Последняя теорема Пифагора
Пролог: Танец скелетов под джаз умирающего города
Сначала пахло дымом. Потом – паленым мясом. А потом, когда города вымерли и трубы перестали дымить, мир начал пахнуть тишиной. И ржавчиной. И медленно вызревающим в бетонных джунглях безумием.
Те первые дни были простыми, как кулак, и ясными, как лезвие. Либо ты бежишь, либо тебя едят. Либо ты прячешься, либо становишься частью стаи. Мы научились различать их поступь по асфальту – этот мерзкий, шаркающий звук, звук волочащихся за собой несбывшихся надежд и оборванных жизней. Мы научились стрелять в голову. Это было просто. Удобно. Почти успокаивающе своей простотой.
Я помню одну из первых ночей в «Ковчеге». Мы стояли на опорной вышке, смотрели на город, утонувший во тьме, разорванной лишь аварийными проблесками да одинокими пожарами. И они были там. Внизу. Тени, копошащиеся в прахе цивилизации. Капитан, человек с лицом из потрескавшейся глины, хрипло усмехнулся:
– Смотри, Торн. Как термиты. Тупые, голодные термиты. Только и знают, что жрать да множиться.
Я молчал. Я смотрел. Да, они были похожи на термитов. Но даже термиты следуют логике, ритму, плану. А в этих движениях… в них была не просто тупая жажда. В них была какая-то своя, извращенная, непостижимая цель.
Потом пошли слухи. Сначала тихие, потом все громче. Не просто «они идут». А «они строятся». Не просто «они убили». А «они выложили из кишок лейтенанта какой-то узор». Мы отмахивались. Считали это бредом выживших, чей рассудок не выдержал напора кошмара.
Но однажды я увидел сам. Небольшая группа их на перекрестке. Они не просто брели. Они… кружились. Медленно, неуклюже, сталкиваясь друг с другом, но снова и снова возвращаясь в некий общий ритм. Как шестеренки с сорванной резьбой, пытающиеся провернуть неведомый механизм. Один из них, тот, что был когда-то почтальоном, в своей изодранной синей униформе, бил кулаком в стену. Не хаотично. А с мерным, монотонным стуком. Стук. Пауза. Стук-стук. Пауза. Стук.
Это был не призывный клич. Это было тиканье часов на руке у трупа.
В тот вечер я записал в свой журнал: «Наблюдал аномалию группового поведения. Возможно, остаточные рефлексы? Или нечто большее?» Капитан, прочитав это, хлопнул меня по плечу так, что я чуть не свалился.
– Хватит мозги парить, Торн! – просипел он, и от его дыхания пахло дешевым виски и отчаянием. – Они тупые твари. Всё. Точка. Не ищи смысла в том, что его не имеет. А то сойдешь с ума.
Но я уже сходил. Я уже видел трещину в простом и удобном мире, где есть только «мы» и «они». И из той трещины на меня смотрело Нечто. Нечто, что не было ни живым, ни мертвым. Нечто, что что-то замышляло.
И тикало. Тикало в такт стуку костяных пальцев по стеклу моего окна.
Часть первая: Узоры из праха
Так кончился мир. Тихо. Не с грохотом марсианских треножников, не с вспышкой атомного света – он истек, как истёк бы песок из перевернутых песочных часов. Тихий шелест. Последний выдох. И теперь мы здесь, в этом железном чреве, что зовётся «Ковчег», прислушиваемся к скрежету по ту сторону брони. Скребутся. Всегда скребутся.
Я – Элиас Торн. Когда-то я был нейробиологом. Теперь я – хронист апокалипсиса, архивариус конца света. Моя лаборатория располагается в самом хвосте «Ковчега», в бывшем герметичном машинном отсеке, отгороженном от остального мира стальной дверью с глазком. Это небольшое, промозглое помещение, больше похожее на склеп, чем на научный центр. Воздух в нем спертый, пропахшим озоном от древней аппаратуры, пылью и вечным страхом, который, кажется, въелся в самые стены. Основное пространство занимают груды оборудования, сваренные и скрученные моими руками в жутковатые гирлянды. Вся моя жизнь сводится к этим двум-трем десяткам квадратных метров, заваленным схемами, журналами и безумными надеждами.. И я внутри. А мои подопытные – они снаружи.
Другие видят в них лишь тварей. Плоть, движимую слепым инстинктом. Но я… я вижу узоры. Да-да, старый добрый Уэллс одобрил бы моё любопытство и, возможно, приправил бы его щепоткой иронии, а тот, другой – Рей – шептал бы мне на ухо об осенней меланхолии и о том, что даже в падении есть своя странная поэзия.
Они не просто бродят. В их движении есть странный, необъяснимый ритм. Это пляска святого Витта, поставленная режиссёром с иными, извращенными понятиями о прекрасном. Я часами сидел у монитора, подключённого к камерам на поверхности, и следил. Один – тот, что в лохмотьях делового костюма – неделю вышагивал идеальный квадрат перед зданием бывшего банка. Другая – юная, с лицом, ещё не тронутым тлением, – выводила на запылённом витрине стекла сложные спирали, водила по нему пальцем с обломанным ногтем, и стекло скрипело, скрипело, скрипело, словно сверчок, поющий песню мёртвым.
Но я видел и другое. Видел, как в моменты этих странных ритуалов их тела вели себя… иначе. Мышцы начинали подрагивать с нечеловеческой, птичьей частотой, будто по ним пропускали ток. Глаза, обычно мутные и пустые, на секунду закатывались, обнажая белки, и в их глубине мерцала не голодная злоба, а что-то иное – напряженное, почти вычислительное. Казалось, сама плоть сбоила, протестуя против примитивных команд мозга, требуя чего-то большего. Это была не жизнь. Это была перенастройка сложнейшей машины, сбитой с толку катастрофой. Машины, которая медленно, с чудовищным скрипом, пыталась вспомнить свое истинное назначение.
Я записывал это. Заносил в журнал наблюдений. «Субъект М-7. Квадраты. Идеальные, с погрешностью менее 0,5%. Субъект Ж-3. Фрактальные узоры. Проявляет интерес к мигающим огням аварийной сигнализации. Отмечены мышечные спазмы в конечностях во время «активной фазы». Метаболизм, насколько можно судить, аномально высок для существа в состоянии покоя».
В дверь постучали. Это была Лиза, дочь капитана, маленькая девочка с двумя торчащими в разные стороны косичками. Дверь в мою лабораторию никогда не запиралась на замок изнутри – правила безопасности «Ковчега» это запрещали.
– Дядя Элиас, а что этот дядя считает? – уставилась она на экран, где субъект М-7 вышагивал свой квадрат.
– Углы, малыш. Он очень внимательно считает углы, – ответил я, удивленный ее проницательностью.
– А он не злой?
– Нет, – задумчиво сказал я. – Я не думаю, что он злой. Просто… очень сосредоточенный.
Она посмотрела еще мгновение, потом кивнула и убежала. А я снова погрузился в наблюдения, но ее вопрос «А он не злой?» засел у меня в голове куда глубже, чем все отчеты для капитана.
Меня считают сумасшедшим. Капитан стражи, и глава нашей колонии человек с потухшими глазами, так и говорит: «Торн, они хотят нас сожрать. Всё. Точка. Не ищи логику в безумии».
Но я не ищу логику. Я ищу смысл. Или его тень.
А вчера… вчера я увидел нечто. Площадь Искусств. Они собрались там – десятки, может, сотни. И задвигались. Не хаотично. Словно гигантский сталагмит ожил и решил стать часовым механизмом. Они выстраивались в линии, в кривые, их тела были точками, соединяемыми по неведомому алгоритму. Они создавали на асфальте огромную, сложную мандалу из плоти и костей. Она держалась ровно семнадцать минут. Ровно. А потом – рассыпалась, словно песок, уносимый ветром, которого тут нет.
Я сидел, затаив дыхание, и чувствовал, как по спине бегут мурашки – не от страха, а от благоговения перед этим чудовищным, непостижимым порядком. Порядком, который пробивался сквозь хаос распада, как росток сквозь асфальт.
Они не просто ходят. Они что-то считают. Что-то вычисляют. Своим существованием, своими маршрутами, этими жуткими геометрическими балетами. Своими телами, которые были для них единственным инструментом.
И самый главный вопрос, который теперь жжёт мой мозг, как раскалённая кочерга: если они ведут исчисление, то какую же невообразимую задачу решают мёртвые? И для кого предназначен этот конечный ответ?
Мой карандаш дрожит в руке. Я должен спуститься. Должен найти того, кто способен на большее, чем просто хождение по кругу. Мне нужен не испытуемый. Мне нужен собеседник. Пусть его речь будет скрипом сухожилий и стуком зубов. Я должен услышать. Я должен понять.
Ибо возможно то, что мы приняли за конец света, было лишь мучительными родами. Родами нового, ужасающего сознания, запертого в тлеющих гробах собственных тел. И я, Элиас Торн, может быть, единственный, кто готов стать акушером при этом кошмаре.
Часть вторая: Язык тикающих костей
Одержимость – вот топливо, на котором теперь работает мир. У иных она проста: найти консервы, очистить воду, не быть съеденным. Моя одержимость тоньше, опаснее и, должен признать, несравненно прекраснее в своем безумии. Они зовут меня «зомби-шептуном» за стенами моей лаборатории, и в этом есть горькая доля правды. Я и впрямь пытаюсь расслышать шепот в царстве криков.
Мой «Ковчег» – это стальной кокон, нашпигованный страхом. Но моя лаборатория – святилище. Здесь, среди моргающих лампочек и тихого жужжания аппаратуры, я чувствую себя ближе к истине, чем к жалким остаткам человечества в общей столовой. Они жрут тушёнку и играют в карты, словно ничего не произошло, словно за стенами не творится величайшая метаморфоза в истории бытия.
А она творится. Я видел это снова. Вчера, на закате – вернее, на том, что мы называем закатом, ибо солнце давно скрыто пеленой пепла, и свет меркнет просто потому, что устает, – они снова выстроились на площади. Те же самые? Или другие? Неважно. Они – часть целого, роя, хора. И этот хор снова запел свою немую песню. Тела, движимые не волей, а неким высшим алгоритмом, вычерчивали на потрескавшемся асфальте новые узоры. Символы, от которых закипала кровь и леденело сердце. Это была геометрия, вышедшая за рамки эвклидовой, математика снов, доведенная до абсурда и в этом абсурде обретшая пугающую, неоспоримую логику.
Я наблюдал, затаив дыхание, и чувствовал, как во мне борются два начала. Одна часть во мне требовала фактов, данных, измерений! Она требовала схватить этот феномен, препарировать его холодным скальпелем логики. Но другая… о, другая шептала о поэзии, о том, что мы стали свидетелями самого странного и печального балета всех времен, о том, что эти мертвецы – самые преданные художники в истории, ибо они творят даже после смерти, творят ценой своего тления.
И я слушался их обеих. Мои руки, дрожащие от возбуждения, выводили в дневнике зарисовки их построений. Мой ум, холодный и аналитический, искал закономерности, частоты, ритмы. И я нашел. Вернее, мне показалось, что я нашел. В их движении был счёт. Простой, как тиканье часов. Раз-два-три. Пауза. Четыре-пять. Поворот. Шесть-семь-восемь-девять. Это был код. Примитивный, но не случайный. Морзянка, выстукиваемая когтями по крышке гроба мироздания.
