Молитвенник
© Залманович М., текст, 2026
© Побережская П., илл, 2026
© ООО «Издательство АСТ», 2026
Серафима
«Жиидс, жиидс!» – донеслось до Серафимы сквозь полуденную дрёму. «Надо же, уж почти полвека с проклятого сорок первого минуло, а всё мерещится!» – подумала старушка и зябко укуталась в платок. Продавленное кресло недовольно скрипнуло. Своей выпирающей пружиной оно неделикатно напомнило хозяйке про их общий возраст, хотя это было явно лишним, Серафима уже давно не молодилась. Скромная квартирка на Стрелниеку, как и её хозяйка, знавала лучшие времена, и кресло было под стать им обеим. «Риебигс жидс!»[1] – донеслось с улицы. Нет, не показалось.
«Господи, там же внучек, Дайнис!» – встревожилась Серафима и ногой попыталась нащупать левую тапку. Та, как назло, не только упала с ноги, но притаилась, вероятно, под креслом. Махнув рукой, старушка поковыляла к окну в одной тапке и дырявом шерстяном носке. Ну и что что июнь – последние годы она ходила в шерстяных носках круглогодично. Её кости постоянно напоминали о том, что сама она давно уже старалась забыть, да тщетно – каждый больной сустав скрипел тем сырым погребом, где муж прятал её от фашистов долгих три года.
Картина, открывшаяся взору Серафимы, сначала её удивила, потом обрадовала, а позже – ошеломила. Удивительно было то, что кричали и издевались не над её дражайшим внучком Дайнисом, что радовало. Ошеломило, что это он, вместе с ещё двумя здоровыми парнями, прижал к стене дровяного сарая парнишку лет двенадцати, кучерявого очкарика абсолютно семитской наружности. «Даник!» – обмерла Серафима. Припертый мальчишка был как две капли воды похож на её навсегда двенадцатилетнего племянника. «Сколько же ему сейчас-то было бы, нашему Данику – Даниэлю? Наверное, своих сыновей такого же возраста, как этот мальчик, имел бы. Зато нашлось бы кому дедов молитвенник отдать! „Бы“, одни только „бы“…» Она попыталась разглядеть святую книгу, десятилетиями прозябавшую за буфетным стеклом. Стоявшие в глазах слезы не давали сфокусироваться и, лишь скатившись по щекам, проводили взгляд через фотографии улыбающихся дочерей, внуков, строгий портрет мужа, статуэтку балерины и прочие фарфоровые безделушки к искомой книге. «Тате-тате[2], – вздохнула старушка. – Так и не передали молитвенник наследнику, некому!»
Кутерьма сорокового года с самого начала не предвещала ничего хорошего. Вот так всю зиму ждёшь лето, но оно приползает в твой город на броне советских танков. Тревожно, неясно, что будет да как, и только девичье любопытство подзуживает: «Грядут перемены!» А перемены кидают пожилых родителей в скотный вагон и высылают в Сибирь с сотнями знакомых, малознакомых и совсем незнакомых евреев, латышей, русских, белорусов, немцев. Да что там сотнями – тысячами, одних евреев три с половиной тысячи из Латвии тогда выслали, а всего – пятнадцать тысяч латвийцев. Новой власти они не сгодились, а старой уже никогда не будет, это Серафима даже в свои девятнадцать понимала.
Её бы, наверное, тоже сослали, но она к тому времени уже несколько месяцев жила своим домом, наперекор всей семье выйдя замуж за Яниса. Смешанные браки тогда были событием редким и чрезвычайным, дающим возможность родственникам вдоволь посыпать голову пеплом, а кумушкам – почесать языками. Собственно, именно от этих увлекательных занятий и оторвала советская власть Симиных близких. Маму – на долгих десять лет, отца – навсегда. Умер на каторге Соликамских лагерей.
Не успел растаять на востоке душный дым тех советских паровозов, как на западе заревели моторы немецких танков, завыли бомбардировщики, затарахтели мотоциклы, и вскоре в родном городе Серафимы начали орудовать новые хозяева. В те несколько дней безвластия муж не пускал её на улицу. Тут – бандиты, там – мародёры. Все родные и знакомые ей евреи разделились на две группы: одни стремились спешно эвакуироваться, другие спокойно дожидались новых господ, мол, и от русских освободят, и вернут в Латвию спокойную жизнь под сенью немецкого орднунга, в котором им, евреям, носителям немецкого языка, европейской культуры и обладателям интеллигентных профессий, непременно найдётся достойное место.
И те и другие столкнулись в те дни с жестокой действительностью – за отсутствием представителей законной власти в городах начали хозяйничать бандиты из числа местных националистов. В мирное время большинство из них были вполне себе обычными гражданами – кузнецами, дворниками, рабочими, даже учителями, а тут запахло кровью и лёгкой добычей. Сразу вспомнились обиды минувшего советского года: у кого лавку отобрали, у кого родственников сослали, а кому просто хорошенькая еврейская соседка отказала, – и руки потянулись к топорам и обрезам.
Молодой муж сидел тогда с Серафимой дома, на красавицу свою любовался да стерёг, а то в соседнем доме у евреев «похозяйничали». И, стыдно сказать, некоторых похозяйничавших он сам знал, с одним даже учился.
Сестра жены в те дни заходила повидаться – он на неё глаза стеснялся поднять, за своих было очень совестно. Сёстры тогда говорили между собой на идиш и при нём, хотя раньше при нём – только по-латышски, из уважения. А тут то ли уважения поубавилось, то ли обсудить им надо было что-то своё, еврейское. Чего уж тут скрывать, сестра латышского родственника с самого начала невзлюбила, как и вся родня, но приличия соблюдала. Положа руку на сердце, она признавала, что парень он хороший, добрый и работящий, беззаветно любящий Серафиму, жаль только, что… Ну, словом, понятно.
С чего её родня так взъелась на зятя, Серафима не очень понимала. Хотя им с сестрой с детства внушали, что замуж можно только за еврея, их родители никогда не были особенно верующими. О кошерном питании и соблюдении прочих традиций заботились не слишком, детей называли нееврейскими именами, образование давали в немецкой гимназии, дружили с семьёй латышского профессора и немецкого архитектора, мамина лучшая подруга вообще была полькой, а как дочка полюбила латыша – гевалт[3].
Но так всё споро закрутилось – выпускной, свадьба, советская власть, немецкая, – что на налаживание семейных отношений решительно не осталось ни времени, ни возможности. Между тем в Латвии понемногу воцарялся немецкий порядок, и еврейские германофилы приуныли. Оказалось, что новой власти совсем не нужны еврейские банкиры, профессора, юристы и музыканты, пусть даже и с мировым именем, но зато вполне сгодятся их квартиры в шикарных домах в центре Риги.
Указы выходили каждый день и удручали своей непримиримостью к еврейскому населению: запреты на профессии, распоряжение сдать радиоприёмники, ограничение пользования магазинами, общественным транспортом, запрет на участие в тех или иных мероприятиях и, наконец, самый непонятный – переселение в гетто.
Местные газеты открыто подстрекали против евреев и кишели антисемитскими карикатурами, дворники присматривали в еврейских квартирах буфеты побогаче, а бывшие коллеги и соученики при встрече пренебрежительно отворачивались. Несколько месяцев постепенного и планомерного поражения в правах сжимали круг, выдавливая рижских евреев к Московскому форштадту[4].
Тогда, в сорок первом, накануне переезда в гетто, сестра, Сонечка, заходила к Серафиме попрощаться и оставить на хранение часть вещей, которые они с мужем в гетто брать не собирались, но были уверены, что те им ещё пригодятся. Они тогда даже немного повздорили. «Куда я всё это дену?» – возмущалась Серафима, оглядывая бессчётные коробки, коробочки и свёртки. Одних шляпных картонок было штук семь, а ещё перехваченные бечёвкой стопки книг, пластинки для граммофона, сам граммофон и даже модные журналы. Отдельно от прочих книг, бережно обёрнутая бумагой, лежала одна, прекрасно знакомая обеим женщинам. Это был молитвенник отца. Красивое издание, Вена, 1892 год, обложка тиснёной мягкой кожи, изумрудная, с прожилками. Уж на что папа не был набожным, но этой книгой дорожил – от отца досталась. И если шёл на праздники в синагогу – всегда с ней. Расстался он с молитвенником несколько месяцев назад – в ночь перед депортацией отдал старшей дочери со вздохом, мол, сыну надо было бы, но раз на сына не сподобился, а теперь уже вряд ли, то прямо внуку передаст. И велел внуку Данику в тринадцать лет на бар-мицву[5] подарить, с наказом расти человеком. Кто мог тогда знать, как сложится судьба этой книги и где она окажется полвека спустя…
В самом большом свёртке лежали вещи племянницы, из которых та уже выросла. «Отдай кому-нибудь», – предложила Серафима сестре. «Ещё чего! – возмутилась та. – Я и так кучу вещей сына повыбрасывала, Даник мальчишка, не печалится, а вот велосипед свой всё забыть не может!»
Как раз за пару дней до этого прямо во дворе дома сестры произошла дикая история. Соседский парень, с которым Даник играл ещё с тех пор, когда оба возились в песочнице, подошёл к нему в тот момент, когда Даник отвязывал велосипед, собираясь по маминому поручению к молочнице, и… потребовал его отдать. Вот так, даже не отнял силой, а потребовал. Тебе, сказал, всё равно скоро не нужен будет. «Да и по какой причине у тебя, жида, велосипед, а у меня, хозяина, велосипеда нет?» Чего он хозяин и с каких пор, парень не сообщил, но толкнул Даника в ключицу так, что тот, слетев с велосипеда, пребольно ударился плечом о дверь дровяного склада, у которого держал дорогого мальчишечьему сердцу двухколёсного друга. Плечо ещё долго болело, и о занятиях скрипкой в ближайшее время и речи идти не могло, хотя учитель тоже переселялся в гетто и об уроках с ним договорились. Ключица стала синей, плечо ныло, Даник же был совершенно подавлен случившимся.
«А Ханночкины наряды знаешь каких денег стоили?» – продолжала убеждать Серафиму сестра. Стараясь говорить как можно более будничным, беззаботным тоном, она сбивалась и тараторила. «Мой Довид, между прочим, хочет ещё детей, когда-нибудь нас из гетто выпустят, толку нас там держать, может, ещё эти платьица и пригодятся. Но если у вас раньше родится девочка, берите и носите всю эту красоту на здоровье. Там есть изумительное красное пальтишко с белым меховым воротничком и платье одно особенное – длинное, французское, помнишь, такое с бантиком на кокетке? А ещё бархатное, бордовое, с кружевной оторочкой, смотри…» Она торопливо попыталась развязать свёрток, но узел не давался. Посмотрев на сестру, Серафима разрыдалась. Молодые женщины обнялись и простояли так минут двадцать, всхлипывая, целуя друг друга, гладя по волосам, спине, рукам – успокаивая. Это был последний раз, когда Серафима обнимала сестру. Они ещё несколько раз виделись, уже когда та была в гетто, но колючая проволока объятиям не способствует.
Серафиму в гетто не сослали. Сначала мужа вызвали в комендатуру на беседу и настоятельно посоветовали развестись. «Надо же, немцы, а идеологическая обработка у них не хуже, чем у русских. Настоящий политпросвет!» – пыталась тогда пошутить молодая женщина, когда муж рассказал ей о той беседе, но мужчине было не до шуток – мысли занимало очередное предписание явиться в комендатуру.
– Слушаю! – рявкнул на следующий день затылок служащего комендатуры, даже не предложив Янису присесть. Лицо хозяина кабинета уткнулось в утреннюю газету и подняться на посетителя не соблаговолило.
«Хм, как к тебе обращаться-то, – размышлял Янис про себя. – Офицер? Да какой ты офицер, так, хвост собачий…» Янис смущённо прокашлялся.
– Эм-м, господин…
– Господин секретарь городской комендатуры, – снисходительно ответил затылок, лицо оторвалось-таки от газеты, посмотрело на Яниса и, явно узнав, скривилось, мол, опять сейчас начнут упирать на старое знакомство да клянчить, а как им всем помочь, да и вон их там сколько, полная приёмная, а я один.
– Валдис? Мы же вместе учились, ты пришёл, когда я на третьем курсе учился, правда, после первого года учёбу бросил…
Глазки служащего злобно сузились.
– Не бросил, а прервал, наверное, скоро возобновлю, когда порядок здесь наведём. Я так понимаю, что господин инженер – как раз один из тех, кто нам в этом мешает. Повестку подай…те. Что тут у нас? Очень интересно. Ну присаживайтесь, долгие разговоры мне вести некогда, вон, люди ждут. – На слове «люди» Валдис кивнул на дверь, а само слово произнёс так многозначительно, что Янис понял, что относится оно к кому угодно, кроме него, врага нового порядка.
– Я не совсем понял, – смутившись начал Янис. – Тут написано, что это по поводу каких-то нарушений, связанных с моей женой, и хотел бы…
– Какая она тебе жена? – оборвал его чиновник. – Ты что, венчался с ней?
– Нет, но мы зарегистрировали брак официально, в загсе.
– Ах, о-фи-ци-ааально, – передразнил Валдис. – Это, конечно, меняет дело. Она теперь и не жидовка, наверное.
Встав из-за стола, служащий прошёлся по кабинету, остановился спиной к посетителю, покачиваясь с пятки на носок, и наконец утвердив вес на массивных каблуках модных ботинок, не оборачиваясь выплюнул:
– Смог вот так вляпаться – умей и исправить. А исправить можно и даже нужно. Особенно теперь, когда мы освободились от коммунистической заразы, сами хозяева на своей земле и без пяти минут арийцы.
Валдис запнулся, ну хватил так хватил. Но быстро собрался, развернулся, прошествовал за стол и наставительно продолжил:
– Так вот, можно исправить. Даже разводиться не надо – эту отправляешь к своим, в гетто, получаешь справку, что она там, и всё – ни имущество делить не надо, ни алименты платить. Детей, кстати…
– У нас нет детей! – выпалил Янис, заметив, что говорит это с облегчением. Кто знает, что новые власти приготовили для наследников смешанных семей.
– Ну так тем более, – ободряюще произнёс Валдис. – Чего её вообще такую оставлять?
– Что ты говоришь?! – возмутился Янис. – Она что, котёнок приблудный, чтобы решать, оставлять или в ведре утопить? И какую это «такую»?
– А ну, не сметь мне тыкать в моём кабинете! – взвился «господин». – Жидовке своей тыкать будешь и коровам на хуторе. А тут мне чтоб порядок был! Смотри-ка – я на него время трачу, как с человеком разговариваю, а он мне возражать! Сам должен понимать, с кем связался. И последствия тоже понимать. Короче, на сегодня приём окончен, пойди мозги собери, подумай, оставляешь ли эту, и если ума не хватит решить правильно и свезти её в гетто – приходи сюда в восьмой кабинет за предписанием манипуляции. Всё. Следующий!
Из комендатуры мужчина вышел как оплёванный, скажи кто-то раньше о его жене, как о падшей, «такая», или как про кошачий выводок «оставить» – в морду бы дал не задумываясь, хоть и совсем по натуре своей не драчлив. А тут власть, официальный её представитель. И слово это гаденькое «манипуляция»…
Обо всём этом Янис жене не сказал, та и так переживала за свою родню, хоть и держалась бодро.
В те дни из деревни приехал мужнин отец, и, закрывшись на кухне, мужчины долго и бурно о чём-то говорили. Предмет разговора был понятен – Серафима не раз слышала своё имя, но подслушивать ей претило, и чтоб не стать невольным свидетелем чужой беседы, она ушла в дальнюю комнату. Закончилась встреча родственников мирно, свёкор передал деревенские гостинцы и приветы, многозначительно посмотрев на сына, сказал, что ждёт в гости, с тем и уехал. Кого ждёт, только сына или их обоих, она тогда так и не поняла и переживала. Серафима с мужем и знакомы-то были всего год, из них полгода женаты, и как в таких обстоятельствах он может себя повести – кто знает!
У неё не было никаких оснований Янису не доверять, но и особенно доверять – тоже. В браке недавно, детей нет, семья его приняла не так чтоб с распростёртыми объятиями, да и у самой характер не сахар. А главное, при новой власти её происхождение казалось преступлением, сводя на нет все заслуги. Даже странно было вспоминать, что пару лет назад она считалась завидной невестой – умница, красавица, из хорошей семьи и прилично образованная.
Утопиться
Домой, в Ригу, они с мужем вернулись в октябре сорок четвёртого. Серафима была в положении, и оставаться на хуторе дальше казалось опасным, да и вести с полей сражений говорили о том, что немцам сейчас не до глупостей, и не станут они уже гоняться за беременной женщиной – одним из немногих уцелевших осколков разбитого латвийского еврейства. Герры офицеры срочно паковали личное имущество, изрядно раздобревшее еврейским антиквариатом и прочими ценностями, вывозили семьи и правили дорожные документы особо отличившимся пособникам. Да и мало ли прочих дел у людей на сломе войны?
Возвращение Серафимы осталось незамеченным ещё и потому, что на всякий случай предусмотрительный муж заранее позаботился о другой квартире, в доме, где соседи не знали их семью. Выменял? Выхлопотал? Серафима особо не вникала. За годы жизни на отдалённом хуторе она полностью доверилась своему мужу и его родне, тем паче что собственной у неё больше не осталось, и она об этом знала. Ещё тогда, в сорок первом, через пару недель после их отъезда в деревню, родные были расстреляны. Все, кто остался в Риге. И сестра, и её принцесса Ханночка, и не дождавшийся бар-мицвы Даник.
Дольше всех прожил в гетто муж сестры, Довид, хотя Серафима не знала, можно ли назвать жизнью тоскливые будни того, кто в одночасье потерял родителей, жену и детей. В отличие от многих товарищей по несчастью, стремившихся выжить вопреки лишениям и потерям, молодой, но уже поседевший мужчина целыми днями сидел на шатком стылом крыльце в одной лишь ещё мамой вязанной безрукавке поверх поношенного костюма. На тощем снегу он пытался разглядеть буквы, желательно родные, идишские, но можно и латышские, а то и вовсе не буквы, а знаки. Как пишут из рая, он не знал, но очень ждал весточку от жены, знак – в порядке ли они там, как устроилась, как дети. Как-то в середине зимы Янис, муж Софочкиной сестры, передал Довиду зимние ботинки – тёплые, основательные, на натуральном меху, а проку-то – Довид старался далеко от крыльца не отходить. Он не боялся пропустить возможность разжиться едой, не боялся холода и смерти, боялся лишний раз отвернуться, лишний час поспать и снега – очень боялся снега. Вот пришлёт-таки Софочка знак, а проклятый снег разметает, украдёт, похоронит, как похоронил… Нет, об этом Довид старался не думать. По весне вроде оживился, снег больше не грозил, да и на крыльце сидеть было теплее, разве что крыльцо было другим – оставшиеся сухие крошки латвийских евреев пересыпали в ещё более тесный мешок малого гетто, большое гетто отдали под импортных евреев, привезённых из Австрии, Германии, Чехии, Венгрии и прочих заграниц, в которых Довид не был, да и не интересно вовсе – потом с Софочкой и детьми вместе посмотрят, сверху, давно же все вместе попутешествовать хотели, да выбраться всё не получалось – то одно, то другое. «Теперь нет, теперь точно всё будем вместе делать, на шаг их от себя не отпущу, – думал мужчина, разглядывая засыпанный черёмухой двор. – Как белый лист земля, вот на таком бы написать, ну же, Софочка, сокровище моё, девочка моя, напиши же мне, родная! Я сколько надо подожду». В конце концов Довид так терпеливо научился ждать, что, пожалуй, и до конца войны мог бы дожить, но в октябре сорок второго, после восстания в гетто, к которому, к слову, он отношения не имел никакого, его и восемьдесят других узников казнили. Чтоб прочим неповадно было.
Про смерть Довида Серафима не знала и в сорок четвёртом, не знала она и о том, живы ли депортированные родители, а их возвращение казалось невозможным даже при условии освобождения Латвии от фашистов. По рассуждениям самой женщины и из разговоров с семьёй мужа получалось, что если русские Латвию освободят, то уж вряд ли скажут: «Вот вам, дорогие граждане, свобода, стройте себе свою республику и живите, как до сорокового». Скорее всего, продолжится оккупация, теперь уже русская. А если русские родителей сослали, с чего бы им теперь родителей возвращать? По всему выходило, что ожидать их возвращения не приходится, так же как и воскрешения сестры с семьёй. Рассчитывать остаётся только на семью мужа. Тем паче что ещё на хуторе они со Скайдрите, матерью мужа, договорились, что, как только Серафима родит, та приедет помогать. Так и сказала, что, мол, хоть сенокос, хоть у коров отёл – жди.
В ноябре того же сорок четвёртого, аккурат ко Дню независимости, Серафима родила прелестную девочку. Правда, как и думали, в уже освобождённой от немцев Риге праздник не отмечался – независимости не случилось. Разумеется, девочку назвали почти латышским именем Элина. Нет, называть еврейским уже было не так опасно, но вроде как ни к чему, ничего еврейского в жизни молодой мамы не осталось – ни еврейской родни, ни еврейских праздников, ни привычных лакомств. Даже поговорить на родном идише ей было не с кем. Русский Серафима знала, но с чего бы ей, коренной латвийской еврейке и жене латыша, превращать его в семейный язык? Разумеется, с мужем и его – а теперь уже совсем её – семьёй она говорила по-латышски. Только крестить дочку Серафима отказалась, а родственники, уважая её веру, и не настаивали.
В сорок девятом вернулась мать. Тень матери, худющая, едва живая и мало жизнеспособная. А через пару месяцев после возвращения матери Серафима родила вторую дочку. Её назвала Анной, в честь погибшей племянницы Ханны, но более адаптировано к нынешним временам, не опасно. Жили они в той же квартире на Стрелниеку, которую в сорок четвёртом немыслимой ловкостью добыл муж Янис. Жили скромно, квартира пусть на первом этаже и небольшая, но уютная, а главное – с удобствами. После трёх лет хутора наличие электричества, воды и канализации Серафима очень ценила. Жизнь в центре города обеспечивала ещё один большой плюс – близость хороших школ, что немаловажно, когда дома две дочки.
Школы для девочек были выбраны, разумеется, латышские, да и какие ещё: по-русски девочки говорили с трудом, как на иностранном, идиш не знали вообще, да и не думали узнавать, ведь считали себя латышками. Мама и еврейская бабушка всё латышское в них поддерживали – из благодарности спасителям и на всякий случай. Когда младшая выбрала учёбу в Академии художеств – поддержали, у девушки были явные способности. И когда влюбилась в своего латышского сокурсника – тоже, дело молодое. Правда, на их свадьбе уже только родители гуляли и родственники отца, мама Серафимы к тому времени ушла в рай, присматривать за Ханночкой и Даником.
В семьдесят втором, когда весь город благоухал липовым цветом, Серафима стала бабушкой Дайниса, болезненного малыша, рождённого немного недоношенным, а оттого слабеньким и склонным к аллергии. Малыш с родителями жил отдельно, но опа и ома[6] нянчили его при любой возможности, а их квартирка на Стрелниеку была для него вторым домом. Имя первенцу придумывали большим семейным советом. Счастливый отец настаивал на Иманте, но мнения разделились, и колышимая ласковым ветерком занавеска то и дело выбалтывала кусту сирени под окном новую версию: «Оярс! Вилис! Вайрис!» Разумеется, предлагаемые имена были латышскими. А какими ещё? Серафима отстранённо молчала, не предлагать же ей Хаима, в честь отца, или Берла, в честь деда. Но когда услышала «Дайнис», встрепенулась. Очень уж на Даника было похоже. На того Даника, Даниэля, что не по своей воле так рано оставил дедов молитвенник. Может, Дайнису и оставил?
Дайнис пошёл в среднюю школу, когда в воздухе начал витать тот самый запах перемен, который когда-то будоражил молоденькую Серафиму, а пожилую Серафиму страшил. По вечерам они часто обсуждали с мужем смутные перспективы своих дочерей и их мужей, «молодёжи», как они называли своих девочек, разменявших уж четвёртый десяток. Вздыхали, переживали, ворчали, ну и помогали чем могли. Серафима, получившая ещё в «те» времена хорошее гимназическое образование, делала с внуками уроки, готовила им немудрёно-душевные бабушкины лакомства, самый вкусный кусочек припасая для любимчика – Данчика.
В один из таких обычных осенних вечеров муж её предал. Первый и последний раз в жизни. Тихо, сидя на кухне за чашкой чая, он умер. Не попрощавшись, не пожаловавшись, не повинившись. В чём именно Янис должен был виниться, Серафима не знала, но и годы спустя не могла ему простить, что он ушёл так. Ведь если бы сказал, что болит, чем помочь, она бы всё сделала для него. Ну и для себя, конечно: всю жизнь вместе, как жить одной, Серафима не знала и знать не хотела. Мечтала первой умереть, да вот, не довелось.
Отцовский хутор муж завещал дочкам, но те, спокойно всё взвесив, решили, что старшей с семьёй он даром не нужен – люди городские, успешные, а младшей с мужем станет подспорьем. В поздние восьмидесятые младшая их дочка, Анна, с зятем совсем растерялись – власть зашаталась, а с ней и очередь на отдельную квартиру, виды на заработки стали призрачными, даром что оба художники. Больше всех по поводу предстоящего переезда горевал тогда Данчик, парень залюбленный, избалованный. Разумеется, к тому времени на их хутор и электричество провели, и водопровод имелся, пусть и самодельный, на лодочном насосе. Отец обещал со временем и туалет в доме обустроить, а школа в ближайшем посёлке была весьма пристойной. Но парень бунтовал. Школа, друзья и родной бабушкин двор, в котором прошла приятнейшая часть детства, были его жизнью, и сам он себя вне центра Риги не мыслил.
Договорились, что переезд переездом, но все каникулы Данчик будет проводить у бабушки, в Риге. Парень бурчал, что всё не как у людей, нормальные живут в городе, а на каникулы – к бабке в деревню, у него же всё наоборот. «Родители – неудачники» он вслух не произносил, но подразумевал и страшно завидовал более везучим кузенам.
К летним каникулам восемьдесят девятого Данчик в свои всего-то почти семнадцать вытянулся до метра восьмидесяти трёх и стал вполне себе Дайнисом. Но не для бабушки же! Та, всю весну отмечавшая на календаре дни до его приезда, не знала, куда внучка посадить, чем накормить. А в тот злополучный день, когда Серафима услышала со двора пулемётом трещащую очередь слов «жидс-жидс-жидс», внук с утра был не в духе. Злился на скромный бабушкин быт, сломавшийся телевизор родителей, на то, что не покупают нормальной одежды, и вообще был чернее тучи. «Вот, наверное, нарвался на неприятности!» – подумала бабушка, ковыляя к окну на ноющих от ревматизма ногах.
Между тем, крики на улице стихли – Дайнис со товарищи уже не набрасывались на еврейского мальчика с оскорблениями, а, прижав его к стене дровяного сарая, требовали отдать им его маленький кассетный проигрыватель, висевший у мальчика на боку. Потому что они тут на своей земле, хозяева, а он чужой и должен им кланяться и платить дань. Вполне пристойной данью новоганзейские князья считали плеер.
Серафима окрикнула внука три раза. Первые два голос её ослушался, оказавшись таким же предателем, как и муж, который сейчас ох как пригодился бы. Вместо крика вышел свист. Потом хрип. Третий возглас – «Дайнис!» – был так резок и убедителен, что адресат тотчас отозвался и в крайнем раздражении поплёлся домой. Впервые Серафима обращалась к внуку так официально – Дайнис – и разговаривала с ним не с привычным ласковым заискиванием безусловно обожающей бабушки, а с твёрдым и уверенным напором правого человека.
Разговор был долгим и неприятным и закончился вопросами друг к другу.
– Ома, я всё понял, может быть, действительно в чём-то был не прав. Но скажи, что тебе до того жида? Да-да, ты говорила, что это плохое слово. Но что тебе до того еврея? Ну и вообще до евреев?
Серафима ненадолго задумалась, но, рассудив про себя, что внук вполне уже взрослый парень, решилась.
– А ты, Данчик, – спросила бабушка намного мягче, – если бы ты узнал, что ты еврей? Что бы ты сделал?
Один из последних наследников когда-то крепкой и уважаемой еврейской семьи, как водится образованной и чадолюбивой, ведущей свою историю на латвийской земле с конца восемнадцатого века, жертва истории зверства и порождённого ею страха, продукт эпохи смуты и перемен, парень ответил уверенно, почти не задумавшись:
– Я? Если бы я оказался жидом? Пошёл бы к Даугаве утопиться!
Горчичное пятно
В тот день он уехал от бабушки раньше обычного – планировал погостить ещё три дня, но после того как старая взбрыкнула и начала морали читать, решил её проучить, попрощался сухо, разве что дверью не хлопнул. Она же, против своего обыкновения, не вручила ему в коридоре традиционную десятирублёвку. Это был их ритуал – обычно, когда внук собирался домой, бабушка передавала с ним гостинцы для дочки и зятя, а ему вручала идеально гладкую, словно только напечатанную купюру. Большущие деньги, ему надолго хватало, хотя менять такую красоту всегда было немного жаль, ведь самому если и перепадал какой рубль – вечно был помятый и замызганный.
Только в подъезде он спохватился и понял, что денег ему на сей раз не выдали, пошарил по карманам – мелочи хватало только на автобус до дома. Чёртова бабка, так ей за этого жидёнка стало обидно, что его, любимого внука, отчитала, как шалопая малолетнего, да ещё и карманных лишила? Выйдя из дома, Дайнис с удовольствием пнул банку с остатками шпротов, которыми бабушка обычно подкармливала придомную кошку. Пнул бы и саму Миньку, но та предусмотрительно утрусила под сирень, покачивая отвисшим послеродовым брюхом.
На центральном автовокзале по привычке зашёл в кафе, но вспомнил, что нет денег, и поплёлся в столовку, что была неподалёку, – всё равно до автобуса три с половиной часа. В столовой возле кассы взял несколько кусков чёрного хлеба, благо бесплатно, сел за стол, густо намазал каждый слоем бесплатной же горчицы и, поднося ко рту, уронил свой незамысловатый бутерброд прямо на брюки, единственные более-менее приличные. Бывают же такие неудачные дни!
Некстати вспомнился тот еврейчик в красивых светлых брючках и с новеньким плеером, что из-за старой карги наверняка достался Иманту, а ведь могли по очереди пользоваться, скажем, неделю Имант, неделю он, Дайнис. Третий, Гатис, претендовать не стал бы, сам из богатой семьи, он в изъятии плеера участвовал чисто из принципа: «Латвия – наша, и всё, что здесь есть, должно принадлежать нам, латышам».
Кстати, и отец дома в последнее время всё чаще говорил похожие вещи. Мама хмурилась, но редко возражала – она была рада, что муж хоть чем-то занят, а не киснет без заказов, как это продолжалось уже несколько лет. Отец же Дайниса всерьёз ударился в политику. Ну как в политику, политическая партия в шатающемся, но всё же Советском ещё Союзе была одна – коммунистическая, зато набирали силу национальные движения, в самом сильном из них, Народном фронте, и реализовывал свои чаяния отец Дайниса.
Парень не очень вникал, чем именно занимается отец, хотя отчётливо помнил тот ранний июньский день 1988-го, когда отец вернулся с какого-то большого собрания под сложным названием, кажется, Пленум творческих союзов Латвии. Вообще-то приглашена на это собрание была мама, но она как раз работала над большим и очень важным заказом и предложила пойти мужу. Тот согласился нехотя, вернулся же другим человеком. «Кристапс, скажи честно, уж не Кашпировский ли там перед вами выступал? – подшучивала над ним жена. – Ты как загипнотизированный прямо!» Но муж утверждал, что и сам давненько подумывал обо всём этом, только не знал, что уже можно вслух.
В его речи всё чаще стали проскакивать непонятные слова – типа «оккупация», словосочетания – типа «пакт Молотова – Риббентропа» или «компенсация от Москвы» – и даже целые фразы вроде: «Потенциал латышского народа, и физический, и духовный, не используется. Как же рассчитается за это Советское государство? За всё надо платить – таков закон жизни!» [7]
Не найдя дома единомышленников, Кристапс всё чаще уезжал на собрания в Ригу, а год спустя возглавил районное отделение Народного фронта, и тогда собрания стали случаться прямо у них на хуторе.
Оттерев, насколько это возможно, горчицу с брюк, Дайнис подумал, что, в принципе, ничего такого страшного он сегодня не сделал и не сказал, а что бабка так взбеленилась – не его вина. Ну разве что слово это неаккуратное, так в его доме про евреев действительно никогда не говорили. Родители во всяком случае не говорили, папины же новые товарищи случалось, что да. Причём поначалу отец возражал, мол, некрасивое слово, ему же ответили, что в Латвии всегда так евреев называли, это и есть их правильное название, а вот слово «еврей» как раз советское, так что вернуть жидам их историческое название так же правильно, как жидов вернуть в их Израиль, а улицам латвийских городов вернуть исторические названия.
Там, в столовой, а позже и в автобусе, Дайнис пытался вспомнить, что вообще он знает о евреях. Выходило немного и местами абсурдно: так, в их сельском магазине он слышал, как две тётушки, обсуждая председателя, сказали, что он еврей, третья же сказала, что председатель, конечно, сволочь редкостная, но всё же не еврей, нечего человека оговаривать. Во-первых, откуда бы в их местах взяться еврею, а во-вторых, у евреев рожки должны быть и хвост. Да-да, нечего смеяться, ей так бабушка рассказывала, а та от проповедника слышала, ещё во времена Первой республики. Вот тогда жидов было много, а потом они все сгинули. Уехали, наверное, куда-то.
Товарищи отца, наоборот, утверждали, что с приходом советской власти евреев стало как собак, хотя, скорее, как крыс, потому что собаки – полезные животные, а заразу всякую разносят именно крысы. Вот и евреи в сороковом году принесли советскую власть и чуму коммунистическую год разносили, так что поделом им потом. Дайнис не знал, куда сгинули евреи той деревенской тётушки и что именно поделом получили крысоподобные евреи отцовых товарищей, но его это и не интересовало. Сгинули и сгинули – невелика печаль.
Дайнис подумал было, что сам лично живого еврея в жизни не видел, но вспомнил, что, когда учился в рижской школе, в его классе был мальчик, немного отличавшийся от других, в том числе именем – Давидс. А ещё мальчик был русскоязычным, что в их латышской школе было редкостью, он перешёл к ним после третьего класса из-за каких-то проблем в прошлой школе, русской. Позже, когда они с Дайнисом сблизились на почве шахмат, Давидс рассказал, что в прошлой школе его как-то особенно обидно дразнили. Это было странно, потому что и в этой ему периодически прилетало – то зубрила, то тюфяк, то цыган. Ну так все дети друг друга время от времени подначивают, не менять же из-за этого школу.
Ещё евреем, наверное, был учитель шахмат, но это не факт, надо бы при случае переспросить бабку, когда та злиться перестанет.
В шахматы Дайниса научила играть бабушка, он тогда ещё совсем маленьким был. Точнее, когда маленький был, они в шашки рубились и в поддавки, а потом, ближе к школе, бабушка его научила играть в настоящие шахматы. Тогда ещё дед был жив, они с бабушкой иногда играли, вот мальчик и попросил его научить. Позже в секцию отдали, там очень хороший старенький учитель был, Аркадий Наумович, бабушкин знакомый ещё по довоенной жизни.
Бабушка сама водила мальчика на шахматы, Дайнис очень любил эти занятия, только злило, что после урока бабушка с учителем говорили на каком-то непонятном языке, явно обсуждая его, Дайниса, успехи и неудачи. Мало того что говорили тихо, так ещё и не разобрать слов – не латышский язык, но и не русский. Он спросил как-то бабушку, та сказала, что это немецкий, но ответила не сразу и смутилась.
Русский язык Дайнис не так чтоб хорошо знал, но понимал – в школе его учили, читать по-русски мог и говорить немного. Хотя к восемьдесят девятому изрядно язык забыл – в их сельской школе подолгу не было учителя русского, да и отец говорил, что скоро этот язык вообще не понадобится. Правда, мама утверждала обратное, мол, лишних языков не бывает и уж тем более не лишний русский, но если это слышал папа, то хмурился, а потом за закрытыми дверями они долго о чём-то спорили. Родители вообще в последнее время всё чаще ссорились, и парень уже не помнил, когда слышал маму смеющейся. А ведь она та ещё хохотушка была, по поводу и без – всё в шутку переводила, его шкоды детские, папины мелкие бытовые провинности, длительное безденежье, довольно скромную жизнь в коммуналке.
В детстве, бывало, просто поедут на Взморье, на станции Будури сойдут и до Майори пешком, мороженое по дороге купят – счастье. И вот прямо на проспекте, где другие дамы солидно прогуливаются, мама вдруг вскрикнет: «Догоняй!» – и как припустит! Папа за ней, догонит, на руки подхватит, целует, щекочет, а мама хохочет-заливается, потом они мелкого загребут и так смеющимся клубком вывалятся на морской берег.
Давно мама не смеялась, – подумал Дайнис и вздохнул. Испачканные горчицей единственные приличные брюки тоже явно не поднимут ей сегодня настроения. – А я сам тоже хорош, – продолжил самоедствовать он. – Когда я ей в последний раз радость какую-то доставлял? Вот в детстве на именины ей каждый раз сюрприз какой-нибудь готовил, мастерил что-то, сто лет уже ничего подобного не делаю. Как в деревню переехали, так и перестал, обозлился на них, а она до сих пор хранит и досочку, что выжигал ей на уроке труда, и копилку из фанеры, лобзиком вырезанную, и ёжика из каштана, и даже уродского пластилинового зайца бережёт – страшного и коричневого, ну не было под рукой пластилина другого цвета. И так радостно тогда было всё это для мамы делать, а потом дарить, всегда сюрпризом, «мамуля, закрой глаза». Сейчас же никакого настроения, только злость одна, да и сама виновата.
На этой мысли парень осёкся и подумал, что, наверное, мама права, когда говорит, что в последнее время он всё больше становится похож на отца. О внешнем сходстве речи не было – оно стопроцентное, что уж тут обсуждать, мама имела в виду характер.
А ведь и вправду похожим становлюсь, причём в плохом. Рисовать как отец никогда не научусь, ленив слишком, и говорить так заумно не умею, а вот злым, как он, становлюсь. И виноватых находить научился, уже и мама передо мной виновата, так что совсем её радовать перестал. Как будто она любить меня меньше стала или заботиться обо мне меньше. Мама же, наоборот, всегда учила в любой неприятности свою вину искать, ответственность на себя брать, чтобы больше так не вляпаться.
По дороге домой, в автобусе, парень всё думал о сегодняшнем происшествии, из головы не выходил этот малахольный очкарик с плеером. Он на самом-то деле не сам догадался его жидом обозвать, совпало просто – Имант так первый сказал, а друзья отца говорили, что это ругательство вроде не такое уж и ругательное, не матерное точно. Почему-то вспоминался ему и одноклассник, с трудом говоривший по-латышски и смешно картавивший, и учитель шахмат, пожилой Аркадий Наумович, говоривший с бабушкой на незнакомом языке.
Дайнис уже корил себя за дерзкий ответ на бабушкин вопрос. Возможно, отреагируй он сдержанней, они бы ещё поговорили, и он, может быть, понял бы причину столь острого негодования всегда терпеливой бабушки. Но, с другой стороны, и вопрос дикий: «Что б ты сделал, если бы оказалось, что ты еврей?» С какой стати я вообще должен себе это представлять? Может, мне ещё представить, что я цыган, русский? А лучше – сразу человек-медведь, былинный Лачплесис[8].
Хотя, возможно, у этого есть какая-то подоплёка? Бабушка любит это слово – «подоплёка», она вообще любит сложные слова, видно, и впрямь хорошее образование давали им тогда в их гимназиях, не то что нам сейчас. Вон, отец психует, что я в истории родной страны ничего не смыслю и в английском ни в зуб ногой… А если подоплёка – то какая? Что я могу быть евреем? Очень странное ощущение: всю жизнь будучи кем-то одним, вдруг в солнечный майский денёк оказаться кем-то другим. Да и как я на семнадцатом году могу оказаться евреем, если шестнадцать лет был латышом, папа мой латыш, мама латышка и все родственники латыши? Бред какой-то, спятила старая.
Решив на всякий случай дома переспросить, так и закемарил, разморённый ласковым весенним солнцем, опершись щекой об окно. Горчичное пятно давно высохло и стало почти незаметным. Хотя чёрт побери эти уродские брюки – нормальные родители своим детям уже давно джинсы купили, а он так давно своих об этом просил.
Первые джинсы
Мечта сбылась через год с небольшим – на восемнадцатилетие получил-таки Дайнис заветные джинсы, оригинальные, американские, «Монтана». Более козырными считались «Вранглер» или «Ливайс», но и «Монтана» были куда лучше застиранных школьных брючек, тем более что школьную форму в том году как раз отменили. То есть в деревенских школах, может, и по-прежнему всё осталось – этого Дайнис не знал, ибо этот учебный год он начал в самой что ни на есть центровой школе Риги – отец оказался так полезен национальному движению, что ему помогли с возвращением в Ригу, выделили жильё, оформили прописку.
Заказы тоже посыпались как из рога изобилия, но новоявленный функционер был так занят на общественно-политической ниве, что над заказами день и ночь сидела его будущая бывшая жена – так в то время называл Кристапс маму своего единственного сына. Впрочем, разводиться родители не спешили – никто из них другую семью заводить не планировал, мама ушла в работу и вселенскую тоску, папа подженился на новой карьере, а статус семьянина для общественного деятеля только в плюс.
Как ни странно, переехав в Ригу, Дайнис бабушку навещать стал реже, вроде и в одном городе теперь живут, а как-то не с руки. Да и охлаждение, начавшееся между ними с того дурацкого инцидента во дворе её дома, со временем только усиливалось, и юноше уже казалось странным то, с каким удовольствием он проводил время с бабушкой раньше.
Мама же, наоборот, вернувшись в город, стала бывать у своей матери намного чаще, чем до их отъезда на хутор. Вряд ли так уж соскучилась за эти несколько лет, ведь в Ригу родители ездили регулярно и тогда – отец по партийным делам, мама по рабочим, скорее отогревалась на родном плече от безразличия мужа. Поначалу она часто предлагала сыну сходить к бабушке вместе, вскоре, видя его нежелание, от этой идеи отказалась, а потом и вовсе не до того стало – её родной город ощетинился баррикадами.
Это не укладывалось в голове – ещё в начале декабря она говорила мужу, что ни к чему хорошему их подвиги не приведут, имея в виду призывы Народного фронта вступать в отряды добровольных стражей порядка и разные подстрекательства против советской власти, то тихо, то громко звучавшие со всех сторон. Пыталась приводить доводы, что нельзя не учитывать противодействия немалой части русскоязычного населения, что по городу гуляет расформированный, но не обезоруженный, голодный и злой ОМОН, и вообще при попытке выхода из СССР Москва утопит Латвию в крови. Кристапс только смеялся, но не как когда-то, широко и весело, а издевательски, сузив глаза, которые в эти моменты превращались в подобие бойниц. Дайнис такие сцены не любил – ему нравились искренний смех и по-доброму распахнутые глаза родителей, так ему было спокойней.
Пытался заступаться за маму, она вон какая худенькая против здорового хуторянина отца, который, между прочим, сам всё детство внушал сыну, что девочек и женщин надо защищать. Только благодарности за это никакой не получал. Мама отрезала, что сами, мол, разберутся и договорятся, отец ухмылялся: договоримся, конечно, такие, как твоя мать, – специалисты договариваться, в июне сорокового года советских цветами встречали, в июне сорок первого – немцев, всё договариваться пытались.
Дайнис вникать во всё это совсем не хотел – преподносимая в предыдущих классах информация и трактовка истории столько раз менялась, что поди разберись. В начальной школе даже политинформации были, с осуждением капиталистов и прочей скукотой, субботники, утренники, смотры советских песен, сбор металлолома и макулатуры; во втором классе в течение месяца их чуть ли не каждый день таскали на стадион – репетировать со школьниками всех школ самого большого района столицы построение в… цифры 6 и 0 и буквы ЛЕТ КПСС. В средних классах готовили к ядерной атаке коварных американцев, которую надлежало пересидеть в канализации, предварительно зачем-то изучив автомат Калашникова.
В старших классах те же учителя теми же ртами вдруг стали рассказывать о сексе, СПИДе и без пяти минут независимой Латвии. При этом на всякий случай экзамен по истории КПСС отменён в школах не был и на тот же случай выходить из упомянутой КП никто не торопился. К слову, отец утверждал, что и в их Народном фронте чуть ли не треть – коммуняки. Вот и в их подъезде на днях какой-то урод горелой спичкой на чистой побелке вывел: «Руским Рига гансам фига». Вот так, с одной «с», не заморачиваясь с орфографией, вместо восклицательного знака обильно оросив стену мочой. «Это сделал идиот или провокатор!» – прокомментировала мама. «Скажи проще – русская свинья», – утвердил отец.
Обстановка накалялась, то тут, то там стали раздаваться взрывы – неизвестные подкидывали взрывчатку то к зданию ЦК партии, то к Дому политпросвещения, то к больнице. «Провокаторы!» – тревожно, на выдохе говорила мама. «Герои и настоящие латышские патриоты!» – на восторженном вдохе утверждал отец.
Новый год встречали в какой-то неясной тревоге, а в январе началось совсем уж дикое: в город вошла тяжёлая техника, притащила брёвна, балки, бетонные блоки. Грязные, только что из сельской местности тракторы деловито жужжали бок о бок с чистенькими городскими подъёмными кранами, обкладывая оборонительными сооружениями правительственные и прочие важные здания, и тут же на охрану этих сооружений собирались люди, городские, деревенские, латышские, русские – люди были тоже разные.
На поликлиниках вдруг повесили флаги, как на госпиталях в фильмах про войну, – белые с красным крестом, девушки ходили, перекинув через плечо такие же сумки. Это напоминало младшую школу, когда самую аккуратную девочку назначали санинструктором, мама шила ей вот такую же сумку с красным крестом, и лопающаяся от гордости назначенка воспаряла над одноклассниками, строго требуя по окончании перемены продемонстрировать ладони и отправляя грязноруких в уборную «привести себя в порядок».
Теперь же девушки с сумками ходили сосредоточенными и хмурыми, не проверяли ладошки, что было досадно: в восемнадцать гормональных лет такая проверка могла бы оказаться кстати – отличный повод для начала беседы. Главное, никакой неловкости – руки-то чистые, джинсы сидят хорошо, на ногах новые кроссовки – подарок бабушки, ей какие-то родственники откуда-то прислали (хм, кто бы мог подумать, что у неё есть родственники за границей. Надо бы расспросить при случае, вдруг пригодится).
Да, рассматривать симпатичных санитарок в этом возрасте намного интереснее, чем поддаваться нагнетаемой взрослыми панике, что, мол, не сегодня так завтра в город введут войска.
Дайнис любил проводить время на баррикадах – первые два дня после школы приходил, потом – вместо. Отец такое времяпрепровождение сына поощрял, мать не возражала. Сам отец пропадал там с утра до ночи, называли его теперь исключительно официально – господин Лиепиньш. В отличие от сына, он не шёл домой, несколько часов просидев на баррикаде, а вместе с коллегами перемещался от одной к другой на служебной машине. Где-то речи толкали, где-то поддерживали собравшихся, подняв кружку из нержавеющей стали с немёрзнущей водкой, что при январском морозе было всегда кстати.
Младший же Лиепиньш сам речей не произносил, но много слушал, а на третий день вдруг понял, что вот именно здесь и сейчас происходит самое важное из всего, что случалось с ним в жизни. Кто знает, возможно, потом будут события и поважнее, и он тоже вырастет лидером, ведущим за собой народ, или философом, который говорит тихо, но так мудро, что замолкают и слушают даже совсем уж простые деревенские мужики. А может быть, ему повезёт стать парнем той неприступной красавицы, которую он увидел здесь вчера и поэтому сегодня пришёл именно на эту баррикаду, к Совету министров, а не поехал в Вецмилгравис к базе ОМОНа, куда звали одноклассники.
Исподволь понаблюдав за интересовавшей его девушкой, Дайнис решил, что игра стоит свеч. В конце концов, что он теряет? Разве что доложит какая-нибудь добрая душа его подружке из класса, но у них ничего серьёзного – так, дурнушка, единственным достоинством которой была половая отзывчивость, коей та одарила нового одноклассника, диковатого, но очень симпатичного.
Кинув несколько взглядов, оставшихся без ответа, парень решил перейти к более откровенной демонстрации симпатии. Обратиться к девушке просто так, на правах коллеги по защите Родины, было нетрудно, но её ответы были односложными, строго на заданный вопрос, и никакого интереса к нему лично они не демонстрировали.
Темнело, мороз царапал щёки, хотелось домой, где ждал сваренный мамой вчера любимый суп с клёцками, тем более что красавица общалась со всеми, кроме него. Острая на язык, независимая, порой дерзкая – как породистая необузданная кобыла, тоненькая, но сильная и очень красивая: длинные волосы цвета спелого каштана, яркие зелёные глаза, выразительный рот и нос – вроде с горбинкой и слишком тонкий, но очень органично вписывающийся в общую композицию и тоже красивый. И всё это на фоне неестественно белой кожи с невероятными рыжеватыми веснушками. Пытался расспросить о ней других, но узнал только имя – Дина.
«Где ж она такие яркие веснушки зимой-то взяла?» – недоумевал парень и мучительно искал решение важнейшего на тот момент вопроса: как заинтересовать красавицу. И вроде вот он, звёздный час – девушка спрыгивает с брёвен, отряхивает ладно облегающее фигуру пальтишко, взмахивает выбивающейся из-под шапки гривой и прощается со всеми. Казалось бы, предложи проводить до дома, а завтра встретить – и, считай, ты уже на полпути к цели. Но как обратиться? Красотка? Пошло. Всякие зайки, дорогуши и прочие банальности с первых страниц справочника начинающего ловеласа тут явно не подходили.
– Коллега! – окликнул Дайнис девушку, стремительно обойдя баррикаду и оказавшись рядом с ней. Должно было получиться солидно, но голос неожиданно подвёл, на втором слоге выйдя в подростковый фальцет. Громким кашлем свалив своё смущение на холод, парень заговорил уже спокойнее:
– Уважаемая, не откажите проводить вас до дому. Времена нынче неспокойные, – выложив весь запас интеллигентного, по его мнению, обращения, Дайнис отвёл взгляд. «Надо смотреть в глаза!» – стучало в голове, но сердце стучало намного сильнее, и при прямом взгляде это наверняка не осталось бы незамеченным. «Соберись же, возьми себя в руки!», но момент был явно упущен.
– В этом нет никакой необходимости, – ответила девушка. – Живу я недалеко отсюда, а времена не выбирают. – И, насмешливо посмотрев на отвергнутого провожатого, она мотнула головой, вновь пересыпала чёрный воротник каштановой волнистой россыпью и энергично зашагала прочь, печатая многовековые булыжники невысокими каблуками-рюмочками.
Несбывшийся Ромео поплёлся домой, специально пешком, а не на троллейбусе, чтобы подольше подумать, как же зацепить эту золотую рыбку. Впервые пожалел, что не так много читал, чужой опыт сейчас пригодился бы, причём точно не тот, который можно почерпнуть у пацанов за гаражами. Внезапно уткнулся взглядом в витрину книжного, с которой перед закрытием продавщица убирала наиболее ценные тома. Заскочил в последний момент под её негодующее: «Молодой человек, мы закрываемся!» – на русском и неожиданно для себя довольно чисто ответил на нём же: «Мне только блокнот, пожалуйста».
Дневник баррикад
Дайнис долго не мог вспомнить, где вычитал про этот трюк: герой с умным видом записывает что-то в дневник, чем привлекает внимание героини, да так привлекает, что та сама начинает за ним ходить, норовит заглянуть в записи через плечо и чуть ли не предлагает себя. Так и не вспомнив, парень приём адаптировал и начал применять: он просто описывал окружающее и окружающих, фиксировал даты, события, даже пожалел, что оставил в деревне свой фотоаппарат ФЭД – ещё бы фотографировать всё это.
Незаметно для самого себя он так втянулся, что в какой-то момент даже забыл об истинной цели своего летописания. И ещё незаметнее набросал парочку карандашных портретов. Разумеется, её. Как-то автоматически, не задумываясь, прямо в том же блокнотике, как будто всю жизнь рисовал. На втором рисунке был пойман с поличным невольной натурщицей – заметив, как, уставившись на неё невидящими глазами, он что-то быстро-быстро чиркает в блокноте, девушка улучила момент и из-за спины таки заглянула. Увиденное заинтриговало.
– Художка, академия? – пытаясь придать тону безразличие, спросила девушка.
От неожиданности парень захлебнулся чаем, который попивал из заботливо, но насильно всучённого мамой термоса. Дина впервые обратилась к нему сама! И надо же быть таким олухом, чтобы, вместо того чтоб ухватиться за этот шанс и отозваться остроумным ответом, оторопело сидеть и соображать, что именно она спросила. И не переспросишь же, неудобно, выглядеть будешь не то глухарём, не то тугодумом. Впрочем, Дине было не впервой вгонять парней в ступор, и она снисходительно повторила: «Ты в художественном училище учишься или в Академии художеств?»
Увидев округлившиеся глаза парня и немного смутившись, пояснила:
– Я не собиралась подсматривать, так само получилось, рисунок твой увидела. Очень хороший. У моего папы большая коллекция картин латышских мастеров старой школы, поверь мне, я умею отличить хороший набросок от мусора. Этот хороший. Кстати, меня зовут Дина.
– Меня Дайнис. Очень приятно, – ответил парень скорее из вежливости, приятно ему, вот так вот пойманному врасплох, точно не было.
– Ага, мне тоже. Можно посмотреть остальные наброски? – как ни в чём ни бывало спросила Дина.
– Ос-с-стальные? – заикаясь спросил Дайнис, поняв, что впервые в жизни покраснел. Горящие щёки взбесили его больше, чем смутили, – он, пользовавшийся таким успехом у девиц и никогда не знавший отказа, явно выглядел девственным тютей. Решив, что лучший способ защиты – это нападение, он моментально взял себя в руки и довольно жёстко сказал:
– Жаль, что отец не научил тебя уважать чужую приватность!
(Господи, откуда я слово-то это выкопал – «приватность», явно мозг за языком не поспевает! Остановиться, мысленно сосчитать до десяти, как бабушка в детстве учила. Ладно, наверное, десять секунд и так прошли, сейчас поднять глаза, посмотреть в её зеленые омуты, там само что-нибудь придумается.) Однако поднятый взгляд не утонул в зелени, а упёрся в серость балтийских облаков на фоне пунцовых щёк. (Оказывается, такая фифа тоже умеет краснеть, а когда она краснеет, веснушек не видно, их как будто закрашивает румянцем, а ещё у неё меняется цвет глаз. Нарисовать бы её как-нибудь по-настоящему, красками, разозлить или смутить, как сейчас, и нарисовать. Кстати, кажется, у нас ничья, 1:1, гордыня получила красную карточку и удалена с поля.)
