильное, полное жизни зрелище. Оно было прекрасным, но ночные звуки работы весел наводили тоску. Тоска эта проникала в самую душу без видимой на то причины. В первые дни после приезда я просыпался от шума волн и ветра в ночи, к которому еще не привык, и печалился, слыша, как вдали обрываются и затихают песни. Но, привыкнув, я перестал придавать этому значение. И хозяева гостиницы, с которыми я успел сойтись, тоже радовали, проявляя подчас неподдельную, не связанную с выгодой заботу. В дождливые ночи, когда нельзя было выйти на берег, меня звали поболтать у конторки, и я иногда помогал заполнить какой-нибудь регистрационный листок для постояльцев. Хозяйкой гостиницы была женщина лет шестидесяти. Днем она обычно уходила в море на рыбалку, и, похоже, все дела по гостинице целиком поручались Тора-сан, который был и поваром, и управляющим. Вернувшись, она жарила свой улов и угощала им трех кошек. Коты были: трехцветный, черный и «жемчужный». Случалось, что ночью старушка просыпалась и, обнаружив, что кого-то не хватает, шла искать его по всему дому, поднимая переполох и доставляя постояльцам беспокойство. От этой старушки я слышал разные истории о постояльцах, их личные дела. Рассказ о том, как грабитель, притворившись джентльменом-коммерсантом, остановился здесь; эпизод о том, как чиновник префектуры, сойдясь с рыбаками, совершил неблаговидный поступок – в основном она рассказывала такие истории без всяких расспросов. Но среди них были и грустные. Например, история о том, как несколько лет назад летом на втором этаже умерла от чахотки молодая красивая жена одного гостя, и ее предсмертные муки – если читать о таком в романе, это покажется банальным, но, слушая здесь, не мог сдержать слез. Беседы за чаем в дождливые ночи в бухте и сейчас остаются в памяти, но есть нечто, что врезалось в сердце еще глубже, чем они, чем почерневшее от морского ветра лицо старушки, чем цветы ямабуки в изгороди, – нечто незабываемое.

Выйдя через задние ворота гостиницы и поднявшись на земляную насыпь, а затем свернув направо, на краю сосновой рощи можно было увидеть огромную черную сосну, чья вершина, согнутая морским ветром, склонялась вниз, укрывая многолетние слои опавшей хвои на соломенной крыше под насыпью. У подножия той сосны стояла некая хижина. Ее столбы были из бамбука, вкопанного в землю, крыша представляла собой лишь каркас, а вместо двери висела рваная циновка, так что казалось невероятным, чтобы тут мог жить человек. Но, заглянув внутрь, я увидел, что на сколоченных из досок настиле валялось разорванное стеганое одеяло. Назвать его одеялом – да, это было одеяло, но больше походило на кусок слежавшейся ваты. Прямо перед хижиной было устроено нечто вроде лотка, на котором были разложены грязные мешки из рисовой соломки, обрезки картофеля, словно корм для лошади, и немного дешевых конфет, выцветших от песка и пыли. Сбоку стояла бутыль из-под пива с отбитым горлышком, в которой торчали какие-то летние цветы. Под карнизом этого «магазина» висели, колышась на ветру, без единого просвета, свитки из синей и красной бумаги, испещренные наскоро набросанными, должно быть, такнка или хайку. Я удивлялся, бывают ли покупатели, которые приходят в такую странную лавку за таким товаром, и, по правде говоря, я ни разу не видел здесь ни одного клиента. Тем не менее, лавка всегда была «прибрана», и цветы в пивной бутылке никогда не стояли увядшими.

У этого заведения, никому не понятного, был свой хозяин, неведомый ничьему сердцу, Кума-сан.

Поскольку я всегда выходил на берег, спускаясь с насыпи как раз перед этой лавкой, я встречался с Кума-сан почти ежедневно. Летнее солнце, которому не хватало тени, отбрасываемой соснами на узкую насыпь, пыталось сползти вниз, на бататное поле, а там лежал большой круглый камень-валун, служивший для Кума-сана отличным креслом. Ему было, должно быть, уже за пятьдесят. В целом, это был крепкого сложения мужчина, с лицом, всегда лоснившимся, словно из меди. Его волосы были грязными, отросшими, покрытыми сажей, но иногда он, не жалея, сбривал их наголо, и тогда спокойно сидел, подставив лысую голову солнцу.

Одежда на нем была соответствующая: поношенная куртка из ткани кокура, вроде тех, что носят дворники, и потертые коричневые штаны, какие, пожалуй, носят каторжники. В целом, он казался неразговорчивым, но когда проходившие мимо рыбаки окликали его, он отвечал густым, низким «О-о-». Это был не унылый голос, погруженного в нищету, а скорее мощный, подобный рыку дикого зверя. Его лицо всегда было пугающе серьезным, он курил трубку и смотрел в сторону моря. Поначалу я думал, что он сердится, но, видимо, это было не так. Оно всегда оставалось неизменным – таким и было лицо Кума-сана.

Сначала и эта странная лавка, и странный Кума-сан казались мне жутковатыми, но, привыкнув, я перестал это замечать. Существование такого заведения и такого человека на окраине сосновой рощи стало казаться совершенно естественным, и у меня не возникало ни малейшего желания строить догадки о прошлом Кума-сана или истории этой лавки, да и расспрашивать о нем кого-либо тоже не хотелось. Если бы ничего не произошло, и мы бы просто разъехались, я, вероятно, к настоящему времени уже давно забыл бы о Кума-сане, но из-за одного случившегося события его образ до сих пор стоит у меня перед глазами.

Одной ночью разразилась буря, потрясшая весь берег.

В тот вечер, накануне ненастья, я стоял, опершись на перила темного второго этажа, где не было гостей, и смотрел на море. Облака, с самого дня носившие зловещий вид, неслись все быстрее, на север, все дальше и дальше. Закат окрасился в зловещий, необычный темно-желтый цвет, и, пока я дивился этому, он тоже исчез, и в сгущавшихся сумерках свинцового неба рваные клочья облаков, словно в кошмаре, бесконечно накатывали с моря. Водная даль была совершенно черной, не видно было ни одного рыбацкого огонька. Крупные звезды, мерцая влажным светом, мелькали в разрывах облаков. Обычно в этот час, когда вечерний ветер стихал, стояла влажная, душная и тягостная жара, но в эту ночь странно влажный и холодный ветер, порыв за порывом, вихрем вздымался над бататным полем у подножия насыпи и трепал свиток в темной нише токонома. Казалось, что и травы, и деревья, и даже ветряной колокольчик под карнизом движимы незримыми душами.

На берегу я увидел костер. Это было обычным делом каждую ночь – там потрошили и жарили на огне пойманного за день тунца, и цвет пламени, разрывавшего темноту берега, был прекрасен, ярко высвечивая движущиеся обнаженные силуэты людей вокруг него. Каждый раз, когда пламя колыхалось, тени колыхались и извивались, и это было как-то жутко. В тени носа стоявшего на якоре парусного судна тускло светил синий бортовой огонь, и его отражение крупно и извилисто ложилось на воду. На мысе тускло горел красный огонь сигнальной вышки, отражаясь в волнах. Где-то в темноте, сквозь завывания ветра, прозвучал окрик: «Эй-й!».

Подумав, что начинается буря, я спустился со второго этажа и вернулся в свою комнату. Растянувшись перед письменным столом и прислушиваясь к шороху листьев банановника, хлеставших по ставням, я размышлял о величественной буре, что вот-вот обрушится на бухту. Море стонало тяжело и далеко, будто из самой глубины земли.

«В такие одинокие ночи…» – подумал я и пошел поболтать к конторке. Старушка, поставив перед собой жаровню и усадив на колени трехцветного кота, дремала. Тора-сан, вполголоса напевая что-то из дзёрури, наводил порядок в подсобке. Из комнаты служанок доносился веселый смех. В противоположность тому, что творилось за стенами, здесь, как всегда, царил мир.

Разговор зашел о буре, и старушка принялась рассказывать о страшных, ужасных бурях, что хранились в ее памяти. Тора-сан с пола вставлял реплики и поддакивал. В одну из жутких бурь черные волны, говорили, накатывали на берег больше чем на сотню метров, омывая подножия сосен в роще. А один человек, что смотрел тогда в море, рассказывал, будто видимость была, как в тумане, и целые сонмы фосфоресцирующих огней, словно дым, колыхались на волнах. В бурю на берегу, когда неведомая сила ветра вздымает бездонный океан, сражаясь с самой осью земли, ничтожность и слабость человека обнажаются без остатка, душа притягивается к грани потустороннего мира, и тогда, должно быть, и являются такие видения.

Буря усиливалась с каждым часом, принеся с собой дождь. Шум волн становился все ближе.

Возвращаясь в свою комнату, я прошел через земляной пол под лестницей, ведущей на второй этаж, и услышал, как в курятнике куры возились, похоже, еще не заснув, и тоскливо кудахтали. Забравшись в постель и прислушиваясь, я слышал, как сосновые верхушки или бамбук в изгороди издавали протяжный, пронзительный крик. Вспомнив рассказ о фосфоресцирующих огнях, я подумал, не души ли это тех, кто погиб в море в подобные ночи. Они примчались с ветром, приплыли на волнах и теперь поднимают свой вопль. Я закутался покрепче в рукава своего ночного кимоно. Но крики, казалось, преследовали меня, цеплялись за щиты ставен, и это было страшно.

К рассвету ветер немного утих. Дождь тоже прекратился, но шум волн стал лишь громче.

Встав, я вышел на заднюю насыпь, чтобы посмотреть на волны.

Хижина Кума-сана была разрушена и превратилась в бесформенную кучу строительного лрма Рваная циновка, служившая защитой от дождя, отлетела далеко к подножию насыпи, бамбуковые столбы накренились и упали, свитки, украшавшие карниз, были сбиты дождем и разбросаны вместе с зеленой хвоей сосен. Цветы в пивной бутылке и обрезки картофеля были разметаны, а стеганое одеяло Кума-сана промокло и бессильно провисало. Я огляделся в поисках самого Кума-сана, но нигде не было видно и следов его.

С тяжелым чувством я спустился с насыпи на берег. Плети батата на песчаной гряде были взъерошены и перепутаны, словно их скрутили в клубок, и белая изнанка их листьев торчала вверх, как последняя память о буре. Море вдали было еще темным. Оборванные хвосты дождевых туч нависали над близлежащим островом, сливаясь с туманом, поднимавшимся от прибоя. Волны, разбивавшиеся о скалы ближнего мыса, потрясали своими белыми гривами, подобные обезумевшим серебристым львам. Мутно-зеленые валы, накатывавшие на песчаный берег, сминали и дробили выброшенные водоросли. Было красиво, как на отмели, усыпанной разноцветной галькой, мерцали бесчисленные выброшенные на песок медузы.

Побледнев от брызг, врывавшихся за полы моего свободного ночного халата, я вдруг взглянул в сторону батареи и сквозь морскую дымку смутно различил присевшую у самой кромки прибоя человеческую фигуру. С первого взгляда я понял, что это Кума-сан. Ни у кого больше не было такой куртки из ткани кокура и таких темно-оранжевых штанов. Он собирал обломки досок и щепки, выброшенные на берег прошлой ночной бурей. Я, сам не зная зачем, направился в ту сторону. Его лицо, как всегда, цвета меди, было бесстрастным, пока он старательно обыскивал водоросли. На нем не было и тени печали. Он не замечал моего приближения, сосредоточенно собирая обломки и забрасывая их повыше на песок. Он не обращал внимания на прибой, накатывавший к самым его ногам, и не вытирал брызги, что временами окатывали его с головой.

Прошлое этих щепок и обломков, приплывших и выброшенных волнами неизвестно откуда, похоронено где-то за морем, и здесь они являют свой жалкий конец. Неведомая людям половина жизни Кума-сана была забыта ненадежной человеческой памятью. Этот жалкий облик, собирающего плавник у порога не столь уж далекой могилы, больно врезался мне в сердце.

На фоне величественной природной картины, открывавшейся в этом месте, я увидел этого бесстрастного Кума-сана, и чувство, хлынувшее в мою душу в тот миг, не подвластно ни кисти, ни словам.

Вернувшись в гостиницу, я застал служанку Яэ, убирающуюся в моей комнате. «Домик Кумы-сана совсем развалился», – сказал я. Она, складывая мое ночное кимоно, с видом человека, которого это глубоко задело, с чувством ответила: «Да-а, жалко его. Когда у него еще была жена, он не был таким». Я ничего не ответил, прислонился к столбу на веранде и смотрел в небо, где белые облака, словно последнее прощание бури, разлетались по ветру.

Октябрь 1906 года

Тень засохшей хризантемы

«Похоже, у вас начинается воспаление легких, так что будьте, пожалуйста, осторожны. Как-нибудь сегодня вечером я еще зайду», – сказал доктор и ушел.

Жена у жаровни в изголовье, положив на колено детское весеннее кимоно, которое она шила, уставилась в пространство, размышляя о чем-то, а потом, словно очнувшись, снова задвигала иголкой. На рукавах кимоно из китайского крепа был изображен цветущий весенний цветочный вазон. На вопрос: «А где служанка?» – она ответила: «С самого утра спит», – и снова погрузилась в молчание. Лишь слабый монотонный звук, который издавал железный чайник на жаровне, вызывал почему-то чувство облегчения. Поправив пузырь со льдом, наложенный на веки, я взглянул сквозь стеклянную дверь на ноябрьское небо. Прозрачный свет наполнял небо и землю, и не было ни малейшего ветерка. За забором у ворот собрались двое-трое соседских ребятишек и громко о чем-то разговаривали, но их голоса доносились словно бы издалека. В ухе, прижатом к подушке, явственно и громко звучал шум пульсирующей крови.

«Опять воспаление легких?» – подумал я. Вспомнились времена, когда я уже дважды болел этой же болезнью. Первый раз это было еще в начальной школе, и многое я уже позабыл. Все мучения от болезни совершенно стерлись из памяти, и всплывали, не соблюдая порядка, лишь приятные воспоминания, связанные с болезнью. Вообще-то я был у родителей единственным и бесценным сыном и рос избалованным, но когда заболевал, становился, говорят, еще более капризным, и со мной невозможно было сладить. Даже лекарства никак не удавалось заставить меня принять. «Если выпьешь это, куплю тебе то-то», – говорили они, и у изголовья моей кровати громоздились игрушки и книжки с картинками. Когда мне становилось немного лучше, я уже пытался выйти на улицу поиграть, и тогда количество игрушек, чтобы удержать меня дома, снова увеличивалось. Это стало правилом, и с тех пор, если мне хотелось чего-то дорогого, я выпрашивал это во время болезни. Когда я думаю, что именно тогда научился как бы вымогать у родителей нужные вещи, используя болезнь как предлог, мне до слёз захватывает дух от тоски по их лицам. Во второй раз я заболел весной, сразу после окончания средней школы, когда перешел в старшую. Лежа на скрипевшей кровати на втором этаже какой-то больницы под незнакомым небом вдали от дома и глядя на вишни в окне при Луне, я все же почувствовал тоску. Как раз перед экзаменами за второй семестр друзья-земляки, несмотря на свою занятость, по очереди навещали меня, все они тратили свои скудные карманные деньги, чтобы принести мне сладости или фрукты, и утешали веселыми разговорами так громко, что вызывали гнев врачей. Когда я сейчас думаю о том времени, мне кажется, что, возможно, это был самый счастливый период в моей жизни. Если перевернуть пословицу «Нелюбимый ребенок весь мир заполонит», то выходит, что человек, рожденный, казалось бы, для того, чтобы, будучи здоровым, умным и богатым, победоносно шествовать по жизни, возможно, так никогда и не узнает, каково это – сквозь смех проливать слезы над яблоком, в которое вложена подлинная дружба. Под влиянием книг, которые я тогда любил читать, у меня сложилось смутное представление, что индивидууму, в общем-то, и не нужно ничего делать, а хорошо бы просто мирно и красиво прожить свою жизнь, и меня совершенно не беспокоило, что из-за болезни я пропущу экзамены или провалюсь. Более того, я думал, что если из-за недуга мое тело ослабнет и я не смогу заниматься наукой, то, возможно, приближусь к той праздной жизни, о которой мечтал. Поскольку у нас в деревне было немного земли, я мог бы сделать ее источником средств к существованию и для души разводить цветы, а если бы оставались деньги, покупал бы и читал любимые книги. Совершал бы утром обход полей, возвращался бы и пил парное молоко от нашей коровы, а когда уставал бы читать, поливал бы цветы или играл что-нибудь на пианино. Никого бы не бояться, ни перед кем не пресмыкался, жизнь была бы в своё удовольствие – вот о какой безмятежной, как сон, жизни я всерьез размышлял. Потому я и не думал о том, перейдет ли воспаление легких в чахотку или нет. Не было никакой уверенности, что недуг обязательно пройдет, стоило ошибиться, и я мог бы умереть, но, как ни странно, я, кажется, совсем не размышлял тогда о смерти. Я думал, что умру молодым, но не потому, что боялся смерти. Мне казалось, что ранняя смерть – это нечто прекрасное, и я размышлял тогда, что смерть – это не такое уж важное событие, вроде как перейти из бытия в небытие, а всего лишь небольшое изменение, подобное тому, как облетают цветы, а вместо них появляются молодые листья, и что, даже если человек уходит, его душа остается цвести в полевых цветах. Поскольку я так чувствовал, то, хотя и испытывал некоторые страдания от болезни, моя душа была, как ни странно, спокойна. Благодаря ли тому, что я, не торопясь, спокойно лечился, но после этого мое тело стало даже крепче, чем раньше. И я по совету врачей и друзей начал заниматься спортом. Я играл в теннис, учился ездить на велосипеде. Я и раньше не очень любил мясо и тому подобное, но после того, как начал заниматься спортом, стал есть все что угодно, и с тех пор мог даже немного выпить. Раньше, оказываясь перед людьми, я сразу же смущался, но теперь мог без всякого стеснения петь перед обществом однокурсников, даже если делал это плохо. Я и сам хорошо понимал, что даже в моем характере произошли заметные изменения, и друзья тоже так говорили. Однако это было лишь изменение в поведении, проявившееся внешне, а пассивная природа, данная мне от рождения, никуда не делась. Иначе, возможно, я и не стал бы теперь таким пассивным мелким чиновником и без всякого удивления выполнял бы каждый день одну и ту же незаметную работу. Вообще-то у меня и в мыслях не было поступать на юридический и становиться таким чиновником. Когда я учился в средней школе, меня часто спрашивали, кем я собираюсь стать, но я еще не думал, кем же я хочу быть. Если бы я подумал, то, возможно, оказался бы в некотором затруднении, поскольку не находил ничего подходящего. Некоторые говорили: «Как насчет карьеры чиновника?» – но я с самого начала не любил эту касту. Я считал, что чиновники – это те, кто, сами не зная почему, бессмысленно важничают. Каждый раз, когда я получал взбучку от какого-нибудь служащего почтового отделения или сотрудника приемной налоговой инспекции, я ненавидел их все больше. А еще я не любил военных. Тогда в нашей стране впервые создавали полки нового образца, и внешний вид солдат и офицеров был для нас в диковинку, и пока мы с интересом разглядывали их мечи и ордена, все было хорошо, но постепенно даже в детских глазах стало появляться нечто неприятное. Когда в воскресенье из окна второго этажа деревенского трактира множество солдат, высунув свои красные лица, дразнили проходящих мимо девушек криками или, медленно бредя пьяными по узкой деревенской дороге, держась за руки, втроем или вчетвером, вели себя нагло, это вызывало у меня крайне неприятное чувство. Я думал, что если солдаты – это плохо, то офицеры, наверное, хорошие, но однажды, наблюдая за учениями на плацу, я увидел, как молодой офицер схватил одного солдата и что-то громко кричал на него. Его грубые и отвратительные слова вызывали гнев даже в сердце ребенка, слушавшего их со стороны. В тот момент мне стало жаль солдата, и я подумал, не броситься ли мне на грудь этого офицера. С тех пор в мою голову въелась простая мысль, что все военные, вероятно, таковы, и она не исчезает до сих пор. По этой причине я ни в коем случае не мог сойтись с теми, кто в школе хотел стать военным, и эти ребята, считавшие меня трусом, сильно издевались надо мной во время походов и учений. На самом деле я был плаксивым трусом, но при этом очень ненавидел, когда побеждали несправедливость и беззаконие. Когда подобные вещи усиливались, я проявлял свою трусливую натуру и сразу же начинал плакать, но мой непокорный дух гнал моё слабое тело на схватку с компанией будущих военных. Плача бесстыдно, я изо всех сил цеплялся и кусал все, до чего мог дотянуться. В схватке между компанией военных, считавших драку забавой, и трусом, бьющимся изо всех сил, обычно более сообразительные военные отступали. Кто же в итоге победил, а кто проиграл, я и сейчас не могу сказать.

В полудреме я размышлял о таком, но, очнувшись, заметил, что за забором те же ребятишки все еще громко поют и кричат. Похоже, старший из них воображает себя командиром и отдает приказы. «И эти, наверное, в основном станут военными», – подумал я, и мне показалось, что тень моей прожитой половинки жизни мелькает за забором. Вдруг раздался звук удара о дощатый забор соседнего дома, и они все разом бросились бежать и тут же куда-то исчезли. Слышно было лишь гудение воздушного змея. Жар, кажется, понемногу усиливался. Во рту пересохло, и язык прилип к нёбу. Мне захотелось немного поспать, но когда я повернулся, лед в пузыре на лбу затрещал, и пузырь соскользнул. Жена, все еще сидевшая рядом и занимавшаяся шитьем, поправила его и справилась о моем самочувствии. Я попросил дать мне кусочек фруктового льда.

Я подумал, что не буду больше ни о чем размышлять, но в мою голову, взбудораженную жаром, навязчиво лезли все те мысли, что были во мне до сих пор. И, возможно, из-за того, что мой мозг был чрезмерно возбужден, я вспоминал даже то, о чем в обычное время совершенно забывал. С детства я любил рисовать, и, когда видел красивую картину, мне хотелось ее заполучить, когда видел что-то красивое, мне хотелось это нарисовать, и я желал раскрашивать любые иллюстрации в газетах и журналах. Хотя, если говорить о красках, у меня не было ничего, кроме аурипигмента, индиго и охры, но однажды дядя купил мне на выставке в Токио акварельные краски, и я был так рад, что несколько ночей клал их у изголовья и, едва проснувшись, спешно открывал крышку и подолгу разглядывал содержимое. Я смотрел на цвет закатных облаков, на цвет увядшего от мороза поля и думал, как же получить такие цвета, и это было моим заветным желанием, потрясавшим до глубины души. Дядя как-то сказал: «Как насчет того, чтобы стать художником?». Когда я учился в средней школе, то тоже часто говорил об этом отцу и просил разрешить мне учиться рисовать. Каждый раз отец говорил одно и то же: «Я не буду вмешиваться в твои планы на будущее. Ни к чему не приводят скороспелые навыки. Лучше всего заниматься тем, что тебе нравится, к чему лежит душа. Однако, если сделать живопись своей профессией и пытаться зарабатывать на жизнь ею, это будет весьма невыгодно. Даже если ты станешь искусным мастером, если будешь писать картины в погоне за пропитанием, хороших работ не получится, и, прежде всего, в них не будет изящества. Чем бы ты ни занялся, приобрети сначала достойное занятие, которое позволит тебе одеться и прокормиться, а живописью занимайся для души, вполсилы. Картины, написанные как хобби человеком, у которого есть средства к существованию, даже если они неумелы, естественно обладают изяществом и ценны». Так он говорил. И я счел его слова резонными и оставил эту затею, но, подумав, чем же тогда заняться, чтобы встать на ноги, я, собиравшийся лишь закончить среднюю школу, не мог понять, что же мне больше всего подходит. Говорили, что на техническом отделении нужна математика, поэтому я отказался. На медицинском, как я слышал, вскрывают трупы, поэтому я не решился. И, следуя совету отца, хоть и без особого желания, но поступил на юридический и занялся теорией государства и права. Думая, что не следует поощрять скороспелые навыки, отец в итоге заставил своего единственного сына приобрести скороспелые знания на юридическом. Но, вероятно, в этом нет ничьей вины. Когда я думаю об этом, мне прежде всего жаль моего постаревшего отца. Ради того, чтобы дать мне возможность устроиться в жизни, он, не жалея даже унаследованной от предков земли, платил за мое обучение, и, думая о том, что я его, можно сказать, разочаровал и он до сих пор прозябает в глубокой провинции, я испытываю грусть. Припоминаю строку: «И в тридцать лет все тот же мелкий чиновник», – и мое нынешнее положение именно таково. К сожалению, в этом году я снова провалился на экзамене для чиновников следующего ранга. Когда я пошел с извинениями к начальнику отдела, тот лишь сказал: «Ничего не поделаешь, попробуешь еще». Я тоже так решил. Когда я провалился на экзамене в прошлом году, я тоже думал, что ничего не поделаешь, но тогдашнее «ничего не поделаешь» несколько отличалось по ощущениям от нынешнего. Тогдашнее было каким-то бодрым, полным силы надежды «ничего не поделаешь», а в нынешнем, мне кажется, добавился слабый вздох разочарования. Мне самому стало тревожно.

Четыре-пять дней назад по управлению разослали циркуляр о ежегодной вечеринке по случаю конца года. Взнос составлял три процента от новогодней премии, с оговоркой, что те, кто не получил премии, должны внести две иены. Я из-за подготовки к экзаменам много пропускал и премии не получил, но приписка в циркуляре показалась мне забавной, и у меня появилось желание пойти, и я присутствовал. Возвращаясь домой, я немного перебрал, и мне стало холодно, но, видимо, уже тогда заболел. Я вернулся, лег, у меня поднялась температура, и я уже не мог встать. Врач сказал, что это эпидемическое заболевание и ничего серьезного, но, когда он пришел сегодня, то почему-то стал тщательно простукивать и выслушивать мою грудь, покачал головой и в итоге, сказав то, что сказал, ушел. «Неужели все-таки воспаление легких?» – подумал я, и мне почему-то стало трудно дышать. Жар, кажется, понемногу усиливался. Когда я смотрел на потолок, он казался очень далеким. В ушах непрерывно звенело. Лицо жены, сидевшей рядом, казалось маленьким и далеким, и цвет ее лица казался странно бледным и тусклым. Супруга, беспокоясь о пузыре со льдом, время от времени трогала его, но все молчала. Ребенок, видимо, еще крепко спал, не было слышно ни звука. Было как-то тоскливо. Мной овладевало такое чувство, словно я лежу один посреди большой комнаты вдали от людей. Снаружи, с улицы, доносились громкие крики бежавших по гравию рикш. С ясного неба доносился слабый и безмятежный гул обычной жизни. Мне казалось, что только я слышу его, находясь в мрачной яме. Мне захотелось сходить куда-нибудь развеяться. Поскольку я не мог, желание только усиливалось. Хорошо бы куда-нибудь, хоть в Табата. Побродить без цели по широкому полю, глядя на плывущие по высокому синему небу над оголенными зимними рощицами облака. Обычно я каждый день сижу запершись лишь в унылой полутемной комнате управления, и даже в воскресенье, будучи занят дополнительными исследованиями или подработкой в виде переводов, я редко думал о таком, но, заболев и оказавшись в постели, вдруг стал тосковать по радостному свету за стенами дома, и щемящее чувство заполнило мою грудь. Мне захотелось поскорее выздороветь. Если поправлюсь, возьму всех и хоть на один день куда-нибудь съездим. Когда же здоровье придет в норму? Конечно, я думал, что обязательно поправлюсь, но вдруг вспомнил о племяннице, умершей от воспаления легких два-три года назад. Незадолго до смерти она часто говорила: «Когда я поправлюсь, я поеду туда-то» или «Куплю то-то», и после ее смерти мы, вспоминая об этом, часто плакали. Когда я думаю, что воспаление легких – болезнь нешуточная, ясно видится ее прекрасное, пылающее жаром предсмертное лицо. Но я не могу умереть, даже если бы захотел. Когда я думаю, что станет с моими постаревшими родителями, женой и детьми, если со мной что-то случится, вся кровь приливает к голове. Я невольно простонал от мучений, и жена, встревожившись, заглянула ко мне, а потом быстро пошла на кухню и принесла новый лед. Новых кубиков, видимо, добавили, и стало холоднее, и я немного успокоился, но из-за постепенно поднимавшегося жара сила моего сознания слабела, и вместе с тем страшные образы горячечного бреда уже надвигались на меня. Не знаю когда, но я как бы разделился на двоих. Хоть нас и было двое, оба были мной. То, что изначально должно было быть единым, насильно разделилось надвое, и эти персоны, казалось, мучились, пытаясь соединиться, и в то же время их, казалось, сдавливала ужасная сила, пытаясь соединить воедино, хотя они боялись разъединиться. Эти мучения невозможно описать. Едва я справлялся с этим, как меня начинало сковывать нечто, что нельзя было назвать ни руками, ни ногами, ни грудью, – нечто мягкое, как вата, и в то же время тяжелое, как свинец. Как бы я ни старался, мое тело не двигалось ни на йоту. Затем мое тело тихо уносилось в самую глубокую, преглубокую глубь земли, все дальше и дальше. Уже не было мучительно, но стало очень тоскливо. Не знаю когда, но я оказался в темном, ничем не заполненном, похожем на яму месте. Кроме меня, не было ничего. Не было слышно ни единого звука. Лишь шум крови, вскипавшей в пышущем жаром теле, и мое учащенное дыхание отдавались в ушах. Я думал, что по приказу неведомой власти заточен в этой тьме навечно. Даже если наступит конец света, я не смогу ступить ни шагу из этой тьмы. И мне никогда не будет позволено умереть. Когда я думал, что мне предстоит вечно жить в стране вечного мрака, где не пахнут земные цветы, и влачить лишь жалкое существование, мое тело цепенело от неведомого ужаса. События и картины моей жизни, промелькнувшие в мозгу, словно вспышка молнии, исчезали, и окружавшая меня тьма была неведомой глубины и протяженности. Я хотел бежать отсюда любой ценой. Увидеть бы еще раз ноябрьский солнечный свет – и на том спасибо. Пройти бы по растаявшей от инея дороге, взглянуть на белые облака – и на том спасибо. В такт тому, как я, содрогаясь от ужаса перед страшной тьмой и страшной жизнью, метнулся, пузырь со льдом соскользнул, и я открыл глаза. Ужасный сон рассеялся, и мирный спокойный зимний солнечный свет падал на раздвижную дверь. Тень засохшей хризантемы в вазе, выставленной на веранду, печально отражалась на ней, и день снова тихо подходил к концу. Действие потогонного средства возымело эффект, и все мое тело плавало в поту, и жена вытерала меня сухим полотенцем. В это время ничего не подозревавший ребенок, стуча, приоткрыл раздвижную дверь, высунул наполовину свое личико и улыбнулся. Тогда мое напряженное сердце словно разом ослабло, и я улыбнулся с тоской в душе, но из глаз моих бессильно полились слезы.

Февраль 1907 года

Блюдце майолики

Тридцать первого декабря, в тот вечер, когда дул сильный зимний ветер, словно возвещая конец года, среди спешащих на север людей, что вышли из трамвая на Хонго, был один-единственный неспешащий Такэмура Умпэй. Сойдя с трамвая, он бережно держал маленький свёрток, завёрнутый в газету, остановился и замешкался, затем тщательно обернул грязноватый шарф вокруг шеи и подбородка и зашагал. Полицейский, стоявший на перекрёстке, с нахмуренными плечами, похожий на замерзшего, проводил взглядом его долговязую, как у китайца, спину.

Такэмуре в наступающем году исполнялся тридцать один год. Четыре года назад, получив степень бакалавра литературы, он какое-то время преподавал английский в одной частной школе на Канде. Когда он входил в класс в своё учебное время, старший ученик командовал: «Смирно!», «Кланяйтесь!», и все дети вставали и почтительно кланялись. Именно такие вещи его ужасно раздражали. И ещё он говорил, что, преподавая кое-как то, в чём сам толком не разбирался, постепенно чувствовал, как сам опускается, и примерно через год наконец бросил это дело. И вот, ворча, что без зарплаты туго, он болтался без дела. Один старший товарищ хотел устроить его на довольно хорошее место в провинциальной средней школе, но он бесцеремонно отказался, заявив, что не любит провинцию. Когда его спрашивали, почему так, он отвечал: «Не то чтобы я не любил провинцию, просто я не хочу становиться провинциальным „учителем“». И по-прежнему ворчал, что без денег придётся туго. Потом какое-то время работал и в газете. Он ходил туда около полугода и усердно трудился, но то, над чем он так старался, ни разу не попало на страницы газеты, и он ушёл и оттуда. В последнее время он брался за переводы для разных изданий, помогал с английскими рубриками в журналах для юношества и кое-как перебивался. Иногда писал что-то вроде рассказов и отдавал в журналы, но, похоже, те не вызывали особого отклика. Когда его рассказ где-нибудь публиковался, он обыскивал разделы с ежемесячными обзорами периодики у входа в различных редакциях журналов, но всегда в итоге разочаровывался.

Он вёл крайне нерегулярный образ жизни в грязной съёмной комнате в районе храма Нэдзу. Бывало, он целыми днями ничего не делал, только курил, то лёжа, то вставая, валяясь в своей комнатке площадью в четыре с половиной татами, а бывало, уходил с утра и не возвращался до двух часов ночи. А иногда по два-три дня не ходил в баню и до поздней ночи сидел за столом, усердно что-то писал или читал. В такие моменты он лишь тяжело вздыхал, и у него была привычка раз за разом ходить в туалет и громко зевать. По утрам он обычно спал допоздна, и из-за этого иногда пропускал обед, но зато нередко наверстывал это, наедаясь досыта в соседней мясной лавке часов в десять вечера. Вообще, в еде он был привередлив, и когда были деньги, заказывал без разбора огромное количество еды в европейском стиле или угря и съедал всё в одиночку, но одевался всегда бедно и очень редко ходил в парикмахерскую. Тем не менее, в ящике его стола лежало маленькое зеркальце, и иногда этот человек мог целый час сидеть при лампе, уставившись в него. Внешностью он не блистал. Хозяйка снимаемой им комнаты восхищалась тем, что он не пил и ни разу не ночевал вне дома. Друзей у него почти не было. Лишь один однокурсник, с которым тот близко общался, уехал работать в провинцию, и с тех пор у него не появилось новых тесных знакомств. Лишь в последнее время, когда он иногда бывал в районе Усигомэ, он заходил поболтать в бумажную лавку наверху Кагурадзаки. Этот торговец бумагой был из одного с Такэмурой родного городка, и хозяин когда-то учился с ним в одном классе в средней школе. Однажды они случайно встретились, и с тех пор, проходя мимо, Такэмура заговаривал с ним, а в последнее время, заходя, стал присаживаться у входа в лавку и вести пустые разговоры. У хозяина была девятнадцатилетняя сестра, которую иногда мельком было видно в глубине лавки. Это была милая девушка со светлой кожей, похожая на студентку, и со стройной фигурой. Иногда та выглядывала из глубины с сияющим лицом и бросала на него прекрасный взгляд, а иногда смотрела странно холодно и не обращала на Такэмуру никакого внимания. В те дни, когда мелькала фигура девушки, Такэмура с удовольствием задерживался на час с лишним, но в дни, когда она не показывалась, тот сам по себе становился молчаливым, хотя и не спешил уходить, безостановочно курил «Асахи» и создавал горку окурков в углу медной жаровни. Он заходил примерно раз в неделю, и всякий раз разговор был один и тот же. В лавку приходила газета из их родного города, и разговор часто касался слухов оттуда. Потом переходил к слухам о бывших одноклассниках. Когда заходила речь о том, что Фукуми и Кавано уехали за границу, или о том, что Сакураи, будучи советником в Министерстве внутренних дел, имеет влияние, Такэмура отвечал без энтузиазма и резко менял тему.

Сегодня он тоже с вечера зашёл на Кагурадзаки и из бумажной лавки наблюдал за уличным движением в конце года. В лавке, казалось, было много посетителей, но хозяин по-прежнему спокойно уделял ему внимание. Мимо прошло несколько групп солдат. «Солдатам тоже, наверное, живётся беззаботно», – сказал Такэмура. «А вам, наверное, тоже легко», – ответил хозяин с хитрой улыбкой. Такэмура засмеялся: «Ну да, наверное, я, как солдат». Он мысленно сравнивал разительное отличие между положением хозяина, который после окончания средней школы сразу стал добропорядочным торговцем бумагой, и такого человека, как он сам. В этот момент снаружи вернулась на рикше сестра хозяина с прической «симада» и слегка накрашенная. Она была ослепительно красива. С непривычки она показала слегка смущённую улыбку, легко кивнула и проворно прошла вглубь дома. Такэмура съёжился, воротник пальто поднял выше, с видом человека, не знающего, куда девать руки, уставился на брошенные ею гэта с пёстрыми ремешками и, когда в лавке пробили часы, поспешно вышел.

Он зашёл в книжный магазин в Канде и получил гонорар в тридцать иен. Сложив пополам пачку пятииеновых банкнот, от которых, казалось, можно было порезаться, вместе с медными монетами затолкал их в кошелёк, сунул его в карман и какое-то время побродил по Дзимботё и Огаватё. Он заглядывал в каждую витрину, украшенную наперебой в погоне за красотой. Для Такэмуры такое разглядывание витрин было одним из удовольствий. Особенно когда в кармане были деньги. Когда этот человек, прозябая в мрачном районе Нэдзу, изредка оказывался у ярких витрин освещенных улиц этих мест, то чувствовал себя так, словно попал в совершенно иной мир, и это было ему почему-то приятно. Он ходил и заглядывал, как ребёнок, в стеклянные витрины часовщиков и магазинов западных товаров. В галантерейном магазине были выставлены красивые пояса для кимоно. Они напоминали пояс дочери торговца бумагой, которую он мельком видел сегодня. На ценнике стояло: сто двадцать иен. Зайдя в магазин открыток, он увидел среди разложенных повсюду новогодних открыток и оставшиеся рождественские. Хотя дарить её было некому, он купил одну за пятьдесят сенов. Он остановился у ослепительной витрины фруктовой лавки, потрогал лежавшую у его ног капусту и в конце концов купил четыре мандарина, отчего карман его пальто раздулся. Подойдя к витрине магазина оптики и очков, он увидел подзорную трубу, в которую глядела какая-то старуха. Заглянув в окуляр, Такэмура увидел чётко выступающую большую улицу города. По мостовой сновали экипажи, а по тротуарам под деревьями по обеим сторонам улицы весело проходили толпы мужчин и женщин, взявшись за руки. Пока Такэмура смотрел, с оглушительным лязгом позади него проехал трамвай, и ледяной зимний ветер взметнул полы его пальто. Подойдя к соседнему магазину канцелярских товаров, он какое-то время разглядывал украшения у входа, затем толкнул дверь и вошёл внутрь. Под ослепительным светом газовых ламп тесными рядами лежали прекрасные краски, записные книжки и конверты. На белоснежной гипсовой отделке, покрывавшей лазурные стены, висела палитра, а в тканевой подставке были воткнуты оливковые ветви. В углу двое мальчиков-продавцов перебрасывались фразами, болтая на ломаном английском. Такэмура, наклонившись вперёд, разглядывал разложенные в стеклянном ящике блюдца майолики, выбирая то одно, то другое, а свет газовой лампы над его головой безжалостно освежал его грязноватый серый шарф. Бодро позвав мальчика, он протянул взятое в руки блюдце и пятииеновую банкноту. Мальчик сказал: «Благодарю вас», – и пристально посмотрел на лицо Такэмуры. Тот с нетерпением ждал, пока мальчик завернёт блюдце, и, получив свёрток, стремительно выскочил на улицу. Затем, не глядя по сторонам, прямо с тротуара вскочил в трамвай.

Мысль купить это блюдце майолики возникла у Такэмуры давно. Как-то раз в кабинете старшего товарища из его родного города он видел неглубокое продолговатое блюдце для ручек с красивым рисунком. Тогда ему сказали, что это майолика и что оно недешёвое. Позже, в этом канцелярском магазине, он нашёл различные похожие блюдца и захотел одно, но до сего дня не предоставлялось случая. Купленное сегодня имело форму полумесяца, а на нём было изображено огромное трёхмачтовое судно с надутыми парусами на синем морском просторе. Паруса, освещённые заходящим солнцем, были мягкого яичного цвета. Глядя на глубокий прозрачный цвет моря и неба, этот человек почувствовал какую-то смутную, далёкую тоску, и ему захотелось купить его.

Приобрести понравившееся блюдце было приятно, но по мере того, как трамвай покачивался, в глубине его души зашевелилось беспокойство. Такэмура вспомнил о своей старой бедной матери, оставшейся в родном городе. Даже если купить блюдце за пять иен, с новогодними расходами проблем не будет. Если заплатить за комнату и прачечную, хватит и двадцати иен. По сравнению с предыдущими периодами, этот конец года был для него лёгким, но он ощущал некую тревогу и тоску, которых, как ни странно, не чувствовал в трудные концы прошлого и позапрошлого годов, и мысленно сравнивал блюдце майолики у себя на коленях с лицом стареющей матери. Сойдя с трамвая, он попробовал зажать свёрток с блюдцем под мышкой, но это было неудобно. Если засунуть его в карман пальто, оно упиралось в мандарины, и он снова крепко сжал его в руке и зашагал. Каждый раз, когда зимний ветер вихрем налетал со стороны Морикава: перед университетом, газовые фонари у лавок, казалось, вздыхали от холода. Такэмура шёл, глядя на торопливо сновавших по улице людей, одиноко возвышаясь среди этого неба и ветра. Все люди были незнакомыми. Занятому миру не было до Такэмуры никакого дела. Он вспомнил большую улицу, которую видел в подзорную трубу в Канде, и ему почудилось, будто он идёт по улице чужой страны. Повернув за Высшую школу, он оглянулся и увидел, что ночь на улице Хонго окутана жёлтым светом, в глубине которого колышется мир под конец года. Стоило сделать шаг в сторону, как вдруг становилось совсем темно и ничего не было видно. Пока он шёл сквозь эту тьму, словно во сне, увиденные сегодня вечером сцены возникали в виде призрачных видений во мраке. Появлялся кораблик с майолики и бесконечно плыл по синему морю под парусами. И на море, и в небе, и на корабле чувствовался приближающийся конец года. Унося все мысли уходящего года, он бесшумно скользил по волнам. На корабле был и сам Такэмура, ставший маленьким. Была и сестра торговца бумагой со своей свежей причёской «симада». Виднелось и печальное лицо старой матери. И на лицах молча сидящих людей тоже читался приближающийся конец года.

Такэмура шёл, прижимая свёрток с блюдцем к груди, и вдруг пробормотал про себя: «Вот если бы у меня было триста иен…».

Январь 1909 года

Учёный и художник

Бывают художники, которые понимают и любят науку. Также немало учёных, которые ценят искусство и наслаждаются им. Однако среди художников, кажется, есть такие, кто равнодушен к науке или даже, в некоторых случаях, питает к ней некую неприязнь. Среди многих учёных также, кажется, встречаются те, кто холоден к искусству или даже, пожалуй, испытывает к нему отвращение. В некоторых случаях находятся люди, считающие любовь к искусству признаком упадка учёного и даже позором, а среди чистюль, быть может, изредка встречаются и такие, кто при слове «литература» сразу же вспоминает о безнравственности.

Неужели сфера интересов учёного и мир художника настолько несовместимы? Это вопрос, который занимает меня долгие годы.

Помнится, господин Нацумэ Сосэки как-то в лекции высказал мысль, что учёный и художник схожи в том, что могут полностью совместить свою профессию и склонности. Конечно, подобно тому как художник порой вынужден трудиться ради пропитания, учёный тоже иногда должен ради той же цели прилагать усилия в работе, противной его склонностям. Но даже в таких случаях нередки возможности встретить в своей работе нечто, соответствующее его врождённым склонностям, забыть, что это работа, и погрузиться в состояние самоотречения. Тем более особое психическое состояние художника и учёного, не стеснённых заботами о хлебе насущном и не обременённых работой, когда они погружены в своё творчество и исследования, представляется почти неразличимым. Впрочем, если дело лишь в этом, то, возможно, это не ограничивается только художниками и учёными. Тонкое наслаждение, испытываемое прирождённым охотником в момент прицеливания в добычу, или инстинктивное удовлетворение, которое ощущает дровосек, валя огромное дерево, тоже, нельзя сказать, не имеют сходства с этим.

Однако жизнь учёного и художника – именно в творчестве. Подражание чужому искусству не есть собственное искусство, подобно тому как простое повторение чужих исследований не есть исследование учёного. Конечно, содержание объектов, с которыми имеют дело те и другие, несравнимо различно, но и здесь есть немало общего. Объект исследования учёного – природные явления, в которых он стремится обнаружить некие неизвестные факты и найти новые, не высказанные взгляды. Хотя миссия художника многообразна, несомненно, что в ней заключено стремление найти нечто новое во взгляде на явления природы в широком смысле и в способе их выражения. Также, подобно тому как учёный, встретив такой новый факт, бывает совершенно равнодушен к его практической ценности и стремится докопаться до самой сути этого факта, подлинное искусство, встретив новое наблюдение или открытие, вероятно, попытается дать ему глубокое описание и выражение, не заботясь о практической ценности. Подобно тому как многие учёные в древности становились из-за этого мишенью гонений и насмешек, немало, должно быть, и примеров, когда художники если и не погружались в пучину страданий, то навлекали на себя неприязнь общества. Если бы у таких учёного и художника была возможность встретиться и понять друг друга, они, вероятно, не замедлили бы обменяться рукопожатием единомышленников. Их цели – две стороны одной и той же истины.

Продолжить чтение