Ведьма, что вернула ему член
В доме Хаврошки пахло стерильностью и тоской. Запах чистоты, доведенный до абсурда, до химического ожога в ноздрях, въедался в полированное дерево и выстиранные до хруста занавески. Хаврошка была хороша. Не просто симпатична – хороша до боли, до той идеальной симметрии в чертах, что заставляет усомниться в ее реальности. Кожа, словно фарфор, гладкие, убранные в тугой узел волосы цвета золота. Она двигалась по своему дому, как жрица по храму, касаясь кончиками пальцев безупречных поверхностей. Вот ее кухня, сверкающая хромом и белизной, где ни одна капля жира не смела осесть. Вот ее коридорчик, выложенный плиткой, в которой можно было увидеть свое искаженное, слишком правильное отражение. Зальце… Оно было ее алтарем. Каждая подушечка на диване взбита под единственно верным углом, каждая книга на полке стояла, как солдат в строю.
И все это было правильно. Так правильно, что хотелось выть.
Она стояла посреди этого выверенного до миллиметра совершенства, и внутри нее росла пустота. Она смотрела на идеальный порядок, и он кричал ей о чудовищном беспорядке в ее душе. Чего-то не хватало. Это ощущение было не мыслью, а физическим зудом под кожей, фантомной болью в ампутированной конечности души. Где-то глубоко, под ребрами, что-то лопнуло. Тихий, влажный звук, который услышала только она: б-б-бульк.
Может, она что-то забыла? Эта мысль стала спасательным кругом. Она вцепилась в нее, как утопающий. Хаврошка бросилась перебирать свой дом, но уже не с любовью хранительницы, а с яростью вандала, ищущего тайник. Ее пальцы, всегда такие аккуратные, теперь срывали покрывала, выдвигали ящики до упора, заставляя их жалобно скрипеть. Она рылась в вещах, вдыхая забытые запахи нафталина и старых писем, и с каждой минутой ее отчаяние росло. Дом, ее крепость, оказался пустой гробницей. И когда она, почти обессилев, распахнула дверцы старого шифоньера в спальне, в нос ударил густой аромат лаванды и еще чего-то… живого. Там, на стопке выглаженного постельного белья, свернувшись калачиком, спал он. Жихарка. Крошечное существо, сотканное из лунного света и домашнего уюта, маленький эльф с ушами, как лепестки, и кожей, светящейся изнутри. Он был тем самым беспорядком, тем самым изъяном, которого так не хватало ее стерильному миру.
А через дорогу от этого идеального ада разворачивался другой. Священник Анатолий грешил. Он грешил ежесекундно, каждым вдохом, каждым ударом сердца. Его грех сидел в доме напротив, и у этого греха были волосы цвета расплавленного золота и имя, похожее на шепот – Элизабета. Он не просто любил ее, не просто вожделел. Он поклонялся ей. Он создал в своей душе тайный алтарь и каждый день возлагал на него свою веру, свою душу, свое проклятие.
Он знал, что она ведьма. Знал с того самого дня, как она спалилась. Спалилась не на черной мессе или кровавом ритуале, а на акте нечеловеческого, невозможного добра. Он видел это своими глазами, и это знание раскололо его мир. Она не отнимала, а дарила. Исцеляла нарывы одним прикосновением, мирила поссорившихся супругов одной улыбкой. В ее арсенале не было порчи и сглаза, только свет, такой яркий, что он слепил и сводил с ума. Мужики со всей улицы слетались к ее дому, как мотыльки на огонь. Они не пялились похотливо, нет. Они смотрели с какой-то щенячьей, мучительной тоской, надеясь уловить краешек ее тени за занавеской, впитать в себя хотя бы частицу ее ауры. И каждый раз, уходя ни с чем, они спотыкались, будто из их тел разом выкачивали всю силу, оставляя лишь звенящую грусть.
Ее легенда была проста и изящна, как она сама – медицинская школа имени какого-то Рульфельского князя где-то в Ватикане. Люди верили, потому что хотели верить. Проще поверить в заграничного князя, чем в то, что рядом с тобой живет настоящее чудо, чистое и необъяснимое. Но Анатолий знал. Знал, что не бывает таких школ. Знал, что не бывает таких женщин.
Его знание было его крестом, куда более тяжелым, чем тот, что висел у него на груди. Ведь дома его ждала Клавдия. Клавдия Антунджийская, его жена. Их судьбы сплели не страсть и не любовь, а чужая воля и холодный камень храма бога Йорга. Ему было десять, и ей было десять, когда старый священник, ткнув в них костлявым пальцем, изрек, как приговор:
