Ныне и присно

Размер шрифта:   13

Когда наступают такие непонятные времена, душу поневоле охватывает гнев. Хочется скрыться в пустыне, где всё будет нежное, нетронутое, исполненное неиспорченной гениальности. Вдруг ощущаешь, что двери перед тобой захлопнулись.

Как же быть, где взять сил, чтобы отпереть двери в этот недостижимый рай, который, однако, кажется таким близким?

Знаю, порой трудно бывает понять то, о чём я говорю, – у меня странный способ изложения. Но я верю, что для этого достаточно глаза, – как говорят, что для музыкального слуха достаточно только одного уха.

<..>

Искусство по большому счёту – это акт веры.

<..>

Я снова вижу бедный домишко своего детства, где, кажется мне, на крыше и в небе до поздней ночи так же сиял пылающий куст.

М. Шагал, «Искусство и жизнь» (доклад, прочитанный в Комитете общественных исследований в Чикагском университете, март 1958 г.)
Рис.0 Ныне и присно

© Пономарёв П. А., текст, 2024

Легенда о Климонте Монастырском

На то они и смутные были, те времена.

Петро Конашевич Сагайдачный, гетман Войска Запорожского, прошёл через город, выжег его и подошёл к монастырю в трёх верстах от посада.

С вечера казаки приготовились к осаде, чтобы наутро взять монастырь.

Монахини сговорились отдаться.

Но утром Сагайдачный приказал отступать.

«Истинно, чудо – даровала Пресвятая Дева Мария спасение нам!»

А через девять месяцев инокиня Параскева родила мальчика.

Назвала Кононом.

Расстригли Параскеву и выгнали из монастыря.

Поселилась она в Казачьей слободе на Дону – в полутора верстах от посада. Там, на берегу, с давних времён селились те, кто не уживался в городе на большой горе: уходили под гору, к вольным людям, где всякий друг другу ровня.

Вырос Конон – не чета мордатым посадским: черты точёные, нос крючком; скуластый, белокожий, сероглазый; на веках – сиренево-серая тень. Волос вьющийся, смоляной. Ростом выше среднего, худощавый. Пальцы на руках длинные, тонкие – разве что клевер ими держать; ногти на пальцах – фиолетово-белые, покатые, словно чешуйки. Грех такими руками трудиться.

Мать обучила Конона грамоте, счёту, слову Божьему. Научила писать и петь.

И стал Конон дьячком при слободской церкви.

Поп Никон пережил жену и сыновей и умер на руках у Параскевы, ходившей за ним последние годы. Церковный престол и свою избу Никон завещал Конону.

Параскева пережила Никона не надолго – от природы болезная, стыдилась она своего позора, точившего её все годы.

Перед смертью Параскева исповедалась Конону. Так узнал он историю своего рождения.

…Ночью, когда к городу подошли татары и встали на том берегу, Конон переплыл Дон.

А утром татары были в городе: они вышли в обход острога к посаду – через тайный ход, который с того берега Дона, вдоль брода, выводил к монастырю.

Монастырь был разорён.

Посад разграбили и сожгли.

Казачью слободу не тронули.

Пристрастился с тех пор отец Конон к вину. Будто вину свою он топил, как в Дону, в вине.

Уходил отец Конон на гору – в пустошь, в степь. Лежал на клевере, и несли с него пчёлы пыльцу в свои соты на берег Дона, чтобы потом выжал из них отец Конон мёд и выгнал с него медовуху. И ничего ему больше не надо – ни людей, ни семьи, ни Бога. Вот его Бог – под ним: колет спину и щекочет лопатки. Муравьи заплетаются в бороде. Ветер волосы с травою мешает. И пока пьян отец Конон, не помнит он ничего – ни мать, ни попа Никона, ни татар… Будто не про него это всё – не его эта жизнь, и сам он – не он. А должен был он родиться в другом месте и под другим именем – где-нибудь на окрайне, на вольной земле, где нет ни царей, ни холопов, и где все люди – христиане, мусульмане, иудеи – друг другу братья.

За пьянство и непотребный образ лишили попа Конона сана.

И стал Конон Распоповым.

Прожил он век: увидел, как стали иереями сын его, внук и правнук; увидел, как сломали в казачьей слободе деревянную церковь и на её месте поставили новую – белокаменную; увидел, как стал острог на горе купеческим городом, и как на месте Пьяной пустоши возникла Медвянова пустынь.

Там и окончил свои дни старец Климонт – в миру Конон Распопов, (не)бывший Кононом Петровым сыном Сагайдачным.

Пустынь превратилась в монастырь.

Шли в монастырь пьяницы и пропойцы приложиться к иконе «Испей чашу мою».

Говорили, что иноки Медвяновой пустыни обрели эту икону, висевшую на дереве, которое словно ель было круглый год зелёным – не бросало свои листья ни осенью, ни зимой. Ближе к холодам листьев, правда, становилось меньше – на их местах набухали почки. Но снег сдерживал их до весны.

Местные монахи говорили, что под этим деревом лежит тело старца Климонта.

В Гражданскую через город прошли мамонтовцы. Белый генерал Мамонтов – ярый трезвенник – на своих руках вынес икону из монастыря, обернул в полотенце и положил в обоз.

С тех пор никто её не видел.

Говорят, что дерево, на котором была обретена икона «Испей чашу мою», монахи – в ночь перед приходом мамонтовцев – выкопали и пересадили на городском кладбище. Это место, говорят, знал электрик Спасо-Казацкого сельсовета Трофим Кручинин…

Часть I

  • Настежь дверь. Из непомерной стужи,
  • Словно хриплый бой ночных часов —
  • Бой часов: «Ты звал меня на ужин.
  • Я пришёл. А ты готов?..»
А. Блок, «Шаги командора»

Глава первая

* * *

Старик с трясущимися головой и руками, покрытыми сенильной пурпурой, берёт девятимесячного из рук рыжей девочки – своей внучки – и прижимает ко лбу. На лбу, высоком и высохшем, с выступающими от старости черепными швами у висков, в одной из морщин залегла белая жилка. Это шрам от осколка, чиркнувшего по звёздочке на ушанке весной сорок четвёртого.

1

12 марта 1944 года остатки 2-й роты, подкреплённые пулемётным расчётом, получили задание: к западу от озера Селигер Валдайской возвышенности отрезать пути отхода отступающим немцам, закрепившись на высоте 60.2.

Но до высоты 60.2 роте дойти не удалось: фашисты её, завязнувшую в лесу, на берегу Селигера, обнаружили и открыли по ней миномётный огонь.

И в этот момент старшина Кручинин получил слепое осколочное ранение в голову.

По телефонному кабелю старшего лейтенанта Волкова он бегом направился в тыл – до командного пункта.

…Сосуды пульсируют в голове, и кровь обжигает голову. Он бежит по телефонному кабелю в штаб комбата, зажимая кровоточащий лоб, но помнит только воронку от снаряда шестиствольного миномёта, только снег и землю – ледяные хлопья, комья, волной встающие и накрывающие. Как будто дышащая паром каша из котелка, опрокинутого в детстве со стола вместе со скатертью. И только она, эта скатерть, похожая на саван – спасение, укрытие от обжигающего дыхания. И только звенящий белый свет, становящийся темнотой, тишиной, пустотой, из которой вырывается женский крик, становящийся детским плачем.

Мать забирает девятимесячного к себе. Старик вытирает лоб от пота и детских слёз. Силится сам не заплакать.

Контузия достала его, электрика (сначала на литмехзаводе, потом в Спасо-Казацком сельсовете), в старости, возвращая своими припадками в детство – уездное, пыльное, когда во сне он просыпался от невидимой давящей силы. И отец – отец Иоанн – выносил Трофима на балкон.

Был балкон необычный – нигде таких больше не было, ни в каких других городах.

Дом их – одноэтажный, деревянный; на фасаде – четыре окна и дверь, выходящая на этот самый балкон.

Не совсем даже балкон, а скорее терраса, но без навеса и без стёкол. Вместо них – кованая, хотя и не тяжёлая, ажурная ограда.

«Балквон» (в городе все говорили «балквон»: таких «балквонов» было в городе чуть не через каждый дом; вернее так – чуть не через каждый зажиточный дом)… Так вот, балкон стоял на фундаменте – известкового камня, жёлто-белого цвета… Такого цвета был фундамент и самого дома.

Выходил балкон в палисадник.

…Отцветают яблони с вишней. Скоро начнётся сирень, потом – белая акация, потом, наконец, – любимый Трофимин жасмин.

Ночь на балконе – прохладная, свежая. Правее, шагах в пятидесяти от тропинки, круто уходящей к Дону, – белая Спасская церковь, в такой же белой ограде, образующей площадь на перекрёстке Спасской улицы и Никольского переулка, уходящего в Дон.

Луна над серебряной колокольней.

Лунный луч пронзает колокольню, и глазницы её озаряет свеча Вечного звонаря.

– Вон он, Трофима, видишь? Каждую ночь на нас смотрит. И так – всю жизнь, с тех пор как церковь эта стоит. Мне подмигивал, когда я такой был, как ты сейчас. А до этого – дедушке, моему папе. А ещё раньше – прадедушке, деду моему. Сколько стои́т наша церковь, столько и дом наш стои́т. Церковь – второй наш дом.

– А почему не первый?

Отец Иоанн молчит. Вопрос этот от сына – и счастье, и исход.

Отец Иоанн знает, что сын не станет священником и не продолжит семейное дело. Не то сейчас время. Родных сберечь, самому сберечься – до поры до времени (по-другому, видать, не выйдет) – вот, что первостепенно. Выжить, пережить и рассказать о том, в какое время жили – вот, что важно! Ибо не случалось такого, чтобы они гонимыми были – разве что в первом столетии. Подумаешь об этом – и волей-неволей поверишь в собственное второе пришествие.

– Потому что, сын… Вечный звонарь уже старенький. Он скоро по этому лучу уйдёт на луну. Ты должен его сменить – запомни, лебедёнок. Ты вырастешь, у тебя появятся свои дети, внуки. Кто-то должен им ночью освещать улицу, балкончик наш… Подари людям свет, сынок!

Отец Иоанн крестится на церковь и шепчет:

– Иже на всякое время и на всякий час, на небеси и на земли покланяемый и славимый, Христе Боже, долготерпеливе, многомилостиве, многоблагоутробне, Иже праведныя любяй и грешныя милуяй, Иже вся зовый ко спасению, обещания ради будущих благ. Сам, Господи, приими и наша в час сей молитвы и исправи живот наш к заповедем Твоим, души наша освяти, телеса очисти, помышления исправи, мысли очисти; и избави нас от всякия скорби, зол и болезней; огради нас святыми Твоими Ангелы, да ополчением их соблюдаеми и наставляеми, достигнем в соединение веры и в разум неприступныя Твоея славы, яко благословен еси во веки веков. Аминь.

Отец Иоанн целует Трофима в лоб. Курчавая жёсткая борода щекочет серые с просинью веки Трофима, навалившиеся на такого же цвета глаза.

Невидимая сила уже не давит. Её сменила другая сила, и вот уже свет Вечного звонаря рассеивается по всей улице и превращается в утро.

Солнце, встающее за Доном, уже достало до левой стороны балкона, тогда как правая сторона его, укрытая кустарниками, ещё в холоде и в тени. Птицы объяли балкон голосами, но сейчас все они одновременно замолчат – и через минуту на колокольне Спасской церкви ударит в колокол Вечный звонарь. И взметнутся над куполами хрипящие грачи.

2

Отец никогда не брал деньги за требы с сирот и со вдов. Мать за это таскала его за курчавую, клином стоявшую рыжеватую бороду, за выгоравшие на солнце и от этого из смоляных превращавшиеся в каштановые волны волос, покрывавших плечи…

Уходил он после этого к соседке, Марье Никифоровне. И уже сам – с горя, с досады – рвал волоски из бородки, в которую стекали слёзы. И с завивавшихся кончиков падали капли в чашку с мятно-липовым чаем, наведённым Марьей Никифоровной.

Только не было у них ничего. Не потому что он священник и нельзя ему с другими… А потому что он Лялю любил. Больше всех на свете, больше всякого жившего на земле человека.

А она его – за бороду. За волосы. За глупое милосердие, мягкотелость, которые заставляли метаться то к красным, то к белым, то опять к красным…

Это она заставила его, учителя сельской церковно-приходской школы, обрюхатившего её до брака, окончить курс в семинарии и принять – в семнадцатом году – сан.

Брать её в жёны он не хотел: боялся. Слишком уж «тёпленькая» она была. Родители Ляли, мелкие помещики с крупным фруктовым садом, промышлявшие всем, чем только можно было до революции – на селе, – стали его уговаривать. Сторговались на енотовой шубе – тут уж он отказать не смог.

Ляля, ходившая ещё в девках и оттого стыдившаяся росшего на глазах – особенно соседских – своего живота, всякий раз подвязывала его, опоясывала тканевыми слоями.

Трофим родился через пять месяцев после свадьбы – с огромной головой на тонюсеньком тельце, где как будто отсутствовала шея. Это потом, к отрочеству, она вытянется, изогнётся, точно у гусака, и в профиль он будет казаться сутулым и даже слегка горбатым – это одуванчиковая голова клонила его к земле, выгибая шейную пружину. Такими же по «конституции» были его три дяди, братья матери – коммунисты дядя Вася, дядя Федя и дядя Петя.

Первый был прапорщиком царской армии, но в Гражданскую перешёл на сторону красных. Подавлял антоновский мятеж – травил газами земляков. У Махно отбил любовницу и сделал своей женой. Быстро продвигался по карьерной лестнице и уже к началу тридцатых перебрался в Москву – в 1-й дом Реввоенсовета республики. Был начальником отдела в управлении вузов РККА. Зачинатель системы суворовских училищ. В войну служил стажёром по должности начштаба управления тыла 3-й Ударной армии. В звании полковника – генерала дяде Васе не дали из-за брата, судьбу которого он все сталинские годы боялся повторить.

Дядю Федю – Почётного железнодорожника, начальника станции Чусовская – расстреляли за «сокрытие соцпроисхождения и барское разложение», как написали Трофиму, искавшему следы дяди, из органов – уже теперь, в девяностые, когда правда стала выглядывать, а кое-где – прямо-таки выпирать, как соль на вконец высохшей таранке.

Дядю Петю – председателя сельсовета, двадцатипятитысячника, – ведшего взвод автоматчиков за танком на Курской дуге, разорвало от попавшего в танк снаряда. В похоронке было: «…В боях за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, пропал без вести в июле 1943 года». Другого там быть не могло: после взрыва от дяди Пети ничего не осталось – пустое место. Пропал? Пропал. Без вести? Без вести – даже документов не осталось. Обо всём этом уже потом, после войны, когда сестра дяди Пети, тётя Паша, стала писать по военкоматам, по воинским частям, ей ответит один из сослуживцев брата, шедший в том же взводе, но не в начале его, за танком, а – в конце. Впрочем, и его тогда контузило. Тётя Паша ещё подумала: «Видать, тяжело контузило, коль он всё это мне написал…»

Первые года два после того как взяли отца, по городу ещё ходили слушки, сплетенки, что видели, мол, «Цыгана» (так его звали в городе – за кудрявые чёрные волосы и крючковатый нос) – то в соседнем Ельце, то на железной дороге; то где-то на пересылке какой-то «откинувшийся» – то ли из Сергиевки, то ли из-под Слободки – с ним пересёкся…

Чем ближе подступал коммунизм, тем больше Трофим убеждался, что отца, как и дядю Федю, пристрелили в тридцать седьмом.

Лет десять назад (он тогда, помнится, как раз читал «Чёрные камни» Жигулина в «Знамени») Трофиму позвонил из областного архива директор, Викентий Богданович:

– Трофим Иваныч, милейший, у меня для вас чрезвычайно важное сообщение! Я только что получил последний номер «Коммуны». Статья «Какой лес хранит тайну?» Некто Иван Текутьев… Дубовка (это под Воронежем)… Это было там! Он был свидетелем, даже можно сказать – очевидцем. Нет, он не видел, как их расстреливали. Но он слышал выстрелы, понимаете? Он видел ямы. Это сенсация! Нам необходимо немедленно туда ехать, сию же минуту, дорогой мой. Будет расследование. Трофим Иваныч, дорогой, я почти уверен, что прах вашего батюшки – там.

На следующий день Трофим выгнал из гаража свой «Запорожец», за которым в своё время как инвалид войны отстоял несколько лет в очередях, и поехал в Воронеж. Викентий Богданович ждал его уже там.

3

От нахлынувших под утро воспоминаний голова стала разрываться. Должно быть, давление, погода меняется. Сегодня придёт этот… Как его, погоди… Говорил, что историк… Нет, он говорил: краевед. Вот – да, да, да. А как же его зовут? Ведь он представился по телефону… Забыл – лысый долболоб! Ведь записать надо было – сразу же, как только положил трубку. Нет, Господи помилуй, зачем же «как только»? Пока не положил! Ну, впрочем, всё это теперь пустое… Глупо об этом думать сейчас – теперь надо только дождаться.

– Трофима-а-а! – кричал низкий гундявый грубоватый голос, так, что не сразу поймёшь, кому он принадлежит – женщине или мужчине. Последний звук имени превращался этим голосом из раскатистого «а» в гулкое «о». – Подымайся!

И всё-таки голос принадлежал женщине. Это звала Трофима Ивановича его жена Аля, младше его на одиннадцать лет – бабка без возраста, похожая на Татьяну Пельтцер. Она собирается на рынок – продавать цветы. Каждое утро она уходит на эту свою «работу», и каждое утро он её провожает. Для него теперь это – единственная мужская обязанность, практически – супружеский долг. Аля (и) к этому давно привыкла и теперь сама мобилизует Трофима на исполнение «повинности».

Трофим Иванович опустил костлявые ноги на круглый лоскутный коврик, упёрся рукой в матрас, под которым от стариковских движений заходили пружины, оторвал от кровати тело и сел.

Взгляд уставился в пол. На коврик. Такие коврики вышивала его баба́, мать отца. Она эти коврики дарила всем своим многочисленным детям и внукам, жившим в соседних друг другу сёлах и городах; так и жила, останавливаясь на постой со своим походным самоварчиком то у одних, то у других, питаясь одним кипятком с сухарями.

Ходила она – всегда в чёрном – только пешком, изредка подсаживаясь к проезжавшим мимо попутчикам на телегах. Восстанавливала силы, сходила с телеги и дальше шла.

Так с богомольями исходила пол-России.

Этот коврик баба́ подарила Трофиму на его тридцатилетие. Трофим приехал тогда к ней тайком, с хабаровской станции Дормидонтовка в Москву, где баба́ жила в последние годы – на Воробьёвых горах, в бывшей дворянской усадьбе, ставшей теперь общежитием. В одной из комнат баба́ – сирота-дворянка, выпускница Бестужевских курсов, земская учительница, дьяконская вдова, а ныне чернорабочая Тракторной фабрики имени Октябрьской революции – и жила теперь.

Трофим нашёл её тогда – постоянно куда-то бегущую, не сидящую на месте – практически не изменившейся; и читала она – в свои восемьдесят шесть – теперь без очков.

Было это за месяц до июня сорок первого.

А в июле Трофима призвали.

В комнате как воронка смерча стояла Аля – с ведром, из которого выглядывали тюльпаны и разноцветная обёрточная бумага.

– Дед! Ну какого ж ты шута расселся! Щас казацкий автобус уже, а ты свою духовку прищемил! – Аля затараторила, завертелась на месте – в старости по темпераменту она стала почти как баба́, только образ мышления предательски выдавал и расслаивал их «соцпроисхождения».

…Летом сорок четвёртого он, после контузии, выйдя из Кащенко, поехал на Воробьёвы горы. Он верил, что баба́, пережившая всех своих детей и часть внуков, погибших на фронте (Трофим оказался исключённым из этого списка – для него война кончилась), пережила и войну.

Усадьба-общежитие стояла по-прежнему. По-прежнему в ней жили рабочие Тракторной фабрики имени Октябрьской революции.

С безупречной зрительной памятью, не задетой контузией, Трофим вбежал в комнатку баба́. На диване лежала пьяная голая женщина.

– Александра Стефановна… Степановна – где?

Женщина отрыгнула, застонала и отвернулась к ведру, стоявшему у кровати.

Из комнаты напротив вышла бывшая монахиня Новодевичьего монастыря. Её Трофим помнил по своей последней встрече с баба́: монахиня зашла к ним тогда попросить кипятка.

Она тоже признала Трофима. И рассказала, что осенью сорок первого, когда немцы стояли под Москвой, их «артель» – всех «чуждых элементов» – лишили пайка, потому что, как им сказали, еды в городе на всех не хватает. Баба́, всю жизнь питавшаяся кипятком с сухарями, умерла от истощения. Хоронить её отказались: испугались пособничества врагу народа. Пусть и уже – неживому. А фраза «реабилитирован посмертно» в народ ещё не ушла. Да и не про то это. Не про то – когда под «дорогой моей столицей» стоят другие враги…

Баба́ похоронили на Новодевичьем бывшие «коллеги» бывшей монахини, которых ей удалось собрать. Она и показала Трофиму, где лежит баба́. На металлическом столбике была прибита табличка с номером – вот все координаты.

4

– Ну, прощевай! – Аля завернула руку за плечо Трофима, обхватила его шею и крепко, на две-три секунды, приложилась губами к его щеке, стараясь не увлажнять её – плотно смыкая, почти скрывая свои губы. В лицо Трофиму пахнуло шипром, которым они с женой пользовались одним на двоих.

Но помада всё равно осталась на щетинистой трофиминой щеке. Аля облизнула пальцы и размазала ими след. Потом поставила на землю ведро и обеими руками стянула фетровую шляпу Трофима с его макушки на лоб, подняла воротник мужниного выгоревшего плаща и запахнула его, завернув лацканы и застегнув их под самую шею. Деревянные пальцы её не слушались, и поэтому каждое их движение казалось неаккуратным и грубым.

– Ну всё, всё… – сказала она – то ли ему, то ли себе – взяла ведро и стала стремительно отдаляться в сторону остановки.

Дальнозорким зрением Трофим провожал свою Алю. Её растворявшийся зад при каждом шаге вихлял то влево, то вправо. Её поясница вытягивалась на уровень глаз Трофима, но талии там, – где глазами искал Трофим, – давно уже не было.

Он постоял, наблюдая, как на ходу Аля шарила свободной рукой в кармане, нащупывая платок, чтобы, достав его, промокнуть глаза, на которых стояла влага – от майского влажного ветра. Никак иначе.

И когда Аля окончательно растворится за остановкой, Трофим, скопив силы на обратную дорогу до дома, наконец пойдёт.

Идти ему – от силы – полторы минуты. Правда, теперь они превращаются в три, четыре, пять… Передвигаться без опоры он уже не может. Это только звучит манерно – «трость». На деле – костыль без подмышки.

Метров десять пройдёт – останавливается. Дурнота подкатывает, на лбу выступает испарина. Сейчас бы присесть куда, а то завалишься, подкошенный – только некуда.

Но вот силы вновь вроде бы возвращаются, и Трофим Иванович дальше идёт.

Всякий раз, когда он покидает дом и идёт во двор или в гараж, он делает это тайком от Али – особенно, когда её дома нет. Но Аля всякий раз догадывается и начинает Трофима отчитывать. Впрочем, Трофим её «выволочки» всерьёз не воспринимает. И уж только когда Трофиму вконец надоедает визгливая брань жены, он флегматично бросает:

– Ну-ну – кори, пока живой. А то, когда помру, заткнёшься.

И Аля затыкается.

Сочная зелень уже уверенно держится за деревья, так, что заморозки, время от времени напоминающие о себе ночами, теперь бессильны. Нет, ему радостна эта спелая свежесть, этот холод, сквозящий за взмокшей поясницей, стянутой поясом из собачьей шерсти. Он не боится простыть. Он думал, что это чувство восторга майским цветением уже атрофировалось у него вместе с желанием женских вспотевших чресл, вместе с теплом после выпитой рюмки настойки, обжигающим горло с желудком, вместе с приятным сосущим под ложечкой чувством – перед тем, как закусить бутербродом с маслом и слабосолёной сёмгой… Спустя много лет он снова почувствовал этот запах – стылого крутогорлого течения, потянутый, вместе с земляной сыростью, майским ветром от Дона.

…Было позднее погожее утро такой же поздней весны. По каменной плотине семилетний Трофим переходил с баба́ с одного берега Дона на другой. Слева к обрывистому каменистому берегу с прослойками ярко-белого известняка и тёмного кремнезёма примыкала мельница с колёсами-великанами, вращавшимися потоком воды, покрытой пеной. С правой стороны вода хлестала тёсаные валуны, шипя на них, падая и разбиваясь в брызги.

Трофим то и дело о чём-то спрашивал, но его вопросы глушил громовой водопад.

Наконец, они с баба́ поднялись наверх. Трофим ослаб от ходьбы и жары. Он присел в стороне от дороги на разогретый майский пригорок – на рассеянную, выбившуюся из земли остроконечную траву – под ноги оставшейся стоять баба́.

С каменной горы осторожно спускались подводы, нагруженные мешками с зерном. Мужики – в лаптях и грубых холщовых рубахах, – с обеих сторон взявшись руками за вспенившуюся узду, сдерживали лошадей, на которых давила нагруженная телега. Самые башковитые просунули сквозь телегу дубовый кол, превратившийся в тормоз: так лошадям было легче удерживать нагруженную телегу.

Не спеша, пятясь задом, мужики спускали подводы до самой мельницы.

Вдруг с дороги показалась ещё одна телега. Проезжавший мимо крестьянин предложил бабеньке подвезти её с чадом.

Они сели.

Но уже через пару вёрст баба́ спрыгнула, откланялась и сняла Трофима – вялого и распаренного – с телеги на землю.

– Почему не поехали дальше? – спросил Трофим. – Он же хороший!

– Много ходить – сто лет жить. Я очень верю в эту пословицу. Тебе, чтобы сильным стать, ходьбы не хватает. Больные и слабые сами идут, идут и выздоравливают – коли до места дошли на своих ногах.

– До какого места?

– Твоё место – это дом. Пойдём.

Глава вторая

– Проходите, товарищ мой, сюда – тут светло, у окна сядем. Тут надо с ранья сидеть. Сейчас уже припекает, а часиков в семь-восемь – самое то. Я в это время кроссворды гадаю – за этим столом. Может, вам чаю? Или чего покрепче? Я сам вино уже два года не пью. Но ещё делаю – для сына, маму его грубым образом… – Трофим Иванович понял, что говорит не то и не тому. – Извините.

– А где же ваша супруга? Я вот ей… – краевед протянул Трофиму Ивановичу тюльпаны.

– Да? А я думал, это вы мне – по случаю праздника! – Трофим ощерился, прищурился одним глазом. Это не специально, нет: у него всегда, когда он улыбался, один глаз почему-то прикрывался больше, чем другой, и даже как будто косил. Это тоже только казалось – на самом деле зрение на этом глазу было острее и в моменты улыбки рассеивалось вдали – впереди, в пространстве. Оттого улыбающееся лицо казалось болезненно-напряжённым. Это у них семейное. Так улыбаются его сыновья – старший Генка, шофёр, и младший Ванька – безработный.

– Ой, ради бога извините, – краевед как будто растерялся, – так ведь праздник-то только завтра. Я как раз думал вам завтра набрать, чтобы день в день…

– Пустое… – махнул рукой Трофим. – Звонить мне и так завтра будут весь день. Я от этих звонков устаю. Вы уж простите. А цветов у нас и своих полно – вы, когда проходили, не заметили?

Да, он, конечно, со своим всегда повышенным вниманием в новой обстановке, видел, как такие же тюльпаны горят в палисаднике перед домом. И поэтому стал было соглашаться – видел мол, видел, конечно; но старик не дал ему договорить:

– Вот жена их и продаёт – на рынке. Работа у неё такая – на пенсии. Так что я вас сегодня один принимаю. Она и не знает, что вы придёте. Ну так что, выпьете?

– Нет-нет, увольте – я не пью.

– Вот и я. Теперь. Здоровьем похвастаться не могу – война его крепко нарушила… Да и годы-то уж!.. Представьте человека в восемьдесят восемь лет… Похож на меня?

Краевед изучающе посмотрел на деда, который не стал дожидаться и ответил сам:

– Сложно – конечно, вы ещё о таком возрасте не думали… Это мне, мой милый, восемьдесят восемь. Будет… Через полторы недели, дай бог… Ну, а чай?

Краевед помахал головой:

– Давайте мы уже пройдём.

Трофим как будто опомнился. Всё это время он стоял в дверном проёме между столовой и большой комнатой, которую называл «залой» (именно в женском роде), опершись на свою трость, без которой уже не мог. Медленно развернул не поддававшееся ему тело и молча, но уже быстрее прошёл через «залу» к деревянному круглому столу, стоявшему между двумя небольшими окнами, типичными для уездных домиков начала века. В окна заглядывал позднеутренний свет.

Этот стол Трофим сделал сам, но подумал, что и об этом сейчас говорить не стоит – нескромно, да и человеку с улицы лишняя, бессмысленная информация ни к чему.

До стола оставалось дойти полметра; Трофим вытянул вперёд руку (второй по-прежнему опираясь на трость), чтобы скорей костеневшей ладонью зацепить столешницу: всё время теперь он опасался, что станет падать, а удержаться окажется не за что.

Сила тяжести притягивала его на венский стул, стоявший возле стола у окна; второй деревянный «австриец» – со вполне себе подмосковными фабричными корнями – стоял напротив, и было понятно, что оба – из одного гарнитура, кажется – ещё дореволюционного.

– Да, это из приданного тётки, – догадавшись по глазам краеведа, предварил его вопрос Трофим. Он почему-то совсем не хотел сейчас, чтобы краевед садился на этот стул, но из вежливости должен был предложить ему… И – не успел: краевед, сев без приглашения, отодвинулся от стола, скрестив под стулом длинные и худые ноги, на которые положил свой портфель.

– Как её звали? – краевед впялился взглядом в деда: вишнёвые глаза незнакомца, вдвое младше старика, блестели, как будто он всё-таки выпил предложенного ему вина; кончики губ растягивались по щекам, и вся челюсть вытягивалась и вниз, и вширь, очерчивая щетинистый треугольник. Лоб, и так не высокий, казался приплюснутым из-за короткой стрижки, похожей на восковой парик, – такой, как теперь у Кобзона.

Краевед надел очки-лупы, достав их из портфеля, – морщины-дуги на лбу от поднявшихся вверх бровей заплыли за чёлку, кончики ушей дёрнулись. Трофиму показалось, что перед ним сидит гиббон. Кого-то это лицо напомнило…

– Тётя Паша, – промямлил на вопрос гиббона Трофим. И тут же, как загипнотизированный, поправил себя, – в смысле Киселёва Прасковья Алексеевна… Урождённая Сулаева. Это тётка по матери – её сестра. Она, собственно, к отцу никакого отношения…

– Его расстреляли? – перебил краевед.

– Отца?

– Ага – он же у вас священником был?

– Ну да, – смутился Трофим; он ещё не привык, что на этот вопрос можно теперь отвечать честно.

– А фотографии какие-нибудь остались? – продолжал краевед.

– Чьи?

– Ну, может, отца…

– Что-то, конечно…

– Может, покажете? Я знаю, он в этой церкви служил, – рука краеведа скользнула вверх, ладонь замерла в ближнем к нему окне, – которой теперь нет.

– Да, он был её настоятелем… последним, – голос Трофима, и без того теперь слабый, стал пропадать. Об отце он мало с кем мог говорить. Теперь, когда говорить было можно, Трофим говорить уже не мог: жене он не доверял, внучкам это было не нужно, а сыновья… Сыновья не поймут его.

– Вы… Расскажите о себе, – попросил Трофим.

– Я окончил воронежский истфак. Потом переехал в Липецк. У вас здесь – в командировке. Занимаюсь историей церкви.

– Нашей?

– И вашей тоже. У меня дед отсюда.

Трофим почувствовал, как проникается к нему:

– Вы знаете, у нас был обыск, когда отца пришли арестовывать. И его альбом забрали. Альбом и переписку. Я тогда здесь не жил, поэтому у меня кое-что сохранилось. Ну, фотокарточки… Мне их присылали отсюда… По почте, – Трофим потянулся за тростью, упёрся ладонью в столешницу, чтобы, оттолкнувшись от неё, подняться со стула, но осёкся.

– Сидите, я принесу!

Трофима насторожила стремительность его гостя, но тот посмотрел на деда так, будто дед ему был родным. Брезгливость куда-то пропала – Трофиму этот человек не казался больше уродливым.

Трофим ничего отвечать не стал, а просто указал рукой на соседнюю комнату, в которую телепортировался его гость. Он так уверенно подошёл к комоду, где лежали альбомы, определив сразу нужный ящик, как будто был здесь не первый раз, как будто всё в этом доме было ему знакомым… Трофим лишь сориентировал его, какой именно альбом нужно взять.

–…Это я на станции Дормидонтовка – тридцать… ммм… пятый, кажется, год… Это дядь Вася, дядь Федя и дядь Петя – тридцать шестой. За год, как дядь Федю расстреляли. Единственная их фотография, где они все вместе втроём… Это отец – вон фотокопия над вами.

Гость обернулся – со стены на него смотрело иконописное лицо, сиявшее на фоне осенних листьев. Овал лица очерчивали кудрявые борода и волосы, смешавшиеся с цветом рясы, листьев, переходящие в них… Он улыбался, но взгляд его был мученический. И от этого становилось восторженно и жутко.

– С этой фотографией я ушёл из дома… в пятнадцать лет, – продолжал Трофим. – Здесь мы все вместе: отец, брат, я… и мать. Отца только-только в сан… Как это…

– Рукоположили.

– Да-да.

– А это… Это… Это была отцовская. Я не знаю, почему её не взяли. Тут… Поглядите.

Фотография была большая, на паспарту. На пустом чёрном фоне сидели – в облачении – батюшки: с густыми и редкими волосами; с окладистыми бородами и подстриженными бородками; с крестами и другими церковными – нагрудными и наградными – знаками. Только лицо одного, сидевшего в центре, коротко подстриженного, было гладко выбрито и контрастировало с его протоиерейским облачением. В таком виде он походил на митрополита Александра Введенского – идеолога и лидера советского обновленчества. Даже в лицах их – Введенского и этого человека посередине – было нечто общее – смазливо-снобистское. Только нижняя часть лица сидевшего в центре – лошадиная будто – уродовала эту внешность, над которой явно поработали предыдущие поколения. Рядом с ним, по правую руку, сидел тот, который смотрел теперь со стены – за спиной краеведа.

– Эклектика, – не удержался гость.

– Кто? – не расслышал (или не распонял) Трофим.

– Экклезиаст, – улыбнулся гость. – Вы их всех знаете?

– Виноградов Михаил Лукич – настоятель Старого собора… Мещерский Василий Иванович – тоже… Полётов Пётр Николаевич – диакон… – Трофим водил пальцем по фотографии, словно по азбуке Брайля, останавливаясь на каждом лице. – А это – отец.

– А это? – краевед показал на сидящего в центре.

– Это Климонтов. Филипп… Господи, как его… Отчество ещё такое… Он в Кладбищенской церкви служил. Дом его – вон там, за нашим, через дорогу, – Трофим показал на окно, выворачивая ладонь – мол, завернёшь за переулок, и там, через дорогу будет его дом.

– Они все общались?

– Общались!.. – старик усмехнулся. – Они все по одному делу проходили! На четверых пошили… Полётову – червонец, а остальных – к стеночке.

– На четверых? Их же тут пять.

– Вы ведь не дослушали меня, молодой человек… Извините, как вас? Вы простите… Я после инсульта; у меня бывает…

– Николай.

– А-а?.. – Трофим замолчал и вопросительно посмотрел. Гость понял и ответил:

– Годяев.

–…Климонтова взяли на будущий год. Четвертак с конфискацией. Как не вышак, один Бог со Сталиным знают, – руками развёл Трофим.

– Вы знаете, что с ним стало?

– Хе, что с ним стало… – второй раз усмехнулся дед. – По бериевской амнистии вышел! Только бы лучше не выходил. Четыре года у нас тут прожил – а потом его трактором… То ли помогли, то ли сам себе… помог. Участковый расследование вёл. Только ему докрутить не дали – сказали, не твоего ума дело. И оформили всё как несчастный случай – дескать, он пьяный был, на морозе заснул, и шофёр его впотьмах не приметил – по снежку-то. А снега в ту ночь не было – не было, милый мой человек!..

– У него кто остался?

– У него никого не было. От семьи он отрёкся.

– Чтобы не тронули?

– Кого не тронули – его или их? – Трофим рассмеялся.

– Тогда ведь многие порывали специально – чтобы сберечься. Вроде того, что не имеют друг к другу никакого отношения и ничего друг о друге не знают.

– Он от своих отрёкся, потому что ему так проще было: никто ему был не нужен.

Трофиму не показалось – он заметил, как на мгновение краевед изменился в лице. Что-то внутри него дёрнулось.

– А дом?

– Отобрали же, говорю… Он после откидки на Набережной жил – в сторожке на водокачке. Водовозом работал.

– А кто в его доме теперь?

– Кореневы… И иногда отец Ермолай приезжает. Он у нас тут, в Кладбищенской церкви, служит. Его недавно поставили. А так он сам с Красноярского края…

– Так что же он, всё время здесь не живёт?

– Он навроде того, что странник – по стране ездит.

– Хм… Зачем?

– Церковь восстанавливает.

– Побирается, что ли?

– Ну, это я не знаю – не моё дело. Вы сами у него спросите – если застанете. А то он опять уезжать собирался…

– А почему он останавливается у этих… Как вы назвали?

– Кореневы? Ему, по чести сказать, у кого жить, это дело третье. Он из-за дома.

– А что дом?

– Ну посудите – кто в этом доме до него жил?

Краевед пару секунд раздумывал, пока Трофим не застучал медленно пальцами по фото – по лицу Климонтова.

– Отец Ермолай… Отец Филипп… – краевед, кажется, уловил, но старик перебил ход его – и своих – мыслей:

– Он такой же отец, как я мать. До революции таких называли «распоп». Священник, с которого сняли сан. Только с Филиппа никто не снимал – он сам сложил.

– А так можно?

– Тогда всё было можно…

– Но здесь, – краевед показал на фото, – он ведь ещё в сане? Если в облачении. Хотя без бороды… Почему, кстати?

– А вы не догадываетесь? Вы же историк.

– Он что, из обновленцев?

– Красный поп, – подтвердил Трофим. – Или живоцерковник. Как вам больше нравится.

– Мне, если честно, никак не нравится – это ведь пособничество советской власти было…

– А если по-другому – оппозиция?

– Кому? Своему народу?

– Церкви! Которая этот народ в нищих превратила!

– В нищих народ превратила власть.

– Вы не любите советскую власть? Ну да, сейчас это модно стало… А мне вот она дала пенсию, хлеб… А новые всё просрали! Мне лекарства нужны, а их нет!

– Эта власть у вас отца забрала. Или он тоже – «оппозиция»?

– Вам это не понять, товарищ Годяев – вы тогда не жили. Отец был неприкаянная душа! При жизни покоя не нашёл – и после смерти покоя нет? Чего вы всё это ворошить начали? Зря я вам… – Трофим, опустив голову, посмотрел на свои трясущиеся пальцы, лежавшие на лице Климонтова, и вдруг замер. Пальцы остановились, прикрывая нижнюю часть лица Климонтова. Трофим ужаснулся – на него смотрели глаза «старца» Ермолая. Старик, никогда его не видевший без бороды (отец Ермолай был из чёрного духовенства; имя, которое он носил до пострига, оставалось для Трофима загадкой), нарисовал в голове его выбритое лицо. Дикость охватила Трофима Ивановича. Он не верил в переселение душ, но доверял своей навязчивой интуиции. Особенно, когда ей вторит ещё одна упрямая вещь – логика. Страшные догадки, на которые его навёл разговор с «каменным гостем», зароились в перетянутой спазмами голове Трофима Ивановича.

Он убрал пальцы с лица Климонтова – открылась уродливая челюсть. И вторая доза дикого ужаса, укреплённая домыслом, медленно, но комплексно растворилась в крови Трофима. Он почувствовал, как приступ к нему подступает – он уже знал его в лицо. И, подняв голову, встретился с ним глазами:

– Как звали вашего деда?

Вишнёвые зрачки краеведа стали черешневыми, словно ему на глаза наложили по медяку, как покойнику. Блеск в них пропал.

Несколько секунд эти чужие, но, кажется, понявшие друг про друга всё и даже больше – то, чего знать им не полагалось и то, после чего жизнь их теперь не будет прежней, – люди смотрели друг на друга. Пока один из них не стал медленно поворачивать голову в сторону окна, боковым зрением замечая движение. Женская фигура – без форм и без возраста – приближалась к дому, исчезая за границей окна.

Затявкал щенок, встретивший краеведа во дворе старика и показавшийся трусливым и очень глупым. Хлопнула дверь ворот.

– Иу-ди-но-вич, – бубнил Трофим, – он был… Иу-ди-на…

Правой стороной Трофим медленно сползал по столу со стула, пытаясь удержаться левой. Трость его лежала теперь на полу.

Краевед схватил со стола альбом, вытянул из-под руки Трофима, которой тот держался за стол, фотографию пятерых и на ходу стал опускать в портфель, который всё это время держал на коленях.

Аля схватилась одной рукой за опору, которая держала навес, второй покрепче перехватила пустое от цветов ведро и уже было закинула ногу на порог, теперь казавшийся ей раздражительно высоким, но дверь сама перед ней отворилась, и с порога слетел незнакомец, застёгивавший портфель. Резко её обогнул, отворачиваясь, и Аля, подумав, что это вор, занесла ведро, но огреть так и не смогла – отпихнув заходившегося в истерике щенка на цепи, лязгающей по залитому бетоном двору, «вор» втиснулся в калитку и пропал за деревянными воротами, закрывавшими улицу.

Аля бросила ведро и, сшибая задом углы, протиснувшись в тесноту дома, ввалилась в зал.

Возле стола лежали стулья, трость и Трофим.

Глава третья

1

Трофим Иванович открыл глаза. Из темноты пробился свет. Это горела над ним свеча в руках у Али. Рядом стояли два мужика – его с Алей сыновья, Генка и Ванька, от которых пахло машинным маслом и водкой.

– Ты на рынок завтра не ходи, – расслышал Трофим. Он узнал голос – Генкин, раскатистый, стремящийся вверх, но оттуда, сверху, прижимаемый.

– Завтра ж самый торг, – отвечала мать, – девятое ведь… Робята тюльпанчики ждать будут…

– Ну ты посмотрела? Украли чего? – второй голос – Ванькин – был ниже и чуть гундосил. Не от насморка будто, а от курева.

– Тьфу-тьфу, помилуй Бог! – бабка Аля постучала по лбу. – Все загашники проверила – всё на месте. Не успел он, что ли, ничего свиснуть – я ему тут, как на грех, карты спутала…

– Батя как всегда, – цедил папироску Ванька, – лоханулся, всякую шваль домой тащит…

– Вот ты и пришёл, – огрызнулся Генка, – уйди с глаз долой, а! Кури во дворе – покойник, твою мать, в доме, а ты!..

– Ну подожди ещё, чего городишь – типун тебе на язык, – пролепетала Аля, – он же ещё живой!

Генка молча махнул рукой: что живой, что покойник – уже без разницы. Теперь – только дело времени.

– Оба вы помолчите, – потушил папироску Ванька, – может, он слышит нас.

Трофим их слышал, но ответить уже не мог.

Похоже на госпиталь – как тогда, в марте сорок четвёртого. Знать бы тогда, что через полвека всё повторится – может, легче было бы? Не по жизни, нет – на жизнь грех жаловаться. Всё, что есть – пенсия, машина, телефон – всё дала советская власть (только самой её теперь нет). А легче – про сейчас. Если бы знал, что старость такая стерва… А всё равно интересно – даже сейчас, когда уже под себя ходить начал.

…Совсем плохим стал этой весной. Весна пришла – можно помирать.

Нет, умирать не хочется. Сейчас – совсем не хочется.

Только всё равно дело к этому пришло.

Понимать начал в прошлом году, после инсульта. Второго – первый был в позапрошлом году. А третий, сказали ему, будет последним.

Но всё ничего – обошлось. Только ноги стали подводить. Помнится, сколько ходил, вся жизнь так прошла – на ногах.

В пятнадцать лет по шпалам, в одной рубашке и брюках, сбежал из дома. От матери-самодурки, от безвольного, мягкотелого отца.

Так и бежал, пока на станции Лутошкино не поймал товарняк.

А тот – обратно.

Но обратно было уже невмоготу – невмочь. Промахнул мимо родного города, родительский дом остался в стороне.

Так началась его «совдеповская Одиссея»: сначала город Козлов, потом станция Лиски, потом – Дальний Восток.

Всё дальше и дальше бежал: сначала – от «репрессий» матери, потом – от репрессированного отца.

Обратно возвращался с зимы сорок второго – с маршевой ротой. С ней от Амура до Селигера прошёл.

А когда после войны стал работать на родном литмехе – старшим электриком литейно-механического завода, – то от дома до проходной каждый день отмахивал по десять километров (туда и обратно, если всё вместе считать).

По походке его и запоминали: шаг не длинный, но частый, на полусогнутых, руки с отмашкой, ладони – в кулаки (фронтовая привычка). Движения отрывистые, как будто на нервах слегка.

Так поначалу и было – когда первые годы после контузии сосредоточенно контролировал каждое своё движение: чтобы дрожь по телу была не заметна, чтобы заикание снова где не проскочило во время разговора.

Год-другой – дрожь прошла. Заикание забылось. А сосредоточенность так и осталась.

А умирать вроде бы не страшно – или страшно, но сил на страх уже нет. Вот что абсолютно точно: умирать не стыдно. Дома ведь, у себя… И не в первый раз.

А если не умирать? Для всех – овощем, для своих – ещё хуже. Сами тебе будут смерти желать. Грех как-никак, и жалко их, жалко!

Смотрит на сыновей, и хочется им сказать, что опять видел во сне отца – деда их. Они ведь не знают, что прах его здесь присыпан – на городском Старом кладбище, в месте, где растёт Вечноцветущее дерево. Это он, Трофим, ездил тогда в Воронеж, в Дубовку, на братскую могилу безвинно порешённых – в том числе и отца – и привёз с могилы горсть той земли: кажется, такой же чернозём, только оттенка красного. И присыпал его на Старом кладбище – где это дерево, из этой земли, срастившей корнями тела двух отцов – двух «братьев». Потому что ещё тридцатью пятью годами ранее он – Трофим – и двое алкашей под пистолетом следователя закопали здесь перемолотое тело Филиппа-водовоза – бывшего лагерника и священника. Почему в могильщики попал тогда он, Трофим? Потому что нужное место на кладбище знал – и потому что будет молчать.

Так сорок лет и промолчал. Даже детям не смог сказать. А смог – одному лишь отцу Ермолаю, которого местные почитали за старца и который сам стал выспрашивать у Трофима про водовоза Филиппа. (Теперь понятно, почему выспрашивал – ему, Трофиму, понятно; а другим…)

Всё это теперь – дела давно минувших дней. Лет. Десятилетий. И быльём поросло – как могила Климонтова, которой, по сути, нет. Нет там даже креста с табличкой, на которой написано было бы, что здесь лежит изувеченное и за давностью лет всосанное червями тело жертвы политического режима Филиппа Климонтова…

Но есть там другая табличка. С именем другой жертвы – Ивана Кручинина. Так – безопаснее. Так – вернее.

Вернее ли?

Трофим уже задавал этот вопрос отцу Ермолаю. Тот ответил:

– Конечно, нет! – отец Ермолай был не опечален даже – рассержен.

– Но так – надёжнее! – оправдывался Трофим. – Место и память не затеряются. Память – хотя бы об одном, но на двоих. А уж ты, отец Ермолай, продолжи – тебе дальше жить, тебе правду искать.

«Тем более что ты её, думается, нашёл», – добавил бы Трофим теперь – теперь, когда приходил этот визитёр.

–…Тебе, отец Ермолай, эту правду передать нужно будет. Считай, что я передал её тебе, а ты должен будешь передать её им.

«Тем, кому я не успел, – добавил бы теперь Трофим. – Теперь, когда можно. Но – уже не можется».

И чтобы не заплакать, Трофим Иванович переводит взгляд с сыновей на часы, висящие на стене, перед ним. Часы – с боем, из того же состава, что и «венские братья» – из приданного тётки, Прасковьи Алексеевны. Тёти Паши. Но пока до ровного счёта остаётся ещё минут двадцать, часы не бьют, а только глухо отбивают минуты своим маятником с вензелем «А» и цифрой «II»: «Тук-тук, тук-тук, тук…»

Да, точно, как в госпитале.

2

…Подходил к концу второй месяц, как его подобрали наши разведчики.

Орал не своим голосом, когда их увидел.

Те побежали на голос. Видят – голова торчит, руки… А тело землёй присыпано. По форме – свой. Спрашивают, кто такой, а он башкой вертит и мычит – не слышит ни хрена и сказать ничего не может. Пальцем кровь из ушей колупает и по снегу – пишет, что с ним случилось.

Разведчики откопали, вытащили из него документы, проверили. По документам – Кручинин Трофим Иванович, 1911-го года рождения, гвардии старшина, помощник командира взвода 2-й роты 247-го стрелкового полка… Под руки – и на КП.

Так он оказался в эвакогоспитале № 190 города Бежецка Калининской области.

«Вот и отпелся», – всё думал теперь.

Товарищи подбадривали: «Не ты первый, не ты последний», – писали ему в блокнотик.

«Будешь ещё свою “Torna a Surriento” петь».

«И бабе своей будешь петь».

«Как это так – 33, а бабы ещё нет?».

«Ты же ведь старшина – а у тебя ни детей, ни бабы».

На что Трофим вспоминал (только сказать об этом теперь не мог), как в землянках, когда его взвод уснёт, развешивал сушить портянки своих бойцов – лет на десять моложе его и казавшихся – там, на войне – ему детьми. Которых у него ещё не было.

Ночью, когда в госпитале всё стихнет (хотя и так ничего не слышно, но дневная возня как будто сквозь глухоту прорывается), Трофим повторял про себя тексты любимых песен, с которыми солировал в хоре художественной самодеятельности Владивостокского филиала Харьковского электротехнического института. Тенором – мягким, южнорусским – солировал:

  • …И колокольчик, дар Валдая,
  • Гудёт уныло под дугой.
  • Ямщик лихой – он встал с полночи,
  • Ему сгрустнулося в тиши —
  • И он запел про ясны очи,
  • Про очи девицы-души:
  • «Вы очи, очи голубые,
  • Вы сокрушили молодца;
  • Зачем, о люди, люди злые,
  • Вы их разрознили сердца?
  • Теперь я горький сиротина!..»
  • И вдруг махнул по всем по трём —
  • На тройку божился детина,
  • Сам заливался соловьём.

Эту народную песню (написанную, впрочем, декабристом Фёдором Глинкой – Трофим об этом знал) ему вскоре петь в хоре запретили, потому что менять предпоследнюю строчку на «И песней тешился детина» Трофим отказался – отец его учил петь именно с той строчкой. А когда в институте узнали, что отец ещё и враг народа, то совсем из хора погнали.

Трофим песню петь перестал и только перед сном проговаривал её про себя – как когда-то молитвы, которые в детстве повторял сначала за баба́, а когда выучил – тоже про себя.

Но молитвы он забыл точно, тут и врать не надо было; ни другим, ни – главное – себе.

«Теперь я горький сиротина», – проговаривал про себя Трофим. Дыша животом, перекатывая воздух во рту языком по зубам, прокатывая этот воздух по нёбу… Но не выпуская из себя, смыкая губы, чтобы не получились шёпот, мычание, крик. Чтобы ни единым звуком – чужим как будто – себя не выдать.

«На тройку божился детина…»

– Да заткнёшься ты, твою мать! Лемешев хренов!

Трофим испугался.

– Зачем такой злой, Федя? Зачем как собака?

Второй голос был с восточным акцентом.

– Да в рот пароход, сколько можно? – цедил Федя. – Каждую ночь мычит. Я вторую неделю здесь, сдохнуть можно от его мычания! Лучше б, сука, говорил!

– Он второй месяц здесь, – третий голос не шептал даже, а сипел – это, видимо, был Пётр Гаврилович, раненный осколком в шею и лечившийся уже полгода; дольше него в Бежецком госпитале никого не было. – Врачи говорят, он немым теперь на всю жизнь останется.

Комок подкатил к горлу Трофима. Заорать бы сейчас, но нельзя – все спят. Да и зачем? – всё равно сам себя не услышишь.

– А слышать он будет? – спросил голос с акцентом.

– Тоже нет, скорей всего, – просипел Пётр Гаврилович. – Тут одно от другого зависит. Если одного нет, то и другого не будет.

Повисло молчание.

И только глухой стук: «Тук-тук, тук-тук, тук…»

«А это что? – подумал Трофим. – Неужели всё – спятил от тишины?»

И вдруг по комнате раскатился медный удар. За ним посыпались второй, третий, четвёртый…

Это часы на стене отбивали полночь.

– Я слышу! Я всё слышу!..

Глава четвёртая

1

Аля своим подслеповатым зрением, с каждым годом садившимся всё основательнее, в соседней комнате, где стояли комод и книжный шкаф, без света, под одним только подсвечником, оставшимся в доме от Александры Стефановны, бабушки Трофима, разбирала его бумажки, откладывая документы первой необходимости – паспорт, свидетельство о рождении, удостоверение участника войны… Всё, что может теперь понадобиться. Ванька спал в другой комнате, не взяв капли в рот. Генка на венском стуле сидел под часами – напротив лежащего на диване отца со сложенными на груди ладонями, в которые была вставлена свеча. Мать сказала, так по обряду положено – «чтобы отходящей душе было светло идти». Генка в эту «брехню» не верил и согласился вставить в ладони отцу свечу из практических соображений – чтобы понять, когда отец кончится: пока он дышит, а значит живой, огонёк на свече колышется.

Кому теперь эти бумажки понадобятся? Аля откладывала в сторонку то, что подсознательно уже приготовила для костра. Во-первых, это напоминало ей не только Трофимину, но и её, уже прожитую, жизнь; во-вторых, этой памятью Аля ни с кем не хотела делиться: теперь всё, что она помнила или вспоминала подспудно, заглядывая в пожелтелые тетрадочные листочки, машинописные листы, косясь на клочки с печатями, обрывки со штемпелями, было только её. И – не всегда благостное.

Вот свидетельство о расторжении брака Кручинина Трофима Ивановича с Кручининой, до брака Ситниковой, Клавдией Фаддеевной. От 22 апреля 1964 года. И тут же – свидетельство о заключении брака Кручинина Трофима Ивановича с Алфимовой Алевтиной Ивановной. От 23 апреля 1964 года.

Аля прожила с Трофимом девятнадцать лет, прежде чем они расписались. Генка и Ванька родились вне брака. Аля сама ходила в ЗАГС, сама заявляла о рождении своих детей, сама на себя их записывала. Разводиться в стране Советов было не принято. А уж детей иметь на стороне – тем паче.

Только в пятьдесят третьем – после смерти вождя – Трофим взял Алю за ручку, сыновей – в охапку и пошёл в ЗАГС. На этот раз – сам. И оформил усыновление – усыновил своих же сыновей. Его они были, его! Аля тогда до хрипоты доказывала «бракоделам», надирая уши мужу (они говорили «сожителю»), старшему сыну и младшему сыну и показывая, в каком месте эти уши одинаковые:

– Ну вот же, вот, ну что вы, не видите: у него уголок – как будто мишка кусочек откусил; и у них тоже! Только поменьше. Ну ясное дело: он здоровый мужик, а они робята, маленькие ещё. Поэтому и кусочки у них меньше. А так – ну один в один же, ну такой же уголок-то!

С горем пополам поверили. Только их это было дело, а? Кто там был у неё до него (никого у неё не было! Нецелованная она ему досталась); кто до неё у него там был…

А была Клавдия. Только как была?

Когда после войны Трофим приехал домой, тут его настиг орден Красной Звезды – ждал в родительском доме, по адресу матери (который во всех документах армейских указывали, чтобы знать, кому и куда писать похоронку). Когда Трофим попал в госпиталь, а оттуда в Кащенко, связь с ним была потеряна – в части не знали, где его искать. Поэтому начштаба в/ч 32630 подполковник Коваленко написал по этому адресу письмо.

Вот оно – письмо матери. Та всё ждала похоронку, а получила…

Сообщается, что Ваш сын старшина Кручинин Трофим Иванович Приказом по части 32630 № 022-Н от 22 марта 1944 г. за образцовое выполнение задания командования на фронте борьбы с немецкими захватчиками и проявленные при этом мужество и отвагу награждён орденом Красной Звезды. Старшина Кручинин Т. И. выбыл из части по ранению 12 марта 1944 г. Награда ему не вручена.

Прошу сообщить адрес нахождения в данный момент Вашего сына для направления ему удостоверения о награждении по адресу: Полевая почта 32630, командиру части.

Вот орденская книжка. Только кроме ордена Трофима в родительском доме вряд ли кто ждал ещё: отца взяли в тридцать седьмом, а мать…

Мать, когда он приехал, очень скоро поняла, что жить в одном доме с сыном уже не сможет. За восемь лет одиночества, казавшиеся ей веком, отвыкла. И стала искать ему девку. И нашла – Клаву Ситникову, бухглатершу из заготконторы. Почему её? А у неё никого не было. Зато собственный дом был. Что матери на руку: иди ты, Трофима, живи туда.

Когда мать это всё рассказала Трофиму, тот, ещё не оправившийся от контузии, только и смог ответить:

– Делай, что хочешь.

А с другой стороны, истосковавшийся по женским теплу и ласке, подумал: мать ухаживать всё равно не будет – может, эта будет? Пёс с ней: какой был она ни была – она баба.

И согласился. Только решил проверить – и их, и себя.

Когда на росписи в ЗАГСе попросили паспорт, Трофим смутился и дал понять, что паспорт он дома забыл.

– Тогда приходите в другой раз, – сказали им.

– Ой, что вы, товарищ заведующая! – запричитала мать. – Нам в другой раз никак нельзя, нам бы сейчас и срочно!

– А что вам такого срочно? Война вроде кончилась.

Глаза матери забегали – она не знала, что бы такое ответить, чтобы поверили. И тогда пробасила Клава:

– На сносях я. Рожать мне скоро.

Заведующая, окинув взором Клаву и так и не поняв за её габаритами, действительно та беременна или ломает комедию, сказала:

– Какие документы у жениха с собой есть?

Трофим протянул армейскую книжку. По ней его с Клавдией и расписали.

2

Только жизнь у них не заладилась.

– Я её – ну совсем не это… Не того… Не мог никак – хоть ты тресни, – рассказывал потом Трофим Але.

Он её встретил, когда ему было тридцать четыре – в парикмахерской. К Але ходили «стрычься» все мужики с горсовета – чудо, а не мастер была. Мужики её, видевшую у мужиков – в свои двадцать с лишком – голой только лысину, в шутку звали «дурочка с переулочка». А она обвяжет своими косичками подбородок – вместо платочка – и ей-ей стукнутая.

Трофим как раз тогда только устроился в горкомхоз – городское коммунальное хозяйство. (Отец ему в детстве завещал – на всю жизнь запомнил: «Подари людям свет, сынок!» – вот он и подарил: электриком стал.) И зашёл в парикмахерскую при хозяйстве. Тут его и осветило. Ничего с собой сделать не смог – бывает…

Такие «дурочки» всегда привлекали его своей непосредственностью и диковатой, не доступной простому глазу, красотой, которая, как в тихом омуте, таилась и – затягивала.

И, с высоты своего опыта, Трофим загорался утопической мечтой дотягивать этих «красавиц» до себя.

И наконец, в этот раз, оказавшийся для него последним, мечта сбылась. Из утопической превратившись вдруг, неожиданно для него самого (он уже давно смирился с её несбыточностью, понимая весь идеализм и идиотизм ситуации), во вполне реальную.

До Али у Трофима была М. – Машенька.

Между ними – Алей и Машенькой – была Клавдия, которая была как бы.

Машенька… М. Тьфу на неё!.. Але казалось, что эту М. она забывала всю жизнь – забывала больше, чем это делал сам Трофим. Седьмой десяток доживает, а как деви́ца – не может свыкнуться с тем, что муж до неё был с кем-то (Клавдия – не в счёт).

Вот и теперь об М. напомнила эта буква – посвящение после трёх звёздочек. Юношеские стихи – стишки. По ней – так совсем стишочки. Ей он стихов никогда не писал, и тот аргумент, что после войны он стихов в принципе не писал – только фельетоны в стихах (он называл их «сатира»), но какие это стихи?.. – её не пронимал.

После инсульта Трофим стал судорожно вспоминать свои стихи, тетрадь с которыми перед войной уничтожил. Он хотел проверить – не чувства, нет; какие чувства в конце восьмого десятилетия? – он хотел проверить свою память. И к собственному удивлению (оказывается, он ещё мог удивляться), вспомнил почти всё. По ходу воспоминаний записывая это всё в тетрадь. Лишь изредка в ней, после неполных строф, встречалась такая фраза: «Окончание запамятовал…»

И вот оно, это «М.» – посвящение.

  • Был город одарён луной,
  • И мириады звёзд мерцали,
  • А мы с дружком с тобой одной
  • На берегу реки стояли.
  • Пред нами пенилась река,
  • Мы были пафоса все полны,
  • Был виден мост издалека,
  • Под ним катились тихо волны.
  • Был слышен голос вдалеке:
  • Частушки девушка там пела —
  • Луна купалася в реке,
  • Как будто в зеркало глядела.
  • А сзади нас журчал ручей,
  • Неся воды поток спесивый,
  • Но наших шуток и речей
  • Не заглушил тот плеск игривый.
  • Жалею я, зачем мы с ним
  • (А не один с тобой – одною),
  • Любуясь полною луною,
  • На берегу реки стоим.
Весна 1926 года

«Ох, Трофима, какой же почерк у тебя скверный стал, – подумала Аля. – Писарь ты мой – со станции Дормидонтовка… Как курица лапой».

Трофиму в 1926-м было пятнадцать. Машеньку он «отбил» у своего однокашника – друга детства.

Машенька была его первой женщиной. В уездной переходной – от царской России к советской, от военного коммунизма к НЭПу – провинции взрослели быстро.

Когда им с Машенькой было по пятнадцать, отец – ещё живой – обручил их в Спасской церкви – ещё не разрушенной. Он, «представитель “Живой Церкви”», как его называли с двадцать шестого года, поднялся над канонами, общественным мнением и предрассудками – попа́ из него сделала жена. Которая была против. Будущего. С Машенькой.

И тогда отец узаконил их не по родительскому, а по небесному праву. Которым тоже – пока – обладал.

Но будущего не случилось.

Мать написала в уездный отдел ОГПУ заявление на сына.

Машенька от него отреклась.

Отец… А что он мог сделать?

И Трофим бежал.

Из дома.

Из города.

Из прошлого.

Тогда появились другие стихи. Другое посвящение. С той же «М.», но теперь – другое. Такое.

  • Тоска мятежно давит грудь,
  • Душа исполнена терзанья —
  • Я жду от Вас чего-нибудь:
  • Иль тихой ласки, иль признанья.
  • Мне не с кем горя разделить —
  • Я предан всеми и осмеян,
  • Судьбой жестоко обнадеян,
  • И нет того, кого любить.
  • Я «чуждый» – «гнусный» – элемент!
  • За что же так меня прозвали?
  • Узнав о том, в один момент
  • И Вы меня чуждаться стали.
  • Но пусть же трупом будет тело —
  • Душа поэта не умрёт.
  • Она, вперёд шагая смело,
  • Себе пристанище найдёт!
Станция Лутошкино, осень 1926 года
3

И нашла. Правда, только через восемнадцать лет. За это время советский человек становился совершеннолетним – и Трофим, кажется, тоже стал: в тридцать три года, после контузии, он, вдруг захотев дальше жить, снял свой «обет безбрачия».

Правда, про Клавдию он напишет:

  • Как жаль, что я ошибся в Вас,
  • Признав за умную девицу,
  • Не разглядев, что правый глаз
  • У Вас косит на поясницу.
  • А я электрик и поэт —
  • Так нам с тобой сравненья нет!

У Али была своя комнатка в центре – у одной старухи снимала.

В эту комнатку одним поздним дождливым вечером Трофим и пришёл:

– Мать совсем запилила. Я у тебя буду жить – ладно?

А она – в платьице в горошек чуть выше кривых коленочек, со школьными косичками, хотя и давно не школьница (какая там школа? Пять классов в родном селе – и из о́тчего дому в город, работать – ночной няней в детдоме) – вся сияет и светится – то ли от счастья, то ли от голода.

Так и стали жить вместе.

А потом…

Потом – опять мать. Пришла как-то к ним и жалится:

– Огород зарастает, а мне одной уже не сподручно – больная вся. И воду под гору таскать с реки несподручно стало… И вообще – целый дом стоит от отца в наследство – пустой простаивает, – а вы тут в комнатушке ютитесь. Не по-человечьи это. Хватит вам по чужим комнатям-то мыкаться.

Так и переехали в родительский дом. Уговорила их мать.

В первую «брачную» ночь в родительском доме мать с глиняным горшком в руках встала под дверью их спальни. И когда, наконец, услышала, как сын полез на Алю, то от ревности и от вредности «уронила» со всего маху кувшин на пол. И Трофим, ещё не оправившийся от контузии, заикавшийся, – выбежал вон. В чём мать родила. И долго ещё сидел на балконе, не решаясь вернуться туда, где его ждали две любимые женщины, ненавидящие друг друга.

Матери поверили себе в убыток. Мать стала требовать с них деньги. За жильё. Они в одной половине дома живут, она – в другой. Вот и будьте добры за свою, то есть за её половину платите. То есть весь дом – её, а вас тут в помине не было, тёплинской сволочи!

Это она так Алю с её детьми звала. С их детьми! – Трофима и Али. Потому что Аля из Тёплого была – её родное село, пятнадцать километров от города. Так и звали её по-уличному: «Аля из Тёплого, “тёплой” свекрови сноха».

Ох, сколько она, эта Аля из Тёплого, натерпелась и настрадалась – от этой той ещё семейки, от этой больной, припадочной свекрови, которая в приступе била её, беременную. Отчего её первенец, Геннадий – Гена, Геночка, Геня – родился синим. Синюшным.

Вы́ходила. Вымолила – у Бога, у смерти. Тысячу слёз пролила. Над постелью – его и своей. Выжил.

То ли от этой младенческой закалки – прививки от смерти, – то ли от земли с огорода, которую в самые голодные сорок седьмой и пятьдесят первый годы вместе с коренюшками жрал, вымахал он под метр девяносто ростом.

Хотя если знать, где упасть… Маленькими Генка с Ванькой полезли через забор, отделявший их половину участка от бабкиного, высаженного дедом, сада. Сторожа́ подзаборные, нанятые бабкой на деньги, которые ей платили сын со снохой (бабка на старости лет, вспоминая, как родительский сад в поместье охраняли от крестьянских мальчишек дядьки с берданками, впала в помещичье детство), увидев «тёплинских сволочей», тырящих яблоки, открыли огонь.

Благо, вместо дроби была соль.

После этого Трофим сказал матери, что платить «за квартиру» он больше не будет.

И тогда мать пошла в милицию. И, как это уже водилось за ней, вновь написала на сына заявление.

В день суда Генка с Ванькой стали собирать свои детские пожитки: Генка перетянул верёвкой книжки, чтобы было удобно нести; Ванька взял удочки, ведро, положив в него садок… Вдруг видят в окно – папка идёт. С милиционером! Ну точно теперь выселять будут. Они – к отцу: облепили его, как цыплята:

– Ну что, что?

А он – молчит. И серьёзный такой.

– Ну что, Трофим – что? – подперев ладонями поясницу, вытянула, как гусыня, шею Аля. – Ну чего молчишь?!

И тут насупившийся Трофим растёкся в улыбке, словно Гагарин (он как раз тогда полетел):

– Никто нас отсюда не выселит. А выселять надо нашу бабушку! Товарищ старший лейтенант, верно?

– Верно, товарищ Трофим Иваныч. Где она, кстати?

– Да как всегда, небось, дома лежит – нездоровится ей, – на этих словах Трофим так рот растянул и глаза прикрыл, что в одно мгновение – с очертившими лицо морщинами – стал копия своей матери.

– Бабушка, – участковый склонился над сидящей в кресле «Пиковой дамой», – это не их нужно выселять, а тебя – тебя здесь нет. Ни в одном документе.

Подняв архив БТИ, суд, вместе с завещанием Кручининой Александры Степановны, оформленным, как оказалось, ещё в 1926 году, вскрыл и этот, поразивший «графиню» факт: в своём завещании Кручиина Александра Степановна завещала принадлежавший ей дом по улице Спасской своему сыну Ивану и двум своим внукам, сыновьям Ивана – старшему Трофиму и младшему Льву. Но поскольку Иван теперь был реабилитирован посмертно, а Лев теперь проживал в своём доме в соседнем районе и на собственную долю родительского дома не претендовал, то единственным законным наследником оставался Трофим. Имени её, Ляли – жены Ивана, матери Трофима и Льва, свекрови Али и, наконец, Генкиной с Ванькой бабки – ни в одном документе, действительно, не оказалось. Ни одного, даже буквенного намёка, по которому эти буквы можно было бы интерпретировать как её инициалы, – не было.

Её забрала к себе племянница – Тамарка, тёти Пашина дочь. Приёмная. Которая жила в Вильнюсе. Её муж рассказывал потом Але по телефону, как однажды, придя с работы домой раньше привычного, застал «графиню», стоящую на коленях перед его женой, рыдающую и умоляющую вернуть её обратно.

Когда за ужином Аля передала Трофиму телефонный разговор с Вильнюсом, Трофим сказал:

– Теперь – никогда.

Она хотела помереть на родной земле и в неё же лечь. Когда поняла, что не случится (то есть помереть-то случится, а дальше – уже не то), стала умолять Трофима к ней прилететь – привезти с огорода в мешочке землю, которую она положит себе под подушку и с ней уснёт. Уже навсегда. Трофим тогда повторил свою фразу.

Она похоронена на вильнюсском кладбище. Ни Трофим, ни Лев никогда там не были. И – уже не будут.

Глава пятая

(Автобиография Кручинина Т. И.)

Аля вспомнила, что эту автобиографию, отпечатанную машинописью на жёлтой бумаге (жёлтой – не от времени, а по качеству, хотя кое-где засечки на чёрных буквах всё-таки покраснели от времени), Трофим писал для совета ветеранов. Один экземпляр муж отдал председателю, а второй оставил себе.

Я родился 6 мая старого стиля – 19 мая по новому стилю – 1911 года в уездном центре в семье учителя церковно-приходской школы. В то время наш город был уездным центром, а Тамбов – губернским.

«А то, что отец священником был, не написал, – подумала Аля. – Конечно, там же в совете все коммунисты были (теперь уж – действительно “были”) – какой священник? Автобиография – она ж документ официальный. И пишется для лиц и поводов официальных. Для других она пишется, а не для себя – хоть и “авто…”. Ладно, дальше читаем».

В 1926 году я окончил опытную школу-семилетку /сейчас средняя школа № 4/. Учиться далее я не имел возможности и уехал в город Козлов /ныне Мичуринск/.

«Ага, так, значит, объяснил. Нет, ну а что, учиться и правда тут было негде тогда».

Устроился на работу в съёмочную партию по инвентаризации жилого фонда /домостроений/ при Козловском горкомхозе. В 1930 году осенью нашу партию перебросили на станцию Лиски ЮВЖД /ныне город Георгиу-Деж/. В 1935 году я окончил заочно Воронежский железнодорожный техникум по специальности техника-электрика-энергетика и по разнарядке последнего был направлен на Дальний Восток в Хабаровский край. Там я работал старшим электриком одного из лесозаводов.

«Да, тебе ещё тогда покойники дядь Вася, дядь Федя и дядь Петя (вот, кто настоящие коммунисты были), говорили: “Уезжай ты, Трофима, куда подальше – пока всех не зачистили”. Вот ты подальше – на Дальний Восток – и уехал».

1941 года 20 июля я окончил электротехнический институт заочно /Харьковский электротехнический, а филиал от него был во Владивостоке/, а 25 июля того же 1941 года я был призван в армию и направлен на японо-маньчжурскую границу в село Ново-Никольское, что на левом берегу Амура /а Маньчжурия находилась от нас через Амур на правом его берегу/. Здесь я был назначен помощником командира взвода в отдельный стрелковый батальон № 150. Звание в то время военное у меня было старший сержант. В этом батальоне я прослужил до декабря месяца 1942 года, до того самого момента, когда военная группировка фельдмаршала Паулюса под городом Сталинградом была полностью окружена и опасность городу Сталинграду была ликвидирована.

Из села Ново-Никольского я с маршевой ротой был отправлен на Западный фронт добивать фашистов. 17 января 1943 года в одном из ожесточённых боёв с немцами на озере Селигер со взводом ПТР /противотанковые ружья/ после уничтожения мною одного немецкого танка «Тигр» и 5-ти человек пехоты немцев я был ранен осколком немецкого снаряда, и меня направили на излечение в эвакогоспиталь № 1919 в местечко Усть-Долыссы.

В этом госпитале я пролежал два месяца, после чего попал в 247-й стрелковый полк 37-й /гвардейской/ стрелковой дивизии 15-й армии 2-го Прибалтийского фронта – снова на должность помощника командира взвода, во 2-ю роту. Командиром этой роты был старший лейтенант Волков Александр 1912 года рождения. Командиром нашего батальона был казах по национальности в звании гвардии капитана с орденом Александра Невского. Фамилию его я не помню сейчас: русские фамилии запоминаются надолго, а эти – нет.

В этом батальоне я провоевал до 12 марта 1944 года. В этот день остаток нашего батальона, подкреплённый пулемётным расчётом, получил задание: к западу от озера Селигер Валдайской возвышенности /в то время Калининской области, сейчас какой, не знаю/ отрезать пути отхода отступающим немцам, закрепившись на одной из высоток. Но до этой высотки нашему батальону дойти не удалось: фашисты почему-то обнаружили нас и по нашему подразделению, расположившемуся в лесочке правого берега озера Селигер, открыли огонь. Осколком шрапнели я был ранен в теменную область головы, после чего по телефонному кабелю командного пункта командира роты старшего лейтенанта Волкова бегом направился в тыл до командного пункта комбата. Но по дороге был вдобавок к головному ранению контужен разорвавшимся вблизи меня снарядом фашистского шестиствольного миномёта и засыпан взрывом по шею.

Аля беззвучно плакала. Слёзы острыми каплями падали на Трофимину биографию. Аля вспомнила сейчас всё, что он ей рассказывал о войне. Почему сама не расспрашивала? – никогда, ни о чём! Если только он сам не рассказывал. А ведь он не рассказывал. А если рассказывал – то всегда одно и то же: про эту высоту, которую они так и не взяли, про эту свою контузию…

Алины плечи и голова тряслись (как Трофимины – в моменты припадков) от глухого рыдания, которое она сдерживала, чтобы не разбудить Ваньку, чтобы не потревожить Генку – чтобы Трофим спокойно себе отходил…

Читая автобиографию, она слышала его голос – не нынешний, ослабший и севший, а прежний – грудной тенор, которым он пел ей «Неаполитанскую песенку» в тёплинскому лесу.

Теперь этот голос её покидал. Как тогда, устремляясь в весеннее небо и растворяясь в нём. Только тогда она знала, что небо его отразит обратно, и эхо от этого голоса – самого милого сердцу – разольётся по свету. Потому что эхо уже бежит по его следам.

Глава шестая

(Продолжение автобиографии)

Меня откопали случайно встретившиеся мне наши разведчики и довели до КП комбата. После этой контузии я лишился слуха и речи. На излечении я находился два с половиной месяца в городе Бежецке Калининской области, в эвакогоспитале № 190.

Справка

247 стрелкового полка гвардии старшина Кручинин Трофим Иванович на фронте Отечественной войны 12.03.1944 г. получил контузию и слепое осколочное ранение правой лобной области, по поводу чего с 12.03.1944 г. находился на излечении в эвакогоспитале № 190, из которого выбыл 14.05.1944 г. в больницу им. Кащенко.

Речь и слух ко мне возвратились через два месяца, но стали мучить припадки. Из Бежецкого эвакогоспиталя меня направили для дальнейшего лечения в город Москву, в психиатрическую больницу имени Кащенко, где я пролечился ещё один месяц. После этого 20 июня 1944 года меня комиссовали, и больше на фронте я не был.

Самым памятным днём в военной жизни запечатлелся бой с немецко-фашистскими захватчиками 10 марта 1944 года. 9 марта в ночь погиб старшина моей роты Буркацкий Пётр Васильевич, 1910 года рождения, украинец – мой лучший фронтовой друг. И я командиром батальона был назначен старшиной моей роты. Рано утром 10 марта я пришёл кормить остатки роты и батальона /в ночь с 9 на 10 марта много наших бойцов вышло из строя/. Накормил их и хотел было возвращаться на исходный рубеж, но тут вдруг в небо взвилась красная ракета – сигнал к атаке: мы должны освобождать от немцев деревню Котово Калининской области. Прошла артиллерийская подготовка, и наши войска пошли в атаку на врага. Но в этот момент был тяжело ранен командир отделения взвода нашей роты, и я по разрешению комроты принял команду над отделением и быстро пошёл в бой. Был кромешный ад: со всех сторон строчили пулемёты, автоматы немцев и наших.

Мы освободили от немцев три траншеи /а они оказались довольно глубокими/. В четвёртой траншее я наткнулся на фашистского обер-лейтенанта, который с пистолетом марки «Парабеллум» бросился на меня. Но в этот момент сзади один боец из принятого мной отделения автоматной очередью выбил пистолет у врага, и мы его взяли в плен. Далее, очищая траншеи от фашистов, мы взяли ещё двух гитлеровских вояк: немецкого ефрейтора и румынского рядового. За этот бой я был награждён орденом Красной Звезды, но он нашёл меня уже дома в 1945 году в конце лета. Вот и всё о моих боевых делах.

Со своими боевыми товарищами я связи не имел и не имею в настоящее время, так как все они, видимо, погибли. О своём командире роты старшем лейтенанте Волкове я, будучи в Бежецком госпитале, слышал от старшины нашего батальона. По словам старшины, Волков погиб в одном из боёв после меня /т. е. моего ранения/ – ему снарядом снесло голову. Об остальных ничего не знаю. Старшина Буркацкий П. В. погиб на моих глазах в ночь с 9 на 10 марта 1944 года от вражеской мелкокалиберной мины.

После войны с 1945 по 1946 год я работал директором ГЭС при городском коммунальном хозяйстве.

Официальная причина увольнения Трофима с должности директора ГЭС ничего общего с реальными основаниями не имела. Аля об этом, конечно, знала. Потому что сама стала причиной этих оснований. Которых официально быть не могло. Сейчас всё это, казавшееся теперь идеологическим самодурством, тоже вспомнилось. А тогда, разумеется, так не казалось.

Председатель горсовета Петрова Е. А. – Катерина Лексевна – до войны родила внебрачного сына от председателя сельсовета Петра Алексеевича Сулаева – дяди Пети, родного дядьки Трофима. По матери.

Дядя Петя оказался героем не только в постели: летом сорок третьего он лёг в братскую могилу, сложив голову на фронте борьбы с немецко-фашистскими захватчиками. И воспитывать Вальку – Трофимову двоюродную сестру – Катерине Лексевне после войны пришлось одной. На что она отнюдь не рассчитывала.

Поэтому когда летом сорок пятого в городе появился орденоносный Трофим, пришедший устраиваться в горкомхозяйство, он тут же попал в поле зрения Катерины Лексевны. Фронтовик – как и дядюшка; разница между ними была лишь в семь лет; и ещё одно лишь – в том, что один выжил и вернулся, а второй остался лежать на Прохоровском поле. Всё это Катерину Лексевну устраивало. Для неё Трофим из потенциального отца её семилетней дочери очень быстро превратился в реального. Она уже спала и видела, как Валькин двоюродный брат становится её отцом. Пускай и приёмным – а у кого они сейчас родные? Где они? Все остались родину – родину-мать – защищать.

Но спать Катерине Лексевне пришлось одной. И видеть сны. Совсем не то, что пришло наяву.

Хотя поначалу всё складывалось так, как она спланировала.

Карьерную лестницу от электрика до директора Трофим перемахнул за месяц.

ГЭС стояла на Дону, километрах в пятнадцати от города. Её генератор, спаренный с единственной водяной турбиной, мощностью был ничтожный – киловатт восемьсот. Но машина надёжная: колесо, ведо́мое турбиной, было с зубом из морёного дуба и с клиновой регулировкой зацепа, что продлевало шестерне срок её службы. Так она, ГЭС, двадцать лет – с зари советской власти – и простояла. И не накрылась ещё. Ни разу.

Работу на станции Трофим, как и положено, организовал по законам почти военного – послевоенного – времени: за опоздание на двадцать минут – уголовка.

Он не лютовал, нет – это так только, для вида. Для порядка. Для дисциплины.

И своего добился: ни одного случая, чтобы кто опоздал, при нём не случилось. Не успели опоздать – за его короткое директорство.

В свободное от работы время Трофим работал с коллективом: сначала – борьба на руках (побеждал, разумеется, директор, но не потому что директор, а потому что сильнее), потом – хоровое пение (солировал сам). Так вырабатывал коллективный иммунитет – и физический, и духовный (и свой заодно), – который ослабила война.

Шипит запруда; вода окатывает каменных идолов, сваленных со скалы левого берега, за которым отчёркнут зелёным штрихом Монастырский лес. И тянется за ним гулкое сольное:

– Из-за острова на стрежень…

Или:

– Вижу чудное приволье, вижу нивы и поля…

(Как раз только-только в городе появились пластинки Апрелевского завода, на которых Лемешев перепевал эту песню по-своему – и Трофим повторял за ним.)

А потом появилась она – Аля.

И все трое резко поняли, что дальше – тишина. Для каждого – своя. Личная. Для Катерины Лексевны – в постели, для Трофима – в карьере, для Али – в семье. Будущей – большой и дружной, которую Аля уже напридумывала себе с Трофимом. (Всё это, и правда, будет, только не так, не совсем так, да что уж – совсем не так, как она себе представляла.)

Катерина Лексевна, узнав про Алю с Трофимом, стала ставить палки в колёса – откомандировывать по решению горсовета группы рабочих на лесозаготовки в Сибирь, где не хватало рук. В одну из таких групп – по разнарядке Катерины Лексевны – вписали Алфимову Алевтину, мужского мастера-парикмахера. Трофим, когда узнал об этом, вызвал служебный транспорт и примчался со своей ГЭС в центр, в горисполком, влетел в кабинет к Катерине Лексевне и выдал:

– Двух мужиков тебе своих даю – рабочих со станции. Двух! Ослабани хватку, Катька – уволь её от лесозаготовок. Христом Богом прошу, уволь!

– Бог с тобой, Трофим – я скорее тебя уволю. Ты в каком государстве живёшь, забыл? Мы вам напомним, Трофим Иваныч: религия – идеологический пережиток прошлого. А если вы, товарищ директор, считаете по-другому, то вам не место в нашем руководстве, в нашей, если на то пошло, партии, в нашем, в конце концов, коммунистическом обществе!

– Дура ты, Катька! Чем ты меня пугаешь? Я и так беспартийный.

– Дура я, правда – вы же у нас не в партии, товарищ Кручинин. А я и забыла. И другие, видать, забыли… Но ничего – мы им при случае напомним. Вы свободны, Трофим Иваныч – занимайтесь работой, а не личной жизнью.

– Ах ты, сука!.. – Трофим хлопнул дверью.

– Увольняйся! – тем же вечером приказал он Але.

– А жить на что?

– Прокормимся. Увольняйся, сказал! Так она тебя не тронет – безработную…

А вскоре на очередном заседании райкома товарищ Козлов поднял вопрос о том, почему руководящие должности в районе занимают беспартийные лица. В частности, товарищ Кручинин, директор ГЭС. Тут же кто-то добавил:

– Так ведь он ещё из неблагонадёжных: сын попа, врага народа.

Эту дискуссию прервала председатель горсовета товарищ Петрова, которая напомнила, что товарищ Кручинин опытный энергетик, воевал, ранен, награждён орденом – это оправдывает его перед партией и советским народом, за который он пролил кровь. Может быть, не обострять вопрос, а предложить товарищу Кручинину перейти с руководящей должности на исполнительскую? Дабы его, как выясняется, небезупречная репутация не послужила для нашей партии и для наших граждан отрицательным примером местного самоуправления.

– Вы говорите, Кручинин – опытный энергетик, – вмешался военком Шевчук. – Мы найдём ему замену?

– Вы забыли слова товарища Сталина на семнадцатом съезде ВКП(б), товарищ Шевчук?

Глава седьмая

(Конец автобиографии)

После освобождения меня с должности директора ГЭС /ввиду того, что вернулся с войны бывший до войны директор этой ГЭС Пузанов Ю. А./ я ушёл на строительство, шедшее в то время, машиностроительного завода. С начала 1946 года и до июня 1948 года я работал на нём начальником энергоцеха. Ушёл по болезни /обострилась контузия/. В конце июня 1948 года устроился на литейно-механический завод в должности старшего электрика. В начале сентября 1955 года я ушёл с завода в Спасо-Казацкий сельсовет электриком, где и находился на работе до 1975 года, вплоть до выхода на пенсию по старости.

В данное время я нигде не работаю, здоровьем похвастаться не могу, война его крепко нарушила.

Акт освидетельствования ВТЭК

Гр-н Кручинин Трофим Иванович признан инвалидом II группы; инвалидность установлена бессрочно.

Причина инвалидности: контузия при защите СССР.

Очередное освидетельствование: бессрочно.

Основной диагноз: постконтузионная энцефалопатия, посттравматический артроз, артрит левого коленного сустава после огнестрельного ранения.

Заключение: нетрудоспособен.

Центральная районная больница

Справка ВКК № 398

Выдана: Кручинину Трофиму Ивановичу

Диагноз: церебральный атеросклероз, вторичная гипертензия, ишемическая болезнь сердца, атеросклеротический кардиосклероз, хронический бронхит, диффузный пневмосклероз, эмфизема лёгких, дыхательная недостаточность I ст.

Нуждается в постоянном постороннем уходе.

Мой совет молодому поколению: берегите мир, боритесь за него не покладая рук, уж слишком дорого он нам достался.

Ветеран Великой Отечественной войны,

Ветеран труда,

инвалид войны II группы

Т. И. Кручинин

* * *

Трофим Иванович почувствовал, как что-то надавило ему на грудь. Забытое, но некогда уже бывшее с ним.

Когда?

Он рано начал упражняться – ещё в детстве. Испытывал себя, сам себя выковывал. Чтобы никакие припадки не одолевали больше, чтобы никакая давящая сила никогда больше к нему не приходила.

Это было незадолго перед тем, как он ушёл из дома.

Сад их опоясывала каменная ограда – невысокая (ребята с разбега её перемахивали), сложенная из того же известняка, что и фундамент их дома, и балкончик.

Трофим снял с ограды самые крупные камни, сложил их в кучу, разделся до пояса, лёг рядом на молодую траву и стал класть камни себе на грудь.

С каждым камнем дышать становилось тяжелее.

Камни вдавливали его ещё не оформившееся, почти детское тело в землю, а земля – влажная, до конца не просохшая после зимы – втягивала в себя выпиравшие лопатки, позвонки…

Сейчас он задохнётся. Но кричать нельзя. Закричать – значит дать слабину, значит сдаться.

– А-а, – вполголоса застонал Трофим, выпуская воздух из груди, сжатой камнями, где он, воздух, уже не помещался.

Молодые голуби, которых разводили Кручинины, увидев Трофима и его открытый рот, подумали, что сейчас их будут, по обыкновению, кормить пшеном, смоченным слюной. И полетели к Трофиму. Сели на камни, сложенные на груди, перескочили на плечи, потом на шею. Лапками вцепились в кожу – до крови – и стали совать свои клювы в рот. Трофим окончательно стал задыхаться.

И вдруг подскочила лохматая, мышиного цвета дворняга Шпулька. Голуби боялись её больше, чем чёрного, диковатого Мишку – единственного во всей округе кота, спавшего сейчас на разогретой солнцем ограде.

Голуби разлетелись.

Шпулька лизнула Трофима в щёку и, побежав во двор, залаяла так, как никогда до этого не делала: гавканье – вой – короткая пауза… И опять: гавканье – вой – короткая пауза.

Этот системный лай услышал отец Иоанн и понял, что Шпулька зовёт на помощь.

Трофим повернул голову на Шпульку и увидел бегущего в сад отца.

– Па-па.

Мотор остановился, холодильник задрожал, и по дому распался механический убывающий звук. Сердце Трофима Ивановича остановилось – остановилось одновременно с настенными часами, показывавшими одну минуту первого. Ночи, а вернее уже – нового дня. Пятьдесят четвёртой годовщины Победы.

Глава восьмая

(Первое письмо баб. Али)

* * *

Здравствуйте, дорогие Лёва, Вера и Надюшка!

Всех вас целую и обнимаю и желаю всем вам доброго здоровья.

Вот и я решила написать после пережитого – нет больше со мною Трофима. Всё никак не могу привыкнуть, всё жду, думаю, что скоро приедет, и я ему что-то расскажу, а его всё нет и нет.

На кладбище меня уже не берут, потому что я сильно плачу там. Сейчас хлопочем о памятнике и ограде. Может, Лёва, ты будешь в силах, ребята приедут за тобой? 9 мая будет год. И Вера с Надечкой, приезжайте.

Заболел он серьёзно еще в позапрошлом году. Был второй инсульт. Но отходили. И он ходил, всё было хорошо. Но слаб уже был. А прошлой весной уже такой странный стал. Наверное, он и сам заметил: память хуже некуда, подолгу сидеть над кроссвордами стал – я даже на него ругалась. А он говорит: надо мозг шевелить. А перед 9 мая что? Пришёл к нему какой-то проходимец, то ли вор, то ли гость, лицо как каменное. Я с этим каменным гостем только на пороге столкнулась – бежал как ошпаренный. Я сразу поняла, что-то не то, забежала в дом, а Трофим мой на пол завалился. Что с ним этот выродок сделал, не знаю. Я сразу в скорую, детей звать. Те подоспели, перенесли отца на диван. Приехал врач-невропатолог, осмотрел и сказал – всё, третий инсульт, ничего не сделаешь, только ждать. А сколько ждать? От семи часов до трёх месяцев – одном Богу известно.

Врач делал уколы всякие, лекарство за большие деньги покупали – и не спасли. Ночью, при Генке, Ваньке, и я была, зажгли свечу – и он открыл глаза. Ну думаю, теперь одно из двух: либо на поправку, либо – на тот свет. И в полночь Генка кричит: ма, беги, кажется всё – отходит! Он при отце сидел, глаз не сомкнул. Ванька в комнате спал, а от Генкиного голосины тоже проснулся. Мы подбежали, а он посмотрел на нас и губами как рыба два раза – шлёп-шлёп, так, что у него получилось, точно он отца зовёт, только без голоса. И слышим, сердце как мотор у машины глохнет, два раза подряд: раз, два… и всё. Вот так, милый Лёва. Ты знаешь, как тяжело, ты сам пережил это, ты свою жену любил, я это знаю.

Помянули хорошо. У нас теперь кручининское гнездо развилось, так что не одна: внучки красавицы – сыновей дочери, правда, обе матери-одиночки. Но зато и правнуки есть. А получаем плохо. Я пенсию за сентябрь пока не получила.

Тут ещё одна забота – надо в наследство входить. Пошла к нотариусу, детей водила, они писали там заявления, каждый от себя, что отказываются от моего наследства. А остальное всё пошло кувырком. В Б.Т.И. ничего нет и у нотариуса ничего нет – всё выбросили. Нет даже купли-продажи, что дом подарила Трофиму ваша бабушка. Хорошо, у Трофима была выписка из Б.Т.И., но от руки и без печати (видать, он попросил тогда нотариуса сделать). Но эта сволочь нотариус умерла, и никто теперь ничего не знает, и доказать нельзя. Вот такая жизнь у меня теперь, живу одна.

Лёва и Вера, напишите, как вы там, может, что нужно, как там и в каких условиях вы живёте, опишите. Если что я не так написала, извините, потому что пишу и плачу.

1

На годовщину отца Генка всё-таки повесил часы обратно.

Мать не хотела: говорила, что они о Трофиме напоминают, и она постоянно, когда часы отбивают время, начинает плакать – как заведённая.

Впрочем, о Трофиме ей напоминали не только часы. Прошлой весной, сжигая мусор с огорода, она, пользуясь моментом, выгребла лежавшие в сарае газетные вырезки «Пути к коммунизму», в котором Трофим Иванович публиковал свои фельетоны под псевдонимом «Скипидар», и отправила их до кучи в костёр.

Генка, когда узнал, протащил мать по ней же самой – по матушке, значит – и удобрять этой золой огород отказался.

В том числе и поэтому ещё – вроде бы назло матери, но без злого умысла (наоборот – ради отцовской памяти) – Генка решил починить часы.

Голову сломать, но починить самостоятельно – без доморощенных советчиков.

Каждый вечер он возвращался с работы и шёл к матери – из своего двора в её.

Дворы соединялись дорожкой, возле которой стоял материн курятник. На его крышу, сложенную из шифера, постоянно прилетали голуби. Сколько помнит Генка себя – всегда прилетали.

С детства он думал, что голуби прилетают на курятник, потому что видят зерно, посыпанное курам. Тогда Генка брал с земли камень и швырял его в голубей, по крыше, издавая при этом пугающие, как ему казалось, звуки:

– К-ш-ш-ш!

Генка не знал и не мог знать (никто ему не сказал об этом в детстве, а теперь было некому), что голуби прилетали сюда по старой памяти, потому что отсюда пошли их предки, которых разводили Кручинины. Потом дом отобрали, и голуби улетели. А когда вернули – и дом вернули, и Трофим с войны пришёл, – голуби прилетели обратно, – но вспоминать уже было нельзя.

– Правильно, пап?! – маленький Генка разгонял камнями голубей, называя их ворами, попрошайками, а Трофим смотрел на него своим морщинистым лбом – и молчал.

– Правильно, сынок, так им, выродкам недобитым! – отвечала мать.

2

Все вечера, пока стояла тёплая погода, Генка возился во дворе: разбирал часы, пытаясь понять, как они устроены, что в них неисправно и как сделать так, чтобы они заново пошли.

Когда начались дожди и погода испортилась, Генка перебрался в сарай.

Всю осень и всю зиму Генка просидел над часами. Разобрал и собрал их заново, но ничего не получилось – часы стояли.

В один из вечеров пришёл домой раньше обычного. Ужинать не стал. Лёг и попробовал заснуть, хотя было ещё только начало девятого. Что-то изнутри давило на черепную коробку – росло и распухало.

«Утром проснусь, и всё пройдёт – как всегда».

Так и произошло.

Но вечером всё повторилось.

Лина, Генкина жена, начала пороть горячку – как всегда, если кто-то заболевал в доме, особенно Генка, в принципе никогда не болевший.

– Просто устал, – отвечал Генка, – поэтому есть не хочу.

Про голову ничего не сказал.

Следующие несколько дней Генка к часам не подходил. Голова как будто сузилась до прежних размеров, и ничего как будто и не было.

Генка понял: надо переждать. А потом всё само собой выйдет.

На несколько месяцев он о часах забыл.

3

Девятое мая Генка всегда отмечал с Кондратом и Снюсаревым. У всех троих отцы воевали в пехоте, а сами они – все трое – оказались танкистами. Снюсарев служил в Рязани, Кондрат в Азербайджане, Генка – в ГДР. Правило было такое: расходиться только после того, как вместе споют «Трёх танкистов». Петь после третьей – пол-литры – можно, раньше – ни-ни. Так было и на это Девятое мая.

Кондрат до дома пошёл пешком (ему тут – двадцать минут от силы), Снюсарев – как всегда, на своих «Жигулях»; а Генка пошёл в сарай – догоняться. В сарае у него всегда была заначка.

Зашёл в сарай, покосился на часы, по привычке, не подходя к ним, – и ошалел: часы ходят.

Нет, это не спьяну – часы, правда, идут.

И хотя показывали они совсем не то время, что было в реальности, Генку это не смутило – внешне они были исправными. Точно, точно.

Но Генка, подводя их до нужного времени, сверяясь со своими наручными – командирскими, – всё же хотел понять: во-первых, будут ли они завтра, по прошествии ночи, показывать это нужное время; во-вторых – будут ли вообще его показывать – после того, как проспится.

Догоняться не стал.

Проспавшись, первым делом пошёл в сарай.

Часы тоже шли. И показывали без двадцати шесть – так оно и было.

Генка пошёл к матери – захотел разбудить и ей первой рассказать о том, что наконец-то завёл часы.

Но мать уже проснулась: оказалось, часы, отбивавшие каждые полчаса-час, лишили её сна на всю ночь.

– Ну артист – хоть бы сказал, что ты их починил! Меня чуть кондратий не хватил в полуночи!

– Ты с ними тридцать пять лет прожила – отвыкла, что ль?

– Год прошёл…

На следующий день – в годовщину – Генка повесил часы – с обновлённым корпусом, покрытые лаком и медью, – в комнате, где они висели всегда.

Лев Иванович Кручинин, живший в соседнем районе, на годовщину брата так и не приехал: за две недели до этого, на Чистый четверг, он упал и потерял речь.

Глава девятая

(Второе письмо баб. Али)

* * *

Здравствуйте, дорогие Лёва, Вера и Надюшка!

Всех вас крепко целую и обнимаю.

Дорогая Вера, письмо и открытку я получила. Спасибо вам большое за поздравления. А я-то вас поздравила телеграммой, но мне пришло в ответ: телеграмму не вручили, и за ней никто не приходит, и дом закрыт. Волновалась я. Но Гена успокоил меня – говорит, может, они в городе празднуют Пасху. Но вот открытка ваша успокоила, но не очень, что с папой Лёвой плохо. Ноги сейчас болят у всех. У д. Трофимы последние два года, после инсульта, ходили плохо. Иногда я его таском на себе со двора тащила, если ребят нет никого дома. Он уйдёт во двор, а обратно не может – посидит или постоит. Если бы не этот сучёнок паскудный, имени его даже не знаю, Трофима наш жил, точно вам говорю! Что ему было нужно?! А лицо каменное, ни кровинки в лице – что за каменный гость такой был? Ну Бог ему судья.

Если у папы с головой всё хорошо, то он будет ещё бегать. Здоровья ему Бог надолго оставил!

У нас прошёл хороший дождь, но до этого было 5 мороза – всё цветение погибло, совхозы бурак пересеивают. А как у вас всюду и вообще в огороде?

Милая Вера! помянули Трофима, годовщину. Ходила в церковь, обедню, кутью заказала, читалку нанимала – всё, как положено. 20 чел. было, все свои. Купили ограду, 800 р. Поставили памятник мраморный и гробницу, 2500 р. Цветов насажала. И он мне приснился. Стоит в огороде. А там всё растёт уже, даром, что май. Он говорит, радость какая, вот молодцы!

Суд, значит, был. Признали дом моим. Но в отдел недвижимости, в земельный отдел ещё нужно 350 р. отдать, а я 3 месяца пенсию не получаю. Не знаю, когда всё это кончится. Но дело близится к концу. Надо тянуть до конца. Хочется, чтобы дети на меня не ругались – вот, есть документ. Хотя у них свои дома, они не нуждаются, а отцовская и дедова памяти останутся на всю жизнь. Значится, здесь жили старики Кручинины. Вот такая у меня жизнь.

Целуй Надюшку. Здоровья Лёве, поцелуй его от меня. А тебе, Веруша, большого терпения и сил.

Обнимаю!

т. Аля.

Извините, пишу плохо, потому что плачу и буквы не вижу.

1

Выговорение – это память родства. С прядью волос, с фотокарточкой, со спиленной вишней…

Надо вспомнить имена всех. И произнести их про себя.

Сначала – тех, кто всегда рядом.

Иван, Ольга – родители…

Софья – суженая…

Вера – дочь…

Надежда – внучка…

Трофим, Алевтина…

Потом – тех, от кого у тебя веки веков; тех, кого повторяешь; тех, кто сверху, за твоим правым плечом, выводят перед тобой места, даты, встречи.

Василий, Александра – дед, бабушка…

Егор, Анна – прадед, прабабушка…

Михаил, Анна – прапрадед, прапрабабушка…

Сергий, Феодосия – 6-е колено…

Данила, Матрона – 7-е колено…

Иван, Евдокия – 8-е колено…

Василий – 9-е колено…

10-е колено – <..>.

Всё помнится, всё болит: и на сомкнутых засыпающих ресницах на серых с просинью веках выступит мартовская капля – растаявшая льдинка. Первая тихая весть о весне.

Так уходил Лев Иванович Кручинин – по молодости идейный комсомолец, по путёвке ВЛКСМ попавший на учёбу в Москву, где лекции читали Вернадский, Вильямс, а стихи – Сурков, Демьян Бедный… Потом – участковый агроном. Потом – словесник сельской восьмилетки. А ныне – член Всероссийского общества охраны природы и руководитель юннатского кружка; автор монографии по мелиорации малых рек. Неизданной.

Уходил – немой и обездвиженный, тихо лежащий в углу астаповского домика, построенного им в устье Гущиной Рясы, чтобы, пусть даже и отдалённо, напоминало донское детство.

2

От мощного, разбухшего от постоянного физического труда тела ничего не осталось: белая дряблая кожа обтянула тяжёлые, рассыхающиеся кости. Плечи, как ручки рычагов, торчат по бокам; за ними спускаются лопатки, похожие на голубиные крылья. Рёбра выпирают словно волны шифера на крыше дома. Руки и ноги ветвями, сучьями безобразно разваливаются по кровати, пока их кто-нибудь не сводит вместе. И только лицо остаётся нетронутым уродливой немощью. Черты растворяются и заполняются светом, идущим от лица, свет перетекает в серебряные, кристальные волосы, бороду, закрывающие шею.

…28 апреля, в Великую пятницу, Надя, переворачивая деда и протирая спину, ноги, чтобы не появились пролежни, стала крутить в голове эти две строчки:

  • Только на Пасху не забирай
  • Дай ему встретить май

Дальше стихи не шли.

А утром 30 апреля, на рассвете (утром на Пасху – всегда солнце), Лев Иванович Кручинин умер.

Хоронили его под колокольный звон: старик Генрих Олегович – выпускник рижской консерватории, отсидевший семь лет на поселении, последний друг Льва Ивановича, почитавший его за астаповского старца, – не мог не исполнить свой долг.

Погребение было скорым. Отец Виталий, рукоположенный полгода назад, исполнял на могиле пасхальные песнопения, совсем не похожие на заупокойные, – с радостью и торжеством.

Панихида теперь будет только на Радоницу.

Отец Виталий заметно волновался: проглатывал окончания слов, сбивался… Закончив, почти бегом направился в сторону церкви.

Вера догнала его, чтобы позвать на поминки.

– Что такое, отец Виталий?

– Знаешь, Вера… никогда ещё в Пасху не хоронил. Алтарь остаётся открытым…

* * *

Накануне сорока дней Вера, готовясь к поминкам, по старой памяти полезла в 23-й том «Большой советской энциклопедии», где отец на странице 532 («Кручёные изделия – Крушельницкий») хранил деньги. Но вместо 16-й и остальных страниц Вера обнаружила тайник. В проёме из вырезанных книжных листов лежала общая тетрадь, исписанная мелким, но каллиграфическим почерком отца. На первой странице – по центру – рукой отца было надписано:

Л. И. Кручинин

ЗАПИСКИ НА ДОНУ

Глава десятая

(Из записок Л. И. Кручинина)

* * *

Небольшую часть долгой своей жизни я прожил в городке на высоком каменистом берегу Дона в верхнем его течении. Здесь я родился, здесь прошли мои детские годы. Здесь началось моё узнавание мира.

Это стремление и теперь продолжается, поглощая всё убывающие силы мои, но взамен одаривая дотоле мне неведомыми, замечательными событиями, фактами, именами, открытиями, которые нередко мотивируют мою жизнедеятельность, принося удовлетворение и радость, уверенность в пригодности, надобности, полезности собственного существования – человека уже преклонных лет, живущего памятью о прошлом и заботой и муками о настоящем.

В этом городе промелькнула небольшая часть моей жизни, но эта часть по своей значимости куда более ценна, богата и нужна, чем вся остальная жизнь. Без этой части я не имел бы представления о предках своих, и одно это сделало бы крайне бедным мой внутренний мир; без этой части я был бы лишён представления о родине и патриотизме; я не полюбил бы каждую травинку, песчинку, камешек; каждую струйку донской воды, наполненной солнечными зайчиками; каждый булькающий родничок на берегах Дона, а потом – где бы ни был; трепетание крыльев оторвавшегося от земли и запевшего, прежде чем слиться с небом, жаворонка… Да разве можно рассказать обо всём, что хранит наша детская память?

1. Дом

Помнить себя я начал рано – скорее всего, с годовалого возраста. Но отдельными «окошками» – на короткое время.

Первое «окошко» запомнилось такое: я больной, укрыт на кровати; комната освещена зимним полуденным солнцем. Мать, придя со двора, стала за что-то бранить отца, бить его, таскать за волосы. Он только пытался защититься руками, приблизиться ко мне, чтобы взять на руки и успокоить мой душераздирающий крик, вызванный дикостью матери…

Следующее «окошко» случилось на вторую зиму, под вечер: отец и мать вышли на короткое время в сени, а затем во двор, к скоту (сени были тесные, выстланы каменными ноздреватыми и потому всегда грязными плитами; до сих пор помню, какие эти камни были холодные: через сени – всегда бегом (а от весны до зимы мы, дети, ходили босые)). Топилась печь, и открылась дверца; я заинтересовался горящими дровами, приблизился, увидел стоящую под лавкой бутылку с керосином (не один раз видел, как мать, перед тем, как зажечь сырые дрова, плескала на них керосин из этой бутылки); взял её и плеснул керосин в огонь. Вырвалось пламя – больше ничего не помню… А по рассказам потом знал: в сумерках ярко засветилось окно, выходившее из кухни во двор; отец тут же выбежал, сбросил с себя одежду, укрыл ею пламя от разлившегося и вспыхнувшего керосина – и заодно меня, с опалёнными волосами…

Начиная самостоятельно ходить, – было уже, вероятно, мне около года, – я выпал из окна.

Помню, стоял на подоконнике; меня «сторожила» девушка-нянька; она сидела, поэтому голова её была низко, и я мог играть её гребёнкой с золотистыми полосками, вынимая её из волос; гребёнка выпала из моих рук на пол, нянька нагнулась, чтобы поднять её, и я в это время вытащил шпингалет. Рама раскрылась, и – это уже по рассказам после – меня подняли с тротуарных каменных плит без сознания…

Потеря сознания длилась трое суток – доктор просил родителей молить Бога, чтобы я выжил…

Через год-два в родительском доме мой всегда добрый брат Трофим железным обручем от кадки рассёк мне губу… Знаю об этом по шраму и рассказам матери, но сам – почему-то не помню. Явление неправдоподобное: брат, очень мирного характера, с самого моего рождения относился ко мне всегда с любовью и уважением – как и я к нему.

Один человек рождается слабым, и тут же начинают преследовать его многочисленные болезни: и в детстве, и в отрочестве, и в юности, и в зрелом возрасте. А он, как-то преодолевая их, доживает до старости. Успевает получить образование, профессию, немалый стаж, создать среднюю или даже большую семью, детям своим дать образование, помочь им встать на ноги, помочь им воспитать внуков… Такой человек, как правило, бережёт каждую крупицу здоровья, не курит, не употребляет алкогольных напитков, избегает всего, что резко усиливает его хронические страдания.

Другой рождается крепышом, веселит родителей своей жизнерадостностью, упитанностью, игривостью, розовыми щёчками. Подростком становится силачом: поднимает грузы наравне со взрослыми, успешно борется на излом с двадцатилетними… Мой старший брат Трофим был такой.

Лет восьми запомнилось ещё одно «окошко». Трофим болел менингитом. В доме было душно. Отец на короткое время выносил больного сына на наш балкон-террасу, чтобы мой брат мог дышать вечерней прохладой. Ждали его смерти… Лечил врач, Тихон Николаевич Попов, друг отца (погиб, как и отец, в чёрные тридцатые годы); в кризисную ночь он дежурил возле брата вместе с отцом. Я тоже не спал – тихо плакал за перегородкой и боготворил доктора, наблюдая за ним сквозь щели между досками… Рано утром, уходя, врач сказал:

– Успокойтесь – будет жить.

Сказал правду.

Живя в родительском доме, я воспринимал всё, что открывалось мне ежедневно, ежечасно, с такой интенсивностью, яркостью и силой, которых в дальнейших жизненных этапах уже не было. Причина, думаю, в том, что накопленное количество поглощённого духовным миром ребёнка достигает нового качества, которое свыкается с возрастающей новизной проникающего в него мироздания, как бы притупляется, устаёт и уже не может так активно, остро, быть может, даже болезненно на всё реагировать.

2. Улица

Если пойдёшь вдоль Дона по улице Набережной на юг, пропустишь два переулка, спускающихся к реке, повернёшь направо в третий, подымешься по отлогой прямой тропинке вверх, – то придёшь к Спасской церкви – белой, высокой, радостной (так воспринималась она мною в детстве, такою запечатлелась в моих детских рисунках); для меня – самая красивая из всех церквей в городе, окружённая многоугольной, тоже ярко-белой оградой. Здесь отправлял религиозные службы мой отец, Иван Кручинин – простой русский человек. Он, когда мне было три года, по настоянию моей матери оставил нелёгкую работу учителя и принял на себя тяжелейший, по моему мнению, труд священника – труд, который не имел ни начала, ни конца, при котором часто невозможно было отличить светлый день от тёмной ночи… Этот труд во многом перекликался с трудом уездного доктора. Высокий уровень нравственности, обязательный для служителя религиозного культа, делал более сложными и обязательными многие стороны его работы по сравнению с общей моральной ответственностью доктора за физическое и духовное здоровье человека.

Отец, которого я всё время знал как учителя, отпустил длинные волосы, стал надевать на себя длинную, тёмную одежду, и звать его стали все – «отец Иван», а не «Иван Васильевич», как прежде. Он стал священником Спасской церкви, в ограде которой была и школа. Через какое-то время ему запретили учить детей. После него некоторое время работала молодая учительница Варвара Михайловна. Потом она вышла замуж, куда-то переехала, и школы на стало совсем.

Хотя родители старались многое скрыть от детей, мы всё равно знали, что отцу очень не хотелось оставлять школу, но мать в истерике много раз бросала ему – спокойному, невозмутимому: «Ты хочешь, чтобы дети наши и я умерли с голоду?!»

…Примерно в пятидесяти шагах чуть вправо от церковной ограды – наш дом. По наименованию церкви улица наша тоже звалась Спасской. Она входила в черту города, но во всём была похожа на село – покрыта травой, по ней гуляли коровы, козы, свиньи, гуси, куры…

Когда в 1917 году – в год, когда отец стал священником, – была установлена советская власть, мне только что исполнилось три года. Тамбовская губерния, где я родился и рос, от Петрограда была далеко, поэтому мне ничего не удалось ни увидеть, ни услышать.

Гражданскую войну уже могу свидетельствовать: летом 1920 года, в пятилетнем возрасте, с матерью и братом всю ночь отсиживались в подвале; на восток от нашей Спасской улицы, через Дон, в двух километрах, на железной дороге перестреливались пулемётным огнём красноармейцы с мятежными антоновцами. Антоновцы, одолев отряд Красной Армии, прорвались в город и днём, сбив замки с магазинов, лавок и пекарен, вытащили на улицы города одежду, муку, сахар, соль, спички, керосин, печёный хлеб; предоставили всё это в распоряжение народа и, видимо, считали, что сделали доброе дело. Но мало кому пошло это на пользу – почти всё было смешано с грязью, облито керосином; люди же друг друга давили, калечили, даже убивали; разруха, голод, нужда сделали людей неузнаваемо жестокими по отношению друг к другу… Где телефонные провода висели не на высоких столбах, казаки-антоновцы, встав по двое, друг на друга, на седло лошади, пересекали эти провода саблями.

Поздно вечером, в сумерках, таясь от соседей, отец выносил красноармейцам, стоявшим на посту неподалёку от нашего дома, в подойнике молоко с накрошенным в него мякинным хлебом и, возвращаясь, с тяжёлым вздохом сокрушённо говорил: «Какие же они, бедняги, голодные…»

Размышления и воспоминания мои связаны с домами, различными по величине, добротности, красоте и ухоженности – как самого дома, так и вокруг него. Были, помню, хижины под соломенными крышами без крыльца, сеней и каких-либо хозяйственных построек; с двумя-тремя маленькими окошками и с земляными полами. Обязательным для таких домов было отсутствие деревьев и кустарников – бедняки никогда не сажали деревьев. Если же дерево было посажено до них, то первое, что они делали – спиливали его и сжигали в печи. Удивляюсь, как после революции руководство деревней доверили бедноте. (Не отсюда ли многие беды и несправедливости в нашей сегодняшней жизни?) Они не умели, а часто попросту не хотели трудиться. И не только потому, что были слабы физически от голода. Психика бедняка не могла быть созидательной. Бо́льшую часть бедняков можно было легко настроить на воровство и изъятие вещей у тех, кто создавали своим трудом… Помните «комитеты бедноты», творившие зло и насилие в деревнях?

В трёх-четырёхлетнем возрасте я обратил уже внимание на то, что в бедных избушках жили люди оборванные, с немытыми руками и ногами… Уже в таком возрасте мне – видимо, интуитивно – казалось, что это плохо; что плохо, если у кого при доме нет сада. Хотя я ещё не понимал, что хороший дом и сад могут быть только у тех, кто трудится от зари до зари. Так трудились наши соседи. А через дом от них в избушке под соломенной крышей жила вдова Агафья, принявшая к себе пленного австрийца. В её огороде рос бурьян. Курицы – и той не было…

Ох, уж эта нищета того времени… Шагах в двухстах от нашего дома жил в покосившейся избушке с земляным полом похоронивший жену отец с двумя мальчиками. От зари до зари он колол дрова в городской пекарне. Одетые в грязное рваное тряпьё дети, целый день голодные, копошились неподалёку от своего жилья, пытаясь незатейливыми играми скоротать время до прихода отца.

В один летний вечер, играя с ними, я оказался свидетелем потрясающего общения детей с отцом: он, пьяный, сидел на земляном полу нищей хаты, дети обнимали его лицо и шею грязными ручонками и плакали; отец тоже плакал, размазывая заскорузлыми чёрными пальцами принесённый под мышкой хлеб, деля его на всех…

Через сорок лет со времени этого печально-памятного тихого летнего вечера была последняя моя встреча с матерью; от неё я узнал, что старший мальчик, Володя, перед Отечественной войной имел офицерское звание. Его судьба, судьба брата Миши матери была неизвестна. Об отце я не спросил – его судьба не могла быть лучше той, что я видел…

Нас, детей, в первой половине двадцатых годов привлекал маленький, недавно выстроенный на нашей улице бревенчатый домик. В нём жили отменные ото всех люди – Александра Еворестовна и её муж, полковник русской дореволюционной армии Павел Дмитрич. Которого Александра Еворестовна звала «Палыч». Даже мы, босоногие, понимали (хотя это незаметно шло к нам от взрослых), что жить им надо было в Париже, куда эмигрировало большинство им подобных, а не на Спасской улице среди рваных, грязных, голодных простолюдинов. Они же, эти люди, не просто жили среди нас, донашивая старинную одежду и голодая наравне с нами, а уважали и любили нас – вполне искренне.

Павел Дмитрич, старый больной человек, страдавший язвой желудка, возил на истощённой, плохо кормленной лошади воду в город, на большую высоту, где в те времена колодцев не было. Ручная водокачка, в несколько подъездов, располагалась у нового моста, рядом с Доном. Всегда находились люди, которые помогали Павлу Дмитричу накачать в бочку воды, а уж сливать, большей частью, ему приходилось самому – долго, по одному ведру. В бочке сорок вёдер – скоро ли сольёшь? Бочки две – больше за день не осилишь (а зимой, в короткий день – одну). Много не заработаешь – потому и лошадь голодная, едва передвигает ноги, а о хозяине – и говорить нечего…

Летом, в хорошую погоду, в праздничный день, Павел Дмитрич, в мундире и фуражке, опираясь на палку, прогуливался по нашей улице в сторону церкви. Мы, дети, полуголые, бронзовые от палящего солнца, бежали ему навстречу, останавливались и кричали в разнобой:

– Здравствуйте!

Он принимал положение «смирно», палку из правой руки брал в левую, делал «под козырёк» и по-старчески хрипло, но браво отвечал:

– Здра-вия же-ла-ю!

Мы срывались с места в галоп и торопились обежать квартал, чтобы ещё раз повстречаться и поздороваться.

Старый полковник снимал фуражку, стирал с головы и лица большим коричневым платком обильно льющийся пот, вновь надевал фуражку, брал палку в правую руку и продолжал медленными шагами свой путь. Но едва успевал сделать несколько десятков шагов, как мы снова неслись к нему навстречу и старательнее прежнего здоровались.

– Здра-вия же-ла-ю! – ещё громче и веселее отвечал добрый старый человек – хорошо понимавший нашу игру, но делавший вид, что никакой игры нет.

Александра Еворестовна сидела у раскрытого окна, любовалась морем цветов, которые она выращивала в палисаднике перед домом, и приветливо раскланивалась прохожим. Цветы она дарила всем и каждому, кто проявлял к ним интерес. Денег никогда не брала и искренне сердилась на того, кто пытался их ей платить; оборонительная фраза её была:

– Вы меня этим обижаете…

Однажды, в летний жаркий солнечный полдень, Александра Еворестовна вбежала к нам во двор – бледная, испуганная, взволнованная, но строго-волевая, без слёз:

– Позовите, пожалуйста, отца Ивана – Палыч умирает…

3. Лов

Мне шесть лет. Брату Трофиму около девяти. Яркий солнечный день конца апреля. Вода спала, но ещё мутная, и берега грязные, илистые.

Михаил Иванович Писарев, добрый старик с бородой, постоянно улыбающийся приветливой улыбкой, сделал нам с Трофимом по удочке: из чёрного конского волоса толстая леска, вместо грузила свинцового привязаны тяжёлые гайки, крючки крупные, ржавые, удилища ореховые, с обломанными концами.

Ловить рыбу Михаилу Ивановичу удавалось только рано утром: днём вокруг него постоянно кружились ребятишки вроде нас, которым он налаживал снасти…

В прошлом – небогатый помещик, подаривший своё хозяйство советской власти, теперь он ютился на квартире на нашей Спасской улице, доживая свой век с женой Варварой Николаевной, работавшей в ветеринарной лечебнице. Часто она приходила к мужу на берег, где вместе с Михаилом Ивановичем удили и мы, рассказывала нам сказки, читала наизусть стихи… Когда я услышал из её уст:

  • Пахнет сеном над лугами…
  • В песне душу веселя,
  • Бабы с граблями рядами
  • Ходят, сено шевеля…,

То тут же повторил их из слова в слово. Она отличила меня, в ту пору пяти-шестилетнего, пригласила к себе домой, в бедную комнатку, которую они снимали у глубокого старика Сергея Моревича, бывшего хозяина буфета на станции Астапово – одного из тех, кто старался облегчить последние страдания великого Толстого. (Моревич, как его попросту все звали, в память о Льве Толстом носил толстовскую белую бороду, толстовскую одежду, чем очень напоминал Льва Николаевича.) Варвара Николаевна много занималась со мной чтением, письмом, заставляла учить стихи с запоминаем знаков препинания, успешно развивая мою зрительную память.

…Мы с Трофимом быстро нашли в нагретой солнцем береговой влажной песчаной почве крупного белёсого червяка, нанизали как могли на крючок и, увязая босыми ногами в илистом песке, воткнули удилища, а сами пошли отыскивать червяка для второй удочки.

– Трофим! Лёвка! Берёт! Рыба! Удочку утащит! Быстрей! – это кричат товарищи-мальчишки, срываясь с берега к воде.

Но Трофим опередил. Он уже держит удилище в руках, упираясь изо всех сил, не желая окунаться выше колен в очень ещё холодную воду.

Ореховая палка согнулась в дугу. За неё берётся Васька, самый старший и самый сильный из товарищей: ему уже лет двенадцать-тринадцать. Ваську все боятся и слушаются – послушалась и рыба. Он далеко уже от воды и кричит:

– Не хватайтесь за леску! Все – ко мне!

Однако рыба так потянула, что Васька снова почти у воды.

– Леска крепкая, ребята! Не оборвётся! Вы только меня слушайтесь! – успокаивает нас Васька.

Через некоторое время рыба перестала упорствовать. Васька передал удилище брату, разделил ребят на две группы и велел заходить в воду по сторонам от лески.

– Трофим! Тащи! Не ослабляй леску! Не уйдёт! Нас много! – командовал Васька.

Все сразу поняли Васькин замысел, и как только мутная живая волна, покрывавшая крупную рыбу, приблизилась к береговому промытому песку, полукруг босых ног, поставленных плотно друг к другу, навсегда отрезал рыбу от водного донского простора. Васька стоял в этом полукруге и держал наготове руки.

Перепуганная рыба сделала резкий неожиданный прыжок вперёд, ослабила леску, соскочила с крючка, бешено завозилась, смешав воду с песком и илом, но умелые Васькины руки нащупали в мутной воде жабры, зацепились за них, и огромный красавец-язь, ослепляя всех нас свежестью сверкающей на солнце чешуи, поднятый вверх, глотнул воздух и замер…

Через несколько минут он был погружён в длинное узкое ведро; вытеснил из него почти всю воду. Красивый хвост возвышался над ведром и ошеломлял нас, привыкших ловить пескарей, своим огромным размером.

Все помчались к нашему дому. Удочки были навсегда забыты на берегу – не до них!

Отец, с радостной улыбкой на лице, терпеливо выслушал не менее десяти рассказов о том, как ловился язь, что делал каждый из ребят, как здорово делал всё Васька, которого все слушались. Каждый рассказчик заключал словами:

– Если бы не Васька – ушёл бы язь.

Отец поблагодарил всех ребят, а Ваське дал пятьдесят копеек. (В начале двадцатых годов пятьдесят копеек были из чистого серебра.)

Язя зажарили. Наша семья ела его три дня.

После этого я прожил более полувека, немало удил, но такой крупной рыбы мне больше не попадалось; да и покупать такой рыбы не приходилось – ни по величине, ни, тем более, по вкусу.

4. Пастьба

Пастьба коровы началась у меня лет с шести-семи и благотворно влияла на моё душевное равновесие, умиротворяя. Мои почти постоянные болезненность, слезливость, капризничанье вызывали у матери раздражение, и то и дело я от неё слышал: «Гадкий утёнок!..»

Отец и брат никогда меня не обижали.

Я чувствовал, что соседи осуждали моих родителей за то, что корову постоянно, бессменно пасу я один. Старший брат этим не занимался.

Я мог пасти корову безотказно и безропотно хоть круглые сутки, потому что считал, что корова меня любит. И я верил в то, что корова знает, что я её тоже люблю.

Похоже, так и было – мы давали полную волю друг другу: выйдя со двора, корова шла, куда хотела, а я – за ней. Когда она начинала щипать траву, долго не меняя места, я ложился на спину и с восторгом наблюдал за тем, как неподалёку от меня взлетали жаворонки, трепеща крылами; и, поднимаясь на высоту, начинали петь, уходя ввысь и постепенно теряясь из виду. Если было прохладно, я прижимался телом к шёлковой шерсти коровы. А была она безукоризненной чистоты, так как я ежедневно мыл её в Дону с мочалкой и мылом, которые прятал в береговых камнях.

Корова принимала это за ласку, переставала кормиться и шершавым языком лизала мои руки. Я никогда не принуждал её идти за мной, ждал, пока она это сделает по своему желанию. Ни кнута, ни палки у меня не было. Иногда мне казалось, что это не я пасу корову, а она – меня.

Случилось два тяжёлых, потрясающих происшествия на моём пастушечьем поприще. Они произошли незадолго до того, когда родители, предполагая для решения бытовых нужд продать нашу хорошую, дорогостоящую Бурёнку, заблаговременно купили ей замену – дешёвую старую Зорьку.

Лето было жаркое, засушливое, на городских улицах и переулках трава посохла. Отец, хозяйственный человек, арендовал на краю города, в поле, для заготовки сена чью-то усадьбу с одичавшим садом. Там трава была хорошая, и отец, привязав коров за концы верёвки, повёл их туда, а я подгонял их сзади.

Отец ушёл, и коровы с жадностью принялись за траву. А я, окружённый цветущим полевым разнотравьем, стоял под остывающим предвечерним солнцем, сходящим с чистых небес, наполненных неумолчным пением жаворонков.

Вдруг коровы забеспокоились – их начали жалить оводы – и понеслись галопом в соседний сад.

Первая же развесистая могучая яблоня, оказавшаяся меж ними, резко остановила их быстрый бег, и они опрокинулись через головы. Я замер от страха…

Первой поднялась Бурёнка, верёвка на рогах которой оборвалась, и – помчалась в сторону Дона, до которого было версты две. Зорька поднялась позже и, хромая на левое переднее копыто, пошла за Бурёнкой. Я стал успокаиваться, видя, что коровы благополучно перенесли падение, и побежал за ними.

У моста, чтобы избавиться от преследования оводов, коровы вошли по отлогому каменистому дну в воду – так глубоко, что торчали только высоко поднятые головы…

Вторая неприятность случилась ранней весной, когда ещё не было Зорьки.

На улицах и переулках трава едва пробивалась, но в садах, на припёке, бурьян уже вырос и был съедобен.

Меня с Бурёнкой и её пёстрым телёнком мать направила в сад к соседке Марье Никифоровне, которая к Дону жила ближе нас. Бурёнка словно угадывала мои намерения: пошла прямо в этот сад через пролом в изгороди. Телёнок – за матерью.

Прошло часа полтора. Бурёнка, наевшись, вышла с телёнком из сада и направилась к Дону пить. Вода в реке стояла много выше летнего, была мутной, и стремление Бурёнки войти поглубже в быстро текущую воду я понял как желание дотянуться до более чистой воды. Но Бурёнка пристально глядела на противоположный берег, видимо, вспоминая прошлое лето, когда мы с ней переправлялись через Дон. Громко и протяжно она замычала и… поплыла.

Быстрое течение развернуло Бурёнку головой направо, вдоль реки – по её направлению, – и корова увидела телёнка: он тоже бросился в воду – за матерью…

От страха я был близок к обмороку. Ноги сделались ватными. Я не мог сдвинуться с места.

Встревоженная корова-мать, борясь с течением, ринулась к телёнку своим широким лбом – и рогами вытолкнула его на берег. Сильным движением крупного своего тела она стряхнула с себя воду и принялась старательно облизывать дрожащего от холодной воды телёнка, едва не погибшего по её вине.

5. Хмель

Мне, десятилетнему мальчику, отец дал для знакомства на донышке рюмку крепкого самогона. У меня захватило дух и выкатились глаза; я смотрел в окно и видел, как дом, стоявший напротив нашего, на противоположной стороне улицы, опрокинулся трубой вниз…

С той поры я больше не прикасался к спиртному.

Когда достиг среднего возраста, непрерывно занимаясь дневниковыми записями и письмом воспоминаний (что тренировало память), я с грустью стал время от времени узнавать о преждевременной смерти моих школьных товарищей и однокашников по институту, которые, злоупотребляя курением и спиртным, старались бесплодно приобщить к этому и меня.

Работая десятки лет в школе, где в наше время подавляющее большинство составляют женщины, я был невольным свидетелем многократных попоек. Напивались до рвоты, до того, что наутро не могли давать уроки (заменять приходилось мне). А все они были здоровые, цветущие…

Я сделал тогда для себя замечание: если у человека мало здоровья, сил, он бережёт каждую их частицу для дела; если же этих сил с избытком, то обладатели их озабочены, к сожалению, бывают лишь тем, чтобы этот избыток возможностей израсходовать любым способом – часто и социально, и индивидуально вредным, несмотря на свои большие полезные силы, быть может, даже талант – если это сопряжено даже с собственными страданиями…

6. Слияние

Когда было решено идти с соседской девочкой к Поповскому мосту (по старинке – Поповскому, ставшему железнодорожным) – на слияние Дона с Красивой Мечей, – доподлинно не помню. В памяти на этом отрезке остался наш сад с блестящими на вечернем солнце, колеблемыми сухим летним ветром листьями яблонь и груш. Ещё – удары молотков по косам, которыми убирались хлеба; и тёмно-голубое высокое небо.

Теперь бы удивились тому, как могли родители отпустить детей тринадцати-четырнадцати лет – мальчика и девочку – одних, путешествовать по Дону за пятнадцать-двадцать километров от дома. Но тогда это было обыкновенное дело. Наверное потому, что вырастали мы на берегу, у воды, среди большой и разновозрастной ватаги, представители которой лет с четырёх-пяти уже лезли в воду с удочкой за пескарями и быстро овладевали умением плавать…

Шли мы поздним солнечным утром. Вода как магнит тянула к себе. Знакомые береговые места мы прошли довольно быстро, а миновав их, стали то и дело замедлять шаг и даже останавливаться, не в силах заставить себя не обращать внимания на то, что возбуждало в наших головах вопросы, рассуждения, споры; что удивляло и восхищало.

Долго и восторженно мы ломали голову над тем, почему Дон вдруг ни с того ни с сего круто повернул вправо, на запад, и солнце перестало слепить, оказавшись не впереди, а слева. Получалось так, что как будто могучий Дон не захотел обидеть бегущей к нему с юга какой-то мелководной речушки, принял её слева, повернул направо и покатил свои, глубокие здесь воды, дальше.

Часа через два пути кончились прибрежные деревья и кустарники, влажные бархатные тропинки, и босым ногам нашим пришлось ступать по обмытым камешкам, ярко белевшим на солнце, а дальше – и по крупным бесформенным, порой даже острым, камням.

Шли мы вниз по течению, правым берегом. Он начинал постепенно возвышаться, обрываться; из него всё больше выступало крупных, обмытых половодьем, камней – приближалась Медвежья гора.

О ней мы слышали давно, как о месте, куда ходили рыбачить серьёзные, настоящие рыбаки; торопились её увидеть, не пугаясь страшного названия, тогда непонятного из-за отсутствия представления о древности нашей земли, наших рек, лесов и полей, наших сёл и городов…

Самое высокое место Медвежьей горы разрезалось глубоким оврагом, из берегов которого выступали огромные камни-скалы. В половодье и в ливневые дожди овраг бурно разыгрывался, приносил с бурлящей мутной водой много пищи рыбам, залегавшим здесь между множеством крупных камней, которые защищали от непомерно быстрого течения поднявшегося на восемь-десять метров кипящего, пенящегося многоводья.

Ничего не стоило медведям, любителям скатывать вниз земляные глыбы и камни, построить себе на обогретом южным солнцем обрывистом берегу берлоги…

По мере того, как возвышался берег правый – крутой, каменистый, – левый берег снижался, но горизонт отграничивался постепенно поднимавшимися полями, над которыми, в солнечной выси, сухой и горячей, пели жаворонки. И хотя ветер был лёгкий, ласковый, волны донские катились здесь тяжко, с белым пенистым гребнем-испариной – значит, было глубоко.

Вскоре за Медвежьей горой, на левом, совсем снизившемся берегу, стало видно село Черепянь с высокой белой церковью, каменной плотиной и мельницей.

Мы переходим через плотину, оглядываем мельком тихую, не работающую мельницу, дремлющую на солнцепёке.

Вспоминаю поездку с отцом на эту мельницу и пережитые страхи при спуске с крутой каменной горы, когда я впервые узнал о великом назначении шлеи, представляя в подробностях нашу гибель, – если вдруг шлея оторвётся от хомута…

Идём теперь по левому берегу, ступая по влажному рядом с водой песку. Дон здесь изгибов не делает и устремляется прямо на запад, не изменяя своих берегов: правый остаётся таким же высоким, каменистым; левый – низким и мягким.

Сразу за Черепянью открывается вид на следующее по левому берегу село – Волотово. Тоже с высокой церковью, – но не белой, а светло-жёлтой.

От Черепяни до Волотова не близко – километров шесть; но ровная гладь воды мирно разливающегося здесь Дона, ровный и чистый, ничем не заросший берег, ровные, уходящие к небу поля, прозрачный, свежий у воды воздух – всё это приближает отчётливо видимое село.

Достигаем же мы его, когда солнце снова начинает светить нам в лицо, склонившись с зенита к западу; и не печёт как днём, а ласкает своим предвечерним теплом.

За селом Дон начинает заметно отклоняться к югу, прибрежные поля с левой стороны образуют на большом пространстве впадину, правый берег несколько снижается, и камни его редко где выступают наружу – обросли травою, потому что половодье здесь беспокоит меньше, разливаясь влево, по впадине.

Незадолго перед закатом мы достигаем жалкие остатки когда-то богатой берёзовой рощи, за которыми окончательно скрывается от нас Волотово. Насколько видит глаз, всё низкое левобережье здесь покрыто высокими полуистлевшими огромной толщины берёзовыми пнями. Тогда мы, дети, лишь интуитивно, никого не осуждая, не протестуя, ощущали дикое опустошение…

Дон в этом месте крайне сужается; левое приводье тоже каменистое, поросшее осокой и камышом, в котором разгуливают цапли, прячущиеся при виде нас.

Продолжить чтение