Стая. Часть 1
Предислование
Это даже не история, а часть моей жизни. Наверное, стоило бы поблагодарить Антона и Алексея за то, что они сделали в своё время, но они, как и всегда отмахнутся, не требуя ничего. Такие это люди…
В этой истории всё предельно прозрачно – ни одного слова не приукрасил, да и не скрыл ничего. Что-то вам покажется излишним, преднамеренно открытым, но всё было четко записано по моим воспоминаниям, чувствам и переживаниям. Полагаю, что местами текст, слова или описания будут противны или омерзительны, но это моя жизнь в течении месяца – открытая жестокая мерзкая и тошнотворная.
Зачем всё это было написано? Наверное, для того, чтобы люди, которые сталкивались с моими проблемами и ситуациями знали, что из всего можно выбраться. Особенно, если рядом окажется поддержка.
Первый месяц. Тридцать один день, которые опустили меня на дно и подняли на высоту.
2 октября
«Я почти мертв. Почти… Один шаг — тонкая грань — отделяет меня от конца.»
Эта мысль посетит меня через двенадцать дней. Через двенадцать самых тошнотворных и безнадежных дней в моей жизни. Дней окончательного падения мира.
А началось всё второго октября.
Утром я, как всегда, проснулся рано. В университет нужно было только к одиннадцати, но обязанности старшего брата заставляли вставать с рассветом. Еще не открывая глаза, потянулся к телефону, сфокусировал затуманенный взгляд и вздохнул — всего лишь шесть двадцать. Отшвырнув телефон, спустил ноги на холодный паркет, поежился и, не утруждая себя поисками тапок и шорт, в одних трусах побрел будить Сашку. Ему к первому уроку, а он вечно просыпал. Быть старшим братом — не сахар.
Сашка уже сидел на краю кровати, сонно водя по комнате мутным взглядом.
— Подъем! — просипел я, голос скрипел от сна. — Шевелись, умываться и завтракать.
Он посмотрел на меня с раздражением. Видимо, переходный возраст снова давал о себе знать. В свои пятнадцать я и сам творил такое, что отец, слава богу, до сих пор не знает. Хотя, возможно, знал, но делал вид, что всё нормально.
— Прикрылся бы хоть, — буркнул Сашка, зевая.
К его колкостям я давно привык.
— Это физиология, — спокойно парировал я. — Не раздувай. И поторопись, а то опять опоздаешь…
— Мне четырнадцать, Влад, — угрюмо процедил он. — Почему ты до сих пор обращаешься со мной, как с малышом?
Я усмехнулся.
— Потому что ты мой мелкий брат.
Сашка швырнул в меня подушку, но я ловко уклонился.
Вернувшись в комнату, натянул растянутую майку и шорты, сунул озябшие ноги в тапки и направился на кухню.
Проходя мимо Сашкиной комнаты, закинул подушку обратно на кровать. Убедившись, что из-за двери ванной уже доносится шум воды, пошел готовить завтрак.
Яичница была почти готова, когда Сашка вышел.
— Душ, зубы, голова? — механически спросил я.
Так всегда спрашивала мама. Будь она здесь, допрашивала бы и его.
Сашка промолчал и прошел в свою комнату.
— Эй, куда? Садись есть.
Дверь в его комнату была закрыта — странно, обычно он так не делал. Осторожно приоткрыв, я увидел его сидящим на стуле перед письменным столом. Судя по разбросанной одежде, он и не думал одеваться — лишь накинул на плечи полотенце и нелепо прикрывая пах. Голова была запрокинута, он зажимал нос пальцами. Из-под них тонкой алой нитью стекала кровь.
— Ты что это? — сделал шаг внутрь. — Упал? Ударился?
— Голова закружилась, и пошла кровь, — тихо ответил он. — Раньше не так сильно…
— Раньше? Это что, не в первый раз?
— Не-а… — проговорил он, гнусавя из-за зажатого носа. — Раз-два в неделю. Разве у тебя не так было?
— У меня вообще такого не было!
— Сейчас пройдет. Дай одеться? Или глазеть будешь?
Я фыркнул и отвернулся к стене.
— Стесняешься вдруг. Тайны появились. Ничего не рассказываешь…
— Ну, я не настолько крут, чтобы разгуливать со своей «утренней физиологией», — пробормотал он. — Вроде… остановилась.
Послышался шорох одежды. Я обернулся. Лицо у него было неестественно бледным, и следы крови на коже проступали с болезненной четкостью. Сашка всегда надевал носки стоя — нелепая привычка с детства. И сейчас, балансируя на одной ноге, он пытался натянуть второй носок, но вдруг потерял равновесие. Ухватившись за спинку стула, он замер, и его глаза, мутные и невидящие, метнулись по комнате. В груди у меня холодно сжалось.
— Всё, давай-ка ляжем. Сейчас позвоню Тане, спрошу, что делать.
Сашка слабо улыбнулся и медленно опустился на край кровати. Он знал, что Таня давно уже не просто подруга. Для отца пусть она будет моим очередным увлечением, но Сашке я проболтался о кое-каких серьезных планах, которые могли закончиться свадьбой.
— Передавай «привет» невестке, — хрипло выдавил он.
Я рванул в свою комнату. Номер в быстром наборе. Разговор с Таней был коротким. Она сказала не медлить: либо сразу в больницу, либо вызывать скорую.
— Радуйся, мелкий, — бросил я, врываясь обратно. — Сегодня в школу не идем.
Сашка лежал на кровати. Без сознания.
Через десять минут врачи были уже в комнате. Короткий осмотр, скупые фразы:
«Неси в машину. Разберемся в больнице».
Наскоро натянув первое, что попалось под руку, схватив телефон и кошелек, я подхватил Сашку на руки. Он не приходил в себя. Только в машине, уже на моих руках, его пальцы слабо сжали мою ладонь. Он открыл глаза, тщетно пытаясь сфокусировать взгляд, и снова улыбнулся — криво, безотчетно. А потом снова отключился.
В больнице были вопросы. Отвечал механически – мысли были о Сашке.
— Так… — медсестра что-то писала в книге. — Родители кто?
Нужно было позвонить. Совсем вылетело.
— Я сейчас… — вытащил телефон дрожащими руками, быстро набираю номер. — Пап. Мы в больнице. Сашке плохо…
— Куда ехать? — прозвучал голос отца. — Говори.
Только назвал адрес и отец отключился.
— У нас только отец. — тихо произнес я. — Мама умерла шесть лет назад.
Медсестра кивнула и ушла.
Я стоял посреди бесконечного бетонного коридора, и мир сузился до размеров звука. До мерного щелчка старых часов над регистратурой, передвигающих стрелки. До гулкого эха чужих шагов где-то за поворотом. До ровного, бездушного гула больницы, что впивался в виски холодной иглой.
В моей собственной голове была полная, оглушительная тишина. Та самая тишина, что наступает сразу после взрыва, когда слух отказывает, и только видишь, как осыпается штукатурка в замедленном движении. Я смотрел на дверь процедурного кабинета, куда только что увезли Сашку, и не мог пошевелиться. Ноги, казалось, проросли сквозь скользкий, блестящий пол, срослись с этим местом уныния и антисептика. Руки висели плетьми, чужие, тяжелые. В одной я бессознательно сжимал телефона, в другой — бумаги, переданные медсестрой, на которых ровным почерком выведено «14 лет, Ковалёв Александр».
Внутри было пусто. Не эмоционально — физически. Как будто кто-то взял и выскоблил из-под ребер всё тепло, все органы, оставив лишь ледяную, зияющую полость. Мысли не шли. Они бились о черепную коробку, как перепуганные мухи об стекло: короткие, отрывочные, бессмысленные.
«Что сказать папе? «У Сашки кровь из носа»? Он лежит без сознания. Это не кровь из носа. Это что-то другое. Что я сделал не так? Почему я не заметил раньше?»
Запах. Он впервые так остро осознал этот больничный запах — смесь хлорки, дешевого моющего средства, тления и страха. Он пропитывал всё, проникал в поры, становился частью дыхания. От этого запаха слезились глаза, но слез не было. Была только сухая, жгучая пленка на глазах.
Я чувствовал себя не братом, не взрослым двадцатилетним парнем, а маленьким, потерявшимся мальчиком в теле незнакомца. Мне хотелось прижаться к стене, съежиться, чтобы меня не заметили. Чтобы это оказалось сном. Чтобы кто-то другой, по-настоящему взрослый и ответственный, сейчас взял бы всё в свои руки. Но взрослых вокруг не было. Только я. И тикающие часы на стене, отсчитывавшие секунды, каждая из которых отделяла «тогда» от «теперь». «Тогда» — час назад, когда был мир с его утренней яичницей и глупыми перепалками. «Теперь» — этот коридор, эта дверь, это незнание, давящее тяжелее бетонной плиты.
Я поймал себя на том, что задержал дыхание, словно прислушиваясь к чему-то сквозь стену. Но слышал только стук собственного сердца — неровный, сбивчивый, отдававшийся глухими ударами в ушах. И странное, почти нереальное чувство — будто я сам замер, остановился, а время вокруг продолжало течь, унося с собой частичку моего брата куда-то в неизвестность, против которой я был абсолютно бессилен. Я был просто точкой в пространстве. Статистом в чужой трагедии, главным героем которой внезапно, с чудовищной несправедливостью, стал его смешной, угрюмый, любимый мелкий брат. И от этого осознания мир просто потускнел, стал черно-белым и невыносимо тихим.
Так прошли половина часа. Медсестры, врачи, другие посетители просто проходили рядом, не задевая, не замечая, не обращая внимая. У всех были свои проблемы, моменты, нюансы…
На мое плечо легка рука. Тяжелая сухая мозолистая рука отца. Он не смотрел в глаза, а просто стоял рядом – суровый тихий с холодным взглядом, он смотрел в бумаги в моих руках.
— Что сказали? — проговорил он жестко. — Информация какая?
И не дождавшись ответа, он направился к регистратуре. Медсестра отвечала на его вопросы, с испугом в глаза отец мог производить впечатление крайне жестокого человека, но только я с братом знали его добрым и заботливым.
После общения в регистратуре, он вернулся ко мне и вывел на улицу. Отойдя от входных дверей, он закурил. Его руки дрожали – я в первый раз видел такое.
— Пап…
— Он на каких-то процедурах. — сухо ответил отец, постепенно срываясь на крик — Почему же ты раньше не сказал, что у него эта хрень? Ты же старший брат?! Тебе сложно было проследить за ним?!
Я отступил на шаг. Страх перед этим человеком нарастал с каждой секундой, с каждым взглядом, с каждым клубом дыма, выпущенного им при дыхании.
Я стоял перед ним и страх был не острым, не паническим, а тяжелым и густым, как деготь. Он заливал все внутри, замедлял каждый удар сердца до глухого, болезненного толчка. Это был не просто страх крика или скандала. Это был первобытный, выученный с детства ужас перед молчаливым разочарованием в глазах этого человека. Перед тем холодным, всевидящим взглядом, который всегда находил самое слабое, самое больное место и касался его безжалостно, как скальпелем.
Я чувствовал себя восьмилетним мальчишкой, который поцарапал дверь машины своим велосипедом и замер в ожидании приговора. Только эта царапина была жизнью моего брата. И я действительно разбил её. Нечаянно. По недосмотру. Но в логике отца не будет «нечаянно». Там будет только «должен был» и «виноват».
Мои ладони, влажные от холодного пота, судорожно сжимали и разжимали пустоту. В голове потом еще долгое время – каждую бессонную ночь – будет проигрываться диалог:
— Почему не заметил? — спросит отец ровным, ледяным голосом, и это будет хуже любого крика.
— Я… он не жаловался… — попытается он лепетать, и сам услышит, как жалко и неубедительно это звучит.
— Ты — старший. Твоя обязанность — смотреть в оба. Всегда. А ты что делал? Девками своими увлекался? Своей жизнью жил?
И этот последний вопрос был самым страшным. Потому что в нём — убийственная правда. Да, я жил своей жизнью. Спал, когда у брата кружилась голова. Смеялся, когда тот бледнел. Был занят своими мыслями, своими планами, своей Таней. И эта правда, озвученная отцовским голосом, становилась для меня приговором. Я уже почти слышал его, этот внутренний голос, звучащий басом отца: «Безответственный. Эгоист. Бестолочь. Не оправдал доверия».
Физически я ощущал этот страх как сжатие в груди — стальной обруч, который не давал дышать полной грудью. Горло перехватывало судорожным спазмом. Даже звуки мира доносились приглушенно, словно его голову обернули ватой, оставив снаружи только этот нарастающий гул приближающейся расплаты. Я боялся не удара и не грубого слова — я боялся той стены, что вырастет между ними. Того ледника в отцовских глазах, который замрет на долгие годы. Боялся, что отец посмотрит на меня и увидит не сына, а провал. Пустое место, которое не смогло выполнить свою единственную, самую важную функцию — защитить.
И хуже всего было то, что я сам уже соглашался с этим будущим обвинением. Он внутренне уже стоял на этом судилище, кивал и шептал:
«Да, виноват. Всё правильно. Я не досмотрел».
Страх перед отцом лишь озвучивал и придавал вес той чудовищной вине, что уже точила меня изнутри. Я боялся не столько отцовского гнева, сколько того, что этот гнев окажется справедливым. И что я, сын, навсегда останется в его глазах тем, кто подвел. Кто не уберег. Кто сломал самое главное.
Мне нельзя было плакать. Нельзя. Никогда. Даже на похоронах мамы я нельзя было показать хотя бы одной слезы. Так сказал отец. Только Сашке он разрешил, сам при этом ушел, чтобы не видеть его слез.
Сейчас же я держал себя из последних сил. Обида, злость на себя, слова отца. Всё вместе варилось в одном котле под плотно закрытой крышкой, установленной отцом.
— Ты едешь домой. — сухо произнес отец. — Ты тут не нужен.
«Не нужен!»
Ножом по сердцу были эти слова. Холодные колкие до простоты обычные, но максимально болезненные.
Я только кивнул и повернувшись, быстро пошел к выходу. На остановке, я сел в автобус, даже не посмотрев номер. Оплатил проезд и ехал. Чем дальше я был от больницы, тем легче мне становилось. Как оказалось, автобус шел почти в нужном направлении. Выйдя на остановке ближайшей к дому, я на автоматизме шел по скверам, паркам, переходил через дороги, на обращая внимая на сигналы водителей и крики. В кармане что-то вибрировало. Непослушными руками, я достал телефон – более двадцати пропущенных от Тани.
«Не могу разговаривать. Не достоен!»
Перевел телефон на беззвучный режим и продолжил путь.
Уже рядом с домой меня окликнули по имени. Это был школьный одноклассник Кирилл.
— Влад. Есть дело.
Его нахальная манера общения и дворовый пацанский акцент всегда отвращали меня от общения с ним. А сейчас, скорее всего в состоянии опустошённости, я остановился и слушал его, иногда кивая. Смысл разговора я не понял тогда. Хотя, хороших дел с Кириллом никто никогда не делал – репутация у него была человека, связанного с нелегальной деятельностью.
Разговор был закончен Кириллом. Он улыбнулся, похлопал меня по плечу и удалился к своим знакомым, которые занимали лавочку недалеко.
Поднявшись на свой этаж, я замер перед дверью. События последних часов всплывали в памяти черно-белыми размазанными пятнами, заполняя мысли, захлестывая эмоциями. Дверной замок щелкнул, дверь отворилась, и я переступил порог квартиры. Дверь захлопнулась за моей спиной с глухим, слишком громким щелчком, который отозвался эхом в абсолютной тишине. И этот звук напугал, заставив вжать голову в плечи. Тишина липкой смолой обволокла меня. Квартира встретила меня не родным запахом дома, а запахом покинутости. Застоявшийся воздух, оставленная еда на кухонном столе, свет, горящий в ванной, вещи Сашки небрежно кинутыми при сборах, не закрытое окно в моей комнате и холод во всей квартире.
Я прислонился к двери, будто ища опоры, но холодное дерево лишь отдавало в спину ледяной сыростью. В прихожей висела куртка Сашки, брошенная на вешалку небрежно, с ожиданием, что её наденут через пару часов. Рядом — отцовская рабочая жилетка. Моя собственная вешалка была пуста. В этот момент я с болезненной остротой ощутил себя лишним, посторонним. Те, чьи вещи здесь остались, были там, в мире белых стен и серьезных лиц, в эпицентре событий. А я — здесь. Выброшенный и не нужный.
Я сделал шаг по коридору, и мои собственные шаги прозвучали кощунственно громко, как удары по натянутой коже. Взгляд упал на кухню. Сковорода в раковине — от той самой яичницы. На столе не тронутая еда, хлеб, любимое Сашкино печенье и сгущенное молоко, чашки с остывшим чаем. В памяти возник образ Сашки, который пил чай, подобрав под себя ноги. Образ растаял.
Я прошел в гостиную. Плед, скомканный на диване, где вчера вечером они с отцом смотрели футбол. Пульт, валяющийся на полу. Все было на своих местах, и все было ужасающе неправильно. Пространство, пропитанное привычкой и бытом, внезапно обессмыслилось. Диван был не для отдыха, а для ожидания. Телевизор — не для просмотра, а для того, чтобы заглушить тишину, которую он теперь боялся включить.
Я зашел в комнату брата. Дверь была распахнута настежь, как он её оставил утром в спешке. Беспорядок на столе, не заправленная кровать, на полу одинокий носок. Здесь время остановилось в тот самый момент. Я закрыл дверь, не щелчком, а тихо, бесшумно, будто боялся спугнуть что-то хрупкое, что еще оставалось в воздухе. И тогда тело, которое целый день было тугой струной, щитом и маской, наконец, дрогнуло.
И тогда на меня накатило самое страшное чувство — не вины, не страха, а абсолютной, всепоглощающей ненужности происходящего вокруг. В первый раз за многие годы эмоции взяли своё. Эмоции прорывались свой путь сквозь запреты отца, сквозь правила и ограничения.
Я не просто опустился на кровать. Я рухнул на нее, как подкошенный, уткнувшись лицом в ту самую подушку, на которой утром еще лежала голова Сашки. Ткань пахла его шампунем — глупым, слишком сладким, подростковым. И этим домашним, простым запахом зацепило что-то на самом дне, сорвало последний запор.
Сначала это было просто прерывистое, сухое сотрясение плеч. Без звука. Горло сжала стальная удавка, не выпуская наружу ни стона. Я лишь глубже вжимался в ткань, в этот знакомый запах, пытаясь вобрать его в себя, сохранить, пока тот не выветрился насовсем. Но плотина, строившаяся годами — из слов «мужчины не плачут», из роли «старшего», из страха показать слабину — дала трещину.
Первый звук вырвался не криком, а каким-то глухим, животным клекотом, который разорвал тишину комнаты. И понеслось. Слезы хлынули не градом, а потоком, горячим и безудержным, промокая насквозь наволочку. Я не рыдал — его выворачивало наизнанку. Каждый вдох был судорожным всхлипом, каждый выдох — сдавленным стоном, который глушила пухлая ткань.
В этом плаче не было печали. В нем была вся накопившаяся грязь дня: леденящий ужас скорой помощи, беспомощность в коридоре, ледяные иголки страха перед отцом, душащая вина за каждое свое «отстань» и «потом». Я плакал как ребенок, потерявшийся в темноте, но мое тело было телом взрослого мужчины, и от этого контраста — детских всхлипов в мощных, сбитых в кулаки руках — становилось еще больнее.
Я обнимал подушку, вцепившись в нее пальцами, будто это была последняя связь с ускользающим миром, где мой брат здоров и спит вот здесь, а он может тихо войти и дернуть его за ногу. Слезы текли, смешиваясь с запахом ткани, соленые и горькие. Я плакал за ту улыбку в машине, за бледное лицо, за свою собственную страшную, эгоистичную мысль, которая мелькнула где-то глубоко: «Что же теперь будет со мной?».
В этих рыданиях рушился каркас моей взрослости, моей ложной стойкости. Я плакал не только о брате, но и о себе — о том мальчике, который в одно утро навсегда кончился и которого теперь тоже жалко до боли в груди. И подушка, безмолвная и все впитывающая, казалась единственным существом в мире, которое могло принять эту бурю целиком — без осуждения, без вопросов, просто как данность. Как последнее пристанище для крика души, который наконец-то вырвался на свободу, жалкий, некрасивый и бесконечно искренний.
Несколько часов агонии, громкой и яростной вначале и тихой, и обессиленной в конце прошли. На улице появились первые признаки уходящего дня. Сумерки начинали сгущаться. Я начал понимать, что находится в этой комнате больше не могу. Каждая минута тут давала только больше боли и отчаяния. Встав, утерев лицо – будто кто-то мог осудить за мокрые щеки – я вышел из комнаты Сашки, аккуратно прикрыв дверь так, будто он спит в комнате и мне крайне важно его не разбудить.
Коридор привел меня в сою комнату. Я включил свет. Резкий, невыносимо бытовой свет. И поймал себя на мысли, что жду крика отца из коридора: «Выключи, денег нет!» Но крика не было. Была только тишина, густая и тягучая, давившая на барабанные перепонки. Я был дома, но это больше не был дом. Это была красивая, бессмысленная декорация к жизни, которая, возможно, уже закончилась, а я один не получил новой роли в новом, ужасном спектакле.
На автоматизме, я выложил кошелек и телефон на тумбочку. Экран телефона показал пропущенные звонки и несколько непрочитанных сообщений. Я переоделся в домашнее и направился на кухню. Стараясь не думать, я просто убрал со стола, просто помыл посуду, просто согрел чайник и налил кружку чая.
Я сидел на табуретки, облокотившись на кухонный стол, и казалось, будто все кости в моем теле были аккуратно извлечены, оставив только тяжелую, бесформенную плоть. Усталость была не сонной, не приятной. Она была химической, тотальной — как будто каждый нерв, каждый мускул был залит свинцом, а затем высушен на жгучем ветру.
Мысли больше не бились, не было гипертрофированных изуродованных мыслей, покалеченных в панике, истерике и агонии. Они лежали на дне сознания тяжелыми, неподъемными камнями. Попробуй поднять один — начнешь вспоминать. Вспомнишь бледное лицо брата в машине — и снова почувствуешь ту же ледяную пустоту в груди. Попробуй сдвинуть другой — перед глазами встанет застывшая маска отцовского лица в приемной. И от этого по спине пробежит знакомый, уже притупленный холодок страха. Мысли были, но думать ими было невозможно. Они просто были. Как шрамы, которые пока не болят.
Глаза горели сухим жаром, веки наливались свинцовой тяжестью, но сон был невообразимой далекой целью. Тело кричало о покое, но внутри продолжалась тихая, неутомимая вибрация — остаточное эхо потрясения.
Меня бросило в жар, и я поднял руку, чтобы снять майку. Движение было неестественно медленным, будто я плыл сквозь густой, вязкий сироп. Пальцы плохо слушались, будто чужие. Я ощущал себя не человеком, а сложным, разболтанным механизмом, у которого вот-вот отвалятся детали. Даже дышать было лень. Каждый вдох требовал отдельного, волевого усилия.
Все эмоции — страх, вина, отчаяние — не исчезли. Они просто выгорели дотла, оставив после себя тонкий, едкий пепел на душе. Я был выжат, вывернут наизнанку и оставлен в таком виде — без сил, чтобы придать себе хоть какую-то форму.
Мир за окном, за стенами кухни, перестал существовать. Он сузился до размеров моего собственного изможденного тела, до тяжести век, до тупой, ноющей боли где-то за грудной костью. Это было состояние за гранью. За гранью горя, за гранью страха, за гранью даже надежды. Просто — остановка. Глубокое, окончательное истощение всех внутренних ресурсов.
Оставив недопитый чай на столе, я вышел с кухни, неуверенное рукой выключил свет на кухне и в коридоре. Войдя в свою комнату, сразу же выключил свет и на автоматизме сделал несколько шагов с своей кровати, провалился на нее и начал проваливаться в сон – густой как в черная, липкая смолу. И сразу оказался в больничном коридоре, но том, бесконечном, из своих самых первых воспоминаний о сегодняшнем дне. Только теперь он был пуст. Длинный тоннель из бетона, уходящий в темноту, с мерцающими, как в лихорадке, лампами дневного света.
Я почему-то знал, что нужно бежать. Сашка здесь, где-то впереди. Но ноги отказывались слушаться, будто я бежал под водой. Каждый шаг давался с титаническим усилием, воздух был густым и тяжелым, как патока. А сзади, холодной волной, накатывал гул — низкий, вибрационный, словно от гигантского механизма. Гул нарастал, наполняя собой все пространство, давя на барабанные перепонки.
Вдруг он увидел его. Сашку. Тот стоял спиной в дальнем конце коридора, у двери в процедурную, в своей домашней футболке. Но когда я, превозмогая невесомость кошмара, наконец дотянулся и схватил его за плечо, брат обернулся.
Это было не его лицо. Это была восковая, безжизненная маска, та самая бледность, которую я видел утром, доведенная до абсолютного, музейного идеала. Глаза были закрыты. И из носа, рта, даже из закрытых век сочилась не кровь, а темнота. Абсолютная чернота, как жидкая тень, медленно стекающая по подбородку и капающая на сияющий чистотой пол.
— Почему ты не заметил? — прозвучал голос. Но это был не голос Сашки. Это был голос отца, холодный и ровный, и исходил он отовсюду сразу — из стен, из потолка, из меня самого.
Я попытался крикнуть, извиниться, что-то сказать, но у меня не было рта. Лицо было гладким, как у той восковой куклы передо мной. Паника, острая и дикая, вцепилась когтями в горло. Я схватил брата за руку, чтобы тащить за собой, к выходу, к свету, но рука в его ладони начала рассыпаться — не в прах, а в тысячи мелких, черных мух, которые с зудящим гулом разлетелись по коридору.
И тогда коридор начал меняться. Стены поползли, как в тающем кадре, превращаясь в стены их квартиры. Я был дома. И снова слышал тот же гул, но теперь он исходил из комнаты Сашки. Он бросился туда, распахнул дверь.
В комнате было пусто. Только на кровати лежала та самая, пропитанная слезами подушка.
Гул превратился в навязчивый, пронзительный писк — звук кардиомонитора, вытягивающийся в одну непрерывную линию. И в этот момент я увидел себя со стороны: стоит на пороге, смотрит на комнату и понимает, что теперь он навсегда ничего не сможет удержать. Ни брата. Ни отца. Ни себя.
Я проснулся не с криком, а с резким, судорожным вздохом, как человек, вынырнувший из-под слишком толстого слоя воды. Комната была тиха и темна. Сердце колотилось где-то в горле, а по спине струился липкий, холодный пот. И несколько секунд, тянувшихся вечностью, я не мог пошевелить руками, все еще ощущая фантомную пустоту. Тишина вокруг была гуще, чем в кошмаре, потому что в ней не было даже гула — только стук собственного сердца и всепроникающее, немое знание: самое страшное ждет не во сне, а там, за окном, в мире, где гаснет свет больничной палаты.
За окном было темно. Через незакрытое окно шел поток холодного воздуха. Этот поток касался липкого пока на моей коже сильно обжигая. В горле возникало противное свербящее чувство грядущей простуды, нос постепенно закладывало. Спешно закрыв окно, я поежился. Темнота тихой квартиры сильно давила. Обычно Сашка допоздна засиживался в компе или просто слушал музыку, поэтому эффект присутствия всегда был в этих стенах. А сейчас ничего.
Проходя по коридору, я автоматически остановился около комнаты Сашки и прислушался. Я надеялся, что это всего лишь был дурной сон начинающейся простуды. Но за дверью была тишина. Протянув руку к двери, я осекся, вздохнул и прошел на кухню. Свет включать не стал – за окном уличные фонари давали возможность видеть очертания кухонных предметов. Включил чайник, вылил остатки вчерашнего чая в раковину и кинул в чашку новый чайный пакетик. Противная сухость в глазах и липкость пота мешала, вредила движениям, была омерзительна. И я рванул в ванну, включил свет, открыл кран и умылся. Вода отдавала ржавчиной. Но сейчас была лучшим решением.
Умыв лицо и руки, я посмотрел в зеркало. Красные глаза, круги под ними, морщины, потрескавшиеся губы. Вроде бы все обычно, обычный облик, но крайне омерзительный сейчас для меня. Отвернувшись от зеркала, я увидел на полу майку Сашки, пара капель крови ней. Тяжело вздохнув, подавляя новый приступ слез, я убрал майку в корзину для грязного белья и раздевшись, встал под горячий душ.
Я стоял под душем, и вода была такой горячей, что кожа мгновенно покрылась болезненным румянцем. Но внутри оставался холод — тот самый, больничный, просочившийся в кости. Я закрыл глаза, и вода ударила в лицо, пытаясь смыть невидимую пленку усталости и страха. Это была попытка очищения от всего что произошло вчера.
Мысли текли вместе со струями по моей спине, липкие и навязчивые.
«Смой. Просто смой всё. Сегодняшний день. Этот запах. Этот бетон. Смой с себя этот образ — он в машине, бледный, улыбается. Смой звук мониторов. Смой интонацию врача: «Подождите здесь». Смой собственное бессилие, когда ты просто стоял, как столб, и не мог ничего изменить.»
Я натер ладони мылом до резкого, химического запаха. Но сквозь аромат хвои и цитрусов пробивался другой — едкий, медицинский, призрачный. Казалось, он въелся не в кожу, а в саму память обоняния. Я мылил голову, втирая пену в корни волос, пытаясь выскоблить из мозга картинки: разомкнутые пальцы брата на больничной простыне, отец, молча курящий, свои собственные руки, которые были такими бесполезно пустыми.
«Если я отмоюсь докрасна, до скрипа, может, это сотрет и чувство вины? — думал я, царапая ногтями кожу на груди, оставляя белые полосы. — Может, вода унесет с собой ту тяжесть, что давит в груди? Ту мысль, что я мог бы заметить раньше. Спросить. Настоять. Не отмахиваться. Это же я должен был кровь из носа замечать, а не он — мне про нее рассказывать. Я старший. А что я сделал? Делал яичницу и отправлял в школу. Даже когда он подходил и что-то говорил, я не воспринимал в серьез. Часто сводил всё в шутку. А он хотел рассказать важное что-то. Хотел поделиться. Хотел выговориться. А я… Просто отмахивался…»
Я повернулся, подставив спину под почти кипяток. Горячие иглы пронзали кожу, но не могли проникнуть глубже, не могли растопить лед в груди. Она смывала пот, больничную пыль, запах страха — но только внешний, физический слой. Внутренняя грязь — чувство провала, ужас перед будущим, стыд перед отцом — оставалась. Она была не на коже. Она была в самой ткани его существа.
«Вот я здесь, стою, а он там, — билась мысль, ритмичная, как стук капель по плечам. — Под капельницей, под присмотром. И от этого горячий поток кажется мне каким-то предательством. Роскошью. Недостойной. Как я могу мыться, расслабляться, когда его тело, его кровь… борются за что-то? Когда он не может просто так встать и пойти под душ?»
Я выключил воду. Резкая тишина, нарушаемая лишь падением последних капель, обрушилась на него. Пар затянул зеркало, скрыв отражение. Я не хотел видеть свое лицо. Я вытерся грубым полотенцем, растирая кожу до боли, пытаясь ощутить что-то простое, физическое, кроме этой душевной боли.
Но когда я натянул чистую футболку, пахнущую свежим бельем, осадок остался. Не на коже. В душе. Вода смыла день, но не смогла смыть его последствия. Чистое тело лишь острее контрастировало с грязным, неподъемным грузом в груди. Я был свеж, помыт, одет в чистую одежду. И от этого чувствовал себя еще более жалким обманщиком, который снаружи привел себя в порядок, а внутри остался тем же перепуганным, виноватым мальчишкой в холодном больничном коридоре.
Часы на кухне показывали три двадцать пять. До рассвета было еще около трех часов. Сна уже не было. Было только тяжелое ощущение ожидания. Хотя я даже не знал, чего ждать. Налил чай и, обжигая губы, пил его. Пил не потому что хотел, а потому что это было действие, которое давало хотя бы какой-то повод чувствовать себя физический и не погружаться в свои мысли глубоко.
«Отец не вернется домой. Скорее всего, он сразу же поедет на работу. Вчера, думаю, что он подменился. Значит, сегодня он выйдет на смену.»
Чай закончился. Не задумываясь я налил новую кружку.
«А что делать мне? В университет идти не смогу. Лишние вопросы сейчас будут накручивать еще больше. Но и дома сидеть будет крайне тяжело. Позвоню в деканат. Сообщу, что ушел на больничный.»
Чашка обжигала руки, возвращая от мыслей.
«Нужно будет поговорить с Таней. Она поймет. Но не сегодня. Через пару дней. А больше некому ничего говорить. Друзей в универе у меня нет, а со школы – разъехались.»
Четыре утра. Щель между ночью и днем, когда мир выключен на перезагрузку. Я сижу на кухне один, и тишина —плотное, осязаемое вещество. Она давит на барабанные перепонки низким, незвучащим гулом, прерываемая тиканием механических часов.
Передо мной — чашка чая. Пар поднимается над ней тонкой, колеблющейся струйкой, последним признаком жизни в этой квартире. Я обхватывает чашку ладонями, не чтобы согреться, а чтобы ощутить хоть какую-то точку опоры, островок тепла в абсолютном холоде одиночества. Чай — невкусный. Горьковатый, как пыль и забытье. Но я пью его медленно, маленькими глотками, потому что это единственное, что еще связывает меня с понятием «нормальности». Единственное действие, которое еще имеет хоть какой-то смысл: взять чашку, поднести, проглотить.
Мысли не текут, а висят в пространстве черепа тяжелыми, одинокими глыбами.
«Я один. Совершенно. Бесповоротно.»
Отец — там, в больничном коридоре на старом диване. Брат — в палате, в другом измерении, где правят капельницы и мониторы. Друзья… Я мысленно перебирает лица, имена. Но между ними и мной сейчас — непроницаемая стена. Они спят в своих теплых кроватях, в своих целых мирах, в других городах. Их проблемы — ссоры, сессии, деньги — кажутся теперь игрушечными, принадлежащими другой, наивной вселенной. Им не дозвониться. Да и что сказать? «У меня брат в больнице, а я сижу и пью чай в четыре утра. Мне страшно». Слова застревают в горле, кажутся фальшивыми, ненужными.
Я смотрит в черный квадрат окна. В нем отражается его собственное лицо — бледное, размытое, призрачное. И кухня за спиной, пустая и слишком большая. Я ловит себя на странной мысли: я — единственный хранитель этой квартиры сейчас. Единственный свидетель того, что в этом доме еще теплится дыхание. Если я усну, мир окончательно распадется на атомы.
Одиночество — это не когда не с кем поговорить. Это когда твоя боль настолько огромна и специфична, что ее не втиснешь ни в какие слова. А даже если и втиснешь, их некому будет бросить. Ты остаешься наедине с этой глыбой внутри, и она заполняет собой все, не оставляя места даже для тоски. Просто — холодная, абсолютная наполненность пустотой.
Я ставит чашку на стол. Звон фарфора о столешницу звучит невероятно громко, почти враждебно, нарушая священную тишину часа. И в этом звуке — окончательное осознание. Я не просто один сейчас. Я теперь всегда будет немного один. Потому что часть моего мира навсегда откололась и осталась там, в свете люминесцентных ламп, и даже если брат вернется, это будет уже другой брат, и он будет уже другим братом.
В далеке занимался рассвет. Первые лучи солнца скользнули по бетонным коробкам домов, разгоняя туман. Хотя лучи были ясными, но небо, с другой стороны, затягивали низкие темно-серые дождливые тучи. Борьба между ясным небом и дождливыми облаками будет еще впереди, и кто победит – еще не понятно.
Будто из другого мира раздался звук будильника на телефоне. Знакомый и ежедневный звук, но не имевший никакого смысла сейчас.
Найдя телефон на тумбочке, я отключил будильник и на автомате пошел в сторону комнаты Сашки. Осекся. Вернулся на кухню. Сделал глоток теплого горького чая и прочитал несколько сообщений. Там староста группы из университета спрашивала, где я и почему не на парах, несколько сообщений от Тани, обычные рекламные сообщения и более тридцати пропущенных звонков. Таня волновалась, спрашивая о Сашке...
Прошли сутки с момента, как жизнь резко изменилась.
3 октября
Телефонный звонок вырвал меня из оцепенения. Я вздрогнул, уставившись на экран, где горело имя «Шуран». Мир сузился до размеров вспышки дисплея. Я поднялся и подошел к окну — будто так смогу лучше расслышать то, что мне сейчас скажут. Палец, холодный и неуклюжий, скользнул по стеклу, принимая вызов. Я боялся услышать голос врача, медсестры, отца — кого угодно, но только не…
— Слушаю… — мой собственный голос прозвучал хрипло и чуждо.
И сквозь легкий, неизбежный больничный шум, сквозь слабый фон эфира, послышалось другое. Не ровный тон аппаратуры, а голос. Знакомый, живой, немного гнусавый, с той самой интонацией вечного недовольства, которая теперь казалась божественной музыкой.
— Влад… — послышалось в трубке, и в этом одном слове была вся его сущность: и слабость, и упрямство, и детская зависимость.
Сердце в груди не заколотилось — оно, казалось, замерло и раскололось пополам. Одна половина всё еще была сжата в ледяной ком страха, другая — рванулась навстречу этому голосу с такой силой, что перехватило дыхание.
— Я тут… — продолжал голос, и в нём послышалась знакомая, вечная нота подростковой претензии. — Мне скучно. И майка тут больничная… колется. Привези мне мою, чёрную, с моей любимой рок-группой. Знаешь? И… мороженое. Пломбир. В стаканчике.
Всё. Это была не просьба о помощи. Это был каприз. Самый обычный, бытовой, наглый братский каприз. И от этой простоты, от этой потрясающей, невероятной нормальности просьбы, всё внутри рухнуло и перестроилось за секунду.
Эмоции нахлынули вихрем, смешав всё в кучу.
Вначале пришло облегчение, такое острое, что меня чуть не вывернуло. Я прислонился лбом к холодному стеклу, и по спине пробежала длинная, судорожная дрожь.
«Он просит мороженое. Он в сознании. Он помнит про свою дурацкую майку.»
Затем пришла дикая, истерическая радость, прорывающаяся сквозь все плотины. Уголки губ задёргались, пытаясь растянуться в улыбку, но лицо не слушалось, сведённое судорогой сдерживаемых рыданий.
Радость сменилась слепой, яростной решимостью. Мир моментально перестал быть абстрактным и враждебным. Я обрёл кристально ясную цель: чёрная любимая майка. Пломбир в стаканчике.
В конце пришёл смех. Я выдавил из себя хриплый, сдавленный звук, больше похожий на стон. Но это был смех. Смех сквозь ком в горле, сквозь горячие слёзы, наконец выступившие на глазах и катившиеся по щекам безо всякого стыда. Я смеялся над абсурдом, над чудом, над этой идиотской, прекрасной просьбой.
— Мелкий, ты дурак? — выдохнул я в трубку, и голос мой сломался, зазвучав мягко и по-братски. — Конечно, привезу. Чёрную... И пломбир... Можешь ещё чего-нибудь невозможного захотеть?
В моём мире, только что бывшем чёрно-белым и беззвучным, снова включился цвет. Я уже видел, как беру с полки ту самую мятую майку. Чувствовал холодок стаканчика в руке. Слышал, как Сашка будет ворчать, открывая упаковку. Это был крошечный, простой, но живой кусочек нашей прежней жизни, протянутый мне сквозь все тревоги, как спасательный трос. И я ухватился за него всеми силами своей измотанной души, готовый бежать сквозь ночь, сквозь город, лишь бы доставить в больничную палату этот дурацкий, никому не нужный, самый важный на свете груз.
— Сам ты придурок, — ответил Сашка, но в голосе не было обиды, а сквозила улыбка.
— Поговори мне тут… — я улыбнулся сквозь слезы. — Скоро приеду…
— Давай быстрее… — в его тоне слышался обычный подростковый каприз.
Сашка повесил трубку.
Настала тишина, но уже не та, гнетущая. Это была сосредоточенная, звенящая тишина перед действием. Я стоял посреди кухни, и моё тело, ещё минуту назад вялое от бессилия, вдруг напряглось, как тетива. Сознание, затуманенное страхом, прочистилось одним-единственным, ясным приказом: «Ехать к Сашке с чёрной майкой и пломбиром». Мир обрёл ось, вокруг которой можно было вращаться.
Я шагнул в комнату брата, и на этот раз не как в потерянное пространство, а как в место ожидания возвращения. Мой взгляд сканировал беспорядок, отбрасывая всё лишнее. Я не знал, где искать. Увидев груду футболок в шкафу, запустил в неё руку. Через несколько попыток я вытащил ту самую, чёрную, с потрескавшимся от стирок принтом — эмблема рок-группы. Ткань была мягкой, знакомой до боли. Я сжал майку в руке, почувствовал запах домашнего порошка и тот неуловимый подростковый шлейф, что был просто «Сашка». Я аккуратно сложил её, погладил ладонью, будто разглаживая не складки, а собственные тревоги.
Сборы обрели гипертрофированную значимость. Я не просто сунул в карман телефон, ключи и кошелёк. Каждое движение было наполнено новым смыслом: завязать шнурки — значит быть готовым бежать. Надеть куртку — значит стать щитом. Взять кошелёк — значит обладать властью купить ещё стаканчик, если попросит.
Перед выходом я на секунду замер у зеркала в прихожей. Отражение было тем же — уставшим, с тенью пережитого кошмара в глазах. Но теперь в этих глазах горела точка света. Не радости — ещё нет. Целеустремлённости. Я был больше не пассивной жертвой обстоятельств. Я вёз кусочек дома, нормальности, жизни. Я возвращал брату не вещи, а ощущение, что за стенами больницы всё ещё существует наш общий, пусть и изменившийся, мир.
Закрыв дверь и не дожидаясь лифта, я начал быстро спускаться по лестнице. Этаж за этажом. Порыв ветра, хлёсткая осенняя листва, лужи — всё это обрело новый, острый смысл. На выходе я столкнулся с Кириллом. Он улыбнулся как-то неискренне, злорадно.
«Не сейчас, — промелькнуло в голове. — Сейчас другая задача.»
Я бежал, не обращая внимания на лужи. Было всё равно. Главное — была цель. Увидев нужный автобус, заскочил в него, оплатил проезд с такой торжественностью, будто от этого зависела его скорость. Минуты тянулись мучительно. Вот нужная остановка. Я выпрыгнул, побежал. Магазин. Мороженое. Беру два. Бегу дальше. Нужное крыло, нужная дверь, бессмысленная возня с бахилами и записью по паспорту. Вот отделение.
— Ковалёв Александр… — проговорил я, задыхаясь, на посту у медсестры.
Она внимательно на меня посмотрела, открыла толстую книгу.
«Быстрее же», — стучало в висках.
— Пятая палата, — сонно проговорила она.
Я уже было рванул, но она меня остановила.
— Его там нет. На процедурах. Обождите.
«На процедурах. Ладно. Главное, что он тут. Подожду».
— А вы брат ему? — спросила медсестра. — А то он уже пару часов всё твердит о брате.
Я кивнул. Сердце сжалось, по спине пробежал холодок.
— Нужны вещи: носки, трусы, майки и штаны, — проговорила она. — Похоже, он тут надолго.
Сердце упало.
— А что с ним?
Медсестра вздохнула.
— Садитесь, пожалуйста. Мы с вами поговорим. — Она поманила меня на стул, и я повалился на него. — Разговор будет очень тяжёлым. Врачи закончили все основные исследования. И теперь могут назвать вещи своими именами. То, что происходит с вашим братом… это не просто слабость или случайная болезнь. Это онкологическое заболевание. Очень агрессивное и очень редкое для его возраста.
Меня обдало сначала холодом, затем жаром, перед глазами всё поплыло.
— Что это значит на простом языке? Костный мозг, который должен производить здоровые клетки крови, вместо этого производит незрелые, злокачественные клетки. Они вытесняют всё нормальное. Отсюда и слабость, и кровотечения. Болезнь не в печени или лёгких. Она в самой основе кроветворения. Теперь о главном. Этот диагноз… он смертелен. Если ничего не делать, счёт пойдёт на недели. Может, месяц-два. Но. Есть «но». Это не приговор в смысле отсутствия выбора. Выбор есть. Существует протокол лечения. Очень тяжёлого. Сначала — химиотерапия, чтобы уничтожить этот больной костный мозг. Она сама по себе опасна, организм может не выдержать. Если выдержит — нам нужно будет заменить его костный мозг на здоровый. Это называется трансплантация.
— Я не понимаю, — взмолился я. — Всё же было хорошо. Он всегда был весёлый.
— Скорее всего, вы просто не видели, — вздохнула медсестра. — Он сказал, что такое уже давно. Вычитал в интернете, что это бывает у подростков.
«Вычитал в интернете? А я? Подойти и спросить… Это я виноват. Мне не до него было».
Входная дверь в отделение распахнулась, и на коляске ввезли парня. Я глянул на него и снова повернулся к сестре. Но осознание ударило, как обухом. Тот бледный парень в коляске — Сашка. Неузнаваемо бледный, с впалыми глазами и затуманенным взглядом.
Он увидел меня и нелепо, слабо улыбнулся.
— Глеб Николаевич, — обратилась медсестра к пожилому усатому врачу, шедшему рядом. — это брат Александра.
Врач посмотрел на меня сурово из-под очков.
— Что ж. Поговорим, молодой человек.
— А могу я сначала с Сашкой?
Врач взглянул на Сашку и кивнул.
— Позволительно. Даже полезно.
Сашку увезли в палату. Из-за двери я видел, как ему помогают лечь, как укрывают одеялом.
«Не так укрываете. Ему нравится по-другому. Нужно подвернуть край».
Медсестра кивнула мне, и я вошёл. Сашка смущённо смотрел в окно. В его глазах стояли слёзы, но не текли. Просто капли собрались и остались там.
— Эй, — произнёс я. — Ты тут как?
— Дурацкий вопрос, — выдавил он в своей ехидной манере, но без прежней энергии. — Тут скучно. Поехали уже домой.
— Давай сначала полечимся, а потом — домой, — заставил себя улыбнуться я. — Смотри, что я принёс.
Я протянул ему его любимую майку. Сашка внимательно на неё посмотрел, крепко сжал одной рукой и, повернувшись на бок, подложил под голову. И тут он увидел мороженое. Живая искра в его глазах на долю секунды вернула прежнее озорство, но тут же погасла.
— Как я люблю, — вяло улыбнулся он. — Помоги открыть.
Сорвав упаковку, я протянул ему стаканчик.
Воздух был стерилен и безнадёжно тих, но сейчас его наполнял слабый, сладковатый запах ванили.
Я сидел на краю стула, всматриваясь в лицо брата, будто хотел запечатлеть каждую черту.
На его руке виднелся след катетера. Пальцы с трудом удерживали маленький стаканчик. Но в его глазах, глубоко запавших в тёмные круги, горел крошечный, упрямый огонёк — огонёк выполненного каприза и детского, чистого желания вот этого самого, прямо сейчас, мороженого.
Он ел. Очень медленно. Каждое движение требовало невероятных усилий. Он набирал на крошечную ложечку микроскопическую порцию, подносил ко рту, и его потрескавшиеся губы касались холодной сладости. Он закрывал глаза, и на его лице появлялось выражение не вкусового наслаждения, а глубокого, сосредоточенного усилия — прожить этот момент, почувствовать этот знакомый вкус, который был мостом в «до».
— Холодное… — прошептал он, и голос его был тихим, как шелест бумаги. На уголке рта осталась капля. Я, не раздумывая, аккуратно стёр её краем салфетки — движение было до боли бережным.
— Ну да, дурак, оно и должно быть холодным, — мой голос сорвался на хрипоту. Эта улыбка была самой тяжёлой вещью, которую я делал в жизни.
— Вкусно, — выдохнул Сашка, откидываясь назад, как после великого труда. Он отставил стаканчик, съев меньше трети. Его веки дрогнули. — Остальное… потом.
Это «потом» повисло в воздухе — хрупкое, прозрачное, как мыльный пузырь. Мы оба знали, что этого «потом» для мороженого, скорее всего, не будет. Но я кивнул серьёзно, как будто речь шла о самом важном договоре на свете.
— Ладно. Потом. Оно в холодильнике у медсестры стоит.
Я взял стаканчик, и наши пальцы на мгновение соприкоснулись. Рука Сашки была холоднее мороженого. И в этот миг вся невыносимая правда мира ворвалась в палату: хрупкость этой жизни, утекающей сквозь пальцы.
— Вчера парень с соседней койки умер, — тихо сказал Сашка, глядя в окно.
Эти слова ударили под дых, сбив дыхание.
— Да не… — попытался я возразить, успокаивая скорее себя. — Наверное, ещё на процедурах.
— Нет, Владос, — тихо, но твёрдо продолжил он. — Он на моих глазах умер. Я звал сестру… А теперь в палате никого нет. Я умру — и никто не позовёт. Потом только на обходе узнают.
— Ты дурак, да?! — сорвался я. — Совсем дурак!
Слёзы хлынули из глаз. Я просто упал головой кровати, рядом с животом Сашки, и зарыдал. Он положил руку мне на голову и просто гладил волосы.
— С чего ты взял? Ты же не умрёшь. Впереди столько дел…
— Да ладно, — тихо и сонно произнёс он. — Я немного посплю. Там, наверное, тебя Таня ждёт. Папа…
Сашка проваливался в сон. Я аккуратно поправил одеяло. Именно так, как он любил. Посидел ещё пару минут, всматриваясь в его лицо, потом собрал недоеденное мороженое и вышел. Попросил медсестру убрать его в холодильник и спросил, где найти Глеба Николаевича.
Пожилой врач сидел в небольшом кабинете и что-то писал. Я постучал.
— Да. Ковалёв, я полагаю, — обратился он ко мне, не поднимая головы. — Ну-с. Проходите, присаживайтесь.
На непослушных, окостеневших от страха ногах я вошёл.
— Дела вот какие, молодой человек, — грустно начал он, доставая папку. — Рак. Сложная стадия. Но есть вариант лечения…
— Что нужно? Деньги? Я всё сделаю!
— Тише, — успокаивающе поднял он руку. — Для лечения нужен донор. Совместимый донор. Идеально — родной брат. Вы. Сейчас мы вас экстренно обследуем. Есть шанс, что вы подойдёте. Если нет — будем искать в международном регистре. Это лотерея. И время против нас. Что я хочу, чтобы вы поняли. Теперь вы — не просто брат. Вы — часть медицинской команды. Его шансы зависят от вашего генетического совпадения, от вашей стойкости. Вам нужно будет принять несколько невозможных решений. И первое — как и что сказать отцу. И ему самому. Я не буду говорить фальшивых слов. Шанс есть. Он небольшой. Но это именно шанс. Без лечения его нет совсем. Сейчас возьмите паузу. Подышите. А потом спросите всё, что придёт в голову.
— Куда мне идти? — выдохнул я.
Глеб Николаевич посмотрел на меня поверх очков.
— Вы понимаете всю ситуацию?
— Куда… мне… идти? — жёстко повторил я, ставя акцент на каждом слове.
— Ну-с. За мной. Для начала вам нужно успокоиться. Давление поднимать не нужно, — его голос был тихим и медленным. — Анализ крови для начала, а потом всё остальное.
Через тридцать минут я уже был в лаборатории. Кровь из вены, из пальца, анализ мочи. Затем ожидание в коридоре.
Лаборант вынес результаты, и вскоре я снова сидел в кабинете Глеба Николаевича.
— Ну-с, посмотрим. Так… Пока всё подходит. Следующие анализы только завтра, молодой человек. Отдохните, выспитесь и утром приходите.
— А что после анализов? — сухо спросил я.
— Если всё будет в норме — подготовка к трансплантации.
— Сколько это стоит?
Глеб Николаевич грустно посмотрел в пол.
— Молодой человек, давайте пока получим полную картину совместимости.
«Он сам не уверен. Или не хочет говорить».
Я вышел из кабинета и направился к палате. Сашка мирно спал. Попрощавшись с медсестрой, я покинул больницу.
Уже знакомой дорогой я шёл к автобусу. Мысли вились роем, от которого нельзя было отмахнуться.
Я набрал номер отца. Телефонный звонок длился вечность. Я прижал трубку к уху так крепко, что кость заболела, стоя посреди улицы. Рука после забора крови ныла.
Наконец, щелчок, и в трубке воцарилось тяжёлое, влажное дыхание — знакомое, оттого ещё более чужое. Не «алло», не «сынок?». Просто дыхание, прерывистое, с присвистом.
— Пап… — голос мой прозвучал неуверенно, срываясь на хрипоту. — Пап, ты спишь?
Тишина. Потом — растянутый, мутный звук, полувздох, полумычание.
— Кто?.. А… Владка. Ты… — голос отца плыл, слова налипали друг на друга. — Чего в такую… рань?.. Не рань… день. Твою мать, уже день…
От этой пьяной, безразличной растерянности в груди что-то надломилось с тихим хрустом. Всё, что я готовил сказать — чётко, по-военному: «Сашке плохо. Диагноз. Нужно срочно принимать решение» — рассыпалось в прах.
— Пап, ты пьяный? — спросил я, уже зная ответ.
На том конце что-то упало, послышался сиплый кашель.
— Выпил… малость. От… жизни,… сынок,… от жизни этой… — отец заглох, потом его голос внезапно прояснился, стал натужно-деловым. — Всё в… порядке? Чего звонишь-то?
Этой карикатурой на заботу меня будто ударили под дых.
— Чего звоню?! — мой шёпот стал резким, шипящим. Я схватился за холодное ограждение. — Сашка в больнице! Ты слышишь? В БОЛЬНИЦЕ! Ему может быть конец! Понимаешь?!
Тишина в трубке стала густой, тягучей. Потом — протяжный, пьяный вздох.
— Ой… Влад… Не… ори. Не хорони… Он крепкий. Врачи…это… разберутся. Ты же там… ну это… с ним. Молодец... Справишься…
И тут отец начал говорить. Говорить сквозь алкогольный туман, бессвязно, жалуясь на работу, на спину. Его слова были липкими и беспомощными. Он не слышал. Он был в своём коконе, из которого давно не было выхода.
Я слушал, и моя злость медленно превращалась в полное, абсолютное опустошение. Я стоял, прислонившись спиной к ограде, и слушал, как единственный другой взрослый, который должен был быть опорой, тонет. Не в горе, а в водке. Я не сказал «прощай». Просто положил трубку.
Но я не собирался сдаваться. Я набрал снова. На этот раз он ответил быстрее.
— Че надо-то? — послышался ещё более пьяный голос. — Задолбал… названивать… У меня тут… горе… Сын… в больнице.
— Я тебе это и сказал! — рявкнул я.
— Владка? Это… ты… что ли? — удивился он. — А… че случилось-то?
Гнев копился с каждой секундой.
— Тебе проще глотать водяру, чем решать проблемы? Ты всегда был камнем. А сейчас ведёшь себя по-скотски!
В трубке повисла тишина.
— Ты… падла, — заорал отец. — Ты чего… это… мне тут… выговариваешь? Ты виноват,.. что Сашка там! Из-за тебя всё! Ты… тварь конченная! Слышишь?.. Из-за тебя… — его голос начал срываться, переходя в плач. — Не нужен… На тебя положиться нельзя… Не звони сюда… Пошёл ты…
Звонок оборвался.
«Значит, он дома. Пьяный».
На автобусе я добрался почти до дома. Во дворе меня окликнули. Снова Кирилл.
— Чё, каво? — ухмыльнулся он. — Видел, как брательника на скорой катал. Серьёзное что-то?
— Есть такое, — сухо ответил я.
— Операция нужна, поди? — продолжил он. — Тут есть ситуёвина на бабки. Хочешь подзаработать?
— Нет. Не хочу участвовать.
— Ну смотри. Бабки хорошие. Если чё, ты знаешь, где меня найти.
Осень оставляла свой след в подъезде. Воздух был первым, что встретило меня. Он не просто пах. Он имел вкус и вес. Влажный, затхлый, с нотами сырого бетона, старой пыли, кисловатой плесени и едкого, призрачного шлейфа кошачьей мочи, въевшегося в штукатурку намертво. Этим воздухом нельзя было надышаться — его приходилось разрезать грудью, густым и неподатливым.
Под ногами, на разбитой кафельной плитке, лежала география грязи. Не просто лужи, а пятна всевозможных отпечатком, составленные из желтовато-коричневых разводов уличной слякоти и рассыпанной кем-то земли из цветочного горшка. Всё это сохло, превращаясь в причудливый, многослойный рельеф, который скрипел под подошвами мелкой, навязчивой крошкой.
Стены рассказывали свою историю. Выцветшие, в потеках, они были испещрены не только цифрами квартир и детскими каракулями. По ним ползли тёмные, жилистые разводы сырости — словно кровеносная система самого здания, поражённая какой-то ржавой хворобой. В углах, у потолка, чернели пушистые кляксы плесени — замшелые, почти бархатные на вид, молчаливые колонии жизни, питающиеся распадом и сыростью.
На ступенях лестницы, в её укромных углах, гнездились следы кратковременного человеческого присутствия: окурок, прилипший к бетону жвачкой, обёртка от шоколадки, смятый бумажный стаканчик с тёмным остатком на дне. Мусор здесь не выглядел мусором — он казался естественной частью пейзажа, органичным налётом запустения.
Даже свет здесь был особенным — тусклый, выцветший, больной. Он лился из пыльной лампочки под потолком, не освещая, а подсвечивая убожество, отбрасывая длинные, искажённые тени от перил. В этом свете пылинки кружились не золотым роем, а медленной, усталой вьюгой, обречённой осесть обратно в ту же грязь.
И тишина. Она была не пустой, а гулкой и сырой. В ней отчётливо слышалось: тяжёлое, астматическое дыхание дома — шум воды в трубах, скрип арматуры, одинокая капля, методично отбивающая секунды где-то в темноте.
Я поднялся на свой этаж. Дверь была не закрыта. Из-за неё доносился громкий телевизор. Я открыл — в лицо ударил запах перегара. В гостиной на диване полулёжа распластался отец, мутным взглядом уставившийся в экран.
— Опа, Владка… — он криво улыбнулся. — Ты это… Поди жрать хочешь? Так иди… приготовь себе… и мне… че-нить…
Отец трясущейся рукой налил водки в стакан и, давясь, опрокинул.
— Ты где был?
— Ооо… Серьёзный ты… такой… Да так… Погулял немного… Развеялся… Жизнь гавнянная…
— Ты помнишь наш разговор?
Отец нахмурился, уставившись в пол.
— Так это… Это я так… — забормотал он. — Ты же… сын мой… Первенец…
— А ещё падла и тварь.
Отец продолжал смотреть в пол.
— Ну ты… это… не преувеличивай… Нормально же всё… Сынок…
— Ты сам сказал, что я тебе больше не сын.
— Владка… Ты… ну… прости… Это я так… выпало…
Мне не хотелось больше этого видеть. Я быстро собрал нужные вещи в спортивную сумку и уже обувался, когда в коридор ввалился еле стоящий на ногах отец.
— Ты… куда?
— Ухожу.
— Чего?! — заорал он. — Ты это… кинуть меня решил? Сашка в больнице… А я тут… не могу… я… А ты… убийца… Не уберёг его…
— Я хотя бы что-то делаю, а не бухаю!
— Я тоже… делаю… Я…
Я открыл дверь. И в тот же миг дикая боль пронзила бок. По рёбрам пришёлся удар чем-то тяжёлым. Согнувшись, я обернулся. Отец стоял, сжимая в руках Сашкину бейсбольную биту. Он сделал шаг и ударил снова. Адская боль пронзила всё тело.
— Убъю! — заорал он. — Ты… убил его… Понимаешь?.. Ты… А ты… кто? Убийца… Ты специально… Да… Ты… сделал так… чтобы он… это… в больницу попал… Ненавижу тебя… Не уберег… Ты… Падла…
Он замахнулся еще раз, но потерял равновесие и кое как удержался за косяк. Потом выпрямился, подошел ко мне, с трудом поднял меня на ноги и вышвырнул из квартиры.
— Я делаю… Я… — бормотал он. — Что делаю? Это… Владка… Я…
Я схватил сумку и, с трудом пересиливая боль в боку, двинулся вниз по лестнице.
Мир рухнул — он рассыпался в мелкую, ядовитую пыль. Слова отца висели в голове, ещё тёплые от спиртного и ненависти. «Убийца… Не уберёг…»
Первой пришла физическая пустота. Как будто из меня выдернули стержень. Я не мог вдохнуть.
Потом — абсолютное, ледяное онемение. Я оглянулся на знакомую дверь и не узнал её. Щелчок замка прозвучал в черепе чистым, металлическим звоном окончательности.
Чувство абсолютной, космической потерянности. Я стоял на краю знакомого крыльца, а вокруг простиралась незнакомая вселенная. В ней не было координат. Отец был не просто человеком. Он был последним берегом. И теперь этот берег отплыл, оставив меня одного в открытом море, с клеймом «убийцы брата» на лбу.
Я сделал шаг. Потом другой. Ноги двигались сами. Я не чувствовал холода. Я был ходячей пустотой. Мир не изменился. Изменилось моё право в нём находиться. Это было страшнее любой боли. Я шёл, и казалось, не оставляю следов. Что я просто медленно растворяюсь в ночи, как последний дым от сгоревшего дома.
Я шёл по двору. В последний раз оглянулся на окна. В окне мелькнула фигура, развернулась и скрылась. Телефон в кармане задрожал. На экране — «Батя». Я сбросил. Через несколько шагов — снова звонок. Таня.
— Владик, ты куда пропал? — испуганный голос. — Что случилось? Ты где?
— Всё нормально, — соврал я. — Я могу приехать к тебе?
— Да. Конечно. Приезжай.
Я повесил трубку. На душе была пустота. Не хотелось, чтобы Таня была свидетелем этого краха.
Я стоял на остановке. Сил думать не было. День вымотал полностью. Мокрые кроссовки хлюпали, октябрьский ветер пробирал до костей.
Автобус пришёл быстро. Я ехал к Тане. В первый раз так поздно. В первый раз в таком состоянии. В первый раз — зная, что не вернусь.
Вот остановка. Дорожка к домам. Подъезд. Я набрал номер. Голова кружилась, бок горел, немела рука. Третий этаж дался с невероятным трудом. Таня ждала в дверях. Увидев меня, она испугалась.
— Что случилось, зай? — осматривая меня, испуганно прошептала она.
— Всё нормально, — снова соврал я. — Просто устал. Голова кружится.
Она обняла меня и резко отстранилась. На её ладони была кровь. Моя кровь.
Она быстро завела меня в квартиру, сняла мокрые кроссовки и повела в ванную. Её мама, врач по образованию, увидев ситуацию, засуетилась.
Таня сняла с меня куртку и ахнула. Половина майки пропиталась кровью.
— Тебя били? — взволнованно спросила она. — Ты запомнил, кто?
— Запомнил, — сдавленно ответил я.
Таня попыталась стянуть майку, но это причиняло невыносимую боль.
— Режь майку, — скомандовала её мама. — Там рваная рана. Нужно накладывать швы. Петя, неси спирт, иглу и нить!
Пётр Степанович и Марина Аркадьевна были из династии врачей. И Таня училась на медика.
Отец Тани, человек крепкого сложения, отодвинул всех и внимательно посмотрел мне в глаза.
— Сколько времени прошло?
— Часа два, наверное, — ответил я, борясь с головокружением.
— Ясно. Потеря крови не критичная, но состояние не из лучших, — он схватил майку и силой порвал её. — Тупым предметом. Но сильно. Сказал бы, что трубой или палкой…
— Бейсбольной битой.
Пётр Степанович удивлённо поднял бровь.
— Девчонки, нужна чистая постель. Сидя не зашьём.
Таня с мамой торопливо удалились.
— Парень, — тихо начал он. — Отморозки один раз не бьют. Рассказывай. Кто?
— Отец… — тихо выдохнул я, отворачиваясь.
— Так. Понятно. Помощь нужна будет? Хоть в чём-либо?
— Нет, — прошептал я. — Всё нормально.
— Не нормально, если отец бьёт сына битой.
Я вздохнул.
— Раздевайся полностью. Сейчас промоем, а потом будем штопаться.
— Петя, всё готово, — донёсся голос Марины Аркадьевны.
Я стянул с себя остатки одежды и повалился в холодную ванну.
— Промоемся и идём, — пробасил Пётр Степанович. — Вода прохладная… Потерпи.
Поток воды казался ледяным. Я искал взглядом точку опоры, чтобы просто терпеть. В дверях стояла бледная Таня.
— Тань, выйди, пожалуйста. Марина, уведи её.
Кажется, в какой-то момент я потерял сознание, потому что очнулся уже на кровати. Пётр Степанович заканчивал последние стежки.
— Марина, обезболивающее. И к тому же наш герой ещё и простыл.
— Пётр Степанович, мне завтра в больницу надо. К Сашке.
И пока он заканчивал, я рассказал, что произошло за последние дни. Умолчал только об отце. Таня была белее простыни, а в глазах её мамы читался ужас.
— Почему ты молчал? Почему не отвечал мне? — заплакала Таня. — Я же волновалась.
— Так, девки, — гаркнул Пётр Степанович. — Ну сказал бы он тебе — и что бы ты сделала, кроме как ревела? Как ты говоришь, врача зовут? Глеб Николаевич? Помню такого. Заведующий онкоотделением. Я позвоню ему, узнаю всё. Таня, приберись. Марина, пойдём, поговорим.
Заплаканные глаза Тани не смотрели на меня. Возможно, она обиделась. Или боялась, что опять расплачется.
— Тань, прости…
— Молчи… — отрезала она. — Просто молчи…
— Наверное, я не смогу тут остаться…
Она кивнула.
— Влад, ты меня сильно напугал, — тихо произнесла она. — Ты хороший человек, но…
— Я понимаю. Тебе не хочется быть втянутой в мои проблемы.
Она ничего не ответила и вышла.
— Ну вот и поговорили, — вернулся Пётр Степанович. — Завтра тебя ждут в больнице. Но не для помощи Александру — тебя самого определят на пару дней под наблюдение. А потом уже Глеб Николаевич ждёт.
— Но Сашка…
— Либо так, как я сказал, либо никак! — грозно произнёс он.
После укола обезболивающего я уснул. Утром меня разбудил Пётр Степанович.
— Мне туда же. Одевайся. Твои вещи высохли. Определим тебя на долечивание.
— Спасибо…
— Клятву давал — помогать, — усмехнулся он.
Он помог мне одеться и, поддерживая, вывел из подъезда. Внизу уже стояла машина скорой помощи.
Так я попал в больницу. Прошли ещё одни сутки с того момента, как в ней оказался Сашка.
4 октября
Скорая помощь довезла меня до санитарного пропускника травматологического отделения нашей городской больницы. Старое обшарпанное временем здание высилось на три этажа. Сейчас оно смотрела на меня сверху вниз своими большими стеклянными мутными от пыли глазами. В некоторых окна горел слабый свет.
Двери санпропускника были приоткрыты и уныло поскрипывали от ветра. Петр Степанович, помог мне дойти до двери.
— Скажешь, что от меня. — улыбнулся он. — Я договаривался. И подумай всё же. Может надо как-то помочь или защитить…
— Нет. Всё нормально.
— Ну как знаешь…
Петр Степанович вздохнул, пожал мне руку и пошел обратно в машину.
Зайдя в двери санпропускника, мне в лицо ударил больничный запах.
Запах старой больницы — это непередаваемая композиция жутких сочетаний и ароматов: резкий запах, воплощённый в летучих веществах, густой и неразложимый на составляющие сплав. С каждым шагом он только глубже всасывал меня в себя, заполняя легкий, оседая на коже, путаясь в волосах, впитываясь в одежду. И вот я достиг двери, разделяющей еще более-менее свежий воздух и затхлый больничный смрад бесконечных коридоров и палат. И я вступил внутрь. Последний остатки привычного свежего воздуха вылетели из легких со вздохом, наполняя их новыми нотами.
Верхние ноты — это влажная стерильность. Не свежая, а усталая, выдохшаяся. Хлорка, но не та, что резко бьёт в нос у бассейна, а её потускневшая, въевшаяся в плитку сестра — хлорамин. Он смешивается с запахом дешёвого мыла с высоким содержанием щёлочи, пахнущего не чистотой, а натужным, бедным усилием её достичь. И над этим — лёгкий, но неистребимый душок йода и перекиси водорода, словно в воздухе навсегда застыл момент обработки ран.
Но сердце, средние ноты этого тяжёлого букета, — человеческое. Это запах пота, пропитанного страхом и слабостью, не острый, а приглушённый, словно впитавшийся в матрацы и хлопковые простыни. Сладковатый, тошнотворный запах гниющей плоти и гноя из перевязочных, едва приглушённый антисептиками. И запах старости — сухой, пыльный, с нотками лекарств, немощи и безвозвратно уходящего времени, который исходит от длительных, безнадёжных палат.
Базой, фундаментом, на котором всё это держится, является само здание. Запах сырости и плесени в стенах, ржавой воды в трубах, старого дерева оконных рам, пыли в вентиляционных решётках, которой не меньше, чем в заброшенном доме. И затхлость — общая, всепоглощающая, как дыхание самого здания, которое болеет не меньше своих пациентов: хронической усталостью, нищетой и равнодушием.
— Я от Петра Степановича. — тихо произнес я медсестре.
Она кивнула и направилась по коридору, приглашая следовать за ней.
Любая больница с ее коридорами напоминала живой организм с коридорами-артериями.
И сейчас я, насколько позволяла мне боль в боку, шел по коридору, влекомый медсестрой. Длинная, нескончаемая артерия с потрескавшимся линолеумом цвета запёкшейся крови, по которой непрерывно, днём и ночью, катятся человеческие «поломки».
Стены выкрашены в два яруса. Снизу — тёмно-коричневый, «каталковый» пояс, устойчивый к ударам и пятнам, уставший от постоянного соприкосновения с несчастьем. Выше — грязно-салатовый, безнадёжный цвет, впитавший в себя за десятилетия тусклый свет ламп дневного света, мерцающих под потолком с невнятным, болезненным жужжанием. На этих стенах — шрамы бытия: отпечатки грязных ладоней в попытке опереться, сколы штукатурки от задетых носилок.
Слева и справа бесконечный ряд одинаковых дверей, отличающихся только номерами. Большинство закрыты, но за некоторыми открывается картина личной боли на костылях или в гипсе. Молодые, старые, подростки, старики – это не важно для больницы. Просто боль одинаковая. Просто лечение одно. Просто…
В конце коридора — пост медсестры. За ним — мир картонных историй болезни, графиков дежурств и вечно кипящего электрического чайника. Это — диспетчерская на этой фабрике по «починке» людей. Но от неё тоже веет не уютом, а смертельной усталостью, въевшейся в дерево стола и в лица дежурных.
Медсестра внимательно несколько раз проверила записи и повела меня дальше по коридору. У дверей одной из палат она остановилась и открыла дверь. В палате было темно.
— Тут палата общая, но зато есть душевая и свой санузел. — улыбнулась она. — Тут еще пара пациентов, но они на процедурах. Чуть позже познакомитесь. Кровать у окна.
Я кивнул и переступил порог темноты. Приглядевшись, я понял, что окна были задернуты плотными занавесками, которые отсутствовали в других палатах. Нащупав выключатель, я включил свет.
От обстановки мне стало немного не уютно. Это палата, где медицина снимала свой крахмальный, безликий халат и надевала маску бесшумного, компетентного сервиса. Здесь не пахло больницей. Здесь пахло нейтральным, очищенным воздухом из системы климат-контроля, с едва уловимыми, дорогими нотами — свежего белья из, древесины полированной тумбочки и, возможно, сдержанного аромата лаванды в диффузоре. Запах страха, пота и антисептика был тщательно вытеснен. Стены были окрашены не в убийственную больничную зелень, а в спокойные, глубокие тона — благородный серый, тёплый беж. На них висели не плакаты с анатомией, а стильные абстрактные графики или умиротворяющие пейзажи в тонких рамах. Освещение было многоуровневым и безупречным: мягкая заливка от скрытых светильников, направленный свет у изголовья для чтения, приглушённая бра для ночи. Никаких слепящих люминесцентных трубок. Кровати — это не проваливающийся тюфяк на колёсиках, а широкое ложе, больше похожее на предмет интерьера из дизайнерского каталога. Рядом стояло не пластмассовое, а кожаное кресло для посетителей и современный, небольшой плоский монитор на кронштейне, показывающий не только ТВ, но и имел возможность подключить любой личный носитель. Но главная роскошь здесь была нематериальной. Это роскошь тишины — ни гула общих коридоров, ни стонов соседей за тонкой перегородкой. Роскошь времени — врачи здесь появлялись не на три минуты в час обхода, а приходили неторопливо, внимательно, называя пациента по имени-отчеству. Однако при всей этой безупречности, если присмотреться, символы болезни проступали, как водяные знаки на дорогой бумаге. У кровати всё так же висела кнопка экстренного вызова, но в дизайнерском корпусе. У изголовья были те же розетки для медицинских аппаратов, но аккуратно встроенные в панель. За ширмой из благородного текстиля стояла та же стерильная тумба с перчатками и перевязочным материалом.
Подойдя к назначенной мне кровати я аккуратно сел, стараясь не сильно тревожить бок.
Через минуту в палату вошла медсестра, внимательно осмотрелась и подойдя ко мне присела на кресло.
— Владислав Константинович. — тихо проговорила медсестра. — Ваш план лечения уже согласован. На сегодня вас ждут на приеме. Затем вам будет предоставлен обед. Прогулка по парку, а также ужин будут своевременны. Выписанные лекарства вам доставят – об этом не беспокойтесь. Вам удобно будет через десять минут пройти на прием?
Меня начало воротить от такого отношения.
Это чувство начиналось с яростного, животного недоумения. Как так? Почему для обычных людей, многометровая очередь на прием к врачу или на процедуры — как на последний поезд из осажденного города, а тут — меня обхаживают и через несколько минут уже ждут на прием, интересуясь удобно ли мне? Почему там лекарства — это лотерея («есть в аптеке, купите сами»), а тут — тебе приносят их на серебряном подносе, аккуратно разложенными по времени приёма?
Моё возмущение не было завистью к богатым. Оно было глубоким, леденящим осознанием подмены понятий. Врачи, клятва, белые халаты — всё одинаковое. Но за одними дверьми — война. Война на истощение, где врач — уставший генерал без патронов, а пациент — пушечное мясо, которое держат на аспирине и надежде. За другими дверьми — высокотехнологичный спа-салон, где эту же болезнь «берут в красивые щипцы», как изысканное блюдо, и методично, с комфортом, разбирают на молекулы.
Я ненавидел сам этот параллельный мир, существующий в нескольких метрах друг от друга. Мир, где здоровье — не право, а привилегия, которую можно купить, как путёвку на тёплое море. Где у смерти есть цена, и она известна. И самое отвратительное — логика этого мира была безупречна. Всё честно. Платишь — получаешь шанс. Не платишь — участвуешь в жестокой лотерее, где главный приз — человеческое внимание.
Это негодование выжигало во мне последние остатки наивной веры в справедливость. Я видел, как его брат лежит под капельницей, а оборудование для точного анализа есть, но в другой больнице, в частной, и только за деньги. И эти деньги — не абстрактные миллионы, а вполне конкретная сумма, которая для кого-то равна стоимости нового телефона, а для меня — неподъёмная гора, на которую нужно забираться годами.
Я злился не на богатых. Я злился на систему, которая создала два сорта людей: тех, чья жизнь является статистической погрешностью в бюджете, и тех, чья жизнь — инвестиционный актив. Я чувствовал себя обманутым, будто мне всю жизнь продавали билет в один театр, а когда занавес упал, оказалось, что я сижу на галёрке, в темноте, и слышу лишь обрывки пьесы, в то время как в партере, в золотом свете, разворачивается настоящее действие с другим, счастливым финалом.
И это негодование было горьким, как пепел. Потому что я понимал: моя ярость ничего не изменит.
— Я хочу попасть в онкологическое отделение. — произнес я. — Как пройти?
Медсестра улыбнулась.
— Конечно, я сейчас приглашу медбрата, и он вас туда отвезет. Идти просто далеко.
«Отвезет? Насколько же омерзительно это двойственность больницы.»
Медсестра вышла из палаты, а через пару минут, везя коляску перед собой, пошел молодой парень лет восемнадцати, крепкий на вид. Он улыбнулся и помог мне сесть в коляску. Затем, аккуратно повез меня по коридорам больницы.
— Прости, но видно же, что ты не из тех мажоров, что бывают здесь. — произнес медбрат, спустя пару минут. — Слишком простой что ли…
— По знакомству тут оказался.
— Понял. — коротко ответил медбрат. — Тебе зачем в онкологию-то?
Добродушная манера перехода на ты мне понравилась.
— Брат там у меня.
— Понял. Давно?
— Уже пара дней… Слушай, а могу я все же сам пройтись? Да и тебе проще будет. Тебя как зовут-то?
— Сергей.
— Влад.
Сергей кивнул, остановил коляску, и я с трудом поднялся.
— Видел твое дело… Рваная рана. Подрался что ли?
— Получил урок воспитания от отца…
Сергей присвистнул. Многозначительно посмотрел на меня и замолчал. Он просто шел рядом и катил коляску.
— Чего замолчал-то? Как вышло-то что тебя отец так наградил? И с братом что случилось?
— Да всё смешалось вместе и вывернулось в такой форме. — тихо ответил я.
— Хех. Загнул, лингвист. А у меня дежурство вот тут с тобой. Вчера коляски больничные чинил и утки носил, а сегодня в чистой форме на элите. Высший пилотаж.
— И ты доволен? Что там... как на конвейере. Один уходит — другого закатывают. А через дверь – ковры и современное лечение за деньги. Не бесит, что в обычной палате потолок течёт, а в соседние хрустальные люстры?
— Бесит. Только не это. Меня другое бесит. Вот взять доктора обычного, Семёныч кличут… Он в запаре после двух дежурств – вонючий, аж жуть, но он вчера несколько жизней спас. Отвоевал. А где-то не воюют. Где-то оказывают услугу. И там чисто. И пахнет кофе. И всем пох, извини.
— То есть что? Есть благородная нищета, а есть — циничное рыло в пуху? И мы должны этим гордиться?
— Гордиться? Да не, ты чё. Просто там — система. Отлаженная. И она честная в своём подонстве. Плати — живёшь. Не платишь — твои проблемы. А обычное… Обычное всё держится на таких вот Семёнычах, которые воняют. На сестрах, которые из своей зарплаты больным печенье носят. На таких вот, как я, дураках, которые за копейки утки носят. Системы тут нет. Есть бардак. И в этом бардаке люди как-то пытаются остаться людьми. Бесплатно. Это несправедливо, блин, до слёз. Потому что держится на воздухе. На выдохе. Завтра Семёныч свалит — и всё, конец. Тебя гложет, что ты тут, а брат в обычной палате? Понимаю. Но вот, слышь, в прошлом месяце парень умер в элитке. Богатый красивый такой, с персональной сиделкой. От того же, что и у твоего брата. Только ему за три недели до смерти ламинат в палате поменяли. На более влагостойкий.
— К чему ты?
— К тому, что дерьмо оно везде дерьмом пахнет. Только в одном месте его присыпают ароматным порошком, а в другом — нет. А гнить — оно и там, и тут гнить будет. Несправедливость не в том, что у кого-то есть порошок. А в том, что всем изначально, по умолчанию, приходится в этом дерьме жить. Или выживать. Вот я, например, один день там, один - тут. Разница только в том, что в обычной палате хоть воняет честно.
— И ты с этим смирился? С тем, что всё — дерьмо?
— Я не смирился. Я просто перестал смотреть на всех подряд. Я везде смотрю под ноги. Чтобы не споткнуться, когда бежишь с тем самым утком. И чтобы не забыть, для кого я это делаю. Не для системы.
Я задумался. Мы проходили один из выходом на улицу и из дверей повеяло свежим воздухом.
— Куришь? — спросил Сергей неожиданно.
Я отрицательно покачал головой.
— А я вот курю. Составишь компанию?
Возможность выйти на свежий воздух подбадривала. Я охотно кивнул и первым двинулся к выходу.
На небольшом пяточке стояло несколько сотрудников больницы, курили и что-то обсуждали.
— Самый честный способ самоубийства. — произнес мужик средних лет. — Платёж растянут на годы, удовольствие есть, а итог — предсказуем. Как наша работа. Симптомы, стадии, финал. Только патологоанатом вскрывать будет неинтересно — всё как в учебнике.
— Ты это... при больном-то говоришь. — второй только прикуривал. — Я вчера у кардиологов аорту видел. Чёрную, как твои лёгкие на рентгене, небось. И ведь знаю. А всё равно тянет.
— Знание — не иммунитет, — хрипло усмехнулся третий молодой. — Это как работать на химическом заводе и бояться запаха кислоты. Бесполезно. Мы все тут — ходячие иллюстрации к плакатам в поликлинике. И главный парадокс: чем больше трупов от рака видишь, тем сильнее хочешь курить после смены. Чтобы стереть картинку.
— Вы с ума сошли? — произнес четвертый, который явно не курил, а оказался тут за компанию. — Вы же медики! Вы каждый день людям одно и то же талдычите! Это же... лицемерие какое-то!
В голосе некурящего звучала не злость, а почти детская обида за поруганный идеал.
— Вот именно что медики. — произнес первый мужик. — Поэтому и курим. Пациент пришёл — у него болезнь. Её надо лечить. Ты — инструмент. Отвёл душу, поставил капельницу, заполнил историю. А где лечить нас? Где лекарство от этого? — он махнул рукой в сторону окон, за которыми лежали палаты. — От усталости, которая костями ноет? От чувства, что ты вечно стоишь на плотине, а она всё равно течёт? Никотин — он хоть на двадцать минут делает тебя не медиком, а просто человеком. Глупым, вредящим себе, но — человеком. А не функцией в белом халате.
— Он прав. — произнес второй. — Ты ещё на депресняк от нашего ремесла не наступил. Вот наступишь — поймёшь. Все эти разговоры о вреде... они для пациентов. Для тех, у кого есть будущее, которое нужно беречь. У нас будущее — это завтрашняя смена. И чтобы её пережить, нужно сегодняшнее настоящее. Вот оно.
Спор затух, не найдя разрешения. Они стояли в облаке дыма, разновозрастные в скрипучих ботинках и синих медицинской одежде. Это был не спор, а в большей степени оправдание. Признание своего поражения перед машиной, в которую они сами же и заправляли горючее. Они спорили не о клеточном некрозе или риске инфаркта. Они спорили о праве на маленькое, личное, медленное самоуничтожение в мире, где каждый день сталкиваешься с уничтожением большим, чужим и стремительным.
— Всё равно все умрём. — тихо и раздражением сказал мужик средних лет. — Кто-то — от нашего бездействия. Кто-то — от наших ошибок. А мы — от того, что пытались между этими «от» как-то существовать. Так какая разница, что в графе «причина» напишут?
Они помолчали. Потом, без слов, потянулись к дверям — возвращаться к своим постам, к мониторам, к больным. А воздух в курилке, плотный и ядовитый, оставался самым честным свидетелем их бессмысленного, необходимого, человеческого противоречия.
— Вот… — тихо проговорил Сергей, когда все ушли. — Тут своя философия. Свое безразличие…
Услышанные в разговоре слова медиков заставили меня задуматься.
Мысли о смерти пришли ко мне как физическое ощущение. В двадцать лет смерть – это абстракция, чем-то из новостей, из учебников истории, из пожелтевших фотографий прадедов на стене. Она была где-то там, за горизонтом, за долгой, неспешной жизнью, которую я подсознательно считал своей неотъемлемой собственностью. Теперь смерть стала осязаемой, плотной, вещественной. Я теперь чувствовал её каждый день. Когда искал майку для Сашки, когда покупал мороженное, когда чувствовал холод его рук. Смерть больше не была событием — она стала процессом, медленным, неумолимым распадом прямо у меня на глазах. И этот процесс был гораздо страшнее факта. Я думал о смерти не в глобальном смысле «конца всего», а в мелочах, которые она отнимала навсегда. Смерть — это тире между датами. Но ведь вся жизнь — в подробностях. Я думал о Сашке и с ужасом осознавал, что смерть украдёт не просто его будущее. Она украдёт возможность в будущем съесть мороженое, досмотреть сериал, поругаться из-за пульта, почувствовать запах дождя. Она сотрёт миллионы не случившихся «завтра». И это казалось самым чудовищным — не небытие, а бесконечная, немыслимая потеря всех возможностей. Я поймал себя на чудовищной, эгоистичной мысли: а что будет со мной? Кем я стану, когда брата не станет? «Брат» — это была моя роль, моя идентичность. А кто я, когда некому быть братом? Это казалось предательством — думать о себе, когда другой уходит навсегда. Но эти мысли лезли в голову, холодные и ясные: смерть одного меняет траекторию жизни другого. Она ломает не одну судьбу, а минимум две. И эта мысль наполняла меня не только скорбью, но и глухим, животным страхом перед собственной новой, непонятной жизнью, которая начнётся «после». Иногда, в самые отчаянные минуты, смерть начинала казаться мне почти логичной, даже милосердной. Видеть, как боль и слабость пожирают человека кусочек за кусочком, — это пытка. И тогда конец представлялся не трагедией, а тихим, желанным финалом мучений. Но эта мысль тут же вызывала прилив тошноты и стыда. Потому что желать смерти, даже как избавления, — это переступать какую-то последнюю, священную черту. В итоге все мои мысли упирались в одну, самую простую и самую неразрешимую: почему? В бытовом смысле. Почему мой брат? Почему сейчас? Почему так медленно и так жестоко? И этот вопрос повисал в пустоте, не находя ответа. Смерть оказалась не только физическим процессом и пустотой. Она оказалась абсолютной, оглушающей несправедливостью, против которой не было апелляции. И самое страшное было в том, что, думая о ней, я постепенно начал к ней привыкать. И это привыкание пугало меня больше всего.
Сергей курил, облокотившись на низкое ограждение. Он выглядел спокойно и грустно.
— Ты знаешь, самое страшное — не то, как умирают. Самое страшное — как их забывают. Не люди — тело. Медицинское тело. Вот только что человек. Дышит, хрипит, смотрит. А через пять минут после того, как прямая на мониторе вытянулась — это уже объект. «Труп в пятой палате, на вынос». И ты уже не думаешь про «него». Ты думаешь про документы, про санитаров, про то, чтобы постель быстрее поменять, потому что новый уже едет на «скорой». — Сергей вздохнул. — В восемнадцать лет у людей в голове обычно: сессия, первая любовь, куда пойти вечером. А у меня в голове — каталог. Каталог способов, которыми жизнь покидает тело. Жизнь не уходит красиво, как в кино - она сдаётся. Отказывают системы. Сначала одна, потом, по цепочке, остальные. И ты стоишь и смотришь на этот сломанный механизм, и понимаешь каждый сбой, каждую деталь, и ничего не можешь сделать. Я помню свою первую. Бабушка, инсульт. Я тогда ещё практикантом был. И я не испугался. Меня поразило другое — обыденность. Никакой мистики. Никакой святости. Просто биология, которая закончилась. И после этого ты идешь в столовую, и ешь котлету. И она на вкус такая же, как вчера. И это ненормально. Но ты привыкаешь. Ты обязан привыкнуть, иначе сойдешь с ума. А потом начинаешь видеть смерть всюду. Вот мужик на улице смеётся — и ты невольно прикидываешь, какой у него мог бы быть анамнез. Девушка красивая идёт — и думаешь, что под этой кожей у всех одни и те же сосуды, которые могут в любой момент лопнуть. Ты перестаешь видеть людей. Ты видишь ходячие диагнозы, наборы органов с неизвестным сроком годности. И знаешь, что самое поганое? Ты начинаешь зависеть от этого. От этой грани. Потому что, когда ты постоянно возле неё крутишься, обычная жизнь — квартира, ссоры, долги — кажется такой игрушечной, такой глупой. Ты смотришь на людей в метро, которые ноют из-за ерунды, и думаешь: «Вы вообще понимаете, в чём настоящие проблемы?» И тут же ненавидишь себя за эту мысль. Потому что ты, блин, не гуру какой-то, ты просто санитар, который слишком много видел. — повисла пауза, Сергей смотрел на сигарету, поднес к губам и затянулся. — Иногда ночью просыпаюсь и думаю: а я-то сам как? Какой будет моя строчка в отчёте? «Молодой мужчина, восемнадцать лет, причина — …» И в эту пустоту можно вписать что угодно. И от этого не страшно. От этого пусто. Как будто я уже наполовину там, по эту сторону от них. Не живой и не мёртвый. А дежурный. Вечный дежурный на этой границе. И самое противное — я не знаю, хочу ли я обратно. В тот мир, где смерть — это что-то далёкое и страшное. Потому что здесь, возле неё, всё по-честному. Никаких иллюзий. Только физика. Только конец. И в этой ужасающей честности есть какой-то свой, кривой, поганый покой.
Он замолкает и наконец смотрит прямо на меня. И в его взгляде нет ни капли того, что положено быть в глазах восемнадцатилетнего. Только усталая, старая внимательность медицинского работника.
— Но у тебя же есть возможность всё поменять…
— Да. Есть. — спокойно ответил Сергей. — Только память уже не очистишь и постоянный трупный запах в носу уже не уйдет… Так… Что же мы о грустном… Пойдем дальше?
Я кивнул. Мысли тяжестью осели в глубине души.
Сергей оказался интересным собеседником. Разносторонние увлечения придавали его характеру интересный акцент. Образ качка-санитара разрушился после того, как он рассказал, что профессионально занимался уличными танцами. А увлеченность моделированием механизмом и робототехникой совсем с ним не сочеталась. Он показал несколько своих роликов по запуску самолетов на радиоуправлении, размещенных в его личном канале в социальных сетях.
Так за разговорами мы дошли до онкологического отделения. Сергей открыл мне дверь, и я оказался в том же коридоре, который я запомнил и где встретил Сашку на коляске. Только на этот раз всё было с другой стороны.
Сергей поздоровался с медсестрой. Кажется, они были давно знакомы. Палата Сашки была недалеко. Я приоткрыл дверь. Ком в горле подкатил. То, как Сашка выглядел вчера и сегодня имело разительную разницу.
Я подошел к его койке. Сашка внимательно на меня посмотрел и натянул одеяло, закрывая лицо.
Он гас. Не угасал — именно гас, как свеча на сильном сквозняке, когда пламя мечется, уменьшается и вот-вот дрогнет в последний раз. Каждый день забирал у него не болезнь, а саму материю, из которой он был сделан. Он становился прозрачнее, воздушнее, словно его плоть потихоньку заменяли на вощеную бумагу, натянутую на каркас из хрупких костей.
Его худоба перестала быть просто худобой. Это был скульптурный рельеф катастрофы. Под кожей, тонкой и пергаментной, проступал каждый сустав, каждый позвонок, словно тело, торопясь, набрасывало внутренний чертеж скелета, готовясь к своему окончательному формату. Руки стали похожи на руки очень старого человека — с узловатыми фалангами, просвечивающими синими прожилками. Но лицо… Лицо оставалось мальчишеским. И в этом был ужасающий диссонанс: детские веснушки на щеках и взрослые, глубокие тени под глазами, цвет которых напоминал увядшую сирень.
Его волосы, некогда густые и непослушные, вылезли клочьями, оставив редкий, пушистый пушок. И он не стеснялся этого, не носил шапку в палате. Это была его тихая дерзость, последний акт неповиновения: смотрите, каков я есть. Смотрите, что со мной сделали.
Но главное были глаза. Они стали непропорционально огромными на исхудавшем лице. И в них жили два разных состояния. Чаще — стеклянная, отрешенная усталость. Взгляд, устремленный куда-то внутрь себя или в пустоту за окном, ничего не видящий, ничего не желающий. Он мог часами так лежать, лишь изредка моргая, и казалось, что сознание уже отплыло куда-то далеко, оставив на дежурстве только автоматизм дыхания.
А потом, внезапно, в эти глаза могла ворваться жизнь. Острая, жадная, почти злая. Когда на экране планшета мелькала смешная сцена, когда он вдруг вспоминал какую-то давнюю шутку. Тогда в глубине зрачков вспыхивал тот самый, прежний озорной огонёк. Он пытался улыбнуться, пошутить, скривиться. Но это длилось мгновения. Как короткое замыкание в почти разряженной батарее. Потом свет гас, и его накрывало волной изнеможения, ещё более глубокой, словно этот всплеск стоил ему невероятных сил.
От него исходил особый запах — не лекарств, а слабый, сладковатый запах тления, который невозможно замаскировать. Запах тела, которое, борясь, проигрывает и начинает медленно разлагаться изнутри. И этот мальчик, этот четырнадцатилетний парень с плейлистом любимой рок-группы в телефоне и потрёпанной майкой, лежал в центре этого тихого, неостановимого процесса.
Он сгорал день ото дня. Буквально. Болезнь пожирала его, его силы, его клетки. Он был похож на тлеющий уголёк — ещё теплый, ещё живой, но уже не дающий пламени, только тихий жар и пепел, осыпающийся при каждом движении. И самое невыносимое было в том, что в этом угасающем теле по-прежнему жил мальчишка. Тот, который хотел мороженого, который скучал по дому, который боялся умирать в одиночестве. И он смотрел на мир этими огромными глазами, уже почти зная финал своей короткой истории, но всё еще цепляясь за неё кончиками своих холодных, почти невесомых пальцев.
— Привет…
Сашка молчал. Было видно, что он трет глаза, хоть и закрыв его одеялом. Через минуту, он слабо ответил. Но из-за слабости и толщины одеяло было не разобрать, что же он сказал. Я чел на край кровати и похлопал его по ноге, хотя это больше было прикосновение к обглоданным болезнью костям. Сашка вздрогнул.
— Ну чего ты? Хотя бы покажись, а то я тебя целый день не видел.
Сашка медленно стянул одеяло с лица. Кожа сухая, обтягивала череп, глаза впали, черные пятна под глазами неровными синяками обрамляли их контур.
— Хреново выгляжу… — тихо проговорил он. — Мне зеркало не дают. Я вечером в отражении окна вижу…
— Нормально ты выглядишь…
— Не ври мне. — серьезно ответил Сашка. — Как там дела? Как дома? Где папа?
— Всё хорошо. Дома всё нормально. С папой всё хорошо. Как обычно работает…
Сашка пристально на меня смотрел. В какой-то момент я сбился в своей речи.
«Он всё знает и понимает.»
— Зачем ты мне врешь? Ко мне тут одноклассники приходили. Рассказали всё.
Я опустил глаза.
— А зачем тогда спрашивал?
— Проверял…
— Глеб Николаевич сказал, что есть вариант лечения. — начал я. — Но это больно и опасно…
— Влад…
— Послушай! — настойчиво я говорил ему. — Нужно будет только сделать пересадку. Я готов. Я – брат. Я подхожу. Нужно только еще немного времени на анализы.
Сашка внимательно на меня смотрел. Казалось, что сейчас я дал ему какую-то надежду, которую он сам потерял уже давно.
— Ты уверен? — тихо проговорил он.
— Конечно!
— А если я умру?
— Ты дурак?! Совсем дурак?! Брось ты эти мысли?
— Не могу…
Я обнял его, заставив замолчать.
— Молчи, дурак. Молчи. Никогда не говори эти слова. Никогда! Ты меня понял?!
Сашка только кивал. По дрожащим плечам было понятно, что он плачет. Но слез уже не было.
— Тебе отдых нужен, а не мысли в голове крутить всякие. Попрошу сестру впендюрить тебе в жопу укол, чтобы ты спал.
— Прям туда? — испугано проговорил Сашка, наиграно и неестественно.
— Прям в нее и иглой побольше.
Сашка наиграно заерзал, будто прикрывает твой тыл. Это было забавно и безумно больно видеть.
— Отдыхай. Я еще зайду.
Сашка улыбнулся вяло, но искренне.
Я вышел из палаты и знакомой дорогой прошел в кабинет к Глебу Николаевичу.
— Аааа, Ковалев… — улыбнулся он. — Не приятная ситуация с вами произошла. Быть сбитым самокатчиком. Да и еще так повредиться. Я всегда говорил, что нужно запрещать эти самокаты.
«Видимо, Петр Степанович придумал легенду. Буду следовать.»
— Я на счет дальнейших анализов…
— Да…Да… — погрустнел пожилой врач. — Пока вы в таком состоянии, я не могу проводить что-либо. Воспалительный процесс, антибиотики. Вы не лучшая кандидатура сейчас…
— Я… готов! — жестко произнес я не своим голосом. — Куда, где и что сдавать.
Глеб Николаевич обомлел и, не нашел ничего лучшего, кроме как сесть за стол на своё место.
— Вы поймите… — начал он. — Я же не за вас волнуюсь… Хотя и за вас тоже… Но в первую очередь за Александра. После перенесенной травмы, антибиотиков и обесбаливающего ваша система, кровь и органы работают… немного по-другому. Сейчас ваш организм нацелен на лечения себя, а не отдачу части для кого-то другого. Это важно понимать.
— И что же делать?
— Сон. — спокойно ответил врач. — Хороший крепкий сон и наблюдение специалиста.
— Как скоро я смогу начать проходить все ваши теста и анализы?
— Это зависит от вашего организма. Если просто ушиб, без переломов и трещин, ди еще если у вас нет жалоб на здоровье, и если нет противопоказаний, но через неделю мы можем начать…
Он увидел, что мои нервы начали сдавать. Он замолчал, опустил глаза в стол и снял очки. Голос его изменился. Сейчас он разговаривал уставшим, тихим голосом.
— Знаете, в чём самая большая профессиональная деформация онколога? Не в том, что перестаёшь бояться смерти. А в том, что перестаёшь верить в слова. Они обесценились. Стали пустыми скорлупками. Я могу говорить «мы боремся», «есть шанс», «новые протоколы». Это — моя работа. Давать план. Карту местности, где есть хоть какая-то тропинка. Даже если она ведёт в тупик в девяноста девяти случаях из ста. Людям нужна эта карта. Иначе они сходят с ума сразу, в первый день. И я её даю. Я рисую её чёткими, уверенными линиями. Я становлюсь режиссёром надежды, даже когда сам не верю в счастливый финал. А потом наступает момент. Всегда один и тот же. Когда карта заканчивается. И я должен сказать: «Дальше — непроходимая территория». Или, если говорить прямо: «Всё. Мы проиграли». Я устал от этого спектакля. От первой серии — с надеждой. От второй — с борьбой. От третьей — с капитуляцией. Я устал быть тем, кто произносит и первую, и последнюю реплику. Я устал видеть, как в глазах человека — будь ему двадцать или семьдесят — в момент «первой реплики» зажигается этот дикий, животный свет. И я уже знаю, что в конце я буду тем, кто этот свет аккуратно, по всем правилам, выключит. Я устал обманывать. Но я в тысячу раз больше устал говорить правду. Потому что правда — это не констатация. Это — действие. Ты не говоришь «рак не операбелен». Ты совершаешь это. Одной фразой. Ты — нож, который перерезает последнюю верёвку, за которую человек держался. И после этого ты должен смотреть, как он падает. И делать вид, что это — естественный ход вещей. Что это — медицина. Иногда мне кажется, я уже мёртв. Клинически. Просто ещё не лёг. Я — сложная система рефлексов: кивнуть, посмотреть анализы, назначить, ободрить, успокоить, констатировать. Внутри — тишина. Пустота. В которой эхом отдаются все эти тысячи «всё будет хорошо», сказанные тогда, когда я уже знал, что ничего хорошего не будет. И самое поганое — я не знаю, как иначе. Если я начну говорить одну только правду с первого дня, я сломаю верю пациентов за час. Они не выдержат. Им нужна эта иллюзия пути, даже если путь ведёт к обрыву. Так что я буду и дальше молча, профессионально, обманывать. А потом — так же молча и профессионально сообщать о конце. Это и есть моя работа. Не лечить. Сопровождать. От первой иллюзии до последнего вздоха. Так что не спрашивайте меня, как я себя чувствую. Я — функция. Я — переходник между надеждой и отчаянием. И я так устал, что мне уже всё равно, что из этого на каком конце провода. Извините. У меня через десять минут обход. Там в 11-ой палате новый пациент. Молодой парень. И ему сейчас жизненно необходимо услышать, что «всё будет хорошо». И я пойду. И скажу. И даже улыбнусь. Потому что я уже давно ничего, кроме этого, не умею.
