Суррогатный мир. Посвящается миллионам зачем-то пишущих людей
© Константин Александрович Уткин, 2025
ISBN 978-5-0068-8876-0
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Глава 1
«Поэты так не ходят»
Петр Ларенчук, человек без определенных занятий, больше всего на свете любил две вещи – выпить и прогуляться по лесу. По истоптанному московскому лесу, в котором почти не осталось первобытной тайны – но который все-таки был приятен в любую погоду. Даже в тридцатиградусный мороз.
Петр шел энергично – холод колол сквозь курту, два глотка коньяка не грели, еще два он собирался сделать возле проруби. Моржи, он знал по опыту, охотно разгоняют свернувшуюся после проруби кровь горячительным. И совсем не против угостить незнакомца.
Дымящаяся прорубь не была пустой – там кто-то плескался, издавая сдавленные гортанные звуки.
Ларенчук подошел ближе и увидел над черной водой полные ужаса и отчаяние глаза, а из раззявленного рта донеслось
– Спаааааа…
В то же время руки долбанули по воде, подняв каскад брызг.
– Спасти, что ли? Это ты мне?
Ларенчук на всякий случай посмотрел по сторонам – но больше никого вокруг не было – лишь замерший в морозном тумане узорный лес.
Медлить было нельзя – физиономия купальщика была баклажанного цвета и с белыми пятнами, и выглядело это страшно. Ларенчук взялся за перила лестницы, ведущей в воду, ухватил моржа за деревянную руку и медленно с трудом вытащил его на лед.
Но, как оказалось, это только начало всех проблем – человек смотрел на Ларенчука взглядом избитой собаки и показывал руки, которые, видимо, не могли действовать.
Ларенчук, вздохнув, взял незнакомца за холодные мокрые дряблые плечи и отвел его в домик. В домике были заиндевелые стены, но на несколько градусов теплее. Потом, внутренне содрогаясь, достал бутылку и влил драгоценную жидкость в синие губы. Потом вставил в онемевшие клешни лежащее тут же полотенце. Потом вытер человека сам, понимая, что тот это сделать не в силах. Потом одел, встряхнув напоследок так, что у незнакомца лязгнули зубы.
– Мой дорогой друг – вдруг заявил человек, к которому с каждой секундой возвращалась жизнь. – Вы себе не представляете, сколь много вы сделали для мировой культуры в целом и для русского народа в частности. Мне кажется, что вас должен отблагодарить не только я. Я думаю, что в ближайшее время произойдет событие, которое сделает вашу жизнь насыщенной, полной, сверкающей всеми яркими красками радуги и всеми цветами русских полей.
Ларенчук молча сглотнул – таких рассуждений он не слышал, наверное, никогда в своей жизни. Он не слышал даже ничего похожего, честно говоря – он не слышал вообще разговора без мата. Мат заменял для него самого и его друзей больше половины слов языка, и нельзя сказать, что они от этого испытывали хоть какой-то дискомфорт. Известно, что несколько основных понятий русского мата превосходно заменяют все остальные существующие слова. Можно сказать больше – рядом с нами живет и процветает широкая прослойка, которая никак, кроме как матом, разговаривать не может. Где-то в глубине подсознания еще копошаться не окончательно добитые слова, насильно привитые в дестве – но, как инородное, раздражающее душу тело, они были забыты, как только ребенок сделал самостоятельный шаг в мир.
Ларенчук был как раз из таких дикорастущих созданий, прекрасно обходясь в быту двумя-тремя десятками слов. Он бы, наверное, загордился, узнав, что на самом деле гораздо более разговорчив, чем всем известная особа женского пола из знаменитого романа – но романов он не читал, полагая, что все, что нужно для этой жизни, ему и так известно.
Спасенный же им человек, видя некий ступор, в который вошел его спаситель, положил руку на плотное плечо.
– Я вижу в вас благородного, умного и развитого человека. Уверен, что под этой оболочкой скрывает тонкая душевная организация настоящего гения.
– Ну… это… в общем, оно, конечно, да. – пробурчал он, начиная опасаться незнакомца. Тукнутый какой-то. Впрочем, что ждать от сумашедшего, добровольно залезшего в ледяную воду в такой мороз?
– Вот, видите. Я всем и всегда говорю только одно – в каждом человеке скрыт гений. Кроме тех, в ком гений цветет во всей его красе.
Ларенчку поднял брови и скосил глаза к носу, совершенно не зная, что сказать. Меж тем человек по-свойски взял его под руку и, наклонившись, доверительно сообщил.
– Вы спасли великую русскую культуру от страшной потери. Сознаюсь – я немного не рассчитал свои силы. Надо было действовать более осторожно. Более скромно, я бы сказал. Более размеренно. Скажите, любезный друг, а как вы смотрите на то, чтобы отпраздновать наше знакомство? Все-таки не улице, как вы могли заметить, не очень комфортная температура… да и ваш прекрасный коньяк, как мне кажется, уже перестает действовать.
– Вот это по-нашему – обрадовался Ларенчук. – вот это босяцкий подгон.
Теперь настала очередь изумиться спасенному. Он, возвышаясь над Петром нескладной каланчой, пожевал губами и спросил.
– Э… простите… что?
– Говорю – доверительно понизил голос Петр – в этих гробаных чащах можно каркалыгу отморозить, и лучше уж тогда сразу на болта накрутить – хоть радости, а то склеишь ласты, как цуцык задроченный…
Спасенный дугой изогнул бровь, и даже отклонился назад, изучая своего собеседника.
– Стоп!!! – предлагаю на этой оптимистической ноте закончить прения и пойти в ближайший…
– Рыгаловка на углу.
Быстро сообразил Ларенчук, подхватывая длинного, но какого-то заторможенного своего знакомца под локоть и увлекая его вперед.
Странное место Ларенчук назвал рыгаловкой – это оказалась некая смесь столовой советских времен и больничного покоя. О последнем напоминали в белый цвет выкрашенные стены, белые пластиковые столы и белые же стулья не тонких металлических ножках. Со стен глядели прикрытые стеклом плакаты тридцатых годов. В конце зала, в стенной нише соседствовали – печатная машинка с заправленным листом, на котором отпечатались буквы – каждый второй норовил проверить, в рабочем ли состоянии раритет – сломанный телевизор и радиоприемник. В общем, все, что нужно, чтобы вызвать у посетителя ностальгию и желания выпить еще и еще закусить.
Спасенный, который выглядел весьма и весьма вальяжно, подозрительно покосился по сторонам, пожал плечами и, увидев собачью тоску в глазах Ларенчука, махнул сухой ручкой. Здесь так здесь.
Новоиспеченные друзья, не успевшие, к слову, представиться друг другу, заказали – пузатую колбочку водки, три соленых огурца и три куска черного хлеба для Ларенчука (впрочем, подумав, он добавил еще мисочку винегрета и селедку под луком) и три кружки немецкого пива с плотной шапкой пены для спасенного. К пиву принесли полную тарелку дымящихся паром, розовых креветок.
– Ну, за яйца – не дав опомниться, заявил Ларенчук и, молниеносно налив себе полную рюмку, опрокинул ее в рот. Спасенный посмотрел на него с любопытством и спросил.
– Мой дорогой друг, а какое, простите, отношения имеют яйца к нашему необычному знакомству? Я понимаю, что несколько погорячился с оздоровлением, но, понимаете ли, надо быть здоровым, чтобы продолжать радовать…
– Если ты яйца отморозишь, то нечем тебе будет радовать своих баб. Я смотрю, ты на баб падкий, а? Раз в прорубь полез?
По лицу спасенного мелькнула какая-то тень, подобие судороги, но он сдержался и даже изобразил некоторый интерес к собеседнику.
– Позвольте представиться – Пуськов. – Михаил Пуськов. Да что ж это такое!!!
Воскликнул он, страхивая со свитера крошки винегрета… Ларенчук, замерев на несколько секунд и налившись свекольной багряностью – причем в пьяных глазах плясали черти – фыркнул закуской и заржал так, что гул затих…
– Пусь… Пусь… Михаил Пусь… Михаил – повторил он важным басом и завыл, стуча кулаком в ладонь… – Пусь… ков… Михаил!!! Пуськоооооов…
Михаил смотрел на него с плохо скрываемой брезгливостью и даже сделал попытку встать – но какие-то тайные намерения удержали от этого шага. Уйти было бы правильно – какой смысл наблюдать за истерикой хмельного плебея, но для начала плебея следовало осадить.
– Ну-с, уважаемый товарищ, вы, наконец, можете говорить? В таком случае, не могли бы вы быть столь любезны объяснить, что вызвало в вас такие пароксизмы смеха? Неужели моя фамилия?
Ларенчук вытирал слезы и мясистых щек и всхлипывал. Он то ли кивнул в ответ, то ли покрутил головой отрицательно, но Пуськову этого хватило.
– То есть вы считаете себя вправе смеяться над фамилией, которая известна всей стране? Потому что ее носит создатель великих стихов, которые наш народ поет вот уже двадцать лет? Поет, пел и будет петь, я не побоюсь некоторой пафосности, но продолжаю это утверждать.
Пуськов, когда хотел, мог выглядеть значимым и солидным – в голосе его скрежетал металл, выдвинутый подбородок приобрел каменные очертания, маленькие глазки застыли, пронзая забывшего свое место плебея ледяным презрением. И Ларенчук, меньше всего ожидавший такого поворота, справился с судорожными всхлипами и пробормотал.
– Ну что ты, друг, встал, как хер перед мокрой щелью… ты как этот… как его… Бонд… Мишка Бонд… тьфу… Джеймс Пуськов…
Петя хрюкнул, готовый разразится очередным приступом хохота, но Пусков ментроским тоном спросил.
– Белый слон?
Ларенчук уставился на него так, как смотрел час назад – как на колотящегося на морозе возле проруби сумасшедшего.
– Что- Белый слон?
– Ты знаешь такую песню – Белый слон?
– Ну, слышал.
– Она тебе нравиться?
– Ну, нравиться.
– Так вот. – Пуськов расправил плечи и чуть-чуть повернул голову, чтобы принять выгодный ракурс. – Так вот. Эту песню написал я.
Ларенчуку показалось, что пьяные выкрики, сливающиеся в один сплошной гул, стали тише, и пахнуло свежим ветром, уносящим густой табачный туман. Но и свой восторг, и свое недоверие он выразил одним лишь емким словом.
– П….шь.
Пуськов посмотрел на него так, как преуспевающие люди смотрят на смердящего возле перехода бомжа – с сожалением и брезгливостью. У Ларенчука слова застряли комом в горле. Лгун так смотреть не может.
– Вы? Это написали вы? Так это… а прорубь?
– Ну, ладно. Не надо так бурно реагировать, мой дорогой друг. Я привык, что это шокирует обычных людей… ну, что, что автор великого шлягера вот так ходит по улицам… даже – он не торопясь допил пива и, вытирая белые пенные усы, закончил – даже пиво вот пьет. Верь мне. Это действительно я.
– А… прорубь? – повторил Ларенчук. Другую информацию его мозг отказывался выдавать.
– Ну что – прорубь… – снисходительно проговорил Пуськов – ты не представляешь, мой дорогой поклонник, как важно для талантливого автора здоровье. Ты даже представить себе не можешь, как меня травят. Как меня ненавидят. Как мне все эти сволочи завидуют. О, как они мне завидуют…
– Я бы тоже завидовал – честно признался Ларенчук, наливая, выпивая и снова наливая. – Нет, ну это надо же… расскажи кому – не поверят. С самим автором Белого слона водку пью… а вы можете мне автограф дать? А вы можете меня с Калининым познакомить? Ведь это Калинин Белого слона спел? Михаил… как вас по отчеству?
– Ну, зачем уж так… по отчеству… – небрежно отмахнулся Пуськов – зови меня просто – Михаил. Я же народный поэт.
– Вот – поднял Ларенчук указательный палец. – Точно. Ты народный. И Калинин народный. Помню, у меня жена даже плакала, когда Белого слона слушала.
Ларенчук вдруг сморщил лоб, закрыл глаза и тоненьким голосом затянул…
«Я хотел въехать в реку на белом слоне,
Но слониху мой слон захотел по весне,
Из кустов попугай покосился, стервец,
И в кусты белый слон убежал как беглец»
Из-под смеженных век вдруг выкатилась слеза и юрко исчезал в щетинистых усах. Ларенчук перевел дух и продолжил заунывно.
«Белый слон, белый слон ускакал от меня,
Белый слон, белый слон, вот такая фигня.
Я по джунглям хожу, я по джунглям брожу.
На слона своего я обид не держу»
Пуськов сложил руки на груди и весь окаменел, слушая. Иногда он морщился, поскольку тоненький голос Ларенчука не мог покрыть разнобойного шума отдыхающего люда.
«Я слоненка кормил, как котенка, с руки,
На макушку ему надевал васильки,
И не ждал, что мой слон сбросит в реку меня,
И умчится изящно в сияние дня»
Припев Ларенчук пропел неожиданно чисто и громко – так что сидевшие за соседними столами люди прислушались и кое-кто подхватил. В такт мелодии качался прокуренный воздух подвала – «На слона своего я обид не держу…»
«Попугая поймаю и выдеру хвост,
Это он сглазил счастье мое, вот прохвост,
А потом я поймаю слониху в лесу,
И отдам на слоновью ее колбасу»
«Бэлый слон, бэлый слон…» Заревел вдруг над ухом Пуськова огромный небритый кавказец с убийственным русским перегаром.
«Ускакал от меня» Тонко, как циркулярная пила, взвыл Ларенчук.
«Я сижу на слоне, я грызу колбасу.
Как же тихо в осеннем прекрасном лесу.
Мы как братья, в прекрасную реку войдем.
Только слон мой и я. Со слоном мы вдвоем»
Пуськов склонил голову, уставясь на сложенные на груди руки, чтобы не предательский блеск не выдал обуревающих его чувств. Это был триумф, это было давно забытое счастье. Конечно, небритый кавказец, громоздкий, как гора, придавивший волосатыми лапами плечи Петра, не мог сравниться с рукоплещущим залом, но все же…
«Белый слон, белый слон, он ко мне прибежал,
Он опять, он опять, он ко мне прискакал.
Не нужны нам слонихи, нужны нам друзья.
Без друзей и слонам жить на свете нельзя»
Когда песня закончилась и Пуськов смог поднять голову, выяснилось что ничего не изменилось. Разве что человек-гора побрел обратно к своему столику, задевая сидящие компании и бурно, громогласно извиняясь перед ними. В общем – что тут такого? Ну, попел народ попсу, подумаешь, невидаль.
Но вот Петр… Петр смотрел на Пуськова так, как смотрят преданные собаки. Точнее – преданные оголодавшие собаки в момент, когда хозяин валит в миску кашу с ароматом мяса.
– Ну? – строго спросил Пуськов. Петр развел руками.
– Оху… пи… еб… – истратив словарный запас, он даже сконфузился. Пуськов понял состояние собутыльника.
– Да. Я понимаю вас.
– Трахнемся? – тут же радостно предложил Петр и у Пуськова отвисла челюсть. – Я говорю – выпьем? Да не этого твоего пойла, давай водочки… а мне можно вам тыкать? Все-таки такой человек, такой человек… расскажу друзьям с кем пил – не поверят, скажут, нализался и глюки словил. Давай… давай я тебе прямо в пиво плескану.
Пуськов не любил ерша, но что-то сдвинулось после проруби в его душе, как-то она размякла и утратила былую твердость – он со вздохом смотрел, как жидкость из прозрачного графинчика исчезает в его благородном пиве.
Впрочем, себя Ларенчук тоже не обидел, остаток водки вылив во вторую, так и не начатую кружку.
Что было дальше? Обычные скучные пьяные безобразия. Еще водка. Еще пиво. Попытка дережировать залом. Объятия с тем самым большим восточным человеком. Попытка купить все заведение. Попытка склеить каких- то совсем молоденьких студенток и, как следсвие, полная потеря человеческого облика – студенток надо было угостить. Кончилось все конфузно – студентки, перед которыми был выброшен козырь в виде Белого слона, закатились от смеха и признались, что вот уже четыре года обучаются в Литературном институте.
Ларенчук помнил, что это взбесило Пуськова – он заревел, как тот самый слон, брызгал в девочек слюною и обещал, что завтра же закроет эту проклятую альму матер, что хватит рубить поэтам головы и ноги, что он не позволит, в конце концов!!!!
В конце концов Петру удалось оттащить отяжелевшего поэта на свежий воздух. Там он плакал груди Ларенчука, а Ларенчук, ни черта уже не понимающий, гладил каштановые волосы со странными белыми корнями и утешал, как мог.
Бомбила, который вез двух пьяных друзей домой, саркастически хмыкал, слушая беседу за спиной.
– Я-гений.
– Ты гений.
– И ты гений.
– Не, я не гений.
– Нет, ты гений, потому что ты понимаешь гения.
– А, ладно. Я гений.
– Скажи мне, как гений гению, ты какой гений?
– А… хрен меня знает, какой. Наверное, какой-то.
– Я те скажу. Я щас те скажу. Я поэт? Поэт. Гениальный поэт?
– Ну…
– Какие еще ну?
– Да.
– Раз да, значит, ты тоже поэт. Значит ты, брат, тоже гениальный поэт.
При этом один друг держал мясистые щеки другого в ладонях и смотрел так, как будто хотел поцеловать, да стеснялся. Второй, полный, красный и с усами, не делал попыток вырваться, но конфузливо косился вбок.
– Брателло, я скажу тебе секрет, брателло. Я без этих. Стихов. Я могу быть гениальным поэтом без стиха? Ну, без единого стиха?
– Запросто. Ты… должен… понять… что ты… гений. А там напишется. Запомни – отныне ты гений. А все они – мусор. Ветер мусорный. Шваль. Про них забудут, а наши имена будут жить в веках, брателло. Я тебе сказал, как гений гению.
– В веках – задумчиво повторил Ларенчук. Меньше всего он рассчитывал, что его имя будет жить в веках. Он был уверен, что его забудут через два дня после того, как засыпят могилу. Но раз такой известный и знаменитый человек утверждает, что лучше не спорить. Ему видней, в конце концов.
И Ларенчук, в чьем пьяном мозгу вихрем летели обрывки мыслей, песен и образов, соглашался – все-таки, что не говори, но с гениальным поэтом не каждый день пьешь. Все больше с алкашами, хотя они, можно сказать, тоже в чем-то гении.
– Ладно, брателло, дай пять. У-го-во-рил. В веках так в веках.
– Приехали, хении – через плечо бросил водила. – расплачивайтесь и валите, а то стекла уже запотели.
Легко сказать – валите. Страшная смесь, булькающая в желудках, валила с ног надежней, чем бита по затылку – но не валится же, в самом деле, двум гениальным поэтам прямо в бурую, перемешанную с реагентами снеговую московскую кашу? Пуськов, поддерживаемый мощными руками новоиспеченного поэта, греб всеми конечностями, метр за метром двигаясь к ему только одному известной цели. Они падали и снова поднимались, ползли, поднимались и падали – пока мир, превратившийся в странные, накладывающиеся друг на друга картинки, не закрутился в смазанном вихре и не померк.
Это было пыткой, настоящим инквизиторским издевательством – изощренным, продолжительным и жестоким. Вбивать в больную голову ржавые гвозди… они гулко входили в черепную кость, и больному сознанию Ларенчука казалось, что вся бедная голова утыкана торчащими шляпками. От каждого гвоздя расходилась, как круги по воде, боль, расцвечивая темноту странными светящимися кольцами.
Ларенчук не выдержал и зарычал – звонкие удары по гвоздям прекратились, но через полминуты блаженной тишины ударили настоящей очередью. И рев, который Лавренчук издал, на сей раз результата не принес. Щелчки стали чаще и четче, и низкий мужской слегка скрипучий голос произнес.
– Вставайте, мой дорогой друг. Мне кажется, что мы вчера с вами хватили лишку. Это несвоейственно мне… и, я очень надеюсь, это несвойственно вам.
– Эээээммм…
– Мне тоже нехорошо. Как может быть хорошо поэту, когда злобная клака троллей хочет отсрочить наступление Золотого века Поэзии?? Когда банды разнузданных хамов чернят, топчут и рвут все святое, что человечество накопило за века своего развития.
Ларенчук провел по обметанным губам иссохшим языком, вцепился во что-то мягкое, чтобы удержать поплывший вбок мир и попросил..
– Ады…
– Ну, ладно. Черт… ты посмотри, что они творят. Ну что они творят!
Ларенчуку было глубоко наплевать на все, что творили, и на тех, кто творил – он бы остаток жизни отдал бы за стакан холодной воды, а еще лучше – холодного пива. Он не мог разлепить опухших век, не мог встать, не мог лежать, не мог вообще жить. Он умирал. И то, что он умирал в постели великого поэта, его ничуть не утешало. Впрочем, поэт, как оказалось, хорошо знал, что нужно делать в таких случаях. Свежий горьковатый запах, который хороший пропойца не спутает ни с чем… запах пены над толстым стеклом запотевшей кружки… Ларенчук вытянул руки, нащупал влажное холодное стекло – и… о, счастье – погрузил усы в чуть шипящую белую шапку, и жизнь полилась в него нежно пощипывающими горло глотками.
Даже щелчки, которые возобновились сразу после поднесения лекарства, стали восприниматься Ларенчуком именно так, как и должны были – щелчками компьютерной клавиатуры.
Через несколько минут похмельная смерть отступила и горизонты очистились. Ларенчук протер глаза и сел на кровати, чувствуя себя не то чтобы уверенно, а вполне себе бодро и свежо.
Первое, что бросилось в глаза – голенастые бледные ноги, торчащие из семейных трусов кокетливой голубой расцветки. Ноги был согнуты в коленях и растопыренными пальцами крепко упирались в пол. Потом – рубаха, рубаха розовей фламинго. Сбитый на бок ярко-зеленый галстук. Лицо – в свете монитора оно имело зловещий бледный вид, а всклокоченные волосы, шепчущие что-то гневное губы и впившийся в экран взгляд делали его совершенно безумным.
Ларенчук удивился – неужели этот человек только что сделал благородное, а главное – разумное действие, принеся умирающему с похмелья другу пиво? Со стороны казалось, что человека за компьютерным столом не волнует ровным счетом ничего. Вот сравняй атомная бомба город за окном – он и не заметит зловещего гриба и рухнувших стен. Главное, чтобы соединение не прерывалось.
Осмотрев хозяина и слегка подивившись на столь странное времяпровождение, Ларенчук осторожно огляделся. Со стены, с яркого плаката скалил лошадиные зубы Калинин. Внизу, обмирая от восторга и уважения, Ларенчук прочитал знакомую фамилию – Пуськов. Покосился на чудика за компьютером, поскреб затылок и пригладил усы – тихо, тихо, не надо мешать тонкому процессу творчества. Может быть, именно в этот момент в гениальной голове родятся новые гениальные стихи для гениальных песен?
Чудик же клацнул зубами от избытка чувств, разразился пулеметной очередью щелчков – и вдруг со странной ухмылкой повернулся к Ларенчуку.
– Одного добил. Петенька, если бы ты знал, мой хороший, мой спаситель, мой дорогой друг – если бы только знал, милый мой, как их там много. Как мне не хватает, поверь, как мне необходимы настоящие друзья. Посмотри – ты видишь, сколько их тут?
Оторопевший Петенька не нашел ничего лучше, как поскорее допить пиво – и кивнул, отдуваясь и утираясь.
– Да – кивнул он, мужественно подавив отрыжку – их очень много. А… кого?
– Завистников. Троллей. Клакеров. Агентов иностранных разведок, готовых на все, чтобы уничтожить Россию, а главное – разгромить русский язык. Мы с тобой – если, конечно, ты мне друг, а не случайный собутыльник – встанем плечом к плечу на пути этих бешеных собак… на дорого этого проклятого бешеного собачника… и не дадим разрушить наше все. Нашу поэзию.
Тут бы слинять потихонечку Петру Ларенчуку, исчезнуть бы, сославшись на работу, семерых по лавкам и жену с занесенной для воспитательных целей сковородой. Но Пуськов обладал какой-то нездоровой харизмой, каким -то странным влиянием на ослабленный похмельем организм – и Ларенчук сидел на диване в мятых штанах и несвежей футболке, с тоской предощущая приближение второй волны похмелья. Сил удрать не было. Оглушенный весельем мозг отказывался принимать информацию. Но это не интересовало Пуськова – он продолжал вещать, умудряясь регулярно поглядывать в монитор.
– Ты что думаешь, мой новый, но верный – я не смею в этом сомневаться – друг? Ты думаешь, что все так тихо, все таки шито-крыто? Ну нет, ни в коем случае. Идет страшная борьба – борьба за души. Мы, светлые поэты, ежесекундно испытываем мощнейшее давление со стороны темных сил.
Вот это Ларенчук вдруг ощутил на себе – темные силы поднялись откуда-то из глубины тошнотой, и комната вместе с велеречивым хозяином покачнулась вбок.
– И поэтому нам, посланцам Золотого Века поэзии нужно держаться вместе. Нужно быть готовым к самым гнусным обвинениям, самым подлым подставам, самым грязным оскорблениям… на самые великие стихи, по которым – я не побоюсь этого слова – наши дети будут учить историю.
Ларенчук хотел было возразить, что, по идее, дети должны учить историю по учебникам истории, но уж больно значительно смотрелся поэт в розовой рубашке и ядовито-зеленым галстуком. Цвета, бросаясь в глаза, словно предупреждали – осторожно, животное опасно. Ларенчук знал из передачи, что самые опасные твари природы так предупреждают потенциальных агрессоров.
К тому же темные силы все сильнее покачивали мир и требовали продолжения банкета.
Пуськов же тем временем, оттолкнувшись ногой, прокатился через комнату на кресле к хорошему, старому, надежному, довоенному серванту, вытащил из его недр светло-коричневый футляр, из него – электробритву цвета слоновой кости, легким движеним ступни направил кресло обратно к компьютеру – и, нащелкивая по клаве одной рукой, другой стал немилосердно размазывать и сдвигать кожу щек.
– Простите, Михаил…
– Просто Миша. Без официоза, мой друг…
– Миша. Мишенька. Мне плохо, Мишенька, мне очень плохо…
Ларенчук хотел добавить, что мало одной кружки пива больному человеку, очень мало, но не успел.
– На кухне в холодильнике – невнятно, потому что брил подбородок, сообщил Михаил. – И пожрать что-нибудь погрей.
Ларенчук, уже направившийся к кухне, слегка помедлил, удивленный мгновенной сменой тона – от возвышенного до приказного, но, решив, что у поэтов все не так – решил не обращать внимания. Тем более что странностей за прошедшее время хватало с лихвой.
Петр осторожно покосился на знаменитость – еще не хватало попасть к этому товарищу в служанки – но, решив не отказываться от дармовой еды и, наверняка выпивки, от которых люди в его положении отказываться не должны. Знаменитость же, похоже, отдав команду, напрочь забыла о самом присутствии Петра. Пуськов сидел, опять впившись в монитор красными слезящимися глазами и бормотал что-то про себя, бормотал. Ларенчуку стало жутко. Ему вдруг показалось, что рядом с ним находится совершенно больной человек, который не в состоянии отвечать за свои действия. И спорить, конечно, с таким опасным соседом не приходилось.
Холодильник – кошмар холостяцкой жизни Ларенчука – возвышался в углу кухни серебристым айсбергом. Такие вещи всегда вызывали у Петра странные ощущение одновременно робости и вожделения. Он боялся даже приблизиться к этому страшному монстру, не то чтобы открыть его и что-то приготовить. Не надо смеяться, дорогой читатель. Это для вас. Волков, выросших в городских джунглях, впитавших в себя с молоком матери азарт борьбы, это кажется смешным. Для Ларенчука же это было проблемой номер один. Он боялся не самого холодильника, не надо представлять его таким уж дикарем – нет, он боялся, смертельно боялся его содержимого. Там по его мысли, должны были находиться самые страшные, дорогие и вкусные яства, которые только может представить себе человек.
Из комнаты раздался странный звук – нечто среднее между рычанием и воем, перешедший в низкое утробное клокотание. Ларенчук вздрогнул и едва не нырнул в ослепляющее белоснежным светом нутро холодильника.
Но, справившись с первым приступом паники, воровато оглянувшись и даже чуть присев, схватил ледяную гладкую округлость бутылки и быстро сделал два глотка.
Потом засунул обе пятерни во взъерошенные волосы – это было слишком для него, привыкшего к тихой и мирной жизни безработного среди бушующего океана дикого капитализма. Обычная попойка вдруг свела его с самым настоящим гением (про простоте душевной Ларенчук был склонен верить тому, что говорили о себе люди.) – и где-то в глубине души уже поднимало змеиную голову тщеславие. Ведь Бог, как известно. не фраер, видит все знает, кого и чем награждать. Если ему, Петру Ларенчуку, подарено счастье общаться с таким знаменитым поэтом – значит, это все не просто так.
Петр, при необходимости умеющий делать все, быстро достал кусок колбасы, обвисший пук зелени, несколько яиц и кусок масла. Через несколько минут помещение наполнил аромат типично мужской еды.
Потом он установил тарелки с яичницей на обнаруженный поднос, водрузил, как центральную фигуру композиции, запотевшую емкость и торжественно двинулся в комнату.
А в комнате ничего не изменилось – Пуськов так и сидел, не отрывая воспаленных глаз от мерцания монитора, и долбил по клавиатуре так, что казалось – либо он раздолбит в щепы пластиковое изделие, либо сломает себе указательные пальцы.
– Михаил – уважительно пониженным баритоном позвал его Ларенчук – я приготовил еду и… – он смущенно кашлянул – и кое- что еще. Вы… ты… остаграммимся?
Пуськов повернул голову – и Петру вдруг показалось, что он пустое место – настолько отсутствующим был взгляд его нового знакомого.
– Отличная мысль… я так и напишу. Вот так – человек должен поступать всегда, в первую очередь благородно. Красиво и благородно. Если человек должен соврать, но не врет – он поступает подло и нехорошо. Человек должен врать, чтобы остаться красивым и благородным.
Ларенчук отошел на цыпочках, совершенно не зная, что говорить на такие глубокие и извилистые мысли – ему самому даже что либо подобное не могло прийти в голову.
Чтобы не мешать процессу творчества, который, судя по всему, бурлил и кипел в генниальной голове, Ларенчук молча уселся на продавленный диван, который явно знавал лучшие времена, и налив себе рюмашечку, молча салютнул сутулой спине.
– Ваше здоровье, гений – произнес он одними губами.
Хмель ударил теплой волной в голову. Ларенчук расслабленно посмотрел по сторонам – комната, как и диван, определенно знала лучшие времена. Бывшая когда-то модной и престижной мебель растрескалась потускневшим лаком, обои отошли на стыках, на пыльном ковре виднелись проплешины.
На письменном столе громоздился здоровенный монитор – Ларенчук, хоть и был далек от любой современной техники, но смотрел телевизор, и знал, что трубочных мастодонтов давно уже сменили плоские экраны. Плакаты на стенах – сейчас, вернув себе внимательность грамотной опохмелкой, Ларенчук это заметил – тоже были двадцатилетней давности. Пуськов на них выглядел моложе – такой мощный самец с сытой самодовольной физиономией, неизменной бабочкой и одухотворенным взглядом вдаль.
Судя по ним, по этим плакатам, прошлое у поэта действительно было достойное – на некоторых он был изображен вместе с певцами, чьи песни сопровождали Ларенчука в его лучшие годы.
У Петра защипало в носу и пришлось срочно выпить еще рюмку, чтобы скрыть позорную для мужчины слабость. Странно, но сегодня алкоголь не оказывал своего расслабляющего действия – с каждой минутой Петр чувствовал себя все менее уверенно. Необъяснимая робость сковывала его по рукам и ногам – еще чуть – чуть, понимал он, и не хватит смелости даже чихнуть. К счастью, Пуськов резким движением откатился от компьютерного стола и развернулся к Петру.
– Господи, ну объясни ты мне – неожиданно заявил поэт, обращаясь непосредственно к гостю – почему ты дал всей этой мерзкой серости, всем этим завистливым холопам столько злобы? Почему они меня преследуют, как собачьи стаи благородных оленей?
Ларенчук остолбенел но быстро понял, что нужно делать – наполнил рюмку, быстро насадил на вилку кусок колбасы и яичницей и поднес хозяину. Тот полча принял угощение, небрежно кивнув, лихо забросил водку в рот.
– Нет, ну вот ты мне объясни – что им всем от меня нужно? Что им всем от меня нужно? Что я им плохого сделал?
Ларенчук был бы рад ответить на столь риторический вопрос, но вот беда – не знал, что. Поэтому, поразмыслив немного, он положил руку на сухую старческую кисть и сказал душевно.
– Миша, эти гады тебе просто завидуют.
Ларенчук понятия не имел, кто они такие – эти самые гады, чему они завидуют и есть ли вообще предмет для зависти – но, как оказалось, попал в точку. Пуськов окаменел лицом и произнес торжественно – да, это печальный удел всех гениев. Быть оплеванными современниками, быть гонимыми и глумящимися. Спасибо тебе, мой новый, но уже дорогой. друг, моя правая рука, мой наперсник и напарник. Дай я тебя обниму…
Ларенчук не успел опомниться, как его губы были покрыты и всосаны совсем не свежей и очень неприятной пастью великого поэта. Ларенчук обмер – с одной стороны, конечно, ему льстило такое отношение, с другой стороны – все-таки поэты, певцы, писатели и прочие артисты – народ богемный А богема – это такая подозрительная прослойка, от которой неизвестно, что ждать. Мысли пронеслись в голове Петра мусорным ветром, пока поэт высасывал из него энергию, но не подвигли ни на какие действия. Пуськов сам отлип от жестких усов и, небрежно развалившись на кресле, скомандовал.
– Давай еще по одной. У нас сегодня дело исключительной важности, архиважное дело, как говорил классик марксизма – ленинизма.
Ларенчук, оторопело вытирая широко обслюнявленный рот, предпочел, не отвечать.
– Ты что думаешь? – Пуськов аккуратно поставил рядом рюмочки и налил водки. – Ты думаешь, в этом мире так просто жить талантливым людям?
Ларенчук торопливо выпил, боясь, что Пуськов опять полезет целоваться, и отодвинулся на дальний угол дивана. Но тот, казалось, был всецело поглощен какой-то новой идеей и напрочь забыл про своего соседа.
– Поэзия – это дар богов. Это редчайший дар, который даруется нескольким людям и сотен… нет, из тысяч. Даже это – даже из сотен тысяч человек только один может быть носителем настоящего таланта, но какой же кошмарный, ужасный, бесчеловечный прессинг он получает со стороны мелких и ничтожных завистников.
Ларенчук сидел молча. Как-то это все было странно и, наверное, неправильно. Но он уже второй день слушал бред про стихи… правда, его за это поили. Так что было бы благоразумнее ничего не предпринимать – разве что уворачиваться от излишних поцелуев – и слушать этого чудика, не перечить ему ни в чем. Пусть себе дальше поит и кормит.
Однако надо было хоть как-то среагировать, и поэтому Ларенчук надул щеки, страшно вытаращил глаза и повторил свою недавнюю находку.
– Это потому, что они тебе завидуют.
Пуськов медленно и важно опустил подбородок и снова вздернул его, замерев ожившим медальонным профилем. Причем выражал этот профиль одобрение и понимание.
Ларенчук посмотрел с опаской на него, на остывшую закуску, запотевшие бока ополовиненной бутылки и, вдохнув, продолжил.
– Вот от того они тебе и завидуют, что, небось, Калинин ни на кого песни не пел. Калинин пел только на твои стихи. Понятное дело, что они тебе завидуют.
Каждое слово Ларенчука сопровождал едва заметный кивок – казалось, что преподаватель принимает экзамен у старательного студента.
– Ну, кто из них может сказать, что на его стихи пели песни сам Калинин? Прошло уже много лет, но все равно, никто не может этим похвастаться, этим самым, что не его стихи пел песни сам Калинин.
– Да – низким и протяжным голосом повторил Пуськов – на мои стихи пел песни сам Калинин. Кто еще может похвастаться тем, что на его стихи пел песни Калинин?
– Да, да, никто не может похвастаться тем, что на его стихи пел песни сам Калинин.
– Да, да, да, Калинин пел песни только на стихи Пуськова…
– Белый слон – Ларенчук вдруг почувствовал странное вдохновение – белый слон – это истинно народная песня, которую гениально исполнил Калинин…
– Да – эхом вторил Пуськов рассыпающемуся мелким бесом Ларенчуку – мою гениальную песню гениально исполнил Калинин… потому что мою гениальную песню написал воистину народный и гениальный поэт…
Ларенчук вытер истекающий потом лоб – как-то он разволновался, распевая дифирамбы подпитому гению. Но – судя по всему он нашел верный ход – золотую жилу, которая могла его обеспечивать всем необходимым длительное время. Пуськов шевельнул профилем и покосился недоуменно. Ларенчук вздохнул – но в эти секунды решалась его судьба.
– В самом деле – кому еще в голову может придти завидовать честнейшему и… по-ря-до-чней – шему человеку…
– На стихи которого поют песни звезды эстрады
– Да, на стихи которого поют песни звезды эстрады поют – ну кто может завидовать этому честнейшему человеку? Только подлецы и подонки, свиньи и сволочи, как их еще назвать?
– Завистниками их назвать можно, завистниками и подлецами, мерзавцами и еще раз мерзавцами, подлецами и свиньями…
Пуськов разошелся, и Ларенчук пожалел, что позволил ему так быстро соскочить с нужного направления.
– Вот я и говорю – что негоже вам, эталону порядочности и благородства, обращать внимание на всяких
Пуськов резко вскинул голову.
– Не нужно тебе обращать внимание на всяких нехороших людей. Тебя ждут великие свершения и новые открытия…
Ларенчук с тоской посмотрел на водку. Если самовлюбленный гений не сообразит, что пора промочить горло, то рискует лишиться потока живительных славословий.
Но Пуськов за свои немалые лета хорошо усвоил одно правило – если ты хочешь, чтобы тебя хвалили, не забывай хвалить сам. Или наливай, если человек далек от сложного мира искусства. Михаил открыл глаза и, приглядевшись к своему товарищу, быстро налил еще по одной, не забыв укоризненно покачать головой – нехорошо, мол, некрасиво, пить вот так много и безудержно.
Ларенчук, в принципе, с этим был согласен. Да, нехорошо пить так много. Но горзадо хуже – пить так мало. Или вообще не пить. Но время не ждало – Пуськов уже поднял подбородок, натянув шею двумя черепашьими складками, и приготовился внимать.
– Ты себе представить не можешь, дорогой мой друг – разом перескочил вдруг Ларенчук на развязно-интимный тон – как я горд тем, что вытащил тебя из ледяной купели…
Петр осекся – впервые в жизни он говорил не своими словами. Будто кто-то наклонился над ухом и стал диктовать – причем так удачно диктовать, именно то, что нужно.
– И, вытащив тебя из ледяной купели, я понял, насколько мне повезло. Не каждый день простым людям вроде меня выпадает счастье пить… нет, я скажу больше – выпадает счастье жить рядом с великими гениями пера, которые скрашивают серость наших обыденных будней великими красками своего таланта!!!! Позволь пожать твою мужественную руку, Михаил, и наплюй на всех, кто тебя оскорбляет и унижает.
После этих слов Ларенчук уже уверенно наполнил свой стопарик – и быстро выпил, провернув это все так ловко, что хозяин принял заминку за осмысление новых фраз и придания им достойного оформления.
– Кстати, а кто тебя унижает и оскорбляет? Что за потерявшие всякий стыд и совесть люди? Как им не позорно пятнать свои имена перед потомками, который приколотят их на позорный крест и будут смотреть, удивляясь, как можно было опуститься до такой низости – травить всеми обожаемого автора всеми обожаемого Белого слона? А…
Ларенчук замолчал на полуслове – у Михаила Пуськова прыгал дрожащий подбородок и следы бурного прошлого на лице были залиты обильными слезами.
– Именно. Именно. Какое счастье, что в эти трудные минуты вы, мой дорого собрат по творчеству, находитесь рядом со мной. Как мне приятно чувствовать дружеский локоть и надежное плечо в мире, который стоит целиком и полностью на предательстве, лжи, корысти и алчности. Дай я тебя…
– Пардон!!! – быстро выставил рюмку, как щит, Ларенчук – пардон, у меня налито.
И Пуськов, который уже готов был слиться в очередных дружеских объятьях с длительным братским поцелуем, был остановлен, начал трубно сморкаться, откашливаться и промокать опухшие от слез глаза.
– Вот он, это гадкие и мерзкие людишки. Вот они, эти не имеющие ничего святого за душой дикие варвары. Вот он, способные оплевать и опорочить все, на чем стоит порядочность, ум, честь и совесть народа. Вот тут они все у меня…
И Пуськов вытянул перст, указывая на бельмо спящего монитора. Петр внимательно вгляделся в этот монитор – он понял, что творческие люди не совсем такие, как люди обычные, и то, что они говорят, обычно приходится додумывать самому. Что хотел сказать гениальный поэт, утверждая, что все враги живут в мониторе? Может, в телевизоре? Наверное, все эти телевизионщики, которые не хотят больше показывать Калинина с гениальной песней Белый слон – они и есть самые настоящие внутренние враги всех творческих людей?
– Хотя!!! Мой дорогой друг, хотя!!! Хотя, между прочим, я могу показать вам сегодня – именно сегодня, мой дорогой друг, именно сегодня – могу показать вам этих сволочей вживую!!! По-настоящему!!! Вы сможете посмотреть в их бесстыдные глаза!!! И спросить, за что, за что, за что они устраивают этот бесконечный и ужасный бестиарий!!! Да, мой друг!!! Я совсем забыл, что за день сегодня!!! Сегодня мой праздник, и ваш праздник, и праздник всех художников слова, которые работают не покладая рук, привнося в этот мир красоту и благородство!!!
Ларенчук молча налил и выпил. Пуськов этого не заметил – он мчался бейдевиндом по волнам каких-то своих мыслей. Ларенчук понял, что сегодня его собираются вести куда-то, где как раз скапливаются все эти враги и подлецы, и ему, как крепкому представителю пролетариата, нужно будет с ними разобраться по пролетарски, со всей рабочей прямотой.
– Ты правильно сделал, что выпил, ты молодец, ты понимаешь, когда надо выпивать и за что надо выпивать. Я могу сказать тебе, за что ты выпил – ты выпил за меня, и за себя, потому что ты тоже поэт. Ты понимаешь или нет, что поэт это не тот человек, который умеет писать простые зарифмованные мысли, поэту вообще не обязательно что-либо писать. Я могу сказать, что ты, мой друг – поэт, а, между тем, ты не написал еще ни одного стихотворения. Странно? Нет, не странно, нормально. Любой, кто читает стихи, сам становиться поэтом.
Ларенчук открыл было рот, чтобы уточнить – последнее прочитанное стихотворение находилось, кажется, в школьном учебнике. И далеко не факт, что он было-таки прочитано – скорее всего, именно за то, что он, Петр Ларенчук, отказался его читать, он и получил одну из своих бесконечных двоек.
Но его хорошо взяли в оборот – и оробевший Петр даже пикнуть боялся. Если этот маститый человек сказал, что ты поэт – значит, ты поэт, сиди и не вякай. А то переведут в писатели, а писатели…
– А писатели, мой дорогой друг, это просто халтурщики, которые высиживают романы исключительно задницей. Ты что думаешь, я не знаю, что говорю?
Пуськов косвенными шагами двинулся через всю комнату к шкафчику и вернулся с книжкой – очень яркой, хорошо разрисованной книжкой. На обложке книжки золотыми пляшущими буквами бросалось в глаза название – «Приключение Перепрыжкина, или Сын Крабоеда»
Сомлевший Ларенчук, которому захорошело давно и надежно, хотел спросить в лоб Пуськова – что за чушь, кто такой Перепрыжкин и почему он сын крабоеда? Но народная мудрость, запрещающая обижать благодетелей с алкоголем, вложила в губы Ларенчука совсем иные слова.
– Круть. Это ты написал? Вот, блин, не зря же люди говорят, что гениальные человек гениален во всем. Мне бы так…
Ларенчук уронил голову. Скорбь его была глубока и естественна – ему до жгучих слез стало обидно, что судьба обделила его, не наградив никаким талантом, что он вынужден прозябать свою единственную жизнь, кочуя от пьянки до похмелья. Никто не споет Белого Слона на его могилке, никто не прочитает выпестованных, как младенца, прямо в глубине души строк. И суждено ему сгинуть в безвестности, как сотням тысяч ушедших в небытие его сограждан и соседей.
– Почему… – Ларенчуку было тяжело. Он мог молчать – и не плакать. Мог говорить – но тогда предательские слезы размывали мир. – Почему я обижен? Я тоже, может, хочу. Хочу Слона. Белого. Хочу написать Белого слона. И чтобы эти… слушали и восторгались. Наливай.
– Нет. Сегодня ты больше не пьешь.
Ларенчук уставился на Пуськова с гневным недоумением – такой подлости от своего нового товарища Ларенчук не ожидал. И, видимо, на круглом и красном, как свекла, лице отразилась такая буря эмоций, такое негодование, что Пуськов положил длань на плечо и сказал голосом утешающего доктора.
– Дорогой мой брат и соратник. У нас с тобой сегодня событие огромной важности – нам нужно пойти на праздник. Сегодня мой праздник… в первую очередь мой, ну и потом, конечно, всех остальных гениев. Ну и не гениев тоже.
Вдруг Пуськов осекся.
– Ну ты-то у нас гений, кто ж с этим будет спорить. Смешно оспаривать то, что видно всякому. Тебе не нужно писать Белого слона. Ты сделаешь гораздо лучше – ты напишешь Черного слона. Уверяю тебя – ты еще соберешь свои аплодисменты, ты еще сорвешь свой куш, ты еще увидишь небо в алмазах… за тобой будут бегать стадами поклонницы и прелестницы. Твое имя будет вписано золотыми буквами в анналы Бриллиантового века русской поэзии.
Ларенчук охватил голову руками – он давно выяснил, что гениальность наложила на Пуськова основательный отпечаток и что малое зерно здравого смысла нужно искать в толстых напластованиях странных рассуждений, но это его уже стало утомлять. Сейчас он понял только одно – сегодня праздник, и пожилого поэта туда надо сопроводить, исключительно для того, чтобы дедушка не пострадал от поклонниц. Дальше мысли Ларенчука свернули в привычную и уютную колею – на любом празднике, особенно на таком, где присутствуют великие люди, обязательно будут и те, кто этих людей захочет накормить. И напоить, конечно, тоже.
Ларенчук посмотрел на своего нового, но очень многообещающего друга с тоской. Неужели он не понимает трагедии человека, которому налили, а потом вдруг вероломно отлучили от живительного источника? Но Пуськов был холоден, сдержан и непоколебим.
Он деревянно ходил по квартире, поправляя бабочку, одергивая борта пиджака, смазывая волосы чем-то блестящим и расчесывая их, долго и придирчиво изучая себя в зеркало… На Ларенчука в такой ответственный момент он даже не смотрел, Петр превратился в предмет мебели. В конце концов он снизошел и удивленно уставился на Петра.
– Мой дорогой друг, вы почему сидите неподвижно? Мне кажется, вам нужно как минимум побрить ваше лицо, потому что – ну как вы этого не можете понять – сегодня у вас будет встреча, которая, вполне возможно перевернет весь ваш мир, всю вашу жизнь.
Ларенчук встал. Сделал шаг к Пуськову. Отчеканил.
– Мне не нужно переворачивать мою жизнь. Мне нужно выпить. Сейчас. Иначе я тебе сейчас все тут на хрен переверну.
Если Пуськов и испугался, то не подал вида. Но всмотрелся в багровую круглую физиономию Ларенчука, вздохнул, неодобрительно покачал головой, даже погрозил пальцем – и направился к холодильнику. Ларенчук получил заветную стопку и смог без моральных травм добраться… он еще не представлял, куда и зачем они идут. Бред, которым пичкал его Пусков уже второй день, никакой информации не давал. Литература, поэзия, белый слон, какая-то дурацкая травля, неизвестно кем и неизвестно почему… впрочем, поскольку его поили, кормили и вроде бы даже показали свет в конце тоннеля – отказываться от приглашения смысла, в общем-то, не имело.
Ларенчук вздохнул, посмотрел на Пуськова с тоской умирающей лани во взоре и оглушительно хлопнул в ладоши.
– Ну давай, веди, Сусанин, мать твою за ногу.
Потом добавил с интонациями профессионального двоечника.
– Ну хоть пивком-то по дороге угостишь?
*
Это было странное путешествие – Ларенчук, выклянчив мелочь на пиво, регулярно прикладывался к склянке темного стекла и постепенно становился все веселее и веселее, начиная задирать прохожих и приставать к женщинам. Пуськов, пряча подбородок в мохнатый шарф, опасливо косился по сторонам – но наблюдатель смог бы заметить в этих взглядах некое недоумение. Пешеходы обращали на них внимание – но не больше, чем обращают внимание добропорядочные граждане на алкоголиков, не свет ни заря уже предавшихся любимому пороку и бросивших вызов обществу. Женщины обходили развеселого Ларенчука стороной, мужчины посмеивались – но на Пуськова, автора великого текста Белый слон, никто не обращал ни малейшего внимания.
Ларенчук же был не седьмом небе об счастья. Он, пожалуй, мог бы себя сравнить с Труффальдино из Бергамо, или, на худой конец, с толстым хитрецом Пансой – если бы к разменянному пятому десятку читал что-то, кроме жировок за коммунальные услуги. Но он был девственно чист, за прошедшие десятилетия начисто забыв все, что государство вкладывало в его бедовую головушку – причем вкладывало при помощи лучшей в мире, как недавно выяснилось, системы образования. Он был чистым листом, табула раса, снежным полем, на котором любой первопроходец мог оставить свои следы. От школьника, взирающего с восторгом немого обожания на учителя, он отличался только громоздкостью и замутненным взглядом.
Но Пуськов видел в нем большее. Он был боязлив, мэтр советской поэзии, он был сплошным пережитков канувшей в небытие советской эпохи. Он на полном серьезе думал, что ястребы Пентагона, держащие склеротические пальцы на пусковом крючке, бросили все силы, освободившиеся после поднятие железного занавеса, на развал российского общества. Развалить общество можно очень легко и просто – сделать из людей зомби, дураков, ни черта ни в чем не смыслящих. Но на пути оболванивания масс стоит несокрушимым бастионов Поэзия, стоит, как крепость, за стенами которой плечо к плечу отбиваются от подступающей серости великие поэты прошлого и настоящего.
Но злые силы готовы на все, чтобы уничтожить сеятелей великого, доброго и вечного. Они тратят бешеные деньги, покупая профессиональных загонщиков, лжецов и клеветников, у которых нет ничего святого за душой кроме зависти. Зависть. Зависть. Пуськов знал лучше других, что значит это слово. Завистники шли к нему стаями, косяками, тучами кровососущего гнуса. Завистники цеплялись к любой запятой, к любому слову, а уж если мэтр хотел сделать шаг вперед и поработать в жанре экспериментальной поэзии – что тут начиналось!!! Его рвали в клочья, как стая дворняг замешкавшегося кота, не оставляя живого места, пинали кирзовыми сапогами нежное сердце поэта, как мяч, обнажали душу и лапали ее шершавыми руками.
Сколько раз несчастного мэтра хотели стереть с лица земли и лишить несчастных потомков возможности прильнуть к освежающему сосуду его стихов. Конечно, никто из многочисленных врагов, завистников и злопыхателей не говорил прямо – вот, мол, Михаил Пуськов, хотим мы тебя изжить с белого свету – но сам поэт это чувствовал. Он всегда все чувствовал… и не сомневался, что на ежегодном сборище наверняка произойдет какая-то провокация. Может быть, его попытается задушить экзальтированный графоман. Может, на него выльют кислоту обезумевшие от любви поклонницы. Может, выстрелит в грудь озверевший от черной зависти соперник. Все может быть. И присутствие рядом с Пуськовым, человеком нежной душевной организации, этакого вот здоровяка, пышущего природной мощью, наверняка остудит все, кто хочет воспользоваться его благородной слабостью и учинить что-нибудь нехорошее.
Правда, его телохранитель с каждой минутой становился все более и более пьяным, но это и не было так важно – Пуськов знал, что некоторые особи низшего сословия вместе с опьянением приобретают драчливость, задиристость и решительность.
Они пересекли Садовую по новенькому подземному переходу и начали месить ногами мерзкую рыжую кашу из мокрого снега и воды. Узкий тротуар вдоль столетних особняков сталкивал два потока людей, они, не всегда имею возможность разойтись, сталкивались, пробирались мимо и, в итоге выскакивали на проезжую часть – благо смердящие машины стояли практически на одном месте.
– Посмотри – Пуськов перетащил Ларенчука на противоположную сторону улицы и театральным жестом вздел руку. – Посмотри, вот это место – святая святых любого пишущего человека. Это, мой друг, Центральный Дом Литератора. Здесь все – литераторы….
– И все – центральные – пьяно икнув, схохмил Ларенчук. Его уже толкнула приземистая и необъятная в норковой шубе дама. Ларенчук увидел только выплывшую на воротник напудренную щеку и лежащий на ней завиток золотой сережки.
– Парррдон – не успел он извиниться, как Михаил крепко взял его за локоть и увлек вперед.
– Негоже нам, двум выдающимся поэтам современности, мокнуть на пути… в общем, Петенька, ты от меня ни на шаг. Сначала сделаем все, что нужно, потом я тебя свожу в буфет. Ты знаешь, что сам я не пью, но ради такого праздника я тебя угощю… чаем.
Пуськов отчего-то волновался и, предупреждая взрыв негодования своего секьюрити, пихнул его локтем в бок.
– Да пошутил я… выпьем… и снова нальем… ты только там не потеряйся… хорошо?
Они уже миновали тяжелые двери с затертыми до золотого блеска ручками, кивнули охранникам, которые подозрительно просканировали взглядами всего Ларенчука – от круглой физиономии до нечищеных ботинок – и двинулись к вешалкам.
Народ в Доме литераторов собрался – Ларенчук сразу это понял – очень интересный. В фойе, на нескольких ступенях невысокой лестницы, вокруг квадратных колонн с афишами, на второй лестнице – широкой, парадной, уходящей на второй этаж – толпились поэты. Именно поэты, поскольку – пояснял плакат на входе – сегодня был, оказывается, Всемирный день Поэзии.
Ларенчук крутил головой, ища вход в буфет и удивляясь, отчего поэты представлены в основном дамами далеко за пятьдесят и седовласыми крепышами всех пород? Впрочем, среди снегами сверкающих шевелюр то и дело вспыхивали веселенькими солнечными зайчиками лысины.
Одна такая лысина, спортивным шагом минуя Ларенчука, сняла пальто, обнаружив зеленый вельветовый костюм, и стала перед зеркалом поправлять воротник водолазки и делать какие-то странные движения руками, поправляя несуществующие волосы.
Ларенчук оценил странный юмор незнакомца и уже открыл рот, чтобы сказать что-нибудь приличествующее случаю и смешное, но его опередили.
– Пусев. Пусев. Пусев, ты, что ли? – раздалось у Ларенчука за спиной и где-то в районе поясницы. Обернувшись, Петр увидел каракулевую шапочку, неуместную в теплом помещении, солидные щеки, вздрагивающие от нервного тика и жиденькую татарскую бородку.
Пусев – а это, оказывается, был лысый в вельвете – в мгновение ока оказался рядом и встал так близко, что у бородатого щеки стали прыгать попеременно и рот пополз в сторону гримасой ненависти.
– Ну что, Пусев, ты мне скажешь в лицо все, что писал? Ну, говори.
Пусев посмотрел направо. Оценил Ларенчука и ухмыльнулся. Посмотрел налево – оценил охрану и с досадой потер подбородок. Посмотрел назад – старушки всплескивали руками, целовались и ахали, старички стискивали друг дружку в объятьях и энергично трясли руки.
– Рвокотный, ты, никак? Повторю, конечно. Давай только не здесь. Все-таки мероприятие. А ты ж захочешь меня ударить, не так ли? Подожди меня на улице, когда все закончится, отойдем в сторонку и поговорим. Обещаю, Рвокотный.
– Поговорим… я с тобой так поговорю…
Тут Рвокотный встал и оказался на полголовы выше Пусева. Правда, Пусев был коренаст и под вельветом угадывались наработанные мускулы, а у Рвокотного кроме роста да скачущих упитанных щек были только плетеобразные руки да угловатые плечики клерка – но смотрел он свысока. Иначе бы и не получилось.
Пусев оценил демонстрацию ухмылкой – гнусной ухмылкой, надо сказать, Ларенчук в свое время за такие ухмылки вышибал зубы, дробил челюсти и ломал носы. Рвокотный затрясся и тут же перед ним возникла маленькая – чуть выше, чем по пояс – крепко сбитая бабенка. Она обняла своего ненаглядного за талию и прижалась внушительной грудью к локтю. Рвокотный вздернул бородку. Пусев, которого вся ситуация, похоже, хорошенько рассмешила, пожал плечами, и, сунув руки в карманы, удалился неторопливой походочкой – все вместе на заняло и минуты.
Ларенчук покрутил головой, удивляясь про себя – однако, поэты, возвышенные души, трепетные мотыльки, но еще немного и вцепились бы друг другу в глотки.
Лысина Пусева уже затерялась в толчее. Рвокотный сидел с перекошенной физиономией, налитый страшной краснотой, промокший от пота, косил в сторону. Верная подруга пыталась его утешить, вдавливая вздыбленный бюст в его руку.
Однако надо было что-то предпринимать. Пуськов где-то потерялся. К Рвокотному было страшно подходить.
И Петр, сунув руки в карманы, чтобы придать себе уверенности, двинулся вверх по лестнице.
На втором этаже Ларенчук наметанным взглядом определил стойку, возле которой кучковались люди – и прямым курсом направился к ней. Увы, его ожидания не оправдались – в буфете продавались только бутерброды с бледной осетриной и маленькие бутылочки колы, гадости, вбиваемой рекламой в сознание россиян – в былые времена Ларенчук избавлялся этим напитком от накипи в чайнике. Спиртного не было.
Был книжный развал – больше половины которого занимали похожие друг на друга сборники с белой обложкой и пересекающей ее трехцветной – видимо, намек на флаг – лентой.
