Функциональная грамотность: сквозь века, сословия и стереотипы
Предисловие
Настоящая монография представляет собой исследование, посвященное пересмотру понятия грамотности в долгосрочной исторической перспективе. Ее отправной точкой является констатация устойчивого методологического парадокса в историографии и общественном сознании: оценка когнитивных и коммуникативных способностей людей прошлого через призму критериев, сформированных в условиях доминирования алфавитной письменности и массового школьного образования XIX–XXI веков. Такой подход, восходящий к эпохе Просвещения и окончательно закрепленный позитивистской наукой XIX столетия, привел к формированию нарратива о преимущественно «неграмотном» прошлом, где ключевой социальной проблемой выступало отсутствие у большинства населения базовых навыков чтения и письма. В рамках этого нарратива крестьянин, ремесленник, воин доиндустриальной эпохи часто предстают как объекты, лишенные сложных систем знания, что в свою очередь служило основанием для их характеристики как социальных групп с ограниченными интеллектуальными возможностями.
Основная цель данной работы заключается в деконструкции данного нарратива и предложении альтернативной аналитической модели. В качестве центральной категории выдвигается концепт **функциональной грамотности**. Под функциональной грамотностью понимается способность индивида или социальной группы к эффективной навигации, обработке, генерации и трансляции информации в рамках тех семиотических систем и кодов, которые являются структурно необходимыми для выполнения ключевых социально-экономических функций, обеспечения выживания и поддержания культурной преемственности в конкретном историческом и экологическом контексте. Таким образом, фокус смещается с дихотомии «грамотен/неграмотен» в узком, буквалистском смысле на анализ спектра компетенций, обеспечивавших функциональную адекватность индивида его среде. Эти компетенции могли включать, но не ограничивались, навыками алфавитного письма; они охватывали умение «считывать» природные циклы и свойства материалов, оперировать сложными системами устного счета и мнемоническими техниками, интерпретировать визуальные и символические коды (от геральдики и иконографии до орнаментики и знаков собственности), владеть специализированными риторическими и ритуальными практиками, а также использовать неалфавитные системы фиксации данных (узелковые, бирочные, зарубочные).
Теоретической основой исследования служит синтез подходов из нескольких дисциплинарных областей. Критика примата письменной культуры восходит к работам Джека Гуди, в частности к его анализу последствий использования письменности (Goody, 1977, 1986). Важное значение имеют исследования устных культур и технологий памяти, проведенные Уолтером Онгом (Ong, 1982) и в рамках школы «орality-literacy studies». Антропологические труды Клода Леви-Стросса (Lévi-Strauss, 1962) о «науке конкретного» и классификационных системах обеспечили методологическую базу для анализа неевропейских форм знания. В области социальной истории и истории знания работы Памелы Смит (Smith, 2004, 2022) о воплощенном знании ремесленников, Дэвида Тернбулла (Turnbull, 2000) о практиках пространственной организации и Мэри Каррутерс (Carruthers, 1990, 2008) о мнемонике в средневековой культуре позволили реконструировать альтернативные эпистемологии. Для анализа долгосрочного сосуществования различных медиальных систем ключевыми стали выводы Михаэля Клатта о переходе от памяти к письменному документу (Clanchy, 2012). Современные исследования в области цифровых гуманитарных наук, включая работы по историческим сетям и инфраструктурам коммуникации (например, Preiser-Kapeller, 2023; в области изучения средневековых торговых путей и административных сетей), предоставляют инструментарий для макроанализа информационных потоков в доиндустриальных обществах.
Хронологические рамки исследования охватывают период с эпохи становления производящего хозяйства (неолит) до начала XX века, что позволяет проследить как формирование, так и трансформацию различных режимов функциональной грамотности в условиях перехода от аграрных обществ к индустриальным. Географический фокус, при сохранении компаративистской перспективы, сосредоточен на Европе, в частности на Западной и Центральной Европе в средневековый и ранненововременный периоды, и на Российской империи в XIX – начале XX века. Такой выбор обусловлен как репрезентативностью данных, так и возможностью детально проследить конфликт между традиционными системами знания и проектом модернизационной грамотности на примере российского крестьянства, которое стало объектом интенсивного изучения и одновременно конструирования стереотипов в указанный период.
Структурно монография состоит из четырех взаимосвязанных частей. Первая часть посвящена разработке концептуального аппарата и критике классических теорий грамотности. Вторая часть предлагает панорамный анализ функциональных грамотностей, организованный по принципу социальных страт (крестьянство, военно-аристократическая элита, духовенство, бюрократия, купечество) и типов носителей информации (устные, вещественные, визуальные, письменные). Третья часть концентрируется на историческом переломе XIX–XX веков, исследуя, как внедрение массовой школьной грамотности и стандартизированных бюрократических практик деквалифицировало и маргинализировало традиционные формы знания, что на примере российской деревни привело к социальному и когнитивному конфликту. Четвертая часть анализирует дискурсивные механизмы, благодаря которым функциональные грамотности прошлого были определены как «неграмотность», и проводит параллели с современными формами цифрового и медийного разрыва, исследуемыми в работах таких авторов, как ван Дейк (van Dijk, 2020) и Харгрейвс (Hargreaves, 2023).
Эмпирическую базу исследования составляют разнообразные источники. Археологические данные, включая анализ орудий труда и систем межевания, позволяют реконструировать практические навыки. Этнографические коллекции и полевые записи XIX–XX веков, несмотря на свою идеологическую нагруженность, содержат ценную информацию о ремесленных техниках, агрономическом календаре и устных практиках. Корпус фольклорных текстов анализируется как система хранения и трансляции нормативного и прикладного знания. Хозяйственные документы – приходно-расходные книги, судовые журналы, счетные бирки (tally sticks), образцы узлового письма кипу – рассматриваются как материальные свидетельства неалфавитных систем учета. Законодательные акты, статистические отчеты, материалы переписей и публицистика используются для анализа дискурса о грамотности и процесса навязывания новых эпистемологических стандартов.
Настоящая монография не ставит задачу реабилитировать прошлое в романтическом ключе или отрицать преобразующий эффект письменности и формального образования. Ее задача заключается в ином: продемонстрировать, что общества прошлого были структурированы сложными, внутренне непротиворечивыми и высокоэффективными системами знания и коммуникации, адекватными стоявшим перед ними вызовам. Игнорирование этих систем, их определение через понятие отсутствия («неграмотность»), является следствием специфического исторического момента – триумфа проекта Просвещения и модерна. Понимание функциональной грамотности как множественного и контекстуального феномена позволяет не только скорректировать историческую картину, но и выработать более рефлексивный подход к собственным эпистемологическим предпосылкам и к возникающим в современную эпоху новым формам функциональной грамотности и, соответственно, нового функционального невежества.
Введение: Зачем нужна история функциональной грамотности?
§ 1.1. Тупик бинарного подхода: «умеет читать/писать» против «не умеет»
Анализ исторических процессов, связанных с распространением и использованием знаковых систем, долгое время опирался на методологически упрощенную, бинарную дихотомию. В рамках этой дихотомии население любой эпохи делилось на две взаимоисключающие категории: лиц, владеющих навыками алфавитного чтения и письма («грамотных»), и лиц, лишенных этих навыков («неграмотных»). Подобный подход, сформировавшийся как инструмент административного учета в ходе модернизационных процессов XIX века и впоследствии канонизированный позитивистской историографией и социологией, привел исследовательскую мысль в концептуальный тупик. Его основная методологическая слабость заключается в априорном отождествлении всего спектра когнитивных и коммуникативных компетенций человека с единственной, исторически конкретной технологией – алфавитной письменностью на национальном языке.
Бинарный подход имплицитно выстраивает иерархическую шкалу ценности знания, в вершине которой находится абстрактное, деконтекстуализированное письменное знание, а в основании – все прочие формы передачи информации. Как отмечает Харви Грейф в контексте анализа институциональных изменений, подобные упрощенные категории, будучи взяты на вооружение государством для статистики и управления, начинают обратно влиять на социальную реальность, формируя ее восприятие (Greif, 2006). В результате сложная, многомерная картина коммуникативных практик прошлого редуцируется до вопроса о процентном соотношении «грамотных» в той или иной социальной страте, регионе или историческом периоде. Это приводит к возникновению двух фундаментальных искажений.
Во-первых, происходит **семиотическое обеднение исторического анализа**. Из поля зрения исследователей выпадают целые пласты коммуникативных систем, которые выполняли функции, аналогичные функциям письменности, в своих социокультурных контекстах. К ним относятся, например, мнемотехнические системы на основе устной традиции, детально изученные в работах по устной поэтике (Foley, 2002) и средневековой мнемонике (Carruthers, 1990). В их число входят также неалфавитные системы фиксации количественных данных и обязательств, такие как узелковое письмо кипу в Андах (Urton, 2003; Hyland, 2014), счетные бирки (tally sticks), бывшие в официальном употреблении в английском казначействе вплоть до 1826 года (Baxter, 2021), или сложные системы межевых знаков и маркеров собственности в доиндустриальных аграрных обществах Европы. Игнорирование этих систем создает ложное впечатление о тотальном дефиците средств для фиксации, хранения и передачи сложной информации в обществах, где уровень алфавитной грамотности был низок по современным меркам.
Во-вторых, бинарный подход порождает **ошибочную телеологическую перспективу**, в которой вся история коммуникации предстает как однонаправленное движение от «неграмотности» к «грамотности», от устной культуры к письменной, а в конечном итоге – к современному «информационному обществу». Эта нарративная модель, восходящая к теоретическим построениям Гарольда Инниса (Innis, 1950, 1951) и Маршалла Маклюэна (McLuhan, 1962), в своем упрощенном виде трактует исторический процесс как прогрессивное замещение «примитивных» медиа более «совершенными». Однако современные исследования в области медиаархеологии (например, работы Зигфрида Цилински, Zielinski, 2006) и истории информации (сводный труд «The Information: A History, a Theory, a a Flood» Гликера, Gleick, 2011) убедительно демонстрируют нелинейный, гетерогенный и часто цикличный характер эволюции медиасистем. Различные формы грамотности не столько последовательно сменяли друг друга, сколько сосуществовали, конкурировали и взаимодействовали в рамках сложных медиальных экосистем. Так, работа Марины Фусман о новгородских берестяных грамотах показывает одновременное функционирование устных поручений, простейших цифровых записей и развернутых литературных текстов в средневековом городе (Fusman, 2023).
Более того, бинарная оппозиция оказывается неадекватной даже для анализа обществ с широким распространением письменности. Категория «грамотный» крайне неоднородна. Она может включать как человека, способного лишь поставить подпись или прочесть короткий знакомый текст, так и индивида, свободно оперирующего несколькими письменными языками, включая сакральные или ученые (латынь, церковнославянский, арабский, классический китайский). Работы по истории книги и чтения, такие как исследования Роджера Шартье (Chartier, 1995) и Роберта Дарнтона (Darnton, 2009), подчеркивают, что сам характер чтения, цели и способы взаимодействия с письменным текстом радикально менялись в разные эпохи. Простое дихотомическое деление не позволяет уловить эти качественные различия внутри условно «грамотной» группы.
Таким образом, бинарный подход «умеет читать/писать против не умеет» не только затемняет многообразие исторических практик работы с информацией, но и навязывает современным исследователям анахроничную и идеологически нагруженную оптику. Он препятствует пониманию того, как доиндустриальные и раннеиндустриальные общества решали задачи управления, трансляции знаний, заключения соглашений и социальной координации в отсутствие всеобщей алфавитной грамотности. Для преодоления этого тупика необходим отказ от редукционистской дихотомии и переход к более емкому и гибкому концепту – **функциональной грамотности**, который позволит анализировать коммуникативные компетенции в их конкретно-исторической функциональности и в связи с теми социальными, экономическими и технологическими системами, частью которых они являлись.
§ 1.2. Функциональная грамотность как антропологическая и историческая категория
Концепт функциональной грамотности, предлагаемый в качестве альтернативы бинарной модели, представляет собой аналитический инструмент, разработанный на стыке исторической антропологии, социолингвистики и истории знания. Его целью является преодоление анахронизма, присущего оценке прошлого через призму современных, узкоспециализированных навыков, путем смещения акцента на изучение **компетенций, обеспечивавших эффективное функционирование индивида в рамках конкретной социально-экономической и культурной системы**. В этом качестве функциональная грамотность выступает не как универсальная константа, а как исторически изменчивая и контекстуально обусловленная категория, содержание которой варьируется в зависимости от технологического базиса, социальной структуры и доминирующих коммуникативных режимов эпохи.
С антропологической точки зрения, данный подход наследует традиции исследования «науки конкретного» (la science du concret), описанной Клодом Леви-Стросом (Lévi-Strauss, 1962) как сложная классификационная и операционная система, основанная на глубоком, детализированном знании природной среды и её ресурсов. Это знание, будучи систематическим и передаваемым, не требовало алфавитной фиксации для своего функционирования. Близкую концептуальную рамку предлагают исследования «воплощённого знания» (embodied knowledge) в истории науки и техники, например, работы Памелы Смит о ремесленной эпистемологии раннего Нового времени (Smith, 2004, 2022), где подчёркивается невербальная, основанная на опыте и мускульной памяти составляющая профессионального мастерства. Таким образом, функциональная грамотность может проявляться в телесной сноровке, в способности визуально или тактильно оценивать свойства материала, в умении декодировать комплексные сигналы окружающей среды – компетенциях, которые не редуцируются к оперированию письменными текстами.
В исторической перспективе понятие функциональной грамотности позволяет реконструировать **множественные и параллельные «ландшафты грамотности»**, сосуществовавшие в пределах одного общества. Данный термин, вслед за работами историков письменности (например, концепция «literacy landscapes» у Дэниела Уолперта, Walpert, 2023), обозначает совокупность семиотических систем, доступных и востребованных в определённом сообществе. В средневековом городе, как показывают исследования по истории новгородских берестяных грамот (Янин, Зализняк, Гиппиус, 2021), такой ландшафт включал в себя церковнославянскую книжность, бытовую письменность на древненовгородском диалекте, систему княжеских и вечевых символов, цеховые знаки собственности, а также развитые устные практики судопроизводства и торговых переговоров. Аналогично, в аграрной общине функциональная грамотность могла опираться на знание локального агроэкологического календаря, системы мер и весов, технологии ремесленного производства, норм обычного права и устных генеалогий, что подробно документируется в этнографических исследованиях русского крестьянства конца XIX века (например, в материалах Этнографического бюро В. Н. Тенишева).
Ключевым методологическим следствием принятия данной категории является необходимость **функционального анализа конкретных практик**. Вопрос ставится не «был ли человек грамотен?», а «какими кодами он должен был владеть для успешной деятельности в своей социальной роли?». Для крестьянина такой набор кодов включал навыки интерпретации погодных примет, оценки качества почвы, лечения скота с помощью эмпирической ветеринарии, проведения землемерных работ с помощью простейших инструментов и традиционных единиц измерения (например, «выть», «обжа»), а также участия в коллективных решениях сельского схода, регулировавшегося устным обычным правом. Для воина-дружинника или рыцаря функциональная грамотность заключалась в умении «читать» геральдические знаки на поле боя, соблюдать сложный этикет вассальной верности, управлять ленными владениями через систему доверенных лиц (приказчиков) и понимать базовые принципы военной тактики и фортификации, которые до определённого периода передавались преимущественно в устной и наглядной форме.
Важным аспектом концепта является его **релятивность и стратифицированность**. Различные социальные группы в одном и том же хронологическом срезе обладали разными, но внутренне целостными наборами функциональных грамотностей. Сравнительный анализ компетенций крестьянина, монаха-писца и купца демонстрирует не их абсолютное превосходство или отставание друг от друга, а специализацию в различных семиотических средах. Эта стратификация часто носила неиерархический, а скорее параллельный характер, что объясняет устойчивость обществ, где алфавитная грамотность была элитарной монополией. Современные исследования информационных сетей в доиндустриальных обществах, например, анализ коммуникационных потоков в Византийской империи (Preiser-Kapeller, 2023), подтверждают, что эффективное управление и экономический обмен могли осуществляться через сочетание ограниченной письменной корреспонденции в центре и устойчивых устных, ритуализированных практик на периферии.
Таким образом, концептуализация функциональной грамотности как антропологической и исторической категории служит двум основным целям. Во-первых, она позволяет децентрализовать письменность как единственный критерий интеллектуального развития и коммуникативной компетентности в историческом анализе. Во-вторых, она предоставляет исследователям инструментарий для систематического описания и сравнения разнообразных, часто невербальных, способов организации, хранения и передачи знания, которые составляли основу функционирования обществ прошлого. Это создаёт основу для более адекватной и неосуждающей реконструкции когнитивного мира исторических акторов, свободной от телеологического предубеждения о неизбежном триумфе одной формы грамотности над всеми другими.
§ 1.3. Основной тезис и структура монографии
Основной тезис настоящей монографии заключается в следующем: традиционная историография, опирающаяся на бинарную оппозицию «грамотности» и «неграмотности», основанную исключительно на владении алфавитным письмом, формирует искажённое и редукционистское представление о когнитивных и коммуникативных способностях доиндустриальных и раннеиндустриальных обществ. Эта модель не только игнорирует сложные системы неалфавитных и невербальных практик работы с информацией, но и служит инструментом «символического насилия» (Бурдьё, 1977), посредством которого доминирующие группы (религиозные, бюрократические, интеллектуальные) навязывают собственную эпистемологию в качестве универсального стандарта, тем самым маргинализуя и дискредитируя альтернативные формы знания. В качестве альтернативы данное исследование утверждает, что человеческие общества на всех этапах своей истории характеризовались развитой и эффективной **функциональной грамотностью**, под которой понимается совокупность компетенций, позволявших индивидам и группам успешно кодировать, декодировать, передавать и применять информацию, используя те семиотические системы, которые были адекватны технологическим, экономическим и социальным вызовам их конкретной среды. Исторический процесс, таким образом, следует понимать не как линейный прогресс от «неграмотности» к «грамотности», а как последовательность сменяющих друг друга и конфликтующих между собой «режимов функциональной грамотности», каждый из которых представляет собой сложный ансамбль устных, вещественных, визуальных и письменных практик.
Для разработки и доказательства данного тезиса монография структурирована в четыре взаимосвязанные части, последовательно раскрывающие концептуальные основания, эмпирическую панораму, анализ исторического перелома и механизмы формирования предрассудка.
Часть I. Концепт: Анатомия функциональной грамотности посвящена теоретико-методологическому обоснованию исследования.
В главе 1 осуществляется критика бинарного подхода и определяется ключевое понятие функциональной грамотности через призму работ по антропологии знания (Леви-Строс, 1962; Ingold, 2000), истории техники (Smith, 2004) и медиалогии (Gitelman, 2006). В
главе 2 анализируется социальное измерение функциональной грамотности: рассматривается её роль как формы культурного капитала (Бурдьё, 1986) и исследуются механизмы «эпистемического насилия», которые приводят к доминированию одних систем знания над другими, с опорой на современные исследования социологии науки (например, работу Стивена Шейпина о научной революции, Shapin, 1996, и её рецепции).
Часть II. Панорама: Ландшафты грамотности в истории (IX–XVIII вв.) представляет собой сравнительно-исторический анализ различных проявлений функциональной грамотности в доиндустриальную эпоху.
Глава 3 фокусируется на «неписьменных вселенных», реконструируя агротехнические, ремесленные и учётные компетенции крестьянства на материале европейских и российских источников, с привлечением данных археологии и этнографии (работы по истории сельского хозяйства, такие как исследования Виктора Ключарёва о северорусских общинах, 2022).
Глава 4 анализирует грамотности статуса и власти: воинскую (геральдика, военный этикет), духовную (сакральные языки, экзегеза) и суверенную (ритуалы власти, невербальная коммуникация монарха).
Глава 5 рассматривает городские и маргинальные формы, включая купеческую грамотность (системы мер, учёта, межъязыкового посредничества) и перформативные практики скоморохов и шутов.
Часть III. Перелом: Великое размежевание грамотностей (XIX – начало XX вв.) исследует кризис традиционных систем функциональной грамотности под воздействием модернизации.
Глава 6 рассматривает проект всеобщего школьного образования и стандартизации национального языка как целенаправленную политику по созданию новой, унифицированной грамотности, необходимой для функционирования индустриального общества и национального государства, с опорой на работы Джеймса Скотта о государственных проектах упрощения (Scott, 1998) и историков образования (например, Andy Green, 2013).
Глава 7 представляет собой углублённое кейс-стади на материале русского крестьянства. В первом её разделе проводится детальная реконструкция системы традиционной функциональной грамотности (агроэкологической, правовой, ремесленной, коммуникативной). Во втором – анализируется дискурс интеллигенции, чиновничества и ранних этнографов, конструировавший образ «тёмного», неграмотного крестьянина (на материале публицистики, отчётов земств и переписей). В третьем разделе исследуется социальный и когнитивный конфликт, вызванный столкновением этой системы с требованиями письменного права, рыночной экономики и политической мобилизации.
Часть IV. Механизмы: Как рождаются и умирают предрассудки о неграмотности посвящена анализу долгосрочных последствий этого размежевания.
Глава 8 исследует генезис и воспроизводство стереотипа о неграмотности прошлого, прослеживая его истоки в сакрализации письменного текста в религиозных традициях, его закрепление в административной статистике XIX века и его теоретическое обоснование в эволюционистских концепциях истории.
Глава 9 проводит параллели с современностью, анализируя профессиональные жаргоны как новые сословные грамотности (с опорой на социолингвистику, например, работы Джона Свилза, Swales, 1990) и цифровой разрыв как новую форму функционального неравенства, исследуемую в работах по digital divide (van Dijk, 2020; Ragnedda, 2023).
В Заключении суммируются основные выводы о множественности и исторической изменчивости грамотности, формулируется гуманистический императив признания ценности инаковых эпистемологических систем и намечаются перспективы дальнейших исследований в области истории знания и коммуникации. Таким образом, структура монографии выстроена как движение от теории к конкретному историческому анализу и далее к рефлексии о механизмах формирования исторического знания, предлагая целостную модель для переосмысления роли и природы грамотности в человеческой истории.
§ 1.4. Методология: синтез истории ментальностей, социолингвистики, семиотики и антропологии
Методологическая основа настоящего исследования строится на междисциплинарном синтезе, необходимом для анализа феномена функциональной грамотности в его исторической полноте и сложности. Такой объект исследования, по своей сути трансверсальный, не может быть адекватно осмыслен в рамках одной дисциплинарной парадигмы. Следовательно, в работе применяется интегративный подход, комбинирующий инструментарий и исследовательские перспективы истории ментальностей, социолингвистики, семиотики и антропологии, что позволяет реконструировать как когнитивные и коммуникативные практики прошлого, так и их социальные условия и культурные значения.
**История ментальностей**, понимаемая в широком смысле как исследование коллективных установок, способов восприятия и категорий мышления исторических субъектов (в традиции, заложенной школой «Анналов», прежде всего работами Люсьена Февра и Марка Блока, и развитой в трудах таких историков, как Роже Шартье и Робер Мандру), предоставляет ключевой методологический ориентир. Задача состоит не в простой фиксации наличия или отсутствия навыков, а в понимании того, каким образом различные формы грамотности структурировали картину мира, определяли границы понятного и возможного для представителей разных социальных групп. Это предполагает анализ неявных, имплицитных предпосылок, стоящих за практическими действиями. Например, исследование функциональной грамотности средневекового крестьянина требует реконструкции его восприятия времени (циклического, привязанного к природным и литургическим циклам, в противовес линейному, абстрактному времени горожанина Нового времени), пространства (топографически конкретного, насыщенного символическими маркерами, а не геометрически абстрактного) и причинности (часто магико-религиозной или основанной на аналоговом мышлении). Современные разработки в области cognitive history, например, работы Дэниела Смайлза (Smail, 2008) о нейроистории или Карла Плоета (Ploet, 2021) о применении теорий embodied cognition к историческому материалу, позволяют уточнить этот анализ, связывая ментальные структуры с особенностями материальной среды и социального взаимодействия.
**Социолингвистика**, в её историческом измерении (historical sociolinguistics), даёт инструментарий для анализа языка как социального явления и коммуникативных практик в их связи с властными отношениями и социальной стратификацией. Ключевыми являются концепции языкового сообщества, речевых жанров, языкового сдвига и диглоссии (Ferguson, 1959; Fishman, 1967). Исследование функциональной грамотности требует понимания того, какие языковые или семиотические коды использовались в различных социальных сферах (сакральной, юридической, административной, бытовой, профессиональной), и как доступ к этим кодам регулировался. Работы Уильяма Лабова о социальной стратификации языка в современных обществах (Labov, 1972) и их адаптация к историческому материалу, например, в исследованиях Тертуту Невалайнен по ранненовоанглийскому (Nevalainen, 2023), показывают, как языковые переменные коррелируют с социальным статусом, полом и родом занятий. В контексте данного исследования это позволяет анализировать, например, как диглоссия между латынью и народными языками в средневековой Европе или между церковнославянским и русским в Московской Руси структурировала доступ к знанию и авторитетным дискурсам, создавая иерархии функциональных грамотностей. Анализ металингвистических комментариев, терминологических заимствований и сфер использования различных кодов в документальных и нарративных источниках становится важным эмпирическим приёмом.
**Семиотика**, в особенности её социокультурное направление, связанное с именами Юрия Лотмана и Московско-тартуской школы, а также работы Умберто Эко о теории знаков и интерпретации (Eco, 1976), предлагает аппарат для анализа любых знаковых систем, выходящих за рамки естественного языка. Поскольку функциональная грамотность включает визуальные, предметные, жестовые и пространственные коды, семиотический подход является незаменимым. Он позволяет рассматривать геральдическую символику, иконографические каноны, систему орнаментов на одежде, межевые знаки или устройство сакрального пространства храма как тексты, подлежащие декодированию. Анализ включает установление кода (соотношения означающего и означаемого в данной культуре), синтагматики (правил сочетания элементов, например, в гербовом щите) и прагматики (условий и целей использования знака). Это даёт возможность систематически изучать невербальные формы коммуникации и хранения информации, которые составляли существенную часть повседневной грамотности доиндустриальных обществ. Современные исследования материальной культуры и visual studies (например, работы Джилл Пул о визуальной антропологии, Poole, 2022) активно развивают этот инструментарий.
**Социальная и историческая антропология** завершает методологический синтез, обеспечивая сравнительную перспективу и фокус на практиках. Подход, восходящий к практике-ориентированным теориям Пьера Бурдьё (понятие габитуса, теория практик) и развитый в исторической антропологии (например, в работах Арона Гуревича о средневековой культуре), позволяет сместить акцент с декларируемых норм и институтов на реальные, повседневные действия индивидов. Функциональная грамотность исследуется не как абстрактное знание, а как воплощённая, реализуемая в конкретных ситуациях компетенция. Антропологический подход, часто основанный на плотном описании (thick description, Клиффорд Гирц, Geertz, 1973) и микроисторическом анализе, требует пристального внимания к контексту, к деталям практического действия – будь то процесс заключения устной сделки на торгу, ритуал внесения записей в общинную книгу или техника обучения ремеслу через подражание. Этнографические методы ретроспективного анализа, применяемые к историческим источникам (протоколам допросов, судебным делам, личным дневникам, описаниям путешествий), позволяют реконструировать логику этих практик «изнутри». Современные антропологические исследования знания, такие как работы Тима Инголда о perception и skilled practice (Ingold, 2000, 2011), предлагают концептуальные рамки для анализа недискурсивных, основанных на внимании и отзывчивости к материалам и среде форм знания, которые были центральными для многих доиндустриальных профессий.
Синтез этих дисциплинарных перспектив осуществляется в работе на уровне исследовательских вопросов, выбора источников и техник их интерпретации. Так, анализ роли узелкового письма кипу в империи Инков будет включать семиотический разбор структуры и цветовой кодировки (Urton, 2003), социолингвистическое рассмотрение статуса кипукамайоков как особой касты знатоков, историко-ментальную реконструкцию восприятия числовых данных и обязательств через материальный объект, а также антропологический анализ практик создания, хранения и «чтения» кипу. Подобный интегративный подход позволяет преодолеть фрагментацию знания о прошлом и предложить целостную картину того, как люди в разные эпохи структурировали информацию, общались и действовали в мире, будучи функционально грамотными на языке своей культуры.
Часть I. Концепт: Анатомия функциональной грамотности
Глава 1. Что скрывается за словом «знать»?
§ 1.1. Знание-информация vs. Знание-навык: две стороны функциональной грамотности
Аналитическое различение между знанием как **информацией** (propositional knowledge, «знание-что») и знанием как **навыком** (procedural knowledge, «знание-как») составляет одну из фундаментальных эпистемологических дихотомий, игнорирование которой приводит к значительному упрощению в исторических реконструкциях компетенций прошлого. В контексте исследования функциональной грамотности это различие приобретает первостепенное методологическое значение, так как оно позволяет структурировать разнородный комплекс умений, составлявших основу практической адекватности индивида в доиндустриальных обществах. Обе формы знания, будучи взаимодополняющими, репрезентируют различные, но равно необходимые стороны единого феномена функциональной грамотности.
**Знание-информация** относится к категории декларативного, вербализуемого и часто поддающегося абстрактной формализации знания. Оно может быть выражено в форме утверждений, повествований, перечней, классификаций или цифровых данных. В традиционных обществах носителями такого знания выступали, например, родословные, передаваемые устно; списки налогооблагаемых единиц или повинностей; календари земледельческих работ и церковных праздников; своды обычного права; классификации растений, животных или типов почв; навигационные сведения о звёздах или маршрутах. Акцент здесь делается на точности воспроизведения и передачи семантического содержания. Исследования устных традиций, в частности работы Джона Майлза Фоли о имманентной формульности устной поэзии (Foley, 2002), показывают, как сложные массивы информации могут сохраняться и транслироваться поколениями без письменной фиксации за счёт использования устойчивых мнемонических паттернов, формул и ритмических структур. В более поздний период эта функция во многом перешла к письменным текстам: писцовым книгам, уставным грамотам, лечебникам, торговым реестрам. Однако ключевой характеристикой знания-информации в рамках функциональной грамотности является его **непосредственная приложимость к решению конкретных задач**: календарь диктует сроки сева, правовая норма разрешает спор о меже, генеалогия определяет наследственные права.
**Знание-навык**, или процедуральное знание, представляет собой иной эпистемологический режим. Оно воплощено в телесных практиках, моторной памяти, интуитивных суждениях и часто сопротивляется полной вербализации. Это знание проявляется не в утверждениях, а в действиях. Классическая философская постановка проблемы, восходящая к Гилберту Райлу (Ryle, 1949) и его различению «знания-что» и «знания-как», получает конкретно-историческое наполнение в трудах по истории технологии и антропологии ремесла. Исследования Памелы Смит (Smith, 2004, 2022) об алхимиках и ремесленниках раннего Нового времени демонстрируют, как мастерство (skill) основывалось на «чувстве материала» – тактильной и визуальной оценке его качеств, которая приобреталась через длительный опыт и личное ученичество, а не через изучение текстов. В контексте функциональной грамотности крестьянина знание-навык включало умение вести соху с оптимальным углом и усилием, определять влажность зерна для хранения на ощупь и зуб, ставить сруб так, чтобы венцы плотно прилегали друг к другу, или распознавать начало болезни животного по едва уловимым изменениям в поведении. Это знание было контекстуальным и ситуативным, его эффективность зависела от бессознательного, автоматизированного исполнения. Современные теории воплощённого познания (embodied cognition), развиваемые в работах Тима Инголда (Ingold, 2000, 2011) и Альвы Ное (Noë, 2004), подчёркивают, что такое знание не локализовано «в голове» индивида, а возникает в динамическом взаимодействии воспринимающего тела с материальной и социальной средой.
Для функциональной грамотности критически важным является **синергия этих двух форм знания**. Успешная деятельность в традиционном обществе практически всегда требовала их сочетания. Например, процесс строительства лодки-долблёнки (моноксила) включал как знание-информацию (выбор породы дерева по традиционным критериям, сезон заготовки, общие пропорции, возможно, заученные в форме пословицы или песни), так и знание-навык (чувство структуры дерева при выдалбливании, умение управлять огнём при распаривании бортов для разведения, глазомер для соблюдения симметрии). Этнографические исследования традиционных технологий, такие как работы Сергея Агапова о северном деревянном зодчестве (Agapov, 2021), фиксируют эту неразрывную связь. Аналогично, практика знахарства совмещала знание рецептур (информация о травах и их сочетаниях) с особыми ритуальными жестами, интонацией заговора и интуитивным диагнозом, что в совокупности и составляло эффективное, с точки зрения носителей традиции, лечение.
Исторический анализ, игнорирующий знание-навык, обречён на серьёзное искажение. Письменные источники, будучи по своей природе более приспособлены для фиксации информации, чем процедур, часто умалчивают о второй составляющей, создавая иллюзию, что одной информации достаточно для воспроизводства практики. Однако, как показал Майкл Полани в своей концепции «неявного знания» (tacit knowledge, Polanyi, 1966), значительная часть знания, особенно в сферах ремесла и искусства, не может быть адекватно вербализована и передаётся исключительно через прямое подражание и совместную практику (learning by doing). Следовательно, низкий уровень алфавитной грамотности в определённой социальной группе отнюдь не свидетельствует об отсутствии у неё сложного, систематизированного знания; оно может быть преимущественно или полностью воплощено в форме навыков и практических алгоритмов, передаваемых невербальными каналами.
Таким образом, функциональная грамотность должна пониматься как **бинарная эпистемологическая структура**, объединяющая дискурсивно артикулируемую информацию и недискурсивный, телесно воплощённый навык. Именно это сочетание обеспечивало устойчивость и адаптивность практик в обществах с ограниченным использованием письменности. Данное теоретическое различение задаёт основу для последующего эмпирического анализа, позволяя идентифицировать и дифференцировать различные компоненты компетенций, которые в совокупности позволяли историческим акторам эффективно функционировать в их мире.
§ 1.2. Семиотические системы как основа функциональной грамотности: устные, визуальные, предметные, телесные, письменные коды
Функциональная грамотность реализуется не в абстрактном вакууме, а через конкретные семиотические системы – структурированные комплексы знаков и правил их комбинации, используемые для кодирования, хранения и передачи смыслов. Исторически человеческие общества создавали и использовали множественные, параллельные и зачастую взаимодополняющие семиотические коды. Владение релевантным для данной социальной роли набором таких систем и составляет ядро функциональной грамотности. Основными классами этих систем, имеющих принципиальное значение для доиндустриальных обществ, являются устные, визуальные, предметные, телесные и письменные коды. Их анализ требует выхода за рамки лингвистики в область общей семиотики, как она была разработана в трудах Фердинанда де Соссюра, Чарльза Сандерса Пирса и, применительно к культуре, Юрия Лотмана (Lotman, 1990).
**Устные коды** представляют собой наиболее универсальную и исторически первичную семиотическую систему. Однако их роль в функциональной грамотности выходит далеко за пределы бытового общения. Специализированные устные регистры служили инструментом для фиксации и передачи сложной информации в отсутствие письменности или наряду с ней. К ним относятся, во-первых, мнемонические формы: эпические поэмы, содержащие своды этнических норм и исторических прецедентов (как показано в работах Альберта Лорда о формульном составе устного эпоса, Lord, 1960); генеалогии; юридические формулы и формулы договоров, требовавшие дословного воспроизведения для сохранения юридической силы. Во-вторых, это профессиональные жаргоны и терминосистемы, кодирующие специализированное знание – от наименований деталей ткацкого стана или типов морских узлов до классификации болезней в народной медицине. Исследования в области устной истории и этнолингвистики, такие как работы Николая Харитонова по терминологии северного судостроения (Kharitonov, 2022), демонстрируют высокую степень стандартизации и точности этих устных лексических систем. Устный код часто сочетался с ритмической, мелодической или поэтической организацией, что существенно повышало точность запоминания и воспроизведения, выполняя функцию, аналогичную функции письменного текста.
**Визуальные коды** охватывают широкий спектр систем, где информация кодируется в зрительно воспринимаемых образах, символах, композициях и цветах. Функциональная грамотность в этой сфере подразумевала умение не только создавать, но и интерпретировать такие сообщения. К ключевым визуальным кодам относилась геральдика – строго регламентированная система идентификации индивида, рода и корпорации в средневековой Европе, изучение которой (например, в трудах Мишеля Пастуро, Pastoureau, 1997) показывает её роль как визуального языка социальной навигации. Иконография в религиозном искусстве представляла собой сложный код для передачи богословских доктрин и нарративов верующим, что анализируется в рамках иконологии (Панофский, 1939). Не менее важны были системы территориальных и собственнических маркеров: межевые знаки, домовые знаки (Hausmarken) ремесленников и крестьян в Северной Европе, тамги у кочевых народов. Орнамент на одежде, посуде, оружии также нёс информацию о региональной, этнической, социальной и семейной принадлежности, а иногда и о возрасте или семейном положении носителя, как это документируется в этнографических исследованиях славянского костюма (например, работы Галины Масловой, 1984).
**Предметные коды** предполагают использование материальных объектов в качестве знаков для фиксации, прежде всего, количественной и обязательственной информации. Эти системы были широко распространены в административной и торговой практике. Наиболее известными примерами являются узелковое письмо кипу в Империи Инков, которое, согласно современным исследованиям Гэри Эртона (Urton, 2003) и Сабрины Хайленд (Hyland, 2014), могло кодировать не только числовые данные (учёт населения, налогов), но и, вероятно, нарративы через сложные комбинации типа узла, цвета и порядка шнуров. В Европе аналогичную функцию выполняли счётные бирки (tally sticks) – деревянные палочки с зарубками, обозначавшими сумму долга или объём поставки; палка раскалывалась вдоль, и одна половина оставалась у кредитора, другая – у должника, что делало подлог практически невозможным. Эта система была официально признана английским казначейством и использовалась вплоть до 1826 года (Baxter, 2021). К предметным кодам можно отнести и жетоны, использовавшиеся для внутреннего учёта на мануфактурах, и специфические формы денег (напр., гривны), где сама форма и вес выступали знаком ценности.
**Телесные коды**, или кинесика, включают в себя систематизированные жесты, позы, мимику и действия, несущие социально регламентированное значение. Функциональная грамотность в этой области была необходима для участия в ритуалах, церемониях и повседневных социальных взаимодействиях, регулируемых строгим этикетом. Примером служит ритуал оммажа в феодальной Европе, где сложение рук вассала в руки сеньора, сопровождаемое вербальной формулой, создавало юридически значимую связь. Система поклонов, снятия головного убора, порядка размещения за столом, жестов вызова на поединок или примирения – всё это составляло невербальный язык статуса, власти и намерений. Исследования исторической антропологии жеста, например, работы Жана-Клода Шмитта (Schmitt, 1990), показывают, что эти коды были столь же обязательными для понимания, как и устная речь. В профессиональной сфере к телесным кодам относились специфические движения ремесленника, танцы, имитирующие трудовые процессы, или боевые стойки воина, передававшиеся через физический тренинг.
**Письменные коды**, хотя и являются предметом традиционного изучения грамотности, в рамках предложенной модели рассматриваются как одна из возможных, но не единственная семиотическая система. Их особенность заключается в высокой степени абстракции и способности к дистанционной коммуникации и долговременному хранению сложных дискурсов. Однако важно различать разные уровни и типы владения письменным кодом: от умения поставить личный знак (signum) или прочесть знакомое простое слово до свободного владения сакральным (латынь, церковнославянский) или административным языком. Работы по истории грамотности, такие как исследование Франсуа Фюре и Жака Озуфа о распространении грамотности во Франции (Furet & Ozouf, 1977), показывают, что эти уровни часто не совпадали.
В реальной исторической практике эти системы не существовали изолированно, а образовывали сложные гибридные комплексы. Договор мог скрепляться одновременно устной клятвой, письменной записью, обменом предметными маркерами (напр., ножами или перчатками) и ритуальным жестом (рукобитьем). Следовательно, функциональная грамотность индивида определялась его способностью ориентироваться в этой многокодовой среде и переключаться между системами в зависимости от контекста и решаемой задачи. Это делает понятие функциональной грамотности принципиально плюралистичным и снимает дихотомию, основанную на привилегированном статусе одного лишь письменного кода.
§ 1.3. Критерии функциональности: эффективность, адаптивность, передаваемость
Для операционализации понятия функциональной грамотности и отличия систематизированного, социально значимого знания от случайных или индивидуальных умений необходимо выделить объективные критерии, по которым та или иная компетенция или семиотическая система может быть квалифицирована как составляющая часть такой грамотности. Эти критерии не являются оценочными в моральном или культурном смысле, но выполняют аналитическую функцию, позволяя выделить устойчивые, воспроизводимые структуры знания, обеспечивавшие функционирование общества. Основными такими критериями выступают эффективность, адаптивность и передаваемость.
**Эффективность** выступает первичным императивным критерием. Под эффективностью понимается способность конкретной компетенции или семиотической системы надежно и с минимальными издержками решать определенный класс практических задач в рамках заданных технологических и экологических ограничений. Это не абстрактная «прогрессивность», а контекстуальная целесообразность. Так, эффективность системы трехпольного севооборота в условиях средневековой Европы с ее почвами, климатом и набором культур доказывается не теоретическими выкладками, а её повсеместным распространением и устойчивостью на протяжении столетий, что документируется в археоботанических исследованиях и анализах писцовых книг. Эффективность узелкового письма кипу как инструмента административного учета в условиях отсутствия алфавитной письменности и необходимости оперативного сбора данных по вертикали власти подтверждается масштабами и сложностью управления империей Инков. Данный критерий требует конкретного исторического анализа: например, эффективность устного обычного права оценивается по его способности разрешать большинство локальных конфликтов без эскалации, а эффективность ремесленного навыка – по соответствию конечного продукта утилитарным и социальным ожиданиям (прочность, функциональность, соответствие эстетическому канону). Подход, оценивающий технологии с точки зрения их внутренней эффективности в собственном контексте, а не с позиций более поздних изобретений, разработан в рамках history of technology и science and technology studies (STS), например, в работах Джона Стадена (Staudenmaier, 1985) о контекстуальности технологического выбора.
**Адаптивность** является критерием, характеризующим динамическую устойчивость системы знаний. Он отражает способность компетенций и лежащих в их основе ментальных моделей видоизменяться в ответ на изменения внешних условий – климатических флуктуаций, демографических сдвигов, появления новых материалов или инструментов, социально-политических трансформаций – без потери своей идентичности и базовых функций. Адаптивность демонстрирует не статичность, а гибкость функциональной грамотности. Классическим примером может служить адаптация агротехнических комплексов при миграции земледельческих сообществ в новые экологические зоны: перенос основных принципов землепользования с корректировкой календаря работ, набора возделываемых культур и приемов обработки почвы. Исследования в области environmental history, такие как работы Джона МакНила (McNeill, 2000) или Веры Мучник о взаимодействии общества и природы в Русском государстве (Mucnik, 2023), показывают, как традиционные экологические знания включали механизмы реагирования на кризисы. Адаптивность проявлялась и в семиотических системах: геральдика эволюционировала, усложняясь и стандартизируясь; устное право инкорпорировало нормы государственного законодательства, переинтерпретируя их в своих категориях. Система, лишенная адаптивности, быстро становилась нефункциональной и исчезала. Поэтому устойчивость многих традиционных практик на протяжении столетий свидетельствует о высокой степени их адаптивности к меняющимся, но в рамках определенного диапазона, условиям.
**Передаваемость**, или транслируемость, есть критерий социального воспроизводства знания. Он подразумевает существование в культуре институционализированных или устоявшихся каналов и механизмов для передачи комплекса компетенций от одного индивида или поколения к другому. Знание, которое не может быть передано и, следовательно, воспроизведено в следующем поколении, не является частью функциональной грамотности как социального, а не только индивидуального феномена. Механизмы передачи варьировались в зависимости от типа знания. Для знания-навыка (procedural knowledge) ключевым был механизм ученичества, основанный на наблюдении, подражании и корректировке со стороны мастера, что подробно описано в антропологических исследованиях обучения ремеслу (Lave & Wenger, 1991; Ingold, 2000). Для знания-информации (propositional knowledge) использовались мнемонические техники (ритм, рифма, мелодия, формульность), ритуализированное повторение (как в случае юридических формул или генеалогий) и, на более позднем этапе, письменная фиксация. Существование специализированных социальных ролей – сказителей, мастеров-ремесленников, знатоков обычного права, наставников – является индикатором высокой степени институционализации передачи. Работы по истории образования и социализации в доиндустриальных обществах, например, исследование Джеймса Боуэна по истории западного образования (Bowen, 1972-1981) или труды по medieval apprenticeship, анализируют эти формальные и неформальные каналы. Система, обладающая передаваемостью, обеспечивала не только сохранение, но и определенную стандартизацию знания в пределах культурной общности, что было необходимым условием для координации коллективных действий и поддержания социального порядка.
Совокупное действие этих трех критериев – эффективности, адаптивности и передаваемости – формирует контур функциональной грамотности как исторического явления. Они позволяют отличить культурно укорененные, технологически обусловленные и социально воспроизводимые системы компетенций от спорадических инноваций или чисто индивидуальных приемов. Применение этих критериев к конкретному историческому материалу – будь то практика морской навигации по звездам, система мер и весов на местном рынке или комплекс ритуалов, сопровождающих заключение брака – позволяет оценить степень их интеграции в социальную ткань и их роль в обеспечении устойчивого функционирования общества в конкретный период времени. Таким образом, данные критерии служат не только для описания, но и для объяснения долговременной устойчивости многих доиндустриальных практик, которые с внешней, современной точки зрения могли казаться иррациональными или примитивными, но на деле представляли собой оптимизированные решения в рамках заданных ограничений.
§ 1.4. Функциональная грамотность и картина мира: как способы коммуникации формируют мышление
Взаимосвязь между преобладающими в обществе способами коммуникации и структурами коллективного мышления представляет собой один из центральных вопросов, возникающих при анализе функциональной грамотности. Данный параграф посвящен рассмотрению тезиса о том, что доминирующие семиотические системы не являются нейтральными инструментами для передачи готовых мыслей, но активно участвуют в формировании когнитивных моделей, категорий восприятия и логики рассуждения – то есть картины мира (worldview) исторических субъектов. Этот подход, восходящий к гипотезе лингвистической относительности Сепира-Уорфа в её мягкой, социокультурной интерпретации, и развитый в рамках теорий медиа (Гарольд Иннис, Маршалл Маклюэн) и истории ментальностей, имеет ключевое значение для понимания функциональной грамотности как системы, конституирующей сам способ бытия в мире.
Письменная культура, в особенности алфавитная, часто связывается исследователями с развитием определенных когнитивных навыков, таких как абстрактное мышление, логический анализ, способность к деконтекстуализации информации и её систематизации вне зависимости от непосредственного ситуативного контекста. Работы Джека Гуди (Goody, 1977, 1986) о последствиях использования письменности подчеркивают её роль в объективации знания, создании возможностей для его критического пересмотра и накопления. Уолтер Онг (Ong, 1982), описывая переход от устной культуры к письменной, указывает на сопутствующие ему трансформации: смещение от аддитивной, агрегативной и близкой к жизненному миру речи к аналитической, абстрагирующей и формально структурированной. Однако, как показывают более поздние исследования, проведенные в рамках anthropologies of literacy (Street, 1984; Collins & Blot, 2003), этот переход не был линейным или всеобщим, а письменность сама по себе не является монолитной детерминантой; её воздействие опосредовано социальной практикой её использования. Тем не менее, функциональная грамотность, основанная преимущественно на письменном коде в его административном или сакральном вариантах, способствовала формированию ментальности, ориентированной на текст как авторитетный источник, на фиксированную норму и на иерархию, основанную на доступе к этому тексту.
В противоположность этому, функциональная грамотность, опирающаяся на **устные и мнемонические системы**, формировала иные когнитивные паттерны. Необходимость хранения информации в памяти стимулировала развитие мнемотехник, основанных на ритме, рифме, мелодии, ассоциациях с конкретными местами (метод loci) или формульных структурах. Это, в свою очередь, способствовало холистическому, нарративному и контекстуально-привязанному мышлению. Знание было встроено в повествование или песню, а его воспроизведение было перформативным актом. Как показали исследования Альберта Лорда (Lord, 1960) и Джона Майлза Фоли (Foley, 2002), устные эпические традиции оперируют не готовыми текстами, а системой формул и тематических паттернов, которые сказитель комбинирует в реальном времени в соответствии с ситуацией исполнения. Это порождает картину мира, в которой истина и норма не существуют в виде статичного документа, а постоянно воссоздаются и подтверждаются в акте коллективной коммуникации, оставаясь гибкими и адаптивными. Такой когнитивный стиль был адекватен задачам сохранения и передачи сложных сводов знаний (правовых, генеалогических, технологических) в обществах без всеобщей письменности.
**Визуальные и предметные коды** функциональной грамотности конструировали пространственно-символическую картину мира. Владение геральдикой, например, предполагало не просто знание символов, но и умение мгновенно «читать» социальный ландшафт: распознавать союзников и противников по гербам на поле боя, понимать иерархию и родственные связи по расположению и комбинации символов на печати или надгробии. Это формировало пространственное, синхроническое восприятие социальных отношений. Аналогично, умение ориентироваться по природным маркерам (течению рек, расположению звезд, типам растительности) или по антропогенным знакам (курганам, межевым валам, придорожным крестам) создавало картину мира как сети путей и локусов, насыщенных смыслом, а не как абстрактного координатного пространства. Исследования в области истории картографии, такие как работа Дж. Б. Харли (Harley, 2001) о деконструкции карт, показывают, что донаучные карты (mappae mundi) были не столько инструментами навигации, сколько визуальными репрезентациями теологических и космологических концепций, то есть кодировали картину мира в её целостности. Предметные коды, такие как кипу или бирки, формировали мышление, ориентированное на количественные соотношения и материальные свидетельства обязательств, где сам физический объект выступал гарантом истинности.
**Телесные коды и воплощённое знание** (embodied knowledge) непосредственно связывают способы коммуникации с телесным опытом и габитусом. Привычные, доведенные до автоматизма движения ремесленника, ритуальные жесты, позы подчинения или господства – всё это инкорпорировало социальные нормы и практическую логику на уровне моторной памяти. Картина мира в таком случае не является чисто ментальной конструкцией; она «проживается» и воспроизводится телом. Подходы, развиваемые в рамках theories of practice (Пьер Бурдьё) и embodied cognition (Тим Инголд, 2000; Шапиро, 2011), утверждают, что мышление не локализовано исключительно в мозге, а распределено между мозгом, телом и окружающей средой. Следовательно, функциональная грамотность, основанная на телесных навыках (от управления плугом до исполнения танца, кодирующего миф), формировала недискурсивное, ситуативное понимание мира, где знание проявлялось в уместном и эффективном действии, а не в его вербальном описании.
Таким образом, различные режимы функциональной грамотности способствовали формированию различных когнитивных стилей и картин мира: от абстрактно-логического, ориентированного на текст, до нарративно-контекстуального, пространственно-символического и телесно-практического. Важно подчеркнуть, что в большинстве исторических обществ эти режимы сосуществовали и взаимодействовали в рамках разных социальных страт и сфер деятельности. Понимание этого позволяет избежать упрощенного противопоставления «примитивного» и «развитого» мышления и вместо этого увидеть в исторических акторах носителей сложных, внутренне согласованных систем осмысления реальности, которые были прямым следствием и необходимым условием их специфической функциональной грамотности. Эта связь между семиотическими средствами и структурами сознания является фундаментальной для историко-антропологического исследования любых доиндустриальных и раннеиндустриальных обществ.
Глава 2. Код доступа: как ФГ структурирует общество
§ 2.1. Функциональная грамотность как социальный капитал и символический ресурс
В рамках социально-стратифицированных обществ различные формы функциональной грамотности выступают не только как инструменты решения практических задач, но и как стратегические активы, распределение и контроль над которыми являются ключевым механизмом производства и воспроизводства социального неравенства. Для концептуализации этого аспекта продуктивным является применение теоретического аппарата Пьера Бурдьё, в частности его понятий **культурного капитала** и **символического капитала** (Bourdieu, 1986). В данной перспективе функциональная грамотность может быть рассмотрена как специфическая, часто невербализуемая и воплощённая (embodied) форма культурного капитала, которая, будучи признанной в рамках определённого социального поля, конвертируется в символический капитал – престиж, авторитет и легитимную власть.
**Функциональная грамотность как культурный капитал.** Культурный капитал, по Бурдьё, существует в трёх состояниях: инкорпорированном (телесные диспозиции, навыки, габитус), объективированном (культурные артефакты) и институционализированном (образовательные сертификаты). Функциональная грамотность прежде всего соответствует инкорпорированному состоянию. Она представляет собой совокупность «присвоенных схем восприятия, мышления и действия», которые приобретаются индивидом в процессе социализации в конкретной социальной среде (семья, община, цех) и которые обеспечивают ему компетентность в рамках этой среды. Например, глубокое знание местной экосистемы и агротехники, передаваемое в крестьянской семье, является капиталом, позволяющим успешно вести хозяйство, поддерживать статус полноправного общинника и влиять на решения схода. Владение сложными ремесленными техниками, передаваемыми через ученичество в цехе, составляло основу экономической самостоятельности и корпоративной идентичности мастера. Этот капитал, будучи инкорпорированным, трудно поддается формальной объективации и передаче вне непосредственного практического контекста, что делает его специфическим ресурсом, монополизированным определёнными социальными группами.
Переход к более институционализированным формам грамотности, таким как владение сакральной или административной письменностью, знаменовал собой объективацию и формализацию культурного капитала. Письменное знание могло быть зафиксировано, отчуждено от носителя и поставлено под контроль институтов (церкви, канцелярии, университета), которые регулировали доступ к нему. Тем не менее, как показывает Бурдьё, даже такой объективированный капитал для своей эффективной реализации требует определённого габитуса – умения оперировать абстрактными категориями, следовать письменным процедурам, вести себя в соответствии с нормами учёного сообщества. Таким образом, в доиндустриальных обществах сосуществовали различные формы культурного капитала, основанные на разных типах функциональной грамотности: «земной», практический капитал крестьянина или ремесленника и «учёный», текстуальный капитал клирика или писца. Их относительная ценность и конвертируемость определялись логикой конкретного социального поля.
**Функциональная грамотность как символический ресурс и основа символического насилия.** Символический капитал возникает, когда определённые практики, компетенции или атрибуты признаются легитимными, ценными и достойными уважения в данном обществе. Признание позволяет их обладателю оказывать символическое воздействие – влиять, убеждать, командовать – без явного принуждения. Различные формы функциональной грамотности становились основой для накопления такого капитала в разных социальных стратах. Для военной аристократии символическим ресурсом была геральдическая и рыцарская грамотность, демонстрирующая знатность и доблесть; для крестьянской общины – авторитет «знающего» старика, владеющего тонкостями обычного права и календарной обрядности; для цеха – признанное мастерство, удостоверяемое шедевром.
Однако, как центральный механизм социального доминирования, Бурдьё выделяет **символическое насилие** – мягкую, неосознаваемую форму принуждения, при которой доминирующие группы навязывают подчинённым собственные системы классификации, оценки и восприятия как единственно легитимные. В контексте функциональной грамотности это проявляется в том, что группы, монополизировавшие наиболее престижные в масштабах всего общества формы грамотности (прежде всего, сакральную и административную письменность), получали право определять, что считать «истинным» знанием, а что – «невежеством» или «суеверием». Например, знание крестьянином целебных трав могло в рамках общины быть ценным культурным капиталом, но в дискурсе церковной или позднее научной элиты оно могло маркироваться как опасное колдовство или примитивный эмпиризм, лишённый теоретического основания. Тем самым практическая функциональная грамотность низов систематически дискредитировалась и вытеснялась на периферию символического пространства. Этот процесс, как показано в работах по истории науки (например, в исследованиях Стивена Шейпина и Саймона Шеффера о научной революции, Shapin & Schaffer, 1985), был не просто когнитивным, но и глубоко социальным, направленным на установление гегемонии нового типа эксперта – учёного, опирающегося на письменные тексты и экспериментальные протоколы, над ремесленником-практиком.
Таким образом, распределение и иерархизация различных типов функциональной грамотности являются одним из основных способов структурирования общества. Доступ к тем или иным семиотическим системам и степень владения ими определяют социальную позицию индивида, границы его возможностей и его способность влиять на других. При этом доминирующие группы, обладая ресурсами для институционализации и сакрализации своей специфической грамотности, осуществляют символическое насилие, обесценивая альтернативные системы знания, что закрепляет существующие отношения власти. Этот теоретический ракурс позволяет интерпретировать исторические конфликты вокруг грамотности (например, борьбу за перевод Библии на народные языки или сопротивление крестьян новым агрономическим методам) не как столкновение «прогресса» с «косностью», а как борьбу за монополию на легитимное определение знания и, следовательно, за символическую и реальную власть в обществе.
§ 2.2. «Эпистемическое насилие» (П. Бурдьё): кто и как определяет, что есть «настоящая» грамотность
Термин «эпистемическое насилие», восходящий к критической теории и постколониальным исследованиям (в частности, к работам Гаятри Спивак), в контексте концептуального аппарата Пьера Бурдьё может быть интерпретирован как частное проявление **символического насилия**, направленного на сферу производства и легитимации знания. В рамках данного исследования под эпистемическим насилием понимается процесс, посредством которого доминирующие социальные группы (религиозные, государственные, интеллектуальные) навязывают всему обществу собственную эпистемологию – систему категорий, критериев истинности и иерархий знания – в качестве единственно универсальной и объективной. Это насилие осуществляется не через прямое принуждение, а через монополизацию права определять, что считать «истинным» знанием, «правильной» грамотностью, а что – «невежеством», «суеверием» или «неразвитым» умением. Механизм этого процесса имеет прямое отношение к вопросу о том, как исторически конструировалось понятие «настоящей» грамотности и какие последствия это имело для носителей иных форм функциональной грамотности.
Первичным инструментом осуществления эпистемического насилия в доиндустриальных обществах была **сакрализация определённых семиотических систем**. Наиболее яркий пример – монополизация религиозными институтами сложных систем письменности (латынь, церковнославянский, арабский, санскрит) и связанных с ними герменевтических практик. Эти системы объявлялись не просто удобными инструментами, а боговдохновенными каналами для передачи абсолютной истины. Как отмечает Брайан Сток в работе «Значение медиума: от устного к письменному в раннее средневековье» (Stock, 2021), переход к текстоцентричной религиозности в средневековом христианстве привёл к формированию «текстуальных сообществ», внутри которых авторитет письменного слова (Священного Писания, отцов церкви, канонического права) стал безусловным. Власть интерпретировать эти тексты, а значит, и определять их смысл для паствы, была сосредоточена в руках клира. При этом устные народные верования, практические знания, передаваемые в невербальной форме, или местные диалекты, на которых это знание могло бы быть артикулировано, последовательно маргинализировались как «профанные», а в ряде случаев – как еретические или демонические. Тем самым, одна из форм функциональной грамотности – письменная, богословская – была институционально закреплена как единственно легитимный путь к спасению и истине, что delegitimized все прочие эпистемические практики.
С формированием централизованных государств в раннее Новое время инструментом эпистемического насилия становится **административно-правовая система**. Государству для эффективного управления, сбора налогов и мобилизации ресурсов потребовалась универсализация и стандартизация процедур. Это привело к вытеснению локальных, часто устных систем права и учёта (обычное право, вербальные договорённости, бирки) единым, письменно зафиксированным законодательством и бухгалтерским учётом. Как показывает Джеймс Скотт в «Благих намерениях государства» (Scott, 1998), подобные проекты «упрощения» и «легиibility» неизбежно дисквалифицируют местное, практическое знание (metis), которое было слишком сложным, контекстуальным и неунифицированным для удобства центральной бюрократии. Человек, не владеющий новым письменным кодом для взаимодействия с государством (умением читать указы, заполнять формуляры, составлять прошения), юридически оказывался в положении неполноценного субъекта, «неграмотного», даже если он был виртуозным знатоком своей экосистемы и общинных норм. Право определять, какие формы учёта и какие правовые процедуры являются «правильными» и имеющими силу, перешло к бюрократическому аппарату, который тем самым осуществлял эпистемическое насилие над традиционными системами функциональной грамотности.
В XIX веке, с утверждением позитивистской науки и становлением системы массового образования, к этим механизмам добавился **научно-педагогический дискурс**. Наука, как новый универсальный претендент на истину, сформировала собственные критерии верификации знания: эксперимент, математическая формализация, рецензируемая публикация. Знание, не соответствующее этим критериям – например, эмпирическое знание ремесленника, основанное на многолетнем опыте и передаваемое через подражание, – было классифицировано как «донаучное», «эмпирическое» или «народное». Как убедительно демонстрируют Стивен Шейпин и Саймон Шеффер в «Левиафане и воздушном насосе» (Shapin & Schaffer, 1985), установление научного факта в XVII веке было не просто когнитивным актом, но и социальной практикой, требовавшей создания особого сообщества (учёных-джентльменов), определённого риторического стиля и исключения альтернативных способов производства знания (например, ремесленных). Параллельно система всеобщего школьного образования, описанная в работах Мишеля Фуко как дисциплинарный институт, начала внедрять единый стандарт «грамотности», сводившийся к чтению, письму и счёту на национальном языке. Эта «школьная грамотность» была оторвана от конкретных практических контекстов и навязывалась как универсальный культурный минимум. В результате носители сложных, но не вписывающихся в этот стандарт компетенций (например, кочевники, владеющие искусством навигации по звёздам, или крестьяне, знающие десятки сортов местных растений) официально записывались в «неграмотные» или «малограмотные».
Таким образом, определение «настоящей» грамотности на протяжении истории было результатом не объективного эволюционного отбора наиболее эффективных систем, а продуктом борьбы за символическую власть. Победа той или иной формы (сакральной письменности, бюрократического документа, научного текста, школьного аттестата) обеспечивала её носителям – клиру, чиновничеству, учёным, учителям – монополию на производство легитимного знания и право на осуществление эпистемического насилия над носителями альтернативных, «неправильных» форм функциональной грамотности. Этот процесс привёл к тому, что огромные пласты практического, воплощённого и контекстуального знания были исключены из доминирующего исторического нарратива и признаны несуществующими или незначительными, что и составляет одну из ключевых проблем для исторической реконструкции полного спектра человеческой компетентности в прошлом. Понимание механизмов эпистемического насилия позволяет деконструировать этот нарратив и восстановить множественность исторически существовавших режимов грамотности.
§ 2.3. Границы понимания: взаимная «неграмотность» элит и низов в языке друг друга
Стратификация общества по линиям сословной, профессиональной и культурной принадлежности неизбежно приводила к формированию относительно замкнутых коммуникативных сред, каждая из которых вырабатывала собственные семиотические системы, оптимальные для решения своих специфических задач. Следствием этого являлось возникновение устойчивых **границ понимания** между различными социальными группами, в частности, между элитами (религиозной, военно-аристократической, бюрократической, позднее – интеллектуальной) и низами (крестьянством, городскими ремесленниками, рядовым населением). Важнейшим аспектом этих границ является их взаимность: представители элит в массе своей оказывались функционально неграмотны в семиотических кодах низов, в той же мере, в какой низы были неграмотны в кодах элит. Это создавало ситуацию не единичного дефицита грамотности, а её социально-дифференцированного распределения, что необходимо для понимания характера общественных связей в доиндустриальную эпоху.
**«Неграмотность» элиты в кодах низов.** Компетенции, составлявшие основу функциональной грамотности крестьянства и ремесленников, были глубоко укоренены в конкретных материальных практиках, локальном опыте и телесном навыке. Они часто не имели адекватной вербальной или письменной репрезентации в рамках дискурсивных систем, доступных элите. Как следствие, представители образованных сословий могли демонстрировать поразительное непонимание этих практик, описывая их как нерациональные, примитивные или основанные на суеверии. Ярким примером служит отношение к народной агрономии. Сеньор, управлявший поместьем через приказчика, мог не обладать детальным знанием местных почвенных различий, тонкостей севооборота, системы примет для прогнозирования погоды или эмпирических методов лечения скота. Его функциональная грамотность лежала в иной плоскости – знании феодального права, военного дела, придворного этикета, возможно, основ латинской грамоты. Более поздние попытки внедрения «рациональных» агрономических методов со стороны просвещённых помещиков или государства часто терпели неудачу именно из-за игнорирования этой локальной, контекстуальной компетентности, что подробно анализируется в работах по истории аграрных отношений, таких как исследования Дэвида Мун о русском крестьянстве (Moon, 1999).
Аналогичная ситуация наблюдалась в отношении ремесленного знания. Теоретические трактаты эпохи Возрождения, пытавшиеся описать технологические процессы (например, «De la pirotechnia» Ванноччо Бирингуччо, 1540), зачастую грешили неточностями, поскольку их авторы были оторваны от реальной цеховой практики, основанной на невербализуемом, воплощённом навыке (embodied skill). Это непонимание порождало символический разрыв: практическое знание низов, будучи необходимым для физического воспроизводства общества, не признавалось элитой в качестве полноценного, систематического знания (episteme), оставаясь в категории ремесленного умения (techne) или даже простой привычки. Таким образом, элита была «неграмотна» в языке конкретной материальной практики, лежавшей в основе хозяйства.
**«Неграмотность» низов в кодах элиты.** Обратная сторона этого явления заключалась в ограниченном доступе низов к тем семиотическим системам, которые служили инструментами макросоциальной интеграции, легитимации власти и производства абстрактного знания. Наиболее значимым здесь было владение сакральными и официальными письменными языками (латынь, церковнославянский, позднее – стандартизированный национальный язык администрации). Незнание этих кодов делало представителей низов зависимыми от посредников (священников, дьяков, писцов) в ключевых сферах, связанных с законом, религиозным спасением и взаимодействием с государством. Проповедь на латыни или чтение указа на непонятном канцелярском языке были для них перформативными актами, сила которых заключалась в самом факте произнесения авторитетным лицом, а не в понимании семантического содержания. Как показал Михаэль Клатт в своём исследовании перехода от памяти к письменному документу в Англии (Clanchy, 2012), долгое время письменный документ имел силу не столько благодаря своему тексту, сколько благодаря материальным атрибутам (печати) и ритуалу его оглашения, который был понятен всем.
Кроме того, низы были «неграмотны» в сложных системах символической коммуникации элит: в тонкостях геральдики (за пределами распознавания основных гербов своего сеньора), в аллегорическом языке придворного искусства, в условностях дипломатического протокола или в логике схоластических дискуссий. Эти коды были частью габитуса элиты, усваиваемого через особую социализацию, и выполняли функцию социального дистанцирования.
