Февраль, 24-е

Размер шрифта:   13
Февраль, 24-е

Глава 1

Сад умирал.

Он возносился тишиной, туманом, холодом, всеми бесчисленными августовскими запахами – к небу, над спящими дачами, над спящим лесом, над Ниной, над всем – навсегда.

Нина курила, притаившись за бочкой под жасминовым кустом. Ноги её, в чёрных колготках, в лакированных чёрных ботинках, завязаны были почти невозможной петлёй. Она пряталась здесь от родителей, как в старые недобрые времена – ещё в прошлом году – когда ещё не закончила школу в Брайтоне, когда её привозили сюда на летних каникулах, после совместного откисания на яхте в Ницце, ещё просоленную и пахнущую морем, не то в назидание, не то во испытание самостоятельности и силы духа, не то затем, чтобы избавиться от неё на месяц-другой без лишних затрат. Вместе с ней, правда, ездила Гвен, и это была не совсем самостоятельность. Ежегодные эти поездки хорошо воспитывали привычку к уединению и аскезе, что бы ни были призваны воспитать в ней изначально. Нине казалось теперь, что это было весёлое время, и сад тогда ещё был жив и здоров.

Он и теперь ещё выглядел как живой: и рассвет сиял сквозь его неподвижную зелень, и длинная паутина светилась золотом, протянувшись от яблони к яблоне, – но был готов встречать смерть. Она уже прикасалась к нему, она была здесь в редких высохших ветках, в тонкой поросли, бессмысленно лезущей из корней. На стволах чернела и трескалась кора, и в трещинах проглядывало их оранжевое волокнистое тело. А ещё были яблоки – и их было так много, как никогда раньше, они вырастали огромными, ватными и безвкусными, постоянно падали на землю с гулким стуком, днём и ночью, и даже сейчас – наверное, сад знал, что умирает, и отдавал последние силы плодам, чтобы из них выросло что-то новое. Но вот вырастет ли хоть что-нибудь? Если б знать…

«Эй, Роуз, – диктовала Нина по-английски, поднеся к лицу перламутровый шарик, похожий на крупную жемчужную серьгу. – Извини, что пропала, здесь совсем нет связи. Если ты читаешь это сообщение, значит, меня уже нет в живых. Шучу. Это значит, что мне удалось пробраться на второй этаж, поймать там сеть и никого при этом не разбудить. Напиши мне, как ты долетела. Как там Рим? Как выглядит летом наш двор с Минервой? Передавай ей привет. В нашем саду очень светло, тихо и грустно. Я хотела бы остаться здесь навсегда, превратиться в дерево и погибнуть молча, как погибают деревья». Отправить это отсюда, из сада, было никак нельзя —только со второго этажа дома, с южной стороны, в хорошую погоду.

За лесом зашумела шестичасовая электричка, и Нина затушила сигарету о бочку и спрятала окурок в карман, распутывая и вытягивая свои чёрные ноги. Ещё немного, и будет уже поздно никого не разбудить.

Вот и всё, вот и всё. До февраля ещё далеко, но лето 39-го уже закончилось, не будет больше никогда никакого лета. Закончилась тишина, начинался день, сейчас проснутся родители – и будет беготня, будут ругань, собирание вещей и укладывание их в машину. Они уедут отсюда и больше не вернутся. Наверное, она никогда больше не увидит этот дом и этот сад. В доме послышались шаги по скрипучему дощатому полу и отцовский кашель – ну точно, прокрасться на второй этаж уже можно не надеяться. Надо хотя бы попытаться сделать это перед отъездом, когда все уйдут, и отправить письмо, и в тишине попрощаться с домом – попрощаться со всем, что в нём было.

Когда отец показался на крыльце, помятый и кашляющий, одетый не в свой обычный очень синий, очень чудовищный костюм, а в то, в чём дважды в год ездил рыбачить, Нина уже выбралась из-под жасминового куста и вытерла от росы ботинки. На дорожке, поросшей травой и мхом, лежало яблоко, большое и бледное, и она подобрала его и потёрла о куртку, чтобы блестело: вроде как она гуляет, ест яблоки на рассвете, а вовсе не курит ни под какими кустами.

В саду стало сразу очень неуютно. Отец прокашлялся, закурил и приветствовал Нину:

– Не спится?

– Ага. Да. Утро такое хорошее, яблоки вот вкусные под ногами валяются!

И она откусила от яблока изрядный кусок – оно было, конечно, невкусное. Точнее, не имело никакого вкуса совсем.

Отец говорил с ней свысока – буквально: с верхней ступеньки крыльца, а она стояла в дальнем углу сада, но голос можно даже не повышать – так тихо было кругом.

– Гадость же, – улыбнулся он со своей высоты.

И Нина не стала спорить, и вообще не стала отвечать, только дёрнула плечами неопределённо. Даже если отчасти это и правда, разве можно так говорить об этих яблоках? Не гадость, а белый налив – печальное дерево у неё за спиной, пустившее больше всего поросли и умиравшее, кажется, быстрее всех. Вряд ли оно переживёт зиму. Любимое прабабушкино дерево – не были его яблоки гадостью, кто бы там что ни говорил.

Отец сел курить на крыльце, и оставалось только вздыхать – в дом теперь по-тихому не пробраться.

По восточной стене сверху вниз медленно полз рассвет, уже подбираясь к окнам. Он был стар, этот дом, ему было лет шестьдесят – его строили прадедушка с прабабушкой, ещё в восьмидесятые, но в последнее время никто его не любил и не берег, кроме Нины, да и она мало чем могла ему помочь. Его молочно-белые стены поблекли, сквозь краску просвечивали серые доски, и оконные рамы облупились, особенно на веранде; его седая шиферная крыша протекала во время дождя, весь он как-то рассохся, покосился, свернулся калачиком – и, кажется, умирал вместе с садом, только немного медленнее.

Там, внутри, было тепло и пахло деревом. На веранде монотонно гудел электрический счётчик. Над её, Нины, кроватью висел ковёр с медведями в сосновом бору – она не видела, но знала, что именно по нему сейчас золотой полосой спускается и ширится утренний свет. И там были книги, очень старые, прабабушкины, ещё советского издания: Толстой, Тургенев… и «Записки о Шерлоке Холмсе», и «Молодая гвардия», и затёртые до дыр сборники поэзии, и ещё тома каких-то забытых авторов, и без счёту номеров «Наука и жизнь».

Нина догадывалась, что со всем этим станет.

Они уедут, оставят здесь все эти ненужные вещи, оставят дом, и он будет ждать их – летом и зимой, в темноте, в морозы, много лет – пока однажды у него не обвалится крыша, и он не почернеет, и не разрушится, и не зарастёт бурьяном, как многие другие дома в округе – но никогда их не дождётся.

Отец докурил и встал со ступенек, потягиваясь.

– Ну что, свободна, больше сюда не поедешь. Можно и сносить это всё.

– Что?

За столько лет, проведённых школе Брайтона, у Нины осталась дурацкая привычка что-нибудь резкое произносить с британским акцентом – учёба уже пару месяцев как закончилась, а привычка осталась. Такое бывало в моменты гнева или потрясения, вот и сейчас «что» получилось очень надменное.

– Ну вот это всё – снести бы. Возиться только неохота, а так – эта развалюха своё отслужила, тебя сюда больше отправлять не будем, ты впитала уже, как люди без света и воды живут, хватит с тебя. Построить тут что-нибудь нормальное. Типа дом охотничий. Этот сад-огород повыкорчевать, чтоб больше места было – всё равно загибается.

– Ага, – сказала Нина.

– Бильярд ещё, кальян можно… Красота ж!

– Угу.

– Жаль, далеко, а то – приезжать сюда, баньку топить, отдыхать.

– Пару раз в год, да?

И он, конечно, посмотрел на неё так, будто она сказала что-то оскорбительное – ты вообще соображаешь, кому и что ты говоришь? – хмыкнул и отвернулся, и стало ясно, что утренняя беседа окончена.

А потом в доме снова заскрипел пол и яростно зашуршали пакеты, и застучали каблуки, и захлопали двери – Нина их различала на слух, все они хлопали очень по-своему, – и на крыльцо боком вывалилась мама: с огромным пакетом чего-то в руке, с непричёсанной копной чёрных кудрей и в пудрово-розовом плаще, съезжавшем с плеча.

Дом был её, маминой, собственностью – единственной, насколько знала Нина. И, наверное, он будил в ней воспоминания о каких-то прошлых, не самых добрых и сытых временах, и от этого она становилась суетливее и злее, ненавидела его и всегда была против того, чтобы Нину сюда привозили, но её никто особенно не спрашивал.

– Вещи собрали? Нам вообще-то уже пора уезжать! Сейчас там начнётся опять какой-нибудь ужас, встрянем в пробку – до вечера будем ехать. Открой мне машину, эти железяки у нас только тебя слушают.

И они ушли открывать машину, и мама неслась вперёд размашисто и сердито, отец плёлся за ней лениво и вразвалочку, и Нина от них ускользнула в дом – отправлять сообщение со второго этажа, трогать руками стены, перила, дверные ручки. Надкушенное яблоко она так и таскала с собой. Над дорожкой к дому арками свисали ветки, такие же тяжёлые яблоки тянули их к земле, и за это утро все уже не по одному разу стукнулись лбом об эти яблоки, прячущиеся в листве – особенно долговязая Нина – и все ругались на них, кроме неё.

А потом заперли старые двери на все замки – они так легко открывались первой же попавшейся проволокой, но, кроме Нины, никто, наверное, этого не проверял. И когда калитка в последний раз задребезжала, стукнувшись о металлический столбик, и машина тронулась, мягко давя крупный песок на дороге, и пучки травы заскребли по её дну, Нина, не отрываясь, глядела назад. Там оставалась крыша, решётчатое окошко под ней, смотревшее поверх забора и старого сада. Потом их загородила растущая рядом пушистая сосна. Её верхушка ещё пару секунд смотрела им вслед, пока они не повернули, и тогда она скрылась тоже, и вокруг остались только чужие дома и сады, такие же заброшенные и печальные, медленно сменяющие друг друга, а потом они выехали за ворота, на которых было написано «СНТ Сокол», – и за окном уже не осталось ничего, кроме леса, тянущегося в небо.

* * *

И они приехали домой к полудню, несколько часов простояв в пробках.

И даже не наткнулись ни на какой особенный ужас – Москва пребывала в относительном спокойствии: нигде не перекрыли улицы, и о холодном дыхании времени напоминало только нескончаемое стояние толпы протестующих в Сокольниках, но его и видно-то толком с улицы не было. И никаких больше воскресных беспорядков, которые мама сулила им всю дорогу.

Потом автопилот ещё долго возил их кругами в лабиринте комплекса высотных домов на Серебрянической набережной, упиравшихся в облака плоскими крышами, пока наконец не протиснул машину на парковку у их шестнадцатого подъезда. И когда зашли наконец в квартиру – когда-то давно её интерьер назывался «современной классикой» – Нина сразу убежала прятаться к себе в комнату по просторному коридору, бледно-бежевому, с вкраплениями золота и хрусталя, пахнущему батареей маминых духов.

Там к ней со стороны окна обратился женский голос, ровный, прохладный и какой-то чуть-чуть лукавый:

– С возвращением.

– Здорово, Марья, – откликнулась Нина. – Я по тебе скучала. Держи свою серьгу, спасибо, она по-прежнему там не ловит.

Белый полуденный свет лился в комнату сквозь прозрачную занавеску. Марья стояла у окна, по пояс хромированная, она мягко блестела в этом свету: у неё были длинные пластичные руки, коса, сплетенная из тонких белых проводов, и огромные, космически печальные, полные сострадания голубые глаза. Из левого уха свисал перламутровый шарик, точно такой же, как тот, в который говорила Нина под жасминовым кустом. Марья отвернулась от окна и покатилась к ней на своих колёсиках, следом зашуршала длинная фатиновая юбка.

– Изволили плохо доехать?

– Да не то слово, – Нина задумалась, как лучше выразить свою беду вслух и русскими словами. – Ты бы видела, что на даче творится – сердце кровью обливается, ещё пара лет, и там всё рухнет.

И, сказанное вслух, всё это стало как будто совсем неизбежно. Марья забрала у неё вторую свою серьгу и вставила в ухо, а потом, жутковато согнувшись пополам, подобрала с пола куртку и повесила на вешалку за капюшон.

– Ну-ну, никто не знает, что будет через пару лет. Может быть, вы туда вернётесь и поселитесь там, всё почините, будете печку топить да чайник на ней кипятить. Хотите, кстати, чайку?

В городской квартире было непривычно: над головой очень низко висел белый потолок, и запах отличался так сильно – здесь пахло в основном техникой, а ещё пылью, которая лежала повсюду – кажется, с июня. Сквозь занавеску виднелись край соседнего корпуса и белое небо, а на прозрачную ткань падали тени от кактусов на подоконнике.

Эта комната была вроде как Нинина – ну, называлась так, а на самом деле ничего действительно своего ей здесь не полагалось. Когда-то в ней вообще всё было так, как хотелось маме: кровать – розовый замок с башенками, в котором Нину всё детство фотографировали, диванные подушечки в тон занавескам, люстра в тон диванным подушечкам, на нежно-розовых стенах в рамках – акварели, похожие на картинки с конфетных коробок.

С тех пор, правда, комнату постигли перемены. И обросла она такими странными деталями, в такую фантасмагорию превратилась, что мама почти перестала сюда заходить, не желая видеть этот «вандализм» и «безвкусицу». Хоть стены здесь остались розовыми, и даже кровать была та же, но очень уж меняли пространство эти разномастные фарфоровые подсвечники, керамические ручки из брайтонских антикварных лавок, одинокая белая японская кружка на подоконнике, летящая прозрачная видимость вместо сложносочинённых занавесок. Из кровати – розового остова сказочного замка – лезла, как тесто, перина – настоящая, которую взбивают, и в которой можно утонуть, и мшисто-синяя скатерть свисала с одной из башен, как флаг – её Нина когда-то в детстве вместе с Гвен красила индиго и расписывала яблоневыми ветками.

А с конфетными акварелями получился, конечно, скандал. Когда Нина привезла на каникулах несколько лохматых серых холстов с какими-то просветлёнными ликами, нарисованными школьной подругой, и сказала, что повесит их у себя, мама угрожала, что те, в рамочках, она тогда снимет и никогда не отдаст. Так акварели покинули Нину навсегда.

– Ну, чаёк мне не поможет, Марья, а вот если ты согласишься со мной выпить чего-нибудь красного и полусладкого… Есть такое в этом доме?

– Найдётся. В магазине на первом этаже.

– Марья!

– Подать вам куртку? Я ещё не уехала далеко от вешалки.

Марья вечно со всеми разговаривала в таком тоне – было у неё какое-то своё, особое чувство юмора, хоть она умела быть и понимающей, и зловещей, и иногда даже предсказывала будущее. Вот сейчас, например: сказала, что она вернётся на дачу и будет там печку топить – сбудется это или нет? Откуда она знает про печку-то, она же там побывать вся целиком так и не успела…

– Ну что же, я в магазин тогда. Если будут татуировки, возьму тебе парочку. Пока полей тут кактусы, пожалуйста!

И Нина схватила куртку и убежала с нею под мышкой, и прокралась по коридору так, что никто в их большой, запутанной квартире её не услышал – ни родители, ни персонал – и даже дверь за собой закрыла бесшумно.

Там, на улице, на Серебрянической набережной шумели машины, и воздух дышал уже солнечной осенью, и внизу за чугунной оградой бежала Яуза, и в ней отражались небо и белая дуга моста.

* * *

В супермаркете на первом этаже Нина, пробираясь к кассам с бутылкой вина и пачкой переводных татуировок-бабочек, краем глаза заметила девушку в изумительных, широченных фиолетовых шароварах. Девушка стояла с мешком соевых бобов в охапке возле полок с крупами и изучала, кажется, чечевицу – а потом Нина к ней пригляделась и поняла, что это Юнь.

Когда-то, ещё в московской школе, они дружили, пока Нина не уехала в свой Брайтон, и не виделись они с тех пор лет шесть.

– Юнь, воробушек! Ты ли это?

Она обернулась – и точно оказалась Юнь. И Нину она тоже сразу узнала и не глядя сунула чечевицу обратно на полку:

– Нина, Нина Новак, ну ничего себе! Я-то думала, ты у себя там, в Англии, нет? Закончилась Англия? Ну-ка подойди! Ну-ка поворотись! – И, наконец, заключила: – Не изменилась вообще.

– Да ладно, – засмеялась Нина, потому что последний раз Юнь видела её, когда им было лет по тринадцать, и они учились в одном классе, и Нина тогда ещё не была выше Юнь на голову, и короткой стрижки у неё ещё не было, а были, как у мамы, чёрные кудри до плеч.

Юнь вообще-то звали прекрасно: Ева Екатерина. У неё было тонкое птичье личико с острым носом, и от светлых, летящих её волос распространялись на весь магазин запахи сандала и пряностей, и всяких фенечек, чёток и прочего дерева висело на ней без счёту – за шесть лет даже прибавилось. Бросив обнимать Нину и снова обняв мешок с соевыми бобами, она сказала:

– Ну, причёска изменилась, допустим. Но общий-то силуэт остался – такой, знаешь, длинной чёрной цапли. И взгляд твой – как я тогда сказала?

– Печального и потерянного созерцателя?

– Вот, точно. Который смотрит на мир и не понимает вообще, что происходит. Это всё не изменилось ни капли, да. Ты мне скажи, почему ты берёшь винище без ничего?

Это винище они распили потом на двоих, спрятавшись в одной из бесчисленных подворотен Нининого дома: там жильцы ставили велосипеды, и они стояли длинными рогатыми рядами, и над ними сходились углом две унылых грязно-белых керамогранитных стены. Нина по привычке уселась прямо на землю – как всегда все сидели в брайтонской школе – и свернула ноги в сложный крендель, и достала сигареты.

– Дай-дай-дай одну. Пожалуйста, – сказала Юнь, усаживаясь рядом.

Небо над ними виднелось где-то высоко, как из колодца, светлым пятном – грязно-белым, как керамогранит. Ветер задувал в подворотню, катал первые опавшие сухие листья – вокруг этих домов круглый год гуляли ветра, вокруг них и сквозь них. Юнь была похожа на Роуз, ту английскую подругу, разъезжавшую нынче по Риму, нарисовавшую ей когда-то те просветлённые лики, – или это Роуз была похожа на Юнь, то ли неистребимым сандаловым духом, то ли манерой стрелять сигареты, то ли безмятежной свободой перекати-поля – то ли Нина просто так сильно скучала по ним обеим.

И Юнь спросила:

– Ну что, как тебе Англия? Мы думали, ты там и останешься.

И Нине захотелось рассказать ей всё: об Англии, о Роуз, о том, как во время заутрени они тайком пробирались с ней на крышу школьной церкви и курили там, спрятавшись в тени колокольни.

О том, что в школе они с танцевальным клубом поставили скандальный контемпорари-балет, и что она, Нина, танцевала в нём святого Себастьяна, и как потом орали на неё родители, когда она им об этом рассказала, и запретили ей посещать занятия в клубе, и пытались отобрать у неё Марью, и даже почти добились своего.

И о Марье тоже – о том, как родители орали, когда все карманные деньги за год она потратила на бесполезную хромированную куклу. И как потом они хвастались ею всем и заставляли выезжать к гостям и наливать им коньяк и чай.

И о волосах, как она отрезала их в старшей школе, и как родители…

И о даче, об умирающем саде и золотой паутине, что всё это ждёт – запустение ли, продажа ли другим людям? И что ничего она сейчас не может изменить, а спустя пару лет будет уже поздно.

И о том, что ждёт её, Нину. Она была так рада вернуться, увидеть снова эту Яузу, и эти сухие листья, и даже этот обветренный дом, но ведь всё это могло в скором времени кончиться – и причина была так тяжела и противоречива – и если попытаться описать её кратко…

– Предки хотят, чтобы я на будущий год поехала туда поступать. Может, захотят потом, чтобы я там действительно осталась. Навсегда.

Юнь присвистнула, выпуская дым изо рта.

– И что-то ты не очень счастлива от этого, да?

– Ага. – Нина уже собралась рассказывать, но потом подумала: ведь это вообще не вежливо – начинать бесконечные жалобы в ответ на безобидный вопрос «Как тебе Англия?», даже если задала его Юнь за бутылкой вина в подворотне. Всё-таки прошло шесть лет, это многовато для искреннего интереса, так что она сказала вместо этого: – Ну а кто вообще счастлив? Да никто на этом свете. Расскажи лучше, как вы тут в Москве без меня выжили!

– Счастлив тот, кто отказался от привязанностей, – изрекла Юнь, сворачивая крышку бутылке и делая изрядный глоток. – У нас всё путём. Ветер вот дует, солнце встаёт и садится, у Гуаньинь родились котята, и мы всех раздали, мама покрасилась в зелёный, и мы всё ещё, как видишь, не уехали жить в Индию. Что ещё… Я подыскиваю себе мастерскую – у тебя никто из знакомых не сдаёт просторную светлую комнату, кстати?

– Ого, мастерскую! Кто-то всё же поступил в художественный!

И это оказалось и так и не так.

– Кто-то вступил в союз свободных художников на Хохловке, но у кого-то в тамошней мастерской уже всё барахло не помещается.

Этот «Союз художников Зурбагана» – одна из семнадцати свободных ученических мастерских – квартировался в старом дворе на Ивановской горке, изучал академическое искусство, творил искусство новаторское, пил вино, курил у подъезда и спорил о судьбах родины. У них были какие-то руководители – вроде бы известные художники, вроде бы призванные учить и наставлять – но заходили они раз в сто лет, и в остальное время союз был предоставлен сам себе.

– Звучит потрясающе, – заключила Нина. – Давай выпьем за это. Можно мне будет как-нибудь к вам зайти? Или у вас закрытый клуб, и вы не пускаете посторонних?

– Да разве ж ты посторонний? – удивилась Юнь. – Приходи, конечно. У нас есть баранки.

На этом-то вино у них и закончилось. И они ещё долго сидели на земле и говорили, пока оно хоть немного не выветрилось, и пока у Нины не закончились сигареты, а потом ходили покупать новые – и жвачку, чтобы их перебить, и запили всё это для верности самым вонючим кофе из автомата, и на том распрощались.

* * *

Марья, увидев два листа переводных бабочек, выразила нетерпение изящным шевелением всех своих длинных суставчатых пальцев.

– Давайте их наклеим!

– Что, прям сейчас? – усмехнулась Нина, не глядя закидывая куртку на вешалку. Белый дневной свет уже переполз куда-то на стену, и тени от кактусов на занавеске сместились и расплылись.

Разумеется, наклеить бабочек нужно было непременно сейчас. Марья аккуратно переступила колёсиками порог ванной и вытянула правую руку, опершись о раковину кончиками пальцев – мягкие подушечки на них при касании засветились деликатным голубым светом.

В ванной было очень светло, и ничто не отбрасывало теней – и здесь тоже пахло мамиными духами. Нина торжественно закатала рукава. Под ними она вообще-то уже два года прятала свои татуировки. Они начинались от запястий и покрывали все руки целиком, до самых плеч – их ей как-то на каникулах по старой дружбе набила мама Роуз. В них был сумрак и изумрудная ночь над городом, и пушистые голубые сосны, и звёзды над садом, и стрекозиные крылья, и океан, и звёзды на дне океана – синева, лазурь и сиреневый туман.

– Вот эту большую, синюю – вот сюда, пожалуйста, – Марья указала на середину своего металлического предплечья.

Склонность украшать поверхность своего тела она переняла, похоже, у Нины, и бабочки – синие, зелёные, розовые – так странно и стильно смотрелись на её матово-серебристых руках. Когда они заканчивали уже левую руку, Марья вдруг сказала:

– Спрячьте-ка поскорее вашу красоту.

А потом и сама Нина расслышала сквозь шум воды, как в коридоре мама стучит по паркету своими тапочками на каблуках, – и срочно раскатала рукава обратно.

– Нина! Где ты была?

Мама открыла дверь без стука. То, что она за ней увидела, ей явно не понравилось.

– Зачем ты портишь технику? – брезгливо скривилась она, будто взрослая её дочь девятнадцати лет кормила Марью кашей с ложечки или что-нибудь ещё в этом роде.

Никто ей на это ничего не ответил. Нина только пожала плечами, оправляя манжеты, выключила бегущую из крана воду, и настала полная тишина. Марья застыла у раковины в позе античной статуи – безмолвный сообщник, разделяющий её досаду и тревогу – всё же слово «техника» вряд ли было действительно применимо по отношению к ней.

– Так, – сказала мама. – Мы идём обедать. Иди быстрее, там отец хочет с тобой поговорить.

Отец поглощал куриные крылья как Сатурн: вгрызался в них, держа обеими руками, смачно обсасывал каждую кость. Нина слушала это, разглядывая шеренгу китайских ваз на полу под панорамным окном, ела через силу и молчала, потому что сделать замечание было бы невежливо. Мама ела через силу и молчала, потому что иначе – уже проходили – отец бы смертельно оскорбился и ни с кем не стал бы разговаривать весь вечер, а она старалась не ссориться с ним.

– Ну что? – подмигнул он Нине, с удовольствием облизывая жирные пальцы. – Заслуженный отдых, а?

Она улыбнулась и кивнула.

– Цени, цени эту возможность. Небось, мало кто из твоих знакомых может целый год перед университетом дурака валять.

– Ага.

Нине немедленно вспомнилась Роуз, с хангом на коленях составляющая маршрут по живописному Средиземноморью на ближайшие полгода. Куда-то она поедет из Рима? На Сицилию?..

– Может, соберёшь каких-нибудь своих подружек, сходите в наш ресторан – отпразднуете?

– Угу. Можно.

«Их» ресторан был, конечно, совсем не их – просто место в центре, где родители любили что-нибудь «праздновать», похожее на ночной клуб двадцать лет назад: томный полумрак, неоновая подсветка, громкая музыка. Вот уж куда Нина не стала бы никого приглашать, даже если б было кого.

– Мы тут с твоей мамой посовещались…

Вот оно что. Начинается. Отец откашлялся, Нина заметила краем глаза, как мама выпрямилась за столом и сцепила руки: похоже, совещание шло не на жизнь, а на смерть – и она уже догадывалась, по какому поводу.

И точно:

– Ты поедешь учиться к англикосам – это дело решённое. И я хочу, чтобы потом ты вернулась жить и работать сюда, в Россию.

– Коля!.. – заикнулась было мама, но отец отмахнулся:

– Не с тобой говорят.

Нина молчала и только внимательно изучала курятину у себя в тарелке – вазы на полу – дурацкую встроенную подсветку на потолке – соседний корпус дома за окном. В этой квартире вообще не было окон, которые не упирались бы в чьи-нибудь ещё окна. Нине было тяжело и тоскливо, ей всегда становилось очень тоскливо, когда начиналось вот это вот всё…

– И чтобы, когда ты вернёшься – заткнись, я сказал! – чтобы, когда ты вернёшься, тебе было, так сказать, с чего начинать, я решил купить тебе квартиру.

Нина вежливо вскинула брови, по-прежнему глядя куда-то мимо.

– Вот как?

Мама сидела за столом с таким лицом, словно ей только что влепили пощёчину.

– На меня смотри. Да. Мне уже подыскали хороший вариант, недалеко от нас, новый дом, хорошая отделка, под детскую есть комната – можно хоть сейчас заселяться и жить. Когда пойдём смотреть?

С десерта Нина сбежала, от тоскливого ужаса плохо чувствуя ноги, руки и голову – и вообще всё. В коридоре её догнала мама и больно ухватила за локоть.

– Не слушай его, – зашипела она. – То есть тебе не обязательно прям действительно его слушать, понимаешь? Не надо тебе никуда возвращаться. Квартира – это пригодится, конечно, от неё не отказывайся, а когда уедешь в Англию, найдёшь там… кого-нибудь. Тот мальчик, ты рассказывала, сын лорда – как его там?

– Господи, мам… – сказала Нина, пытаясь выдернуть локоть из её колючих пальцев. – Это какой-то приятель Роуз, я его видела-то один раз, и я не собираюсь ничего такого…

– А может, соберёшься уже хоть что-нибудь? Выйдешь там замуж, детей родишь и будешь жить счастливо. Подумай!

А потом он, чего доброго, будет за столом при этих детях говорить мне: «Заткнись!» – подумала Нина, всё-таки вырываясь и убегая в комнату.

Там была тишина, пахло пылью, неподвижны были тени от кактусов на занавеске и светло-розовой стене. Марья стояла на своём любимом месте возле окна и разглядывала покрытые цветными бабочками руки.

– Отгадай загадку, – сказала ей Нина, ватными пальцами закрывая за собой дверь. – Пойдёшь направо – порадуешь папу: примешь квартиру в подарок, в ножки поклонишься, будешь жить там, работать, где скажут. Замуж выйдешь, когда надо и за кого надо, и будешь каждый день радоваться и благодарить папеньку за счастливую жизнь. Пойдёшь налево – угодишь маме: полетишь в Англию, получишь там бессмысленный диплом, останешься навсегда и, по её примеру, захомутаешь себе мужика с кошельком, будешь из него деньги тянуть, а он о тебя будет ноги вытирать. Куда пойти?

– Простая загадка, – немедленно отозвалась Марья. – Идите прямо, да никуда не сворачивайте.

Нина прошла прямо к окну, походила вдоль него взад-вперёд, привалилась к подоконнику, закинув одну из своих чёрных ног на батарею и наконец пристально взглянула на Марью: на её серебристую голову и лебединый поворот шеи, на потревоженную занавеску за ней. Быть может, она была права? Под этим углом из окна не было видно никаких чужих корпусов, и одну его половину занимало небо, а другую – золотая зелень внизу, в ней виднелись жёлтые стены и двускатные железные крыши других домов на Таганке, таких маленьких с высоты двадцатого этажа, и от этих крыш тянулись подсвеченные солнцем антенны и провода – золотая паутина, и Нина сказала:

– Марья, помнишь, я тебе как-то говорила про Юнь? Я её сегодня встретила: она ищет мастерскую. Так вот, напиши ей, пожалуйста: «Привет, это Нина, давай искать мастерскую вместе». И проверь, не ответила ли там что-нибудь Роуз – ей мне тоже будет что рассказать.

И до февраля было ещё так далеко, и никто из них ещё не знал, что ждёт их, что станется с ними, и солнце ещё вставало и садилось, и дул ветер – нёс сухие листья, нёс перемены – к худу или к добру?

Продолжить чтение