Михаил Скопин-Шуйский. Великий Мечник России
Иллюстратор Александр Скопинцев
© Александр Скопинцев, 2025
© Александр Скопинцев, иллюстрации, 2025
ISBN 978-5-0068-6066-7
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
ПРОЛОГ
Век шестнадцатый догорал, словно свеча в промёрзлой келье, и пламя его чадило зловещим дымом над всей Европой. Солнце, что прежде щедро дарило тепло нивам и виноградникам, внезапно утратило свою милость – будто сам Господь отвернулся от грешного мира. С исхода восьмидесятых годов зимы становились всё свирепее, лета – короче и холоднее, а небеса словно окаменели, источая не благодатные дожди, но ледяные ливни и град, что побивал всходы на корню. Учёные мужи в Падуе и Праге шептались о странных знамениях: ледники в Альпах наползали на деревни, как белые чудовища; Темза и Рона замерзали так крепко, что по льду водили ярмарки; а на севере, в землях скандинавских, рыбаки находили в морозных водах рыб, застывших в толще льда, словно в янтаре.
Это было время, когда природа сама восстала против человека – малый ледниковый период, как нарекут его потомки, обрушился на Европу с яростью библейских казней. Неурожаи следовали один за другим, подобно волнам цунами. В Испании, где золото Нового Света текло рекой, крестьяне питались корой и травой, ибо хлеб стоил дороже серебра. Во Франции, истерзанной религиозными войнами, голод пожирал целые провинции – Бретань и Нормандия обезлюдели, как после чумы, а дороги кишели толпами беженцев, что брели на юг, гонимые холодом и отчаянием. Германские княжества, раздробленные на сотни мелких владений, стонали под бременем неурожаев: в Баварии вспыхнули крестьянские бунты, подавленные с такой жестокостью, что реки окрашивались кровью; в Саксонии города запирали ворота, не пуская голодных из деревень, и у стен гремели проклятия обречённых.
Старый мир, держав и династий трещал по швам, словно обветшалое здание под напором бури. Империи, что веками казались незыблемыми, вдруг обнаружили, что их фундаменты подточены – голодом, религиозными распрями, войнами за престолонаследие. Священная Римская империя, некогда могучая, превратилась в лоскутное одеяло из враждующих княжеств, где католики и протестанты точили ножи, готовясь к большой войне. Испания, владычица морей и Нового Света, увязала в нескончаемых конфликтах с Англией и Нидерландами, растрачивая американское золото на наёмников и флотилии. Франция, истерзанная гугенотскими войнами, едва держалась на плаву под властью Генриха IV, что с трудом мирил католиков и протестантов. Османская империя, гигантский левиафан на юге, продолжала давить христианские государства, но и в её недрах зрели смуты – янычары бунтовали, провинции отпадали, а султаны менялись с пугающей частотой.
На севере Европы разворачивалась своя драма. Швеция и Дания, вечные соперники за господство на Балтике, бились не на жизнь, а на смерть. Польша, величавая Речь Посполитая, что считала себя оплотом христианства меж православным Востоком и протестантским Севером, переживала свой золотой век – но золото это было хрупким, ибо державу раздирали внутренние противоречия. Магнаты, польская знать, правили страной почти без оглядки на короля, и каждый из них мнил себя государем в своих владениях. Сейм, парламент шляхты, где любой депутат мог наложить вето на любое решение, превращал управление страной в бесконечный торг. А король Сигизмунд III Ваза, что унаследовал польскую корону в девяносто втором году, мечтал о большем – он был сыном шведского короля и претендовал на шведский престол, утраченный в борьбе с дядей. Его амбиции простирались далеко: три короны – Польши, Швеции и, быть может, ещё какой-нибудь державы на востоке – вот что грезилось ему в бессонные ночи.
В самой Польше голод терзал Мазовию и Малопольшу не меньше, чем прочие земли Европы. Морозы выжигали посевы, и паны, привыкшие к роскоши, вдруг обнаружили, что их амбары пусты, а крепостные разбегаются в леса, предпочитая волчью жизнь неволе. В Кракове и Варшаве ходили слухи о странных видениях: мол, в небе являлись кресты и мечи, предвещая войны, а в Вильно, говорили, из реки Вилии вышел огромный бык, чёрный как ночь, и исчез в лесах, оставив на берегу следы, что дымились серой. Народ крестился и шептал молитвы, чувствуя, что грядут перемены. А магнаты и шляхта, собираясь в своих палатах за кубками венгерского вина, поглядывали на восток с интересом, что день ото дня становился всё острее. До них долетали обрывки вестей – осколки слухов, что передавали купцы, возвращавшиеся с ярмарок в Смоленске и Пскове, шпионы, что слонялись по пограничным корчмам, беглые монахи и авантюристы, что искали счастья в чужих землях.
Говорили, что в Московии творятся странные дела. Царь Иван Грозный, что полвека держал державу в железном кулаке, умер в восемьдесят четвёртом году, оставив трон слабому сыну Фёдору. Новый царь, говорили, более склонен к молитвам и колокольному звону, нежели к ратным делам и управлению государством. Власть перешла в руки бояр, что грызлись меж собой, словно псы над костью. Династия Рюриковичей, что правила веками, истончалась, как нить, готовая оборваться. А ведь у Фёдора не было наследника – был, правда, младший брат, царевич Дмитрий, но он был дитя, и судьба его туманна. Если царь умрёт бездетным, кто займёт престол? Этот вопрос витал в воздухе, как коршун над полем битвы, и каждый, кто слышал о нём, понимал: там, на востоке, назревает что-то большое.
Для польских магнатов эти вести были как мёд на язык. Московия – огромная держава, что простиралась от Балтики до Урала, от Белого моря до Дикого поля, – всегда была и врагом, и соблазном. Веками Речь Посполитая и Московское государство бились за пограничные земли: Смоленск, Северщину, Псков. При Грозном Москва воевала с Польшей и Литвой за Ливонию, и война та длилась четверть века, изнурив обе стороны. Потом был мир, шаткий и ненадёжный, но теперь, когда Московия слабела, а её правители казались неспособными удержать власть, паны нашёптывали друг другу: «Пришла пора. Пора взять своё – Смоленск, Псков, Новгород. Пора утвердить католическую веру в схизматическом царстве. Пора завладеть богатствами, что Москва копила веками: мехами, воском, пенькой, а быть может, и золотом, что прячут в кремлёвских подклетях». Речь Посполитая видела в ослабленной Московии не просто соседа в беде – она видела добычу, возможность, шанс расширить свои пределы и утвердить своё величие.
Швеция же смотрела на восток с иными чувствами – не с алчностью, но с тревогой, как смотрит хозяин на соседский дом, где начинает тлеть пожар. Король Карл IX, жёсткий и прагматичный правитель, что отвоевал престол у племянника Сигизмунда III в ожесточённой борьбе, понимал: если Польша вцепится когтями в Московию, Швеция окажется меж двух огней. Балтийское море, которое шведы считали своим внутренним озером, превратится в поле битвы, а торговые пути на Русь – в руины. Сигизмунд не оставил надежд вернуть шведскую корону, и если он подчинит себе Московию, то получит ресурсы для новой войны против Швеции. Потому Карл, сидя в своём мрачном замке, точил сабли и копил войска, готовый вмешаться – не из любви к московитам, но из страха перед поляками. Для него кризис в Московии был не возможностью, а угрозой, что могла поглотить и его королевство.
Голод и холода терзали и шведские земли не меньше, чем остальную Европу. Стокгольм и Упсала жили впроголодь, крестьяне в Смоланде и Норланде бунтовали, требуя хлеба, а финские провинции, что недавно вошли в состав королевства, грозились отложиться. Казна была пуста после войн с Данией и Польшей, а наёмники, что составляли костяк армии, требовали жалованья. Карл понимал, что его держава хрупка, и любое потрясение может расколоть её. Потому он следил за событиями в Московии с неусыпной бдительностью, посылая шпионов и дипломатов, чтобы знать, куда дует ветер.
Дания, вечная соперница Швеции, тоже не дремала. Король Кристиан IV, молодой и амбициозный, жаждал славы и земель. Он следил за событиями на востоке, готовый ухватить свой кусок, если соседи ослабнут. Священная Римская империя, раздираемая религиозными распрями меж католиками и протестантами, ещё не оправилась от потрясений Реформации и лишь вполглаза поглядывала на восточные дела, но и там находились авантюристы, готовые отправиться за наживой или приключениями в дальние земли. Османская империя, что веками давила христианские государства, тоже не оставалась в стороне. Султан Мехмед III, сидя в стамбульском дворце, получал доклады от татарских ханов Крыма – верных вассалов Порты. Крымцы, что десятилетиями жгли и грабили русские земли, теперь прислушивались к слухам о беспорядках в Московии, готовые ринуться на север, едва представится случай.
А в самой Московии, в сердце огромной державы, тучи сгущались неумолимо. Царь Фёдор Иоаннович, сын Грозного, правил уже более десяти лет, но это было правление тени, а не государя. Добрый, набожный, более склонный к молитвам и колокольному звону, нежели к государственным делам, он оставил власть в руках своего шурина – боярина Бориса Годунова, человека умного и энергичного, но ненавидимого родовитой аристократией. Годунов, выходец из незнатного рода, возвысился благодаря хитрости и брачному союзу – его сестра была женой царя, – и теперь держал бразды правления, тогда как Фёдор предавался благочестию. Боярские роды – Шуйские, Мстиславские, Воротынские, Голицыны – древние, гордые, что помнили времена, когда их предки стояли у престола, – точили ножи в тени, ожидая момента, чтобы свергнуть выскочку.
Но самое страшное было не в боярских распрях, а в том, что у царя не было наследника. Царица Ирина, сестра Годунова, не могла родить, и династия Рюриковичей висела на волоске. Был, правда, младший сын Грозного – царевич Дмитрий, что жил в Угличе с матерью, но он был дитя, и судьба его была туманна. А если Фёдор умрёт без наследников, что тогда? Кто займёт престол? Годунов? Шуйские? Кто-то иной? Этот вопрос не давал покоя никому, кто думал о будущем державы. И все чувствовали, что время уходит, что песок в часах почти иссяк.
Девяносто восьмой год принёс катастрофу. Семнадцатого января, в праздник Рождества Христова, царь Фёдор Иоаннович преставился в Кремле, и с ним оборвалась нить, что связывала Русь с её прошлым. Династия Рюриковичей, что правила веками – от Рюрика, легендарного варяга, что пришёл на Русь в девятом веке, до Ивана Грозного, – пресеклась, словно река, ушедшая в песок. Это был конец эпохи, и все понимали, что грядут перемены. Какие – никто не знал, но в воздухе висело предчувствие беды, тяжёлое, как грозовая туча.
Над Европой и Московией висело тяжёлое небо, свинцовое, безжалостное, что не сулило ни тепла, ни милосердия. Холода крепчали, голод терзал народы, державы точили мечи, готовясь к войнам за выживание и добычу. Мир стоял на грани перемен, и никто не знал, взойдёт ли вновь солнце над этой землёй, или тьма поглотит её навсегда. Но одно было ясно: старый порядок рушился, и на его обломках поднимется нечто новое – неведомое, страшное, быть может, великое. И в этом хаосе каждый – от королей до последних крестьян – искал свой путь, свою судьбу, свой шанс выжить или возвыситься.
А где-то в глубине московских теремов, в боярских палатах и монастырских кельях, в шведских замках и польских магнатских дворцах уже зрели планы, интриги, мечты и кошмары, что скоро выплеснутся на русские просторы бурей, какой мир ещё не видал.
Глава 1: Дом Шуйских
Январская метель, воя над Москвой, швыряла снежные заряды в почерневшие от времени стены боярских хором Шуйских, стоявших неподалёку от Кремля, словно сама природа гневалась на беды, обрушившиеся на Русскую землю. В просторной горнице, где воздух был густ от дыма восковых свечей и запаха мехов, собрались представители древнейшего рода – суздальской ветви Рюриковичей, чья кровь восходила к самым истокам державы. На лавках, покрытых узорчатыми подушками, расположились мужи разных лет: одни – с посеребрёнными временем бородами, другие – в расцвете сил, с горящими честолюбием очами. За дубовым столом, изукрашенным резьбой искусных мастеров, разливали мёд в чеканные кубки, но веселья в этом застолье не было – только тяжкое молчание да глухое потрескивание поленьев в печи.
Князь Иван Пуговка Шуйский, старший в роде, сидел во главе стола, опустив на грудь седую бороду, что веером расстилалась по бархату кафтана. Лицо его, иссечённое морщинами как древняя береста, хранило печать былых сражений и боярских распрей. Глаза под нависшими бровями тлели угольками недовольства. Рядом с ним, выпрямившись так, что казалось – вот-вот сломается под тяжестью собственной гордости, восседал князь Василий Иванович Шуйский, чьё лицо, острое и бледное, напоминало клинок, отточенный на камне придворных интриг. Напротив них сидел князь Василий Фёдорович Скопин-Шуйский, – человек средних лет, с широким открытым лицом и живыми карими глазами, в которых читалась не боярская спесь, а какая-то иная сила – готовность принять удары судьбы и отвечать на них действием, а не жалобой.
– Что ж еси умолкл, Иване Михайловиче? – наконец прорычал старый Пуговка, обращаясь к кому-то из младших родичей, сидевших поодаль. – Али язык твой онемел, зря како Годунов над нами ругается?
Тишина сгустилась ещё более, словно сама зима вползла в горницу и сковала уста присутствующих. Василий Фёдорович Скопин-Шуйский медленно поднял голову, встретился взглядом со старым князем и, прежде чем тот успел продолжить, заговорил ровным, но твёрдым голосом:
– Батюшка Иван Михайлович, не гнев ли твой вещает вместо разума? Борис Феодорович – государь помазанный, аще и не от крови Рюриковы. Противитися ему – то противитися воле Божией и ввергнути род наш во пагубу вящую.
Старик вспыхнул, словно подожжённая лучина. Он ударил ладонью по столу так, что зазвенели кубки и плеснулся мёд на скатерть.
– Воля Божия?! – взревел он, и голос его, хотя и дрожал от старости, всё ещё гремел властно. – Воля Божия – то егда на престоле седит той, кому по крови прилично! А не некий выскочка, татарский приспешник, иже выполз из худости, аки змий из норы! Годунов – самозванец по духу, аще и венчан бысть! И род наш, древний, яко сама Русь, должен преклонятися пред ним?!
Лицо Василия Ивановича Шуйского оставалось бесстрастным, но губы его чуть дрогнули – то ли в улыбке, то ли в презрении. Он знал, что слова старика – это эхо прошлого, голос тех времён, когда удельные князья были вольны распоряжаться своими землями, как им заблагорассудится. Но то прошлое кануло в прошлое, как талая вода уходит в реку весной, оставляя лишь грязь и воспоминания.
– Дядюшка, – вступил он наконец, и голос его был холоден, как январский лёд, – глаголеши о крови, а кровь наша ныне не стоит ни полушки ломаной, коли не имеем силы. Годунов окружися опричною силою, выдвинул служилых людей, иже готовы сечи нас, не мигнув оком. Кая польза в происхождении нашем, аще окажемся в земли прежде, неже успеем употребити оное?
Василий Фёдорович Скопин-Шуйский вздохнул тяжело, словно на плечи его легла невидимая тяжесть. Он налил себе мёду, отпил медленно, смакуя густую сладость, и, поставив кубок, заговорил снова – на этот раз обращаясь ко всем собравшимся:
– Послушайте мене, родичи. Не прекословлю, яко Годунов прииде к власти окольными стезями. Но мир претворися. Ныне не время удельных князей, егда кийждо мог правити вотчиною своею аки малым царством. Иоанн Грозный, светлая ему память и упокоение вечное, сломи хребет ветхому чину. Он создаде державу, идеже воля царева – закон, а бояре – токмо слуги. Годунов продолжи дело сие. И род наш либо должен приняти новые уставы, либо сгинет, яко многие инии.
Старый Пуговка захрипел от негодования. Он поднялся с лавки, качнулся – старые ноги плохо держали – и, схватившись за край стола, проговорил, почти задыхаясь от ярости:
– Тако глаголет той, иже готов лобызати сапоги выскочке! Василие Феодоровиче, забыл еси, откуду изшёл! Праотцы наши обладаху Суздалем, егда Годуновы свиней ещё пасяху! Мы – Рюриковичи! Кровь наша – то кровь Владимира Святаго, Ярослава Премудраго, Александра Невскаго! И восхотел еси, дабы аз преклонил главу пред сим… сим…
Он захлебнулся, не найдя слова достаточно презрительного. Василий Иванович Шуйский поднялся тоже, и его движение было так плавно и неторопливо, что казалось – он готовился к этому моменту заранее. Он подошёл к старику, положил руку ему на плечо – жест, который мог быть и утешением, и предупреждением.
– Дядюшка Иван Михайлович, – произнёс он тихо, но так, что каждый в горнице услышал, – прав еси. Мы – Рюриковичи. И сего ради должны быти мудрейши, лукавейши и терпеливейши. Годунов не вечен. Царство его держится на страсе и подаяниях. Треснет оно – вопрос токмо времени. И егда сие случится, мы должны быти готовы подъяти власть. Но для сего надобе нам выжити. Разумееши ли? Выжити.
Старик вырвал плечо из-под руки Василия Ивановича, отшатнулся, словно от прокажённого, и, тыча в него дрожащим пальцем, выкрикнул:
– Ты… ты готов ждати, аки шакал, дабы подобрати мертвечину! Несть у тебе чести, Василие! Несть совести! Ты таков же, яко Годунов – алчущий власти, готовый на вся!
Лицо Василия Ивановича не дрогнуло. Он лишь усмехнулся чуть заметно, и в этой усмешке была вся его суть – холодная, расчётливая, безжалостная.
– Может, и тако, дядюшка. Но аз буду жив. А ты, с гордынею твоею, сгниеши в земли, не узрев, како род наш возвысится паки.
Воздух в горнице, казалось, накалился до предела. Казалось, вот-вот вспыхнет пожар, хотя в печи лишь тлели угли. Василий Фёдорович Скопин-Шуйский поднялся решительно, встал между двумя спорщиками и, распахнув руки, словно желая оградить их друг от друга, заговорил громко:
– Доволно! Мы – един род, едина кровь! Не Годунову нас разлучати! Иван Михайлович, ты – старейший в роде, и чтим мудрость твою. Но мир, в немже возрастал еси, отъиде безвозвратно. Василий Иванович прав во едином – надобе нам приспособлятися, да не погибнем. Но не значит сие, яко должны забыти, кто есмы. Мы – Шуйские. И прийдёт день, егда Русь паки обратится к нам за помощию. А до тоя поры должны беречи силы, растити чад наших, учити их не токмо гордости, но и осторожности.
Старый Пуговка смотрел на него долго, тяжело дыша, и в его глазах медленно гасла ярость, уступая место чему-то другому – тоске, усталости, горечи. Он медленно опустился обратно на лавку, провёл рукой по лицу, словно смахивая невидимую паутину, и проговорил тихо, почти шёпотом:
– Прийдёт день… Ей, Василие Феодоровиче, прийдёт. Но боюся, не узрю его аз. И ты, може, не узриши. А узрят чада наши. И что узрят они? Русь, растерзанную смутою, залитую кровию. Зане Годунов – государь неправедный. И дондеже он на престоле, благословение Божие отъято от державы. Беды прийдут, вем. Глад прийдёт. Брань прийдёт. И тогда, може, воспомянете глаголы моя. Но будет уже поздно…
Тишина, что последовала за этими словами, была столь плотной, что слышно было, как за окном завывает метель, как где-то в доме скрипнула половица, как потрескивают угли в печи. Все сидевшие в горнице почувствовали – в словах старика было нечто пророческое, словно не он говорил, а сама судьба устами его возвещала о грядущем.
Василий Фёдорович Скопин-Шуйский отвернулся к окну, за которым метель плясала в бешенстве, заметая улицы Москвы. Он думал о сыне – о Михаиле, который рос умным, способным мальчиком, с живым умом и горячим сердцем. Ему было сейчас лишь десять лет, но отец уже видел в нём задатки воина и правителя. Он учил его грамоте, водил на службы в Успенский собор, рассказывал о славных предках. И в эти минуты, слушая спор стариков и прозорливое пророчество Пуговки, он думал: «Какую Русь увидит мой Миша? Какие беды обрушатся на него? Сможет ли он выстоять?»
Он обернулся к собравшимся и сказал, уже спокойнее:
– Что бы ни случилося, должны воспитати чад наших тако, дабы были готовы служити Руси – не ради власти, не ради богатств, но ради самоя земли нашея. Зане род Шуйских – то не токмо знатность. То долг. Долг пред теми, иже жили прежде нас, и пред теми, иже будут жити по нас.
Василий Иванович Шуйский усмехнулся снова, но на этот раз в его усмешке не было прежней холодности – было что-то иное, почти уважение.
– Красно глаголеши, брате. Даст Бог, дабы Миша твой оправдал словеса сия. Зане времена грядут тяжкие. И аще окажется слабейший, неже потреба, – сгинет, яко многие.
Старый Пуговка поднял глаза на Василия Фёдоровича и, глядя ему прямо в душу, произнёс медленно:
– Не слабым будет сын твой, Василие Феодоровиче. Вижду се аз. Крепким будет. Да токмо вот беда – зело честным. А честность во времена наша – что лёд весною: красен, да ненадёжен. Тает борзо…
Он замолчал, опустил голову, и больше в ту ночь никто не произнёс ни слова. Лишь метель выла за окнами, и казалось – сама судьба Руси выла вместе с ней, предвещая лихолетье, которое обрушится на державу через несколько лет.
Но пока что в горнице Шуйских тлели угли, потрескивали свечи, и будущее, страшное и величественное, ещё не вступило в свои права.
Через несколько дней после того спора Василий Фёдорович Скопин-Шуйский сидел в своей светлице, разбирая грамоты. За окном стояла ясная морозная погода – метель утихла, и солнце, бледное, но всё же солнце, пробивалось сквозь облака, заливая снег ослепительным блеском. Дверь отворилась негромко, и в комнату вошёл мальчик лет десяти – Михаил. Он был одет в простой домашний кафтан, волосы его, тёмно-русые, были аккуратно подстрижены, а лицо, ещё детское, но уже с намёком на будущую мужественность, светилось любопытством.
– Батюшко, – молвил он тихо, – мочно ли мне к тебе?
Отец поднял голову, улыбнулся и кивнул.
– Войди, Мишенька. Что приключилося?
Мальчик подошёл, остановился у стола, глядя на исписанные грамоты, и спросил:
– Батюшко, а правда ли то есть, что мы – Рюриковичи? Что предки наши державствовали Русью?
Василий Фёдорович отложил перо, откинулся на спинку стула и посмотрел на сына долгим, задумчивым взглядом.
– Правда то, чадо. Происходим мы от князей суздальских, а те – от Владимира Мономаха, а тот – от самого Владимира Крестителя. Кровь наша – древняя и славная есть.
– А почто же тогда, – продолжал Михаил, нахмурившись, – почто тогда на престоле седит Годунов, а не кто от нас?
Отец вздохнул. Он знал, что придёт день, когда сыну придётся узнать правду – горькую, сложную правду о мире, в котором они живут. И, может быть, этот день настал именно сейчас.
– Сядь, Миша, – сказал он, указывая на лавку рядом. Мальчик сел, глядя на отца широко открытыми глазами. – Видишь ли, чадо, мир устроен не тако просто, яко мнится. Ей, мы – Рюриковичи. Но се не являет, что престол нам принадлежит по праву. Престол – не вотчина, еже можно передати по наследию, аки поле али усадьбу. Престол – се власть есть. А власть емлет тот, кто сильнее, лукавее, удачливее. Годунов оказался таковым человеком. Был он близок к государю Фёдору Ивановичу, умел угождати, сумел оттеснити всех соперников – и нас в том числе.
– Но се несправедливо! – вырвалося у Михаила.
– Справедливость, – медленно произнёс отец, – се слово, еже всяк разумеет по-своему. Для иных справедливость – егда правит тот, кто от древнего рода происходит. Для других – егда правит тот, кто способен державу в порядке держати. Для третьих – егда правит тот, кого сам народ избра. Кто от них прав? Не вем, Миша. Но вем едино: в любом случае род наш должен служити Руси. Не царю – Руси. Разумеешь ли разность?
Мальчик кивнул медленно, хотя было видно, что не всё ему понятно. Василий Фёдорович положил руку на плечо сына и сказал тихо:
– Будешь ты возрастати во время лихое, чадо. Може, ещё лихолетнее, нежели ныне. И тебе доведётся выбор чинити – многажды. И всякий раз ты должен будешь вопрошати себе: творю ли се ради себе али ради Руси? Аще ради Руси – иди вперёд, не сумняся. А аще ради себе – останавливайся и мысли.
Михаил слушал, затаив дыхание. Он не понимал ещё всех слов отца, но чувствовал – это важно. Это то, что запомнится на всю жизнь.
– Батюшко, – сказал он наконец, – а смогу ли? Смогу ли служити Руси?
Василий Фёдорович улыбнулся – той тёплой, отеческой улыбкой, которая грела душу лучше любого огня.
– Возможешь, Миша. Не сумнюся в том. Понеже в тебе есть то, чего недостаёт многим от рода нашего – честность. И храбрость. И сердце благое. Береги сии. Они дражайшие всякой знатности.
Мальчик кивнул, и в глазах его блеснули слёзы – не от горя, а от переполнявшего сердце чувства, которое он пока не мог назвать. Это было что-то вроде клятвы, данной самому себе, – быть достойным имени Шуйских, быть достойным отца, быть достойным Руси.
Метель за окном стихла окончательно. Солнце заливало светлицу, и казалось – в этот момент время остановилось, давая отцу и сыну ещё немного покоя перед грядущими бурями.
Но буря уже собиралась.
Глава 2: Тени власти
Москва встречала зарю каждого дня колокольным благовестом, разливавшимся над деревянными кровлями посада и белокаменными стенами Кремля, словно невидимая река, что несла в своих волнах и молитву о спасении, и тревогу о грядущем. В те годы, когда малолетний Михаил Скопин-Шуйский только начинал постигать премудрости боярского воспитания, столица Московского государства жила в странном, томительном ожидании перемен – словно перед грозой, когда воздух густеет и наливается тяжестью, а в небесах копится незримая сила, готовая обрушиться на землю.
Теремной дворец князей Шуйских стоял неподалёку от Кремля, на высоком берегу Москвы-реки, откуда открывался вид на противоположную сторону – на Замоскворечье с его слободами кузнецов и гончаров, на дальние леса, что синели на горизонте, словно обещание иного, вольного мира, недоступного боярским детям. Здесь, в просторных горницах с низкими сводами, пахнувшими воском свечей и дубовой древесиной, протекали детские годы Михаила – годы, наполненные строгим порядком, учением и той особой атмосферой придворной жизни, где каждое слово взвешивалось на весах родовой чести, а каждый жест мог обернуться либо милостью, либо опалой.
Отец его, князь Василий Михайлович Скопин-Шуйский, был человеком суровым и немногословным, привыкшим более к ратному делу, нежели к теремным беседам. Широкоплечий, с густой бородой цвета воронова крыла и глазами, в которых таилась какая-то вечная настороженность – настороженность служилого человека, знающего, сколь зыбка боярская милость и сколь коротка память государева, – он воспитывал сына по старинке, как воспитывали Рюриковичей испокон веку: сперва страх Божий, потом верность роду, и лишь затем всё прочее. В памяти Михаила отцовский облик навсегда остался связан с запахом конской сбруи, скрипом сапог по дубовому полу и той особенной тишиной, что воцарялась в покоях, когда князь Василий Михайлович возвращался с государева двора – тишиной, полной невысказанных тревог и глухих предчувствий.
Мать же, княгиня Елена Петровна, урождённая Татева, была совсем иной породы – тонкая, с нежным овалом лица и глазами, в которых светилась та особая боярская печаль, свойственная женщинам, чья жизнь протекает в ожидании: ожидании мужа с войны, ожидании вестей о сыновьях, ожидании милости или немилости судьбы. Она учила Михаила церковной грамоте, читая вслух Псалтырь и Жития святых, и голос её, тихий и монотонный, словно журчание ручья под весенним льдом, убаюкивал и одновременно будил в детской душе какое-то смутное стремление к чему-то высокому, недостижимому, что лежало за пределами теремных стен и боярских обычаев.
Были ещё дядья – князь Дмитрий Иванович, склонный к книжной мудрости и долгим беседам о древних временах, когда Русь была сильна и едина, и князь Иван Иванович, неистовый в своих гневах и страстях, но преданный роду до самозабвения. И был, конечно, старший из всех Шуйских – князь Василий Иванович, чья тень уже тогда, в те далёкие годы, ложилась на весь род длинной и холодной тенью честолюбия. Высокий, сухопарый, с острым, словно соколиным, взглядом и тонкими губами, сжатыми в линию вечного недовольства, он бывал в доме Скопиных нечасто, но каждый его визит превращался в событие: слуги суетились, отец надевал парадный кафтан, мать распоряжалась о трапезе, а сам Михаил, ещё совсем мальчик, замирал где-нибудь в углу, наблюдая за дядей с тем благоговейным страхом, с каким смотрят на грозовую тучу.
Образование юного князя началось рано – как только ему минуло пять лет. К нему приставили дьяка Фёдора Хворостинина, человека учёного, побывавшего в Литве и даже в Немецкой земле, знавшего латынь и греческий, увлечённого новыми идеями, что проникали на Русь с Запада вместе с книгами, товарами и слухами о далёких странах. Хворостинин был невысок ростом, сутуловат, с длинными пальцами, вечно испачканными чернилами, и с глазами, в которых светился огонёк фанатичной преданности знанию. Он учил Михаила не только церковнославянской азбуке и счёту, но и основам риторики, началам геометрии – науки, необходимой для фортификации, – и даже немного латыни, языка, который в те годы считался полуеретическим, но был необходим для чтения военных трактатов, приходивших с Запада.
– Княже-государь, – говаривал Хворостинин, склоняясь над расстеленной на столе картой, где были начертаны границы Московского государства, Речи Посполитой и Шведского королевства, – запамятуй себе крепко: бранное дело нынешнего времени – не токмо ратное поприще есть, но художество, ума требующее не менши, нежели дерзости. Немцы нидерландские городы по хитростным чертежам созидают, ландскнехты немецкие в строю стоят, яко един человек, а наши воеводы всё на старинный обычай уповают да на Божию милость. Но времена, княже, лихие приходят, и кто новой науки не приимет – тот в первом же сече погибель обрящет.
Михаил слушал, затаив дыхание, вглядываясь в линии границ, в названия городов – Смоленск, Новгород, Псков, Нарва, – и в его детской душе рождалось какое-то смутное, но властное желание понять, как устроен этот большой, сложный мир, где сталкиваются царства, где решаются судьбы народов, где каждый шаг на шахматной доске истории может обернуться либо триумфом, либо катастрофой.
Но книжная учёность была лишь одной стороной воспитания. Другой, не менее важной, было обучение воинскому делу. Как только Михаилу исполнилось десять лет, отец распорядился приставить к нему опытного дворянина, князя Артемия Измайлова, человека уже немолодого, израненного в боях с крымскими татарами, но всё ещё крепкого и полного сил. Измайлов был из тех, кого в народе называли «служилыми до последнего дыхания» – грубоватым в речах, но честным до щепетильности, преданным государеву делу так, словно оно было его личным. У него было широкое, обветренное лицо, испещрённое шрамами, рыжеватая борода, в которой уже пробивалась седина, и руки – большие, узловатые, привычные к мечу и копью, а не к перу.
– Ну, княже-батюшко, – молвил Измайлов в первый день учения, окидывая Михаила оком мытарным, – поглядим, какова в тебе крепость есть. Род у тебя именитый, родитель ратный, а вот сам-то ты каков в деле – то ещё Господь весть. Возьми-ка вот сей меч. Не убойся, отроческий он, лёгкий. Покажи, како держати умеешь.
Михаил взял меч – деревянный, учебный, но всё же тяжёлый для его детских рук – и попытался принять стойку, которую видел у отцовских дружинников. Измайлов подошёл, поправил хват, развернул плечи, подтолкнул коленом ногу в нужное положение.
– Сице годнее будет. Запамятуй, княже: в сече всё в первое мгновение решается. Кто борзее ударит, кто вернее прицелится – той и жив останется. Дерзость – дело благое, но без умения она ничтоже есть. Я видал храбрецов, что полегли в первой же сече, понеже щита держати не ведали како. И видал умельцев, что до седин дожили, хоть в бранях без счёту бывали. Разумеешь ли, к чему речь веду?
– Разумею, Артемий Фёдорович, – отвечал Михаил, и голос его, ещё отроческий, звенел от волнения. – Учитися надобно.
– Ей-ей, учитися. Всяк день, всяк час. Меч должен яко рука твоя стати, а конь – яко ноги твои. И тогда, княже, авось доживёшь до того, чтоб государю верно послужити.
Так начались годы учения – суровые, изнурительные, но наполненные тем особым счастьем, которое испытывает человек, чувствуя, как в его теле и разуме пробуждаются новые силы. Каждое утро, едва забрезжит рассвет, Михаил вставал с жёсткой постели, умывался ледяной водой из медного таза и спешил во двор, где его уже ждал Измайлов. Там, в просторном дворе, обнесённом высоким частоколом, под присмотром опытного воина, мальчик осваивал азы ратного дела: учился владеть мечом и копьём, стрелять из лука, ездить верхом – сперва на смирной кобыле, а потом на норовистом жеребце, который не раз сбрасывал его на мёрзлую землю, оставляя синяки и ссадины, но вместе с тем закаляя волю и характер.
Зимой тренировки не прекращались. Напротив, Измайлов утверждал, что зима – лучшее время для воина, потому что она учит терпению и выносливости. Они выезжали за город, в леса, покрытые глубоким снегом, и там, среди застывших елей и молчаливых берёз, Михаил учился выслеживать зверя, разводить огонь в лютый мороз, строить укрытия из веток и снега. Иногда к ним присоединялись другие молодые дворяне – сыновья боярских родов, будущие воеводы и ратники, – и тогда устраивались настоящие потешные бои, где мальчики, разделившись на две партии, сражались друг с другом деревянными мечами и палицами, а Измайлов стоял в стороне, наблюдая за схваткой и время от времени крича указания или насмешливые замечания.
Но не только воинское мастерство постигал юный Скопин. Не менее важной частью воспитания было умение держаться при дворе, вести себя на пирах и приёмах, разбираться в сложной паутине родовых связей, милостей и немилостей, интриг и союзов, из которых состояла жизнь московской знати. Этому учила сама жизнь – каждый выход в город, каждое посещение Кремля, каждая встреча с родственниками и знакомыми превращались в урок, где нужно было угадать, кто в фаворе, кто в опале, чьё слово сейчас имеет вес, а чьё – лишь пустой звук.
Михаил быстро научился замечать эти тонкости. У него был острый, цепкий ум, схватывавший на лету самые сложные вещи, и память, способная удержать в себе множество деталей. Он замечал, как меняются лица бояр, когда при дворе заходит разговор о том или ином человеке, как тускнеют глаза одних и загораются глаза других, как в воздухе повисает невидимое напряжение, словно перед грозой. Он запоминал имена, родственные связи, старые обиды и новые союзы – и всё это складывалось в его сознании в сложную, но понятную картину, в которой каждый играл свою роль, а сам он, Михаил Скопин-Шуйский, был лишь одной из фигур на огромной шахматной доске, управляемой невидимыми руками судьбы и власти.
Московский двор был местом, где сходились все нити государственной жизни. В Грановитой палате, под высокими сводами, расписанными библейскими сценами, собирались бояре и дьяки, воеводы и приказные люди, чтобы обсуждать дела ратные и мирские, судить провинившихся и награждать отличившихся. Сам царь Фёдор Иоаннович, тихий и богомольный, мало вмешивался в государственные дела, предоставив управление своему шурину, Борису Годунову – человеку умному, расчётливому и безжалостному, чья фигура уже тогда бросала длинную тень на всё, что происходило в Московском государстве.
Михаил впервые увидел Годунова, когда ему было двенадцать лет. Это было на приёме в Кремле, куда отец взял его с собой. Они стояли в толпе бояр и дворян, ожидая выхода царя, и вдруг в зале появился он – Борис Фёдорович, в богатом кафтане из золотого атласа, с высокой горлатной шапкой на голове, с лицом умным и непроницаемым, в котором читалась сила воли и готовность идти к цели любыми путями. Годунов прошёл мимо, не удостоив никого взглядом, и в его следе остался лёгкий запах мускуса и какая-то холодная, властная аура, от которой становилось не по себе.
– Се есть он, княже, – тихо промолвил отец, чуть склонившись к самому уху Михаила. Его голос был низким, как гул далёкого колокола, а взгляд – настороженным и холодным. – Запечатлей сей лик в памяти своей. Сей человек Русью правит паче самого царя. И доколе он жив и у власти пребывает – никто из нас покоя не имеет.
Михаил медленно повернул голову. Среди толпы придворных, словно отделённый от них невидимой стеной, шёл Борис Годунов. Его походка была уверенной, плавной, и в каждом жесте чувствовалось достоинство человека, привыкшего приказывать. Но что-то ледяное, неуловимое, было в его лице – как в гладкой поверхности зимнего озера, под которой таится глубина и мрак.
– Почто, батюшка? – вопросил Михаил, не сводя очей с удаляющейся фигуры.
Отец помедлил, будто взвешивая слова, и ответил уже тише, почти шёпотом:
– Понеже не есть он боярин по крови, а человек выскочный. И того ради всегда ему надобе доказывати, яко достоин есть сидети близ венценосного. Многое творит он для Руси – умён, расчётлив, не ленив, не безумен: пути устрояет, казну бережёт, порядок держит крепко. Но всё сие – дабы власть в руках своих утвердити покрепче.
Он выпрямился, глядя вслед Годунову, и тихо добавил, с горечью, почти пророчески:
– Токмо вот государь… не возможет он заслонити его собою. Не возможет, Михаил. Борис правит Русью, а не покроет царя – ни делом, ни сердцем. И того ради страх идёт от него, а не мир. Запомни сие.
Михаил кивнул, и в его душе шевельнулось какое-то смутное чувство – не то страха, не то презрения, не то интереса к этому человеку, который одним своим присутствием мог заставить умолкнуть целую палату знатнейших бояр.
Но самым важным событием тех лет – событием, которое определило многое в дальнейшей судьбе Михаила, – стал случай, произошедший весной 1601 года, когда ему было пятнадцать. К тому времени он уже был не мальчиком, а юношей – высоким, стройным, с тёмными волосами и серыми глазами, в которых светился острый, пытливый ум. Он хорошо владел мечом и копьём, прекрасно держался в седле, знал латынь и немного немецкого, разбирался в основах фортификации и пушкарского дела – словом, был именно таким, каким и должен быть молодой боярский сын, готовящийся к службе государю.
В тот год при дворе зашла речь о реформах в войске. Годунов, всегда озабоченный укреплением государства и собственной власти, решил ввести новые порядки в ратном деле – по образцу немецкому и шведскому, где пехота и конница действовали в строгом порядке, где пушкарское дело играло решающую роль, а не было просто подспорьем для лихих наездов дворянской конницы. Для обсуждения этих вопросов был созван военный совет, на который пригласили не только старых воевод, но и молодых дворян, дабы приучать их к ратной думе.
Отец взял с собой Михаила. Они пришли в приказную избу, где уже собрались человек двадцать бояр и воевод, среди которых Михаил узнал князя Мстиславского, князя Воротынского, окольничего Романова и других знатных людей. Все они сидели за длинным столом, покрытым сукном, а во главе восседал сам Борис Годунов, перед которым лежали свитки с планами и расчётами.
– Господа бояре, – начал Годунов голосом ровным и твёрдым, – дело, о немже днесь глаголати хощем, касается самаго нужнейшаго – бережения государьства нашего. Весте вси, яко суседи наши – ляхове, свеи, крымцы – не дремлют и токмо чают удобна времени, дабы нападати на Рускую землю. А мы что? Мы по-прежнему надеемся на старые обычаи, на конницу дворянскую, яже добра есть в набегех, но не пригодна для бранеи великих. Подобает преимати художество западных держав, идеже воинство устроено по науке ратной. Мышлю учинити полки новаго строю – солдатские, навычены офицерами немецкими и голландскими. Что на се речете?
Воцарилось молчание. Старые воеводы переглядывались, и на их лицах было написано недовольство. Наконец, один из них, князь Мстиславский, седобородый и грузный, прокашлялся и заговорил:
– Борисе Феодоровичу, с должным почитанием к тебе, обаче мнится ми, яко затея сия – дело опасливое. Мы, людие руские, искони воевахом по-своему, и Бог нам поспешествовал. На что нам переимати обычаи немецкие? Да ещо и ратников чужеземных призывати? Они ни веры нашея православныя не ведают, ни Руси не радеют. Како можно им верити?
Годунов усмехнулся – холодно и чуть презрительно:
– Княже Иване Феодоровичу, разумею опасения твоя. Обаче дело не в вере, но в умении ратном. Немцы воевати горазды – сие есть ведомо. И аще хощем противостати ляхом и свеем, подобает учитися у них. А ратницы – они служат за жалованье, и верны будут, дондеже им плату дают исправно. Да и не едины немцы – суть и свои люди, ихже можно навыкнути строю новому.
– А аз вот мышлю, – вмешался другой боярин, князь Воротынский, человек помоложе Мстиславского, но не менее консервативный, – яко все сие замышлено не к пользе государьства, но ко возвеличению твоему, Борисе Феодоровичу. Учинишь полки новые, подчинены тебе единому, и будешь с помощию их держати в страсе бояр и весь народ.
Годунов вспыхнул – впервые за весь разговор в его глазах мелькнул гнев:
– Княже Михаиле Петровичу, забываешися! Служу аз государю и государьству, а не себе самому. И аще кто от вас, господа бояре, не разумеет сего, то тем горше ему!
Напряжение в избе достигло предела. Все замолчали, и в этой тишине вдруг раздался голос – молодой, но твёрдый:
– Попусти ми слово рещи, боярине Борисе Феодоровичу?
Все обернулись. Говорил Михаил Скопин-Шуйский. Отец схватил его за рукав, пытаясь остановить, но было уже поздно. Годунов удивлённо поднял брови:
– А ты кто таков еси?
– Михаило Васильевич Скопин-Шуйский, сын князя Василия Михайловича.
– Ну что ж, уноше, глаголи. Любопытно послушати, что мыслит племя младое.
Михаил встал, и все взгляды устремились на него. Он чувствовал, как колотится сердце, как пересыхает во рту, но заставил себя говорить ровно и внятно:
– Мнится ми, яко спор сей безплоден есть, понеже и сии, и оны правы. Ей, немцы воюют по науке ратной, и нам есть чему у них поучитися. Но и старые воеводы правы, глаголюще, яко Русь искони воевала по обычаю своему. Вопрос в том, како совокупити едино с другим. Думаю, яко не подобает отметатися конницы дворянской – она искони была крепостию рати нашея. Но подобает прибавити к ней полки новаго строю – пехоту, навычену стреляти залпами, и наряды огнестрельные, могущие пробивати стены градские. И главное – подобает, дабы конница и пехота действовали сообща, аки един состав. Тогда будем крепчае и немцев, и ляхов.
Воцарилось молчание. Михаил стоял, ощущая на себе десятки взглядов – одни насмешливые, другие задумчивые, третьи откровенно враждебные. Наконец, Годунов медленно кивнул:
– Любопытно. Зело любопытно. Значит, предлагаеши не ломати стараго, но дополняти его новым?
– Именно тако, боярине Борисе Феодоровичу.
– А како, по мнению твоему, достигнути того, дабы конница и пехота действовали сообща? Ведаеши ли, яко дворяне презирают пехоту, почитают ея делом низким, холопским?
Михаил на мгновение задумался, потом ответил:
– Подобает показати им на деле, яко пехота может решити исход брани. Учинити учения воинская, идеже конница и пехота будут действовати вкупе. Да узрят, яко строй пехотный может удержати конницу вражескую, а наряды огнестрельные – разорити укрепления. Тогда и гордыня поубавится.
Годунов усмехнулся – на этот раз без холодка, почти по-доброму:
– Млад ты, княже Михаиле Васильевичу, и многаго ещо не ведаеши. Обаче мысль у тебе верная. Запомню аз тебе. Может статися, ещо пригодишися.
Но не все разделяли одобрение Годунова. Князь Мстиславский поднялся, и лицо его было красным от гнева:
– Что се есть за безобразие?! Отрок, млеко на устнах не обсохло, а он туды же – поучает старейших! Да како дерзаеши ты, щенок, лезти в дела, ихже не смыслишь?! У нас, бояр, обычай есть: младые внемлют старейшим и молчат. А ты возмечтал о себе, яко паче всех мудр еси!
Михаил побледнел, но не отступил:
– Прости, княже Иване Феодоровичу, но не хотел никого обидети. Токмо изрек мнение свое, понеже меня вопрошали.
– Не вопрошал тебе никто! – возгласил Мстиславский. – И вообще, кто ты таков еси? Шуйские искони горделивцы были и крамольники. Вот и ты в отца уродился!
Отец Михаила вскочил, и рука его легла на пустые ножны:
– Княже Иване Феодоровичу, не дерзаю тебе прерывати, обаче молю не оскорбляти ни мене, ни сына моего. Мы, Шуйские, служим верою и правдою, и никто не смеет покидати на нас поношения в измене!
Зал взорвался криками. Бояре вскакивали с мест, размахивали руками, кричали друг на друга. Годунов поднял руку, призывая к тишине, но его не слушали. И вдруг посреди этого хаоса Михаил почувствовал, как в нём поднимается волна ярости – не на Мстиславского, не на Годунова, а на всю эту систему, где молодым не дают слова, где старые обычаи душат всякую попытку думать по-новому, где родовая спесь важнее пользы государства. Он сжал кулаки, но промолчал. Промолчал, потому что понял: здесь, в этой избе, его слова ничего не изменят. Но когда-нибудь – когда-нибудь он докажет, что был прав.
Вечером того же дня отец вызвал его к себе. Они сидели в тёмной горнице, освещённой только одной свечой, и между ними лежала тяжёлая тишина.
– Безумство учинил еси, Михайло, – наконец сказал князь Василий Михайлович, и голос его был усталым. – Стяжал еси себе недругов средь боярства. Мстиславский не отпустит тебе сего. И Годунов такожде – нынешним днём похвалил тя, обаче не льстися. Запечатлел тя в памяти своей, и се – зло есть, понеже Борис Фёдорович николиже не забывает тех, кои разумом его превосходят.
– Отпусти ми, батюшко, – тихо ответил Михаил. – Но не мог аз безмолвствовати. Препирахуся бо о том, како спасти Русь, а воистину кийждо помышлял токмо о своих корыстех. Срам ми бысть велий.
Князь Василий Михайлович вздохнул и положил тяжёлую руку на плечо сына:
– Разумею тя, чадо. Разумею. Сам в младости таковым бых – пламенным, правдолюбивым. Обаче житие научи мя, яко правда не присно побеждает, а честность многажды путь кажет на плаху. Подобает тебе запомнити: живём во времена страшлива. Государь немощен, Годунов всесилен, бояре грызутся меж собою, аки псы о кость. И в брани сей удобь есть погибнути, аще не навыкнеши безмолвствовати, егда потребно, и глаголати, егда се безопасно есть.
Михаил поднял глаза на отца, и в сумраке горницы их взгляды встретились – взгляд старшего, умудрённого горьким опытом, и взгляд младшего, ещё не растерявшего веры в то, что мир можно изменить к лучшему.
– Но аще вси безмолвствовати будут, батюшко, – медленно проговорил он, – то кто же речёт истину? Кто помыслит не о себе самом, а о государстве?
Князь Василий Михайлович усмехнулся – печально и как-то обречённо:
– Воистину тако. Кто? И сего ради те, кои дерзают истину глаголати, зле кончают. Воззри на судьбу тех, кои прекословили Годунову. Богдан Бельский – в ссылку послан. Романовы – в опале. Много ли их осташася, смельчаков-то? Ни, чадо, не подобает лезти поперёк батьки в пещь. Служи верою и правдою, обаче главу береги.
– А аще единожды доведётся избирати – служити верою и правдою или главу беречи?
Отец долго молчал. Свеча оплывала, и тени в горнице становились всё гуще, всё глубже, словно сама тьма наползала на них, предвещая грядущие беды.
– Тогда избирай по совести, – наконец сказал князь Василий Михайлович. – Обаче веждь: избрание се может стояти тебе живота. И мне такожде. И всему роду нашему.
Михаил кивнул. В ту ночь он долго не мог заснуть. Он лежал на своей постели, глядя в темноту, и перед его мысленным взором проходили лица – Годунова с его холодным умом и железной волей, Мстиславского с его боярской спесью и старческим упрямством, отца с его усталой мудростью и скрытой болью. И он понял, что та Москва, в которой он вырос, та Русь, которую он любил детской, безоглядной любовью, – всё это стоит на краю пропасти.
Следующие годы пролетели быстро. Михаил продолжал учиться – и воинскому делу, и дипломатии, и той сложной науке придворного выживания, где одно неверное слово могло стоить карьеры, а то и жизни. Он взрослел, мужал, превращаясь из юноши в молодого мужчину. К восемнадцати годам он уже был высок ростом, широк в плечах, с тёмными волосами, которые он носил по боярской моде – до плеч, и с серыми глазами, в которых светились ум и решительность. Он отлично владел всеми видами оружия, превосходно держался в седле, мог совершить марш-бросок на двадцать вёрст и не выбиться из сил. Но главное – он умел думать. Умел анализировать обстановку, просчитывать ходы противника, находить неожиданные решения там, где другие видели только тупик.
Измайлов, его старый учитель, говаривал с гордостью:
– Из тебе, княже, толк выйдет. Не на всякий день доведётся сретити человека, в немже глава и руки вкупе трудятся. Обычне либо едино, либо друго. А у тебе – и се, и оно. Блюди себе, не расточай всуе дара сего.
А дьяк Хворостинин добавлял, листая очередной латинский трактат о военном искусстве:
– Можеши стати великим воеводою, Михайло Васильевич. Имаши всё потребное – разум, храбрость, способность учитися. Недостаёт токмо единаго – искуса брани истинныя. Обаче, боюся, искус сей приимеши ранее, нежели восхотел бы.
Глава 3: Шёпот Углича
Зима 1603 года легла на Москву тяжёлым саваном – небо свинцовым пологом нависало над кремлёвскими башнями, а в узких переулках Китай-города студёный ветер гнал колючую поземку, забивался в щели деревянных срубов, выл в печных трубах, словно предвещал недоброе. Морозы стояли лютые, такие, что даже в государевых палатах, где жарко топили изразцовые печи, на стенах выступала изморозь тонкими кружевными узорами. По утрам слюдяные оконца покрывались густым инеем, и сквозь них едва проникал мутный свет короткого зимнего дня.
В эти студёные дни двадцатилетний князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский впервые переступил порог государевых покоев в качестве служилого человека. Юный боярин шёл по длинному переходу Грановитой палаты, где под сводами, расписанными золотом и киноварью, стояла гулкая тишина, нарушаемая лишь мерным скрипом его сафьяновых сапог по каменным плитам. Сердце билось часто, но не от страха – от волнения иного рода, от той торжественной тревоги, какую испытывает молодой сокол, впервые выпущенный с руки сокольничего в большое небо. Михаил знал: отныне каждый его шаг, каждое слово, каждый взгляд будут подвергаться пристальному наблюдению придворных соглядатаев, ибо род Шуйских – не просто знатный, но опасный для царя Бориса Годунова, чья власть, хоть и крепка пока железной рукой, всё же зиждется не на крови Рюриковичей, а на боярском избрании и хитрости.
Молодой князь был облачён в долгополый кафтан из тёмно-зелёного сукна, подбитый соболем – не роскошный, но добротный, как пристало боярскому отроку, не желающему вызывать зависть. Высокий горлатный ворот плотно обхватывал шею, на поясе висела сабля в чёрных ножнах, окованных серебром – оружие не для парадов, а для дела, с клинком, унаследованным от деда, воеводы времён Ивана Грозного. Волосы были подстрижены по московской моде – в скобку, открывая высокий лоб, а серые глаза, казалось, впитывали каждую деталь окружающего мира: резные наличники дверных косяков, тусклый блеск слюдяных окошек, настороженные лица стрельцов у входа в приёмную залу.
– Князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский! – гулко возвестил дьяк, стоявший у дверей, и его голос прокатился под высокими сводами, отразился от стен, украшенных фресками с ликами святых и сценами библейских битв.
Михаил вошёл в приёмную палату. Здесь было теплее – в двух углах пылали массивные печи, облицованные изразцами с изображениями львов и единорогов, но воздух был густ и тяжёл от запаха воска церковных свечей, ладана и чего-то ещё – едва уловимого, но неприятного, словно примеси тревоги и недоверия, которыми была пропитана атмосфера годуновского двора. У окна, сквозь которое с трудом пробивался серый зимний свет, стоял сам государь Борис Фёдорович.
Царь был облачён в тяжёлую парчовую ризу, расшитую жемчугом и золотыми нитями, на голове – высокая шапка Мономаха, но даже под этим великолепием угадывалась усталость, оседлавшая его широкие плечи. Лицо Годунова – крупное, с тяжёлыми скулами и пронзительными карими глазами – казалось высеченным из камня, но в уголках глаз залегли мелкие морщины, а рот был сжат в тонкую линию, выдававшую постоянное напряжение. Он не повернулся к вошедшему, продолжая смотреть в окно, где за кружевом инея угадывались очертания заснеженного Соборного двора и темневших вдали боярских хором.
– Приближися, княже, – молвил государь, не обращаясь ликом, и глас его был глух, аки из недр каменной пещеры исходящий. – Не бойся. Мы зубы не кажем… доколе.
Михаил приблизился, соблюдая почтительное расстояние, и склонился в поклоне, опустив правую руку к груди в традиционном московском жесте покорности. Он чувствовал на себе взгляды других присутствующих: боярина Семёна Годунова, племянника царя, чьё лицо напоминало хорька – узкое, с маленькими глазками и постоянной кривоватой усмешкой; князя Василия Голицына, старого воеводы, стоявшего у стены с видом человека, давно научившегося не выдавать своих мыслей; дьяка Богдана Бельского, чьи руки, испачканные чернилами, вечно перебирали листы бумаги, словно искали в них спасение от окружающей неопределённости.
– Государь всея Руси, аз пришел, дабы послужити тебе верою и правдою, яко же служиша прежде мене родичи мои, – рече Михаил, и глас его зазвучал твержее, нежели он чаял. – Род Шуйских искони стоял на страже царства Московского.
Годунов медленно повернулся, и его тяжёлый взгляд уперся в молодого князя. Несколько мгновений царь молчал, изучая его, словно пытался заглянуть в самую душу, оценить, насколько искренни эти слова, насколько можно доверять этому юноше, в чьих жилах течёт кровь древнего рода, претендовавшего на престол ещё до восхождения Годуновых.
– Верою и правдою, – повтори государь, и в гласе его послышалась горькая насмешка. – Лепо глаголеши, княже. Но ведаешь ли, колико людей вещаша сии слова пред нами, а после обращахуся ножом в хребет? Дмитрий Иванович Шуйский, дядя твой, такожде присягал в верности… а мы после обретохом его посреди мятежников в Угличе. Память наша долга есть.
Лицо Михаила оставалось бесстрастным, но в глубине серых глаз мелькнула искра – не гнева, а непреклонной решимости. Он знал об этом эпизоде, знал, как сложно роду Шуйских балансировать на краю пропасти в эти смутные времена, когда каждый боярский род пытается сохранить своё влияние, не вызывая подозрений венценосца, взошедшего на трон не по праву рождения.
– Государь, не за деяния сродников моих ответ держу, – сказал Михаил ровно, но в словесах его слышалась стальная нотка. – Токмо за себя самого ответствую. И клянуся пред Господем и святыми угодниками: доколе сердце моё биется, буду служити царству Московскому. Не тебе единолично, государь, ни роду Годуновых – но Руси, народу её и вере православной. И аще служба сия согласна будет с волею твоею – стало быть, тако Господу угодно.
В палате воцарилась напряжённая тишина. Семён Годунов хмыкнул, явно недовольный дерзостью молодого Шуйского, но старый Голицын едва заметно кивнул – в его глазах мелькнуло уважение к юноше, осмелившемуся говорить правду в лицо государю. Дьяк Бельский застыл, перестав шуршать бумагами, и впился взглядом в царя, ожидая его реакции.
Борис Годунов долго смотрел на Михаила, и в его лице боролись противоречивые чувства: гнев от непокорности, уважение к смелости, подозрение и… что-то ещё, возможно, даже печаль. Наконец, царь медленно кивнул, и его губы тронула едва заметная улыбка – не тёплая, но признающая.
– Добре рекл еси, княже. Дерзко, обаче честно. Может статься, в сём и есть сила твоя. – Годунов прошёл к столу, на котором лежала карта Московского государства, испещрённая пометками и символами городов. – Мы дадим тебе поручение. Не велико пока, но важно зело. В Замоскворечье участишася разбои – либо воровские люди обнаглели, либо кто подстрекает их умышленно, дабы смуту сеяти. Ты поедешь тамо с отрядом стрельцов, порядок наведёшь. Разберёшь, кто за сим безобразием стоит. И нам самим донесёшь.
Михаил склонил голову в знак согласия. Он понимал: это испытание, проверка на прочность и благонадёжность. Если справится – получит доверие, пусть и зыбкое. Если провалится или, что хуже, найдёт связь с боярскими интригами против царя – его род может быть окончательно растоптан.
– Слушаю, государь. Когда выступати подобает?
– Нонече же, по обедне. – Годунов подошёл ближе, и Михаил почувствовал запах амбры и мускуса, которым была пропитана царская одежда. – И памятуй, княже: не враги мы тебе, доколе ты не станешь врагом нам. Служи Руси – но не забывай, кто ныне олицетворяет сию Русь. Ступай.
Михаил поклонился и вышел из палаты, чувствуя, как напряжение постепенно отступает, уступая место холодной решимости. За спиной слышался негромкий голос Семёна Годунова:
– Государь, не излишне ли ты уповаешь на сего щенка? Шуйские искони…
– Молчи, – пресёк его царь, и дальнейшие слова утонули в шорохе тяжёлых одежд.
Замоскворечье встретило Михаила сумеречным холодом и запахом дыма от многочисленных печей, топившихся в низких избах. Здесь, за рекой, жизнь текла по-другому: не было парадного великолепия Кремля и Китай-города, зато была суровая правда простонародного бытия – грязные улицы, где снег смешивался с навозом и золой, кабаки с выцветшими вывесками, где по вечерам гудели пьяные голоса, полуразвалившиеся амбары, прислонившиеся друг к другу, словно старики, ищущие поддержки.
Отряд стрельцов – двадцать человек под командованием опытного десятника Ивана Змеева – сопровождал Михаила. Змеев был крепко сбитым мужиком лет сорока, с лицом, изрезанным шрамами, и глазами, в которых светилась насмешливая мудрость человека, повидавшего многое и не питающего иллюзий насчёт людской природы. Он служил ещё при Иване Грозном, пережил опричнину, походы, и теперь смотрел на юного князя с любопытством, смешанным с лёгким скепсисом.
– Ну что, боярич, – молвил Змеев, когда они остановились у небольшой площади, где стоял обветшалый крест и несколько нищих просили милостыню, – тут дело вроде не мудрёно: ловим воров, вешаем на воротех, государю докладываем. Токмо воры сии больно дерзки. Не боятся ни стрельцов, ни кнута. Стало быть, кто-то их покрывает. А кто именно – вот вопрос есть.
Михаил спешился, отдал поводья стрельцу и огляделся. Площадь была малолюдна – мороз и сумерки гнали людей по домам, но несколько фигур маячили у входа в кабак, поглядывая на вооружённый отряд с нескрываемой настороженностью. Молодой князь подошёл к одному из нищих – старику в рваной онуче, с трясущимися руками и провалившимися глазами.
– Старец честный, – негромко молвил Михаил, опустившись на корточки, чтобы оказаться на одном уровне с сидящим, – поведай ми, кой человек здеся безобразия чинит? Людей грабежом разоряет, дворы огнём попаляет?
Старик поднял на него мутный взгляд, и в нём мелькнул страх – не перед князем, а перед чем-то иным, невидимым и страшным.
– Не вем, государь, не вем… – забубнил он, отворачиваясь. – Ничтоже не вем о сём. Остави мя.
Михаил достал из-за пояса кошель, вытащил несколько медных денег и положил в дрожащую руку старика.
– Не сотворю ти обиды, старче. Но потреба ми есть правда услышати. Аще молчиши – убо страхом одержим еси. А аще страхом одержим – знать, беда близко стоит.
Старик сжал деньги, покосился на стрельцов, потом наклонился к Михаилу и прохрипел, едва шевеля губами:
– Сказуют… сказуют, яко царевич во животе пребывает. Димитрий Иоаннович, сын грозного царя. Яко не преставися он во Угличе, но спасён бысть. И яко вскоре приидет, да престол свой наследный возвратит. А покамест люди его по градам ходят, мятеж меж народом сеют. Кой не верует – тому главу отсекают. Сего ради молчу, господине мой. Молчу.
Михаил почувствовал, как холод, не имеющий отношения к зимнему морозу, прополз по спине. Слухи о чудесном спасении царевича Дмитрия, младшего сына Ивана Грозного, якобы убитого в Угличе в 1591 году, ходили по Руси уже несколько лет. Но если раньше это были лишь шёпотом передаваемые сплетни, то теперь они обретали зловещую конкретность, превращались в орудие для подрыва власти Годунова.
– Благодарствую ти, дедушко, – тихо молвил Михаил, поднимаясь. Он вернулся к Змееву, и лицо его было сосредоточенным, словно он пытался сложить воедино разрозненные куски какой-то невидимой мозаики. – Иване Петровичу, собери ратников. Нам лепо есть кабак посетити. Тихо, без шума. И внимай прилежно, что тамо молвят.
Змеев ухмыльнулся, обнажив щербатые зубы.
– Се дело любо ми есть, княже. В кабаке всегда правда наружу исходит – вино языки развязует.
Они вошли в кабак небольшой группой, оставив остальных стрельцов снаружи. Внутри было душно и накурено – в углу на железном треножнике коптила лучина, отбрасывая дрожащие тени на закопчённые стены. За длинным столом сидели несколько мужиков в засаленных зипунах, перед ними стояли кубки с мутным пивом. Разговор мгновенно стих, когда в дверях появился Михаил в боярском кафтане и со стрельцами за спиной.
– Пийте, люди добрии, пийте, – негромко молвил Змеев, усаживаясь за стол и бросив на доски несколько монет. – И нам налей, кабатчик. Меду али пива, елико в наличии имеется.
Кабатчик – тощий мужик с длинным носом и бегающими глазами – торопливо принялся разливать напиток. Михаил сел рядом со Змеевым, внимательно наблюдая за посетителями. Один из мужиков – широкоплечий, с густой бородой и шрамом через всю щёку – бросил на него тяжёлый взгляд, полный недоверия.
– Коея ради вины бояре в наш угол пожаловаша? – проворчал он, не отрывая рук от кубка. – Али паки подати драти явишася?
– Не подати, друже, – спокойно отвечал Михаил, отпив из своего кубка. Пиво было кислое и тёплое, но он не поморщился. – Порядок чинити пришедохом. Сказуют, яко здеся татие промышляют. Дворы огнём попаляют, людей грабежом разоряют. Ты часом не веси, кой за симь стоит?
Бородач хмыкнул и отвернулся, но Михаил заметил, как дрогнули его пальцы, сжимающие кубок. Змеев, сидевший рядом, медленно положил руку на рукоять ножа, висевшего у пояса – жест непринуждённый, но красноречивый.
– Не ведаю аз ничегоже, – буркнул бородач. – И ведать не хощу. Живём смирно, никого не задеваем.
– Дивно, – задумчиво протянул Михаил. – Дедушко на торгу молвил, что люди здеся страшатся. Страшатся тех, кто россказни про царевича Дмитрия распускает. Про то, что жив он якобы и вскоре приидет. Ты разве не слыхивал таких россказней?
В кабаке повисла тяжёлая тишина. Бородач медленно повернул голову, и в его глазах полыхнуло что-то опасное – смесь страха и ярости.
– А ты, княже, не боишься, что язык твой до беды тя доведёт? – тихо сказал он. – Суть вещи, о коих лучше вслух не баять. Годунов не навеки. А народ помнит, кто истый наследник престола.
– Истый наследник? – Михаил наклонился вперёд, и его серые глаза стали холодными, как лёд на Москве-реке. – Царевич Дмитрий Иванович преставися в Угличе в лето 7099-е от сотворения мира. Сие установлено сыском, который вёл дядя мой, князь Василий Шуйский. Тело его обретено бысть, матерь его, царица Мария Нагая, опознала его. Всё, что инако молвится, – ложь и крамола. И те, кто сию ложь распространяют, – супостаты Московского царства.
Бородач резко поднялся, опрокинув скамью. Его рука метнулась к поясу, где висел большой нож, но Змеев был быстрее – в мгновение ока он оказался рядом, приставив остриё своего ножа к горлу мужика.
– Тише, тише, приятель, – ласково проворчал старый стрелец. – Не дёргайся. А то ненароком дыру в шее учиню, и беседовать станешь уж в геенне огненной.
Остальные посетители кабака замерли, не смея пошевелиться. Михаил медленно встал, обошёл стол и остановился перед бородачом, глядя ему прямо в глаза.
– Аз дам тебе выбор, – негромко сказал молодой князь. – Либо ты сейчас поведаешь мне, кто людей подговаривает, кто россказни про самозванца распространяет, либо утре на заре повешен будешь на градских вратах аки смутьян и бунтовщик. Выбирай борзо.
Бородач тяжело дышал, его глаза метались, словно ища выход, но Змеев неумолимо давил ножом, и тонкая струйка крови потекла по шее мужика. Наконец, он сдался.
– Сказывают… сказывают, что в Литву бояре гонцов посылают, – выдавил он сквозь зубы. – Что тамо некий Дмитрий объявися, который царевичем себя нарицает. Что ляхи его поддерживают. А здеся, в Москве, кто-то ему почву готовит. Кто имянно – не ведаю, Богом клянусь! Но люди верят. Устали от Годунова. Перемен хотят.
Михаил отступил на шаг, и его лицо было бесстрастным, но внутри клокотала тревога. Он понимал: если эти слухи правда, если действительно в Литве появился некто, выдающий себя за погибшего царевича, то Русь стоит на пороге страшной беды. Смуты, которая может разорвать страну на части.
– Отпусти его, Иван Петрович, – сказал Михаил. Змеев неохотно убрал нож, и бородач, схватившись за шею, отшатнулся к стене. – Запомните, – обратился князь ко всем присутствующим, – кто станет ложь про самозванца распространять, тот ответ даст пред государевым судом. А кто донесёт о таковых смутьянах – мзду получит. Ступайте по домам. И мыслите главою своею, прежде нежели басням верить.
Выйдя из кабака, Михаил остановился на пороге, вдыхая морозный воздух. Над Замоскворечьем повисла глухая зимняя ночь, и где-то вдали завывал ветер, неся с собой снежную пыль. Змеев подошёл к нему, вытирая нож о край кафтана.
– Ну что, княже, донесёшь государю? – спросил он, и в его голосе слышалась усмешка. – Молвишь, что здеся вся сволочь в воскресшего царевича верует?
Михаил долго молчал, глядя на огоньки, мерцающие в окнах изб. Он думал о том, что эти простые люди, замёрзшие, голодные, уставшие от неурожаев и поборов, готовы поверить в любую сказку, обещающую им лучшую жизнь. И что боярская верхушка, интригуя и борясь за власть, готова использовать эту веру в своих целях, не задумываясь о последствиях.
– Донесу, – наконец сказал он тихо. – Но не всё. Годунов и без того ведает, что народ недоволен. А вот про гонцов в Литву… сие надобно проверить. Иван Петрович, заутра с рассвета начнём расспросы. Тихонько, без шума. Сыщем тех, кто с сими россказнями связан. И тогда уж станем докладывать.
Змеев кивнул с одобрением.
– Умно, княже. Может статься, из тебя и впрямь толковый воевода выйдет. Пойдём, ночлег сыщем. А то замёрзнем на сем ветру, аки дураки.
Они двинулись в сторону казарм, оставляя позади притихшее Замоскворечье. Михаил оглянулся на кабак, где в окошке мелькнула тень, и почувствовал, как тревога, холодная и липкая, обвивает его сердце.
Несколько дней спустя Михаил Васильевич вновь предстал перед царём Борисом Годуновым. На этот раз встреча проходила в меньшей палате, где царь принимал доклады о текущих делах. Здесь было тесно и накурено – несколько бояр, дьяки, стольники толпились у столов, заваленных грамотами и челобитными. Годунов сидел в резном кресле, обитом малиновым бархатом, и его лицо было утомлённым, словно на его плечи навалился непосильный груз.
– Ну что, княже, – сказал царь, когда Михаил вошёл и поклонился, – сыскал ли татей тех?
– Сыскал, государь, – спокойно ответствовал Михаил. – И повелел троих на вратех повесить, якоже изволил еси. Но не в татьбе дело то. В речах лукавых кои они меж народом сеяли.
Годунов нахмурился, и его пальцы, украшенные перстнями, сжались в кулак.
– Какие речи?
– О том, государь, что царевич Дмитрий Иванович жив есть. Что скрывается он в Литве и готовится вернутися за престол свой. Люд верует в сии речи, государь. И кто-то нарочито их подымает.
В палате воцарилась тишина. Бояре переглянулись, дьяки застыли с перьями над бумагами. Годунов медленно поднялся с кресла и подошёл к окну, за которым медленно падал снег, укрывая Москву белым саваном.
– Ведомо нам о речах сих, – тихо молвил царь, не оборачиваясь. – Ведомо издавна. И знаем, откуда они идут. Литва, Ляхия – супостаты наши всегда выжидали часа, дабы ударить. А ныне обрели способ: самозванца поставить, дать ему рать и наустить на нас. Простой люд поверует – он всегда верует в чудеса сказочные. А бояре… – Годунов обернулся, и в очах его полыхнул гнев. – Бояре станут выжидать, кто одолеет, дабы к сильнейшему приклонитися.
Михаил молчал, понимая, что царь глаголет горькую истину. Боярская знать Московского царства редко отличалась единством – каждый род тянул одеяло на себя, каждый искал выгоды, и лояльность измерялась не верностью престолу, а личной выгодой.
Глава 4: Присягнувший Руси
Москва в ту весну задыхалась от слухов, словно от чумного мора. По улицам и переулкам, от Китай-города до Замоскворечья, от боярских палат до последних лачуг на посаде, неслось одно имя – Дмитрий. Царевич, погибший четырнадцать лет назад в Угличе от ножа убийц или от собственной руки в припадке падучей, воскрес – так утверждали гонцы, принёсшие весть о том, что с польской границы движется войско под хоругвями Рюриковичей.
Апрельское солнце, едва пробившееся сквозь свинцовые облака, освещало улицы, где грязь от недавней распутицы ещё не просохла до конца. В воздухе стоял тяжёлый запах навоза, прелой соломы и тревоги – той особенной тревоги, что исходит от толпы, не знающей, плакать ей или радоваться. У Лобного места на Красной площади собирались кучки народа, перешёптывались, крестились, озирались – как бы не схватили годуновские стрельцы за крамольное слово.
– Сказывают, знамения царские на телеси его имеются, – бормотал старик в залатанном зипуне, придерживая рукой шапку-треух. – Матушка-де, царица Марья Нагая, сама признала чадо своё кровное во плоти…
– Господь милостив бысть! – вторила ему баба в платке, закрывавшем половину лица. – Той воскресе, яко Лазарь четверодневный! Борис-царь губитель есть, а сей – избавитель наш!
Стрельцы, стоявшие поодаль у кремлёвских ворот, молчали, но по их лицам – угрюмым, словно высеченным из камня – было видно: и они колеблются. Служить Годуновым было делом привычным, но не делом душевным. Борис Фёдорович умер неделю назад – схватила его какая-то болезнь скоропостижная, кровь горлом хлынула, и не стало царя, что правил твёрдой рукой, но без любви народной. А теперь на престоле сидел сын его, Фёдор Борисович – юноша образованный, благонравный, но слабый, как тростник под ветром. Рядом с ним мать, царица Марья, да сестра, царевна Ксения, чья красота была притчей во языцех, но красота не спасала от беды, что надвигалась на Москву с юга.
В те дни, когда судьба столицы висела на волоске, в боярских теремах Кремля царила особая, напряжённая тишина. За массивными дубовыми дверями, в палатах, где пахло воском свечей и старинными иконами, собрались те, кому предстояло решать: покориться новому царю или попытаться удержать власть Годуновых, пока ещё тёплую, но уже ускользающую.
Князь Василий Иванович Шуйский, старый лис и проницательный интриган, стоял у окна, глядя на кремлёвскую площадь, где толпились стрельцы и посадские люди. Седая борода его, аккуратно подстриженная, лоснилась от благовоний, а глаза – небольшие, серые, цепкие, как у ястреба – не упускали ни одного движения внизу. Он был облачён в тёмный бархатный кафтан, отороченный соболем, а на поясе висела массивная золотая цепь – знак боярского достоинства. За его спиной, в углу палаты, молча стоял племянник, Михаил Васильевич Скопин-Шуйский.
Михаил не походил на дядю. Где Василий был сух и жилист, словно высушенный ветрами степей, там Михаил являл собой образ юношеской силы – широк в плечах, высок ростом, с кудрями, выбивающимися из-под шапки, и с глазами. Он молчал, слушая, как дядя вполголоса беседует с другими боярами – Голицыными, Мстиславскими, теми, кто ещё вчера клялись Годуновым в верности, а сегодня уже прикидывали, как бы не оказаться на проигравшей стороне.
– Дмитрий… – протянул кто-то из бояр, и в этом слове слышалось всё: и надежда, и страх, и недоверие. – Аще той есть истинный…
– Аще? – перебил Василий, не оборачиваясь. Голос его был тих, но в нём звучала сталь. – Аще глаголете? Вси мы ведаем, яко царевич Дмитрий Иванович мёртв бысть. Аз сам видех тело во Угличе. Аз сам свидетельствовах государю Борису Фёдоровичу, яко то бяше смерть от случая злощастного, от падучей немощи, а не от руки убийц. Аз – свидетель главный.
В палате воцарилась тишина. Кто-то кашлянул, кто-то перекрестился. Михаил почувствовал, как холод пробежал по спине. Он знал историю Углича – все знали, хотя говорили о ней шёпотом. Царевич Дмитрий, младший сын Ивана Грозного от последней, седьмой жены, был сослан в Углич вместе с матерью, Марьей Нагой, ещё при царе Фёдоре Иоанновиче. Там, в мае того года, мальчик погиб при загадочных обстоятельствах. Годунов послал Василия Шуйского разобраться. И Шуйский доложил: мальчик сам зарезался ножом во время припадка. Убийцы – выдумка чернь, которая в ярости растерзала нескольких невинных людей.
Но теперь, четырнадцать лет спустя, эта версия рассыпалась, как труха. Потому что с юга шёл человек, который называл себя тем самым Дмитрием – спасённым, чудом избежавшим смерти, возмужавшим в изгнании и готовым вернуть себе отцовский престол.
– И обаче, – продолжил Василий, наконец оборачиваясь к собравшимся, – люд верует. Рать верует. И стрельцы наши колеблются. А вера, господа бояре, – сила страшная есть. Крепчае пушек и пищалей.
– Что же сотворити подобает? – спросил князь Мстиславский, массивный мужчина с красным лицом, на котором проступали крупные капли пота. – Годуновых не удержати. Фёдор Борисович – отрок. Москва шатается, яко пьяный муж на святках.
Василий медленно прошёлся по палате, руки сложены за спиной. Шаги его были неспешны, словно он взвешивал каждое слово, каждую мысль.
– Сотворити? – переспросил он и усмехнулся – усмешка вышла кривой, неприятной. – Присягати новому государю. Что же ино?
Михаил вздрогнул. Он не мог сдержаться:
– Но, дядюшка… Вы же сами рекли, яко царевич мёртв! Како можно присягати самозванцу?
Василий обернулся к племяннику, и в его взгляде мелькнуло что-то – не гнев, но скорее сожаление.
– Михайло, – сказал он тихо, почти ласково, – ты млад еси. Ты ещё веруеши, яко в мире сём есть правда и лож, и меж ними – граница твёрдая. Но во области политики, голубчик, грани те размыты суть, яко берега реки во время разлития вод. Самозванец? Быти может. Но аще люд принял его за царя, аще рать идёт за ним, аще и мати его, царица Марья Нагая, признала его сыном своим – то, кто мы таковы, дабы прети Божию промыслу?
– То не промысл есть, – упрямо возразил Михаил, чувствуя, как щёки его горят. – То – прелесть и обман!
– Обман, иже спасёт Русь от междоусобства, – мягко, но твёрдо ответил Василий. – Или обман, иже погубит её. Время явит. Но доколе, племянниче, мы будем играти по правилам, яже нам дарованы суть.
Когда Дмитрий въехал в Москву 20 июня 1605 года, это был триумф, какого столица не видела со времён Ивана Грозного. День выдался ясным, жарким – солнце палило нещадно, и от мостовой исходил удушливый зной, но народ стекался к Кремлю тысячами. Колокола били во всех церквях – от Успенского собора до последней часовни на посаде, и гул их сливался в единый медный рёв, что, казалось, сотрясал сами небеса.
Василий Шуйский стоял в числе бояр, встречавших нового царя у Фроловских ворот. Рядом с ним – Михаил, в парадном кафтане из алого сукна, с золотым шитьём на груди, и шапке, украшенной жемчугом. Юноша держался прямо, но внутри него клокотало что-то тёмное, непонятное – стыд? Гнев? Или просто страх перед тем, что сейчас увидит?
И вот процессия двинулась.
Впереди – польская конница, блестящая, как райские птицы: латы начищены до зеркального блеска, плюмажи на шлемах трепещут на ветру, а кони – рослые, породистые – ступают гордо, словно знают, что несут на себе победителей. За ними – русские дворяне, перебежчики, что примкнули к Дмитрию ещё на подходе к Москве. А потом – он сам.
Михаил увидел его и замер.
Дмитрий ехал на белом коне, в золотом царском облачении, что сверкало под солнцем так, что больно было смотреть. На голове – шапка, древняя, тяжёлая, знак самодержавной власти. Лицо – молодое, лет двадцати трёх или четырёх, скуластое, с тёмными глазами и небольшой бородкой, подстриженной на польский манер. В нём не было ничего от Рюриковичей – ни той мрачной суровости Ивана Грозного, ни мягкости Фёдора Иоанновича. Но была другая черта, что поразила Михаила с первого взгляда: уверенность. Дмитрий держался не как претендент, не как узурпатор, что крадётся к престолу, – он держался как прирождённый государь, которому этот престол принадлежит по праву рождения и Божьей воле.
Когда кортеж приблизился к воротам, Василий Шуйский шагнул вперёд, низко поклонился и громко произнёс:
– Государь царь и великий князь Дмитрий Иванович всеа Русии! Бояре и вся Москва челом бьют тебе и радуются пришествию твоему!
Дмитрий остановил коня, спешился – движения его были лёгкими, почти грациозными, не по-русски. Он подошёл к Василию, и Михаил, стоя в нескольких шагах, смог рассмотреть его вблизи.
Глаза. Они были не такими. Михаил не помнил царевича Дмитрия – он сам был ребёнком, когда тот погиб. А у этого человека глаза были тёмные, почти чёрные, пронзительные. Телосложение – тоже другое. Не приземистое, коренастое, как у Рюриковичей, а стройное, высокое, с лёгкой сутулостью, будто он много времени провёл над книгами, а не на охоте или в седле.
И меч. Михаил заметил это сразу: Дмитрий держал меч на поясе слишком низко, на манер западный, незнакомый русскому воинству. Русские носили меч под мышкой или высоко на боку, чтобы легче выхватить в бою. Этот же – явно привык к польским или немецким правилам.
Но стоило Дмитрию открыть рот и произнести несколько фраз, чтобы все сомнения Михаила на миг отступили.
– Бояре! – голос его был звучным, властным, без тени неуверенности. – Пришёл есмь не мстити, но правити. Пришёл есмь не карати, но миловати. Кто служил мне верою и правдою – будет вознагражён по достоинству своему. Кто служил супостатом моим – да будет прощён, аще присягнёт мне ныне. Русь едина есть, и аз – государь её!
Толпа взревела. Крики «Да здравствует царь Дмитрий!» слились в единый рёв, что покатился по площади, отразился от кремлёвских стен и взметнулся к небу. Михаил почувствовал, как у него перехватило дыхание. Это было… магией. Нет, не магией – харизмой, той редкой способностью внушать людям веру в себя, что дарована лишь избранным.
Он обернулся к дяде. Василий Шуйский стоял, слегка наклонив голову, и на лице его – всегда непроницаемом, словно маска – мелькнуло что-то странное. Не радость, не облегчение. Скорее… расчёт. Холодный, циничный расчёт.
А потом Михаил услышал, как дядя, склонившись к соседнему боярину, шепнул – так тихо, что едва разобрал:
– Господи, каков же государь!
Эти слова ударили Михаила, как удар кнута. Он отшатнулся, словно обжёгся. Дядя знал. Знал наверняка, что это не царевич Дмитрий. И всё равно готов был присягнуть ему, служить ему, возможно – манипулировать им.
Вечером того же дня, когда Дмитрий уже восседал в Кремле, принимая поздравления и дары, Михаил сидел в своей комнате в боярском тереме Шуйских. За окном сгущались сумерки, и комната тонула в полумраке – он не велел зажигать свечи. Ему хотелось темноты, хотелось спрятаться от этого дня, от того, что он увидел и услышал.
На коленях у него лежал пояс с мечом – дар отца, князя Василия Фёдоровича Скопина-Шуйского. Меч был старинный, ещё дедовский, с простой рукоятью, без затей, но клинок – булатный, крепкий, надёжный. Михаил провёл пальцами по холодной стали и тихо, почти шёпотом, произнёс:
– Отче… Ты бы присягнул ли?
Ответа, конечно, не было. Только тишина, да далёкий звон колоколов, что всё ещё не смолкали, празднуя восшествие нового царя.
Михаил закрыл глаза. В голове его роились мысли, как пчёлы в растревоженном улье. Он понимал логику дяди – понимал, но не принимал. Да, Русь на краю пропасти. Да, Годуновы пали, и нужен новый государь, иначе начнётся междоусобица, что сожрёт страну, как огонь сухой лес. Но присягать лжецу? Служить тому, кто украл имя мёртвого царевича?
А если… если в нём и правда есть нечто царское? Если этот человек, кем бы он ни был, способен объединить Русь, дать ей мир и порядок?
Михаил вздохнул и поднялся. Подошёл к окну. Внизу, на кремлёвской площади, горели костры – народ праздновал, пил, пел. Где-то играли на гуслях, где-то танцевали. Москва ликовала.
– Может статься, дядюшка прав, – прошептал он. – Может статься, се и есть промысл Божий. Кто аз таков, да судити дерзну?
Но в глубине души он знал: это не промысел. Это – игра. Опасная, смертельная игра, в которую втянуты все – от последнего посадского до князей крови. И в этой игре ему, Михаилу Васильевичу Скопину-Шуйскому, тоже придётся сделать выбор.
Только какой?
В те дни, что последовали за триумфальным въездом Дмитрия, Василий Шуйский действовал с осторожностью змеи и расчётливостью ростовщика. Он понимал: новый царь – фигура шаткая. Да, народ его принял, да, войско за ним идёт, но опоры у трона нет. Дмитрий – чужак, воспитанный в Польше, окружённый иноземцами, не знающий ни русских обычаев, ни русской души. Его можно использовать. Его можно контролировать. А если понадобится – и убрать.
Первым шагом было укрепление собственного положения. Василий добился, чтобы его назначили одним из ближайших советников царя – вместе с князем Фёдором Мстиславским и боярином Богданом Бельским. Втроём они составляли что-то вроде регентского совета, хотя формально Дмитрий правил самостоятельно. Шуйский говорил мало, но метко: каждое его слово на боярских думах было как капля яда – незаметная, но смертельная.
Михаил наблюдал за дядей с тревогой. Он видел, как Василий улыбается Дмитрию, как кланяется ему, как нашёптывает ему на ухо советы – всегда вкрадчиво, всегда с почтением. Но в глазах дяди, когда тот отворачивался от царя, Михаил замечал то же выражение, что увидел в день триумфа: холодный, хищный расчёт.
Однажды вечером, когда они остались вдвоём в палате, Михаил не выдержал.
– Дядюшка, – начал он, с трудом подбирая слова. – Вы… Воистину ли собираетесь служити ему? Или се всё – лицемерство?
Василий поднял глаза от свитка, что читал при свете свечи. На лице его промелькнула усмешка.
– А ты, племяннич, собираешься ли вопрошати меня о сицевом вслух? – спросил он тихо. – Или имаши желание лишитися языка своего?
Михаил побледнел, но не отступил.
– Хощу разумети. Мы Шуйские суть. Мы – кровь Рюриковичей. Како можем служити самозванцу?
Василий отложил свиток, встал, подошёл к племяннику. Положил руку ему на плечо – жест был почти отеческим, но в нём чувствовалась сила, что не терпела возражений.
– Михайло, – сказал он мягко. – Мнишь ли, яко честь – се есть служити токмо тому, иже достоин? Ни, голубчик мой. Честь – се есть служити Руси. А Русь ныне имеет нужду во чине и порядке. Дмитрий – самозванец есть, ей-ей. Но он – законный царь пред очами народа. Доколе он на престоле седит, дотоле мы служити ему будем. А егда придёт время – егда ослабеет он, егда народ от него отвратится – тогда сотворим, еже подобает. Возвратим престол государю законному. От рода Шуйских.
Михаил молчал. В голове его звучали слова дяди, как удары колокола.
– От рода Шуйских? – переспросил он наконец. – Вы… Желаете ли стати царём?
Василий усмехнулся.
– Не хощу. Должен. Понеже иного несть, Михайло. Иного несть.
Недели шли, и Михаил всё глубже погружался в этот странный, двусмысленный мир новой Москвы. Дмитрий правил – правил энергично, с размахом, что удивлял даже старых бояр. Он принимал послов, устраивал пиры, раздавал милости. Он был щедр – слишком щедр, говорили некоторые. Он слушал всех – и русских, и поляков, и немцев, – что тоже вызывало недовольство. Но главное – он был чужим. В его манерах, в его речи, в его жестах чувствовалось что-то не наше, не русское.
Михаил несколько раз бывал на приёмах у царя. Дмитрий встречал его благосклонно – молодой князь из знатного рода, племянник влиятельного боярина. Он даже пытался завязать с Михаилом беседу, расспрашивал о жизни, о ратном деле. Но Михаил отвечал односложно, сдержанно. Он не мог. Не мог смотреть в эти чужие глаза и притворяться, что верит в его царское происхождение.
А потом произошло то, что окончательно убедило Михаила: этот человек – самозванец.
Был вечер. Михаил шёл по кремлёвской галерее, возвращаясь из палаты дяди. Вдруг услышал голоса – приглушённые, но взволнованные. Он остановился, прислушался. Голоса доносились из-за двери, что вела в покои царя. Михаил знал, что подслушивать – грех и опасность, но не мог удержаться. Приблизился, прижался к стене.
Говорил Дмитрий – по-польски. Михаил знал этот язык неплохо – многие русские бояре учили его, чтобы вести переговоры с соседями. И то, что он услышал, заставило его похолодеть.
– …не могу уже сносити сих московских обычаев! – говорил Дмитрий, и в голосе его звучало раздражение. – Велят мне в мыльню ходити еженедельно, почивати по обедех, молитися по три часа на день! Не смерд я какой, дабы жити по их дикарским уставам!
Ответил кто-то другой – поляк, судя по акценту.
– Государь, подобает вам терпение иметь. Се есть нужда, да удержите престол сей. Москвитяне недоверчивы зело. Единожды оплошаете – и подозрение имут…
– Ведаю, ведаю се! – перебил Дмитрий. – Но несносно мне се. Не того ради пробирался аз сквозь всю Европу, не того ради бился с Годуновыми, дабы ныне лицедействовати в чужом позорище!
Михаил отшатнулся от двери, словно обжёгся. Сердце его колотилось, как барабан перед битвой. Он слышал. Слышал собственными ушами, как царь – нет, самозванец – жалуется на русские обычаи, называет их дикарскими.
Он развернулся и быстро зашагал прочь, пока его не заметили. Но мысли его кипели. Теперь он знал точно: этот человек – не Дмитрий. Этот человек – обманщик, что украл престол, что играет роль, но не может скрыть своей чуждости.
И если дядя прав, если Шуйские должны вернуть престол законному государю, то… то, быть может, это правильно?
Михаил не знал. Но одно было ясно: буря приближается. И когда она грянет, ему придётся выбрать сторону.
Ночью, лёжа на жёстком тулупе в своей комнате, Михаил долго не мог уснуть. За окном выл ветер – предвестник осени, что уже подступала к Москве. Где-то далеко лаяла собака, где-то скрипнула дверь. А в голове его звучали слова – дяди, Дмитрия, собственные мысли, что путались, как нитки в клубке.
Он вспомнил отца:
– Служи Руси, Михайло. Не государю, не боярам. Руси.
Тогда, ребёнком, он не понял. Теперь – начинал понимать.
Русь – это не Дмитрий. Не Годуновы. Не даже Шуйские. Русь – это народ, что ликует на площадях, не зная, что его обманывают. Русь – это стрельцы, что колеблются, не понимая, кому служить. Русь – это земля, леса, реки, церкви, что стоят веками, переживая и царей, и смуты, и войны. И если служить Руси – значит, порой приходится служить и тем, кто недостоин. Ради того, чтобы сберечь её от большего зла.
Михаил перевернулся на другой бок, зажмурился, пытаясь прогнать мысли. Но сон не шёл. Вместо него приходили образы – лицо Дмитрия, самоуверенное и чужое; лицо дяди, расчётливое и холодное; лица стрельцов на площади, полные надежды и страха. И среди всех этих лиц вдруг возникло другое – материнское. Мать его, княгиня Елена, умерла, когда ему было двенадцать, но он помнил её ясно, как вчера. Помнил, как она учила его молитвам, как рассказывала о святых подвижниках, что жертвовали собой ради веры и Отечества.
– Михайло чадо, – шептала она тогда, поправляя ему волосы, – не убойся пожрети собою ради правды Божией. Убойся же единаго – да не погубиши душу свою во лжи и малодушии. Зане плоть тленна есть и в персть обратится, душа же безсмертна пребывает пред Господем во веки веков.
Он открыл глаза, уставился в темноту потолка. Жертвовать душой. Вот оно. Вот что терзало его. Если он присягнёт Дмитрию, зная, что тот самозванец, не значит ли это – предать самого себя? Предать то, во что верил, чему учили его отец и мать?
Но если не присягнёт – что тогда? Бунт? Смерть? А может, нечто худшее – отлучение от рода, позор, изгнание?
Михаил сжал кулаки, ногти впились в ладони. Нет. Нет, он не может бежать от выбора. Он – Шуйский, он – из рода князей, что правили Суздалем и Нижним Новгородом ещё до Москвы. В его жилах течёт кровь Рюриковичей, та самая, что дала Руси десятки государей. Он не имеет права на слабость.
И тогда, в тишине ночи, он принял решение.
Присягну. Присягну, как велит дядя. Не потому, что верю в Дмитрия. Не потому, что боюсь. А потому, что Русь нуждается в мире хотя бы на время. Потому, что междоусобица – зло горшее, чем ложь на престоле. Но присягая, буду помнить: се – не конец. Се – начало. Начало долгого пути, на котором придётся много раз выбирать меж злом меньшим и злом большим. И когда придёт час – а он придёт, Михаил чувствовал это всем нутром – он будет готов. Готов действовать. Готов сражаться. Готов, если понадобится, умереть. Но не предать Русь. Никогда.
Он повернулся к окну. За ним, сквозь мутное стекло, едва проступал рассвет – серый, холодный, неприветливый, как само это время. Москва просыпалась. Где-то на колокольне ударил колокол к заутрене. Где-то заскрипели ворота, загремели телеги – город оживал, не ведая, что творится в душах тех, кто правит им.
Михаил поднялся, умылся холодной водой из кувшина, что стоял на лавке. Вода была ледяной, обжигала лицо, но это было хорошо – прогоняло остатки сна и сомнений. Он надел чистую рубаху, поверх – кафтан, подпоясался. Взял в руки меч отца, долго смотрел на него. Потом поцеловал рукоять и пристегнул к поясу.
– Отче Небесный, – прошептал он, крестясь перед иконой Спасителя, что висела в углу. – Аще во грехе и заблуждении дерзаю се творити – милосерд буди, отпусти ми прегрешение моё. Аще же путь мой правый есть пред очима Твоима – благослови раба Твоего и укрепи в час сумнения. Обаче не якоже аз хощу, но якоже Ты, Господи. Да будет воля Твоя.
Он вышел из комнаты. Коридор был пуст, только где-то далеко слышались шаги слуг. Михаил спустился по узкой лестнице, вышел во внутренний двор терема. Там, у колодца, стоял дядя – уже одетый, уже готовый к новому дню интриг и расчётов. Василий обернулся, увидел племянника и улыбнулся – улыбка была тонкой, почти незаметной, но в ней читалось удовлетворение.
– Не почивал еси, Михайло? – спросил он.
– Не почивах, государь дядюшка, – ответил Михаил. Голос его прозвучал твёрже, чем он ожидал.
Василий прищурился, разглядывая племянника.
– Разумею скорбь твою. Нощь сия тяжка бысть для тебе, ведаю. Обаче се есть искус и испытание первое от многих, яже предлежат ти. И вем аз, яко пройдеши вся сия твердо и непреклонно. Понеже от рода Шуйских еси. А Шуйские выстояти умеют во всяцей напасти. Присно тако бывало.
Михаил ничего не ответил. Только кивнул.
Они стояли так, дядя и племянник, в холодном утреннем воздухе, пока колокола не смолкли и город не ожил окончательно. А потом пошли в Кремль – на очередную думу, на очередной день притворства.
Но в душе Михаила, глубоко, где не достать никаким словам и клятвам, зародилось нечто новое. Не вера в Дмитрия. Не преданность дяде. Нечто иное – твёрдое, как булат, и чистое, как родниковая вода.
Клятва самому себе.
Буду служить. Буду терпеть. Буду молчать, когда надо, и действовать, когда придёт час. Но не забуду, кто я. Не забуду, ради чего живу. И когда настанет миг, когда Русь возопиет о помощи – а он настанет, Михаил не сомневался в том – он откликнется. Откликнется без страха, без колебаний.
Потому что он присягнул не Дмитрию.
Он присягнул Руси.
Глава 5: Тень над Москвой
Весна в этом году словно забыла дорогу в Москву. Она вступала в свои права неохотно, будто сама природа чуяла – переменам быть. Снег лежал чёрными клочьями у стен кремлёвских башен, таял лениво, превращая улицы в вязкую жижу, что чавкала под сапогами спешащих бояр и стрельцов. По переулкам тянуло холодом, лошади хрипло фыркали, брызгая грязью на подолы прохожих. Небо висело над Кремлём свинцовым пологом, и даже редкие лучи солнца, пробиваясь сквозь облака, казались холодными и мертвенными, не неся с собой ни тепла, ни надежды. Воздух пах сыростью, конским навозом и чем-то ещё – тревогой, что сочилась из каждого терема, из каждой боярской думы, где шептались о грядущем мятеже.
В палатах князя Василия Ивановича Шуйского – просторных, но лишённых царской роскоши, с потемневшими от времени иконами и тяжёлыми сундуками, набитыми старинными грамотами, – собирались заговорщики. Здесь, в тесной горнице, где свечи чадили воском и едким дымом, где оконца были завешены толстыми сукнами, чтобы ни единый шорох не просочился наружу, плелась сеть, что должна была опрокинуть трон Дмитрия.
Князь Василий сидел во главе стола, сколоченного из потемневшего дуба, облокотившись на резные подлокотники кресла. Лицо его, изборождённое морщинами хитрости и долгих лет при дворе, было непроницаемым, как маска. Глаза, узкие и острые, горели холодным огнём расчёта. Он не спешил с речами, позволяя собравшимся боярам – Голицыным, Татевым, Воротынским – выплеснуть накопившийся гнев.
– Ляхи! – шипел князь Василий Голицын, ударяя кулаком по столу так, что оловянный кубок с вином подскочил и звякнул. – Ляхи бражничают в Кремле-граде, а мы, боярство московское, должны челом бити сему… сему вору расстриге, что привёл их на Русь!
– Царь сочетается браком с литовкою! – подхватил князь Иван Воротынский, его голос дрожал от негодования. – Маринка Мнишек! Каково ж то имя для царицы всея Руси! Она и в православную веру не крещена подобающе, а уж нами, боярами, повелевает, яко холопами своими!
Шуйский слушал, кивая, но молчал. Он знал: пусть говорят, пусть распаляются. Его время придёт. Когда гнев достиг предела, он поднял руку – едва заметный жест, но все смолкли, словно по команде.
– Братия моя, – начал он, голосом тихим, но властным, что заставлял прислушиваться. – Все мы зрим, что вершится в державе нашей. Сей… государь, – он произнёс слово с еле уловимой усмешкой, – привёл во град Москву не токмо ляхов, но и еретичество. Покровители его – латынники, жена его – римлянка, советники его – иноземцы поганые. Хощет он искоренити боярство, дабы владети, яко король польский некий, окружённый шляхтою своею.
– Правду глаголеши, Василий Иванович! – воскликнул князь Михаил Татев, человек средних лет, с лицом ястреба и глазами, полными отваги. – Но что сотворим? Простой люд его любит. Веруют они, что он – истинный царевич Димитрий, спасённый волею Божией.
Шуйский усмехнулся – улыбка была волчьей.
– Люд верует тому, что ему вещают. А мы поведаем им истину. Скажем, что вор сей – Гришка Отрепьев, расстрига беглый, что служил в хоромах Романовых и убежал в Литву, дабы продаться ляхам. Скажем, что хощет он искоренити веру православную, истребити боярство и предати Русь под руку Рима.
– Но како людей убедим? – спросил Голицын, нахмурившись.
– Ударим внезапу, – ответил Шуйский, склоняясь вперёд. Свет свечей играл на его лице, высвечивая острые скулы и тонкие губы. – Егда Кремль наполнится ляхами, егда будут они пьяны после пиршества очередного. Мы ударим в набат, возопием: «Ляхи побивают!» Простой люд востанет не на государя, а на чужеземцев. А мы… мы токмо гнев их направим.
Бояре переглянулись. В глазах их мелькнули и страх, и алчность, и надежда.
– А кто государем будет после сего? – тихо спросил Воротынский.
Шуйский откинулся на спинку кресла, и в его глазах промелькнуло что-то хищное.
– Того изберёт земля русская. А изберёт она того, кто спасёт её от ляхов.
Никто не сомневался, кого он имел в виду.
Михаил Васильевич Скопин-Шуйский стоял в тени дверей, сжимая в руках свёрток с запечатанным письмом. Высокий, стройный, с волосами, что спадали до плеч, и глазами, в которых теплилась юношеская решимость, смешанная со страхом, он был доверенным лицом дяди – не столько по выбору, сколько по крови.
Василий Иванович не посвящал его в детали заговора. Михаил был слишком молод, слишком честен, чтобы стать соучастником. Но он был полезен – надёжный гонец, верный страж, тот, кто мог доставить послание, не привлекая внимания. И потому он бродил по Кремлю и Китай-городу, как призрак, неся запечатанные грамоты от одного боярина к другому, стоял на часах у дверей, за которыми шептались о мятеже.
Он не знал всех подробностей, но понимал: дядя замыслил что-то страшное. И это страшное было неизбежным.
Теперь, стоя в полутьме коридора, он слышал обрывки разговора. Слова «ляхи», «расстрига», «набат» долетали до него, как удары молота по наковальне. Сердце его билось тяжело, словно он поднимался на эшафот.
– Михайло Васильевич, – окликнул его тихий голос.
Он обернулся и увидел старого слугу, Пимена, что служил Шуйским ещё при отце Василия. Пимен был сух, как вяленая рыба, с морщинистым лицом и глазами, полными печального знания.
– Князь велел отнести сие князю Татеву, – сказал Михаил, протягивая свёрток. – Сам отнесёшь ли?
Пимен покачал головой.
– Нет, боярин. То дело твоё. Князь уповает на тебя. А старику подобно мне на стогнах небезопасно – язык развяжут, правду выпытают.
Михаил кивнул, забирая письмо обратно. Он понимал: доверие дяди было и честью, и проклятием. Быть частью этого – пусть даже косвенно – значило нести на душе грех грядущей крови.
Он вышел из терема в сумерки. Москва встретила его запахами – кислого кваса, что лили в кабаках, дыма из печей, навоза с улиц. Грязь хлюпала под сапогами. Над Кремлём нависали тучи, и первые капли дождя застучали по деревянным мостовым.
Михаил шёл быстро, закутавшись в тёмный плащ, низко надвинув шапку. Он миновал Красную площадь, где торговцы уже сворачивали лавки, и свернул в узкий переулок, что вёл к палатам Татевых. Здесь, в тесноте боярских усадеб, где дома громоздились друг на друга, как зубы в пасти старого волка, царила тишина – тяжёлая, настороженная.
У ворот его встретил стрелец в кафтане, с бердышом на плече.
– Ко князю Михайле Борисовичу, – сказал Михаил, показывая печать Шуйского.
Стрелец кивнул и пропустил его.
Татев принял его в горнице, где пахло свежим хлебом и мёдом. Князь был высок, широкоплеч, с лицом, обветренным походами. Он взял письмо, сломал печать и быстро пробежал глазами.
– Стало быть, вскоре сие свершится, – пробормотал он, поднимая взгляд на Михаила. – Дядя твой не мешкает. А ты, Михайло Васильевич, готов ли?
– Готов ли? – переспросил Михаил, и в голосе его прозвучало нечто, чего он сам не ожидал – страх.
Татев усмехнулся, но без злобы.
– Готов ли узреть, како рушится мир наш. Понеже рухнет он. И мы с тобою станем на развалинах его.
Михаил молчал. Он хотел сказать, что не хочет крови, что боится, что не понимает, зачем всё это. Но слова застряли в горле. Он лишь кивнул и ушёл, унося с собой тяжесть этих слов.
Следующие дни были наполнены лихорадочной суетой. Михаил бегал по Москве, как гонец перед битвой, доставляя письма, собирая сведения о настроениях в стрелецких слободах, где кипело недовольство поляками. Он слушал разговоры в кабаках, где мужики с красными от водки лицами проклинали «ляхов», что «пьют нашу кровь и глумятся над верой». Он видел, как в церквях священники шептались о «латинской ереси», что грозит православию. И он понимал: дядя прав – народ готов к мятежу. Нужен лишь толчок.
Но по ночам, лёжа на жёсткой постели в своей келье, он не мог уснуть. Перед глазами вставали образы: горящий Кремль, кровь на снегу, крики умирающих. Он видел себя – не героем, а соучастником убийства. И это видение не давало покоя.
Однажды вечером, возвращаясь от князя Воротынского, он столкнулся в сенях дворца с Иваном Змеевым. Он служил Шуйским верой и правдой, и Михаил знал: если заговор выльется в бунт, Иван будет в первых рядах.
– Что се, боярин, не спится ли? – спросил Иван, усмехаясь. Он сидел на лавке, чиня ремень на сабле.
– Не спится, – признался Михаил, присаживаясь рядом.
Иван кивнул, не отрываясь от работы.
– Ведаю аз сие чувствование. Пред первою сечею присно тако бывает. Мнишь себе: еда убоюся? Еда не стерплю? – Он поднял глаза, и в них мелькнула усмешка. – Но егда начнётся кровопролитие, помышляти несть коли. Токмо творити подобает.
– Несть се сеча, Иване, – тихо сказал Михаил. – Се убийство.
Иван пожал плечами.
– Тебе, може, и убийство. Мне же – правда. Ляхове пришли, мняще себе государи зде. Ино пусть уведают, кто государь на Руси.
Михаил промолчал. Он понимал: для Ивана всё просто. Для него же – нет.
Ночь с 16 на 17 мая 1606 года выдалась душной, несмотря на позднюю весну. Луна пряталась за облаками, и тьма была почти осязаемой. Москва спала беспокойным сном – в Кремле гремел пир, устроенный Дмитрием в честь своей свадьбы с Мариной Мнишек. Польские гости, раскрасневшиеся от вина, горланили песни, а русские бояре сидели с каменными лицами, скрывая ненависть.
Михаил не был на пиру. Он стоял в дозоре у Спасских ворот, где Василий Шуйский велел ему ждать сигнала. Рядом толпились стрельцы – человек двадцать, все верные Шуйским, с бердышами и пищалями. Они молчали, но напряжение было таким густым, что его можно было резать ножом.
Иван Змеев стоял рядом с Михаилом, постукивая рукоятью сабли о стену.
– Вскоре будет, – пробормотал он. – Чую нутром своим.
И тут раздался набат.
Колокола Ивана Великого загудели, как голос самого Страшного Суда, заполняя ночь гулким, леденящим душу звоном. За ними подхватили другие колокола – сначала в Кремле, потом в Китай-городе, потом по всей Москве. Звон был таким мощным, что земля, казалось, дрожала под ногами.
– Ляхове бьют! Ляхове бояр православных истребляют! – заорали стрельцы, бросаясь в ворота Кремля.
Михаил стоял, застывший, словно его приковали к земле. Он видел, как стрельцы рванулись вперёд, как из домов повыскакивали горожане с вилами и топорами, как улицы заполнились толпой, что ревела: «Бей ляхов!»
– Михайло Васильевич! – крикнул Иван, хватая его за плечо. – Гряди! Велено нам князя Василия оберегати!
Михаил очнулся и кинулся следом.
Кремль был объят хаосом. Поляки, разбуженные набатом и криками, выскакивали из теремов в одном исподнем, хватаясь за оружие. Но их встречала толпа – озверевшая, беспощадная. Стрельцы рубили без разбора, горожане добивали раненых вилами. Кровь лилась ручьями, смешиваясь с грязью.
Михаил бежал, сжимая рукоять сабли, но не обнажал её. Он видел, как поляка, молившего о пощаде, швырнули с кремлёвской стены, как другого зарубили прямо на крыльце терема. Крики, стоны, запах крови и пороха – всё это обрушилось на него, как лавина.
– Михайло! Семо! – Иван указал на терем, где засели заговорщики.
Они ворвались внутрь. В горнице стоял Василий Шуйский, окружённый боярами. Он был спокоен, почти равнодушен, словно всё происходящее было лишь театральным представлением.
– Государь? – коротко спросил Голицын.
– Убиен, – ответил кто-то из стрельцов, входя в горницу. Лицо его было забрызгано кровью. – Князь Татев и Воротынский сами его животу лишиша. В хоромах его.
Шуйский кивнул.
– Добро. Ныне народу подобает правду уведати.
Михаил смотрел на дядю, и в душе его что-то оборвалось. Он видел перед собой не спасителя Руси, а человека, что хладнокровно отдал приказ на убийство и теперь готовился пожать плоды.
Утро 17 мая выдалось серым и холодным, словно само небо скорбело о произошедшем. Дождь моросил, превращая Красную площадь в болото, где толпились тысячи москвичей. Они стояли молча, угрюмо, не зная, радоваться ли падению «ляхов» или плакать о царе, которого ещё вчера многие считали истинным Дмитрием.
На Лобном месте – высоком каменном помосте, что возвышался над площадью, – стоял Василий Шуйский. Он был облачён в боярское платье – тяжёлый бархатный кафтан, отороченный соболем, с золотым крестом на груди. Рядом с ним толпились бояре – Голицын, Татев, Воротынский, все в парадных одеждах, но лица их были напряжены.
Михаил стоял в стороне, рядом с Иваном Змеевым и другими стрельцами. Он смотрел на дядю и на толпу, и в сердце его росла тяжесть, что не давала вздохнуть.
Князь Василий поднял руку, и толпа притихла. Голос его был громким, но в нём не было торжества – только суровая решимость.
– Людие православнии! – начал он. – Бог избави нас от беды великия! Той, егоже почитахом государем, бысть самозванец – Гришка Отрепьев, инок беглый, иже продася ляхом! Хотяше веру нашу искоренити, боярство истребити и Русь под власть римскую предати!
Толпа загудела – кто-то в ужасе, кто-то в недоверии.
– Мы, бояре, избавихом вас! – продолжал Шуйский. – Мы Москву от ляхов очистихом! И ныне, по воли земли русския, аз, Василий Иванович Шуйский, князь от роду Рюрикова, венчаюся на царство!
Бояре на помосте грянули:
– Многая лета! Многая лета государю Василию Ивановичу!
Но толпа молчала. Кто-то робко подхватил клич, но большинство стояли, как истуканы, не зная, что делать. Михаил видел лица: одни были испуганы, другие – озлоблены, третьи – просто безразличны. Это не было торжество. Это был кризис.
Старый мужик в рваном зипуне, стоявший неподалёку от Михаила, сплюнул в грязь.
– Вот те на, – пробормотал он. – Вчера государь бяше, днесь самозванец. А завтра кто? Шуйский? Да кто же его избра?
Иван Змеев услышал и повернулся к нему, сверкнув глазами.
– Молчи, старче, аще жити хощеши.
Мужик замолчал, но в глазах его светилось презрение.
Михаил отвернулся. Он понимал: дядя получил корону, но не получил сердец народа. Эта власть была захвачена, а не дарована Богом. И это было начало конца.
Венчание на царство состоялось через два дня, в Успенском соборе. Патриарх Игнатий – сам ставленник Дмитрия, но быстро переметнувшийся к Шуйским, – возложил венец Мономаха на голову Василия. Церемония была пышной, но короткой, словно все спешили закончить её побыстрее.
Михаил стоял в соборе среди бояр и стрельцов. Свет свечей играл на золотых окладах икон, запах ладана был густым, почти удушающим. Он смотрел на дядю, что преклонил колени перед алтарём, и пытался почувствовать гордость, но вместо этого чувствовал лишь пустоту.
Когда патриарх провозгласил:
– Благословен еси, Василие Иванович, царю и великий княже всеа Русии!
Бояре грянули «аминь», но в голосах их не было радости. Только долг.
После церемонии, когда все разошлись, Михаил задержался в соборе. Он стоял перед иконой Спаса Нерукотворного, глядя на суровое, но милосердное лицо Христа, и молился – впервые за много дней.
– Господи, – шептал он, – не вем, прав ли дядя мой. Не вем, праведно ли се, что сотворися. Но молю Тя: не даждь Руси погибнути. Не даждь ей в крови потонути.
Он не получил ответа. Только тишина, густая и тяжёлая, как саван.
Первые дни царствования Василия Шуйского были отмечены не ликованием, а разбродом. Новости о перевороте разлетелись по Руси, как искры от пожара, и каждая искра рождала новый мятеж.
На юге объявился ещё один самозванец – некий Пётр, что выдавал себя за сына царя Фёдора. В Путивле восстал Иван Болотников, казачий атаман, что собрал вокруг себя толпы холопов и недовольных. В Польше шептались о новом походе, чтобы отомстить за убитого «царя Дмитрия».
Михаил видел, как дядя пытается удержать власть. Василий Шуйский рассылал грамоты, клялся перед Богом, что Дмитрий был самозванцем, даже приказал перенести мощи царевича Дмитрия из Углича в Москву, чтобы доказать: истинный Дмитрий давно мёртв. Но эти меры не помогали. Русь не верила. Русь раскалывалась.
Однажды вечером, в конце мая, Михаил сидел с Иваном Змеевым в харчевне на Ильинке. Они пили кислый квас и жевали чёрный хлеб, слушая разговоры за соседними столами.
– Слыхать ли, в Туле Болотников рать собирает? – говорил какой-то торговец, краснолицый от водки. – Сказывают, сам государь Дмитрий Иванович повелел ему на Москву идти!
– Каков Дмитрий, юрод ты этакой? – огрызнулся другой. – Того убиенным учинили! Се новый вор объявился!
– А хто ведает сие? Авось, и вправду царевич спасеся. Авось, Шуйский во лжи глаголет!
Иван хмыкнул и отпил квасу.
– Тако вот и зачинается, – тихо молвил он Михаилу. – Никто уже не ведает, кому веру иметь. Все меж собою супротивники.
Михаил кивнул. Он чувствовал: дядя открыл ящик Пандоры. Убив Дмитрия, он не спас Русь, а обрёк её на годы войны.
– Что будет далее, Иван? – спросил он.
Иван пожал плечами.
– Бог весть. Война, чаю. Долгая да кровавая. – Он посмотрел на Михаила, и в глазах его мелькнуло что-то вроде сочувствия. – А ты, боярин, изготовляйся. Тебе ещё ратовать и ратовать. Зане дядя твой на царство возшёл, а стало быть, и тебе покою не будет.
Той ночью, вернувшись в свою келью, Михаил долго не мог уснуть. Он лежал на постели, глядя в темноту, и перед глазами его проходили картины последних дней: кровь на кремлёвских улицах, мёртвые тела поляков, брошенные в грязь, лицо дяди – торжествующее и холодное, толпа на Красной площади – безмолвная и испуганная.
Он думал о невесте, Александре. Они виделись редко, но её письма были для него опорой – нежные, полные веры и надежды. Она писала о молитвах, о том, что Бог защитит их и Русь. Но теперь Михаил не был уверен, что Бог услышит эти молитвы.
Он закрыл глаза, пытаясь уснуть, но сон не шёл. Вместо него пришло видение: горящая Москва, орды врагов, льющиеся на Русь со всех сторон, и он, Михаил, стоящий один среди руин, с мечом в руке, но не знающий, кого защищать и кого бить.
Он открыл глаза и тихо прошептал в темноту:
– Господи, подаждь ми силы. Подаждь ми премудрости. И отпусти ми, аще грешен есмь.
За окном ветер выл всё сильнее.
Глава 6: Тверской замысел
В теремах Кремля, где воздух был густ от ладана и тревоги, царь Василий Иванович Шуйский водил костлявым перстом по свитку с именами воевод. За спиной его, в полумраке, где свечи едва пробивали сентябрьскую сырость, стояли бояре – старые волки московского двора, чьи лица, изрезанные морщинами интриг, застыли в масках учтивого безразличия.
– Михаила Васильевича Скопина-Шуйскаго, – произнёс царь глухо, будто выдавливая из себя каждый слог, – племянника нашего, отныне воеводою большого полку поставляем. Ему вручаем рать на усмирение бунтовщиков под Москвою.
Тишина, последовавшая за этими словами, была тяжелее колокольного благовеста. Князь Иван Семёнович Куракин, чей седой ус свисал до пояса, а в глазах плескалась холодная ненависть к молодости, медленно, словно нехотя, склонил голову. Рядом с ним князь Дмитрий Михайлович Пожарский Младший сжал губы так, что они побелели. В углу, у окна с мутными слюдяными оконцами, стоял князь Фёдор Иванович Мстиславский, старейший из воевод, участник всех войн от Ливонской до Казанской, и лицо его, покрытое багровой сетью лопнувших жилок, оставалось неподвижным, как у мёртвого.
– Государь, – начал было Куракин, и голос его, привычный к приказам на полях сражений, дрогнул от сдерживаемой ярости, – отрок сей, не видевши двадесяти вёсен ещё…
– Доволе! – оборвал его Василий Шуйский, и в этом окрике прозвучала не столько власть, сколько отчаяние человека, цепляющегося за последние нити родства в море измен. – Михаила Васильевич – кровь наша есть. Род Шуйских древен, аки сама Русь. Ему – полки. Вам же – служити под началом его. Али хощете к Болотникову прибегнути, аки инии бояре?
Последние слова прозвучали ядом, и бояре, стиснув зубы, поклонились. Но Куракин, выпрямляясь, бросил через плечо, едва слышно, но так, чтобы услышали все:
– Чаю, воевода наш юный ведает, с коего конца копие держати.
Смешок пробежал по рядам, короткий, злой, как лязг сабель.
Михаил Васильевич Скопин-Шуйский принял назначение в своём тереме на Варварке, где пахло свежим дубом и воском от новых икон – подарок тётки, княгини Марьи Владимировны. Он стоял у окна, глядя на Москву, что расползалась от Кремля узкими улицами, задымлёнными кузницами и банями, и чувствовал, как внутри него борются два чувства: гордость – жгучая, как первый глоток хлебного вина, – и страх, глухой и липкий, словно болотная трясина.
Он был стольником, участником пиров и охот, где топили в медовухе скуку боярского бытия. Он учился у дьяков грамоте латинской и славянской, читал «Александрию» и жития святых, спорил с греческими монахами о природе Троицы и с немцами-ротмистрами о тактике рейтарского строя. А теперь – воевода. Полки. Тысячи жизней, что пойдут за ним, как стадо за пастухом, не зная, ведёт ли он их к спасению или на бойню.
– Михаила Васильевич, – окликнул его старый дядька Семён, сгорбленный казак, служивший ещё его отцу, – ратнии людие чают. Смотр указан на заутреню.
Михаил кивнул, не отрываясь от окна. За стеклом, в сером свете сентябрьского утра, виднелись крыши посадских изб, а за ними – чернота лесов, где, как говорили гонцы, рыскали отряды Болотникова, жгли боярские вотчины и сзывали холопов под знамёна «истинного царя Дмитрия Ивановича».
– Семёне, – произнёс Михаил тихо, и в голосе его дрогнула струна, которую он пытался скрыть, – не пойдут за мною они. Куракин право молвил. Аз – отрок. Племянник царёв. Назначение моё – милость есть, а не заслуга.
Дядька подошёл, положил тяжёлую ладонь на плечо юноши.
– Не пойдут за тобою, доколе не узрят, яко ты – не токмо племянник. А сие, княже, явишь токмо делом. Словеса в сечи – ничтоже. Меч – всё.
Михаил обернулся, встретился взглядом с дядькой, в чьих глазах плескалась суровая правда человека, пережившего столько войн, что смерть стала для него привычной, как смена времён года.
– Аще же не управлюся?
– Тогда, – Семён усмехнулся кривой усмешкой, обнажив чёрные от табака зубы, – глава твоя станет чашею для коего-либо ляха или мятежника. Но доколе дышиши – мысли не о страсе, но о том, како победити.
Смотр войска был назначен на Девичьем поле, за Москвой-рекой, где осенние дожди превратили землю в месиво грязи, что чмокала под сапогами и копытами. Михаил ехал во главе небольшого отряда – дядька Семён, два оруженосца и дьяк Игнатий, сухой старик с лицом, словно высеченным из вяза, что вёл реестры полков.
Утро было серым, как саван. Небо – низким, тяжёлым от туч, что ползли с северо-запада, неся запах дождя и первого снега. Ветер трепал полы долгополого кафтана Михаила, подбитого соболем – дар царя, слишком тяжёлый для его плеч, но необходимый для того, чтобы ратники увидели: перед ними воевода, а не мальчишка.
Когда они выехали на поле, Михаил замер.
Перед ним стояли полки. Тысяча двести человек – стрельцы в красных кафтанах, с бердышами и пищалями, дворянское ополчение в разномастных доспехах, от старых бахтерцев дедов до кирас немецкой работы, казаки с саблями и копьями, что сидели на низкорослых лошадёнках, и, в стороне, наряд – восемь пушек, обслуживаемых пушкарями в закопчённых зипунах. Запах был удушающим: пот, конский навоз, дым от костров, что курились вдоль строя, прокислый квас и ещё что-то – тлен, гниль, словно сама Беда просочилась в плоть этой рати.
Михаил спешился, ноги его дрогнули от напряжения, когда он ступил в грязь. Дьяк Игнатий развернул свиток:
– Государев воевода большого полку, князь Михаила Васильевич Скопин-Шуйский! – прокричал он старческим, но звонким голосом.
Тишина. Ратники смотрели. Кто-то – с любопытством, как на диковину; кто-то – с плохо скрытой насмешкой. Михаил видел, как у костра стрельцы переглядываются, как один из них – бородач с лицом, обожжённым солнцем и порохом, – сплюнул в огонь. Видел, как дворяне в латах, стоявшие поодаль, сгрудились и шептались, а один из них – молодой, с залихватски закрученными усами – усмехнулся, глядя на Михаила так, будто оценивал жеребца на торгу.
Михаил шагнул вперёд. Сердце билось где-то в горле, руки вспотели под перчатками, но он заставил себя выпрямиться, поднять голову.
– Ратнии людие, – начал он, и голос его прозвучал тоньше, чем хотелось, но твёрдо, – ведаю, о чём помышляете. Зрите предо мною отрока, не обонявшаго зелия огненнаго. Зрите племянника царёва, емуже полки даны по милости, а не по заслугам.
Он сделал паузу. Ветер трепал его волосы, выбившиеся из-под шапки. Где-то в строю кто-то хмыкнул. Михаил продолжил, и теперь в голосе его зазвучала сталь:
– И право глаголете. Не есмь аз Мстиславский, иже ратоваше при Иване Грозном. Не есмь Куракин, иже взя Казань. Но есмь Шуйский. Род мой древен есть, аки земля сия. Учихся у лучших дьяков, чел хроники Александра Македонскаго и Кесаря, слушах немецких ротмистров и греческих иноков. Едино вем: брань – не место гордыни ради. Брань – место победы ради. И аще кто от вас мнит, яко поведу вас на смерть славы имени моего ради, той прельщается. Поведу вас к победе. Или усну.
Тишина стала другой. Настороженной.
– Не молю вас веровати ми. Молю вас последовати за мною. И аще окажуся недостоин – можете оставити мя на поле брани и идти ко царю с челобитием. Но доколе жив есмь – вы мои есте. И аз – ваш.
Он замолчал. Дьяк Игнатий за его спиной тяжело дышал. Дядька Семён кашлянул – то ли одобрительно, то ли скептически.
Первым заговорил старый стрелец – тот самый бородач, что плюнул в костёр. Он встал, опираясь на бердыш, и голос его был грубым, как кора дуба:
– Княже, словеса – баба-ворожея на торгу: всяк обещает, да не всяк держит. Яви нам дело – тогда и судити станем.
Михаил кивнул:
– Дело явлю. Заутра на разсвете подвизаемся ко Коломенскому. Болотников жжёт сёла у Каширския дороги. Мы остановим его.
– А како остановим, княже? – возопил кто-то из дворян, и в голосе его звучала издёвка. – Станем ли чести ему Александрию?
Смех прокатился по рядам, короткий, нервный.
Михаил повернулся к голосу. Это был тот самый молодой дворянин с усами. Михаил смерил его взглядом, холодным, как лёд на Москве-реке:
– Не Александрию, но урок, каковый бывает цена насмешки над воеводою. Имя твоё како?
Дворянин помялся, потом выпалил:
– Степан Годунов, сын боярский.
– Годунов, – повторил Михаил, и в голосе его не было злобы, только ледяное спокойствие. – Заутра ты поведеши передовой полк. Аще насмехатися умееши паче, нежели битися, – уразумеем сие первые.
Годунов побледнел. Смех оборвался. Ратники переглянулись.
Михаил развернулся и пошёл к своему коню. Сердце стучало бешено, но на лице его не дрогнул ни один мускул. Он знал: они смотрят ему в спину. Он знал: они ждут, когда он споткнётся, упадёт, выкажет слабость.
Но он не споткнулся.
Ночь перед походом Михаил провёл без сна. В его шатре – наспех поставленном на Девичьем поле, где войско готовилось к выступлению, – горела сальная свеча, чадящая и чёрная, словно предвестник того, что ждало впереди. Он сидел за столом, заваленным картами, что принёс дьяк Игнатий, – грубые, неточные чертежи окрестностей Москвы, где реки текли не там, где надо, а сёла стояли на местах, где их никогда не было.
– Коломенское, – бормотал он, водя пальцем по пергаменту. – Каширская дорога. Болотников жжёт Тёплый Стан и Узкое. Значит, он движется к Москве с юга. Но где его главный стан? Где пушки? Где…
– Княже, – окликнул его Семён, входя в шатёр с ковшом кваса, – не спиши третию нощь. Заутра брань. Подобает крепости.
Михаил поднял глаза. Лицо его было бледным, под глазами залегли тени.
– Семёне, не вем, что творити. Карты – лож есть. Вести – слухи. Ратнии людие – не веруют. А аз… – он осёкся. – Боюся.
Дядька поставил ковш, сел напротив. Свеча между ними плясала, бросая тени на стены шатра.
– Чего боишися?
– Яко поведу их не тамо. Яко умрут. Яко посрамлю имя Шуйских. Яко…
– Яко не окажешися храбром? – Семён усмехнулся. – Княже, храбрии – в былинах. В животе – токмо тии, иже творят еже подобает, аще и страшно. Мнишися ли, Мстиславский не бояшеся под Казанию? Или Воротынский под Молодями? Бояхуся. Но идяху. И ты пойдеши. А страх – не враг есть. Сей – компас. Являет, идеже ставка велика.
Михаил кивнул, хотя слова дядьки не прогнали тьму из его души. Он взял ковш, выпил квас – кислый, холодный, обжигающий горло. За стенами шатра слышались голоса ратников, смех у костров, бряцание сабель. Жизнь шла своим чередом, равнодушная к его страху.
Он вернулся к картам. И тут, в мерцании свечи, его взгляд зацепился за одну деталь. Река. Пахра. Она текла от Коломенского к югу, петляя меж холмов. Если Болотников шёл по Каширской дороге, он должен был пересечь её. Но где? Где бродов достаточно для обоза?
– Семёне, – позвал Михаил, и в голосе его зазвучала новая нотка – не страх, а азарт, – обрящи ми коего-либо, иже ведает Пахру. Местнаго. Крестьянина, купца – всё едино. Требую бродов.
Дядька кивнул и вышел. Михаил остался один. Он смотрел на карту, и в голове его начинали выстраиваться линии, словно шахматные ходы: если Болотников у Пахры, если броды здесь, то удар с фланга… Если пушки поставить на холме…
Он не заметил, как прошла ночь. Когда Семён вернулся с крестьянином – стариком в залатанном зипуне, что пах дёгтем и навозом, – за стенами шатра уже брезжил рассвет, серый и холодный, как клинок.
Марш к Коломенскому начался на рассвете, когда туман ещё стелился по Москве-реке, превращая мир в призрак. Ратники выступили строем: впереди – казаки-разведчики, что скакали лёгкой рысью, высматривая засады; за ними – авангард, где Степан Годунов, бледный и молчаливый, вёл сотню дворян; в центре – стрельцы, чьи красные кафтаны были единственным ярким пятном в сером утре; позади – обоз с припасами и пушками, что скрипели на колёсах, вязнув в грязи.
Михаил ехал во главе, на вороном коне – подарок царя, слишком горячем для неопытного всадника, но красивом, с белой звездой на лбу. Рядом с ним – дядька Семён и дьяк Игнатий, что вёл роспись полков. За спиной – стрелец Иван Змеев что был приставлен к Михаилу как телохранитель и, как подозревал князь, соглядатай Куракина.
Дорога петляла меж лесов – дубрав и ельников, что стояли чёрной стеной, откуда доносились крики птиц и треск валежника. Воздух был влажным, пахнущим гнилыми листьями и дымом от далёких пожаров. Михаил видел на обочинах следы войны: сожжённые избы, чьи остовы торчали, как чёрные зубы; брошенные телеги; труп лошади, раздутый, облепленный воронами.
– Болотников зде мимоходом был, не далее сего, – пробормотал Семён, глядя на дым вдали. – День един, не боле того.
– Стало быть, близко есмы, – ответил Михаил. Его ладони вспотели под перчатками, сжимающими поводья. Он чувствовал, как внутри него туго скручивается пружина – не страх, а что-то иное. Предчувствие.
К полудню они вышли к Пахре. Река текла медленно, тяжело, цвета ржавчины от осенних дождей. На том берегу, среди ив и камышей, Михаил увидел следы: лошадиные копыта, колеи от телег, сломанные ветки костров. Лагерь. Свежий.
– Стояли тамо, – сказал Семён. – Да отошли. Камо же?
Михаил спешился, подошёл к кромке воды. Он вглядывался в противоположный берег, пытаясь увидеть то, что знал из карт и слов крестьянина. Там, за ивами, должен был быть холм. Невысокий, но достаточный, чтобы поставить пушки и контролировать брод.
– Игнатие, – позвал он, не оборачиваясь, – где, по твоим росписям, главная рать Болотникова?
Дьяк развернул свиток:
– Гонцы возвещают: у Тёплаго Стана. Три тысящи воров, двенадцать пушек.
– Три тысящи, – повторил Михаил. – Мы же – тысяща двести. И ведают они, яко идём.
– Княже, – подал голос Иван Змеев, подъехав ближе, – не лучше ли послати гонца ко государю? Просити подмоги?
Михаил обернулся. Стрелец смотрел на него настороженно.
– Подмога идёт три дни, – ответил Михаил. – За три дни Болотников дойдёт до Москвы-града. Не буди тому. Ударим ныне.
– Како же? – Голос был резким, почти грубым. – Княже, мы в меншестве. Они на своей земле суть. У них наряд пушечный.
Михаил посмотрел на Змеева долго, не мигая. Потом медленно улыбнулся – улыбкой, в которой не было радости, только холодная решимость:
– У них наряд пушечный есть. А у нас – нечаяние. И ведание мест. Собери воевод. Зело скоро.
Совет был коротким. Михаил стоял у импровизированного стола – доски, положенной на два чурбана, – а вокруг него теснились командиры: Степан Годунов, всё ещё бледный; сотник стрельцов Афанасий Бутурлин, коренастый, с руками, как у кузнеца; атаман казаков Иван Заруцкий, чернобородый и насмешливый; дьяк Игнатий и Семён.
– Болотников у Тёплаго Стана, – начал Михаил, ткнув пальцем в карту. – Три тысящи. Мы же – тысяща двести. Коли поидём в прямое дело, сомнут нас.
– Про что же пришли есмы? – усмехнулся Заруцкий. – Княже, али воротимся ко государю-батюшке, испросим благословение?
Михаил не ответил на провокацию. Он продолжил, водя пальцем по карте:
– Но Болотников не чает нас зде. Мнит, яко придём с севера, по Каширской дороге. Право. Яко все воеводы пред мною.
– А мы не поидём право? – подал голос Бутурлин.
– Ни. Обоидём. Зде, – Михаил ткнул в точку на карте, где Пахра петляла, – есть брод. Мужик сказывал: мелок, а проходим. Переберёмся нощию. Тихо. Без огней. К утру выидем к Тёплому Стану с востока. Болотников будет зрети на север. Мы же ударим во тыл.
Тишина. Командиры переглянулись. Заруцкий хмыкнул:
– Ночный перебор? Княже, ратники утонут во тьме. Обоз увязнет. Наряд пушечный…
– Наряд оставим, – оборвал Михаил. – Возмём токмо лёгкую пехоту да казаков. Ударим скоро, жестоко. Разобьём табор их, егда спят.
– А коли мужик солгал? – спросил Годунов. – Коли брода несть?
Михаил посмотрел на него:
– Тогда аз утону первый. Есть ли ещё речи?
Молчание было ответом. Михаил выпрямился:
– Выступим на закате. Запрещу огни, разговоры, даже кашляние. Кто преступит – бердыш на месте. Ведаете ли?
Командиры кивнули. Заруцкий, уходя, бросил через плечо:
– Княже, коли сие сбудется, аз сам тебе песнь сложу. А коли нет – молитву.
Переправа началась в сумерках, когда солнце село за лесом, окрасив небо в кровавый цвет, а мир погрузился в серую мглу. Михаил был первым, кто вошёл в воду. Конь под ним заржал, почувствовав холод, но Михаил сжал поводья, шепча успокаивающие слова. Вода доходила до стремян, потом до колен коня, потом до брюха. Течение толкало, тянуло, грозило сбить с ног.
За спиной – дядька Семён, Иван Змеев, а дальше – строем, по двое, – стрельцы и казаки. Они шли молча, только плеск воды, храп лошадей и скрип кожи. Темнота сгущалась, как дёготь. Михаил не видел противоположного берега, только ощущал, как под копытами коня камни сменяются илом, потом снова камнями.
И вот – земля. Твёрдая. Берег.
Михаил вылез, спешился, ноги подкосились от напряжения. Он стоял, дрожа – не от холода, а от того, что внутри него разжался ледяной кулак. Получилось. Брод был.
Ратники выбирались на берег, тяжело дыша, стряхивая воду. Михаил подошёл к Семёну:
– Все ли переправились?
– Вси. Потеряли единого казака – конь спотчеся, утопили пищаль. Но живы суть.
Михаил кивнул. Он повернулся к востоку, где за чёрной стеной леса лежал Тёплый Стан. До рассвета – четыре часа. До битвы – четыре часа.
– Поидём, – приказал он. – Молча.
Они шли лесом, где ночь была абсолютной. Михаил вёл, ориентируясь по звёздам, что виднелись сквозь просветы в кронах. Под ногами – хруст веток, шорох листьев. Кто-то споткнулся, выругался вполголоса – Михаил обернулся, и его взгляд был достаточен, чтобы человек замолчал.
Страх вернулся. Не тот, что был ночью в шатре, а новый – острый, как клинок. Михаил чувствовал его в каждом вдохе, в каждом стуке сердца. Он вёл людей на врага, не зная где их пушки, где засады. Он вёл их, надеясь на удачу, на внезапность, на то, что его план сработает.
А если нет?
Рассвет застал их на опушке. Лес кончился внезапно, словно кто-то провёл по земле гигантским ножом, отсекая тьму от света. Перед Михаилом раскинулась долина – пологая, изрезанная оврагами и перелесками, где утренний туман стелился молочной пеленой, скрывая землю по колено. Воздух был сырым, пахнущим прелой травой и дымом – тем особенным, едким дымом костров, что горели всю ночь и теперь догорали, источая запах горелого сала и мокрых дров.
И там, в низине, за завесой тумана, виднелись шатры.
Михаил опустился на колено у края леса, вглядываясь в расплывчатые силуэты. Лагерь Болотникова. Шатры – десятка три, не больше, разномастные: от боярских, крытых сукном, до простых, наскоро сшитых из рогож и овчин. Между ними – костры, у которых копошились фигуры людей, ещё сонных, не ждущих беды. Справа, на небольшом пригорке, Михаил разглядел тёмные силуэты пушек – четыре орудия, прикрытые плетнями и мешками с землёй. Слева, ближе к лесу, паслись лошади – табун в сотню голов, охраняемый двумя-тремя казаками, что дремали, привалившись к стволам.
– Семёне, – шепнул Михаил, не отрывая взгляда от лагеря, – колико их?
Дядька пригнулся рядом, прикрывая глаза ладонью от первых лучей солнца, что пробивались сквозь облака на востоке:
– По шатрам да кострам – от силы пятьсот. Но се авангард, княже. Главная рать должна быти далее, за холмом.
– Пятьсот, – повторил Михаил, и в голосе его прозвучала нотка облегчения, смешанная с азартом. – Мы же – тысяща. Возмём их.
Он обернулся. За его спиной, в тени деревьев, притаились ратники – стрельцы с пищалями, казаки с саблями, дворяне в латах, что поблёскивали в сумраке, как рыбья чешуя. Лица их были напряжёнными, усталыми после ночного марша, но в глазах плескалось что-то новое – не насмешка, что была на смотре, а настороженное ожидание. Они смотрели на Михаила, ждали приказа.
Михаил встал, подошёл к командирам, что сгрудились у старого дуба. Степан Годунов, чьё лицо было землистым от бессонницы, сжимал рукоять сабли так, что сухожилия на запястьях вздулись, как верёвки. Иван Заруцкий, атаман казаков, щурился на лагерь с видом охотника, высматривающего добычу. Афанасий Бутурлин, сотник стрельцов, молча жевал корочку чёрного хлеба, не сводя глаз с пушек на пригорке. Иван Змеев стоял чуть в стороне, опираясь на бердыш, и в его взгляде Михаил прочёл смесь уважения и недоверия.
– Слушайте, – начал Михаил тихо, но так, чтобы каждое слово долетало до них чётко, как удар колокола. – Болотников не чает нас. Ратники его спят али жрут у огней. Наряд пушечный не заряжен – видите, пушкари ещё не встали. Кони не оседланы. У нас – час един, може, два, дондеже главная рать не приступит. Ударим ныне. Скоро. Жестоко. Без пощады.
Он развернул на земле карту – грубый набросок, что он сделал ночью по памяти крестьянина:
– Заруцкий, – Михаил ткнул пальцем в левый фланг лагеря, где паслись лошади, – твои казаки поидут семо. Спугнёте табун, перережете стражу. Кони побегут в табор – се будет знамение. Смятение.
Заруцкий кивнул, оскалив зубы в хищной усмешке:
– Коней спугнути – дело нехитрое. А стражу?..
– Тихо, – оборвал Михаил. – Ножами. Без крика. Разумееши ли?
– Разумею, княже.
– Бутурлине, – Михаил повернулся к сотнику стрельцов, – твои люди – средина. Егда казаки дадут знамение, вы залпом по шатрам. Три залпа – не боле. Потом саадаки да бердыши. Врукопашную. Цель – сжещи шатры, побити воевод. Не гнатися за бегущими – пусть бегут, разносят ужас.
Бутурлин сплюнул шелуху хлеба, кивнул:
– Три залпа. Годится. А наряд пушечный?
– Наряд – моя печаль, – Михаил посмотрел на Степана Годунова, чьё лицо стало ещё бледнее. – Годунове, ты поведёши дворян на пригорок. Егда стрельцы дадут первый залп, ты скачеши тамо. Рубиши пушкарей, захватываеши орудия. Разумей – се ключ: кто держит наряд, той держит поле.
Годунов сглотнул, кивнул. Губы его шевельнулись, но он не произнёс ни слова.
– Змееве, – Михаил повернулся к старому стрельцу, – ты со мною. Поидём за Годуновым. Хощу быти у наряда, егда падёт он.
Иван Змеев усмехнулся криво:
– Княже, хощеши быти во самой гуще. Се али храбрость, али безумие.
– Уведаем, – ответил Михаил, и в его голосе не было ни страха, ни бравады – только холодная решимость. – Есть ли речи?
Молчание.
– Тогда по местам. Заруцкий – на левое крило. Бутурлин – во средину. Годунов – на правое. Выступим чрез четверть часа. Егда солнце встанет над холмом.
Командиры разошлись. Михаил остался один, стоя у края леса и глядя на лагерь, где туман начинал рассеиваться под лучами восходящего солнца. Руки его дрожали – не от страха, а от напряжения, что скрутило всё тело в тугую пружину. Он вспомнил свои слова на смотре: «Поведу вас к победе. Или умру, тщася». Сейчас, на пороге битвы, эти слова перестали быть красивой фразой. Они стали обещанием, которое он должен был сдержать.
– Княже, – окликнул его Семён, подходя с кубком воды, – испей. Потом не будет времени.
Михаил взял кубок, выпил залпом. Вода была ледяной, обжигающей горло. Он вытер губы тыльной стороной ладони, посмотрел на дядьку:
– Семёне, аще погибну…
– Не погибнеши, – оборвал его дядька. – Аз при тебе. А коли что – аз первый лягу, тако тебе годится жити.
Михаил усмехнулся – впервые за всю ночь, коротко, почти беззвучно. Потом надел шлем – простой, стальной, без украшений, взял меч и повернулся к ратникам:
– За мною, – сказал он тихо. – За Москву.
Казаки Заруцкого двинулись первыми. Они шли на четвереньках, пригнувшись к земле, используя туман и овраги как укрытие. Михаил видел, как их силуэты исчезают в молочной мгле, словно тени. Он слышал, как в лагере кто-то закашлялся, кто-то брякнул котелком, кто-то заржал – лошадь или человек, не разобрать. Жизнь просыпалась, не ведая, что смерть уже крадётся к ней.
Солнце поднималось. Лучи его, золотые и холодные, скользили по долине, выжигая туман, превращая мир из серого в зелёный, бурый, красный – цвета осени. Михаил стоял на опушке, сжимая меч, и считал удары сердца. Сто. Двести. Триста.
И вот – крик.
Короткий, оборванный, словно его задушили на полуслове. Потом – ржание, топот копыт, вопль:
– Кони! Кони побегли!
Табун сорвался. Михаил видел, как лошади, испуганные казаками, что резали охрану и били плетьми по крупам, понеслись в лагерь, сметая шатры, давя людей. Хаос. Люди выбегали из шатров полуголыми, хватались за оружие, кричали, не понимая, что происходит.
– Бутурлин! – крикнул Михаил, и голос его прорезал утро, как труба. – Дай залп!
Стрельцы выступили из леса. Сотня человек, в два ряда, с пищалями, что навели на лагерь. Афанасий Бутурлин поднял руку, подержал мгновение, потом опустил:
– Огнь давай!
Грохот. Не гром – хуже. Это был грохот, что ударил по ушам, сотряс землю, превратил мир в дым и вопли. Первый ряд стрельцов выпустил залп, и Михаил видел, как пули – свинцовые, тяжёлые – полетели в лагерь, раздирая шатры, прошивая тела. Люди падали, корчились, кричали. Кто-то схватился за живот, откуда хлестала кровь. Кто-то упал без звука, с дырой в лбу.
– Другой ряд! – крикнул Бутурлин, и стрельцы первой шеренги присели, заряжая пищали, а вторая шеренга выступила вперёд. – Огнь давай!
Второй залп. Ещё грохот, ещё дым. Лагерь превратился в ад. Шатры горели – кто-то опрокинул костёр, и огонь пополз по сухому сукну, как живой. Лошади метались, давя своих и чужих. Люди бежали – кто к лесу, кто в поле, кто просто бежал, не зная куда, лишь бы прочь от этого кошмара.
– Третий! – Бутурлин поднял руку. – Огнь давай!
Третий залп. Михаил видел, как пуля снесла голову человеку, что стоял у костра с саблей в руке. Голова полетела в сторону, тело упало, из шеи хлестала кровь, чёрная и густая. Михаил стоял, не в силах оторвать взгляд. Это была смерть. Не в сказках, не в былинах, а здесь, сейчас, в трёх десятках шагов от него. И он – он был причиной этой смерти.
– Княже! – крикнул Иван Змеев, хватая его за плечо. – Годунов вскочил! Поспешать надобно!
Михаил вздрогнул, словно очнулся. Он посмотрел направо – там, из леса, вылетела сотня дворян во главе со Степаном Годуновым, что скакал первым, размахивая саблей и крича что-то нечленораздельное. Они мчались к пригорку, где стояли пушки, а пушкари, услышав выстрелы, уже бежали к орудиям, пытаясь зарядить их.
– За мной! – крикнул Михаил, и сам не узнал свой голос – он был хриплым, диким, словно не его. Он рванул вперёд, выбежав из леса, и за ним – дядька Семён, Иван Змеев, десяток стрельцов с бердышами.
Они бежали через долину, через поле, где трава была мокрой от росы и крови. Михаил видел, как перед ним мелькают спины бегущих врагов, слышал крики, стоны, треск горящих шатров. Ноги скользили в грязи, лёгкие горели от бега, но он не останавливался. Пригорок. Пушки. Там решалась битва.
Годунов достиг пригорка первым. Михаил видел, как он соскочил с коня, бросился на пушкаря с саблей. Удар – пушкарь упал, схватившись за разрубленное плечо. Дворяне ворвались следом, рубя, колоя, крича. Пушкари бежали – кто успел, – а кто не успел, падал под саблями и копьями.
Михаил вбежал на пригорок, споткнулся о труп – молодой парень, лет двадцати, с лицом, застывшим в удивлении, и дырой в груди. Он перешагнул через него, подбежал к пушкам. Четыре орудия. Одна – заряжена, остальные – нет. Рядом – бочонки с порохом, ядра, банники.
– Змеев! – крикнул Михаил. – Разверни их на стан!
Иван Змеев кивнул, подозвал стрельцов. Они принялись за работу – разворачивали пушки, тяжёлые, неповоротливые, скрипучие. Михаил стоял рядом, глядя вниз, на лагерь. Там ещё шёл бой – казаки Заруцкого резали отступающих, стрельцы Бутурлина вошли в шатры, добивали раненых. Дым, крики, кровь.
И вдруг – рог.
Звук протяжный, зловещий, донёсся с холма за лагерем. Михаил обернулся. Там, на гребне холма, появились всадники. Сотни. Нет, больше – тысяча. Конница Болотникова. Главные силы.
– Княже! – крикнул Семён, подбегая. – Идут! Како творить станем?
Михаил смотрел на конницу, что катилась вниз, как лавина, и в этот момент он почувствовал то, о чём говорил Семён. Не страх. Не гордость. А холодное, трезвое осознание: здесь, сейчас, от его решения зависит всё. Жизнь его ратников. Жизнь Москвы. Жизнь Руси.
Он повернулся к Змееву:
– Первое орудие – заряжено ли?
– Заряжено, княже.
– Бей. По конным. Тотчас же.
Змеев поднёс фитиль к запалу. Секунда, две, три.
Грохот.
Пушка выстрелила, откинувшись назад от отдачи. Ядро – чугунное, размером с детскую голову – полетело в конницу. Михаил видел, как оно ударило в гущу всадников, снесло трёх лошадей, раздавило всадника. Конница дрогнула, сбилась.
– Другое! – крикнул Михаил. – Борзее!
Стрельцы заряжали, руки их дрожали, но они работали. Вторая пушка выстрелила. Промах. Ядро ушло в землю, взметнув фонтан грязи.
Конница Болотникова приближалась. Михаил видел лица всадников – ярость, решимость. Они скакали, размахивая саблями, копьями. Их было слишком много. Если они достигнут лагеря, если смешаются со стрельцами Бутурлина…
– Годунов! – крикнул Михаил. – Дворяне – в строй! Встретити конь!
Степан Годунов, чьё лицо было залито кровью – не его, чужой, – обернулся, кивнул. Он собрал дворян – человек восемьдесят, остальные полегли у пушек, – построил их клином у подножия пригорка.
– Княже, – подал голос Семён, – ведь ты не мыслишь…
– Мыслю, – оборвал Михаил. Он взял меч провёл ладонью по лезвию – холодный, как лёд. – Аз воевода. Место мое – в первом строю.
Он сбежал с пригорка, встал рядом с Годуновым. Дворяне смотрели на него – кто с удивлением, кто с уважением. Михаил поднял меч:
– За Русь! За Шуйскаго! За живот!
Крик подхватили все – и рокот сей, как гром небесный, разлился над ратным полем. Дворяне ударили мечами о щиты свои, забили ногами в землю, и топот сей уподобился грому тысячи копыт. Конница Болотникова была уже близко – Михаил зрел очи лошадиные, налитые кровью и страхом, слышал храп их, чувствовал, как земля под стопами его содрогается от топота копыт, что несли смерть.
Двадцать шагов. Десять. Пять.
– Держати строй! – вскричал Михаил, и глас его, юношески высокий, но властный, пронзил грохот битвы, как стрела пронзает воздух. – Строй держати! Богу помолитеся и за Русь постойте! Копья в землю! Первая шеренга – на колено!
Дворяне первой шеренги, как единое тело, опустились на колено, уперев древки копий своих в землю, выставив острия вперёд под углом – так, чтобы конь налетел грудью на смертоносный частокол. Вторая шеренга, стоя за спинами их, держала копья на уровне плеча, готовая встретить тех всадников, что прорвутся сквозь первую линию. Третья шеренга – стрельцы с бердышами и саблями – стояла, как каменная стена, готовая рубить всех, кто достигнет их.
И конница вражья ударила.
Удар был страшен.
Первые кони, что неслись во весь опор, не смогли остановиться – всадники пытались осадить их, натягивая поводья, но поздно. Слишком поздно. Кони налетели на копья грудью – и острия пронзили их, входя глубоко, до самого древка. Лошади заржали – звук сей был нечеловечным в своей муке, пронзительным, как крик младенца, – и рухнули, ломая ноги, сбрасывая седоков. Всадники летели через головы коней своих, падали в гущу копий, и тут же на них обрушивались бердыши и сабли ратников Михаила.
– Держим стяг! Держим, братия моя! – ревел дядька Семён, размахивая бердышом, что был весь в зазубринах и крови. – Не отступати ни на стопу единую! Кто побежит – Господь Бог того покарает огнём геенским!
Но конница Болотникова не отступала. За первой волной летела вторая – и третья. Всадники, видя, что впереди – частокол из копий, пытались объехать строй сбоку, ударить во фланг. Но Михаил предвидел это.
– Змеев! – крикнул он, и голос его прорезал гул битвы. – Крыло правое! Разверни стрельцов клином остриём вперёд! Годунов – к левой руке стань! Не попусти им обойти строй наш!
Иван Змеев рявкнул команду:
– Стрельцы государевы! По мне идите! Клином становитеся, бердыши наизготове держите! Руби, да не размахивайся попусту – силу свою береги, долог день ратный!
Стрельцы правого фланга, человек пятьдесят, развернулись углом вперёд, выставив бердыши, как зубы хищника. Конница, что пыталась зайти сбоку, налетела на них – и тут началась мясорубка. Змеев дрался, как бешеный – бердыш его свистел в воздухе, срубая руки, что тянулись с саблями, раскалывая черепа, что высовывались из-под шапок. Рядом с ним стрелец Гаврила Нечай, детина ростом в две сажени, схватил всадника за ногу, выдернул из седла, швырнул наземь и добил ударом топора в спину.
– Вот тако, сволочь ляхомская нечестивая! – рявкнул Нечай, сплюнув кровь. – Пришли землю Русскую огнём жещи, а сами в землю сырую ляжете, псы безбожные!
На левом фланге Степан Годунов, юный стольник, что был горяч, как кипяток, и смел, как бес, вёл своих дворян в контратаку. Он не стал держать строй – рванул вперёд, размахивая мечом, и крикнул:
– По мне, други мои верные! Бей нечестивцев поганых! За государя нашего! За землю Московскую святую!
Дворяне его – человек тридцать, все конные – ударили во фланг конницы Болотникова. Это был риск – безумный риск, ибо они были в меньшинстве. Но риск оправдался. Всадники мятежников, что целились ударить в бок строя Михаила, были застигнуты врасплох. Годунов рубил направо и налево – меч его дробил кости, раскалывал шлемы, вспарывал животы. Рядом с ним дрался его оруженосец, Федька Жилин, мальчишка лет пятнадцати, что ещё не брился, но уже резал саблей.
