Наполеон: последний римлянин. Исторический роман

Размер шрифта:   13
Наполеон: последний римлянин. Исторический роман

Вступление:

Боги умерли. Он в этом убедился. Не в тот день, когда римский папа взирал на него с немым укором в соборе Нотр-Дам. Не тогда, когда русский зимний ветер выл ему в лицо, словно насмехаясь над титулом «Бог войны». И даже не в ту секунду, когда граф Марсового поля Нeй, его «храбрейший из храбрых», замер в нерешительности, обрекая его мир на гибель.

Он убедился в этом сейчас. Здесь. На этом клочке базальта, затерянном в безразличных водах Атлантики, который англичане с издевательской торжественностью нарекли Святой Еленой. Ад – это не огонь и скрежет зубовный. Ад – это скука. Это бесконечное, выцветшее небо, под которым ты, менявший границы империй, не властен даже над порцией прогорклого масла к ужину. Это тиканье часов в гостиной «Лонгвуда», отмеряющих не время, а его медленное, унизительное растворение в ничто.

Он стоял у окна, втиснувшего в свой формат кусок одинакового пейзажа: унылый склон, несколько покореженных ветром деревьев, вечно пасшуюся на лужайке корову. В руке он сжимал последнее письмо. Не от императрицы. Не от сына. От бывшего секретаря, который из вежливости сообщал о новых парижских сплетнях. Бумага пахла морем, но не тем, корсиканским, пахнущим свободой и жаждой, а затхлым, соленым запахом тюремной сырости.

Он разжал пальцы. Письмо упало на пол. Он повернулся и взглянул на свое отражение в затемненном стекле окна. Там на него смотрел не император. Не гений войны. Не Последний Римлянин. Смотрел пухлый, лысеющий мужчина в потертом сюртуке, с желтоватым цветом лица и глазами, в которых плавилась ярость, отточенная до состояния ледяного, всепроникающего отчаяния.

«Какая ирония», – промелькнуло в сознании обрывком фразы, которую он когда-нибудь запишет.

Он прошел к столу, заваленному картами, которые больше никуда не вели, и рукописями, которые были не мемуарами, а оружием в его последней битве – битве за Память. Он отодвинул их. Из потайного ящика он извлек толстую, переплетенную в грубую кожу тетрадь. На обложке не было ни имени, ни титула. Только одно слово, выведенное его рукой: «ОДИНОЧЕСТВО».

Он открыл ее. Страницы, испещренные его стремительным, угловатым почерком, хранили запах ладана из Нотр-Дама, пороха Аустерлица и ледяного дыхания Березины. Это был не дневник. Это был суд. Суд над самим собой. И над миром, который оказался слишком тесен для его мечты и слишком велик для его поражения.

Он обмакнул перо. Чернила были жидкими, разбавленными скупостью тюремщиков.

«Они назовут это падением, – начал он. – Они будут писать о жажде власти, о мании величия, о ошибках расчета. Они не поймут главного. Я не хотел просто власти. Я хотел порядка. Я хотел, чтобы хаос человеческой глупости, жадности и трусости подчинился железной логиге Разума. Я пытался вколотить в глину истории стальной каркас Закона. Но глина оказалась живой, скользкой, предательской. Она обволакивала каркас, искажала его и в конце концов поглотила, оставив лишь уродливый след.»

Он откинулся на спинку стула и закрыл глаза. Не для того, чтобы уснуть. Чтобы увидеть.

И он увидел. Не будущее – его не было. Он увидел прошлое. Не в хронологическом порядке, не как череду событий. Он увидел его как анатомию собственной души. Мальчик в военной школе, сжимающий кулаки от бессильной ярости. Молодой артиллерист, холодной рукой прикладывающий линейку к карте, чтобы вычислить траекторию чужой судьбы. Император, берущий корону из рук папы Пия VII, – и в этот миг он чувствовал не триумф, а леденящую тяжесть золота, которое было не венцом, а первой цепью. Жозефина… ее смех, запах духов, пустота в доме после ее ухода, которая оказалась страшнее пустоты на поле после проигранной битвы.

Он видел лица. Лебрена, этого старого циника, смотревшего на него, как на реинкарнацию Цезаря, идущего по заранее известному пути к ножу Брута. Александра, «Северного Сфинкса», чья ускользающая улыбка была загадкой, которую он так и не смог разгадать, потому что она не имела логического ответа.

Он открыл тетрадь снова. Его рука дрогнула.

«Все было тщетно? – написал он и тут же зачеркнул. Нет. Не тщетно. Пламя, которое я зажег, может быть, и спалило меня самого, но оно осветило мир. Оно показало, на что способен один человек, наделенный лишь волей и разумом. Они боготворили меня. Они ненавидели меня. Они предали меня. Но они никогда не смогут забыть меня. Я стал мифом. А мифы не умирают. Они просто ждут следующего безумца, который попытается воплотить их в жизнь.»

Он отложил перо. Снаружи зашуршали шаги. Это шел Хадсон Лоу, его тюремщик, с ежевечерним докладом о ничтожных происшествиях на острове. Наполеон медленно поднялся. Он выпрямил плечи. Маска снова легла на его лицо – маска спокойствия, превосходства, легкой насмешки. Маска императора.

Он был актером в пьесе, которую сам же и написал. И зал был пуст. Но он будет играть до конца. Потому что в этом был его последний триумф. В этом было его безумие. В этом была его победа.

Эта тетрадь, эти «Тетради Одиночества», – не крик души. Это тихий, отчетливый голос человека, который бросил вызов Богам в мире, где Богов больше не было. И проиграл. И в этом поражении родилось нечто большее, чем победа. Родилась легенда.

Глава 1: Бонапарт

Ветер на равнинах Шампани был иным – плоским, безжалостным, лишенным запаха маки и морской соли. Он не пел в ушах многоголосую корсиканскую песню, а лишь монотонно выл, гуляя меж низких, стриженых изгородей и вытянутых, как по линейке, подъездных путей к Бриеннской военной школе. Здание, сложенное из бледного, пористого камня, напоминало не то казарму, не то монастырь; оно взирало на окрестности слепыми глазами зарешеченных окон, и его холодное дыхание пропитывало все вокруг – от мундиров на воспитанниках до крошек черствого хлеба в столовой.

Наполеоне Буонапарте стоял у высокого окна в классе математики, уперевшись лбом в ледяное стекло. За его спиной галдели однокашники – сыновья парижских адвокатов, потомственные вояки с севера, отпрыски обнищавших, но гордых аристократических фамилий. Их голоса были для него неразличимым гулом, шумом прибоя о чужой берег. Он не слушал. Он вслушивался. В тишину. В тот особый род тишины, что рождается не от отсутствия звуков, а от присутствия одиночества.

Он ненавидел эти равнины. Ненавидел их геометрическую правильность. На Корсике горы бросали вызов небу, дороги извивались, как змеи, подчиняясь лишь рельефу и древней, дикой воле земли. Здесь же все было подчинено чужому, навязанному порядку. Порядку, который он пока что был вынужден изучать. Как изучал расположение крепостных валов на макете у стены или аксиомы Евклида.

– Буонапарт! Опять уставился в свое корсиканское никуда? – раздался над самым ухом резкий, насмешливый голос.

Он медленно, нехотя оторвался от стекла. Перед ним стоял дю Же, высокий, румяный, с пшеничными волосами и наглым блеском в глазах. Аристократ из старинного рода. Его предки, наверное, крестоносцы. Наполеон чувствовал это в каждом его жесте, в каждой унизительной интонации.

– Я размышлял, – тихо, но отчеканивая каждый слог, ответил Наполеон. Его французский все еще отдавал легким, шипящим акцентом, музыкой далекого острова, которую здесь слышали как клеймо.

– Размышлял? – дю Же фыркнул. – О чем может размышлять дикарь с захудалого острова? О том, как доить своих коз? Или о том, как правильно произносить собственную фамилию? Бу-о-на-парт? Звучит, как кличка уличного торговца.

Группа учеников, столпившихся за спиной дю Же, сдержанно захихикала. Огонь ударил в виски Наполеона. Горячий, стремительный, корсиканский гнев. Руки сами сжались в кулаки. Но он не двинулся с места. Он уже научился. Он уже понял, что здесь, в этой каменной коробке, сила – не в кулаках. Сила – в голове. В том, что за стеной из насмешек они не увидят кипящей лавы его воли.

– Моя фамилия – моя проблема, – сказал он, и голос его был холоден, как ветер за окном. – А твоя – твоя. Дю Же. «От Же». От какого именно места? От конюшни?

На секунду воцарилась тишина. Дю Же покраснел. Он не ожидал ответа. Он привык, что Буонапарт молча сносит насмешки, погружаясь в еще более глубокое, еще более раздражающее всех молчание.

– Ты зазнался, островитянин, – прошипел он. – Нищий дворянин, который пахнет плесенью. Ты здесь никто. И будешь никем.

Они ушли, громко топая сапогами по каменным плитам, унося с собой свой смех, свой запах – запах Франции, сытости, принадлежности.

Наполеон снова повернулся к окну. Сумерки сгущались, окрашивая равнину в сизые, печальные тона. Где-то там, за тысячу миль, солнце золотило скалы Аяччо, и теплый ветер трепал листья оливковых деревьев в их саду. Где-то мать, Летиция, суровая и прекрасная, как сама Корсика, считала последние су. Где-то его мир, его почва, его обида.

Он подошел к своему сундучку – единственной святыне в этой келье. Открыл его. Пахло лавандой и морем. Аккуратно сложенные заштопанные рубашки. Письмо от брата Жозефа. И книга. Плутарх. «Сравнительные жизнеописания». Переплет был истерт до дыр.

Он не пошел ужинать. Он остался в пустом классе, зажег сальную свечу, чей чадный огонек боролся с наступающей тьмой, и раскрыл книгу. Не на случайной странице. Он знал, куда открыть. Александр. Цезарь. Он водил пальцем по строчкам, словно пытаясь стереть границы времени, впитать силу, заключенную в чернилах.

«Пришел, увидел, победил».

Он прошептал эти слова по-латыни. Они звучали как заклинание. Как обет.

И тогда он встал. Подошел к огромной, пыльной карте Европы, висевшей на стене. Карта была старая, границы на ней уже не соответствовали действительности, но это не имело значения. Он искал не границы. Он искал масштаб.

Его тонкий, жилистый палец, палец мальчика, тронул Рим. Потом медленно, неотвратимо пополз на север. Через Альпы. Через равнины Ломбардии. Через Рейн.

Он не видел пыльную стену. Он видел будущее. Он видел легионы. Он видел себя – не в поношенном мундирчике воспитанника, а в сером сюртуке, на белом коне. И ветер, что выл за окном, был уже не плоским ветром Шампани, а ветром истории, свистящим в ушах несущегося вперед всадника.

– Я буду Цезарем, – произнес он вслух.

Тишина в классе не дрогнула. Никто не услышал. Никто, кроме него самого. И в этот момент клятва, брошенная в пустоту, перестала быть фантазией мальчика. Она стала проектом. Стала судьбой.

Он сел за парту, отодвинул Плутарха и достал из-под столешницы маленькую, переплетенную в грубую кожу тетрадь. На первой странице, выведенным острым, энергичным почерком, значилось: «ТЕТРАДИ ОДИНОЧЕСТВА». Он обмакнул перо в чернильницу и начал писать. Быстро, яростно, словно боялся, что слова сгорят, не успев попасть на бумагу.

«Запись первая. 15 ноября 1780 года.

Они смеются над моим именем. Они тычут пальцами в мой выцветший мундир и передразнивают мое произношение. Они видят кожу, кости, бедность. Они не видят огня. Они думают, что оскорбляют меня, называя корсиканским дикарем. Они не понимают, что даруют мне величайший дар – ненависть.

Ненависть – это топливо. Топливо для воли. Дю Же и ему подобные – это песок в жерновах, который перемалывает слабость и оставляет лишь твердое зерно. Я благодарен им. Их насмешки – это мои спартанские условия.

Сегодня я дал клятву. Не перед Богом – Богу нет дела до этой школы. Не перед королем – король для меня лишь пешка на доске, имя которой я еще не знаю. Я дал клятву перед собой. Рим был построен не богами. Его построили люди. Люди с волей. Цезарь не родился императором. Он стал им.

Они смеются над Буонапартом. Когда-нибудь они будут дрожать, услышав это имя. Они будут шептать его со страхом и благоговением. А я… я буду смотреть на них с высоты, которую они не могут даже вообразить. И в их глазах я прочту не насмешку, а отражение собственного величия. Это – математика. Неизбежность. Я решу это уравнение.»

Он отложил перо и задул свечу. В комнате воцарилась кромешная тьма. Но внутри него самого горел новый, яростный свет. Мальчик с Корсики больше не был просто мальчиком с Корсики. Он стал семенем, брошенным в трещину старого мира. И это семя уже начинало прорастать.

Глава 2: Уравнение флота Мальбускет

Декабрь 1793 года в Тулоне пах адом, замешанным на человеческой горечи. Это был не простой запах пороха и пожарищ; это была сложная, многослойная вонь: сладковатый душок разложения из братских могил, едкая гарь от сожженных корабельных смол, соленый бриз, несущий с рейда крики чаек, сходивших с ума от пиршества на трупах, и кислый пот страха, сочащийся из пор двадцатитысячного гарнизона и тридцатитысячного населения, запертых в каменном мешке восстания. Город, предавший Республику и призвавший на помощь англичан и испанцев, был зажат в тиски. Но тиски эти были из сыра. Осаждающие республиканские войска были сбродом: деморализованные, голодные, управляемые бездарными генералами, которые смотрели на неприступные форты, увенчанные британскими флагами, как на нечто данное свыше, вроде погоды или чумы.

В этот хаос, пахнувший гнилью и поражением, капитан Бонапарт прибыл как чуждый элемент. Он не влился в общую массу отчаяния. Он отделился от нее. Стоя на склоне холма, заросшем чахлыми соснами, с которых капала холодная декабрьская вода, он смотрел на панораму Тулона через призму математической абстракции. Его мозг, отточенный в Бриенне и Парижской военной школе, отсекал все лишнее: крики, запахи, хаос. Он видел линии. Векторы. Силы.

Его мундир был потерт, сапоги в грязи. Но поза, руки, сцепленные за спиной, и неподвижный, горящий взгляд выдавали в нем не просто офицера, а архитектора, изучающего чертеж будущего здания, которое предстояло возвести из крови и железа.

Рядом стоял комиссар Конвента Огюстен Робеспьер, младший брат всесильного Максимилиана. Он кутал лицо в плащ, пытаясь спастись от пронизывающей сырости.

–Ну, гражданин капитан? – его голос дрожал от холода и нетерпения. – Вы просили эту встречу. Вызвались решить проблему, над которой бьются наши лучшие генералы. Что вы можете предложить, пока англичане подвозят припасы и укрепляют свои позиции?

Наполеон не повернулся. Его палец, тонкий и нервный, указал на господствующий над бухтой мыс, увенчанный мощными укреплениями.

–Форт Эгийетт. И форт Мальбускет. – его голос был ровным, лишенным эмоций, как голос лектора, объясняющего теорему. – Ключ. Замок к Тулону висит на этих двух петлях. Пока они в руках врага, его эскадра стоит в бухте в безопасности. Наши ядра не долетают. Наши атаки разбиваются о перекрестный огонь с высот.

– Это все знают, капитан! – буркнул Робеспьер. – Но штурмовать их – самоубийство. Подходы простреливаются. У них там десант с кораблей, лучшие стрелки…

– Я не предлагаю штурмовать, – оборвал его Наполеон. Он наконец повернулся, и его глаза, серые и пронзительные, впились в комиссара. – Я предлагаю взять. Методом, который они не ожидают. Они ждут атаки пехоты. Я дам им артиллерию.

Он развернул свою карту, наскоро начертанную карандашом. Она была испещрена не условными значками, а сложной сетью линий, углов, расчетных точек.

–Посмотрите. Здесь, на высоте Мон-Кудон, я размещу первую батарею. Отсюда мы сможем обстреливать дорогу, по которой они подвозят боеприпасы. Здесь, на Аренах, – вторая. Но главное… – его палец уперся в точку почти у самого подножия форта Эгийетт, в месте, считавшемся абсолютно неподходящим для артиллерии. – Здесь. Батарея «Безумцев». Они не поверят, что мы рискнем поставить орудия так близко. А значит, не будут готовы.

Робеспьер смотрел то на карту, то на этого странного, одержимого капитана с корсиканским акцентом. Он видел фанатиков Конвента, видел храбрецов, идущих на смерть с «Марсельезой» на устах. Но он не видел никого, кто смотрел бы на войну как на шахматную партию, где кровь – это просто краска для закрашивания клеток.

–У вас нет орудий. Нет людей. Нет лошадей.

– Это решаемо, – отрезал Наполеон. – Дайте мне полномочия. И время.

Он получил и то, и другое. С этого момента он перестал быть капитаном. Он стал дирижером, а оркестром был хаос. Он рыскал по тылам, отбирая разбросанные, брошенные орудия. Он лично уговаривал, требовал, приказывал солдатам и матросам, измученным болезнями и безнадегой. Он не вдохновлял речами. Он показывал расчет. Он говорил не о Родине и Свободе, а о траекториях, о поправках на ветер, о кинетической энергии ядра.

И они, эти грубые, неграмотные мужчины, видели в его горящих глазах не фанатизм, а уверенность. Уверенность в том, что два плюс два всегда равно четыре. И это было понятнее, чем абстрактные лозунги.

Батарея «Безумцев». Ночь. Дождь, превративший склоны в липкую, холодную грязь. Люди, по колено в черной жиже, с рычанием и стоном впрягались в упряжки, чтобы втащить на почти отвесный склон тяжеленные двадцатичетырехфунтовые орудия. Колеса увязали, пушки срывались назад, калеча людей. Воздух был густ от матерной брани, боли и отчаяния.

И посреди этого ада стоял он. Капитан Бонапарт. Без плаща, в мокром насквозь мундире. Он не кричал. Не уговаривал. Он работал. Он подставил свое тощее плечо под лафет очередной пушки, которую вот-вот должна была покинуть последняя сила у солдат.

–Еще раз! – его голос, резкий и высокий, прорезал вой ветра. – Вместе! Раз-два!

Грязь хлюпала под сапогами, люди падали, срывались. Но они видели: офицер, этот «чертенок с Корсики», не отсиживается в укрытии. Он здесь, в самой гуще ада, делит с ними эту адскую работу. Это был не жест отчаяния. Это был расчет. Холодный, безошибочный расчет на психологию солдата. Он покупал их лояльность не деньгами и не речами, а собственной спиной, смоченной тем же потом и грязью.

Орудие с скрежетом встало на позицию. Наполеон выпрямился, смахнул с лица комья грязи, смешанные с потом. Его глаза в полумраке метали искры.

–Теперь следующих. Быстро. До рассвета.

Когда первые лучи зимнего солнца, бледные и беспомощные, упали на склоны холмов, защитники форта Эгийетт с изумлением и ужасом обнаружили у своих самых уязвимых подступов смертоносный рот из шести пушек. Это было невозможно. Это было против всех правил осадной войны. Это было оскорблением здравому смыслу.

А потом начался концерт.

Наполеон лично встал к одному из орудий. Он не доверял расчетам пушкарей. Он был артиллеристом от Бога. Он прильнул к стволу, выверяя угол. Мир сузился до прицела, до далекой стены форта, до сложного уравнения, где переменными были дистанция, ветер, влажность пороха.

–Зарядить картечью, – скомандовал он тихо. – По пехоте на валу.

Выстрел. Не грохот, а точный, хлесткий удар. Стена форта словно вздохнула облаком белой пыли, и когда оно рассеялось, защитники увидели, что участок вала опустел.

Это было не просто уничтожение. Это была демонстрация. Демонстрация абсолютного контроля.

День слился в ночь, ночь в день. Батарея Бонапарта вела методичный, безостановочный огонь. Он не стрелял наугад. Каждый выстрел был частью плана. Он разрушал бойницу за бойницей, подавлял ответные орудия, расчищал путь пехоте, которая до этого даже не могла приблизиться.

Солдаты, сначала недоверчивые, теперь смотрели на него как на колдуна, на мага, вызывающего гром и молнию по своему желанию. Он был для них не человеком, а воплощением некой высшей, неумолимой силы – Силы Разума, подчинившего себе хаос войны.

В палатке, заваленной картами и рапортами, он нашел секунду, чтобы сделать запись. Он достал свою тетрадь, ту самую, с надписью «ОДИНОЧЕСТВО». Чернила замерзали на перо, но его рука была тверда.

«Запись вторая. 17 декабря 1793 года. Позиция у форта Мальбускет.

Война – это не доблесть. Это ремесло. Самое грязное и самое возвышенное из всех. Сегодня я превратил несколько сотен тонн металла и несколько бочек пороха в решающий аргумент в споре за судьбу города. Я не чувствую триумфа. Я чувствую удовлетворение инженера, чей механизм работает без сбоев.

Эти люди, которые тащат орудия, которые стреляют, которые умирают – они для меня цифры. Переменные в уравнении. Я должен быть к этому холоден. Любая эмоция – погрешность. Любая жалость – ошибка в расчетах.

Сегодня я управлял судьбой. Сначала судьбой этих пушек, потом судьбой солдат на валу, потом, возможно, судьбой Тулона. Это первый вкус. Он опьяняет. Он опасен. Контроль – вот единственная истинная валюта бытия. Все остальное – сантименты, придуманные слабыми, чтобы оправдать свою неспособность подчинить себе реальность.

Я больше не капитан Буонапарт. Сегодня я стал Силой. И мир содрогнется.»

Он закрыл тетрадь. Снаружи гремели залпы. Это гремела его воля, облеченная в сталь и огонь.

Финальный штурм Тулона был уже не битвой, а формальностью. Путь был расчищен. Солдаты республики, воодушевленные успехом артиллерии, ворвались в форты. Английский адмирал лорд Худ, видя, что ключевые позиции пали, отдал приказ об эвакуации и поджоге французского флота, который не удалось увести.

Наполеон стоял на захваченном валу Форта Мальбускет. Внизу, в бухте, пылали корабли. Огненные языки лизали мачты и паруса, отражаясь в черной, маслянистой воде. Это было зрелище апокалиптической красоты. Пожар освещал его лицо – худое, осунувшееся, покрытое копотью. В глазах не было ликования. Был анализ. Он смотрел на горящие корабли как на последнюю решенную задачу в длинной цепи.

К нему подошел генерал Дюгомье, официальный командующий. Он был в восторге.

–Капитан! Это ваша победа! Ваша! Республика не забудет этого!

Наполеон медленно повернул голову.

–Это победа математики, гражданин генерал. И воли.

В этот момент он поймал на себе взгляд другого человека. Молодого, худощавого майора, который с нескрываемым любопытством и легкой завистью наблюдал за ним. Это был Жан-Андош Юно, его будущий маршал. Взгляд Юно говорил: «Я видел, как ты родился. И я боюсь тебя».

Через несколько дней пришел приказ о производстве. Капитан Бонапарт стал бригадным генералом. Ему было 24 года.

Он получил не просто звание. Он получил подтверждение своей теории. Мир был хаосом, но хаосом управляемым. Нужно было лишь найти правильные рычаги, приложить точное усилие. И тогда любая крепость, любая армия, любая судьба падет к твоим ногам.

Он стоял на берегу, глядя на догоравшие корабли. Ветер с моря трепал его волосы. Он больше не чувствовал запаха смерти и гари. Он чувствовал запах власти. И это был самый сильный наркотик из всех, что он когда-либо пробовал. Первый глоток был сделан. И он уже знал, что не остановится, пока не выпьет море до дна.

Глава 3: Итальянская фуга

Апрель 1796 года в Альпах был не временем года, а состоянием материи. Холодный туман, плотный и влажный, как саван, застилал перевал Кадибон. Он проникал под шинели, выедал кости, превращал землю под ногами в липкую, холодную кашу. Армия, которую Директория с великой неохотой вручила генералу Бонапарту, была не армией, а сборищем призраков. Сорок тысяч голодных, разутых, деморализованных людей в лохмотьях. Они шли, спотыкаясь о камни, теряя в тумане друг друга из виду, и их ропот был похож на предсмертный хрип.

Они ненавидели этого нового командующего. Молокососа. Выскочку. «Генерала Вандемьера», который сделал карьеру, расстреляв парижских роялистов из пушек. Они слышали, что он корсиканец. Чужак. Они видели его – маленького, тощего, с лицом юноши и взглядом старика. Он ехал впереди на белом коне, и его длинный, темно-синий сюртук выделялся на фоне серого месива тумана и грязи, как вызов.

– Он ведет нас на убой, – бормотал седой ветеран Семпар, сплевывая мокрую грязь. – Смотрю я на эти горы, а вижу братскую могилу. Австрийцы там, наверху, сидят, как сычи в гнездах. Подождут, пока мы тут все сгинем, и придут добивать.

Его молодой напарник, Жан-Батист Моро, пытался сохранить бодрость:

–Говорят, он в Тулоне пушки ставил, где никто не додумался. Говорят, он…

– Говорят, говорят! – перебил Семпар. – Я в семи кампаниях участвовал. Видел я этих «гениев». Все они кончают одинаково – с пулей в лбу или на гильотине.

В этот момент генерал на белом коне остановился на небольшом выступе. Туман на мгновение рассеялся, открывая головокружительную пропасть под ногами и бесконечную череду мрачных пиков впереди. Он поднял руку, и движение в колонне замерло. Тысячи глаз уставились на него с немым вопросом, смешанным с ненавистью и надеждой.

Он не стал кричать. Его голос, резкий и металлический, резал туман, долетая до самых задних рядов.

– Солдаты! Вы голодны. Вы раздеты. Правительство вам должно многое, но оно ничего вам не может дать. Ваше терпение, ваша храбрость – достойны восхищения, но они не принесли вам ни славы, ни пользы. Я поведу вас в самые плодородные равнины мира. Богатые провинции, большие города будут в вашей власти. Там вы найдете честь, славу и богатство. Солдаты Итальянской армии! Неужели вам не хватит смелости?

Он не сулил им свободу. Не сулил республику. Он сулил им добычу. Он говорил с ними на языке их желудков, их израненных ног, их униженного самолюбия. И в его словах не было пафоса. Был холодный расчет. Обещание сделки.

Наступила тишина. И тогда из глоток сорока тысяч человек вырвался один-единственный, оглушительный крик. Крик голодных волков, учуявших кровь.

Это был первый акт дирижирования.

Ломбардийская равнина встретила их запахом цветущих вишен и теплым ветром. После ледяного ада Альп это показалось раем. Но рай этот был хорошо защищен. Австрийская армия фельдмаршала Больё считалась одной из лучших в Европы. Она была дисциплинированна, хорошо экипирована и занимала сильные оборонительные позиции у Монтенотте.

Наполеон стоял перед своей походной палаткой. Внутри, на складном столе, лежала карта. Но он не смотрел на нее. Он смотрел внутрь себя, где уже разворачивалась многоходовая комбинация. Его мозг работал с скоростью артиллерийской канонады. Он видел не отдельные вражеские корпуса, а систему. Систему с уязвимостями.

– Они думают, что я нанесу удар здесь, – тихо проговорил он, обращаясь к своему начальнику штаба, Бертье. – Они разбросали силы, чтобы прикрыть все горные проходы. Они ждут линейной войны. А мы дадим им войну точечную.

Он повернулся. Его глаза горели.

–Дивизия Масены атакует у Монтенотте. Но это отвлекающий удар. Главный удар – здесь, у Миллезимо. Мы вклинимся между корпусами Аржанто и Колли. Разобьем их по частям.

Бертье, педантичный и осторожный, попытался возразить:

–Генерал, это рискованно. Если австрийцы опередят нас…

– Они не опередят, – отрезал Наполеон. – Потому что они думают медленнее. Они ждут донесений, приказов. Мы будем действовать. Скорость. Все решает скорость.

Сцена: Битва при Монтенотте. Не линейное столкновение двух масс, а стремительный, яростный таран. Дивизия Масены, эти вчерашние оборванцы, преображенные речью Бонапарта и видом плодородной долины, набросилась на австрийские позиции с яростью обреченных, которым нечего терять. Они шли в штыки под страшным огнем, и их дикий, нечеловеческий вопль поверг в ужас дисциплинированные ряды австрийцев.

А сам Наполеон был уже в другом месте. Он мчался на своем белом коне вдоль линии фронта, появляясь там, где назревал кризис. Его фигура стала знаком. Солдаты, видя его, поднимались в атаку с новыми силами. Он не кричал «Вперед!». Он смотрел на них, и его взгляд говорил: «Я рассчитал все. Победа неизбежна. Вы – просто инструменты в руках мастера».

Они победили. Это была не победа – это был разгром. Австрийцы, привыкшие к чинным маневрам, были ошеломлены этой лавиной грязи, крови и стали.

Ночью после боя Наполеон не пошел в свою палатку. Он прошел по бивакам. Солдаты, греющиеся у костров, замирали при его приближении. Они смотрели на него не как на начальника, а как на сверхъестественное существо. Он подошел к костру, где сидели Семпар и Моро. Моро вскочил, вытянувшись в струнку. Семпар медленно поднялся, его старое, покрытое шрамами лицо было непроницаемо.

Наполеон посмотрел на котелок, в котором варилась похлебка.

–Хватит на двоих? – спросил он.

– Так точно, господин генерал! – выпалил Моро.

– Тогда доложите. Как пахнет Ломбардия?

– Пахнет жареным мясом и порохом, гражданин генерал! – сказал Семпар, и в его глазах впервые за долгое время появился огонек.

Наполеон кивнул. Он сел на обрубок дерева рядом с ними. Не как начальник, снизошедший до подчиненных, а как равный, разделяющий тяжесть бытия.

–Завтра будет труднее. Они опомнились. Но мы будем быстрее.

Он провел рукой по земле.

–Эта земля… она плодородная. Она родит хлеб. И славу. Спите. Завтра вы понадобитесь Франции.

Когда он ушел, Семпар долго молча смотрел на его спину.

–Ну что? – спросил Моро. – Все еще ведешь нас на убой?

Старый ветеран покачал головой.

–Нет, пацан. Этот… этот не ведет. Он везет. Он тащит нас всех за собой на своей спине. Я таких не видел.

Так родился «Маленький Капрал». Не из приказа, а из молвы. Из уважения. Он был своим. Он был одним из них. И в то же время – богом, сошедшим с Олимпа, чтобы повести их к победе.

Темп кампании сбивал с толку не только австрийцев. Он сбивал с толку саму реальность. Лоди, Кастильоне, Арколе – названия сливались в один бесконечный, яростный марш. Наполеон не воевал. Он дирижировал. Его армия была его оркестром. Дивизии Масены, Ожеро, Серюрье – скрипки, альта, виолончели. Его маневры – сложные пассажи фуги, где каждая нота была точным ударом в нужное время и в нужном месте.

Сцена: Ночь после Арколе. Армия вымотана до предела. Три дня кровавой мясорубки у моста через Альпону. Сам Наполеон чуть не погиб, упав с насыпи в болото, и его спасли гренадеры. Победа висела на волоске.

Он сидел у походного стола, склонившись над картой. Свеча отбрасывала гигантские, пляшущие тени. Его пальцы, тонкие и нервные, водили по карте, как по клавишам незримого инструмента.

– Они думают, что мы сломлены, – прошептал он. – Они празднуют. А мы… мы ударим здесь. На рассвете.

Он вышел из палатки. Лагерь спал. Тысячи людей, разбросанных по земле, как спелые плоды после бури. Он прошел между спящими телами. Некоторые ворочались, стонали во сне. Кто-то бормотал имя матери или возлюбленной. Он смотрел на них, и в его сердце не было жалости. Была странная, почти отцовская гордость. Это был его материал. Глина, из которой он лепил историю.

Он нашел небольшой свободный клочок земли рядом с большим дубом. Скинул с себя плащ. Лег на сырую, холодную землю, завернувшись в него. Заснул мгновенно. Но это был не сон усталости. Это был сон триумфатора. На его губах играла легкая, едва заметная улыбка. Он видел во сне не отдых. Он видел новые карты, новые битвы, новые вершины власти.

Утром его нашли спящим среди солдат. Весть об этом облетела армию быстрее любого приказа. Генерал, который спит на земле, как простой гренадер. Это был миф. И миф этот был сильнее любой дивизии.

В своей походной канцелярии, украденной у австрийского генерала, он нашел время для записи. «Тетрадь Одиночества» лежала рядом с донесениями о трофеях и потерями.

«Запись третья. 17 мая 1796 года. Лагерь у Милана.

Победа – это наркотик, более сильный, чем опиум. Она опьяняет не только солдат, но и меня. Я чувствую, как реальность становится податливой. Я отдаю приказ – и горы расступаются, реки отступают, вражеские армии рассыпаются в прах. Это головокружительное чувство. Я – дирижер, а мир – мой оркестр.

Эти люди… они стали частью меня. Их кровь – это чернила, которыми я пишу свои депеши. Их жизни – разменная монета в моей игре. Я должен помнить об этом. Я не могу позволить себе привязаться. Любовь генерала к солдатам – такая же слабость, как и любая другая.

Сегодня я спал среди них. Это был расчет. Я создаю легенду. «Маленький Капрал». Это хорошо. Миф управляет умами лучше, чем штык. Но я не должен забывать, кто я. Я не их брат. Я их мозг. Я их воля. Они любят меня сегодня. Завтра они умрут за меня. И это – правильное уравнение.

Италия пала к моим ногам. Это только начало. Я чувствую, как аппетит растет. Мир кажется тесным. Я должен двигаться быстрее. Всегда быстрее.»

Он закрыл тетрадь. Снаружи доносился гул ликующего Милана. Город лежал у его ног. Его солдаты, вчерашние оборванцы, были героями. Он вышел на балкон. Толпа на площади заревела при его появлении. Цветы летели в его сторону. Он поднял руку. И воцарилась тишина.

Он смотрел на это море лиц. На этих итальянцев, видевших в нем освободителя. На своих солдат, смотревших на него как на божество. Он был один. Совершенно один на этой вершине. И этот вкус одиночества был самым опьяняющим из всех, что он пробовал. Он был не просто генералом. Он был точкой, где сходились векторы судеб тысяч людей. И он уже знал, что не остановится, пока не станет точкой, где сойдутся векторы судеб миллионов.

Внизу, на площади, старый Семпар, теперь уже капрал, смотрел на него и качал головой.

–Слышишь, Моро? – сказал он своему напарнику. – Тишина. Сорок тысяч человек, и ни единого звука. Как в церкви. Он одним взглядом может остановить толпу. Это… это страшно.

Моро смотрел на фигуру на балконе с обожанием.

–Это гений, Семпар. Просто гений.

– Гении, пацан, – хрипло проговорил старый ветеран, – долго не живут. Их или убивают, или они сжигают сами себя. Помяни мое слово.

А Наполеон уже повернулся и ушел с балкона. Впереди была новая карта. Новая комбинация. Новая победа. Вихрь набирал скорость. И он был его центром. Его оком. Его Богом Математики.

Глава 4: Пирамида и тень

Песок. Он был повсюду. Мелкий, проникающий, неумолимый. Он скрипел на зубах, забивался под ногти, слепил глаза, превращая солнце в размытое марево. Египет встретила их не как страну, а как состояние бытия – абсолютное, безжалостное и древнее. После зелени Ломбардии эта желтая бесконечность казалась выжженной пустошью, краем света.

Флотилия бросила якоря у Александрии. Город, основанный богом-завоевателем, лежал перед ними белесым призраком, дрожащим в мареве. Наполеон стоял на палубе флагманского корабля «Ориан», опираясь о поручни. Его пальцы судорожно сжимали горячее дерево. Он смотрел не на город, а на линию горизонта, где пустыня встречалась с небом.

– Отсюда начинается путь Александра, – произнес он тихо, обращаясь к стоявшему рядом Бертье. – Он был моложе меня, когда пришел сюда.

Бертье, измученный морской болезнью и жарой, лишь кивнул. В его глазах читалось недоумение. Итальянский триумф, слава, богатство – все осталось за спиной. Зачем этот сумасшедший корсиканец привез их в эту песчаную преисподнюю?

Высадка была стремительной. Под палящим солнцем солдаты, облаченные в тяжелые шерстяные мундиры, шли по раскаленным дюнам. Первые стычки с мамлюками – этими блистательными всадниками в шелках и с ятаганами – были больше похожи на резню, чем на бой. Пули и картечь против сабель и отчаянной храбрости. Победа у пирамид была ошеломительной. Но это была победа техники над средневековьем. И она не принесла ожидаемого удовлетворения.

Наполеон ехал по полю боя. Воздух гудел от мух, слетевшихся на груды тел. Его солдаты, эти закаленные в Италии ветераны, с тупым изумлением обыскивали убитых мамлюков, сдирая с них золотые украшения, шелковые пояса.

–Смотри-ка, Семпар, – Жан-Батист Моро держал в руках изогнутый кинжал с рубином в рукояти. – Красиво, а? Как в сказке.

Продолжить чтение