Пятый живорожденный
И обложу вас жилами, и выращу на вас плоть, и покрою вас кожею, и введу в вас дух, и оживёте, и узнаете, что Я Господь.
Иез. 37
ЭТО
Книга о Сахалине. География заменена биографией, социальное сексуальным, политическое эротическим. Исторической правды – вообще никакой. Это любовный роман с империей. Страшное побеждено, поглощено и выделено. Новая книга с картинками о каторге. Место, где погибает последний выродок и нарождается первый человек. Поражающее сходство с детством А. Камю – конечно, одного меня поражающее.
Рискованное дело: рассказывать о книге, которую ты ещё не написал, которой может никогда и не быть. Тут, выкладываясь сразу без всяких обиняков, я поступаю нагло и беспардонно, ибо как будто втравливаю в сомнительное дело людей ни в чём не повинных, свободных, и мне самому неведомых, которые вовсе и не жаждут моих выворачиваний лицезреть. Высокопарный слог я путаю с высоким стилем, идеи со словами – Гоголя с Гегелем, одним словом.
Тем не менее, меня должно хватить ещё года на три, чтобы я успел выработать ресурс своих сил и запасы резервного золотовалютного фонда.
• Юрка позвонил 12 февраля. Я сидел пил сто граммов, отца поминал – бате сегодня 114 лет, то есть сто тех и 14 этих, в смысле веков. История, печёный блин, не кончается. Я её почти было отменил, ан Нехороший человек опять её пишет. Я не читаю, а он пишет. Я говорю, к бесу всю вашу историю, и всемирную, и государства Российского, и КПСС, и СССР, и постмодернистическую федералистическую историю России – всё, всё на хоры, на галёрку, в дальнюю дыру! Я начинаю новую, и она называется «Синопсис к жизни», вот эта преамбула. Впрочем, пусть кое-что историческое возляжет не «на хорах», а в партере: архивах и трудах историков по полочкам разложено, но чтобы детям мозги не затирали. Пусть дети живут доброй сказкой, страшно доброй и бесполезной, ещё лучше – со счастливым концом.
• Всякий раз, возвращаясь на остров, я замечал перемены в жизни земляков, я хотел перемен, и я видел их, и не всё мне нравилось.
МОЛИТВА
Господи, прости меня, грешного! Пятый живорождённый – это я, Николай Капралёнок. Счастливчик. Так меня и называйте.
В деревне моего отца, Николая Ивановича Старовойтова, в детстве звали – Колька Капралёнок, бабка была Капралиха, а всё семейство – Капралята. Ну и я так назвался. Для всех, кто меня знает, это будет большая новость: я взял себе псевдоним, а по сути – имя пращура, чтобы разом покончить с генеалогией как семейной наукой, с родословной и наследием предков. Всё, что у меня от них осталось, от смоленских крестьян Ельнинского уезда, Заболотской волости – это имя.
Пишущий роман от первого лица вынужден что-то да рассказать о себе, хоть какое-нибудь враньё и выдумки. И мне нравится нередко встречаемая у американских писателей первая фраза биографических сочинений: Call me… Вот он я есть, зовите, звоните мне… Далее следует имя повествователя или сочинителя, героя или автора, что, впрочем, не всегда легко разделить.
Вот наугад сначала.
Герман Мелвилл. Моби Дик: «Зовите меня Измаил». Ирка, когда я послал ей эсэмэску «кол ми исмаил», поняла это как «позвони мне и улыбнись» – неплохо, да? И позвонила, и улыбнулась.
Курт Воннегут. Времятрясение: «Называйте меня Младшим»… О, да! (Я и есть младший из Капралят, то есть последний помнящий о своём происхождении.)
Пол Андерсон: «Зовите меня Джо», Уильям Сароян: «Меня зовут Арам» и даже «Call Me Marianna».
Наконец, мой любимый Рокуэлл Кент. «Это я, Господи!» – стою, перед Тобою, Боже! Ты, конечно, всех помнишь поимённо.
Это хороший обычай. Приятно быть вежливым и, начиная разговор с людьми, представиться, тем более тому, кто собирается долго и (возможно, местами) излишне подробно рассказывать о своей жизни. Бог весть, откуда это повелось, может, со времён царя Гороха, что человек хочет отметиться с первых страниц своего писания. Может, он боится не успеть: а вдруг его кондратий хватит раньше, чем труд будет завершён и сдан в печать, и странствие оборвётся.
Тем не менее, господа (тут я позволю себе толику пафоса), у меня действительно есть документ, удостоверяющий тот факт, что я родился, а вернее сказать, мама меня родила, и пятым, и живорождённым. Все выжили, впрочем, с разным успехом. Есть такая бумага из дербинского ЗАГСа. Но не стану я до поры до времени грузить читателя подробностями зарождения человеческих существ в утробе матери.
Эта книга, в сущности, про явление человека во внешней среде обитания. Показан ещё один из способов человеческого существования. Однако писана она, как бы это сказать поизящней, писакой-самозванцем, на старости лет вдруг понявшим, что ему всё можно. Ничего не нужно, но всё можно! Лишь бы только не впасть в старческую болтливость.
Автобиографический роман чем хорош? Тем, что уже всё знаешь, что было, не нужно ничего выдумывать. А вот в чём смысл всего, что было, ты, конечно, не знаешь и выясняешь это в процессе писания, пиша, так сказать. И это, писомое тобой, постепенно обретает образ откровения в том сакральном, избытом и забытом, трудно читаемом, неведомом тебе смысле, как это было во времена пророков. В те времена пустых слов не записывали. Бумаги не было, не говоря уж о компьютерах – одни палимпсесты, папирусы и пергаменты. Да что там, младенца не во что было обернуть – в сено-солому, в тряпицу какую…
Теперь писать легко. Достаточно обладать необходимой долей легкомыслия. Даже записные книжки делают в виде книги – уже в твёрдом переплёте.
Книги у нас в семье до сих пор любят читать, мама в 90 лет читала, шевеля губами и едва слышно пришёптывая, современные «романы про любовь». Она у меня была умница и любила учиться, да только четыре класса и закончила в церковно-приходской школе в сельце Николаевском.
Я отлично понимаю, что написать роман в духе А. Милна или любого другого английского писателя, в духе лёгкого концентрированного юмора, так сказать, разгрузочного и омолаживающего душу, свободного от навязываемых шаблонов жанра, я не смогу. Даже если расскажу вам всё, что хочу рассказать, ничего не утаив в своей довольно хорошо мне известной жизни, вы не будете так смеяться, как вы ржёте над самым коротким рассказом указанного автора. Именно А. Милн сообщил мне, что он где-то слышал, что, дескать, каждый человек (он выразился «каждый из нас», но я уверен, что он имел в виду не менее чем всё человечество), так вот, каждый из нас, будем уж точны, «носит в себе материал по крайней мере для одной книги», а женщины так по две.
Я подумал, что уж у меня-то хватит и на пятитомное собрание, если не слишком экономить бумагу. Апофеозом моего писательства, я предупреждаю, станет текст Конституции для Российской империи.
Именно эта мысль сделала меня смелым и нахальным: я решил написать книгу о пятом живорождённом счастливчике, неизвестно для чего появившемся на белый свет. Мама мне об этом не сказала, и я, прожив с нею ровно 55 лет и 7 месяцев, не осмелился спросить, ибо, если уж на то пошло, спрашивать такое у матери было бы верхом бестактности, бестолковщины и даже, может быть, подлости. Как видите, я до такого не опустился.
Только сейчас, когда мне почти 70, а мамы нет со мной 15 лет, и мне наконец-то всё можно, я задаю себе – увы, только себе – этот вопрос: «Мама, зачем ты меня родила? Зачем я прожил эту прекрасную, тобой подаренную мне жизнь? Как это у тебя получилось – сделать меня одним из самых счастливых людей на земле? Что ты сотворила с этим страшным временем, двадцатым веком, что он стал для меня не просто терпимым для жизни, но и захватывающе интересным и лёгким?» И вопрос, что мне делать с этим веком и миром дальше, приходится решать самому.
Таким образом, собрание сочинений я начал писать с конца, с завершающего тома. Вполне возможно, что мне не хватит ума, сил и времени на полное собрание, зато квинтэссенцию своих бредней я успею спрессовать и выдать на-гора.
Философы разное говорят про смысл жизни… Генетики уверяют, что, с их точки зрения, жизнь вообще лишена смысла, то есть в геноме человека нет такой штуковины, как смысл. Говорят, в природе нет ни цели, ни смысла, ни вечных ценностей для торговцев ценностями, ни вечных идей для умников и бездельников. И, Господи прости! Сама жизнь не имеет никакой ценности. Вот до чего дошла наука, докатилась…
Но тут в голове моей заиграло, зазвенело, и я спросил у ясеня: где моя любимая? Где моя любимая, ты знаешь, где она! Мамочка, жёнушка, внученька-подруженька… Где все мои любимые? Вот они, со мной, и жизнь обретает смысл, цель и соблазн жить дальше.
«Я передала тебе, сынок, генетическую информацию от твоего отца и себя лично. Если сможешь, передай её дальше, и ещё – трансформируйся, дитя моё, способ трансформаций – там же», – сказала мама, и я проснулся: значит, смыслы надо создавать! Самому!
«Опять эта чёртова свобода воли!» – заревел я голосом Курта Воннегута.
И поехал, поехал далеко. Выйди мне навстречу, Господи!
Аминь!
ВХОЖДЕНИЕ В РЕКУ
Нарезка из путевых записей, снов, разговоров, соображений и цитат – обо всём, что будет далее… Из всего этого читателю станет ясно, стоит ли тратить время на остальные главы
Мы, Капралёнки, происходим из Смоленской земли. История Родины хорошо расшвыряла наш род по всей земле, а крестьянская судьба кое-кого и сохранила. Мы с сестрой на сей день за старших остались. Дай Бог памяти, то ли из вятичей, то ли из радимичей – какого-то такого лесного племени дети – ну и, естественно, грибы и ягоды сильно любим.
Семью нашу хоть и занесло на край света, и даже за край, на Сахалин-остров, однако ни отец с матерью, ни старшие братья не забывали, откуда они родом. Я и сам, хотя родился уже на острове и Япония мне ближе, чем Европа, и по ландшафту, и по еде, и по звуку, и по солёному духу воздуха и воды, а всё же по Смоленщине я тоже как-то как будто скучал, даже ни разу не видев её. И звуки маминой речи отличал от прочих говоров – волжан или кубанцев, или архангелогородцев-северян. У нас, у смолян, к белорусскому звуку ближе речь была, чем к поморам или вологодцам. На Сахалине со временем все русские варианты языка смешивались, и хохлы и татары, армяне и корейцы вырабатывали правильный, единый русский язык, хотя порой и не совсем печатный. Мату много в нашем говоре, зато его и зулусы понимают.
Вот пишу сейчас про эти вещи, а за горло меня берёт тоска – вообще по России, которой я, по сути, и не знаю. Мало там жил, и в это же самое время Японию люблю, Сахалин свой. И слеза на глаз лезет, жгёт череп в правой теменной доле. Я этот земной шар с нашей стороны очень люблю, и выпуклость его из рук выпускать не хочется. С малых лет ощущаю, чем сижу на земле, лежу или стою, даже теменем чую, затылком – круглая она, земелька наша.
ЗЕМЛЯ
При звуке этом что видится тебе, друг мой читатель?
«Пекод» или «Пелорус»? «Юнона» и «Авось»? Убиваемые цингой Магеллан и Витус Беринг? Слышишь ли ты спасительный крик вперёдсмотрящего с фок-мачты? Видишь ли ты убитую забавы ради чайку, раздолбанную на песке вороной? Или непролазная грязь бесконечных российских дорог приводит в содрогание твой позвоночный столб, а может, золотистая рожь при луне в белоснежных полях под Москвой навевает нечто? Или танки в подсолнухах под Донецком?
Какой драгоценный образ земли родной возникает, что встаёт перед мысленным твоим взором при звуках: зееемляааа!?
Я живу в мастерской. Тысячи дней своей жизни провожу один в небольшом и изрядно захламлённом, беспорядочно, бесстильно, случайно меблированном пространстве. Столы, стулья, подоконники, полки, подиумы, всякая мало-мальски горизонтальная плоскость – всё это поля сражений после битвы или сцены драм и комедий, которые ещё будут разыграны. Рулоны, кипы, клочья, листы и пачки бумаги. Стены, холсты, висящие на стенах, стоящие на мольберте, планшеты, рамы, картины в рамах и без рам. Краски в банках, коробках и ящиках, на полках, столах, на полу, карандаши и палочки древесного угля. Сотни мелких привычных предметов, мелочей, любимые орудия и жертвы моей экспансии. Часами я сижу неподвижно, пялясь на холст – белый, идеально загрунтованный, отшлифованный мелкой шкуркой. Мне кажется, что дом слегка подрагивает, а в белом грунте холста возникают какие-то линии и пятна. Да, там движутся тени, обретая всё более зримые очертания людей, коней, летящих птиц, виолончелей и контрабасов. Я безвольно в полудрёме сижу перед мольбертом. И только моё воображение рисует линии, членит холст, намечает планы. Наконец, наступает пора проявить волю. Начать работу, провести первую линию композиции.
Что это будет? Я не знаю. Линия, разделяющая Небо и Землю? Отделяющая свет от тьмы? Уносящаяся в дали или в выси?
Я не всегда могу заранее сказать это. Часто я отдаюсь интуиции, доверяюсь тому стихийному началу, которое движет птенцом, взламывающим скорлупу яйца. Оно проклюнется…
«Ах, Россия такая большая страна!» – восклицает иностранец, пустившийся в странствие по Сибири. Китаец говорит: «Какая пустая земля!» (размер его не пугает). А мы – чтό мы только не говорим о своей стране… «Россия – моя Родина» говорить вроде глупо и смешно – всё равно, что сказать: «Моя Родина – земной шар». Сахалин – это да, это звучит…
Поезд на Тымовск. На поронайском перроне ночью, в 3.16. В темноте собаки подошли к вагону, они нервно зевали в ожидании. К ним вышла проводница с ведром помоев, собаки поели. Проводница с ведром полезла под вагон стоящего на соседнем пути поезда. Собаки двинулись за ней. Падал сырой снег. Полицейский спросил меня, что я держу за пазухой. Я достал фотоаппарат и показал ему.
«А, камера», – привычно определил он вещь и отвернулся.
…В январе у меня был первый разговор с издателем Александром Колесовым о каторге. «Идея проста, – сказал он. – Надо сделать иллюстрации к чеховскому «Сахалину». После паузы добавил: «И к Дорошевичу. Ты же знаешь эти книги?»
Поволновавшись, пометавшись мыслию, преодолев маету сомнений и страха, я принялся читать, как в первый раз, – и совершенно по-новому – эти тексты.
С первых же страниц стали попадаться слова и фразы, которые хотелось подчеркнуть, запомнить или забыть и вычеркнуть их из словарей. Понятия пространства, пластические ориентиры, опорные точки: путь, страдание, страх, смерть, воля, каторга, еда, холод, сырость, океан, горы, зарево пожаров, тюрьма, лагерь… Двадцатый век калёным клеймом выжег эти понятия в сознании целых народов.
Не мне рассуждать о литературных достоинствах этих книг. Мне нужно впитать образы. Не тексты, а живую плоть этой литературы. Вновь пережить то, что въелось в память с детства, что читано и видано в течение жизни на родном острове. И начинать рисовать, искать и находить подходы к этой работе. Сразу сказал себе: я не иду за буквой, текст – это тропина, дорога, направление. Я их знаю, эти тропы. Я ходил с отцом по этим дорогам. Путь моей семьи во многих пунктах совпадал с чеховским. И с севера на юг, и с юга на север. Мне захотелось сделать рисунки так, как будто книгу читает сын или внук каторжанина, поселенца или аборигена – одним словом, уроженца и жителя острова, мало смыслящего в художествах и глобальных проблемах, занимающих умы великих писателей. Я ничего не хочу знать о них заранее: кто и как иллюстрировал Чехова, что думал об очерках Дорошевича, какие образцы и образы создали художники книги до меня. Ничего не знать и делать всё как будто впервые. Будто во всём белом свете больше нет художников.
В мае, чуть потеплело, я рванулся на север, туда, где похоронена моя бабка Наталья Максимовна, где родились мои сестра и брат, и я сам. Александровск, Ноглики, Мгачи, Дуэ, Дербинск, Арково, Армудан – родные топонимы-экзоты. Как не расчувствоваться, люди!
Но тут я слышу голос…
Да, я уже стою в Александровске на причале, у Трёх Братьев, и слышу недоумённые вопросы современников Чехова: «Зачем он поехал в такую даль? Здоровье угробить? Кто эту книгу и читать-то станет?» И я, конечно, не могу ответить в точности на такие вопросы, но всё же кажется мне, что Антон Павлович Чехов бежал от невыносимой жизни в столице России. Плохо ему там стало, невмоготу. А куда бежать? В степи? Так он сам из степей в столицу убегал. Наш Сахалин понадёжней место будет. Тут всем всё смертельно открыто – и море, и вольное небо, и Богородица в нём.
Почему да отчего из России люди бежали, да и бегут, не вопрос для меня, а вот к чему прибегают – это вопрос, большой и обширный. Экзистенциальный, так сказать, вопрос.
Ну, вот, приехал, приплыл Антон Павлович на остров, а там мы. И взяла его ещё большая тоска по идеалу, и ужас охватил его, и мотался он от поста к посту, от острога к острогу – всё хотел понять, где она, правда, с истиной разминулась. Тридцать лет ему было, до всего дойти он хотел, в самую тёмную, смрадную дырь проникал, до тюремных нужников доходил и всё разглядывал. Да где она, истина? Не в дерьме же. Она, попы говорят, на небе.
Большой начальственной важности в нём не было, он не ругался и кулачищами не махал, а всё что-то писал и в душу заглядывал, но сильно не лез, а глядел жалостливо и как будто слезу сглатывал. Кадык у него ходуном ходил, дышать ему было трудно – в наших бараках оно душно.
Я рисую картинки про сахалинскую каторгу. Для всей России Сахалин остаётся за пределом интереса. А ведь это мой рай, моё детское блаженство. Там где-то, в сизых небесах, и бабка, и мама, и батя, и брат. Солдатские и каторжные души. Я думаю о них, и ясная картина, не светлая, но ясная, понятная, перед глазами моего ума встаёт. В простоте и пестроте, и тонкости и толщине. В пластах рыжих и белых, чёрных и красных глин. Там растворяется без следа плоть моих предков. Это моя земля, но мы уже не нужны друг другу. Антон Павлович, по всей вероятности, не владел основами марксизма-ленинизма – он людей ещё жалел. А больше ничего, пожалуй, и не мог. У доктора не было рецепта от нашей дурости, да и от своих болячек у него не было рецепта. Сахалин его угробил, меня породил. Тут большая экзистенциальная разница. Он в тридцать три перестал что-либо понимать и чему-либо радоваться, а только выл и выл во всех своих смешных комедиях. А я в 66 окончательно свихнулся и тоже завыл. По чём вою? По гибели Помпей и Геркуланума. Только наш пепел ничего не сохранит. Иссыхает кровь, испаряется тело, каменеет душа. (Бессмысленный высокий стиль. Антон Павлович, бедный, не зря боялся в него впасть. Он чувствовал, как империя погружалась в шлаки. Шлак – человеческий отброс, то, во что превращается жертвенная скотинка.)
Для нас каторга – дом родной. В громадной пустыне России для нас не нашлось и не найдётся другого родного места. Сахалинцы, только они, любят этот остров. Всю грязь бараков, каторги мы тянем на себе, не замечая, и детям передаём. Водкой, блевотиной, бессмысленной злобой к ним, чадам своим, к себе, к земле.
Звонок подруги из Москвы. Пьяным голосом поздравляет с Рождеством, не называя этот день праздником, просто повторяет: «Я тебя люблю, Старый». Хлынуло ванинским и сахалинским розливом. Если женщина говорит пьяным голосом – это каторга. Это её голос.
Так вот как-то потащился я за Антоном Павловичем и Власом Михайловичем, припадая то на одну, то на другую ногу. На полтора года растянулась эта дорога домой. Землячок мой, теплоход «Пионер Сахалина», как будто дожидался меня с пустыми контейнерами у причала «Баграм». Это был май 2011 года, и первая зелёная тетрадь для путевых записок уже была начата.
ВПЕРЁД К ЭКСТРЕМОФИЛАМ
Вторая зелёная тетрадь
В Рождественскую ночь 25 декабря 2012 года летим мы с А.К. из Владивостока в Южно-Сахалинск с частью тиража нашей книги – презентовать её заказчику, главному читателю «Острова».
Мою левую коленку терзает артроз, Большой Вертел терпит, и я тащусь за своим издателем, как подстреленный. Сустамед и Живокост – творения аптекаря-языкотворца – «мягко втирать». Да тру я, тру! Мне нужно дойти, добрать то, чтό ещё можно, чтό не до конца рассыпалось в прах на моём острове…
Найти отпечатки следов на песке, пока их не смыло волной.
Архив УФСИН Сахалинской области. Генерал Гектор Францевич Гродт – начальник всех тюрем Сахалина. Он меня не принял. Не записался я заранее, но не зарекаюсь… ещё приду.
СТРОИТЕЛЬСТВО 506. ИТЛ
Тут сидел и пахал мой брат Старовойтов Анатолий Николаевич.
Время существования: организован 12.05.1950 [1]; закрыт 29.04.1953 (лаг. подр. переданы в ОИТК УМЮ по Сахалинской обл., реорг. в УИТЛК УМЮ) {35}.
Подчинён: ГУЛЖДС {18}, [2. Разд. 1. Л. 1];
ГУЛАГ МЮ с 02.04.1953 {33}.
Дислокация: Сахалинская обл., в р-не н.п. Дербинское на 12.05.1950 [1]; г. Александровск-Сахалинский на 11.09.1951 [2. Разд. 1. Л. 2], [3]1; Сахалинская обл., Кировский р-н, пос. Тымовск на 27.02.53 {31}, [2. Разд. 1. Л. 2].
С 26 на 27 декабря. Наступает главный Сустамед. Ночью, когда я захрапел, чья-то мягкая ладонь закрыла мои дыхальца. Я стал задыхаться и целовать ладонь. Рядом не оказалось никого, но в смежной комнате, судя по всему кухне, совершенно мне не знакомая дама громыхала посудой и напевала, пахло оттуда хоть и родственно, но неаппетитно – лаком и уайт-спиритом.
Архивные документы по культбазе посёлка Ноглики. Товарищу Ли Фу Сену выговор – за самовольство и поломку ванны, вычесть стоимость с него и уплатить владельцу ванны товарищу Алимовой. Второй раз за месяц: то он глаз подбил товарищу Дё, то вот – долблёное корыто разбил. «Что жрать будешь, тов. Ли Фу Сен? Я ж у тебя всю зарплату штрафами вычту!»
Специальности: зав. культбазой, уборщицы, банщик, печник, зав. туземной школой, учитель туз. школы (отец), оклад 235 рублей + 20 % за выслугу, больничная сиделка…
Уф, Господи! Готовлю спич для презентации. Тезисно. – А.П.Чехов и «Остров Сахалин» – как молитвенный объект для нас, сахалинцев, непознанный и неразгаданный в упор.
– Так объект он или что? А может быть, он всё ещё субъект?
Он задал вопрос, а отвечать приходится нам; наш ответ: «Всё было ништяк!». А.П. поторопился помереть, лет пяток бы ему ещё пожить, и он стал бы экспертом в наших скверных русско-японских делах.
Это ж было такое чувствилище человеческое, Антон Павлович Чехов, такое специальное и специфическое, что никто его, кроме моей подружки Зинки, и не понял.
Она так мне прямо и сказала: «Не х… было ему торопиться сюда и ехать, здоровье гробить, всё равно его никто читать не будет, кроме артистов…».
– Ах, Егор, Егор… ты-то, дурачина, простофиля ты косноязыкая, дубьём зачем на человека махал…
Утром архив, обед в «Сеуле», потом музей, вечером – Ирка Ким.
Зарылся в бумаги.
Партийный товарищ, бывший каторжанин из «Общества политкаторжан», покашливание курильщика. Стоит, тяжко дышит исторический персонаж.
У публики явно разгорелись глаза. Ещё бы – этакая невидаль. Вставная челюсть Боткина, а почему нет? Не совсем ему подходит. Да и климат… и по государственному строительству и самоуправлению что-то не того…
В ночь на 30-е. В Сахалинском архиве откопал! – хранится тут бетховенский симфонический цикл «Кот в сапогах», потерянная и вновь найденная партитура, но без главной партии – кошачьей. Б. хотел включить в симфонию голос живого кота, но так как магнитофон не был изобретён, он пытался скрестить флейту со скрипкой и написать мяукающий дуэт. По каким-то причинам этого не получилось, или кусок партитуры был потерян. Очень большая и содержательная (должна была быть) партия.
В выдаче рукописи из архива и в снятии копии практически было отказано (заломили по сорок рэ за страницу). По легенде, при единственном прижизненном исполнении использовали живую кошку. Вольфганг Амадей лично втыкал в неё иголки и ковырял под рыжей шкурой. После премьеры был банкет с шампанским и супом «харчо» на 6 персон.
Сашка с утра на речке – на излучине Лютоги у старой больницы. Поговорили по телефону.
А вчера я навестил Колю во Владимировке, в психиатрической лечебнице. «Заберите меня отсюда, я хочу умереть». «Я не знаю, о чём у тебя спросить». «Юра, привези мне одежду, я хочу домой». «Это хорошо, что ты приехал, но я не знаю, что спросить». «Как я помню, ты всегда много ел». Я и правда, как приму один грамм, так прорва моя не знает удержу – Колька это помнит и уворачивается.
– Ира улетела с дочерью на Окинаву – в Новый год под пальмами – дяденька любимый – я тебя жду – нога – чёртова кочерыжка – тащусь по Комсомольской куда-то к парку – да где вы – выйди, посигналь – тьма ведь колючая.
Толстоберёзовск – столица моей империи, раздобрел – образовалось некое имперское вздутие. Впотьмах дорогу не найдёшь. Вроде как старый перестроенный Хантымансигилякск, может, ещё чуть новее и круче. Это плоды чиновничьего изнасилования народов, имперский цоколь – Антверпен времён завоевания Индий, имперский нуль, нуль меридиана и параллели. Точка отсчёта. Я отсюда вышел…
Начинается новогодняя игра «Кто хочет стать миллионером», – Диброва голос-рот – орёт в ухо. И я засыпаю… Звонок жены мне в поезд. «Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины?» Ещё бы. Как ты, что, где? Одиночество, страх и мучения, как всё это перемолоть и превратить в творческий импульс? Одиночество в покое и движении. Эх, дороги!
Второе легче как будто, или это обман, или преодоление… Глядь, прут одни сантименты!
31.12. 6:25. Снился рукотворный горный пейзаж – напоминает аравийскую пустыню, Петру. Пытаюсь сделать снимки с телеэкрана. Хочется говорить высоко и стильно, и я к тетрадке тянусь, как к любимой женщине. Ан нет, одни клише: пустые фразы и стереотипы, как пустые груди. Безмлечно как-то всё.
Радиодиктор мелет своё: «Эту ленинскую программу, молодая советская республика, молодая антисоветская федерация, молодая либералистическая, теократическая, демократическая империя… – когда же эти политиканы повзрослеют?! – Частный собственник и государственный захребетник, болезненная раздвоенность, жестокая реальность – доломают-таки страну».
Боже, что за звуки? Какой язык!
В ночлежке колледжа уснул глубочайшим сном. Привиделось оскорблённое общественное мнение, я его как-то взял за моральные устои и нечаянно потряс. Выставком важен, закупочная комиссия – более того, маленькая хранительница Мелисса захотела, я не отказал – дал подержаться при всём честном народе. Были речи, так называемые выступления гневных ораторов. Речи людей, не знающих любви. Трансляция Витьки по телефону из Кубинки, Хасанский район. Всё разрешилось мирно. Эксперт-минёр убедил всех…
Уходящий в метель поезд.
Это я поехал к А.П. Чехову и его Трём братьям. Они все во льду и блестят. И люди ждут от них чуда и совершают его сами, как могут: катают на санках детей и себя балуют (скоро узнаю чем), пока у меня главное происходит дистанционно – по телефону.
Вот так. Витя, друг мой переломанный, в гипсе, на костылях, но на посту, один у печки. Валя дома одна, я здесь – с Тремя братьями и каторжанскими детками пляшем у ёлки. Экзистанс, едрёна вошь, – все врозь. А я трезв до безобразия. И Коля. Он всю жизнь прожил так – в пустоте бесконечного одиночества. Боже, они все со мной в эту новогоднюю ночь?
Ананас, оказывается, похож на ёлку.
Холодная душевая, бетонный пол и горячая вода, валенки вместо тапочек. («Привези мне одежду, Юра, я хочу домой».)
Пурга разыгралась, расшутилась: шатались и скрипели рекламные щиты, болтались фонари на столбах, еловые лапы швыряли в улицы хлопья тёплого снега, идти было трудно и жарко, но я добрёл-таки до дому главного хранителя каторги, и мы с ним славно посидели, как принято говорить среди людей воспитанных и хорошо поевших; в эту новогоднюю ночь было где и отчего прийти, войти и выйти в полнейшем восторге бытия.
По неосторожности я сказал: «Как хорошо идёт вторая!» Зав. кандалами Теймураз Мирзоев посмотрел на меня строго и сказал, что не любит, когда кто-нибудь считает выпитые рюмашки. Особенно за новогодним столом. Обращаясь к жене, он сказал осуждающе: «Ты посмотри, София Микаэловна, он ещё и считает!».
Я возразил: «Я не считаю, я твёрдо знаю, что после первой идёт вторая, обязательно!»
Он: «О… А… Это ж другое дело, ну, это надо запить и записать!».
И налил по третьей, на коей мы не остановились. А на где мы остановились, я не досчитал. Не правда ли, глупо?
– Я ж бард, – вдруг заявил Теймураз и грязно, но артистично выругался, не стесняясь ни меня, ни своей красавицы жены, – я тебя по части слов задолбую! Мне по ночам тексты приходят.
Вижу – брат это мой. Водки-коньяку у него «полная подкровать», и заводится он с полуоборота, ручкой не нужно крутить.
И вот я записал этот диалог – почти беседу с одарённым человеком.
1 января2013 года. 10.10. Пурга, выезжаем на Мгачи. Нелепый рейс. Водитель, кондуктор и я. Молодой парень, видимо, один непьющий из всей автобазы, вышел на работу. «Дорогу видно, – говорит, – поехали, может, кого подберём».
Чтоб не скучно было одному кататься по метели, он взял свою жену, Оля, как оказалось, и сам он Олег, а та вызвонила подружку, подхватили её по дороге, взяли шампанского, шоколадку, и сорок минут красны девицы трепались и хлебали шампанское. Вели светскую беседу, которую я когда-нибудь воспроизведу, если Бог даст воображения. Вся лексика, которой они оперировали, до последнего слова мне известна с детства, но игра ума каторжанок непостижима в своей причудливости…
Я не беллетрист, описывать, каковы эти люди, мне лень, да вы их хорошо знаете. Одна – яркая полная блондинка с красным носом, другая – тонкая брюнетка, тип боярыни Морозовой с ноздрёй и отставляемым в мир крутым задиком, а может, и вылитая графиня Воронцова, которой выбили верхние резцы.
Судачат про закадычную подругу.
– Он, Танькин Серёга (это она про мужа подруги)… Припёрся ко мне с бутылкой коньяку, посмотрел и спрашивает: чё зелёную кофточку не носишь, я тебе от души подарил, вроде к белой юбке хорошо…
– Ага, я в ней как чучело, не идёт мне зелёное, тоску наводит. Мне зелёную кофту, а женился на Таньке.
– Мы подруги 10 лет. Жили вместе, делились всем. Дали квартиру в бараке служебную на двоих. Когда приехали молодыми специалистами на Сахалин в райцентр, я товароведом, а она бухгалтером в рыбкооп. Мать Тани ещё на её свадьбе плакала…
Нет, господа, с А.П. я не соревнуюсь. Тем более – с интернетом.
Какое счастье, что Анатолий, брат мой, жил с мамой. Не знаю, можно ли измерять в каких-то единицах глубину одиночества. Мне кажется, мой случай – это абсолютный ноль одиночества. Я пятый живорождённый счастливчик, седьмой в семье. Игорь – первый, единый. Конечно, это большое счастье – прожить всю жизнь с матерью, женой или… особенно если во взаимной любви. А если ты, как какая-нибудь профессиональная сволочь – писака, бумагомаратель, устраиваешь свою жизнь созерцателя в сторонке и всякое существо или существительное помельче пытаешься превратить в текст! как Антон Павлович. Впрочем, егото никто, кроме Зинки Курляндской, не упрекнёт в фальши. Это только она может обзывать Чехова психопатом, извращенцем, мудаком и насквозь фальшивым человеком.
«Да я его всего прочитала и наизусть знаю всю его херню, он ненавидел Достоевского, а сам ещё хуже, душещипатель гнилой. Того хоть приговорили, а этот… Чё он на Сахалин полез? Чё они все лезут? Какая тут нах… истина?! Есть одна истина – людей не надо есть. Они сами себя каждый сгрызёт. Вот я не знаю, как у меня устроен коленный сустав. Чую, болит, а как оно болит – загадка. Как у деда в детстве – «коленная грызь». Да и все они друг друга ненавидели, боялись и ненавидели, исключали правоту другого, рыли, рыли, чего-то искали – совсем как дикие люди коренья. Достоевский как будто бы чего-то нашёл, понял, напророчествовал, говорил мутно, слюняво и не без пены. Юродивых любят, дают им корку и отправляют на верхнюю полку служить классиками. Люди защищаются, как могут, от познания (ихней) истины. А почему? И удастся ли?».
Конечно, Зинка неправа, как эта пурга за окном. Противотуберкулёзный пункт занесён снегом по подоконник, его, может быть, и совсем не видно, но это не значит, что туберкулёзник А.П.Ч. – гад никчёмный, и его надо совсем стереть из памяти человечества. А как же с людями, которые кормятся на острове, да и по всему свету, от имени Чехова, как быть с ними? С нами. Неужто так утомили классики? Что-то там в них, Господи, наморожено!
«Я его от корки до корки прочитала и возненавидела, больше никогда в руки не возьму, забыть хочу, а не могу, дура», – стоит в ушах моя подруга Зинка. «Не для того я на Сахалине кореянкой от еврея рождена, чтобы предаваться наследственной русской «чеховщине» и «достоевщине». Долой иконы, сочинённые литературоведками и истеричками-музейщицами! Я бы им, как ты астрологам, яйца отрывала». (Интересно, когда это я так нехорошо поступал со звездочётами?!)
Бесконечное шествие людей по периметру. Вот и я… в колонне… бреду. Благословение императора-колясочника. Параимператор машет ручкой – благословляет героев-параолимпийцев на подвиги. Они уходят, оставляют свои «парфеноны», удаляются, исчезают за скалистым мысом Жонкьер.
Ну, не получилось!
Как-то так случились, совокупились, уже детки силу набрали, нравоучительства нахватались.
– Папа, нельзя так-то при ребёнке.
Слышу в их голосах нотки осуждения – признаки человеческого самомнения. Пусть их – немного попомнят да и забудут предка… поколения. Что в них? что с них будет, станется, когда дойдут до точки бифуркации? Не треснули б по шву.
Люди, я уже лечу, держитесь. Зга видать, дорога прощупывается. Всё по-прежнему – ничего не понятно, зачем тут люди живут. Здесь их дом – это ответ или новый вопрос?
Любовь, жизнь, движение, возвратно-поступательное движение.
До посёлка Мгачи 112 р. А что было на Мгачах? Мать с детьми. А и ничего: въехали без проблем, никто нас не ждёт, ни одного пассажира, вьюга-метель, не буран, Олег дал мне десять минут, сквозь пелену снега снимаю едва различимый «парфенон» – развалины ДКШ, спину пешехода и хвост его собаки.
Вахтовка-КРАЗ ушла на Виахту – 522 р. Не поехал, соплей жалко.
Из радиоточки – звук. Почему-то ужасно трогает душу вальс. Любой вальс, его волны, раскачивание, раскрутка, выплёскивание за горизонт. Такое чувство, будто сейчас ты родишь или тебя родят… кого-то что-то хочет выкинуть. Прямо лента Мёбиуса какая-то!
Отец Амвросий, священник церкви Покрова Божией матери в Александровске, на вопрос, растёт ли приход, ответил: всё стабильно, сколько прибыло, столько и убыло – на 70 браков в 12-м году пришлось ровно 70 разводов. Радоваться нечему. Растёт только количество матерей-«одноночек». Плодятся только цыгане…
Так для кого я пишу свой «мемуар»? Или меморандум?
О цыганах мне нечего сказать, я их не знаю.
Чехову легко было хохмить да балагурить, Россия плодилась и училась читать – давала ему заработать на хлеб.
Сам он жить не собирался, ему нужно было выписаться, высмеяться с этих плодовитых и глупых соплеменников, похлопать по их черевам, пугануть честной каторгой, а там и в Баден-Баден – Вейлер-Вейлер, и «их штербен». «Я умирать». Все мы чего-нибудь «люблю». У него с детства в голове червяк жил и точил мозг. Он его лелеял и холил, и нам, в конец откормленного, передал в наследство. Вот такое загадочное явление – классики! Противные, да не отвяжешься.
• Для ОЗРа нужны люди, рождающие в любви, хоть и по пятнадцать детей. Я настаиваю на пятнадцати!
Осмыслить все мелочи день за днём и трансформировать в метафизические образы, во что-нибудь смешное, хоть даже и слякоть, сугроб, и обшарпанную дверь тубдиспансера.
А подать сюда бессмертие и величие аборигена! Побазланим, поблазоним. А всякого кандидата в герои и вожди должны исследовать учёные-психиатры и аналитики, то же касается и их самих, вместе с депутатами. Нет, нас не интересует толщина его мозга, пардон. Главное – сердце, и если что не так – сразу в пансионат, под надзор Трёх братьев.
И всё же интересно бы узнать, что там за Зинкиными эмоциями и бурным пафосом ругани… какие аргументы? В чём она видит чеховскую ложь? Что стало ложью для нас, потомков каторжан, из того, что было правдой тогда? Почему нам не хочется читать эту книгу? Вот какие сложные вопросы.
Может, слишком больно лишаться детских представлений о счастье…
«Ага, осталось только его канонизировать как сахалинского святого, а лучше по синтоистскому обычаю возвести в сонм божеств и построить храм. И перенести туда его останки, и торговать там его цитатками, как мощами!
Я так и вижу нефритовый гроб и встающую из гроба светящуюся, в стразах, длинную фигуру пророка Антония… А сколько паразитов вокруг, как мошкары».
• Блазон (во французской поэзии) – чрезмерное восхваление до степени издевательства.
Старичок очень любил лесную, болотную, горную, полевую и прочую ягоду, особо жаловал клюкву и клоповку, которую в стыдливые позднесоветские времена стали называть «красника». Глаза его теплели при виде кулька с клюквой, ядрышки калёной мёрзлой ягоды блестели и таяли в стакане с кипятком.
Он чмокал губами в предвкушении удовольствия чаепития, у него от умиления слезились глазки, как будто он нарезывал кусочками сало или откусывал от бутерброда с котлетой, или вылизывал крем-брюле в хрустком вафельном стаканчике.
Не то чтобы он очень любил поесть, но было видно, что всякий продукт вызывает у него в душе и воображении отклик живой и очень дорогой, как воспоминание, образ счастливого детства.
Он вдруг восклицал: «Вот, моя мама… а отец, бывало… однажды осенью…» Говорил он малосвязно, медленно, но чётко артикулировал незамысловатые слова… похоже, не так ли?
• Неужто и впрямь я малюю автопортрет?
Внучка по телефону поздравляет с Новым годом, и я делаю одно открытие: жена рожала мне только сыновей, а у жены сына родилась девочка, и у меня появилась не просто внучка, а ещё и дочка, и маленькая болтушка-подружка, и немножко мальчишка, и невеста-принцесса, и крошечная амазонка, и мадонна с медвежонком, и укротительница диких зверей…
Это твой единственный и последний шанс узнать, что же такое женщина, сказал я себе.
Не заблуждайся! Проживи ещё хоть 50 лет с её бабушкой, хоть 300 лет со всеми своими родственницами, – ты никогда не узнаешь, откуда они берутся, эти крошечные кудрявые существа, и как из них получаются женщины, и почему ты сходишь с ума от счастья и любви.
Только появление в жизни внучки, чьё рождение ты предвидишь во сне, поставит всё на место и ответит на все вопросы о смысле этой жизни. Вот так. А тайна останется тайной. За что тебе такое счастье дано?
Ни вода в реке, ни ивы, ни трава в снегу, ни запах ила, ни звоны в небесах не поддаются кисти и карандашу. Изобразить всё это невозможно. Можно только впитывать и называть. Вот: снег растаял и залил прибрежный луг, и стало дно реки зелёным. А сваи у моста – чернее сажи…
Год назад, 16 декабря. 5 утра (каторжное видение – вообразите себе Воеводскую). Во дворе пекарни стоит дух печёного хлеба, запахи муки, сырого теста. Посредине двора – виселица – столбы трансформаторной подстанции, подиум, лестница в небо, мостик уносящегося вдаль корабля. Я уже приговорён, и нет спасения. Ужас небытия, страх и унизительное желание умолять, молить, лизать руки и ноги палача.
Его шёпот: «Не бойся, это не больно, ты только головку наклони, я узелок поправлю, ты услышишь вот такой звук (щёлкает пальцами) и никакой боли, и тебе станет легко и мягко. Ты не упадёшь, я тебя не уроню» (обнимает меня за талию, как в танце, свободной рукой прилаживает верёвку под моим подбородком). Мне хочется подсунуть под петлю воротник свитера, чтобы это поганое вервие не касалось моей кожи. Стыд, страх и мысль: только бы не обоссаться, ведь я уже не могу контролировать своё тело, я не чувствую своего позвоночника. И этот страшный хруст пальцев палача! Позвоночник как верёвка. Удивляет только одно – эрекция моего члена – последний привет урологу.
Где мой Бог, который любит меня? Где Богоматерь? Мамочка, слёзы душат меня, уже душат меня слёзы! Господи, дурак, кретин, какой там воротник, тебе же свяжут за спиной руки перед тем, как вздёрнуть, я не смогу подсунуть ворот свитера под петлю – голова моя оторвётся… И никаких «однажды осенью»… Если нет будущего, значит, нет и прошлого, а смысл сегодняшнего дня только в том, чтобы вытерпеть и не обоссаться!
Бежать! По светлому коридору на волю к маме, я хочу к маме, сказать ей, как я её люблю! А потом уж пусть вешают. Бегу к реке, где детство. Детство, детство… Нет у тебя его, ты попался! Но дайте же, дайте сказать…
• Воеводская – рудничная тюрьма на Сахалине.
Но если лично, то я плàчу над фразой: «Несмотря на возраст бабушки, слух у неё был отличный». А. Камю – вот кому я хотел бы подражать, будь я юношей шестнадцати лет…
Такое кино – человек вспоминает кино своего детства, рассказ таков, что вы видите кино и зал, забитый до отказа, и бабулю, и новое кино обретает такие глубины… ах, какие глубины имеют воспоминания! И к чему всё это такое? Завтра, наверное, родится девочка, и назовут её Урсула.
Едем дальше! В глубь мозга. Кто-то там в потёмках истошно кричит.
Нет вероломству и провокациям!
Истеричность сознания человечества – от страха и недостатка любви.
• … Ни слова о голосе крови – никаких клятв, ни божбы, ни заклинаний духов предков – никакого серьёза, даже дико симпатичного язычества всерьёз, только в смеховом аспекте. Всё пусть будет, но – весело и поэтично.
• Ни в коем случае не морочить головы земляков-соотечественников историей, своим прошлым – мифическим или реальным – всё равно, препарированном в интересах следствия или ради красного словца. Всё просто…
• Претензий на единственно верную трактовку исторических событий, как бы ни были они (трактовки) честны, мудры, глупы или смешны, – вы здесь не найдёте, обещаю!
• Разглагольствований о вечном и бесконечном по возможности буду избегать. Любые версии истории признаются существующими, любая степень лжи признаётся ложью.
• Государства, правителей, сатрапов и вообще политиков постараюсь не обижать, не полезу в вопросы верований и оценок чего бы то ни было сущего или вообще не существовавшего по сию сторону бытия. Лучше послать всё за синие горы, чем оценивать достоинства.
…Главное: знайте, люди, вам пишет счастливый человек. Пятым живорождённым появившийся на свет.
Мне уже дважды являлся ангел небесный Мелиодор, навсегда запомните это имя. И действуйте, не ждите третьего прихода.
Курт Воннегут в своей последней книжке «Времятрясение» отматывает время назад и рассказывает, что там было, – несёт, несёт всякую околесицу, путает быль с небылицею, зарапортуется, остановится в каком-то месте и опять отмотает память назад, и вновь продолжает безудержно врать (в хорошем смысле слова).
Там он на чём свет стоит кроет жизнь в её человеческом варианте.
Мне понравилась эта идея, вот и я так – решил попробовать написать такую же бестолковую книжку про свою жизнь. Но про жизнь счастливую, сахалинскую.
О главном моём богатстве в жизни. Это, конечно, женщины. Я, как только родился, сразу почувствовал их любовь и заботу и понял, что у меня будет много женщин.
Сначала были мама и сестра, потом Мария Дмитриевна – первая учительница, потом Светка Романова, и тут понеслось. Вихрь образов, любимых и светлых. Вот она, моя партия власти. Если ты состоишь членом этой партии, тебе ничего не нужно более.
А главное, сама собой отпадает необходимость борьбы за равенство полов. И битьё по гениталиям человека человеком навсегда уходит в прошлое.
Мысль ясна? Детали отработаем в согласительных комиссиях. Изничтожим сиротство и изгойство, дискриминацию гомиков и старцев по половым признакам, неустроенность матерей-одноночек и резко повысим вынашиваемость, рождаемость и долговечность.
Я уже сказал, что родился за две недели до окончания войны на Сахалине? Это мне повезло – счастливый случай выпал, ни больше ни меньше.
Судите сами. Отцу в 42-м году было уже 42 года, тогда они с мамой на Мгачах жили с четырьмя детьми. Батя был директором школы, так его в июне прямо с экзаменов на фронт замели. Прикиньте, глядь, в третий раз ему шинелку примерить пришлось. В первую германскую сыном полка где-то в обозе, в войсковых тылах обретался, в гражданскую с 19-го по 23-й год по Сибири и Монголии на кониках за белыми гонялся. И вот в Великую и страшную Отечественную малость повоевал. Уже весной 43-го гдето под Краснодоном был ранен. Я как-то посчитал – отец нормальной мирной жизнью, жизнеустройством и не занимался, всё его куда-то несло ветрами истории. И мама – за ним. В 43-м году по весне, ещё снег лежал, на батю похоронка пришла. Бабушку Наталью Максимовну как раз к этому времени паралич разбил, она полежала неделю неподвижно и тихо померла, так и не узнала, чем в мировой бойне дело кончилось, вернулся ли сын её живой. Где-то на Мгачах и похоронена.
А отец через год объявился, по ранению инвалидность получил, в Киргизии в госпитале отлёживался, и летом 44-го довольно-таки целый и в изрядном подпитии сошёл с парохода в Александровске.
Не знаю, что уж там хорошего есть в «западной цивилизации», но у нас на востоке её прелесть заключается в отсутствии – вот где её совсем нет, там и хорошо. Имейте в виду, я не шучу, и уже Сибирь для нас – Запад.
Раз уж Сахалин – это моя родина, а Толстоберёзовск – некий маленький городок на юге острова, собирательный образ типичного – обойдёмся без лишних эпитетов – никому не нужного каторжанского поселения с заброшенной узкоколейкой – конечная станция своими рельсами и последней шпалой упирается в берег залива. Это поистине последняя станция российской железной дороги. Дальше – пролив Лаперуза и Хоккайдо.
Человек, который родился в таком месте, иначе читает Чехова, без методик. «Остров Сахалин» в русской литературе вещь уникальная, для сахалинцев – молитвенная, для русских писателей укорительная, для российских чиновников раздражительная. Научно-художественное описание путешествия в маленький русский ад.
Чехов тут и Орфей, и Данте Алигьери, и Достоевский, и Варлам Шаламов, и Солженицын.
Я Зинке говорю: ты только представь, сколько всяких образин ему пришлось переварить, каких только художественных уродов он не сотворил! Легко ли?
А она сильно материться любит и говорит мне: а кто, …, его просил? Если их с Достоевским скрестить, так Боря Дыков (сахалинский писатель) ангелом-хранителем здоровья нации покажется!
– Вот ты сидишь, …, икорку кушаешь. Я тебя спрошу, при чём здесь Чехов?
Нет, ты пошёл, поймал кетину, взбодрился, сбегал за водочкой, сидишь вот, вкушаешь, …, при чём здесь Чехов? Да даже если б ты сейчас шашлык с беляшом, …, жрал и мускателем запивал в Гурзуфе, при чём здесь он!?
Нет ответа, как говаривал Марк Твен. Литературоведение тут бессильно. Да я и не спорю. Не пришьёшь к реальной жизни писательскую дудку, это правда.
Вот, к примеру, у нас в Аниве, это на юге острова, году в шестидесятом висел на заборе плакат: «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!». В чём была правда того восклицательного знака?
Мы с пацанами зубоскалили – раз уж будем жить при коммунизме, то долго, пока не надоест, и все как один умрём при нём самом, ибо Кай человек, а люди смертны и т. д. Короче, лозунг приобретал новое оптимистическое звучание: нынешнее поколение советских людей перемрёт при коммунизме… Не удалось пока – советские пионеры живучи.
Для европейского русского остров Сахалин – это полумифическое-полуисторическое географическое понятие, окрашенное лишь блёклыми, стёртыми красками. Старые некрашеные доски сараеподобных строений, заборы из бочарных клёпок, рыбацкие сети и чахлые (это обязательно), искорёженные ветрами лиственницы – вот всё, что может привидеться вашему внутреннему взору, если вы не родились и не выросли в этих местах, или, ну хотя бы, в России.
Вам трудно и представить, может быть, как её можно любить и страдать от разлуки с этой землёй. (Я допускаю и это.) Но мы, сахалинцы, думаем иначе (может, и ошибаемся) – типа, у нас всё особенное, всё не так, как где-то… А может, так как где-то когда-то и было.
Разлука с землёй – понятие физическое и химическое.
Сейчас оно стало к тому же и психиатрическим…
Друг тут у меня есть, из Канабеевки, ветеран освоения космоса советскими людями, он об этом говорит так поэтично:
«…отбросы интеллектульного производства в отличие от обычных педерастов у нас в галёнках были элитой космической помойки ибо всё что они запустили в небо ныне является мусором вселенной была среди программников одна с москвы в отличие от прочей лядвы из харькова так она мне всю спину поцарапала как будто я через арматуру лез вот вам внутренности космоса а дальше все захотели на плавающих нипах снимать с аппаратов информацию в гибралтаре ну знаете «ак. королёв» там ещё все болгары перепились и пьяные на пароконных пролётках смайнались в пролив болгар как-то повылавливали с помощью марокканцев а лошади все потонули вместе с кабриолетами ляля её звали эту девицу с москвы она пила водку стаканами чтобы расслабиться после считывания космических объектов… вот что значит поковыряться во чреве вселенной будучи наследником выкормыша арины родионовны…»
В РАЮ У МАМЫ
В мире, где всё хорошо устроено и все любимы, – тут не нужно убивать, чтобы выжить.
Бегать с колокольчиками, звенеть велосипедным звонком по высохшей августовской колее, по дороге детства, изрытой, избитой – это ли не хорошо! – по окаменевшей грудами обочин дикой траншее, залитой вечной грязью… Вы говорите, там сейчас асфальт положили и восстановлен мост? И по мосту пройду, куда бы он ни вёл.
Куда ведут мосты, построенные на острове? Туда, туда, сынок, на кудыкину гору. Тут все мосты-дороги ведут в гору – через Огоньки, Бамбучки, Пятиречье. А если спускаешься с горы – в воду. Вниз, с кудыкиной горы… К заливу, к причалам, на брекватер к кораблям и рыбацким сеткам – ракушки собирать, ловить чилимов, каракатиц, верхоглядов. Мы живём между жёлтым и синим мирами. Кажется, я хочу не только удержать в памяти этот остров, эти картинки детства. Собрать осколки и песчинки… Я хочу их оживить, вернуть к жизни всю японщину, которая досталась нам в 1945-м году, была потоптана нами и осталась непонятой. Да, мы прожили её слишком поспешно, свою японщину, и изжили бездумно – непонятой, невпитанной, поруганной, враждебной, чужой.
Но и мы сами изменились: малость побиты, изрядно потрёпаны. Мы уже не те русские. Я не тот. Я забортный, запредельный. Может быть, только во мне какие-то крохи той жизни ещё чудом живут… Никогда я не хотел стать москвичом, парижанином, вашингтонянином и даже токийцем. Я остался навеки сахалинцем, хоть и уехал с острова. И там остались мои друзья…
Там моя лужа, не хуже миргородской, большое и тёплое животное, не домашнее, не дикое, а космическое, когда-то давно просочившееся к нам с небес, легло на землю дороги и осталось с нами навсегда – задышало, заволновалось, разрослось и расплодилось…
В луже отражается небо, в лужах плещутся, как голубки, ангелы…
Когда умирают родные люди, уходят от нас навсегда в иные миры, они начинают нам сниться. Они приходят к нам, располагаются естественно и непринуждённо во внутренних пространствах наших снов, покоях бесконечных комнат, галерей, палат, хором… в безграничных мастерских нашего духа. Они живут своей жизнью, отделённые от нас занавесами ирреального. Какими импульсами вызываются их образы из нашей памяти, сие неведомо никому. До утренних позывов на горшок, пока не прокукарекает мой петушок, длятся эти встречи.
Мама, когда я рассказывал ей сны, сетовала, что не видит своих умерших сыновей, моих старших братьев, Анатолия и Валерку. Я же довольно часто, особенно в первые годы их ухода, встречался с ними и с отцом, который умер за девять лет до смерти старшего, Анатолия. Я рассказывал маме сон, она радовалась и, завидуя мне, спрашивала: как они там? Как будто и впрямь думала, что я гостил на том свете. Но снов я не записывал. Мама никак не могла понять того, что её сыновья исчезли навсегда, она надеялась ещё их увидеть и приласкать, да я и сам не понимаю, как это происходит. Ты любил, любил человека, общался с ним, он был тебе дорог, а потом вдруг – бац, никого и ничего вокруг, пустое место, и ты ничего – живёшь себе как ни в чём не бывало.
Теперь и мама ТАМ, и я навещаю частенько и её, иногда даже несколько ночей подряд мне снятся сны небесные, летательные и райские. Летательные – это когда я летаю, а райские – это когда уже прилетел и наслаждаюсь общением.
Мама умерла 2 апреля 2001 года в возрасте девяносто одного года и семи месяцев. В этот день в небе буйствовало cолнце, сияло так, что не хватало смелости смотреть в синь, в бездну света, силы и славы царящего над миром светила. Бесконечные снега, ослепляющие рефлекторы снежных линз, стекленеющих сугробов ещё и усиливали будоражащие всё живое излучения небес. Зима уже не могла сохранить свою неподвижность, она отступала, городок наш оживал, разоблачался от зимних одежд. Оттаяли людские носы – засопливели… Такое назревало в мире движение, что невозможно было стоять на месте. Хотелось куда-то бежать.
И я засобирался в город Эн к другу Юрику (целую зиму не виделись) попить водочки, поболтать о весеннем и планах на развесёлую нашу старческую жизнь. Я только что отработал прощальную выставку в Толстоберёзовском музее изящных искусств, немножко продал, немножко денежек получил и готовился к переезду во Владивосток, городок на противоположном берегу Восточного моря, которое находится от нас на зюйд-вест-вест.
Забежал к маме попрощаться, сказал, что уезжаю на два дня к другу.
– А я, – сказала мама, – пойду погуляю, всю зиму сиднем просидела, пойду погуляю, подружек проведаю.
Я сказал, что погода чудо как хороша, и улицы очищены от снега, и асфальт просох, и я видел множество фланирующих по улице старушек – иди, гуляй вволю, поцеловал маму и убёг, и больше никогда не видел её живой.
Те райские места, где обитает сейчас моя мама, весьма, впрочем, схожие с нашими земными, не постоянны: то это небольшой городок и квартирка в маловысокоэтажном здании, то отдельно стоящий в пустынном месте дощатый домик, то пространство моей мастерской, а то и некая «фазенда» в колониальном стиле…
Через полгода – первый записанный сон.
Мама умирает, пытается встать на ноги, я подхватываю её и укладываю на постель. Она просит растереть ей колени – мучают боли. Я глажу её колени. Потом прикладываю ухо к её груди и слышу угасающее биение, последние удары маминого сердца. В точности так, как было с Валеркой, братом, когда умирал он и вспоминал ручей под Лысой сопкой за конзаводом и воду, тихо шевелящуюся под снегом. Семнадцать с лишним лет назад.
Дальше – глина, ломы, чёрная охра – рыхлая красивая земля, как будто вспаханная. Где-то рядом женщины мои… Вот, вдруг дурь: пожалел маме десятку на хлеб. Заскочил к ней в старый наш дом на Невельской, мама живёт там одна, мне обрадовалась и спрашивает, нет ли у меня мелочи – на хлеб, а у меня в кармане крупные купюры. Я спешу куда-то ехать. Говорю, что принесу хлеба, ухожу и просыпаюсь. Неоплатный долг. На душе стыд и скверная тоска.
Широкая речка, на берегу мамин домик в одну комнату с сенями. Дом у самой воды, а берег высокий и дорога от дома круто поднимается. Красиво. Мама тут одна живёт. Печка у неё не штукатурена, но ладно сложена, тепло дома. – Чем топишь, мама, – спрашиваю, – где дрова берёшь? – На речке, по бережку собираю.
Весной река несёт на себе множество предметов и горючих материалов: деревья, заборы, сараи и всякие доски и брёвны. И прямо в анивский залив, а волны в заливе выбрасывают просоленную древесную рухлядь на берег… И люди собирают всё это добро в пирамиды, оно сохнет и превращается в дрова.
Повёл маму на концерт симфонического оркестра. Зал, как в нашем РДК, что стоял на берегу речки у подвесного моста. Его построили в 1948–1949-м годах общими усилиями русские солдаты-строители и японцы – плотники и электрики…
Я припоздал и место нашёл только на балконе. Мама внизу в партере слушает, я думаю, как она воспримет впервые живой оркестр. Но в программе 7-я симф. Шостаковича, которую мама может помнить по фильму «Ленинградская симфония» про блокаду, он у нас в Аниве шёл в 1960-е годы в этом самом зале, где мы сейчас с нею слушаем оркестр.
(Когда случился пожар (в 1982 году, в январе) и сгорел наш любимый Дом культуры, он долго стоял чёрный, обледенелый и дымящийся, напоминая декорацию из фильма про войну.)
После концерта, когда отзвучали аплодисменты и публика двинулась к выходам, вижу, как мама ищет меня глазами, и кричу ей с балкона: «Мама, я здесь, мама, я здесь, мама, я здесь». Трижды крикнул, мама увидела меня и пошла к левому выходу. Но там мы с нею не встретились – я проснулся.
18 мая 2007 года. Сегодня впервые отмечаю день рождения брата Игоря при полном его отсутствии на земле. Он уже там, куда и я не спеша двигаюсь. Ровно год назад повидались мы с ним в последний раз. И с первой минуты встречи на перроне брянского вокзала, около 6 часов утра, каждый из нас это понял мгновенно – крайние братья, он первый, я последний – и видимся мы напоследок, не шутя, и расходимся навсегда, окончательно.
За всю нашу жизнь и встречались-то раз семь, не больше, как уехал я из дома после школы, а он – в Брянск. Такая у нас большая страна – уехал, как сгинул, в степи ли, в море ли…
– Вот, – говорю ему, – я тебе видеоплёнку с похорон мамы привёз. – А он и смотреть не стал. Я, говорит, скоро к ней сам явлюсь. И через шесть месяцев помер. Вот так.
Библиотека императорской Академии художеств. Пол устлан коврами и книгами на коврах. (Дураку уже шестьдесят четыре года, а он на четвереньках ползает – купается в море книг.) Шкурой ощущаю прикосновения старинных фолиантов к моим членам и сочленениям. Головой бодаю корешки книг, стоящих на нижних полках стеллажей, любуюсь красотою кожаных переплётов, золотыми, червлёными, оттиснутыми, глубоко врезанными, как бычье тавро, литерами готических шрифтов. Замечаю чудное название «Die Grosse Album fur Landschafften fur Leningradstadt», Лейпциг, 1869. Что за чертовщина! Никакого Ленинграда 140 лет назад, конечно, не существовало. Полистал я этот альбом: знаменитые виды со Петровских времён по аккурат 1869 год, и вправду! Потом, уже в коридорах, узких, как готические щели, встретились мы с Виктором Платоновичем Некрасовым. Он готовился навсегда уехать в Париж – прощай, говорит, Коля. У меня в душе тоска смешалась с радостью и завистью, я плачу ему в жилетку, он постукивает меня по спине легонько, утешает и говорит, мол, ты, Коляша, продолжишь начатое мной дело. Дико смешно и глупо, но именно так, – продолжай, дескать, служить Отечеству. Это мне-то, который вообще не служил ни в каком качестве никакому отечеству, в смысле государства, и никакой конторе не был предан. Наверное, думаю, он имеет в виду «служение литературе», как это теперь говорится в народе, но и тут я всего лишь музыкант-любитель – музицирую. Высокопарность, столь несвойственная Некрасову, отдавала пародией, звучала смешно. Но я плакал взаправду. И пошёл я на Московский вокзал, и купил себе билет до станции Ванино. Потому что дошли до меня вести, что сестра моя Наталья с внучкой Лизой уехали в Москву, и мамочка моя старенькая Надежда Павловна осталась в Аниве одна. А лет ей – в сентябре 100 годков стукнет. И рванул я из города Петербурга, что на Балтийском море в финской гавани стоит, через всю страну Россию в посёлок городского типа Ванино.
И вот он, вот – «архи-типический» громадный клёпаный железяка-пароход, вроде «Крильона» или «Теодора Нетте». Ломлюсь в кассу, в арматурины клетки окошка – конешно, крашено «голубью», «салатом» – рейка полки-прилавка. Лысые затылки очереди – каторжане рвутся домой, на остров, во тьму копей, дебрей, топей. Ругань, пьянь, женские взвизги – инь и ян последней точки. Всунул голову в окно: «Дайте, дайте! Мне нужно!» – умоляю и готов вывернуть себя, упасть в руки спасительницы-кассирши. Наконец трап, сходни, клюзы, лацпорт – дыра в нутро большого корабля «Сахалин-9». Хватило места всем, поплыли. Bсё, всё, всё кончилось – страшное счастье.
И пришёл я к маминому дому, дверь открыл своим ключом. Втащил чемоданы и, счастливый, плюхнулся на койку. Входит мама, несколько изменившаяся – помолодевшая, подкрасилась и подзавилась. Моему появлению не удивилась и велела мне заняться рыбой – иди, дескать, почисть и пожарь. Я вышел во двор и вижу: Валерий, покойничек мой дорогой, сидит за столом и скоблит рыбий бок. Красивая рыбина. Я подсел, давай, мол, помогу. Он молча отдал мне нож, встал и ушёл в дом.
Последний раз мы с ним ловили горбушу в августе 1981 года после тайфуна «Филлис» в Лютоге с берега сачком, вытаскивали по три, пять, семь штук в раз.
Зрю себя в поезде. Рюкзак, этюдник, три рыжих кота в мешке, им тоже надо в Ванино, самый драный и лопоухий – мой Барс. Он страшно злился на меня за то, что я сунул его с двумя другими рыжими в одно «купе». А мы как едем? Погляди, вагон-то общий, люди вон на багажных полках лежат.
Путь наш – на остров, к маме, говорю я коту, потерпи.
На конечной станции обнаружилась пропажа рюкзака с документами и деньгами, этюдник был подменён, мешок с котами исчез тоже.
К маме я явился гол как сокол. Как вылупился, так и возвернулся.
Конечно, без денег и документов даже и у мамы в доме неспокойно, а с другой стороны, за девять-то с половиной лет разлуки… спасибо, что хоть живой вернулся.
У мамы комната и кухонька, чисто и уютно, выцветшая клеёнка на столе и куст алоэ в коричневой эмалированной кастрюле на окне.
Какие-то железяки, ключи от старых замков, сундуки, оклеенные старинными этикетками, бутылочными наклейками и так далее. Это реалии 1960–1970-х, из дворницкой жизни. Очень эфемерной, алкогольной, галлюцинационной… Времена начала большой ломки остатков старой России, старой Японии, старой Финляндии. Зверствовала на Земле научно-техническая революция: в церквах устраивались бройлерные курятники.
Под конец сели мы в большой самолёт и поехали в Америку за «ножками буша». Вместо иллюминаторов – телеэкраны, показывают городские пейзажи, будто ты в автобусное окно выглядываешь.
Опять суетливо, бестолково пакую чемоданы, билет не куплен, заказывать поздно, надо ехать в порт и садиться на пароход ломовым способом.
Мать. Как она представляла себе жизнь сына, сыновей? Что следовало из того, что я был частью её самой, одной из тысяч возможных её собственных воплощений? Вышел из неё, ел её молоко. Рос и креп. Появились зубы – орудия убийства и присвоения чуждой плоти, стал агрессивен – кусал её грудь, руки, щёки и в следующую секунду смеялся, льнул к груди, требовал ласки. Присваивал её и удалялся.
Процесс отчуждения. Начало – зубы. Экзистанс, ядрё- на вошь! Закономерность и единственность сменились случайностью и множественностью. Мать обладала такой силой любви и притягательности, которой никто из её детей не смог преодолеть. До самой смерти все они были так или иначе привязаны к ней. Это было её счастьем, то есть той формой жизни, которую она создавала в ежедневном труде и которая давала ей уверенность жить.
Первым исчез А., потом В. – сыновья.
Два слова о старшем моём брате, Толике, Анатолии Николаевиче. Он как раз в августе 53-го, буквально через полгода после смерти рябого, я только первый класс в школе прошёл, а он уже освободился из лагеря № 506, что был в Победино. Сел он в 49-м по хулиганству на 10 лет, за битьё магазинной витрины, кражу конфет и изнасилование любимой девушки, которая хотела этих самых конфет. Она, разумеется, много чего хотела, кроме «гусиных лапок», и может быть, больше всего первогодка-курсанта Холмской мореходки. Этих преступлений Анатолий не совершал, это была обычная драчка пацанская. Он хотел быть штурманом дальнего плавания. Любил литературу и астрономию. Любил математику, был кучеряв и немногословен. Он уже прошёл одну практику в летнюю навигацию на пароходе «Чита». И вот после рейса… Короче, слегка выпив, а пойло какое? спирт-сучок, они с ребятами с Северного района задрались прямо в магазине. И всё, большего не было! Были десять лет, слава Богу, с правом переписки и передачек. Нарисовать-то всё что угодно можно было. «Я врать не буду, ты знаешь. Хотел бы – написал, что мы с тобой это делали, хотя ничего у нас с тобой не было по-настоящему, а только обнимания. А если я напишу «трахались», то это, конечно, неправильно, тогда так не говорили, и твоей маме не понравилось бы, и отцу, и брату Гаврюхе. Я тебя очень любил и жалел, ты добрая и сисечки у тебя нежные. А нары тут деревянные, и спим мы все вповалку, как на ковровой дорожке в ДК, и одеяло у нас одно на всех, ложка и кружка одна, и вообще полный коммунизм. А когда приеду, куплю Володьке железный пистолет, пусть перебьёт всех на х…»
…И вот он появился у колодца, уже почти не лысый, волоски отросли и закурчавились. И я его узнал, потому что вспомнил. Он взял меня на руки и посадил на курятник – такая была у нас невысокая будка, толем крытая. Я не подал виду, что страшно, и засмеялся. Толя меня снял, поставил на землю, потом достал из сумки жестяной пистолет и сказал: «На, стреляй». Пули были длинными деревянными палочками с резиновой присоской.
• Каждый художник, каждый поэт, в точности так же, как любой мужчина, – мы все заряжены страхом перед бесконечностью и хаосом небытия и преодолеваем его всяк по-своему. Но только художник, одержимый идеей создать образ, модель этой бесконечности, материализовать то, что в принципе не материально, преодолевает этот страх. В этом его отличие от других смертных. У женщины, наверное, нет этого страха бесконечности. Она сама – носитель вечного начала и бесконечности. В этом её привлекательность и ужас для нас, мужчин. Кажется, я в жизни своей из всех женщин мира не боялся только свою мать. Она воплощала собой спокойствие и уверенность в том, что каждый день жизни имеет смысл, и его стоит прожить… Нужно только иметь свой дом.
В Аниве, где впервые у мамы появилось не только своё пристанище, но целый отдельно стоящий дом с огородом и ягодными кустами, с хлевом, сараем и отдельной уборной, кажется мне, мама не только обрела уверенность в будущем своих детей, но и стала настоящей хозяйкой большого домашнего производства еды. И не только для своих семи ртов – кое-чего перепадало и соседям.
Исконно-то мы смоленские – русаки с литовско-татарским подмесом…
В те поры, когда иудеи строили в Иерусалиме свой первый храм, мои предки, наверное, ещё в лесу с деревьев не слезали. Когда иудеи на развалинах храма у стен его оплакивали человечество в его чудовищной перспективе, мы научились выжигать леса и сеять рожь.
Есть, видимо, какая-то очередь у народов на выход в исторический свет. Не так ли и человек отдельный в свой черёд выходит на свет из лона матери на люди показаться? Пищит – вот, мол, я. А ему говорят: э, брат, вопи не вопи, а ничем тебе тут никто не обязан, и менее всего государство…
Однако всех нас в деревне звали капралятами, потому что кто-то из дедов-отцов в Крымскую войну дослужился до капрала.
Бабка моя Наталья Максимовна была дочкой солдата, капрала 25-го Смоленского пехотного полка, который воевал в Севастополе, на северном районе обороны. Родилась она и выросла в казармах, вышла замуж за солдата Ивана Старовойтова, младшего сослуживца отца, тоже дослужившегося до капрала (теперь это, кажется, была бы лычка старшего сержанта, я так думаю).
Крестьянского труда они хорошо не знали, сеяли гречиху, сколько-то конопли, картофеля, капусты, луку да репы, и земли-то у них было с гулькин хрен. Жили бедно, но многодетно. Вот у них и родился и выжил четвёртый по счёту – мой отец. Ему в тот год, когда мама родилась, было 7 лет, на деревне звали его Колька-капралёнок, он умел читать Псалтирь. Научил его этому отец. А когда грамотеем стал, то отец отправлял его псалмы по покойникам читать, копеечку заработать.
• Мне тут важно срастить географические концы: Смоленщина, Крым-рым и Сахалин каторжный с японским богом. Где-то так раскинулся ареал обитания нашего рода-племени.
• Постепенно, по мере движения моего романа, будут вырисовываться иные детали и подробности жизни семейства, но цель у меня другая, не мелочное бытописательство, нет. Я замахнулся на штуку покрупнее – дать, как говорят краснобаи и баламуты, «картину маслом» – широкими мазками, в размахе эпической панорамы. Хочу написать что-то бесполезное, как монумент, и простое – без претензий, без капризов и пустых игрищ ума, типа беспардонной метафоризации, чтобы всякий «гражданин» понял, что в России можно жить, и жить свободным человеком, и быть счастливым. И не стебать мозги людям со слабой нервной системой. У меня со всем этим полный порядок. Осталось только хорошенько на бумаге это изобразить в переводе с рисовального на вербальный.
Дед Иван как-то обругал попа матюками. Тот наложил на него епитимью – сорок покаянных поклонов, да не в раз, а сорок дней по сорок, а церковь у нас – в Николаевском, а это за полторы версты – так дед и растянул свои моления чуть не на год.
Отец четыре раза уходил из дома на войну. До меня только сейчас доходит та степень отчуждённости отца от семьи, родной земли, осмысленной мирной жизни, которую пришлось ему пережить. Как терзал людей двадцатый век!
Когда началась Первая мировая война, ему было 12 или 14 лет. Бабка Наталья Максимовна с невесткой Фросей, женой старшего сына, на молотьбе ржи сцепились из-за того, что бабка, злющая на язык матерщинница, обозвала Фросю мерзким словом: …лядью. Тимофей, старший отцов брат, уже подался на германский фронт, Фрося осталась в нашем доме, толком ещё и не побыв женой. Конечно, праведностью у нас никто не отличался, но ведь и … лядями не были в точном смысле слова, при этом обижаться умели крепко, и вот передрались две русские бабы-солдатки – старая и молодая. Батя, будучи любящим сыном, взял сторону матери и огрел Фросю цепом, так что она брякнулась наземь бездыханная. Бабка заорала благим матом: убил! Убил!
Батя кинулся бежать, заскочил в дом, схватил хлеба шмат и утёк в неизвестность на целых девять лет. Пристал к какой-то интендантской части чем-то вроде сына полка и до революции колесил в штабном вагоне на правах при- ёмыша (на денщика он, конечно, не тянул) у старенького штабс-майора тыловой службы. Когда армия развалилась и есть стало нечего, сказал ему командир: «Прощай, Николай, возьми себе книги, какие хочешь, и иди куда знаешь». Собрал парень вещмешок и ушёл туда, куда вся Россия шла. В 1919 году, уже комсомольцем, был мобилизован в красную кавалерию на колчаковский фронт. Чапаева к тому моменту уже «вбили», самого Колчака тоже «вбили», а командовал там и толкал вдохновляющие речи Фрунзе. Вернулся отец домой в 23-м году, уже из Монголии, туда его занесло в погонях за бароном фон Унгерном. Невестку застал живой и здоровой бабой, матерью двух сыновей. Тимофей, придя из германского плена, Фросю не попрекал, стал с нею жить с начала, детей нажили. Позже они переехали в Тулу, «в Тулах» (так говорила моя мама) пережили и Вторую войну, и дожили своё. Там же и дядя Вася после войны осел.
До 1928-го года отец пытался крестьянствовать вместе с младшими братьями Сашкой и Андреем, но вкуса к земле не имел, крестьянином по-настоящему стать не успел, учительствовал у себя в деревне – организовал школу в Николаевском. Потом поступил в Рязани в учительский, как тогда говорили, институт.
Пишу я это, когда мне без малого 65 лет. Почти уже весь отцовский жизненный срок выбрал. Совсем другое время, пространство. Другая жизнь. Я не только не воевал, но даже не служил ни в армии, ни в «органах». Ни в профсоюзе, ни в партии – нигде членом не состоял, ухитрился прожить вне социума. Сказались, видимо, противоречия моего характера. Хотя предпосылки к общественному поприщу были с самого детства. Из чего делаю вывод, что мы, родившиеся в 45-м году, наверное, самое счастливое поколение людей этого века – у нас был выбор.
Мать родила меня, когда в доме были на постое солдаты, их привёл наш пожилой сосед Лавренов, как и мой отец, «забритый» уже в который раз. Когда все спали, часа в три ночи матери приспело рожать, пришлось всех спящих будить и выдворять на улицу, досыпать под звёздным небом. Так вот и появляются редкие счастливцы на русской земле. Я чуть было не воскликнул – вообразите только! – в этот самый момент японский император подписывал всем своим войскам приказ о прекращении огня, да сообразил, что родился-то я на каторге, а тут все, кто выживает, – счастливцы и без фейерверков. Немало нас таких.
· Гдетодалеконазападе – земляЕвропа. Сотцомлазалипо сопкам. Лиственницы, бамбук. ОнвспоминалСмоленщину, тамошние сосновые боры, грибы и ягоды – символы детской свободы и родины. Для меня она, эта далёкая земля, обретала значение сказки.
…Больше всего отец любил лес и книги. Он был абсолютно штатским человеком, склонным к созерцательности и литературе. Но главными занятиями в его жизни оказались войны, сбор грибов и лекции на естественнонаучные темы, скажем так, и – после войн – питие водки. Четырежды он уходил на войну и возвращался живым, хотя в 1943-м и был оплакан как убитый (потерянный после ранения).
Мама иногда, бывало, обижала отца, упрекая за то, что не писал ей писем из госпиталей, говорила – со шлюхами, небось, вязался! Не до нас тебе было.
Отец уходил из дома заливать обиду эту горькую… и чем попало занюхивать. Мать он никогда не ругал, вообще материться не умел (я против него в этом деле – ас), понимал он её – и вину свою перед нею, а ничего с собой поделать не мог – запивал. Каялся и опять начинал.
Батя, учитель тунгусского языка, химии и биологии, вообще был широко и даже потрясающе начитанным человеком. Не было такого в природе вопроса, чтобы он не мог дать ответа исчерпывающего и безапелляционного. Надо вам про бензольную группу органических соединений что-то узнать – пожалуйте, вот вам бензольная группа: С6Н6… и нюхайте на здоровье.
Если вы его спросите про Великую французскую революцию, он вам расскажет отдельно, то есть детально, про гильотину, Гильотена, и чем отличались кровя Дантона и Робеспьера, про их цвет, текучесть-вязкость и солё- ность. Он как будто всё пробовал на вкус и видел сам, как катились, моргали и летели в корзину их носатые головы. Думаю, при этом он врал не больше, чем профессиональные историки.
Так меня батька увлекал! Но редко, только в ранние стадии моего взросления. Разинув рот, слушал я отцовы байки и ничего не запоминал.
А года в три-четыре в мою жизнь вошёл уже другой герой – старший брат Игорь. На семнадцать лет старше – как второй отец был он мне и воспитывал круче.
Как-то раз часу в шестом залез я в полк через дыру в заборе, там начиналася игра в футбол на стадионе. Всегда я приходил в восторг, увидев брата среди солдат и футболистов, – но в тот раз он не играл. Кто там бодался с кем, конечно, не мог я знать, пацан трёхлетний. Брательник мой стоял, курил среди парней, всем было лет по восемнадцать-двадцать.
Я тихо подошёл и попросил цигарку, раз дёрнуть это называлось. И мой большущий брат, великий педагог и прозорливец, сказал мне, протягивая папиросу: на! И показал, как надобно вздохнуть, вот так, поглубже, затянуть в мою прискорбную младенческую грудь побольше воздуха и дыма. Я так и сделал и замертво упал, в конвульсиях забился, и опротивел мир сей мне… навеки.
«Все люди ляди, подумал я, и брат предаст младенца брата забавы ради». Но, оклемавшись, я забыл об этой мудрой мысли на многие годы…
И закурил вторично аж в 21. Как раз когда все девственники – и пацаны, и девушки – уже имеют право на всё наплюнуть и закурить «назло врагам», папашам и мамашам, а также завязавшим с этим делом братьям.
Что мы курили? «Звезду», «Победу», и, конечно, «Север». «Беломор» доставался отцам и пижонам. Он стоил как буханка хлеба. МарлБоро мы ещё не знали, не ели ПеллМелл – Дукат и тот казался амброзией, им можно было мыться и принимать вовнуторь как лекарство – пахуч был, гад, и вкусен. «ВТ» я помню – дорогущий и вкуснейший «болгартабак», но это позже.
Девчонки наши тогда ещё не понимали разврата и давали так – почти что без возврата. Ну, в смысле – раз дала – навек твоя, а мы не то чтобы не брали… Брали, но отдарить-то нечем было, вот и женились… И сразу же детей рожали, как повезёт кому. Такая, блин, ромео и джульета и всякая прочая демография.
Долго про себя-младенца рассказывать не буду – это скучно, но, Боже ж мой, как много в детстве познаёт ребё- нок! Я и Петрушевскую люблю за то, что про детство… Из самого того, что детям и знать-то не положено и помнить не нужно, по взрослой ханжеской морали.
Однако с рождениями, смертями мы всё же знакомились в относительно мирном варианте. Война, слава Богу, кончилась, и люди, если кого и убивали, то по какой-нибудь важной личной причине, а не потому что Родина велела.
Если убивали скотину, то уж это как-то обязательно праздновалось, совершался некий ритуал, по причине всеобщего безбожия выхолощеный, конечно, но всё же и не без оплакивания теляти или кабанчика, и не без возлияний, обжорства и песнопений.
Для забоя крупных животных отец приглашал Ивана Гусева, мужика рыжего, сильного и жёсткого с тонким, длинным и острым ножиком.
Кур, уток и даже гусей мама резала сама, и ритуал был прост. Когда я был мал, она говорила мне, держа курицу за крылья и стоя перед чурбаном для колки дров: пойди-ка, сынок, в дом, не надо тебе смотреть… Может быть, она боялась, что у меня возникнет отвращение к еде, как у соседского Ваньки Краснова, который так любил своего петуха, что стал, рыдая, материть свою мать, когда она убила его любимца, и наотрез отказался есть курятину.
Отец не мог заставить себя зарезать курицу, даже за стакан водки. Мать иногда поддевала его полушутя, полувсерьёз: не верится мне что-то, что ты воевал! Отец, обиженно надувши губы, начинал одеваться, грубовато бурчал ей в ответ и уже в дверях бросал: дай рупь, и уходил из дому. Возвращался навеселе и с удовольствием утром хлебал суп с курятиной.
С идеями в моей голове всегда было плохо. Не заводились они там. Одни только реакции на раздражители, как у любого здорового мальчишки. А мысли… на кой хрен они, если у тебя футбольный мячик в руках, а на ногах крепкие пальцы. Футбольное поле под окнами родного дома, между школьным забором и оградой маминого огорода.
Кажется, только тогда и мыслишь, когда полуболеешь. Если ты сильно здоров, то жизни и не замечаешь, летишь себе по поднебесью лесами, полями, морями и т. д. Ягоды, грибы, рыбалки, игры – и ни одной мысли… Жизнь управляется какой-то внешней силой, маминой любовью, доброй рукой учителя и старшим братом, чьи указания – как приказ командира.
А тут, лет семи я был, и заболел сразу тремя болезнями: корью, ветрянкой и воспалением лёгких. Чуть не загнулся, должно быть, но ничего не помню про свои страдания, а вот бреды сновидения запомнил… Будто иду по тоненькой нитке через пропасть с тяжеленным каменным параллелепипедом в руках. Этот непонятный мне предмет я нашёл в чистом поле, раскатанном и выглаженном, как глиняный блин. Удивительный восторг я испытал, осязая всей своей шкурой грани и сглаженные рёбра параллелепипеда – простая совершенная форма вызывала чувство наслаждения, будто я обладал неким воплощённым в камень идеалом.
• Пишу, пишу, и вдруг… Сахалин – любимые мертвецы и остатки живых. Сироты, нищие, брошенные, одинокие… Колька, Мария Дмитриевна, Толя Тоболяк…Старая жизнь кончилась, а мир ещё как-то держится.
• Спрашивается, осознавал ли я своё «я», когда Гена Ефимов спас меня от утопления. Выволок на берег, бросил на песок перед людьми, и из меня текло со всех дыр, и я сидел гол, и бос, и мокр. Кажется, я начал что-то соображать только в тот момент, когда Валерка подбежал и стал ругать меня, и трясти за плечи, и радоваться, что я не утоп. Я увидел и услышал его радость и понял, что жив и, кажется, не получу больших люлей. Меня для самого себя не было в течение не более пяти минут. Я был только для других. Да, меня уже почти не было для пассажиров парома. Только Генка увидел, что я есть, взял поперёк тулова под мышку и вытащил на берег.
Сколько мне было, когда я увидел впервые человеческие похороны, я не знаю. Но как я кричал и умолял маму не садиться в машину к покойнику и ехать на кладбище, не забуду никогда. Человек этот был лесник по фамилии Трещилов, кажется, знакомец отца ещё по Арково, молодой и здоровенный дяденька. А вот, говорили, сел под дерево отдохнуть и умер. До сих пор не верится, как такое бывает. Пока в доме родные и старухи плакали, я сосал конфету и, прижимаясь к матери, смотрел, ничего не понимая в происходящем, стараясь не глядеть на некрасивое тёмное лицо покойника и ожидая, когда же мы пойдём домой. Когда все люди вышли на двор, дяденьку Трещилова засунули в кузов грузовика и стали туда же подсаживать мою маму, и она влезла под тент и протянула ко мне руки, а потом кто-то из мужиков взял меня под мышки и стал поднимать, чтобы подать матери, я взвыл так, что померкли все плачи всех плакальщиц у гроба. Я решил, что хотят увезти и закопать и маму, и меня, и дочку Трещилова, и её мать, то есть всех, кто влез в кузов. И я спрыгнул с машины и закричал: мама, не едь, мама, слезь, пошли домой, мамочка. Прямо тихий ужас, достигший степени крещендо! Как там дальше было дело, не знаю, не помню…
Ни с того ни с сего приснилось:
Письмо к микадо, телеграмма, написанная каной.
«правителю восходящего солнца и мира земного здравствуй володя пишет тебе управитель энергий и строитель решёток когда у вас день рождения всё время забываю пардон /I always forgetting what date is your birthday, sorry./ есть у меня друг в твоём государстве – лёня он тебе всё подробно про меня расскажет а суть вот в чём надо нам как-то по-хорошему между собой поладить перед лицом глобального потепления холодной войны вас ведь скоро смоет к х… …м и на шикатане вы не поместитесь все так что по-хорошему давайте к нам в приморье я всё просчитал и энергию космоса и океана и скальные породы проверил (посылаю модель) – выдержим однозначно вот уже колодец копать начали воды у нас хорошие шмаковские тчк»
А по правде говоря, у нас на Невельской улице из семи колодцев хорошая вода была только в двух – нашем и во дворе у Бормотовых. На углу нашей Невельской и Первомайской вырыли новый и стали считать его пожарным – вода несъедобной оказалась. Туда швыряли разномастных кошек, котят и щенков.
Возвращения, возвращения… С той кашей, что запеклась в моём котелке, завращаешься. Всё я куда-то бегу и возвращаюсь. В круговороте пространств своей единственной жизни. Уже семьдесят раз крутанулся вокруг Солнца – и не надоело.
Домик мой, домик. Куда вознёсся, гнилушко мой дорогой? Поселились мы в нём совсем новеньком, сляпанном солдатами на скорую руку из бруса, крытом древесной щепой, поставленном прямо на земле, без серьёзного фундамента – Нашем Доме – не в пристройке к школе, не в бараке, не в японской фанзе на пять-семь семей, а в отдельном доме с огородом.
Отец получил сюда назначение в только-только построенную школу и, кажется, в последний раз попытался начать жизнь с начала. После возвращения с фронта батя стал страдать сильнейшими запоями и работать в школе, по существу, уже не мог, да и не должен был. Но его в районо ценили за уникальную для наших мест образованность, доброту и общительность, умение говорить на любую тему как с детьми, так и со взрослыми. Он был членом ВКПб с 1943- го года, комсомольцем с 1919-го, а ветераном войны – аж с 1914-го, да чуть не с Бородина ли поля Куликова! В общей сложности четыре раза ходил на войну и четырежды вернулся. Как такого выгонишь с работы? Его и держали, перекидывая из школы в школу… (хороший, лучше некуда, учитель, пока бывал в состоянии шевелить языком).
Повитухой, принявшей меня, была баба Надежда Кукольчиха, невестка отца Алексея Кукольщикова, священника Дербинской церкви. Он в своё время окрестил в православие иудейку Софью Блювштейн по её собственноручно написанному заявлению, свободно и без принуждения, как отсидевшую и искупившую весь свой каторжный срок и пожелавшую умереть в вере Христовой «Золотую Ручку». Было это крещение в 1899 году. А в 1909 родилась моя мать, а в 1945-м – уже я, значит, пятый живорождённый, и теперь про повитуху мою все всё узнают. Докопался я в архиве.
В 1926 году, когда революционная власть добралась до Дербинска, сельских хозяев переписали, кто чем владеет, и народу сколько живёт. Куда подевался её муж, в архиве данных не дано, а сама она персонально определена была «сельской хозяйкой» из бедных, и детей с нею шестеро. К 1945-му году жила Надежда Степановна Кукольщикова с младшим сыном, тот вот только что женился на восемнадцатилетней девушке, которой сейчас уже 84 и она едва-едва, но вспомнила и, свесив ноги с больничной койки, понюхала мой цветочек, и сказала: да, помню, жили у нас большой семьёй, и ещё ихняя мать кого-то рожала. А я стою, 66-летний старик, перед незнакомой мне большой старухой, говорю, что это я тогда родился… и пытаюсь почувствовать себя младенцем, чтобы ей легче было вспоминать, а сам думаю, зачем всё это – чего, может быть, и не было никогда. Ничего же нет, кроме пропасти, между этой старухой и мною.
– Вы помните мою маму? Какая она была?
– Там жила большая семья. Беременная мать и четверо детей. И нас всегда было много. Женщины рожали. И я была пятая в семье. Всегда было много людей.
Век-то на дворе уже ХХI. И я являюсь персонажем собственноручно сотворённой и, вероятно, всё же выдуманной истории.
Вот опять! Разговор с Женькой-другом о детстве. Совпадения в воспоминаниях. Женская баня, чёрные треугольники пёзд, девушки прикрывают сисечки. В мужской – обрубки и выбоины в телах – раны воинов, пришедших с войны. Цинк тазов, ледяной бетон пола, бревенчатые лавки и туман в моечной. В парной – пар из котельной, свистит через вентиля. Вырывается с хрипом, свистом, мгновенно заполняя густым туманом весь отсек парилки, каменки нет, пар быстро остывает, а потом и вовсе исчезает, мужики матерят кочегара, стучат по трубе и орут…
Баня горкомхозовская, за 15 копеек, хочешь парься, хочешь околевай. Прошлый век или позапрошлый – никто точно не определит.
Почему-то зимой, когда снегу наметало под самые крыши бани, мальчишки постарше любили такую охоту: подкрадывались по высокому сугробу к окошкам и через верхние незамерзающие и незакрашенные стёкла глазели на голых баб, среди которых, само собой разумеется, высматривали и своих одноклассниц. Плебейское, но захватывающее любого настоящего мужчину зрелище, как будто выпавшее из Библии.
Но вот не прошло и лет ста, и сейчас там, на речке на Лютоге, построена мойня-дворец, как штаб-квартира век не мытого банкира, Рокфеллера или Гузаирова, и всем хорошо, и пиво есть.
У нас в совхозе Анивский случкой крупного рогатого скота заведовала главный зоотехник – Елена Александровна Первая, дипломированный техник-осеменатор. Редкие лошадки, ещё способные рожать, тоже были на её попечении. Сперму для коровок завозили в термосах из Австралии, а жеребец был живой и охочий до кобыл, которых уже по всему району было мало, так что надо было поштучно собирать, чтобы удовлетворить Орлика. Конюхом был дядя Паша Буйнов. Жил он в военсовхозе, там тоже уже хомутов да телег оставалось больше, чем лошадей, но и лошадки всё же были. А штатских коников уже пожрали силосники и бомжи – менеджеры, приезжие и проезжающие знатоки и ценители конины. Рассказал бы я вам, как видел в последний раз Орлика за исполнением любовного мужеского долга, как привязала Елена Александровна кобылу Ветку к пряслу и вывела из загона Орлика, а он, бедный, уже жжётся, как раскалённый паровоз, дрожит, гудит всем телом, пар из ноздрей… да боюсь излишне возбудить дорогого читателя.
– Главное дело, как он старался копытами Ветке круп не ободрать, норовил передними-то коленками её обнять!
Православный просто так лошадку не съест, только по несчастному случаю.
Ёкарный бабай! Так у кого несчастный случай-то? У коней или людей? Пока жили кони, и люди плодились! (Помните Макондо, любители экзотического чтива!)
Вот сейчас выедаю в корюшке межрёберные мышцы, а вспоминаю лошадиную шкуру.
Собственно, это была шкура жеребёнка.
Пошёл я как-то напрямки, через огороды и лопухи к кладбищу – на озеро. Что там мне надо было, не помню. Перешёл пересохшую протоку, заросшую ивняком, и услышал гудение – рой мух, и увидел лошадиную жеребячью голову, и шкуру, и требуху. Про запах уж молчу! И развернулся круто и побёг за лопатой. Господи! Суки, суки, суки! Твари! Сожрали дядипашиного жеребёнка и даже не присыпали землёй. Понапились, гады! Последнего анивского коника съели.
Конюшню разбомбили, установка АВМ (агрегат витаминной муки) ещё стояла, но уже была обречена.
Вот так русские всерьёз взялись за собственную страну и не должны были остановиться, пока не ломанут до основания. Юрист из исполкома Чичуйкин не советовал брать землю – всё равно отнимем, говорит, перестройка, дескать, ненадолго… А пока вот вам трактора – дуйте на все четыре…
Более безответственных людей на земле, чем русские коммунисты, начиная с 80-х годов ХIХ столетия, нет. Прос…ть такую страну!
Может быть, только пациенты психбольниц?
– У нас нет денег на ваши коровники! И всё тут.
Это всё из-за Чехова! У нас на Сахалине уже сто лет всё – из-за Чехова…
Ну ладно, Цусима, ну не повезло, но зачем было коровники ломать!
Пришла мне мысль искупаться, пошёл я по дороге к морю, а нога, как у того полуслепого старика, что собирал по берегу морскую капусту, нога-то хромая. Сын впереди «ходулями» меряет землю, а я за ним ковыляю, и он останавливается, поджидает. И всё же опять уходит вперёд. У сына длинные ноги. К Кубанцу движемся.
Искупавшись и выходя из воды, порезал ногу (горлышко бутылки). Сел на корягу, зажал ранку, жду, когда Юра мне бинта и йоду из своей автоаптечки принесёт. Сижу, думаю, когда же наша русская срань-пьянь поймёт, наконец, что нехорошо бить бутылки на пляже. (Вот контрасты: громадные небо и море, голая жопа китайца и моя резаная нога в песке.) Обнажённый китаец разложил раковины сердцевидки по стволу выброшенной морем ивы, лёгкое касание, тонкое равновесие – двояковыпуклая линза на отполированном цилиндре ствола, влажный блеск. Китаец раздувает костерок, кладёт ракушки в огонь и удовлетворённо ждёт, сидя на корточках и олицетворяя своими ягодицами некую древнейшую гармонию – алчущего человека и съедобного мира. Мне передаётся его настроение ожидания, я, зажавши рукой порез, наблюдаю, как раскрываются в жару раковины, закипает морская влага, источается аромат поджариваемой плоти моллюска. Китаец жестом предлагает попробовать лакомства, сам, радостно улыбаясь, пальцами выковыривает мясо сердцевидки, кладёт его в рот и жуёт. Я отказываюсь есть, но прошу разрешения сделать с него снимок… и делаю.
Детство моё прошло на этом берегу. Гребешки, крабы-волосатики, чилимы – уйма мелкоты-разнорыбицы: камбалёшка, вьюны, верхогляды… После шторма нам не приходилось всё это ловить: в морской траве, в капусте, которая громадными зелёно-коричневыми валами лежала на многокилометровых пляжах залива, вся эта живность долго сохранялась живьём, и мы, вооружённые жестяными банками и мешками, собирали свою добычу, чтобы тут же на костре её приготовить и съесть. Сердцевидку надо было всё же потрудиться добыть…
…В несколько дней кожа на руках моих потемнела от августовского жаркого солнца, тихого зноя, белые волосы на запястьях и предплечьях образовали старческую опушку, и не нужно теперь смотреться в зеркало, чтобы удостовериться – ты старик.
Однако, как шутили в детстве мужики, старик-то я старик, но у меня ещё стоит… на столе бутылочка, на, попробуй, милочка!
Ночь на 11.12.15. Публичный дом на Сахалине. Рябиновый проспект, 12, в Толстоберёзовске – сбылась мечта мадам Муковозчик и прогрессивного человечества – рухнула, пала нелепая советская власть, которую я как любил! – вынесли вперёд ногами из райкомов партии членов капеэсэс, и внесли их в банки и рынки, конторы и базары, и закрыли таки кондитерско-парикмахерское ПТУ (но не ликвидировали) – в общаге открыли бордель, девиц оставили тут же работать и жить, а редких пацанов-кондитеров устроили в подсобники: лохани таскать….
И привёл меня Витя Ли, дружок мой закадычный, просветитель мой, в этот Дом разврата и терпимости, и сели мы с ним на скамеечку перед входом перекурить и пообвыкнуться. Фасад изукрашен пречудно лепнинами и фонариками, сияет золотом, аки иконостас в новом храме. Из окон лики и личики на нас глядят – девчушки-пэтэушницы, а иные и погрудно, полокотно и допоясно выставляются. Мордашки милые, глазки кроткие и сисечки наружу – как есть ангелы, и много их, рядами расположены. Верхний ряд – личики, ниже – по грудки видны, ещё ниже – на подоконных рамках ручки локотками вперёд глядят, а на первом этаже уже и фигуристо смотрятся. Руки в боки, глазки по-кобыльи расставлены, косят, заманивают… Упасть, пропасть велят.
Я Вите говорю: войдём в дом – помолиться хочу. Витька что-то молчит, хмыкает – сомневается, нехристь, я поворотился, глядь – а его и нет. Вдруг Витя исчез. Кругом гляжу – как не бывало. Ах, бестия, испытует меня! Всё же вошёл я в приделы ихние. На ступенях коврики, лица родные девчонок-простушек увидел, и не сексу мне захотелось, а детей от всех от них. Чтобы от детей, как от подсолнухов, светом сияло.
Да какие-то тени во глубинах коридорных – тревожат сердце. Не то что боязно, а как-то холодно, ледяно, и чую, не будет тут детей, разве что выблядки.
• Тут надо вам сказать, что я не люблю толковать про сны, чего-то объяснять(мне легче человека обнимать, чем символы угадывать в сновидениях), Фрейда не больно почитаю, у него там про болячки чужие, а это скучно слушать. Для меня сны, как стихи и сказки, – чистая поэзия, то есть не обработанная и не препарированная в интересах следствия действительность.
Однако вышел я растерянный на двор, куда идти – не знаю. Дорога вправо вниз уходит к лону вод, а влево – в лесистую гору подымается. Глянул я вниз, вижу, человек бежит мне навстречу, за ним толпа гонится, крики слышу: держи, лови ворюгу!
Стал я в позу ловца, сейчас, мол, ребята, пособлю. Ножку подставлю, словлю вора…
Да не тут-то было! Он востёр оказался, не добежал до меня метров с пять, как сиганёт-прыганёт вверх, и пролетел у меня над головой, как ниндзя, и приземлился на обе ноги, и дальше в гору попёр, не задохнулся. Я уж за ним не погнался, где мне за таким прытким поспеть.
Набежал народ снизу, уморённый погоней, пожилые бабы да мужиков несколько. Стали мне суть дела объяснять. Тяжко дышат, захлёбываются.
Ловят они какого-то своего обидчика беглеца – директора не директора, а стороннего, властями даденного выморочного управителя.
Завод у них какой-то чудной, то ли литейно-, то ли ликё- ро-паточный. Патоку выплавляют, по России рассылают и денег ждут. Народ с патоки добрый делается, по себе знаю, и денег у них должно бы немало скопиться, а зарплаты у работяг почему-то с гулькин нос, да и тот не регулярно выдают. Вот и гоняются они за этой директорией воровской.
• Прояснилось в 2008 году 22 декабря. Дело было в Липетьской области. Там за угон зарплаты взят был таки под стражу этот зверь – Димка Трубачёв, то есть руководитель предприятия, не выплачивавший зарплату работникам, а может, даже и сотрудникам. Он пустился от зарплаты в бега. Стартовал в начале 2008 года, а я узрел это дело ещё 11 декабря 2005 года. По статье 145 Уголовного кодекса часть ему полагалась 1-я, два года тюрьмы, и он даже начал было каяться, да вдруг исчез из города Липетьского и оказался в Луховицах московскиих. (Что мне нравится в газетах, так это голая правда, которую я зрю во снах, никаких иносказаний. Только яркие былинные образы.)
Тут показывают мне запыханные бедолаги образцы продукции ихнего завода: патоку и крэмы – сливочные и ванильные. Такие вкусные, что тошно, а жрёшь. Покушал и я.
Как всем известно, я начисто лишён рвотного рефлекса, чего и как бы ни объелся – стерплю, а тут затошнило. Плохо мне стало. Бросил я бегунов-гонщиков и пошёл искать, к чему прислониться, где облегчиться. Припал к забору, наклонился и стал блевать очками, пластмассовой очковою оправой, давлюсь и задыхаюсь. Господи! Всё нутро жёстко забито, руками помогаю себе, из горла очки выдираю, еле выдержал – это ж вам не роды, похуже всё-таки. Но полегчало, и огляделся я вокруг.
Ладно, думаю, слава Богу, отошёл я, отдышался, отпёрхался. И…
И увидел дом знакомый, как в старину в Аниве был. Вошёл в дом дощатый, засыпной, в кухне – брат мой покойный Анатолий, на обед пришёл, сидит борщ ест и на меня смотрит, ждёт, что я ему скажу, а я ему говорю:
– Толька, я летать научился!
Он через газету: брось х…ню пороть, не мальчик уж.
Я обиделся (мне на тот момент аккурат 60 годков стукнуло).
– Сейчас покажу, – кричу. И взлетаю потихоньку к самому потолку, в угол между стенкой и потолком спиной припарковался – во, кричу, гляди.
Он мне: ты да и впрямь придурок, руками-то не держись, так каждый может.
Я, обиженный вусмерть, руки развожу, доказать пытаюсь, что по-честному всё, потом спустился вниз и сел на стул. Стал Тольке свои сны про летания рассказывать, чтобы он поверил, что всё чистая правда. По глазам его вижу – не верит, но не спорит со мной, как с сумасшедшим.
Из соседней комнаты мама вышла, я к ней: мам, Толька вот не верит, скажи ему – ты ж видела не раз, как я летал.
Она мне: видела, видела, сынок, правда это. И по головке моей плешивой меня погладила.
Я торжествующе на Тольку смотрю, а он на меня как на больного. Тут я в ужасе подумал – неужели мне всё это только снится, и никаких полётов не было вовсе, просто я чокнулся. Ведь говорили мне братья, что я косой родился, что меня японский шпион сглазил, когда маманя мною беременна была, я вообще не могу на белый свет нормально смотреть. Боже, Боже мой! Вся моя жизнь, выходит, насмарку, всё, что было – не было, всё миф, блеф, дурь собачья… Ну никакого реализма! Одна тёмная и дурная бесконечность вроде беличьего колеса. И какой же из всего этого вывод надо сделать?
Жизнь – блевотина, мир – бардак, а меня, может, совсем не было? Но ведь братья – были, мамка, папка – были, да много ещё чего есть. Вон их сколько, за мехдвором упокоились. Сестра живая, любимая в Москве теперь ещё живёт. Вот кот – на «клаве» лежит. Он, гадёныш, как только у меня мысль пойдёт и только я за стол, так и он на стол.
Да я в тымовском загсе собственными глазами документ видел, что я родился у мамы «пятым живорождённым», и все предыдущие живы были! Куда живее – старшие братаны уже водку пробовали, а батя четвёртый раз с войны вернулся и с тех пор не просыхал.
…И вспомнил я: в такой же день, 11 декабря 1979 года, брат мой Анатолий и умер. 26 лет прошло. В эти-то тёмные ночи и началась афганская бойня. Блевотина на Руси стала кровавой, праздник жизни переместился на кладбище. На мольберте у меня стояло «Приготовление к погребальному обряду» – моя первая картина, но всё ещё я воспринимал жизнь как хохму с переплясом…
В Аниве я застрял на всю зиму.
И полгода не прошло, как Толька умер, а я его сразу во сне узрел. Гулял к озеру и завернул на могилки, снег только-только сошёл, венки ещё сырые и яркие были. Выруливаю меж оградок к нашим, глядь, а у черёмухи, у батиного памятника, Анатолий стоит, глубоко дышит, радостно смотрит на меня и знаками спрашивает – нет ли закурить. Я подхожу, обнимаю его через железки, как ты, дескать, тут – привыкаешь? А он хмыкает раздражённо: какой х…, привыкаешь! Жрать всё время охота и курить! Ты принёс чего-нибудь пожевать?
У меня, дурака, ни хрена нет, и курить я бросил, блею что-то вроде «не собирался, не подумал, не захватил…». Это моё сволочное тугодумие! Что делать? Ясно, Тольке выходить за могильную оградку нельзя, надо мне бежать на Заречную, к мосту, к магазину, что-то взять выпить, да закусу, да «Беломору».
Виновато ему:
– Толь, я сейчас быстро сгоняю, подожди.
– Ну, давай дуй… Деньги-то есть?
Комок в горле, ухожу и просыпаюсь. Помянул брата, называется!
Ему было всего 49 лет. В тот год мать уехала к Игорю в Брянск на всё лето. И заодно родную деревню навестить через 40 лет, Старую Присмару свою, что всё ещё есть на земле на смоленской. И я кричу себе через ночь: хочу, хочу туда – вот это, блин, хотение! – как у животного, у лебедя белого: хочет он в залив Лососей, и всё тут! А я в Россию хочу, посмотреть, что там. А ровно через полгода после этого вот сна умер и дружок мой Витя Ли, тот, что бросил меня в публичном доме в городе Толстоберёзовске 11 июня 2006. Как всё в монолит в мозгу моём спрессовалось-то! Хорошо в тот год дела мои складывались. Я строил себе мастерскую в Аниве, за подвесным мостом, уже настелил полы, сложил печку и зачал свой первый холст, на котором намеревался изобразить праздник жизни – рытьё могилы и подношение угощения могильщикам. Брата видел редко, он шоферил, я малевал в совхозе «наглядную агитацию» – так называлось особое искусство украшения лесов, полей и рек крашеным кровельным железом, которым крыши не крыли, но пускали его как вечный материал, стойкий пред бурями и ливнями, по-японски тайфунами, на изготовление фундаментальных партийных и имперских декорационных установок – так называемых стендов.
• Тут надо бы о задаче художника, о его предназначении ввернуть: коли довелось в империи родиться, да ещё в провинции у моря – выживи! Живи как хошь, но не дай себя похоронить в оной провинции, – здесь и кладбища всё временные, нету тут вечного покоя, только аверсы одни да реверсы, а и есть растворение в солёных водах болот, озёр и океана. И упокоен ты будешь, как пустая консервная банка – пинком в канаву.
Такая маловысокохудожественная задачка, как говаривал Михаил Зощенко. Однако пока ещё я у мамочки за пазухой, рано грузиться мировыми проблемами. Я ещё только народился. Игорь пришёл рано утром со двора, глянул на младенца в люльке и говорит матери:
– Мам, а он у тебя кривой вышел!
– Ты что, сынок, такое говоришь! Хороший он, никакой не кривой, – мать встала с постели, прикрываясь недавно пошитым пододеяльником, она хотела поскорее выпроводить старшего из дому, чтобы взять косенько лупающего младенца на руки и защитить его от грубости старшего брата…
…Что там далее – за проливом, за рекой?
Да всё там – весь прошлой жизни сухостой и прошлогодние будылья.
• Жгу мусор у дома. Мама на втором этаже. Один костёр прогорел. Второй я разложил у самой стены, рядом с кустом розы. Языки пламени взметнулись ввысь и достали края крыши. Мысль: загоримся! Вижу – уже не остановить: горит толь. Сразу понял: дом обречён, сейчас полыхнёт вовсю. Кричу: «Люба! Горим!» Сам бегу наверх маму выводить. «Володь, что такое, что случилось?» – «Скорее вниз!» Веду маму, со столба хватаю какие-то тряпки, одежду тёплую, штаны. Дверь снаружи заперта, подвожу маму к окну, выбиваю раму, вылезаю сам, чтобы принять маму. Тут меня что-то отвлекает, как будто Люба говорит, что вызвала пожарных. А крыша уже горит. Я понимаю, что ничего они уже не успеют. Просыпаюсь.
В 1976 году я построил здесь себе мастерскую, в которой 25 лет рисовал и писал картины. И чувствовал себя былинным героем, под стать Добрыне Никитичу, как минимум.
Пребывая в полном нуле житейски-финансовом, проще говоря, «когда жрать нечего» – так ещё и ни холста, ни красок не купить, и даже из Парижа и Амстердама не выписать, не говоря уж о Токио, он вообще, глядь, был за пределами фантазии… Союз художников в то время погряз в самодовольстве, натурально как сама КПСС, в масштабе страны. Провинциальные «самородки» вроде нас, пальцем деланные живописцы, с протянутой рукой в это заведение побираться ходили. «Подайте, люди добрые, белильцев – охорьки по тюбику, маслица-скипидарцу по пузырёчку! Мочи нет, как писать хоцца». Какая на х… живопись, какое изящное искусство! Один Веничка Ридель меня привечал и рюмашкой согревал, и говорил, занюхивая рыбкой: «Ну, давай!». И я отдавал ему список пигментов-колеров и разбавителей, и кисточек размеры, и холстика моток.
О, святость братских чувств!
Слава Богу, у нас в те времена доламывали японщину, то, что ещё сохранялось в забытых углах городков и выселков. Было откуда доски-балки тащить.
Да, тяжёлый это случай – писать мемуары. Дайте мне вспомнить хоть чего-нибудь из того, когда это со мной случилось. Точной даты уже не установить, кажется, это было ещё в детстве. Уже тогда я был подвержен влиянию сновидений, если можно так выразиться, имел глубокие переживания и даже физиологические реакции на увиденное во сне.
Одеяло у меня было ватное, тёплое и тяжёлое. Спал я на перине, сотворённой мамой из наших кур, ибо прежде чем съесть курицу и даже молодого петуха, их нужно было ощипать. Перо мама сортировала и складывала в большие серые мешки, наволочки – не наволочки, в общем, в то, что можно было завязать как мешок, узлом, и положить в кладовку. Кровать была железная, солдатская, с ромбической сеткой, удобная как люлька. Приходя домой с бесконечных футбольных матчей, с речки, моря, сопок, еле волоча от усталости ноги, я заваливался, обессиленный, в койку и засыпал мертвецким сном, не забыв, конечно, поесть, но забыв пописать. Тут-то и приходил ко мне тот насмешливый шутник – гномик с большой писькой, и предлагал окропить одуванчики на зелёном лугу. (Ибо что такое сон, если не сетка воспоминаний, связанных крючком? Вы запутываетесь в ней, как в реальной вяжущей вас ловушке, со страху или соблазну легко и обписаться. Чуть позже мы эту мысль разовьём и развесим, разукрашенную, просыхать.)
У меня были два друга – Лёвка Шин из Алма-Аты и Аист Шин оттуда же. Экзотическое имя Аист… Это перевод с забытого мною корейского – мы звали его «Аська». Родители у того и у другого были учителя, носили одну фамилию, но по нашим русским понятиям кровными родственниками не были, хотя корейцы-однофамильцы по традиции выводят свой корень от одного предка. У кого предок Сон, у того и потомки Соны, не «сны», заметьте. Ким, Цой, Тен, Ли, Юн – очень распространённые родовые имена у сахалинских корейцев, всё это фамилии моих друзей.
Тост, произнесённый Толиком Курбе, когда мы киряли просто так – от любви друг к другу – был лапидарен:
«За Сахалин!». За тот, который мы впитали в детстве, за отбитый у япошек пласт суши, утраченный предками и отвоёванный отцами и братьями… И мы выпили и закусили сасими из камбалы и закатали суси в сушёную капусту Линеок и… ох, как хорошо пошло. И пили мы за Минами-но Еси, не обнаруженное Богом шахтёрское селение напротив Монерона, и пили за Хвостово, за Рутаку, за Маоку, короче, за Толстоберёзовск… Потом оказалось, что всё не так, не нужно было это всё – деревушки побережья, рыбацкие посёлки, любимые фантомы, порождаемые ныне только нашими мозгами… Ничего там нет давно, и мосты посмывало, и в речках рыбу ловят медведи. Не успели мы объяпониться. Не успели обжиться, как пошла косить коса укрупнения колхозов и опустошения побережий.
Тогда, в солёно-кисло-сладком нашем японском детстве, запахи, вкус и цвет были животворные. Первым был запах воды. Или земли? Ладно – мокрой земли – песка, ила, глины, болотной жижи. Солёного камня.
Мамины руки, тёплые и влажные, – она только что месила тесто, лепила пирожки или пельмени, трудно себе представить: чтобы накормить семь человек. У мамы руки всегда влажные. В 36 лет у неё уже было четверо сыновей и одна дочь. Вот такая жизненная сила! А иначе было бы ей не справиться с таким хозяйством.
Пельмени с рыбным фаршем – лёгкая еда. Но это смотря по тому, сколько съешь, десять или сорок штук, да каких! Если маминых, то с кулачок пятилетнего мальчишки. На весенних каникулах в марте у нас устраивались массовые лыжные гонки. Стартовали-то мы всегда весело и азартно, но кто-то сходил по разным причинам, кто-то просто не тянул, а кто-то дотягивал до финиша, но имел бледный вид. Довольство – кубки да грамоты – доставалось немногим. Мне вредили мамины пельмени. До финиша я доходил, но становилось мне тошно. Да, это была жизнь! Не отвертишься, побежишь, даже обожравшись или натощак. Тяжеловато её пробегать и возвращаться в ту же самую точку старта. Она же финиш и есть.
11 авг., вечер. Вот он, знак номер один: огонь во дворе. Горят гнилые доски: теплица, кухонный стол, палитра, диван, стол, гнилые плинтуса, холсты, картоны, одежда, обувь, заплесневелый ковёр… Что тут от меня остаётся: книги, мамина швейная машина, отцовы шахматы, старые японские пилы «на себя», печка, веранда – всё это до поры, до времени – до полного истления.
3.15. Увидел Владимира Фёдоровича Фаворского. Толковали о том – как различать временно́е и вре́менное? Как отделить предвечное от привнесённого временем?
4.25. Приехал к маме в городок в средней России, холмистый, на реке. В домике одна живёт. Обнимаю её, целую, не хочу отпускать, а она потихоньку так отстраняется. Я шепчу ей: «Не хочу от тебя уезжать». Она: «Так оставайся. Поживи недельки две».
Гуляю по городу. Старинный купеческий пейзаж. Думаю, продам всё, что есть на Востоке, построю здесь у мамы мастерскую. И ей, и себе дом по типу анивского – дощато-засыпной. Спрашиваю маму, как тут вообще жизнь. Она: «Свет часто отключают, рыбы мало, а рыбки нашей хочется. Ты подумай, может, не надо здесь строиться». А мне всё нравится и маму не хочется из рук выпускать, тоска – хоть плачь.
На улице. Тащу сумку, смотрю – сын идёт, я ему сумку отдал, говорю – неси к бабушке, я туда приду. Он взял и понёс. Потом мы с ним гуляли по городу, какие-то безделушки покупали, а вообще собираемся по России поездить. На партсобрание неизвестной партии забрели, и мама как будто тут. Смутно вижу её. И ухожу.
Потом в мастерской у местного мазилы непонятки. Коллега приветствует меня сдержанно, полуофициально, как будто я какой-то чиновник. Выражает почтение и равнодушие. Показывает работы. Сидит на корточках, перебирает листы графики, показывает офорты, речные пейзажи. Мне всё интересно – и город, и люди, и Россия, и картинки. Хочется здесь остаться и сомневаюсь – зачем я здесь, я другой и вряд ли нужен этим людям, неинтересен я им. Так, дальневосточный экзот, это места для Фаворского, думаю, он где-то здесь обитает.
Пошёл купить газетку. Киоск чудной – двусторонний: с одной стороны – газетное окно, тут большая очередь, с другой – чай, кофе, салаты с ветчиной, тут два-три человека. Я, хитрый, встал со стороны чая, говорю продавщице: «Мне, мисс, “Московский комсомолец” и “Новую”». Она: «Сюда газет не даю, да и нету таких». Я: «Тогда туда ветчины с луком». А она мне: «Как вы можете такое читать!», и отвернулась. Странные всё же люди в раю, ветчину с луком едят, а «МК» не читают.
Навещаю друга. Дом призрения на северной окраине города – богадельня под названием «Дом-интернат для инвалидов и престарелых». Расположен этот домик (однако в пять этажей) на берегу Охотского моря, на параллели мыса Терпения. Если описать дугу, окаймляющую одноимённый залив, то окажется, что Дом призрения и мыс Терпения стоят в основании этой дуги. По касательной к дуге идёт меридиан, соединяющий полюса. Две дороги – шоссе с твёрдым покрытием и ещё более твёрдая железная дорога. Естественно, у них есть только два направления – юг и север. Из окна Коли видны обе дороги и тянущиеся вдоль них пакгаузы, по-нашему склады железной дороги и рыбобазы купца Агафонова, который держит здесь, кажется, всё, кроме РЖД и этого дома, которые принадлежат государству и находятся на попечении оного. Что касается ландшафта, то это типичный северояпонский вид прибрежной полосы. С того берега тихоокеанского окоёма, из Калифорнии глядя, мы живём на западном берегу, а с точки зрения сибирского дикого Запада мы живём на диком Востоке – у безбрежного и очень тихого океана, глядя на который в лицо, чувствуешь спиной бегающие по шкуре мурашки. Я не думаю, что эта богадельня – самая дальняя в точном географическом смысле, есть ещё и Камчатка с Чукоткой со своими богадельнями, но уж точно в России она крайняя, ибо стоит у самой воды залива Терпения, и лучше бы старикам тут вообще не жить. Однако поскольку без стариков такие места не обходятся, да и без молодых, нуждающихся в любви, не обходятся, то дома такие – призрения людей – нужны. Стоят на самом берегу Охотского моря, напротив мыса Терпения – это уж точно край. Тем не менее, как говорил художник Ярошенко – «всюду жизнь». В доме тепло и людно, и работает телевизор, и царствует в этом «царстве терпения» попса, заглушая всякую надежду на свободу мысли и исповедания. Впрочем, этот вопрос в тутошних обстоятельствах скорее медицинский, чем философский. И шумит волна, и поёт прибой, гитара звенит струной.
– Мне часто снится, что я в кабине бульдозера. И ни хрена у меня не болит: ни руки, ни ноги, ни поясница, и голова не кружится. И сношу я всякую нечисть с поверхности земли…
– А куда ты всё это сгребаешь, Эдик?
– А сгребаю я её в громадную кучу в одном тайном месте – до небес навалил, как Вавилонскую башню, а дальше – хрен его знает что. Сон обрывается.
– А Юрку Фалеева ты давно видел? А Юрку Лапшу? А Юрку Кузина? Чё-то у нас много Юрок. А помнишь, у нас другой был, длинный, Кузин? Его мать работала директором хлебокомбината. Его как звали, тоже Юрка?
Через несколько минут:
– Значит, Юрка в моей квартире теперь? Там у меня два новых пиджака остались… Впрочем, на него они не полезут. А вот капитанский китель Камала мне был как раз. Мы с ним одинаковые. Постный тип этот Камал.
Коля оборачивается ко мне:
– Противно мне с тобой разговаривать, огорчаешь ты мою душу, и не верю я тебе.
Он не выносит садистски рисуемых мною чудовищных картин его идиотического существования в родной квартире, где у некурящего чистюли Коли пол был по щиколотку покрыт окурками. Он не помнит этого и не верит в это и, проклиная меня, замолкает. И через несколько минут возобновляет движение разговора по кругу.
– Куда они все испарились?
– В океане растворились, в туман превратились. Видишь, тянет с Охотского моря? Это они променад совершают.
– А мне в общем-то отсюда и уходить не хочется, да и некуда, буду тут доживать.
• И никаких сантиментов. Только констатация уже свершившегося.
– Знаешь, что мне врач сказал, когда из психушки выписывал? Говорит, у вас, Николай Семёнович, никаких патологических изменений в организме не произошло – можете начинать всё с начала. Но меня почему-то не домой, а сюда привезли. А тут ничего невозможно начать с начала. Тут только конец.
Коля не имеет представления, кто и как занимался его судьбой, то есть устройством на вечный покой, который ему и не снился.
– Я повторяюсь, да? А что ещё я могу? Только повторять. После паузы:
– Почему я создан только для потерь? Вроде Бог мне, как и всем, всё дал. А потом одни ещё чего-то приобретали, а я только терял…
– Мать твою звали, кажется, Надежда Павловна?
– Да.
Коля вернулся с холода со слегка изменившимся видом и более энергичным голосом. Ясно стало – где-то «укололся». С Охотского променада дуло.
• Вождь мыслил геополитически. У него были амбициозные имперские планы. Грандиозные амбиции и ложь без конца и края. «Оскорблённое величие» вызывает идиотические решения. Конституционная ложь разлагает любое величие. Великие свершения, оплаченные кровью, потом и слезами народов, превращает в исторический нуль.(Из вычитанного).
С Валериком говорим о старом. Старое всё лучше!
– Особенно мы с тобой, мы лучшие в мире старцы, – говорю я, жуя навагу.
– Ну, себя я не знаю, а тебя хвалить не буду.
Потом был сон про анкерные болты с гайками, Никита Михалков, у него этих гаек навалом, надо бы спереть ящика два.
6.15. Аннексия. Освобождение. Захват Сахалина объединёнными войсками американо-японо-украинской коалиции. Десант высадился в Макарове и Песчаном. В небе летали туда-сюда ракеты довольно низко, как ласточки, но нас не задела ни одна. Мы стали искать лопаты, рыть щели, и тут выяснилось, что уже поздно что-либо делать. Появился офицер в парадной форме и приказал всем копать картошку и солить капусту. Роздал детям конфеты под названием «Золотая птичка» и печенье «Пальмовая роща». Испуганные дети, тихие собачки. Молчание собак потрясало. Я пришёл в какую-то контору, которой когда-то продал свои картины. В «красном уголке» обнаружил залежи произведений искусств: расчленённые живописные полотна, изображающие чёрт знает что. Но живопись замечательная, живые рисунки, я охапками собирал фрагменты и носил в мастерскую кроликам, и вдруг увидел того самого русскоговорящего офицера, который приказал женщинам копать картошку: «Теперь вы свободные люди, и свобода эта обеспечена войсками коалиции. В Толстоберёзовске провозглашена Советская Сахалинская Республика и объявлена независимость от России. Правительство ССР обратилось к правительству Японии о присоединении к альянсу и с просьбой принять ССР в состав Японии на правах ассоциированного члена. Короче, ООН исторгло Россию из членов ООН за агрессию против острова Рисири, в результате чего Россия лишилась Сахалина. Гарнизоны российских войск были блокированы, нейтрализованы и разоружены без единого выстрела за одни сутки. Анивский полк как-то рассосался, а это была элитная часть, главная ударная сила корпорации. Можете расслабиться, господа».
Жена посмотрела на меня с укором, ничего не сказала, а только отвернулась, когда увидела меня с охапкой шедевров. Я крикнул ей, как дурачок:
– Смотри, они почти всё сохранили! Правда, на куски порезали.
– В мозгу твоём куски да нарезки, – горестно озвучила жена мой диагноз.
– Не бойся. Пойду опять к ним работать, в ДРСУ, дорожные знаки рисовать. Проживём. В конце концов, мы же не объявляли никому войну. И что там думают в Москве, нам неизвестно, может, нас отдали в обмен на Крым. Теперь лет на пятьдесят нам обеспечен мир, и мы никогда не узнаем, что шепчет по утрам господин Президент.
Этот чудовищный сон приснился мне утром в понедельник 17 августа.
Вороны каркают – из открытых клювов валит пар – такие вот горячие у нас птички. Из щелей двери и окон – холодок. Вижу натюрморт: яблоки на палой листве – в процессе работы, удовольствие тактильное – от кисти в руке и красочной массы. Следом за этим – команда ватерполистов в бане. Молодые мускулистые тела – хорошая рифма к яблокам.
На берегу залива. Краб, листья капусты, бревно, стволы, столбы.
На запястье моей руки, которой я пишу, подлетел и сел летучий клоп.
Полный отлив обнажил песчаное дно, там живут сердцевидки, дно ледяное, не порезвишься – зубы заноют.
Из предвыборных речей исполняющего обязанности.
«Народ на Сахалине лёгкий и весёлый» (ага, особенно если посмотришь криминальную хронику). А те, что перебрались на острова лет 50–70 тому назад, они прямо ухохатываются от цен на рыбу.
Я чуть не умер со смеху, когда в Аниве торговка из-под полы прилавка показала хвост горбуши и назвала цену – 800 р. «Ты чё, бабуля, он же не тебя покупает», – пошутил мужик, стоявший рядом. Те, что приехали позже, смеются меньше – и реже, и как-то мельче. А мы, кому за 70, дохнем со смеху просто косяками.
Валерик смотрит телевизор и разговаривает с ним: нах… было вообще в Афганистан лезть – теперь вот баскетболистов на чемпионат не пускают. Улавливаете связь времён, господа? Друг мой ужасный спорщик и резонёр, научит вас не только рыбу солить.
– Мышку полёвку знаешь? Шерсть короткая, челюсти во! Собака увидит, дважды обсерется и завоет со страху. А кот у меня был, интеллигент, на мышей ходил с удавкой, надавит их полный мешок, вытряхнет на крыльцо, собаки в ужасе разбегаются. А клещей на нём, замудохаешься вытаскивать, шерсть портновскими ножницами не сострижёшь… Девять лет прожил у меня, потом издох, я его похоронил, выкопал ямку на границе огорода у бамбука, завернул в белую тряпку и закопал.
А вот пароход «Анива», на котором они приехали в 48-м году, – это название он запомнил точно, хоть и было ему четыре года. Вспоминаем госпиталь в Аниве, который стал нашей первой школой, поликлинику и больницу для гражданских. Витька Логвинов, «Пузо», – сосед Валеркин.
– А на пенсию я уходил за двадцать минут. Валька Стрельникова, зав. кадрами, по дружбе обстряпала. Это уже после землетрясения. Я решил уезжать сразу, хватит, тридцать лет на Курилах.
Наконец-то сказал сакраментальное слово в последнем эпизоде персонаж, претендующий на звание главного и даже, может быть, мегазвезды. Тот, про которого говорят «дети Ванюшина», человек, задержавшийся в своём развитии во имя чести, в общем, чего-то – какой-то цели, принципа жизни… Я встретил его, конечно, не случайно, а в силу воли, движущей рукой сценариста и управляющей капризами режиссёра. И вот он, мягко тыкая мне в грудь пальцами левой ладони, стоя на расстоянии вытянутой руки, говорит, что автобусную остановку в Малиновке назвали именем Сколишенко, сержанта из «учебки» погранцов. В своё время, очень, надо сказать, хреновое время, он погиб, спасая в водах залива купавшегося малыша. Кто это был, память людская не сохранила – мальчик или девочка, вероятно, у него (или у неё) теперь уже внуки. Этот бородатый незнакомец говорил, терзая мою душу словами, жгучими и текучими, как горящая смола криптомерии, а впрочем, кто их разберёт, эти пинии да сосны. Друг от друга их не отличить, когда они горят.
Мы стояли посередине тротуара, мешая пройти некой паре, мужчине и женщине, которые деликатно мялись, не желая помешать нашему разговору и боясь ступить на проезжую часть, залитую жидкой грязью. Потом женщина решительно и плавно прошла, улыбаясь, между нами, давая пример своему спутнику. Каждый из нас, детей Ванюшина, задержавшихся в развитии, сделал по шагу назад, и мужчина, так же как и его спутница, прошёл мимо, кивнув, однако, приветственно головой, но не обернувшись ни к одному из нас.
Тут всё дело в том, что я ждал такой ночи уже шестые сутки. И вот он пришёл, этот чудный сон, который я ещё не определил. В нём много слов, ещё больше – действия самых разных сил, представляющих могущество бесчисленного количества образов, героев и вождей чертовщины, – так я называю порождения моего мозга, видение превращения неживого вещества в живое, но не одухотворённое. То, что обычно называют волшебством, но не чародейством. Надеюсь, всякому известно это тонкое различие – сродни родственным отношениям между пинией, сосной и криптомерией. Темечко моё разогрелось от зрелищ и покрылось липкой испариной, было 3 часа ночи.
Валерик гремел тазами в ванной и бил крышкой унитаза, или наоборот. Впрочем, это уже было не важно, ибо я проснулся и смаковал подробности сна. Лента была подобна голливудской фантастике с русскими боевыми кличами «Вперёд!», «Ура!» и кричалками в виде песенных шлягеров с разоблачительным антисоветским пафосом в несколько смягчённом варианте. Сон, в который можно входить и выходить, как через незапирающуюся дверь. Тут люди так и живут – не воинственно и не агрессивно, подбадривая и настраивая друг друга на деторождение. Люди, у которых память не держит ничего лишнего из прошедших дней и лет, а значит, и обид, злых дел. Они помнят ягодные места в лесах и тундре, где растёт морошка – где белая, где жёлтая, где красная – клюква, брусника, клоповка, и как ловится рыба в реках и морях.
Старая Анива. Школьные фотографии меня изрядно потрясли и, как вы поняли, возбудили вполне определённо. Встречи с Верками и Таньками детства, ныне в разной степени прихрамывающими и слепнущими старушками, завели меня в дебри детского эротизма. Возлюбил их как мамочек. Запахло резиновыми молочными сосками, надетыми на бутылочки.
Проснувшись и закурив, Юра сказал вместо приветствия: «Живи и дай жить другим…» – «Вот незыблемый принцип безответственности, ибо ответственный человек всегда найдёт кого убить», – завершил сентенцию я и пошёл к дверям за чем-нибудь к чаю… На улице слышу крик из форточки:
– Стой, ты не туда идёшь, «Флотский» за углом направо, рядом. Что, голова кружится?
– Да, я испытываю эстетическое чувство голода, – мысленно ответил я другу и скорректировал курс.
Нет, тут «система буравчика» не действует, тут работает дырокол! Эта система вам плеши пробуравит и проколет, и запротоколит – подпишет и прошьёт. Не знаешь, где она родилась? Не на Сахалине? Нет? Ах, она из Египта до нас дошла. Господи, прости меня! Так хочется материться. Всех и всё пронзила бюрократия. И никакой демократии не осталось, даже мифической античной, даже пролетарской. Одна только свобода трепаться да свобода от мыслей.
Валерик:
– Ну и что ты за х-ню написал, какое-то ассорти, а мысли-то по-прежнему нет.
Раздумчиво:
– Вот на рыбалку бы сходить…
– Так бери удочку и иди на речку, до воды – пятьдесят шагов.
– Да, вода, вода, ходил я тут – на УЗИ. Так они мне и клизму поставили, а потом опять говорят – выпей два литра воды. Я перед клизмой уже два литра выпил. Я с неё уже блюю. Кругом вода, да я на неё уже смотреть не могу, а ты – на речку. Про рыбалку это я так… Вспомнил, как мы с тобой лет шестьдесят назад гольянов ловили на озере.
У Валерика хорошо. Ширвиндта и Державина по телевизору показывают и каких-то левых друзей, и забили они на всё. И беззубый Полынец ещё движется и встречает меня у нашей лужи, и ничего не исчезло, и ничего нет без нас, без развалин и старых свай.
Тяжёлый хрусталь пепельниц, лёгкий хрусталь рюмок. Что ещё нужно, чтобы полилась эпическая лирика… С моря – чуешь – тянет. Чего-то натянет.
Разваливающаяся, догорающая, иссыхающая плоть и способность смеяться! Анка ходит с помощью кухонной табуретки и смеётся над собой: «Всю жизнь работала, тридцать пять лет за счётами, думала, как я без работы буду. А сейчас ничего не помню, ни с кем, ни что делала. И ничего не хочется. Сижу на даче, и ничего не хочется. Всем довольна, и ничего не надо. Пятнадцать тысяч пенсии заработала, накопила!»
9.08.16. Нагасаки. Через неделю родюсь. Всю ночь дождь – «фуримащита!». В мутно-прозрачной стеклянной миске – завёрнутый в пакет недорезанный «нарезной» батон, во второй – три пряника без глазури. На углу «микроволновки» – бледный мандарин, не вызывающий вожделения фрукт, незнамо который срок обитающий здесь. Валерик очень мало ест, совсем как Юра, только тот ничего не готовит, а этот изощряется в кулинарии. В баночках, бутылочках, стаканах и блюдцах – непонятные жидкости и нечто в них плавающее, то грибок, то чесночок, и, конечно, пакетик из-под чаю. Всё чисто помыто, и стаканы вверх дном. Как матрёшки, хранятся в них рюмки. Вот утренний пейзаж Валеркиной кухни. Многолетнее отсутствие женщины. И четыре деревянные табуретки, каких уже не купишь.
16.08.16. Нас уже трое: Валерик, Гисен и я. Мне сегодня семьдесят. Надо пить, неохота, а надо – нас же трое… Речь у нас пошла о глобализме и разобщении – соседей не знаем. – Да и на х… они нужны, соли я почти не ем. – Подарю Валерику базуку – пусть меня застрелит. – А знаете за что? Да он же первый браконьер был на Курилах. В Кусиро левого краба, ежа, кальмара, чёрта, бл…, возил. Я его разоблачил, а он орёт: «Вот таких, как ты, и я бы расстреливал!». Смеху! Ну, шукшинские дела понеслись.
– Рыбки свежей не укупишь, да где они понимают, ничего они не понимают!
– А кто они? Чего не понимают?
– Да все всё! Ничему не учатся. Ни физики, ни химии не знают. Такой народ нелюбознательный. В воде есть микроб, рыба его заглотит – всё! Больная рыба, а они её жрут и после этого ни хрена не понимают.
– Да где жрут? В магазине ни хвоста, ни чешуйки.
– Так я тебе и говорю, в воде микроб, а рыборазвод загубили. А теперь жди, да её микроб в речке сожрёт!
Он нас с Гисеном потчует и стопочку разрешает, а сам только губы мочит – диабет… Опять про кошек и котов разговор. Он про своих, я про своих, у Гисена кошки нет. У Камала курильский, но настоящий, с хвостом. По бамбукам лазил. А тут, когда помирал его кот у него на коленях, Валерка даёт фразу: «Помираешь, Вася, так отдавай концы сразу, не дроби, не позорь флот». Тот закатил глазки и издох.
– Я тебе уже рассказывал, что закопал его на склоне, у бамбука? И крестик из веточки сделал.
– Ты ж, нехристь, ни в Бога, ни в чёрта не веришь! Антихрист, глядь, он три раза тонул, ему Бог не помогал, только марксизм-ленинизм. Вот выплыл. И коту крестик! А кому молился, Валера?
– Никому. Думал, как выплыть.
– А лайбы твои как?
– Все ко дну пошли, но народ выплыл весь.
Параллельно идёт линия Маковецкого и Балуева. По слухам, их интернировали и отправили в фильтрационный лагерь, потому что они неоднократно играли роли русских офицеров, а Балуев – даже маршалов-диверсантов в тылу врага. Вот к чему снились мне два часа назад анкерные болты и свинченные гайки Н. Михалкова. Это название двухсерийного фильма: «Анкер и свинченные гайки». Фильм-предупреждение в духе чеховского «Злоумышленника». Мудрое решение Президента спасает нам жизнь и газоконденсат. Игруны в великую Российскую империю от Лиссабона до Владивостока на просторах Тверской и Псковской губерний обделались по полной программе Брюханюка и Дутина и стали не слышны. Россия имеет отныне неизбывно фолк-кантри-имидж и тем мила глобальному сердцу би-би-си и нэйшнл джеографик. Оживить мумию святой Руси. С развитием помутнения хрусталика и крапинок в глазу становится острее внутреннее видение истории и нашего отупения. Политический кретинизм и идеологическая шизофрения – вот истинный плод классического образования на манер ЧК.
Главный враг ССР – порнография и педофилия. Простое блядство канает.
А Валерик у меня будет инструктором по варке рыбы в холодной воде.
Хождение в бассейн. Вале там не понравилось, темно, как в старом спортскладе. Вода прохладная, но чистая. Там же гоняние по снегу мячика или шайбы босиком, две многолюдные команды нивхов и орочонов. Тогда же выход к морю, моё купание: вода тёплая, а на улице ноябрь… Потом к нам подтянулся народ: идут гуськом к колодцу и чистят там зубы, и пена белая летит и падает хлопьями с зубов. И противно мне стало, и я сделал протест и заявление: ты, гад, хоть от колодца отойди в сторонку. А он с пеной на губах возражает, типа, сам дурак, и достаёт изза спины двуствольный крупнокалиберный пулемёт и грозит прошить меня насквозь.
Потом все полегли спать, и я тоже, но захотел на горшок и оказался в номере, где спал Д. Медведев с кошкой. Я сел на унитаз и всё поглядывал на спящего бесшумно, бесхрапно премьера и думал: вот она, молодость – как крепок сон. Когда он проснулся от моего пука, гулко и бочкообразно отразившегося от фаянса, то удивлённо и вопрошающе посмотрел на меня своими глазами, как бы спрашивая меня: что это вы серете в мой унитаз? Я сказал:
– Извините, товарищ премьер, мой чем-то засорился, ваша дверь была открыта, и я не стерпел.
– Б…, уволю всю эту х…ву охрану!
– Ну, да если валовой национальный продукт позволит такие расходы бюджета.
В финале был цирк с канатоходцами и пресс-конференция, на которой баланс демонстрировал с волевым лицом премьер, а всем присутствующим раздавали оловянных солдатиков и матросиков и оловянные же искусно слепленные галеры и парусники. Мне достался оловянный «Пелорус».
– Нет, если тебя не исправил Господь Бог и кочерга тёти Полли, то я уже бессилен, – сказал Юра, имея в виду моё совершенство и завершённость.
– Когда меня научили пить…
– А что, было время, когда ты этого не умел?
– Нет, ты послушай, в Казахстане мы поохраняли сазанов и зеркальных карпов, потом сайгаков и джейранов, ну ты понял – в заказнике. Вот там-то меня и научили по-настоящему…
– Теперь-то я уже состарился: в том радость, что, кажется, уже никого больше не зарежу.
Постепенно, слово за слово, проявляется достоинство старости как шанса стать человеком. У лягушки выросла борода, тут и выяснилось, что это самец.
– Палёный свой елей на душу мне не лей. Я устал ждать, когда я сдохну. В 10-м году почти сдох, так нет – оклемался, перестал лукавить, врать, зажил скрюченный, но счастливый, потому что Люся и Ипполит хотят, чтобы я жил. А тут у меня внучечка появилась.
Голодные черепахи. Рыбы нет ни в море, ни в реке. Целая стая морских черепах, штук 30, медленно движется, я взял одну за передний плавник и почувствовал, что он бессильный, как будто высох, бесплотен, как пустая рукавица.
«Тихий вечер в Толстоберёзовске». Петренко В.И. Холст, масло. 2009. Голос хриплый. Вова пытает меня вопросами, кого я знаю в Комсомольске, я никого не знаю.
– Генку Хрусталёва знаешь?
– Нет.
– А Александра Зиборовского знаешь?
– Нет.
Он говорил – ты слесарь, а я художник. А вечером ему в кабаке морду набивали.
Вспоминает покойных друзей – Веню Риделя, Васю Кантура – лучшие люди нашей артели инвалидов, питерский ингерманландец и украинец из Нежина, питомец Академии и чистокровный самоучка, беззащитные алкоголики с глубоким пониманием неразрешимости беззвучия живописи, убитые пропагандистской халтурой КПСС художники.
Вова получил пенсию, круглосуточно маленькими глотками пьёт водку, ничего не ест и не будет есть, пока есть силы пить, пока не пропьёт всё. Каторга его поглотила.
Мне уже хочется бежать, а до утра ещё пять часов. Боже мой, как мне повезло, что нутро моё изначально, с раннего детства, умело перерабатывать спирт в нейтральную материю вроде лёгкого дуновения зефира… О, этот тихий вечер в Толстоберёзовске! Это было страшно: просыпаясь, Вова почти беззвучно матерился, вставал, плевал себе в ноги и двигался мелкими шажками к столу, где под столом стояла его бутылочка. Наливал себе граммов 30, выпивал медленно, мелкими глотками, как воду, ничем не закусывал, не морщился, вздыхал и говорил себе: «Пойду прилягу». Глубокой ночью, когда на небе светилось всё, что могло достичь, досветить до земли, в нашем земноводочном пещероподобном пространстве воцарился абсолютный мрак. Вовику стало труднее добираться до убийственной влаги, без которой он не смог прожить эту ночь, этот месяц и эту нашу жизнь. Он стал падать, разбиваясь и разбивая рамы, топча осквернённые живописью холсты и чистый картон. Пришлось включить электрические лампы, чтобы хоть что-нибудь видеть и вновь дать Вове возможность дожить до утра. К утру, с первым зыбким, дребезжащим, серым, тусклым, разрезанным решёткой из арматурной стали светом сквозь окно пробивалась явь. Вовка погибает, но сохраняет способность шутить. Так что когда он задал мне тот сакраментальный вопрос Авакумовой жены: «До коих пор, Коля?», я сказал ему омерзительно грубо, почти зло: «Пока не сдохнешь, Вова». Он тихо пошутил: «О, вот уже и приглашение?!» – то ли удивляясь, то ли восхищаясь. Днём, поднимаясь по ступенькам крыльца, он не удержал равновесия и опрокинулся на спину и затылок, встал, почесался и сказал: «Вот так приложился». В 6 утра я ушёл на вокзал и в 8 уже был в Холмске. В 13 мы ошвартовались и пошли на Ванино. На рейде Ванинской бухты были в 7.00, точно по расписанию.
Ванина земля. Большая земля Вани. Ванькина Большая земля. Вот она вся передо мною – Земля Иванов. Вся Ивановская. Родная земля бурятов, тунгусов, киргизов, ивановцев, ванинцев и тому подобных бесподобных скуластых моих братьев. Всё бредём за длинным рублём?
– Ну. Вроде того. Думали вот с подругой на свадьбу подзаработать, да х. шки, едва ноги уносим. Ну, Сахалин, ну надрал… Обещали тыщ по пятьдесят минимум, а едем домой на полу (то есть на палубе парома).
– Говорят, в Европе, пока мы бултыхались в Татарском море, сп…здили второй меридиан, и теперь мы к Москве на час ближе.
– Значит, должны цены на билеты до Хабары скинуть.
Если подождёшь с месяц, то, глядишь, до дома доедешь.
– Нет уж, …! Лучше батерфляем – и на дно, …!
В вокзале станции Ванино на месте киоска газетно-гламурной пропаганды теперь стоит такого же формата часовня Святого архангела Михаила от прихода Святителя Николая Амурской епархии. Скромненько и прискорбненько – море пустое, рыбы нет, православные лес пилят.
– Ну её на х… такую жизнь. Не люблю я жизнь, я жить люблю.
Вот такой парадокс: жить он любит, а жизнь не любит. Или наоборот? Вот я Витьку люблю, а его жизнь не люблю. И Володьку так же. Что она с ними сделала! Или они с нею? Как так – хорошие люди, а жизнь х…вая. У одного дети – бандиты, а у другого вовсе нет детей. У одного сидят в тюрьме, и он им передачки носит, а другой сам сидит в «доме призрения». И ему никто ничего не приносит.
– Да мне ничего и не надо, а «того-сего», чего хочется, нельзя. Нету никакой гармонии духа с телом. Да и тел-то самих почти нету – поусохли, изработались, изболели. В чём там душа держится.
Жду поезда Ванино – Владивосток. Покаянное. Как я почувствовал себя жадной скотиной.
Доброта Толи Тоболяка. Кажется, с уходом его не стало на острове доброты. По прессе судя, остался расчёт, пиар и тупая жадность. Подошла опустившаяся женщина, попросила немного денег. В кармане у меня было 500, 100 и мелочь. Я выгреб, не считая, мелочь и отдал ей в протянутую руку. Она сочла – 33 рубля. На булку хлеба хватит. Она отошла, посмотрев вдаль синими глазами, этакое ясновидение. На коленях у меня был Булгаков, «Кабала святош». Глянул я на весь этот натюрморт и стал сам себе противен. Пожалел, бл… Как когда-то маме десятку, также на хлеб. Вот такое мгновенное превращение: сидел на скамейке с виду добрый старец, а оказался – жадная лицемерная скотина. Вроде и не отказал, а на деле оскорбил подачкой. Ну, вот что это такое? Предательство, без лишних слов, за тридцать серебрянников. Продал всех, и маму тоже.
НЕОТВРАТИМОСТЬ БЫТИЯ
Инстинкты и их осознание как предопределение жизни и пути.
Быть в моём возрасте чувствительным романтиком – предельно некрасиво, оскорбительно и мешает спать.
Т.Уильямс. «Мемуары»
Поехал я как-то в Россию. Сел в автобус и приехал в городок, названия которому не знаю. Речка течёт, дома старинные, заборы высокие и храмы стоят на возвышенных местах – всё ладом устроено. Со мной рядом сидит древнерусский дед. Лобастый и курносый, как узелок пеньковой верёвки, вылитый Боб Кречетов или Витя Зорин. «Как ваш город-то называется, батя, – спрашиваю, – и область какая?» – «Димитривский город, а область – не знаю ничаво», – отвечает.
Выхожу из автобуса, иду по улице, вижу – в маленькой луже по щиколотку в воде мужик кого-то, вроде ребёнка, шлёпает по заду. Подхожу ближе, глядь, а это маленький кентаврик. Четыре копытца и писечка есть человечья. Хорошенький такой, ножками взбрыкивает, пытается на дыбки встать. А молодой мужик тот сердится и велит из лужи вылезать – как отец прямо. Я когда это всё увидал, такой восторг испытал, что стал и плакать, и смеяться, так разволновался, мочи нет. Вижу маленького коника-человечка и рыдаю, аки баба умилённая. Отворачиваюсь в стенку, в брёвны, чтобы никто не видел, как я реву. А добрые люди подходят, меня утешают, не пугайся, мол, глупенький, такие-то вот рождаются у нас в Расее испокон веков, и ежели парень на заморской девке женится, то не детки родятся, а китовраски такие вот брыкливые. Пока я рыдал, кентаврик с папашей исчезли из лужи, как и не было. Огляделся я – за дощатым забором зелёный палисадник, вроде Юриного Захарова. Лучок, клубничка, горошек – то да сё. Тут, наверное, живёт кентаврик, пасётся.
Пошёл дальше – телёнок за мной увязался и тычет мордой в зад, слюнями все брюки испачкал. Я его отталкиваю, а он всё следом. Думаю – заблудится, если за мной уйдёт. Мужика какого-то спрашиваю, мол, не знаешь ли, чей телёнок, уйдёт ведь за мной. А он отвечает:
– Да он у нас вроде идиота, как дурачок деревенский – незнамо чей, лазит всюду. Сожрать бы его давно надо, да тепло ещё резать. К зиме точно забьют. Ты пни его как следует, он и отвяжется.
А как я его буду пинать? Неудобно вроде – в чужом городе телёнка пинать. Да и жалко идиотика. Описать телёнка: так, выражение лица действительно идиотское, слюни текут, и голову всё наверх задирает, будто звёзды в небе считает, а масти рыжей, только на лбу белое сердечко и грудка и ножки белые тоже. Думаю: «Надоест мои штанины жевать – сам отстанет».
Пошёл я дальше по Димитривскому городу, и вижу – передо мной домик русский стоит, прянишный – терем не терем, дворец не дворец – башенками с кокошниками украшен, оказалось – Музей краеведческий. Много интересного на полках наставлено: утварь всякая кухонная, лепная, резная да точёная, живопись пряличная и машины разные американские (Зингеры, наверно) – быт и маскарадная материя. Дальшее иду – вижу книги стародревлии, Библеи, Евангелии и Жития Апостолов с картинками.
Свету в залах мало, на стенках картинки в деревянных рамках, живопись хорошая – не яркая, всё старцы на копытцах с пастушьими посохами, коровы дойные и козочки с козлятами, картинки зеленоватым светом светятся и шорохи производят. Мохом пахнет, и писать хочется, но яма на дворе, и я терплю ради удовольствия старины.
И тут возникает у меня в голове мысль, откуда – неизвестно, про то, что случилось бы с миром, если бы я вдруг узнал, что в этот момент, пока я мох нюхаю, мою любимую женщину осеменил некий посторонний нам доселе мужчина, предположим, по имени Гаврила, или Миша, или Арнольд… или все они разом. Какие аспекты случившегося оплодотворения мне показались бы важными с гносеологической и мифопоэтической точек зрения?
Девочке, конечно, захотелось посмотреть, кто ещё из неё может произойти, какие люди… кроме наших двух мальчишек. «Я разные плоды могу произвести, – говорила мне она – моя многообильная, – не только детей».
Или я зарезал бы её восьмимиллиметровою стамеской?
Прямо под сосок двадцатью ударами.
«Знаешь, о чём я сейчас думаю?.. О плодородных чреслах, – говорила она и смеялась. – Мне хорошо с тобой, легко, я так свободна и эгоистична… ты ничего не требуешь от меня, и объятья твои умиротворяют меня, но мне хочется потрясений, бури в стакане воды, – хохочет и после паузы говорит: – жаль, что я не смогу ещё родить тебе ребёнка».
Я с трудом глотал её слова.
«Можешь, можешь, дитя моё, любое твоё порождение будет мне. Судьба и законная жена дали мне двух сыновей, твой отец мог бы быть третьим, а ты, что можешь дать мне ты. Твой девичий умишко играет: вот вырасту – выйду за папу замуж! Не торопи и не торопись. Ты всё можешь, и родить, и убить… Но я ведь – только убить, и нужно ещё условия создать для того, чтобы реализовать возможности творить нечто, чего не было. А для этого надо переписать Конституцию России и перекроить мозги всему человечеству. Подожди, дай пописать, попачкать бумагу. Не торопись рожать, вот закончу ОЗР, тогда давай деток, да побольше».
Боже, какая чушь и бредь! И чёрная вода половодья между позеленевших льдин.
Где-то я вычитал, что в мифологии, в неких философских системах, а также в обывательском понимании судьба – неразумная и непостижимая предопределённость событий и поступков человека. До сих пор вопрос о судьбе носит философский характер, и, видимо, поэтому судьба как философская категория не имеет чёткого определения, но поскольку мой брак с биологией не состоялся, то и суждения мои опираются на слухи и случайно попавшиеся на глаза тексты. Возможно, судьба связана и со многими другими вопросами: свобода воли, предвидения, возможность изменения судьбы и др. О собственной судьбе я могу судить наилучшим образом только во снах – особого рода поэзии!
Научного определения судьбы на сегодняшний день не существует.
Вчера. Сцена в больничной палате: умирающий, но ещё не сдавшийся смерти и не утративший мужского достоинства старик, страдающий от невозможности самостоятельно оправиться, вынужденный прибегать к помощи в борьбе с уткой. Он не может оторвать от подстилки омертвелый зад. Старуха жена и взрослая дочь неотлучно при нём. Женская деловитость, привычная хозяйственность. Старуха подставляет под сморщенный и отвисший, как кишка, член стеклянную 800-граммовую банку из-под венгерских маринованных огурчиков фирмы «Globus»: «Писай, Вася, писай…».
Можно ли быть счастливым на каторге? О, сакраменто! Опять это – как стать счастливым, или остаться таковым, если тебе довелось родиться на каторге здоровым пацаном. Ничего не понимать, не думать, не желать. Пользоваться ногами, руками, пальцами на руках и ногах, слышать, видеть, осязать и, конечно, обонять то, что подарила тебе мать-природа: скалы за спиной, песчаные дюны под ногами и море-небо перед тобой… А придёт смертный час, так умереть не на сцене, но в кругу жены и детей.
…И услышал я Голос:
– Встань и иди!
– Но куда, Господи?
– Оторвись от стула. Встань и посмотри в окно! Я глянул:
– Там осень, птица летит.
– Это твоя осень, и у тебя не будет другого времени.
Иди и говори с нею.
– Но я не могу говорить с летящей птицей.
– Лети рядом молча.
– Господи, у меня нет уже сил. И не могу же я так сразу с раннего утра гоняться за птицею. Ноги мои скрипят, как несмазанные колёса, отложение солей и бицепс ослаб. Размяться бы надо малость.
– Тебе не нужен бицепс, дурак! У тебя есть сердце.
«Ну, у дураков, слава Богу, с сердцем всегда всё в порядке», – подумал я и снова сел.
– Так что же ты сидишь?
– Я думаю.
– Глупец! – и голос замолчал.
А я продолжал думать о летящей птице.
Эта ранняя пташка появилась из неизвестного гнезда и стремительным своим полётом рассекла небо надвое, оставив в розовой утренней дымке зеленоватый след. Я не сумел разглядеть её сразу. Помню лишь количество перьев в хвосте – сто восемьдесят семь.
Через месяц я увидел её вновь и уж на этот раз рассмотрел до последнего пёрышка, так как летела она не очень высоко и небыстро, кося глазом на летевшего рядом птенчика, который смешно трепыхал крыльями, хрипловато цвыркал, издавая звуки, совсем не похожие на птичье пение, а скорее напоминавшие пыхтение неуклюжего мальчишки, карабкающегося в гору.
