Алый снег Петербурга
Последний выход Авроры
Музыка угасала, таяла в бархатной синеве зала, словно последний вздох умирающего лебедя. Но для Елизаветы Ланской, для ее Авроры, это было не угасание, а апофеоз, точка наивысшего горения, после которой остается лишь ослепительный пепел. Последнее па, замершее в воздухе на долю секунды дольше, чем позволяли законы земного притяжения, было не просто движением, но утверждением. Утверждением того, что красота есть высшая, единственная правда в этом трещавшем по швам мире. Ее тело, невесомое в белом облаке пачки, казалось, было соткано не из плоти и крови, а из самой мелодии Чайковского, из лунного света, пробивавшегося сквозь нарисованные своды дворца.
Занавес еще не тронулся с места, но она уже чувствовала его. Этот ток, идущий из темноты зрительного зала. Он был почти осязаем, как жар от раскаленной печи, как наэлектризованный воздух перед грозой. Секунда тишины, плотная, звенящая, в которой, казалось, уместилась целая вечность ожидания, а потом – взорвалось.
Аплодисменты ударили не в уши – они ударили в грудь, в солнечное сплетение, волной, которая едва не сбила ее с ног. Это был не просто одобрительный гул, не вежливый шелест аристократических ладоней. Это был рев, шторм, тысячеголосый вопль восторга, который обрушился на сцену, смывая усталость, боль в натруженных до предела мышцах, сомнения последних репетиционных недель. Елизавета сделала глубокий, судорожный вдох, и воздух показался ей сладким, как запретный десерт. Она опустила голову в низком поклоне, и золотистая пыльца с ее ресниц осыпалась на гулкие доски подмостков. Цветы летели к ее ногам – тугие бутоны роз, хрупкие камелии, тяжелые гроздья сирени, чей душный аромат мгновенно смешался с запахом канифоли и разгоряченного тела.
Она кланялась снова и снова, улыбаясь той особой, сценической улыбкой, которая ничего не выражала и одновременно вмещала в себя все: и благодарность, и царственное снисхождение, и безмерное одиночество вершины. Она искала в темном, безликом чреве зала одно лицо, но видела лишь сотни белых пятен – накрахмаленные манишки, бледные декольте, блеск лорнетов и бриллиантов в высоких прическах. Золото лож, казалось, плавилось в свете рампы, стекая в партер тяжелыми, вязкими каплями. Последняя сказка уходящей эпохи, как шепнул ей на днях старый импресарио. Тогда она не придала этому значения, но сейчас, стоя в этом урагане звука, она вдруг почувствовала ледяной укол – а что, если и вправду последняя?
Тяжелый бархатный занавес с гербом Императорских театров наконец дрогнул и пополз вниз, отсекая ее от этого ревущего, обожающего ее мира. И сразу все изменилось. Волшебство испарилось, оставив после себя гулкую пустоту, сквозь которую проступили настоящие звуки: скрип лебедок, тяжелое дыхание танцоров кордебалета, сухие команды помрежа. Воздух за кулисами был другим – спертым, пахнущим пылью, потом и мышиным пометом. Аврора умерла, осталась Лиза Ланская, девятнадцатилетняя девушка с гудящими ногами и сердцем, колотящимся где-то в горле.
«Ну что, дитя мое, проглотила их?» – раздался за спиной знакомый, чуть скрипучий голос. Анна Михайловна Шелестова, бывшая прима, а ныне ее наставница и самый строгий критик, стояла, скрестив на груди руки. Ее лицо, похожее на старинную камею, было непроницаемо. – «Главное, не подавись. Любовь публики – вещь скоропортящаяся. Сегодня они носят тебя на руках, завтра – брусчаткой в твое окно».
«Анна Михайловна, не начинайте», – выдохнула Лиза, пытаясь отдышаться. Она прижалась лбом к холодной, покрытой вековой пылью кирпичной стене. Кирпичи, казалось, хранили в себе эхо всех прошедших здесь спектаклей, всех триумфов и провалов.
«Я и не начинаю. Я предостерегаю, – Шелестова неодобрительно поджала губы, но в глубине ее темных, умных глаз мелькнуло что-то похожее на гордость. – Танец был безупречен. Легкость нечеловеческая. Но в глазах… в глазах сегодня была тревога. Это хорошо для Жизели, но не для Авроры. Аврора не знает тревог. Запомни, на сцене ты должна оставлять все свое, человеческое. Зритель платит не за твои страхи, а за свои мечты».
Лиза кивнула, не в силах спорить. Анна Михайловна была права. Тревога была. Она поселилась в ней несколько недель назад, с тех пор как город наполнился слухами, угрюмыми лицами в хлебных очередях и этим низким, едва слышным гулом, похожим на гудение натянутой до предела струны. Этот гул просачивался даже сюда, в святая святых, в этот храм искусства, где время, казалось, остановилось.
Костюмерша помогла ей снять тяжелую, расшитую жемчугом пачку, и Лиза, накинув на плечи старый шелковый халат, пошла к своей гримерной. Коридоры театра были похожи на лабиринт Минотавра: узкие, темные, с внезапными поворотами и лестницами, ведущими в никуда. Здесь смешивались эпохи и судьбы. На стенах висели пожелтевшие афиши, с которых смотрели красавицы, давно обратившиеся в прах. Из-под какой-то двери доносился пьяный смех статистов, где-то вдали настройщик терзал рояль. Это был ее мир, ее единственная настоящая жизнь. До недавнего времени.
Дверь в ее маленькую гримерную была приоткрыта. Обычно она была заперта на ключ. Сердце сделало нелепый, болезненный скачок. Она толкнула дверь и замерла на пороге.
Он стоял у окна, спиной к ней, глядя на заснеженную Театральную площадь. Высокая, прямая фигура в серой офицерской шинели казалась чужеродной в этом царстве пудры, шелка и увядающих цветов. Дмитрий Орлов. Даже со спины она узнала бы его из тысячи – по этой строгой линии плеч, по тому, как неподвижно и напряженно он стоял, словно на посту.
Он обернулся на тихий скрип двери. И мир вокруг Лизы снова обрел свой центр. Его лицо, обычно сдержанное, почти суровое, сейчас было тронуто какой-то незнакомой ей мягкостью. В проницательных серых глазах плескалась нежность.
«Капитан», – выдохнула она, закрывая за собой дверь. В маленькой комнате, заваленной букетами и сценическими костюмами, его присутствие ощущалось особенно остро. Он принес с собой запах мороза, дорогого табака и чего-то еще – неуловимого, тревожного, запаха внешнего мира.
«Прима-балерина», – ответил он с легкой усмешкой, и это простое слово прозвучало интимнее самого страстного признания. Он сделал шаг к ней, и расстояние между ними исчезло. Его руки, сильные, в жестких кожаных перчатках, легли ей на плечи поверх тонкого шелка. Лиза подняла голову, вглядываясь в его лицо. Усталые складки в уголках глаз, волевой подбородок, чуть обветренные губы. Он был воплощением совсем другого мира – мира приказов, дисциплины, стали и пороха. Мира, который одновременно пугал и неудержимо влек ее.
«Ты видел? Все получилось?» – ее голос был тихим, почти детским. Она спрашивала не о триумфе, не об овациях. Она спрашивала о чем-то большем, и он это понял.
«Я видел не Аврору. Я видел тебя, – его голос был низким, с легкой хрипотцой. – Я видел, как ты умирала от усталости в последнем фуэте и как воскресала заново. Ты была… ты была как пламя свечи в соборе. Готова погаснуть от любого сквозняка, но освещаешь все вокруг».
Он снял перчатку и коснулся ее щеки. Его пальцы были холодными, но от этого прикосновения по ее коже пробежал жар. Она закрыла глаза, прижимаясь к его руке. Здесь, в этом крошечном пространстве, в кольце его рук, гул большого города затихал. Существовали только они вдвоем.
«Я боялся не успеть. В полку… неспокойно, – сказал он вполголоса, словно нехотя выпуская в их хрупкий мир отголоски той, другой реальности. – На улицах тоже. Что-то назревает, Лиза. Что-то нехорошее».
«Не говори об этом. Не сейчас, – прошептала она, поднимаясь на цыпочки и касаясь губами его губ. – Сейчас есть только театр. И мы».
Его поцелуй был не похож на те, что она видела в немых синематографических драмах. Он был требовательным и нежным одновременно, глубоким, как омут, и обжигающим, как глоток ледяной водки. В нем была вся та страсть, которую он сдерживал там, в темноте ложи, глядя на нее, недосягаемую, на сцене. Она отвечала ему со всей отчаянной смелостью первой и единственной любви. Ее руки обвились вокруг его шеи, пальцы запутались в жестких темных волосах на затылке. Хрустальная дробь пуантов рассыпалась по гулким подмосткам, словно бисер с лопнувшей нити фамильного ожерелья, а здесь, в тесной гримерке, бились два сердца, и этот ритм был важнее любой музыки.
Он оторвался от ее губ, тяжело дыша. «Сумасшедшая, – выдохнул он, утыкаясь лбом в ее лоб. – Ты пахнешь снегом и розами. Как ты это делаешь?»
«Это магия театра», – улыбнулась она.
«Нет. Это твоя магия».
Он оглядел комнату: ворох тюля на стуле, балетные туфельки, расставленные у зеркала, как маленькие солдатики, полупустая баночка с гримом. Этот мир был ему бесконечно чужд, но женщина, стоявшая перед ним, была самым настоящим, самым важным, что было в его жизни. Важнее присяги, важнее полковых знамен, важнее самой России, которую он поклялся защищать и которая на его глазах рассыпалась в прах.
«Я принес тебе подарок», – сказал он, отстраняясь и доставая из-за пазухи небольшой, плоский сверток.
Лиза с любопытством развернула промасленную бумагу. Внутри, на подкладке из темного бархата, лежал маленький дамский револьвер, перламутровый, изящный, похожий на дорогую игрушку.
Она отшатнулась. «Дмитрий, зачем? Я… я не умею».
«Научишься. Времена меняются, Лиза. Быстро меняются. Пусть он будет у тебя. Просто на всякий случай. Я буду спокойнее». Его лицо снова стало серьезным, офицерским. Он вложил холодную тяжесть металла в ее ладонь, и это ощущение было таким странным после легкости сценических вееров и бутафорских корон. Ее тонкие пальцы пианистки, привыкшие к шелку лент, неловко сомкнулись на рукояти.
«Мне страшно», – призналась она тихо.
«Мне тоже», – так же тихо ответил он, и в этом простом признании было больше мужества, чем в любой бравурной атаке.
Внезапно с улицы донесся какой-то новый звук. Не привычный гул пролеток и редких автомобилей. Это был протяжный, слитный крик, потом – резкий треск, похожий на выстрел. Или на звук лопнувшей доски. Дмитрий мгновенно напрягся, его тело подобралось, как у хищника. Он шагнул к окну, осторожно отодвинув край тяжелой портьеры.
Лиза подошла и встала рядом с ним. На площади, тускло освещенной газовыми фонарями, творилось что-то странное. Кучки людей, похожих на рабочих, сбились у памятника Екатерине. От них отделялась и снова примыкала к ним цепочка конных городовых. Движение было лихорадочным, нервным, как у муравьев в растревоженном муравейнике. Снег, падавший весь вечер, теперь казался серым, грязным. Он больше не был похож на декорацию к «Щелкунчику».
«Что там?» – прошептала Лиза.
«Ничего хорошего, – отрывисто бросил Дмитрий, не отрывая взгляда от улицы. – Хлебные бунты. Третий день уже. Власти уверяют, что все под контролем. Но это ложь. Никто ничего не контролирует».
Еще один резкий хлопок, на этот раз ближе и отчетливее. Где-то вдали зазвенело разбитое стекло. Крик толпы стал громче, яростнее. Лиза почувствовала, как по спине пробежал холодок, не имеющий ничего общего с февральским морозом. Ее сказочный мир, ее хрустальный дворец, обнесенный невидимой стеной искусства, дал трещину. И в эту трещину заглядывал хаос.
«Мне нужно идти, – сказал Дмитрий, отпуская портьеру. Комната снова погрузилась в уютный полумрак. – Наш полк поднят по тревоге. Мы должны быть в казармах».
«Не уходи. Останься еще немного», – она вцепилась в рукав его шинели, как утопающий.
Он мягко высвободил руку и обнял ее, крепко, почти болезненно. «Я вернусь, – сказал он ей в волосы. – Послезавтра у тебя нет спектакля. Я заеду. Мы уедем куда-нибудь. В "Палкинъ". Будем пить шампанское и говорить о всяких глупостях. О музыке. О Париже. О чем угодно. Обещаю».
Но в его голосе не было уверенности. Это обещание звучало как заклинание, как молитва, обращенная к богам, в которых он давно перестал верить.
Он поцеловал ее в последний раз – быстро, твердо, на прощание. И, не оборачиваясь, вышел из гримерной, его шаги быстро затихли в пустых коридорах.
Лиза осталась одна. Тишина давила, наполненная отголосками чужой ярости за окном. Она подошла к зеркалу, обрамленному тусклыми лампочками. Из зазеркалья на нее смотрела бледная девушка с огромными, испуганными глазами. Грим Авроры потек от слез, которых она даже не заметила. На столике, среди роз и фиалок, лежал перламутровый револьвер. Он казался живым, зловещим существом, пробравшимся в ее мир из другого, страшного измерения.
Она медленно провела пальцами по холодным лепесткам подаренных роз. Их шипы кололи кожу. Снаружи снова донесся крик. Ей показалось, или в нем звучало не только отчаяние, но и пьянящее, дикое торжество?
Последняя сказка уходящей эпохи закончилась. Занавес опустился. И никто не знал, что ждет их всех, когда он поднимется снова. И поднимется ли вообще.
Шелк и порох
Два дня спустя триумф превратился в ноющую боль, разлитую по каждой мышце, и в серый, безжалостный свет, просачивающийся сквозь гигантские, запотевшие окна репетиционного зала. Холод здесь был особого свойства – не уличный, кусачий, а застарелый, въевшийся в камень стен и стертый до желтизны паркет. Он пробирался под шерстяное трико, заставляя кожу покрываться мурашками, и превращал каждое движение у станка из искусства в преодоление. Старый тапер, Семен Израилевич, кутаясь в позеленевший от времени шарф, извлекал из расстроенного рояля звуки, похожие на хруст тонкого льда под ногами. Мелодия была пресной, выцветшей, лишенной всякой страсти – идеальный аккомпанемент для этого безрадостного февральского утра.
Елизавета выполняла plié, медленно, до предела растягивая непослушные связки. Она пыталась сосредоточиться на музыке, на отражении в тусклом, покрытом пятнами зеркале, где бледная, почти бесплотная фигура в черном повторяла ее движения. Она пыталась воскресить в себе Аврору, то ощущение полета, всемогущества, которое еще позавчера пьянило ее на сцене. Но магия ушла. Осталась лишь работа, тяжелая, как труд каторжника, и глухая, неотвязная тревога, поселившаяся где-то под ребрами.
Город за окнами гудел. Этот гул уже не был фоном, он стал частью воздуха, проникал сквозь толстые стены, заставляя стекла едва заметно дребезжать. Он был ниже и глуше, чем обычная городская суета, – утробный, раскатистый, как далекий обвал. Иногда он прерывался резкими, выкриками, похожими на крики чаек над замерзшей Невой, а порой – сухим треском, который все упорно называли «лопнувшей автомобильной шиной». Лиза знала, что это не шины.
«Ланская, спину! – донесся скрипучий голос Анны Михайловны, сидевшей на стуле в углу зала, как постаревшая парка, прядущая нити чужих судеб. – Ты не мешок с картошкой несешь, а королевскую осанку. Вообрази, что у тебя на голове корона. И не дай ей упасть, даже если под ногами разверзнется ад».
Елизавета выпрямилась, чувствуя, как между лопатками пробежал ледяной ток. Ад. Слово прозвучало буднично и оттого особенно страшно. Она бросила взгляд на других девушек у станка. Их лица были сосредоточены и бледны. Они тоже все слышали, все чувствовали, но балетная дисциплина была сильнее страха. Мир мог рушиться, но battement tendu нужно было дотянуть до конца. Это был их способ держать оборону, их последний бастион порядка в наступающем хаосе.
Дверь в конце зала распахнулась без стука, впустив облако морозного пара и человека, который, казалось, принес с собой всю вьюгу и смуту петроградских улиц. Это был Дмитрий. Не тот элегантный гвардейский капитан, что стоял в ее гримерной два дня назад. Шинель его была расстегнута, в волосах запутались снежинки, а лицо, обычно гладко выбритое, покрывала темная щетина. Но не это поразило Лизу. Его глаза. В них не было ни нежности, ни усмешки – только стальная, выжигающая усталость и что-то еще, похожее на отсвет далекого пожара.
Все замерли. Даже Семен Израилевич взял неверный аккорд, и фальшивая нота повисла в холодном воздухе, как вопрос без ответа. Дмитрий обвел зал тяжелым взглядом, нашел Лизу и едва заметно качнул головой в сторону выхода. Это был немой приказ, и она подчинилась ему инстинктивно, без раздумий.
«Прошу прощения, Анна Михайловна», – пробормотала она, на ходу хватая с лавки шаль.
Шелестова ничего не ответила, лишь плотнее сжала тонкие губы. Ее взгляд провожал Лизу с неодобрением и затаенным сочувствием.
В коридоре Дмитрий взял ее за руку. Его ладонь была ледяной даже сквозь ткань перчатки. Он не говорил ни слова, лишь тащил ее за собой по гулким, пустым переходам. Его молчание было страшнее любых криков.
«Что случилось? Дима, что?» – шептала она, едва поспевая за его широким, размашистым шагом.
«Потом. Не здесь», – отрезал он.
Он привел ее в костюмерную – огромное, сумрачное помещение в глубине театра, куда редко кто заглядывал. Здесь пахло нафталином, пылью и ушедшими жизнями. Вдоль стен тянулись бесконечные вешала с нарядами для всех спектаклей сразу: тяжелые бархатные плащи бояр из «Бориса Годунова», воздушные хитоны нимф из «Сильвии», камзолы мушкетеров, кринолины фрейлин. Под потолком висела бутафорская клетка для Жар-птицы, а в углу сгрудились картонные лебеди с облупившейся позолотой на клювах. Это было царство мертвых королей и сказочных зверей, кладбище чужих страстей.
Дмитрий плотно прикрыл тяжелую дубовую дверь и только тогда отпустил ее руку. Он прислонился спиной к двери, словно держал оборону, и провел рукой по лицу, стирая с него и снег, и напряжение.
«Город горит, – сказал он тихо, без всякого выражения. Голос его был хриплым и глухим. – Не в прямом смысле. Пока. Горят полицейские участки. Окружной суд. Арсенал захвачен. Толпа вооружается».
Лиза смотрела на него, не в силах до конца осознать смысл этих рваных, телеграфных фраз. Ее мир, выстроенный по законам гармонии и строгого такта, где самой большой катастрофой была порванная лента на пуантах, не мог вместить этой реальности.
«Но армия… войска… казаки…» – пролепетала она заученные слова из газетных передовиц.
Дмитрий горько усмехнулся. «Армия? Волынский полк сегодня утром перешел на сторону восставших. Убили своего командира. Семеновцы и преображенцы пока держатся, но это вопрос часов. Солдаты не хотят стрелять в народ. Они братаются, делятся папиросами. Казаки, наша последняя надежда, просто сидят на конях и смотрят. Некоторые улыбаются. Это конец, Лиза. Государь в Ставке, правительство растеряно. Власть валяется на улице, и ее подбирает кто попало».
Он говорил, а она смотрела на него и видела не просто вестника дурных новостей. Она видела человека, чей мир рухнул. Весь его кодекс чести, вся его жизнь, построенная на незыблемых понятиях «присяга», «долг», «отечество», – все это обратилось в прах за несколько дней. И от этого понимания ей стало страшнее, чем от новостей о пожарах.
«А ты? Что ты будешь делать?» – ее голос дрогнул.
«Я? – он посмотрел на свои руки, словно видел их впервые. – Я должен вернуться в полк. Есть еще офицеры, верные… верные не знаю уже чему. Наверное, самим себе. Мы пытаемся что-то сделать. Собрать верные части, вывести их из города. Но нас слишком мало». Он поднял на нее глаза, и в их глубине она увидела такую бездну отчаяния, что у нее перехватило дыхание. «Я пришел, чтобы увидеть тебя. Я не знал, будет ли у меня другая возможность».
Это признание, облеченное в простую, страшную форму, разрушило последнюю стену между ними. Она шагнула к нему и обняла его, вцепившись в холодную, колючую ткань его шинели. Она прижалась к нему всем телом, пытаясь своим теплом, своей жизнью отогреть тот лед, что сковал его изнутри. Он сначала стоял неподвижно, как каменное изваяние, а потом его руки сомкнулись на ее спине с такой силой, что она едва не вскрикнула. Он уткнулся лицом в ее волосы, собранные в тугой узел на затылке, и вдыхал их запах – слабый аромат фиалкового мыла и канифоли. Запах другого, еще живого мира.
«Мне страшно, Дима», – прошептала она в складки его воротника.
«Знаю», – выдохнул он.
Они стояли так долго, посреди бутафорского великолепия, слушая, как гулко бьются их сердца и как за толстыми стенами ревет и стонет обезумевший город. Страх никуда не ушел. Он был здесь, в комнате, он пропитал собой воздух, он осел пылью на бархатных костюмах. Но сейчас, в этом объятии, он был снаружи, а внутри их маленького, хрупкого круга было только отчаянное тепло двух живых существ, прижавшихся друг к другу перед лицом неизбежного.
Он отстранился, лишь для того, чтобы заглянуть ей в лицо. Его пальцы коснулись ее щеки, потом шеи, скользнули вниз, к ключицам, торчащим из выреза тренировочного платья. Его взгляд был голодным, жадным, словно он пытался запомнить каждую черточку, каждую родинку, впечатать ее образ в свою память навечно. Время сжалось, уплотнилось, и в этом единственном мгновении не было ни прошлого, ни будущего – только это сумрачное хранилище театральных снов и двое людей на краю пропасти.
Он поцеловал ее. Этот поцелуй не имел ничего общего с той нежной, ворованной лаской в гримерной. Он был яростным, требовательным, полным горечи и страсти. Он целовал ее так, словно это был его последний глоток воздуха, последний кусок хлеба. И она отвечала ему с такой же отчаянной силой. Ее руки поднялись к его лицу, пальцы ощутили колючую щетину, очертили линию волевого подбородка. Она хотела коснуться его, ощутить его всего, доказать самой себе, что он настоящий, живой, что его не отнял у нее этот ревущий за стенами хаос.
Его руки скользнули с ее плеч на талию, затем на бедра, сжимая ее сквозь тонкую ткань, притягивая еще ближе. Она почувствовала холод пряжки его офицерского ремня и жесткую кожу портупеи. Он пах порохом. Не явно, но уловимо. Этот запах смешивался с морозом, талым снегом и табаком. Он был запахом его мира, запахом войны. И сейчас этот мир врывался в ее жизнь, подчиняя ее себе.
Он подхватил ее на руки так легко, словно она была одной из тех картонных лебедей, и сделал несколько шагов вглубь костюмерной. Он опустил ее на груду старых театральных плащей, сваленных на огромный дубовый сундук. Алый бархат плаща кардинала Ришелье, синий шелк наряда принца Зигфрида, парча из одеяния царя Додона – вся эта мертвая роскошь стала их ложем.
Не было слов. Они были не нужны. Были только руки, губы, прерывистое дыхание. Он расстегивал пуговицы на ее платье, и его пальцы, привыкшие к холодной стали затвора, были неловкими и торопливыми. Она помогала ему, распутывая узлы и завязки, а сама тянулась к нему, пытаясь расстегнуть крючки на воротнике его шинели, чтобы коснуться живой, теплой кожи на его шее.
Это был союз шелка и пороха. Ее тело, гибкое, натренированное, привыкшее к строгой геометрии танца, сейчас двигалось по иным, древним, инстинктивным законам. Его тело, напряженное, покрытое сетью старых шрамов от германской шрапнели, искало в ее мягкости забвения и утешения. Когда он накрыл ее собой, тяжесть его тела была не гнетом, а защитой. Щитом от того мира, что бушевал снаружи. Лиза закинула голову, и ее рассыпавшиеся волосы смешались с фальшивым горностаем королевской мантии. Она смотрела вверх, в сумрачную темноту под потолком, где пыльные лучи света выхватывали из мрака позолоченные копья и деревянные мечи, и ей казалось, что они не в костюмерной Мариинского театра, а в каком-то ином измерении, в последнем убежище, где еще действуют законы любви, а не законы ненависти.
Их близость была не столько наслаждением, сколько актом неповиновения. Они утверждали свою жизнь, свое право на счастье, свою любовь посреди рушащейся империи. Каждое прикосновение было вызовом смерти, каждый вздох – гимном жизни. Она обвила его ногами, прижимая к себе еще теснее, пытаясь слиться с ним воедино, стать одним целым, которое невозможно разорвать, уничтожить, разделить. В этот миг она не была ни прима-балериной Ланской, ни сказочной Авророй. Она была просто женщиной, отчаянно цепляющейся за своего мужчину, за единственную опору в мире, который сорвался с цепи. А он не был ни гвардейским капитаном Орловым, ни защитником престола. Он был просто мужчиной, нашедшим в объятиях женщины свой единственный, последний окоп, свою последнюю пядь родной земли, за которую стоило умереть.
Потом все кончилось. Он лежал на ней, уткнувшись лицом ей в плечо, и его тело содрогалось от беззвучных рыданий или от сдерживаемого крика. Она гладила его по коротким, жестким волосам, и слезы сами катились из ее глаз, падая на его щеку, на его шинель, на алый бархат под ними. Тишина в костюмерной стала плотной, оглушающей. Но сквозь нее теперь еще отчетливее доносился гул с улицы, к которому прибавился новый, тревожный звук – далекий и прерывистый колокольный набат.
Он поднялся первым. Движения его снова стали резкими, собранными. Он быстро привел в порядок свою форму, застегнул все пуговицы, поправил ремень. Он не смотрел на нее. Лиза села, запахнув на груди платье. Алый плащ сполз на пол, обнажив синий шелк. Она чувствовала себя бесконечно уязвимой и одновременно странно сильной.
«Мне пора», – сказал он, все так же не глядя на нее.
Она молча кивнула. Она понимала. Их время истекло. Сказка закончилась.
Он подошел к двери, но на пороге остановился и обернулся. Их взгляды встретились. В его глазах больше не было ни огня, ни отчаяния – только серая, выжженная пустота.
«Береги себя, Лиза, – сказал он голосом, который, казалось, шел откуда-то издалека. – Если что-то случится… Если я не вернусь… Постарайся уехать. На юг. Или за границу. Не оставайся здесь. Обещай мне».
«Ты вернешься, – твердо сказала она, хотя сердце ее превратилось в маленький, холодный комок. – Ты обещал сводить меня в "Палкинъ". Шампанское и глупости. Я помню».
Слабая тень улыбки коснулась его губ. «Да. Шампанское и глупости. Я буду помнить об этом».
Он открыл дверь, и в костюмерную ворвался сквозняк и отдаленные звуки чужой, страшной жизни. Секунду он колебался, а потом вышел, не оглянувшись. Дверь захлопнулась с глухим, окончательным стуком.
Она осталась одна посреди бутафорского великолепия. Вокруг нее лежали сброшенные короны, забытые скипетры и плащи давно умерших королей. Воздух был холодным и неподвижным. Лиза медленно подняла руку, поднесла к лицу. На тонкой коже запястья, там, где ее касалась его рука, ей чудился горьковатый, въедливый запах пороха. Он остался с ней. Запах его мира, который теперь стал и ее миром тоже.
Красные ленты на сером сукне
Деревянные мечи и картонные короны больше не предлагали утешения. Воздух в костюмерной казался спертым, пропитанным пылью веков и запахом недавнего отчаяния. Елизавета оделась механически, ее пальцы плохо слушались, путаясь в крючках и лентах. Каждое движение было выверенным и точным, как у балетного автомата, но внутри нее все омертвело, превратившись в звенящую, холодную пустоту. Запах пороха, въевшийся в ее кожу, в ее волосы, стал фантомной частью ее самой – горьким привкусом на губах, невидимым клеймом. Она вышла из театра через служебный вход, кутаясь в тяжелую шаль, словно та могла защитить ее не только от мороза, но и от самого города.
Петроград встретил ее не враждебно, но с пугающим, лихорадочным безразличием. Мир ее детства, мир прямых проспектов и строгих фасадов, мир, где время текло размеренно под перезвон колоколов и цокот копыт, – этот мир исчез. Он не умер, он был убит, и на его остывающем теле теперь плясали какие-то новые, дикие племена. Улицы кишели людьми, но это была не привычная нарядная толпа, фланирующая по Невскому. Это была серая, бесформенная масса, одетая в солдатские шинели, рабочие ватники и случайные, с чужого плеча, пальто. И на этом сером, заношенном сукне, как брызги артериальной крови, алели банты, ленты, повязки. Красный цвет был повсюду – на штыках винтовок, на груди у вчерашних гимназисток с горящими глазами, на древке грубо сколоченного знамени, колыхавшегося над грузовиком, набитым хохочущими матросами. Этот цвет больше не принадлежал бархату императорских лож или ее пуантам. Его украли.
Воздух был густым от дыма. Горели костры, сложенные прямо на мостовой из сломанной мебели, ящиков, вывесок с «ятями» и твердыми знаками. У огня грелись люди, их лица в неровном, пляшущем свете казались лицами заговорщиков или сектантов, справляющих свой темный ритуал. Пахло махоркой, перегаром, жженым тряпьем и еще чем-то неуловимо сладковатым, тошнотворным – запахом вседозволенности. Мимо прогрохотал броневик, неуклюжий, как доисторическое чудовище, облепленный вооруженными людьми. Один из них, совсем мальчишка с пушком над верхней губой, поймал взгляд Лизы и нагло ей подмигнул, послав воздушный поцелуй с грязной, в мазуте, ладони. Она отшатнулась, плотнее запахивая шаль. Прежде на нее смотрели с восхищением, с обожанием. Этот взгляд был другим. Он раздевал, оценивал, присваивал.
Она шла быстро, почти бежала, стараясь держаться ближе к стенам домов. Привычный маршрут до их квартиры на Мойке превратился в путешествие по чужой, враждебной территории. Она видела, как из парадного выносили рояль, который раскачивался на веревках и жалобно постанывал расстроенными струнами. Видела, как двое солдат втаптывали в грязный снег чей-то портрет в золоченой раме. Слышала обрывки фраз, резких, как удары топора: «…всю контра сидит…», «…экспроприация экспроприаторов…», «…товарищ, дай закурить…». Эти слова были из другого языка, который она не понимала, но нутром чувствовала его угрозу. Это был язык победителей.
Квартира встретила ее тишиной, которая показалась оглушительной после уличного рева. В кабинете отца, как всегда, горела зеленая лампа. Андрей Николаевич Ланской сидел за своим массивным письменным столом, но не читал и не писал. Он просто сидел, глядя на ровные ряды книг в шкафах, – его армию, его полки, которые в этой новой войне оказались бесполезны. Его тонкое, интеллигентное лицо с седой бородкой клинышком казалось пергаментным в свете лампы. Услышав шаги дочери, он вздрогнул и поднял на нее глаза. В них была растерянность ученого, столкнувшегося с иррациональным явлением, не поддающимся классификации.
«Лизанька? Слава Богу, – его голос был тихим, надтреснутым. – Я уже не находил себе места. Говорят, Государь отрекся. Ты слышала?»
Она молча кивнула, снимая промокшую от талого снега шаль.
«Отрекся, – повторил он, словно пробуя слово на вкус. Оно было горьким. – Триcта лет… Конец. Просто… конец. Я читал лекции о Смутном времени. Я описывал его студентам. Но я никогда не думал, что буду в нем жить. Мы изучаем историю, чтобы не повторять ошибок, а она, оказывается, просто смеется над нами».
Он встал, подошел к окну и плотно задернул тяжелые шторы, словно пытаясь отгородиться от того, что происходило там, снаружи. Но гул проникал и сюда, он вибрацией отдавался в оконных стеклах, в хрустале, дребезжавшем в горке.
«А в театре? Что в театре?» – спросил он, меняя тему, желая ухватиться хоть за что-то привычное, незыблемое.
«Репетировали, – просто ответила Лиза. Она не могла рассказать ему о Дмитрии, о костюмерной, о запахе пороха. Это было ее, слишком страшное, слишком интимное. – Завтра, кажется, будет какое-то собрание. Для всех».
Отец посмотрел на нее долгим, внимательным взглядом. «Будь осторожна, девочка. Очень осторожна. Мир перевернулся. Теперь те, кто был никем, могут стать всем. А те, кто был всем… – он не договорил, лишь махнул рукой и вернулся к своему столу, к своим бесполезным книгам.
Собрание состоялось через два дня. Театр гудел, как растревоженный улей. Артисты, рабочие сцены, костюмеры, музыканты – все собрались в большом репетиционном зале. Воздух был наэлектризован слухами, страхом и затаенным любопытством. Старый директор, бледный, с трясущимися руками, зачитал приказ от некоего «Комитета по делам искусств» о переходе всех императорских театров в ведение народа и о назначении нового уполномоченного.
Дверь распахнулась, и в зал вошли трое. Двое в шинелях с винтовками, и между ними – человек в кожаной куртке, скрипевшей при каждом движении. Он был среднего роста, широкоплечий, с лицом, будто грубо вытесанным из дерева. Светлые, почти бесцветные глаза смотрели на собравшихся цепко, без тени смущения. На поясе висела кобура с маузером.
«Товарищи! – его голос был громким, с простонародными, «окающими» интонациями, которые резали слух в этих стенах, привыкших к безупречной дикции. – Кончилось ваше барское время! Искусство отныне принадлежит трудовому народу! И служить оно будет не прихотям буржуазии, а делу мировой революции!»
Елизавета смотрела на него, и ледяная волна медленно поднималась от ее ног к сердцу. Она знала это лицо. Она помнила эти выцветшие, холодные глаза. Лето. Имение дяди под Новгородом. Жаркий запах сена, конского пота и кожи. И конюх, Степка, угрюмый, нелюдимый парень, который всегда смотрел на нее, десятилетнюю девочку в кисейном платье, с какой-то непонятной, затаенной злобой. Однажды он поймал ее любимого котенка и на ее глазах… Она тогда закричала, прибежал дядя, и Степку высекли. Он не издал ни звука, только смотрел на нее поверх плеча управляющего, и в его взгляде была такая ненависть, что она запомнила ее на всю жизнь.
И вот он стоял здесь. Не Степка-конюх, а товарищ Гусев Степан Игнатьевич, уполномоченный новой власти. Он обводил взглядом зал, и его глаза на мгновение задержались на ней. В них не было узнавания. Было что-то хуже. Оценка. Холодная, хозяйская оценка, с которой мясник смотрит на предназначенный к забою скот. И в самой глубине зрачков мелькнуло что-то еще – торжество. Он не забыл. Он ничего не забыл.
На следующий день ее вызвали. Записка, нацарапанная на обрывке афиши химическим карандашом, гласила: «Балерине Ланской Е. А. явиться в кабинет директора для беседы. Гусев». Слово «директора» было зачеркнуто и сверху коряво написано «уполномоченного».
Кабинет, еще недавно пахнувший дорогими сигарами и старой кожей, теперь пропах махоркой и чем-то кислым, нежилым. Гусев сидел за директорским столом, положив на полированную поверхность ноги в грязных сапогах. Увидев Лизу, он не встал, лишь лениво убрал ноги.
«А, прима, – сказал он, растягивая гласные. – Проходите, гражданка Ланская. Не стесняйтесь. Теперь здесь все народное».
Она осталась стоять у двери, сжав руки так, что ногти впились в ладони.
«Я вас слушаю, товарищ уполномоченный», – ее голос прозвучал ровно и холодно. Годы у станка научили ее владеть не только телом, но и голосом.
Он усмехнулся. «Товарищ… Как звучит-то, а? А помнится, раньше было "ваше благородие", "барин". А для таких, как я – "Эй, ты!". Помните лето в Ольховке, барышня?»
Теперь он смотрел на нее в упор, и в его глазах плескалась неприкрытая ненависть, смешанная с чем-то еще, похожим на извращенное вожделение.
«Я смутно помню», – солгала она.
«А я вот помню хорошо. Все помню. Как вы в белом платьице порхали, как бабочка. А я навоз из-под ваших лошадок выгребал. И думал: придет время, и все переменится. И вот оно пришло».
Он встал, обошел стол и приблизился к ней. От него пахло потом, кожей и властью – самой отвратительной смесью запахов, какую она знала. Он был близко, слишком близко. Она чувствовала себя бабочкой, к которой приближается толстый, грязный палец, готовый смять ее крылья.
«Талант у вас есть, этого не отнимешь, – продолжил он почти доверительно. – Такой талант новой республике нужен. Чтобы показывать всему миру, что мы не лапотники. Что у нас тоже есть искусство. Новое, революционное. Не для услады жирных буржуев, а для поднятия духа пролетариата. Вы могли бы стать лицом этого нового искусства. Первой красной балериной».
Он протянул руку и коснулся пряди волос, выбившейся из ее прически. Лиза отшатнулась, как от прикосновения змеи.
«Не трогайте меня», – прошипела она.
Его лицо на мгновение исказилось злобой, но он тут же взял себя в руки. Улыбка его стала еще шире, еще неприятнее. «Гордая. Это хорошо. Это мы любим. Но гордость, гражданка Ланская, нынче товар неходкий. У вас отец – профессор. Старорежимный элемент. Книжки читает вредные. А времена нынче… тревожные. Обыски, аресты. Всякое бывает. Человек может просто… пропасть. А вот если у него есть дочка, которая пользуется покровительством советской власти… тогда другое дело. Тогда и паек особый, и дрова, и защита от всяких недоразумений. Понимаете, к чему я клоню?»
Она все понимала. Это было не предложение. Это был ультиматум. Шантаж, грязный и липкий, как паутина. Ее мир, ее искусство, которое она считала чем-то высоким, чистым, теперь становилось предметом торга, разменной монетой в руках этого человека.
«Я подумаю», – выдавила она, чувствуя, как к горлу подступает тошнота.
«Думайте, думайте, – благодушно разрешил он. – Время у вас есть. Пока есть».
Она вылетела из кабинета, не помня себя. Унижение и страх горели в ней, как яд. Она знала, что это только начало. Что он не отступится. Он будет ждать, наслаждаясь ее страхом, как гурман наслаждается выдержанным вином.
В тот вечер Дмитрий нашел ее. Он появился из темной подворотни, когда она возвращалась домой, схватил ее за руку и втащил в тень. Он был в штатском – потертое пальто, надвинутая на глаза кепка. Только глаза были прежними – серыми, пронзительными, полными боли.
«Ты с ума сошла так поздно ходить одна? – прошипел он, прижимая ее к холодной, обледенелой стене. – Город кишит патрулями, просто бандитами».
«Я была в театре. У нас новый начальник», – она уткнулась лицом в его плечо, вдыхая родной, знакомый запах, который теперь казался запахом спасения. Она быстро, сбивчиво рассказала ему о Гусеве.
Дмитрий слушал, и лицо его каменело. Желваки заходили на скулах. «Мразь, – выдохнул он. – Я его найду. Я его…»
«Нет! – она вцепилась в его руку. – Не смей! Он теперь власть. Тебя сразу схватят. Дима, не надо!»
Он сжал кулаки с такой силой, что костяшки побелели. Бессильная ярость – самое страшное чувство для человека действия. «Я не могу тебя здесь оставить. Я не могу тебя защитить. Я даже не могу просто пройти с тобой по улице».
«Что нам делать?» – прошептала она, и этот вопрос повис между ними в морозном воздухе.
Он молчал долго, глядя куда-то поверх ее головы, на черное, беззвездное небо Петрограда.
«Я должен уехать, – сказал он наконец, и каждое слово давалось ему с видимым трудом. – Сегодня ночью. Есть еще офицеры, которые не сложили оружия. Мы пробираемся на Дон. К генералу Алексееву. Там формируется армия. Мы будем драться. Мы вернем Россию».
Слова «вернем Россию» прозвучали как клятва и как приговор. Лиза поняла все. Выбор между долгом и любовью, о котором пишут в романах, в жизни выглядел иначе. Его долг и был его любовью. Любовью к тому миру, в котором они могли быть вместе, в котором существовал «Палкинъ» с шампанским, в котором ее танец был искусством, а не товаром. И чтобы сражаться за этот мир, он должен был ее оставить.
«Возьми меня с собой», – вырвалось у нее.
Он покачал головой. «Невозможно. Это смертельно опасно. Через посты, через заслоны. Поезда проверяют. Это не для тебя. Ты должна остаться здесь. Затаиться. Ждать».
«Ждать чего? Смерти? Или пока этот… Гусев…»
«Я вернусь, – перебил он ее с жесткой, отчаянной уверенностью. – Мы вернемся. Быстро. К осени все закончится. Ты только дождись. Обещай, что будешь осторожна. Хитри. Лги. Делай все, чтобы выжить. Все, слышишь? А с этим подонком я еще рассчитаюсь».
Он достал из кармана маленький, туго свернутый листок бумаги. «Здесь адрес в Гельсингфорсе. Если станет совсем невмоготу, попробуй добраться туда. Это очень надежные люди, они помогут. Запомни его. А листок уничтожь».
Он прижал ее к себе в последний раз. Их прощание в гримерной казалось теперь сентиментальной сценой из забытого спектакля. Сейчас все было по-настоящему. Холод кирпичной стены за ее спиной, колючая ткань его пальто, далекий пьяный крик и понимание того, что эта ночь, возможно, их последняя.
«Я люблю тебя», – прошептала она в его плечо.
«И поэтому я должен уйти, – ответил он. – Я вернусь за тобой. Клянусь честью».
Он отстранился, заглянул ей в глаза, словно прощаясь, и растворился в темноте подворотни. Она осталась одна. Ветер швырнул ей в лицо горсть колючего снега. На сером сукне ее пальто таяли белые снежинки, как слезы. А где-то впереди, в темноте, ее ждал мир, расцвеченный алыми лентами – цветом чужого триумфа и ее собственной, еще не пролитой крови.
Прощание у Мойки
Он растворился в черноте подворотни, как камень, брошенный в бездонный колодец. Звук его шагов утонул в тишине, поглощенный влажным, тяжелым воздухом. Елизавета осталась одна, прижатая к ледяному граниту стены, который вытягивал из нее последнее тепло. Она не двигалась, пока холод не пробрался сквозь шерсть пальто и не впился в кожу тысячами мелких игл. Только тогда она заставила себя сделать шаг, потом другой. Тело было чужим, деревянным, марионеткой с оборванными нитями.
Адрес, нацарапанный на клочке бумаги, жег ей ладонь сквозь перчатку. Это был не просто набор букв и цифр, а ключ от запасного выхода из ее собственной жизни, опасный и соблазнительный. Она дошла до угла, где тусклый газовый фонарь выхватывал из мрака кружащуюся снежную пыль, и там, оглянувшись по сторонам, поднесла листок к глазам. Гельсингфорс. Улица. Номер дома. Фамилия, похожая на птичий крик. Она повторила ее про себя трижды, четырежды, вбивая в память, как гвозди. Затем, скомкав, сунула бумажку в рот. Горечь дешевых чернил смешалась со вкусом страха. Она жевала медленно, методично, пока бумага не превратилась в бесформенный, влажный комок, который она выплюнула в сугроб у водосточной трубы. След уничтожен. Ловушка захлопнулась.
Возвращение в квартиру было пыткой. Каждый шаг по гулкой лестнице отдавался в висках. Она боялась встретить отца, боялась его вопросов, его проницательного, печального взгляда. Она не смогла бы лгать ему. Но он уже спал, или делал вид, что спит. В его кабинете было темно, лишь тонкая полоска света пробивалась из-под двери в его спальню. Тишина в квартире была плотной, ватной, она давила на уши. Лиза прошла в свою комнату и, не зажигая огня, опустилась на кровать.
Ночь не принесла забвения. Она лежала с открытыми глазами, глядя, как лунный свет, пробиваясь сквозь морозные узоры на стекле, рисует на потолке призрачные, фосфоресцирующие цветы. Она снова и снова прокручивала в голове его слова: «Мы вернем Россию». В них звучала вера, отчаянная и слепая, вера мучеников, идущих на костер. А она? Во что верила она? Ее верой был танец, гармония, красота как высший закон мироздания. Но ее вера оказалась хрупкой, как балетная туфелька, против сапога Гусева. Ее храм осквернили. Ее богов свергли. Дмитрий предлагал ей новую веру – веру в его возвращение. И она ухватилась за нее, как утопающий хватается за обломок мачты. Ждать. Это слово теперь стало центром ее вселенной. Ждать не пассивно, сложив руки. Ждать – значит, играть роль. Самую сложную в ее репертуаре. Роль женщины, которая ждет. И играть ее нужно было безупречно, без единой фальшивой ноты, перед самым страшным зрителем – перед самой собой.
Следующий день прошел в тумане. Репетиция в театре была похожа на бред. Она двигалась у станка, выполняла adagio, но ее тело было отдельно, а мысли – далеко. Она видела Гусева. Он стоял в дверях зала, скрестив на груди руки в кожаной куртке, и наблюдал за ней. Его взгляд был тяжелым, физически ощутимым, как липкая паутина. Он не подходил, не говорил. Он просто смотрел, и в этом взгляде было терпеливое ожидание хищника, который знает, что жертва никуда не денется. И от этого взгляда ее тошнило.
Вечером, когда уже сгустились синие февральские сумерки, в дверь позвонили. Не требовательно, по-хозяйски, как теперь звонили патрули, а коротко, почти неслышно, будто царапнув. Старая кухарка Матрена, перекрестившись, пошла открывать. На пороге стоял их дворник, старик Прохор, в тулупе, пахнущем снегом и мышами. Он молча протянул Матрене крохотный, сложенный в несколько раз бумажный квадратик и, не сказав ни слова, развернулся и зашаркал вниз по лестнице.
Матрена внесла записку на вытянутой руке, как нечто опасное. Внутри, на сером оберточном листке, было всего три слова, выведенные печатными буквами, чтобы скрыть почерк: «Мойка. Полночь. Мост». Ни подписи, ни знака. Но ей и не нужно было. Сердце сделало тяжелый, болезненный кульбит и замерло. Это он. Это прощание.
Она сказала отцу, что пойдет к подруге из кордебалета, помочь ей с больным ребенком. Ложь далась ей на удивление легко, голос не дрогнул. Отец лишь посмотрел на нее поверх очков и сказал тихо: «Не задерживайся, Лизавета. Ночи сейчас темные». В его голосе не было упрека, только бесконечная тревога.
Она оделась теплее, чем обычно. Старое, темное пальто матери, которое делало ее бесформенной, незаметной. На голову – толстый пуховый платок, скрывавший лицо до самых глаз. В маленькую муфту она сунула руки, сжимая в одной из них холодный ключ от парадной. Когда она вышла на улицу, город уже погрузился в тревожную, неестественную тишину. Комендантский час. Петроград вымер. Редкие фонари отбрасывали на снег желтые, больные пятна света, между которыми лежали длинные, непроницаемо-черные тени. Каждый звук – скрип ее шагов по уплотненному снегу, далекий гудок паровоза, сухой треск лопнувшего от мороза дерева – звучал в этой тишине преувеличенно громко, как выстрел.
Она шла, стараясь держаться неосвещенной стороны улицы. Ветер гнал по тротуару поземку, она завивалась у ног, словно стая маленьких белых змей. Несколько раз мимо нее медленно проезжал конный патруль. Всадники в остроконечных шлемах, похожие на призраков из былин, молчаливо вглядывались в темноту. Лиза замирала в нише подъезда, превращаясь в тень, и ждала, пока стихнет цокот копыт. Воздух был полон невидимой угрозы. Казалось, из каждого темного окна, из каждой подворотни за ней следят невидимые глаза. Это был уже не ее город, не город Пушкина и Чайковского. Это была оккупированная территория, и она двигалась по ней, как лазутчик.
Набережная Мойки встретила ее простором и ледяным дыханием, идущим от черной, незамерзшей воды. Река казалась разрезом на теле города, темной раной, в которой тонули редкие отражения звезд. Снег здесь лежал нетронутый, чистый, он искрился под луной, и эта первозданная белизна была нестерпимо красива и чужда всему, что происходило вокруг. Она дошла до Поцелуева моста, его чугунные перила были покрыты толстым слоем инея, похожим на сахарную глазурь. Она остановилась, вглядываясь в темноту на другом берегу.
Он появился из ниоткуда. Не вышел, а просто материализовался из тени старого доходного дома. Он был одет так же, в штатское, но двигался иначе. Не как прохожий, а как охотник – быстро, бесшумно, постоянно оглядываясь. Он пересек набережную и подошел к ней.
«Лиза», – выдохнул он, и облачко пара смешалось с ее собственным.
Она не могла говорить. Она лишь смотрела на него, пытаясь запомнить, впитать в себя его образ. Лицо его в неверном лунном свете казалось высеченным из камня. Мороз очертил резкие складки у рта, припорошил инеем ресницы. Только глаза жили – горели темным, лихорадочным огнем.
«Нас мало, – заговорил он быстро, вполголоса, без всяких предисловий. – Всего двенадцать человек. Уходим через час. На товарном, в вагоне с мукой. Если повезет, к утру будем за Гатчиной. Дальше – пешком, лесами, к своим».
Каждое слово было отточенным, лишенным эмоций. Он говорил как командир, отдающий рапорт. Это была его защита, его броня против того, что он сейчас должен был сделать.
«А если… не повезет?» – прошептала она, и ее голос сломался.
Он на мгновение замолчал. Его взгляд скользнул по ее лицу, задержался на глазах, на губах. И на секунду броня треснула. В его глазах мелькнула такая боль, такая нежность, что у нее сдавило горло.
«Я вернусь, – повторил он, но теперь это звучало не как лозунг, а как заклинание, которое он твердил самому себе. – Ты должна в это верить. Потому что если ты не будешь верить, то и мне не за что будет держаться. Там… будет ад, Лиза. Грязь, кровь, вши. Я видел это на германской. Но то была война против чужих. А это… это страшнее. Я буду убивать русских. Таких же, как я, только одурманенных. И чтобы не сойти с ума, я должен знать, что здесь, в этом проклятом, замерзшем городе, меня ждет что-то настоящее. Что-то чистое. Ты – это все, что у меня осталось от России. Настоящей России».
Он взял ее руки в свои. Его ладони без перчаток были горячими, как в лихорадке. «Пойми, я не могу иначе. Я не могу дышать одним воздухом с такими, как этот твой Гусев. Я не могу смотреть, как они топчут все, что мне дорого. Это не политика. Это… как гигиена. Нужно вычистить эту грязь. Или погибнуть, пытаясь».
«Я понимаю», – прошептала она. И она действительно понимала. Не умом, не логикой. А всем своим существом, которое так же не могло принять этот новый, уродливый мир. Их миры были созвучны. И оба были обречены.
Он полез за пазуху своего грубого пальто и вытащил что-то длинное, завернутое в промасленную тряпицу. Он развернул ее. В лунном свете тускло блеснула сталь. Это был его офицерский кортик. Не парадный, с позолотой, а боевой, простой, в потертых кожаных ножнах. Рукоять из слоновой кости пожелтела от времени и от прикосновений его руки, на ней виднелась едва заметная сетка трещинок.
«Я не могу оставить тебе ничего другого, – сказал он глухо. – Ордена – бутафория. Деньги – пыль. А это… это часть меня. Часть моего рода. Мой дед носил его под Севастополем, отец – на Шипке. Теперь он твой. Пока я не вернусь».
Он вложил кортик ей в руки. Он был неожиданно тяжелым. Холод металла и тепло костяной рукояти. Она обхватила его пальцами. Это было так странно, так немыслимо – держать в руках, привыкших к легкости и полету, это средоточие мужской чести, это орудие смерти и защиты.
«Он вернется вместе со мной», – сказал Дмитрий, и эти слова прозвучали как самая нерушимая клятва.
Она подняла на него глаза, полные слез, которые не замерзали, а обжигали щеки. «Я буду ждать. Сколько бы ни пришлось. Я клянусь».
И тогда он притянул ее к себе. Это объятие было не похожим на все прежние. В нем не было страсти. В нем была вся горечь прощания, вся нежность, на которую была способна его очерствевшая душа, все отчаянное желание защитить, укрыть ее собой от всего мира. Он пах снегом, железом и тревогой. Она вцепилась в его пальто, пытаясь запомнить его запах, ощутить биение его сердца под грубой тканью, запечатлеть в своей памяти это последнее тепло.
«Уходи, – прошептал он ей в волосы. – Сейчас же. Не оборачивайся. Так будет легче».
Он отстранил ее от себя, мягко, но настойчиво. Повернул ее спиной к себе.
«Иди, Лиза. Живи».
И она пошла. Она не помнила, как переставляла ноги. Она шла вслепую, видя перед собой только его лицо, чувствуя на губах соленый вкус своих слез, а в руке – тяжесть его обещания. Она не обернулась. Она сдержала слово. Она слышала за спиной лишь свист ветра и хруст собственного снега под ногами. Она не слышала, как он стоял на мосту еще несколько долгих минут, глядя ей вслед, пока ее темная фигурка не растворилась в сизой мгле.
Когда она была уже далеко, она позволила себе оглянуться. Мост был пуст. Только снег кружился в желтом пятне фонаря над черной водой. Словно его здесь никогда и не было. Словно все это ей привиделось в лихорадочном, морозном сне.
Но в муфте, обжигая ладонь холодом, лежал тяжелый, неопровержимый довод. Его кортик. Его душа. Она крепче сжала рукоять, и эта твердость, эта вещественность придала ей сил.
Она дошла до своей парадной, как во сне. Поднялась по лестнице. Тихо открыла дверь. В квартире по-прежнему царила тишина. Она прокралась в свою комнату и только там позволила себе дышать. Она зажгла маленькую ночную лампу. Вынула кортик из муфты, положила его на кровать. Он лежал на белом покрывале, как темная, зловещая черта, разделившая ее жизнь на «до» и «после».
Она подошла к окну. Снег повалил гуще, плотной, белой завесой скрывая город. Он падал и падал, укрывая крыши, мостовые, мосты. Он заметал его следы на набережной Мойки, стирал их, превращая в ничто, в прошлое. Он падал на весь Петроград, на всю Россию, укрывая ее огромным белым саваном. И под этим саваном, в холодной, промозглой темноте, уходил на восток товарный поезд, унося в своем чреве, в вагоне с мукой, двенадцать отчаянных людей и одну половину ее разорванного сердца. Другая осталась с ней, здесь, в этой комнате, рядом с холодным куском стали на белом покрывале.
Театр теней
Осень пришла в Петроград не с золотом и багрянцем, а с серой, промозглой гнилью. Она въедалась в камень домов, сочилась со стен в парадных, оседала ледяной росой на изнанке оконных стекол. Время, казалось, остановилось и начало разлагаться. Дни слиплись в одну бесконечную, сумеречную массу, отмеренную не часами, а приступами голода и очередями за хлебом, которого почти никогда не было. Елизавета научилась жить внутри этого нового времени, внутри своего тела, которое постоянно напоминало о себе ноющей пустотой в желудке и пронизывающим до костей холодом.
Она приспособилась. Она научилась спать, не раздеваясь, под горой из всего, что можно было на себя накинуть: пальто, шали, старые театральные костюмы. Научилась варить суп из картофельных очистков и горсти замерзшей крупы, которую отец выменял на бесценного Монтескье в кожаном переплете с золотым тиснением. Андрей Николаевич таял на глазах, усыхал, как старинный фолиант, оставленный под дождем. Его мир рухнул, и он, казалось, не видел смысла строить что-то на его обломках. Он сидел часами в своем выстуженном кабинете, завернувшись в плед, и смотрел на опустевшие полки книжных шкафов, как на поле боя после проигранного сражения. Он больше не спорил с ней, не пытался ее утешить. Он просто молча гас, и этот молчаливый распад был страшнее любых криков.
Единственным, что не поддалось тлену, был спрятанный на дне старого костюмного сундука кортик. Каждую ночь, когда отец засыпал своим тревожным, неглубоким сном, Лиза доставала его. Это был ее ритуал, ее тайная литургия. Она запирала дверь, зажигала огарок свечи, который берегла как святыню, и разворачивала промасленную тряпицу. Холодная тяжесть оружия в ладонях возвращала ее к реальности, к той ночи на мосту. Она касалась пальцами пожелтевшей костяной рукояти, хранящей тепло его руки, проводила по лезвию, острому и безжалостному. Этот предмет был единственным доказательством того, что Дмитрий не был сном. Он был ее якорем в этом море безумия, ее клятвой. Глядя на пляшущий огонек, отражающийся в стали, она беззвучно шептала его имя, и это было ее молитвой. Потом она так же тайно прятала кортик обратно, под ворох сценических юбок-пачек, похожих на ссохшиеся облака из прошлой жизни. Там, среди запаха нафталина и ушедших оваций, покоилась ее надежда.
Театр тоже изменился до неузнаваемости. С фасада сбили двуглавых орлов, оставив на их месте уродливые оспины на граните. Над входом растянули кумачовый транспарант с корявыми буквами: «ГОСУДАРСТВЕННЫЙ АКАДЕМИЧЕСКИЙ ТЕАТР ОПЕРЫ И БАЛЕТА». Императорская ложа, обитая алым бархатом, теперь пустовала во время редких спектаклей или была забита людьми в шинелях и кожанках, которые громко сморкались и грызли семечки, сплевывая шелуху на некогда безупречный пол. Воздух в театре пропитался запахом махорки, карболки и немытых тел. Это был запах новой власти – резкий, кислый, не терпящий возражений.
Репертуар тоже стал другим. Классические балеты либо отменялись как «пережиток проклятого прошлого», либо подвергались чудовищной «революционной» переработке. В «Лебедином озере» принц теперь становился вождем восставших крестьян, а злой колдун Ротбарт – кровопийцей-капиталистом. Но чаще ставили новые агитационные постановки с названиями вроде «Красный вихрь» или «Освобожденный труд». Хореография в них была примитивной, угловатой, полной резких, марширующих движений. Это был не танец, а физкультура, облеченная в идеологическую форму.
Старая гвардия театра реагировала по-разному. Некоторые, как старый премьер Никольский, сломались, тихо спивались и были уволены за «профнепригодность». Другие, помоложе и похитрее, с лихорадочным рвением приняли новые правила игры, разучивая нелепые па и декламируя со сцены стихи про мировую революцию. Они получали лучшие пайки и протекцию. Анна Михайловна Шелестова, ее бывшая наставница, выбрала третий путь – путь внутреннего изгнания. Она продолжала вести класс, с каменным лицом гоняя молодых балерин у станка, требуя безупречной чистоты позиций, словно за стенами театра по-прежнему царил девятнадцатый век.
«Не высовывайся, девочка, – говорила она Лизе тихим, скрипучим голосом после одного из уроков, пока они растирали занемевшие мышцы. – Просто делай свою работу. Делай ее лучше всех. Мастерство – это единственная валюта, которая чего-то стоит при любой власти. Тело – инструмент. Иногда для фуэте, иногда для выживания. Не позволяй им заглядывать тебе в душу. Пусть видят только ноги».
Елизавета старалась следовать ее совету. Она работала на износ, до темноты в глазах, до кровавых мозолей. Репетиционный зал был единственным местом, где она могла забыться. Здесь, у станка, в тысячный раз повторяя battement tendu, она обретала подобие контроля над своей жизнью. Ее тело подчинялось ей, оно было точным, сильным, послушным. Это было единственное, что у нее осталось. Она танцевала в кордебалете, в задних рядах, стараясь быть незаметной, серой мышкой, тенью. Она надеялась, что ее оставят в покое.
Но Гусев не забыл.
Он не вызывал ее, не угрожал. Его тактика была иной, более изощренной и унизительной. Однажды вечером, вернувшись домой, она наткнулась у двери своей квартиры на аккуратную поленницу березовых дров. К верхнему полену грубой бечевкой была привязана записка, написанная все тем же химическим карандашом: «Чтоб не замерз талант. Уполномоченный Гусев». Она смотрела на эти дрова, белые, чистые, пахнущие лесом и снегом, и чувствовала, как ее щеки заливает краска стыда. Это была не помощь. Это была метка. Клеймо. Он показывал ей, что знает все: про их холодную квартиру, про угасающего отца, про их отчаянное положение. Он мог дотянуться до нее прямо здесь, у порога ее дома.
Они с отцом молча перенесли дрова в квартиру. Андрей Николаевич не задал ни одного вопроса, но в тот вечер он смотрел на нее с такой мукой, с такой жалостью, что ей хотелось кричать. Когда они растопили печь, и по комнате впервые за много недель поплыло живое, ласковое тепло, Лиза не чувствовала радости. Она чувствовала себя так, словно ее купили. Дешево, за несколько поленьев.
Через неделю история повторилась. На этот раз у двери стоял мешочек с мукой и кусок желтого, заветренного сала. Записки не было. Она была не нужна. Елизавета стояла над этим подаянием, и ее трясло от бессильной ярости. Она хотела выбросить все это в мусорное ведро, растоптать, но перед глазами встало серое, прозрачное лицо отца. Она занесла мешок на кухню. Вечером они ели лепешки, испеченные на сале, и эта еда, сытная, почти забытая, казалась ей горькой, как полынь. Каждый кусок обжигал горло. Она ела и плакала, беззвучно, чтобы не видел отец, и слезы капали на ее лепешку.
Наконец, он ее вызвал. Снова записка, переданная через дежурного. Она шла в его кабинет, бывший кабинет директора, и ноги ее были ватными. Она знала, что время пришло. Он будет требовать плату.
Гусев сидел за столом, но не в кресле, а на самом столе, болтая ногой в начищенном до блеска сапоге. На полированной поверхности, рядом с его бедром, лежал разобранный маузер. Он сосредоточенно протирал промасленной тряпочкой затвор, и это будничное, почти интимное занятие с оружием в роскошном кабинете было верхом цинизма. Он поднял на нее свои выцветшие глаза и кивнул на кресло.
«Садитесь, гражданка Ланская. В ногах правды нет, как говорится».
Она осталась стоять.
Он усмехнулся, не прекращая своего занятия. «Гордые мы. Ну что ж. Поговорим стоя. Как поживаете? Тепло ли вам теперь, девица? Сытно ли?»
«Благодарю вас за заботу, товарищ уполномоченный, – ее голос был ровным, как стекло. – Но я бы предпочла обходиться положенным пайком».
«Положенный паек! – он рассмеялся коротким, лающим смехом. – На положенный паек, гражданка балерина, можно только красиво умереть с голоду. Я вам предлагаю жить. Жить хорошо. Вашему отцу, говорят, совсем нездоровится. Ему бы усиленное питание, доктора хорошего. Все это можно устроить. Для ценных кадров у нас ничего не жалко».
Он аккуратно собрал пистолет, щелкнул затвором, проверяя механизм, и положил его на стол. Теперь все его внимание было сосредоточено на ней.
«Скоро у нас большой праздник. Годовщина Великой Октябрьской социалистической революции. Будет большой концерт в Большом театре, в Москве. Для правительства. Для вождей. Сам товарищ Ленин будет, Троцкий. Понимаете уровень?»
Она молчала, чувствуя, как холодеют кончики пальцев. Она понимала, к чему он ведет.
«Нужна программа, – продолжал он, словно размышляя вслух. – Не эта ваша пыль нафталиновая, про принцев и лебедей. А нечто новое. Мощное. Прославляющее революцию. У нас есть один молодой композитор, талантливый парень, из народа. Сочинил балет. «Пламя Октября». Музыка – огонь! И вот, значит, нужна нам солистка. Не просто танцовщица, а символ. Чтобы весь мир видел: лучшие таланты старой России – с нами, с народом!»
Он сделал паузу, глядя ей прямо в глаза. Его взгляд был липким, он ощупывал ее, проникал под одежду, в самую душу.
«Я предложил вашу кандидатуру, Елизавета Андреевна. Я сказал наверху: есть у нас Ланская. Бриллиант. Только ее нужно правильно огранить. Дать ей возможность проявить себя в новом качестве. Все согласились. Сказали: если комиссар Гусев ручается, значит, так тому и быть».
Ее сердце стучало глухо, как земля, брошенная на крышку гроба. Это была ловушка, идеально спланированная и захлопнувшаяся. Дрова, мука – все это была лишь прелюдия. А вот и главное блюдо. Он предлагал ей не просто танцевать. Он предлагал ей стать публичным символом его власти над ней, над ее миром. Он хотел вывести ее на сцену, как дрессированный зверь выходит на арену, и показать всем: смотрите, я укротил саму Ланскую. Прима-балерина Императорского театра теперь танцует для нас.
«Я… я не танцую сольные партии сейчас, – выдавила она, понимая всю тщетность этого лепета. – Я не в форме».
«В форму мы вас приведем, – его голос стал жестче. – Лучшие репетиторы, лучший паек. Отдельная гримерная. Все, что пожелаете. Это не просьба, гражданка Ланская. Это… большое доверие партии. А от такого доверия не отказываются. Отказ, знаете ли, может быть истолкован неверно. Как саботаж. Как скрытая контрреволюция».
Он встал, подошел к огромной карте бывшей Российской империи, висевшей на стене. «Страна у нас большая. И холодных мест много. Не хотелось бы, чтобы ваш батюшка, человек в летах, со слабым здоровьем, отправился в какое-нибудь познавательное путешествие, скажем, в архангельские лагеря. Там климат для науки неблагоприятный. Да и библиотеки скудные».
Вот оно. Прямая угроза, без обиняков. Шах и мат. Она смотрела на его широкую спину в скрипучей коже и чувствовала, как внутри нее что-то обрывается. Какая-то тонкая, натянутая струна, которая еще позволяла ей держаться, верить, надеяться.
«Вы… подлец», – прошептала она так тихо, что он едва ли расслышал.
Он медленно обернулся. На его лице не было злости. Была какая-то усталая, удовлетворенная усмешка.
«Может быть. Но мой батюшка не умер от голода в долговой яме, пока ваш читал французские романы. А я не выгребал навоз из-под ваших лошадок. У каждого из нас своя правда, Елизавета Андреевна. Просто сейчас моя правда сильнее. Так что вы ответите правительству?» – он сделал ударение на последнем слове, давая понять, что говорит не от своего имени, а от лица безликой, всемогущей силы.
Что она могла ответить? Она думала о Дмитрии. О его словах: «Хитри. Лги. Делай все, чтобы выжить». Выжить. Ради него. Ради их будущего, пусть и призрачного. Она думала об отце, о его пергаментных руках и потухших глазах. Выжить. Ради него. Она подняла на Гусева взгляд. Ее глаза были сухими. Все слезы она выплакала в ту ночь, когда прощалась с Дмитрием.
«Я согласна», – сказала она. Голос прозвучал чужим, механическим, как у заводной куклы.
На его лице отразилось торжество. Не бурное, а тихое, глубокое, как у игрока, сорвавшего самый большой куш в своей жизни.
«Вот и умница, – сказал он почти ласково. – Я в вас не сомневался. Талант всегда найдет дорогу к народу. Завтра в десять первая репетиция. С вами будет работать товарищ Елизаров. Новый балетмейстер. Человек с правильным пролетарским чутьем».
Она развернулась и пошла к двери, не сказав больше ни слова. Она чувствовала его взгляд на своей спине до тех пор, пока не закрыла за собой тяжелую дубовую дверь. В коридоре она прислонилась к холодной стене, чтобы не упасть. Она сделала свой выбор. Она продала свой танец. Не душу, нет. Душа была заперта на замок, ключ от которого она спрятала глубоко внутри, рядом с образом Дмитрия и холодной сталью его кортика. Она продала лишь оболочку. Тело. Инструмент.
Ночью ей снился кошмар. Она танцела на сцене, залитой кроваво-красным светом. Зала не было, вместо него – черная, бездонная пропасть. Она делала фуэте, один оборот, другой, третий, и с каждым оборотом с нее слетала одна вещь: сначала пуанты, потом платье, потом кожа, мышцы… Она продолжала крутиться, превращаясь в белый, отполированный скелет, а из темноты неслись аплодисменты. И один голос, голос Гусева, кричал: «Браво, товарищ Ланская! Браво!».
Она проснулась в холодном поту, с колотящимся сердцем. За окном занимался бледный, анемичный рассвет. День первой репетиции. Она встала. Подошла к зеркалу. Из замутненной амальгамы на нее смотрела незнакомая женщина с огромными, темными глазами, в которых не было ни страха, ни отчаяния. Только холодная, звенящая пустота. Она больше не была Авророй, проснувшейся от поцелуя принца. Она была тенью, ступившей на подмостки театра теней, где ей предстояло сыграть свою самую страшную и самую важную партию – партию выживания. И она сыграет ее. Безупречно.
Голоса из ниоткуда
Земля здесь пахла не так, как на севере. Там, дома, она пахла прелыми листьями, талым снегом и озоном после грозы. Здесь, в выжженных солнцем донских степях, она источала сухой, горячечный запах ржавчины, полыни и старой крови, въевшейся в растрескавшийся чернозем так глубоко, что никакие дожди не могли ее смыть. Дмитрий Орлов вдыхал этот запах каждый день, он пропитал его шинель, кожу, забился под ногти. Иногда ему казалось, что он и сам начал пахнуть так же – пылью и смертью.
Он сидел на краю неглубокого, наспех вырытого окопа, очищая затвор винтовки промасленной ветошью. Солнце, белое и безжалостное, висело прямо над головой, превращая воздух в дрожащее марево. В нескольких шагах от него поручик Волынский, прислонившись к глинистой стенке, пытался свернуть папиросу из клочка газеты и крошек махорки, высыпанных на ладонь. Пальцы его, проворные и тонкие, как у пианиста, сейчас были неуклюжи и дрожали от усталости.
