Дырка от бублика
Глава первая
31 декабря, 3:00 ночи. Селёдка и вечность
Селёдка была хорошая.
Не отличная – отличной селёдки я не ел с тысяча девятьсот тринадцатого года, когда в Одессе ещё умели солить рыбу, а не политические лозунги, – но хорошая. Жирная, малосольная, с луком кольцами. Лук – астраханский. Масло – подсолнечное, нерафинированное, пахнет семечками и детством. Пыльная дорога, горячие лепёшки, дым очага. Столько всего забыл, а запах – помню.
Три часа ночи – хорошее время для селёдки. В час – рано, желудок не готов к философии. В пять – поздно, уже пора притворяться, что спал. А в три – в самый раз. Мир затих. Даже Москва угомонилась, что с ней случается реже, чем с моей совестью.
Холодильник гудел.
Старый, надёжный, с округлыми боками – таких уже не делают. Достался от Моти Рабиновича. Мотя в семьдесят втором уехал в Израиль и забрал всё: жену Фиру, тёщу Сару Абрамовну (вот это я понимаю – любовь к тёще!), собрание сочинений Шолом-Алейхема, даже кота Барсика. А холодильник оставил.
«Тебе, – сказал, – нужнее. Ты тут ещё долго».
Мотя не знал, насколько долго. Думал – лет двадцать, может, тридцать. Ошибся. Сильно ошибся. Но про холодильник – угадал. Полвека гудит. Как я.
Отрезал ещё кусок. Положил на чёрный хлеб. Посмотрел в окно.
Москва спала. Фонари горели – жёлтые, тусклые, как глаза уставшего человека. Снег не шёл – висел в воздухе, не решаясь упасть. Тридцать первое декабря. Последний день года. Очередного года. Когда их столько – перестаёшь считать.
- * * *
Ганнибал тоже не считал.
Это я вспомнил почему-то. Ночью вспоминается странное. Шёл через Альпы, и я ему говорил: «Не надо. Слоны не любят холод. Они любят тепло, бананы и чтобы их не трогали. Потеряешь армию на перевалах».
«Ты пессимист, старик».
Ответил: «Я реалист. И мне не нравится слово "старик"». Тогда меня звали Шимон. Или Симеон – зависело от того, кто спрашивал.
Потерял армию на перевалах. Половину – на подъёме, четверть – на спуске. Слоны мёрзли, солдаты мёрзли, а полководец шёл вперёд, потому что назад – позор.
Гордость – дорогое удовольствие. Особенно когда платишь чужими жизнями.
Не послушал. Они никогда не слушают. Это я понял давно. Говоришь человеку: не надо. Делает. Говоришь: плохо кончится. Кончается плохо. Говоришь: я же предупреждал.
А в ответ: откуда ты мог знать?
Оттуда. Из длинной жизни, в которой всё уже было. Всё, кроме покоя.
- * * *
В три пятнадцать на кухню вошёл Арик.
Вошёл – громко сказано. Вполз. Материализовался в дверном проёме, как привидение с похмелья.
Волосы – в стороны, которых не предусматривала эволюция. Глаза – красные. Футболка – та же, что вчера. Вид человека, которого переехала жизнь. Сдала назад. И переехала снова – для надёжности.
– Дедушка, – сказал он, – ты опять.
Не вопрос. Констатация.
– И тебе доброй ночи.
– Селёдка. Три часа. Темнота. – Он сел напротив. – Это уже клиника.
– Это традиция. Традиция старше клиники.
– Сколько тебе лет, чтобы иметь традиции?
Посмотрел на него. Хороший вопрос. Неожиданный. Обычно люди не спрашивают про возраст – боятся ответа.
– Много, – сказал я. – Достаточно, чтобы знать: селёдка в три ночи – не клиника. Селёдка в три ночи – философия.
– Философия, – повторил он. – Рыба, лук и философия.
– Ты удивишься, сколько великих идей родилось над тарелкой селёдки.
– Например?
– Например, идея не спорить с теми, кто ест селёдку в три часа ночи.
Он хмыкнул. Почти улыбнулся. Потом вспомнил что-то – и улыбка погасла.
– Что случилось? – спросил я.
– С чего ты взял, что что-то случилось?
– Ты трезвый, не спишь и пришёл на кухню к деду вместо того, чтобы праздновать с женой. Либо случилось – либо я совсем не разбираюсь в людях.
– Ты не разбираешься в людях.
– Допустим. Но ты всё равно расскажешь.
- * * *
Он рассказал.
Стартап назывался «Дзен-бот». Приложение для медитации. Искусственный интеллект анализировал голос и пульс, подбирал персональные мантры. Звучало модно. Инвесторы дали денег. Пользователи скачивали. Рейтинг рос.
А потом ИИ нашёл в интернете архив клинописных табличек.
– И что? – спросил я.
– Распознал. Перевёл. Начал выдавать пользователям.
– Мантры?
– Проклятия. Древнешумерские проклятия. Настоящие. – Арик потёр лицо руками. – Три месяца люди медитировали под проклятия, и никто не замечал. Звучало красиво. Экзотично. «Мой внутренний покой углубляется», писали в отзывах.
– А на самом деле?
– На самом деле они желали смерти своим соседям, мора их скоту и бесплодия их жёнам.
Отложил вилку.
– И как узнали?
– Профессор из Йеля. Семидесятилетний ассириолог. Скачал приложение, чтобы расслабиться перед сном. Три недели слушал. На четвёртую – понял, что произносит.
– И?
– Статья в New York Times. «Тёмная сторона цифрового дзена». Инвесторы убежали. Пользователи подали в суд. Жена сказала, что не для того заканчивала МГИМО.
– Чтобы что?
– Чтобы жить с неудачником, который травит людей шумерскими проклятиями.
– Технически – не травит. Проклятия же не работают.
– Ты уверен?
Задумался. Хороший вопрос.
– Нет, – признал я. – Не уверен. Видел вещи… Впрочем, неважно. Жена ушла?
– К маме. С моим чемоданом.
– Чемодан – потеря.
– Жена – тоже.
– Не знаю. Жён было много. Сундук один был особенный. Кожаный, с медными уголками. Пропал в Константинополе.
Арик посмотрел на меня. Долго. Молча. С тем выражением, с каким смотрят на родственников, когда прикидывают стоимость психиатра.
– Дедушка, – сказал он осторожно, – какой Константинополь?
– Обычный. Который потом стал Стамбулом.
– Это было…
– Давно. – Я подвинул ему тарелку. – Ешь. Потом поговорим.
– О чём?
– О том, почему я помню Константинополь.
- * * *
Он ел. Без аппетита, но ел – послушный мальчик. Я смотрел.
Двадцать восемь лет. Возраст, когда человек уже понял, что мир несправедлив, но ещё надеется, что это ошибка. Что кто-то исправит. Что завтра будет лучше.
Не будет. Но говорить это – жестоко. Пусть сам поймёт. Лет через двадцать. Или через двести. У кого как.
– Дедушка, – сказал Арик, откладывая вилку. – Можно вопрос?
– Можно.
– Ты сумасшедший?
– Нет.
– Это обнадёживает.
– Не должно. Сумасшедшие хотя бы не отвечают за свои слова. Я – отвечаю.
– За какие слова?
– За те, которые сейчас скажу.
Встал. Подошёл к шкафу. Достал коробку – старую, жестяную, из-под монпансье. Сто лет назад в таких продавали конфеты. Теперь я храню в ней документы.
– Вот, – сказал я, кладя на стол фотографию. – Смотри.
Чёрно-белая. Потрёпанная. Группа людей на фоне Кремля. Мужчины в шинелях, женщины в платках, суета, 1918 год.
– Это что?
– Это Москва. Восемнадцатый год. Видишь человека слева? С бородой?
Арик взял фотографию. Поднёс к лампе. Побледнел.
– Это… ты?
– Моложе на сто с лишним лет. И борода была в моде.
– Но это… это невозможно.
– Возьми лупу. В ящике стола. Сравни.
Он взял. Сравнил. Молчал долго. Очень долго.
– Это подделка, – сказал наконец.
– Фотошопа тогда не было.
– Значит, грим. Актёр. Розыгрыш.
– В восемнадцатом году? Под немецкими бомбами? Чтобы разыграть тебя – через сто лет?
Он положил фотографию. Положил лупу. Посмотрел на меня.
– Ладно, – сказал медленно. – Допустим. Просто допустим. Чисто теоретически. Если это не подделка…
– То?
– То ты очень хорошо сохранился для своего возраста.
Засмеялся. Впервые за этот разговор – искренне засмеялся.
– Мальчик, – сказал я. – Мне нравится твой способ справляться с невозможным.
– Какой способ?
– Иронизировать. Это лучше, чем паника. Пригодится.
– Для чего?
– Для того, что я тебе сейчас расскажу.
- * * *
Он встал.
– Нет.
– Что – нет?
– Нет, не расскажешь. – Он отступил к двери. – Я не знаю, что это было. Фотография, селёдка, три часа ночи… У меня был тяжёлый день. Неделя. Год. Жена ушла. Бизнес рухнул. Я, наверное, просто устал. И ты – устал. И мы оба несём бред.
– Арик…
– Спокойной ночи, дедушка. Спасибо за селёдку. – Он развернулся к двери. – Завтра… то есть сегодня… Новый год. Напьюсь, забуду, начну с чистого листа.
– Арик.
Он замер. Не обернулся, но замер.
– У меня, – сказал я, – есть шрам. На левом плече. Хочешь посмотреть?
– Зачем мне смотреть на твой шрам?
– Затем, что это от копья. Римского. Второй век нашей эры. Легионер был молодой, нервный, плохо обученный. Промахнулся на три сантиметра – иначе бы мы сейчас не разговаривали.
Он обернулся. Медленно.
– Римское копьё.
– Хочешь – покажу. Шрам не изменился за тысячу восемьсот лет. Я не изменился. Только устал больше.
Тишина. Холодильник Моти Рабиновича гудел. За окном не шёл снег.
– Покажи, – сказал Арик.
Расстегнул рубашку. Спустил с левого плеча.
Шрам был там, где всегда. Рваный, старый, давно побелевший. Но форма – характерная. Не ножевая рана. Не осколок. Копьё. Входное отверстие широкое, выходное – у́же. Легионер бил сверху вниз.
Арик подошёл. Посмотрел. Потрогал пальцем.
– Это не хирургия, – сказал он.
– Не хирургия.
– И не грим.
– И не грим.
– Тогда что?
– История. Очень длинная история. – Я застегнул рубашку. – Сядь. Я расскажу. Не всё – на всё уйдёт лет двадцать. Но достаточно, чтобы ты понял.
– Понял что?
– Зачем я тебя разбудил. Зачем показал фотографию. И почему сегодня – именно сегодня – ты мне нужен.
- * * *
Он сел. Не потому что поверил. Потому что ноги не держали.
– В тысяча триста сорок восьмом году, – начал я, – в Европу пришла чума. Чёрная смерть. Слышал о такой?
– В школе проходили.
– Треть населения – мёртвые. Треть. Каждый третий человек, которого ты знаешь, – труп. Города вымирали за недели. Деревни – за дни. Люди выходили на улицы и кричали: за что? почему? в чём смысл?
– И?
– И мы им ответили.
– Мы?
– Моя организация. – Пауза. – Мы сказали: Бог карает за грехи. Молитесь – и, может быть, спасётесь. Кайтесь – и, может быть, умрёте последними.
– И они поверили?
– Они умирали. Когда ты умираешь – ты готов поверить во что угодно. В Бога, в дьявола, в крыс, в евреев, в марсиан. Лишь бы был ответ. Лишь бы не бессмыслица.
– И вы дали ответ.
– Мы всегда даём ответ. В этом наша работа.
Арик не отвечал. Видел, как он переваривает. Медленно, тяжело, как змея – слона.
– Вы… что? Церковь? Секта? Что?
– Секты – наши франшизы. Мы – головной офис.
– Офис чего?
– Смысла. – Встал, налил ему воды. – Люди не могут жить без ответа на вопрос «зачем». Это не философия – это физиология. Человек без смысла – умирает. Не сразу, но неизбежно. Мы поставляем смысл. Давно. Очень давно.
– Вы придумали религию?
– Мы её систематизировали. Отредактировали. Масштабировали. Поддерживали в рабочем состоянии. Когда люди начинали задавать слишком много вопросов – мы давали новые ответы. Или убирали тех, кто спрашивал.
– Убирали?
– Джордано Бруно. Слышал?
– Сожгли за то, что сказал, что Земля вертится.
– Это Галилей. Бруно сожгли за то, что сказал: Вселенная бесконечна. А если бесконечна – значит, нет центра. Нет центра – нет Бога. Нет Бога – нет нас. Сожгли.
– Вы?
– Мы помогли. – Сел обратно. – Не гордимся. Но и не извиняемся. Работа есть работа.
– Это… – Арик замолчал. Искал слово. Не нашёл. – Это безумие.
– Это история. Безумие – её нормальное состояние.
- * * *
Он встал. Снова.
– Я ухожу.
– Куда?
– Не знаю. На улицу. В бар. Куда угодно. – Он схватил куртку со стула. – Ты или псих, или… или я не знаю что. Но я не хочу это слышать.
– Потому что страшно?
– Потому что бред!
– Шрам – бред? Фотография – бред?
– Я не знаю! – Он кричал. Впервые за разговор – кричал. – Я не знаю, что это! Может, ты болен! Может, я болен! Может, мы оба! Но я не буду сидеть и слушать, как мой дедушка рассказывает, что он сжёг Джордано Бруно!
– Не я лично. Я был против.
– Мне всё равно!
Он рванул к двери. Я не остановил. Зачем? Пусть дойдёт до порога. Пусть откроет дверь. Пусть выйдет в коридор.
Он дошёл. Открыл. Замер.
– Там, – сказал я, – три часа ночи, минус двадцать и ни одного работающего бара в радиусе часа ходьбы. Можешь уйти. Можешь вернуться. Выбор – твой. Я подожду.
Он стоял в дверях. Секунду. Две. Десять.
Потом закрыл дверь. Вернулся. Сел.
– Ненавижу тебя, – сказал он.
– Это нормально. Многие ненавидели.
– И что с ними стало?
– Умерли. От старости, в основном. Я – остался.
Пауза.
– Ладно, – сказал Арик. – Говори. Но если это окажется розыгрышем – я тебя убью.
– Не выйдет. Пробовали.
- * * *
– У нас проблема, – сказал я. – Большая. Новая. Мы не знаем, как её решать.
– Какая проблема может быть у организации, которая… сколько ей лет?
– Три тысячи. Плюс-минус столетие. Мы не ведём точный учёт – когда живёшь так долго, цифры теряют смысл.
– Три тысячи лет, – повторил Арик. – И какая проблема может быть у организации, которой три тысячи лет? Если вы реально существуете так долго – у вас должна быть идеальная система. Отлаженные процессы. Документация. База знаний. Три тысячи лет – это же… – он прикинул в уме, – это сто двадцать поколений опыта. Как у вас вообще могут быть проблемы?
– Знаешь поговорку: если хочешь насмешить Бога – расскажи ему свои планы на будущее?
– Знаю.
– Так вот. Если хочешь насмешить нас – скажи, что не мы его придумали.
Арик открыл рот. Закрыл. Снова открыл.
– И какая проблема?
– Конкурент.
Арик моргнул.
– Конкурент?
– Новый игрок на рынке. Быстрый. Эффективный. Делает то же, что и мы, – но лучше.
– Новая религия?
– Новая упаковка. Старый товар. – Помолчал. – Мы продаём надежду. Веру в то, что жизнь имеет смысл. Что страдания – не зря. Что после смерти что-то есть. Он продаёт то же самое – но не после смерти. При жизни.
– Рай на земле?
– Рай на Марсе.
Тишина.
– Подожди, – сказал Арик. – Ты говоришь про…
– Не называй имя. Пока – не называй. Сначала – послушай.
– Хорошо.
– Двадцать лет назад это был просто человек с деньгами и амбициями. Таких много. Мы следили, но не беспокоились. Потом он начал говорить о будущем. О космосе. О бессмертии. О том, что человечество станет межпланетным видом.
– И?
– И люди повелись. Миллионы. Сотни миллионов. Не на ракеты – на мечту. Он продаёт им то, что продавали мы: веру в лучшее завтра. Только у него оно – с кораблями, чипами и колониями. А наше – с ангелами и арфами.
– И ангелы проигрывают?
– Ангелы проигрывают. Впервые за все эти века – проигрывают.
Арик не отвечал. Видел, как он думает. Как складывает куски. Как картинка собирается в голове.
– Это, – сказал он, – или гениальный бред, или…
– Или?
– Или я сейчас разговариваю с человеком, которому несколько тысяч лет, про то, как его организация проигрывает Илону Маску.
Улыбнулся.
– Я же просил не называть имя.
– Поздно.
– Да. Поздно. – Посмотрел на часы. Четыре тридцать. – У нас мало времени. В полдень – заседание. В Переделкино. Ты поедешь со мной.
– Зачем?
– Затем, что ты молодой. Ты понимаешь этот мир. Интернет, соцсети, мемы – для тебя это родной язык. Для нас – птичий. Мы не понимаем, как он работает. Как он собрал армию верующих за двадцать лет. У нас на это уходили века.
– И что я должен сделать?
– Объяснить. Для начала – просто объяснить. Потом – посмотрим.
Арик откинулся на спинку стула. Потёр глаза.
– Моя жена ушла к маме. Мой стартап проклинал людей на шумерском. А теперь мой дедушка, которому три тысячи лет, хочет, чтобы я объяснил его секретной организации, как работает твиттер. – Он потёр виски. – Вы понимаете, что вы – буквально – самый старый техдолг в истории человечества?
– Теперь он называется X.
– Я знаю, как он называется! Я работаю в IT! Вернее, работал. До шумерских проклятий.
– Мы – не знали. До прошлой недели.
– До прошлой недели. Три тысячи лет – и вы узнали о ребрендинге с опозданием в полтора года. – Арик покачал головой. – У вас вообще есть мониторинг? Алерты? Хоть какая-то система отслеживания трендов?
– У нас есть Жанна. Она читает новости.
– Один человек. Мануальный мониторинг. На весь мир. – Он засмеялся – тихо, безнадёжно, на грани истерики. – Знаешь что? Я даже не удивлён, что у вас проблемы.
– Ладно, – сказал он. – Я поеду.
– Почему?
– Потому что это самое безумное, что случалось в моей жизни. А у меня – шумерские проклятия. – Он встал. – Когда выезжаем?
– В восемь. Поспи пару часов. Пригодится.
– А ты?
– А я посижу. Подумаю. Доем селёдку.
Он кивнул. Пошёл к двери. Остановился.
– Дедушка.
– Да?
– Если это всё-таки розыгрыш…
– То что?
– То это лучший розыгрыш в истории. И я почти не обижусь.
– Не розыгрыш.
– Я знаю. – Пауза. – В том-то и проблема.
Ушёл.
- * * *
Остался на кухне. Доел селёдку. Допил чай. Посмотрел в окно.
Москва начинала просыпаться. Редкие машины. Первые дворники. Свет в окнах – жёлтый, сонный.
Телефон зазвонил.
Григорий Аронович. В пять утра. Это не могло быть хорошо.
– Да?
– Семён. – Голос старый, тихий, встревоженный. – Ты видел?
– Что видел?
– Включи новости. Любой канал. – Пауза. – Он знает.
– Кто знает? Что знает?
– Маск. Он знает про нас. Только что выступил. Сказал, что раскроет «тайную организацию, которая тысячелетиями манипулирует верованиями человечества». И что у него есть доказательства.
Замер. Рука с чашкой остановилась на полпути к столу.
– Откуда?
– Не знаю. Но он назвал дату. Первое января. Завтра. – Пауза. – У нас сутки, Семён. Сутки – и всё.
Положил трубку. Посмотрел на пустую тарелку из-под селёдки.
Первое января. Завтра. Сутки.
За окном начинало светать.
Документ №1
Выписка из протокола заседания Комитета по делам вечности
Дата: 14 нисана, год от сотворения мира 5765 (по григорианскому календарю – апрель 2005)
Место: дача в Переделкино, Московская область
Присутствовали: все, кому положено
Отсутствовали: все, кому не положено
ПОВЕСТКА ДНЯ:
1. О необходимости подключения к сети «Интернет» (докладчик – Ж. Дюваль)
2. О расходах на отопление за зимний период (докладчик – М.Я. Кацнельсон)
3. О шатающейся ступеньке в подвале (докладчик – отсутствует, вопрос перенесён с 1347 года)
4. Разное
По первому вопросу:
Ж. Дюваль доложила о появлении новой формы коммуникации под названием «Интернет». По словам докладчика, данная сеть позволяет мгновенно передавать информацию между континентами, что может представлять как угрозу, так и возможность для деятельности Комитета.
М.Я. Кацнельсон: Сколько стоит?
Ж. Дюваль: Подключение – 500 рублей в месяц. Компьютер – около 30 000.
М.Я. Кацнельсон: Тридцать тысяч?! За ящик с проводами?! В 1887 году за такие деньги можно было купить имение в Подмосковье! С крестьянами!
Л.Б. Штерн: Крестьян отменили в 1861 году.
М.Я. Кацнельсон: Вот! Вот с этого всё и началось!
Председатель Г.А. Штейнберг: Голосуем. Кто за подключение?
Голосовали: за – 2 (Ж. Дюваль, Л.Б. Штерн), против – 1 (М.Я. Кацнельсон), воздержались – 2 (Р.М. Гольдберг, С.И. Левинсон), председатель не голосовал.
РЕШЕНИЕ: Вопрос отложить до выяснения, не является ли «Интернет» очередной «электрической модой», как телеграф, телефон и телевизор.
Особое мнение М.Я. Кацнельсона: Записать в протокол: я был против. Когда эта ваша сеть развалится – вспомните.
По второму вопросу:
М.Я. Кацнельсон доложил о перерасходе средств на отопление. По его расчётам, за зиму 2004-2005 года израсходовано дров на сумму 12 400 рублей, что на 3,7% превышает показатели предыдущего года.
Р.М. Гольдберг: Миша, зима была холодная.
М.Я. Кацнельсон: Каждую зиму – холодная! Каждую зиму – перерасход! Где экономия?! Где планирование?!
С.И. Левинсон: Можно топить меньше.
М.Я. Кацнельсон: Можно! Нужно! Обязательно нужно!
Р.М. Гольдберг: Тогда замёрзнем.
М.Я. Кацнельсон: Надеть свитер!
Председатель Г.А. Штейнберг: У меня уже три свитера. И кофта.
РЕШЕНИЕ: Принять к сведению. Рекомендовать членам Комитета одеваться теплее.
По третьему вопросу:
Вопрос о шатающейся ступеньке перенесён на следующее заседание в связи с отсутствием докладчика.
Примечание секретаря: Докладчик по данному вопросу отсутствует с 1347 года, когда был назначен ответственным за ремонт. Предположительно, погиб во время эпидемии чумы. Или уехал. Никто не помнит.
Л.Б. Штерн: Как сказал Экклезиаст: «Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки». И ступенька тоже.
РЕШЕНИЕ: Перешагивать.
По четвёртому вопросу (Разное):
Р.М. Гольдберг предложила обсудить меню на Песах. Предложение принято единогласно. Обсуждали два часа. Решение не принято. Каждый готовит своё.
М.Я. Кацнельсон сообщил, что в подвале обнаружены мыши. Предложил завести кота.
Л.Б. Штерн: Кот – это ответственность.
М.Я. Кацнельсон: Мыши – это порча документов!
Председатель Г.А. Штейнберг: Голосуем.
Голосовали: за кота – 2, против кота – 2, воздержались – 1, председатель не голосовал.
РЕШЕНИЕ: Вопрос о коте отложить. Мышам – вынести предупреждение.
Заседание закрыто в 23:47.
Следующее заседание: когда понадобится.
Подпись председателя: (неразборчиво)
Подпись секретаря: Должность секретаря вакантна с 1918 года. Протокол вёл Л.Б. Штерн, который против того, чтобы его называли секретарём.
Примечание: Данный протокол является 4 892-м в истории Комитета. Предыдущие 4 891 хранятся в подвале, рядом с шатающейся ступенькой. Доступ затруднён.
Интерлюдия первая
Роза. 1933 год. Украина.
Эта глава написана от лица Розы Марковны Гольдберг. Ей на момент событий – около пятисот лет. Она помнит всё. К сожалению.
Голод не приходит сразу.
Это люди думают – раз, и голод. Нет. Голод крадётся. Сначала – просто меньше хлеба. Потом – меньше хлеба и меньше картошки. Потом – только картошка. Потом – только картофельные очистки. Потом – очистки от очисток.
Потом – ничего.
Стояла в очереди в Харькове. Зима, февраль, минус двадцать. Очередь – на два квартала. За чем – никто не знал. Может, хлеб привезут. Может, муку. Может – ничего не привезут, но мы всё равно стояли. Потому что стоять в очереди – это надежда. А сидеть дома – это смерть.
Передо мной – женщина. Молодая, лет тридцать. С ребёнком на руках. Ребёнок не плачет. Это плохо. Голодные дети не плачут – у них нет сил.
– Давно стоите? – спросила я.
– С ночи.
– Привезут?
– Говорят, привезут.
Говорят. Всегда – говорят. Говорят – привезут. Говорят – скоро станет лучше. Говорят – план выполним и заживём. Говорят, говорят, говорят.
А люди умирают.
Видела, как умирают от голода. Много раз видела. В Европе – в четырнадцатом веке, когда после чумы некому было собирать урожай. В России – в двадцать первом, когда Поволжье вымирало целыми сёлами. Теперь – здесь. На Украине. В тридцать третьем.
Каждый раз думаю: хуже быть не может. Каждый раз – ошибаюсь.
- * * *
Женщина впереди пошатнулась.
– Вам плохо? – спросила я.
– Нет. Нормально.
Не нормально. Видела – губы синие, глаза – стеклянные. Она держалась на ногах только потому, что держала ребёнка. Если упадёт – уронит его.
– Давайте подержу, – сказала я. – Малыша. Вы отдохнёте.
– Нет. – Она прижала его крепче. – Нет. Он мой. Не отдам.
– Я не заберу. Просто подержу.
– Нет!
Она смотрела на меня – дико, затравленно. Как смотрят люди, которые уже ничему не верят. Которые видели, как соседи воруют у соседей. Как родители отбирают еду у детей. Как дети… нет. Про это – не буду.
– Хорошо, – сказала я. – Не отдавайте. Просто стойте. Я рядом.
Она кивнула. Стояла. Я – рядом.
Очередь двигалась медленно. Или не двигалась вообще – трудно понять. Когда стоишь на морозе три часа, время растягивается. Минута – как час. Час – как день.
В какой-то момент женщина впереди перестала стоять. Просто – перестала. Упала. Медленно, как во сне. Я успела подхватить ребёнка. Она – нет.
Лежала на снегу. Не двигалась.
– Врача! – крикнул кто-то.
– Какого врача? Нет врачей!
– Тогда – в больницу!
– Какую больницу? Больница закрыта!
Люди стояли вокруг. Смотрели. Никто не выходил из очереди – выйдешь, потеряешь место. А место – это хлеб. А хлеб – это жизнь.
Вышла.
Присела рядом с женщиной. Проверила пульс. Слабый, но есть.
– Помогите, – сказала я. – Кто-нибудь. Помогите отнести.
Тишина.
– Я потеряю место, – сказал мужчина рядом.
– Я тоже, – сказала женщина за ним.
– Я с ночи стою, – сказал третий.
Никто не помог.
Взяла женщину на руки – она весила килограмм сорок, может, меньше. Ребёнка посадила ей на грудь – он вцепился. Понесла обоих. Очередь смотрела мне вслед. Молча.
Место я потеряла.
Хлеба в тот день не было.
- * * *
Женщину звали Оксана. Она выжила. Потому что я принесла её домой, где у меня была спрятана банка тушёнки. Последняя. Я берегла – на крайний случай. Это был крайний случай.
Ребёнка звали Петрик. Ему было два года. Он тоже выжил. Потому что Оксана, когда очнулась, первым делом спросила: «Где он?» Не «где я», не «что случилось» – «где он».
Мать. Настоящая мать.
Я сказала: здесь, рядом, спит.
Она заплакала. Первый раз за этот день – заплакала. Голодные не плачут – нет сил. Значит, тушёнка подействовала.
– Спасибо, – сказала она.
– Не за что.
– Вы потеряли место в очереди.
– Переживу.
– Почему вы это сделали?
Думала. Потом сказала правду:
– Потому что я старая. Очень старая. Голод я видела не раз. Каждый раз люди говорили: «Я потеряю место». Каждый раз потом жалели. Или не жалели – потому что умирали раньше, чем успевали пожалеть.
Оксана смотрела на меня. Не понимала – кто я, откуда, почему говорю такое. Но приняла. Голодные не задают лишних вопросов – принимают то, что есть.
– Вы странная, – сказала она.
– Знаю.
– Но спасибо.
– Пожалуйста.
Потом она спросила – моё имя. Я сказала: Роза. Она сказала: красивое имя. Я сказала: спасибо, мне тоже нравится.
Мы помолчали.
– Будет лучше? – спросила она.
– Будет, – сказала я.
Соврала. Не будет лучше – будет хуже. Много хуже. Впереди – тридцать седьмой, тридцать восьмой, сороковой, сорок первый. Впереди – война, блокада, ещё один голод. Ленинград. Девятьсот дней.
Но я сказала: будет лучше. Потому что иногда врать – необходимо. Иногда ложь – это единственное, что держит человека на ногах.
Мы, Комитет, это понимаем. Три тысячи лет понимаем. Поэтому – врём. Красиво, убедительно, профессионально. Даём людям надежду – потому что без надежды они умирают. Быстрее, чем от голода.
- * * *
Оксана и Петрик пережили голод.
Пережили тридцать седьмой – повезло, никого из семьи не взяли.
Пережили войну – эвакуация в Узбекистан, жара вместо холода, но хотя бы хлеб.
Пережили всё.
Петрик вырос. Стал инженером. Строил мосты. Однажды – в семьдесят третьем – я видела его в Киеве. Он шёл по улице, взрослый мужчина, седой уже, с портфелем. Не узнал меня – откуда ему узнать? Ему было два года, когда мы виделись последний раз.
Но я узнала.
Остановилась. Смотрела ему вслед. Думала: вот. Вот ради чего мы делаем то, что делаем. Вот ради чего врём, манипулируем, строим иллюзии. Чтобы этот мальчик – теперь уже мужчина – мог идти по улице с портфелем. Строить мосты. Жить.
Потом пошла дальше. В Москву. На дачу в Переделкино. К своим.
- * * *
Я рассказываю эту историю, потому что Арик спросил – почему я готовлю так много. Почему всегда – с запасом. Почему – как будто жду голод.
Потому что жду.
Шестьсот лет жду. Сколько раз дождалась – не считала. Только в России – три раза за сто лет.
Поволжье. Украина. Ленинград.
Голод не приходит сразу. Голод крадётся. И когда приходит – поздно готовиться.
Поэтому я готовлю заранее.
Поэтому – с запасом.
Поэтому – всегда.
- * * *
– Роза, – сказал Арик, когда я закончила рассказывать. – Это… я не знаю, что сказать.
– И не надо, – сказала я. – Просто ешь. Пока есть что.
Он ел. Молча. Я смотрела.
Хороший мальчик. Молодой. Глупый ещё – но это пройдёт. Глупость всегда проходит. Со временем.
А времени у нас – много.
Слишком много.
Интерлюдия вторая
Гершон бен Аарон. Время неизвестно. Место неизвестно.
Впервые – голос самого старого из нас. Тогда его звали Гершон бен Аарон. Он редко вспоминает начало. Сегодня – вспомнит.
Я не помню, когда родился.
Это не старческая забывчивость – это правда. В древности время считали иначе. Не годами – поколениями. «При моём деде» – это много. «При деде моего деда» – это очень много. «До памяти» – это начало мира.
Я родился «до памяти». Так мне говорили. Так я запомнил.
Помню пустыню. Жар. Песок, который скрипит на зубах. Козы, которые блеют по утрам. Шатёр, который пахнет дымом и молоком.
Помню отца – большого, бородатого, с громким голосом. Он говорил мне: «Слушай старших. Они знают». Я слушал. Они не знали. Но я понял это позже. Много позже.
Помню мать – маленькую, тихую, с руками, которые вечно что-то делали. Шила, готовила, чинила. Никогда не сидела без дела. «Праздность – грех», – говорила она. Тогда ещё не было слова «грех» – было другое слово, которое я забыл. Но смысл – тот же.
Помню день, когда всё изменилось.
- * * *
Мне было… сколько? Двадцать? Тридцать? Не помню. Молодой. По тем меркам – уже взрослый. Женат. Дети. Козы. Шатёр.
Пришёл человек. Старый – по тем меркам. Сорок лет, может, пятьдесят. С посохом, с бородой, с глазами, которые видели слишком много.
– Ты, – сказал он, указывая на меня. – Пойдём.
– Куда?
– Узнаешь.
Пошёл. Почему? Не знаю. Что-то было в его голосе. В его глазах. В его уверенности. Он знал. Я – нет. Я хотел знать.
Мы шли три дня. Через пустыню, через горы, через что-то, чему я не знал названия. Он не говорил – куда. Не говорил – зачем. Просто шёл. Я – за ним.
На третий день – пещера. Тёмная, глубокая. Внутри – люди. Пятеро? Шестеро? Не помню. Сидели вокруг огня. Смотрели на меня.
– Этот? – спросил один.
– Этот, – сказал мой провожатый.
– Он готов?
– Узнаем.
- * * *
Они говорили со мной всю ночь.
Рассказывали вещи, которых я не понимал. Про богов, которых нет. Про смысл, которого нет. Про жизнь, которая кончается – и ничего после.
– Люди умирают, – сказал один из них. – И всё. Темнота. Пустота. Конец.
– Но старейшины говорят…
– Старейшины врут. Мы – тоже. Все врут. Потому что правда – невыносима.
– Какая правда?
– Что смысла нет. Что мы – случайность. Что завтра мы умрём, и никто не вспомнит. Через поколение – забудут наши имена. Через десять поколений – забудут, что мы были.
Я не отвечал. Слушал. Пытался понять.
– Люди не могут жить с этим, – продолжал он. – Не могут просыпаться каждый день, зная, что всё бессмысленно. Им нужен ответ. Любой ответ. Даже ложный.
– И вы даёте ложный ответ?
– Мы даём ответ, который работает. Боги. Духи. Жизнь после смерти. Смысл. Цель. Надежда. – Пауза. – Это ложь. Но это – необходимая ложь. Без неё люди умирают. Не от голода – от отчаяния.
– И вы хотите, чтобы я…
– Мы хотим, чтобы ты присоединился. Нёс ложь вместе с нами. Давал людям то, что им нужно, – даже если этого не существует.
- * * *
Согласился.
Не сразу – через три дня. Три дня думал. Три ночи не спал. Ходил по пустыне, смотрел на звёзды, спрашивал себя: правда ли? Можно ли жить без смысла? Можно ли давать другим то, во что сам не веришь?
Ответ – да. Можно. Нужно. Потому что альтернатива – хуже.
Видел людей без надежды. Видел, как они угасают. Как перестают есть, работать, жить. Как ложатся и ждут смерти – потому что зачем вставать, если всё равно всё бессмысленно?
Ложь – плохо. Но смерть от отчаяния – хуже.
Я выбрал ложь.
- * * *
Три тысячи лет назад.
С тех пор – много всего. Египет, Вавилон, Греция, Рим. Христианство, ислам, коммунизм. Войны, чума, революции. Миллиарды людей родились и умерли, веря в то, что мы им дали. В богов, которых нет. В рай, которого не будет. В смысл, которого не существует.
Я устал.
Три тысячи лет. Устал. От лжи, от притворства, от необходимости делать вид, что знаю ответы. Я не знаю. Никто не знает. Мы просто – придумываем. И надеемся, что придуманное – поможет.
Иногда – помогает. Иногда – нет.
- * * *
– Григорий Аронович, – сказал Арик. – Вы жалеете?
Я не отвечал. Смотрел в окно. Снег, сосны, небо. Всё как три тысячи лет назад – только снег был песком, сосны – пальмами, а небо – таким же равнодушным.
– Не знаю, – сказал я. – Три тысячи лет не знаю. Возможно, мы спасли миллиарды жизней. Может быть – погубили. Может быть – и то, и другое. Как посчитать?
– Миша бы посчитал.
– Миша считает деньги. Жизни – не его область.
– А чья?
– Ничья. – Отвернулся от окна. – Жизни – нельзя посчитать. Нельзя взвесить. Нельзя сравнить. Можно только – прожить. И надеяться, что не зря.
– Вы надеетесь?
– Три тысячи лет надеюсь. – Сел в кресло. Старое, продавленное, привычное. – Это единственное, что у меня осталось. Надежда. Та самая, которую мы продаём другим. Оказывается – нужна и нам.
– Это… грустно.
– Это – жизнь. – Закрыл глаза. – А теперь – дай старику отдохнуть. Три тысячи лет – утомляют.
Документ№2
Служебная записка
От: М.Я. Кацнельсон, ответственный за финансы
Кому: Председателю Комитета
Дата: 3 октября 1917 года
Тема: О необходимости срочной эвакуации активов
Уважаемый Григорий Аронович!
Довожу до Вашего сведения, что политическая ситуация в Петрограде продолжает ухудшаться. По моим расчётам (см. Приложение 1, таблицы 1-47), вероятность государственного переворота в ближайшие 30-60 дней составляет 73,4%.
В связи с вышеизложенным НАСТОЯТЕЛЬНО РЕКОМЕНДУЮ:
1. Немедленно эвакуировать золотой запас Комитета из Петроградского отделения в Москву (оценочная стоимость – 340 000 золотых рублей).
2. Конвертировать российские государственные облигации в иностранную валюту (убыток при конвертации – около 12%, но лучше потерять 12%, чем 100%).
3. Рассмотреть возможность временного перемещения Центрального архива в нейтральную страну (предлагаю Швейцарию, как наиболее стабильную).
4. ПОЧИНИТЬ СТУПЕНЬКУ В ПОДВАЛЕ. В случае срочной эвакуации архива шатающаяся ступенька представляет РЕАЛЬНУЮ УГРОЗУ для сохранности документов и здоровья персонала.
Прошу рассмотреть данную записку В СРОЧНОМ ПОРЯДКЕ.
С уважением, М.Я. Кацнельсон
P.S. Если мы не примем мер сейчас – потом будет поздно. Запишите: Я ПРЕДУПРЕЖДАЛ.
Резолюция председателя (от руки):
«Миша, ты паникуешь, как обычно. Какой переворот? Временное правительство держит ситуацию под контролем. Успокойся и выпей чаю.
Насчёт ступеньки – согласен. Поручи кому-нибудь.
Г.А.»
Примечание архивиста (добавлено в 1991 году):
Переворот произошёл 25 октября 1917 года, через 22 дня после написания записки. Золотой запас эвакуировать не успели – реквизирован новой властью. Облигации – обесценились. Архив – спасли, вывезли ночью через чёрный ход.
Ступенька – не починена.
М.Я. Кацнельсон был прав. Но его, как обычно, не послушали.
Интерлюдия третья
Шимон. 70 год нашей эры. Иерусалим.
Голос Семёна. Ему тысяча лет. Он уже много видел. Но это – запомнит навсегда.
Храм горел.
Стоял на Масличной горе и смотрел, как пламя пожирает святая святых. Римские легионеры внизу – тысячи, десятки тысяч – методично разрушали то, что строилось веками. Камень за камнем. Колонна за колонной.
Крики. Плач. Молитвы, которые никто не слышит.
Рядом со мной стоял Гершон – тот, кого потом назовут Григорием Ароновичем. Смотрел. Губы шевелились – то ли молитва, то ли проклятие.
– Мы могли предотвратить, – сказал я.
– Нет.
– Могли! У нас были связи в Риме. Деньги. Влияние. Мы могли договориться с Титом, откупиться, выиграть время…
– Шимон. – Он повернулся ко мне. В его глазах было что-то, чего я раньше не видел. Пустота. Или принятие. – Посмотри на них.
Внизу, среди пламени и крови, люди продолжали сражаться. Зелоты – фанатики, которые верили, что Бог спасёт. Что придёт Мессия. Что чудо случится.
Чуда не было. Бог – наш Бог, тот, которого мы создали – молчал.
– Они верят, – сказал Гершон. – Искренне верят. Умирают – с верой на устах. Что мы можем им сказать? Что их Бог – наша выдумка? Что мы солгали их предкам тысячу лет назад, у костра в пустыне?
– Тогда зачем мы здесь?
– Чтобы помнить. – Он снова смотрел на пламя. – Чтобы когда-нибудь – может быть – научиться делать лучше.
* * *
К утру всё было кончено.
Храм лежал в руинах. От величайшего здания на земле осталась одна стена – та, что стоит до сих пор. Западная стена. Стена плача.
Мы спустились в город – когда римляне ушли праздновать победу. Шли по улицам, которые помнили живыми. Мимо домов, где жили друзья. Мимо рынка, где я покупал хлеб. Мимо синагоги, где молился – не веря, но соблюдая.
Везде – тела. Мужчины, женщины, дети. Священники в белых одеждах, залитых кровью. Воины с мечами в руках – мёртвые. Старики, не успевшие убежать. Младенцы, не понимавшие, что происходит.
– Сколько? – спросил я.
– Не знаю. – Гершон считал шаги. Или жертвы. – Тысячи. Десятки тысяч. Может – больше.
– И мы ничего не сделали.
– Мы сделали главное. – Он остановился у стены – той самой, которая осталась. – Мы создали то, что переживёт этот день. Идею, которую не сожжёшь. Веру, которую не разрушишь. Храм можно построить снова – если есть вера.
– И они построят?
– Нет. – Он прикоснулся к камню. – Они будут ждать. Две тысячи лет будут ждать. Верить, что Мессия придёт. Что Храм восстанет. Что всё вернётся.
– И это… хорошо?
– Это – необходимо. – Он убрал руку. – Людям нужна надежда. Даже ложная. Особенно – ложная. Правда убивает быстрее римских мечей.
- * * *
Мы ушли из Иерусалима той же ночью.
В кармане у меня был осколок камня – от Храма. Маленький, почерневший от огня. Я ношу его до сих пор. Две тысячи лет ношу.
Григорий Аронович спрашивает: зачем?
Я отвечаю: чтобы помнить. Что мы можем создавать – и разрушать. Что наши истории становятся чужой верой. Что за веру – умирают.
Говорит: это груз.
Я отвечаю: это ответственность.
Молчит. Три тысячи лет молчит – когда нечего возразить.
Глава вторая
31 декабря, 5:00 – 8:30. Почему Россия
Арик не спал.
Я слышал, как он ворочается в соседней комнате. Скрипит диван, шуршит одеяло, тишина – и снова скрип. Человек, которому только что сообщили, что мир устроен не так, как он думал, редко засыпает сразу. Даже если устал. Особенно если устал.
Я тоже не спал. Сидел на кухне. Смотрел в окно. Думал.
Маск знает. Откуда – неважно. Важно – что. Сколько. И что собирается делать.
- * * *
Думал о Константинополе.
Не знаю, почему – просто вспомнилось. Тысяча четыреста пятьдесят третий год. Падение города. Конец Византии. Конец эпохи.
Я был там. Звался тогда Симеон – греческое имя для греческого города.
Стоял на стене, когда турки шли на приступ. Рядом – греческий монах, старый, с седой бородой до пояса. Он молился. Громко, истово, как молятся люди, которые верят, что молитва поможет. Что Бог услышит. Что случится чудо.
Чуда не случилось.
Турки прорвали стену в трёх местах. Монах – тот самый, который молился – погиб одним из первых. Копьё в грудь. Он упал, и последнее, что сказал: «Господи, почему?»
Я мог бы ответить: потому что Господа нет. Потому что мы его придумали – в древности, в пустыне, от скуки и страха. Потому что твоя молитва уходила в пустоту – красивую, торжественную пустоту, которую мы украсили словами и ритуалами.
Но я не ответил. Зачем? Он уже не слышал.
Убежал из города через подземный ход. Старый ход, ещё римский. Мы его знали – мы многое знали о Константинополе. Мы его строили. Не буквально – но идею подкинули. «Новый Рим» – звучит, правда? Наша формулировка.
Сундучок я потерял. Дорожный, кожаный, с медными застёжками. Хороший был сундучок – византийской работы. Нёс в нём самое ценное: три свитка из Александрии (копии, оригиналы сгорели), печать Комитета и сменную рубаху. Рубаху – не жалко. Свитки – до сих пор жалко.
* * *
Старик не сказал подробностей. Он вообще редко говорит подробности – считает, что умный поймёт, а дураку объяснять бесполезно. Я не дурак. Но понимаю меньше, чем хотелось бы.
«Тайная организация, которая тысячелетиями манипулирует верованиями человечества».
Формулировка точная. Неприятно точная. Как будто цитировал наш внутренний устав. Которого, кстати, не существует – мы так и не договорились о формулировках. Три тысячи лет спорим.
В шесть утра на кухню вышел Арик. Помятый, невыспавшийся, но с чем-то новым в глазах. С решимостью, что ли. Или с отчаянием – иногда их трудно отличить.
– Кофе есть? – спросил он.
– Есть. Растворимый.
– Другого не бывает?
– Бывает. Но растворимый – быстрее. А у нас мало времени.
Он сел. Налил кипяток, бросил ложку коричневого порошка. Кофе – громко сказано. Но бодрит. В моём возрасте – главное, чтобы бодрило.
– Я думал, – сказал Арик.
– Полезное занятие.
– Думал и не понял.
– Чего не понял?
– Почему Россия?
* * *
Почему Россия.
Хороший вопрос. Я задавал его себе много раз. И каждый раз находил новый ответ.
Первый ответ – практический. Россия – большая. Много людей. Много проблем. Много работы для тех, кто даёт ответы на вопросы, которые не имеют ответов.
Второй ответ – исторический. В семнадцатом году здесь начался эксперимент. Самый масштабный в истории. Мы хотели посмотреть. Посмотрели. Остались.
Третий ответ – личный. Мне здесь нравится. Не знаю почему. Холодно, тяжело, непредсказуемо. Но – честно. Россия не притворяется. Не делает вид, что всё хорошо. Говорит прямо: плохо. И будет хуже. Но мы справимся. Или не справимся. Посмотрим.
Такой подход мне близок. После трёх тысяч лет – близок.
* * *
– В смысле?
– Ты говоришь – организация древняя. Тысячи лет. Египет, Рим, всё такое. – Он отхлебнул кофе, поморщился. – Почему вы здесь? В Москве? В России? Почему не в Иерусалиме? Не в Ватикане? Не в Нью-Йорке? Где угодно – но не здесь.
Хороший вопрос. Правильный вопрос. Мальчик думает в нужном направлении.
– Ты знаешь, – сказал я, – сколько революций было в России за последние сто лет?
– Две? Семнадцатый год.
– Две – это официально. А неофициально… – Я задумался. – Февральская, Октябрьская, Гражданская война, коллективизация, оттепель, застой, перестройка, девяносто первый, девяносто третий, нулевые, десятые… Страна, которая не может прожить двадцать лет без того, чтобы всё переломать и начать сначала.
– И это хорошо?
– Для нас – да. Где ломается старое – нужен новый смысл. Люди теряют веру в царя – им нужна вера в партию. Теряют веру в партию – нужна вера в рынок. Теряют веру в рынок – нужна вера в державу. Мы поставляем. Мы всегда поставляем.
– То есть вы здесь, потому что здесь – хороший рынок?
– Мы здесь, потому что спрос на смысл – бесконечен. Россия – страна, которая никогда не перестаёт искать смысл. И никогда его не находит. Для нас – идеально.
Арик осмысливал.
– А раньше? – спросил он. – До России?
– Египет. Потом – Иерусалим. Потом – Рим. Константинополь. Багдад – недолго. Испания – ещё короче. Потом – рассеялись по Европе. Потом – сюда.
– Почему сюда?
– Потому что в семнадцатом году здесь начался самый большой эксперимент в истории человечества. – Повторяюсь. – И мы хотели посмотреть.
– Посмотрели?
– Посмотрели. Поучаствовали. Обожглись. Остались.
– Почему остались?
– Потому что старые. – Встал, подошёл к окну. – Ты знаешь, что такое переезд, когда тебе три тысячи лет?
– Нет.
– Это кошмар. Архив за три тысячи лет – куда его везти? Как? На чём? У нас в подвале, между прочим, библиотека Ивана Грозного. Та самая, которую все ищут.
– Серьёзно?
– Серьёзно. Восемьсот томов, греческие рукописи, латинские хроники. Иван Васильевич был человек начитанный. Жестокий, параноидальный, но образованный. Перед смертью попросил спрятать – чтобы врагам не досталось. Мы спрятали. До сих пор лежит.
– И никто не знает?
– Все ищут. Кремль перекопали, подвалы простукали, Александровскую слободу по камешку разобрали. А она – в Переделкино. В подвале у Григория Ароновича. Рядом с протоколами Первого Вселенского собора и счетами за строительство Парфенона.
– Счета за Парфенон?
– Фидий – гений, но с финансами у него было… сложно. Три раза переделывал смету. Афиняне злились. Мы посредничали.
– Покажешь?
Посмотрел на него. На этого мальчика, который за одно утро узнал больше, чем большинство людей узнают за всю жизнь. И который всё ещё хотел знать больше.
– Пошли.
* * *
До подвала мы добрались только к полудню. Но раз уж я начал – расскажу сейчас. Подвал был… подвалом. Старым, сырым, с низким потолком и запахом времени. Тем особым духом, который появляется, когда в одном месте слишком много прошлого.
Арик остановился на пороге. Смотрел.
Полки. Ряды полок от пола до потолка. Свитки, книги, папки, коробки. Надписи на десятках языков – половину он, наверное, даже не узнал.
– Это…
– Это три тысячи лет, – сказал я. – Вся история. Наша версия.
Он подошёл к ближайшей полке. Провёл пальцем по корешкам.
– Здесь… – он прочитал надпись на одной из папок. – «Александр. Македония. Личная переписка»?
– Мы советовали его отцу. Потом – ему. Потом – его генералам.
– И что он писал?
– В основном – жаловался на погоду. В Индии было слишком жарко. В Персии – слишком пыльно. В Египте – слишком много мух.
Арик засмеялся. Нервно, на грани истерики.
– Александр Македонский жаловался на мух?
– Все жалуются. Даже великие. Особенно великие. – Я показал на другую полку. – Вон там – Наполеон. Он жаловался на еду. Повара в походах готовили отвратительно. Пятьсот писем – и в каждом: «мясо пережарено», «суп холодный», «где мой любимый сыр?»
– Наполеон любил сыр?
– Камамбер. Не мог без него жить. Перед Ватерлоо его денщик не нашёл камамбер – и Наполеон был в ужасном настроении. Историки считают, что он проиграл из-за стратегических ошибок. Я думаю – из-за сыра.
Арик смотрел на меня. Пытался понять – шучу или нет.
– Ты шутишь.
– Я никогда не шучу о сыре. – Я прошёл между полками. – Вон там – переписка Екатерины Второй. Вон там – черновики Декларации независимости США. Вон там – первый экземпляр «Капитала» с пометками Маркса.
– Маркс?
– Мордехай. Его звали Карл Гиршелевич. Умный человек, горячий. Мы его предупреждали – «Мордехай, твои идеи слишком радикальны, люди не поймут». Он не слушал.
– Как Ганнибал.
– Как все. – Я остановился у дальней полки. – А вот это – самое старое. Глиняные таблички. Шумер. Четыре тысячи лет назад.
Арик подошёл. Взял одну табличку – осторожно, как берут новорождённого.
– Что здесь написано?
– Рецепт пива.
– Пива?
– Шумеры любили пиво. Первые письменные документы в истории – рецепты пива и долговые расписки. Человечество не меняется.
– А вот эта?
Посмотрел на табличку в его руках.
– Жалоба. Клиент недоволен качеством меди. Пишет поставщику, что тот его обманул. Грозит судом.
– Четыре тысячи лет назад?
– Четыре тысячи лет назад. Первый негативный отзыв в истории. – Улыбнулся. – Видишь? Ничего не меняется. Люди жалуются, обманывают друг друга, судятся. Мы думали, что меняем историю – а история течёт сама по себе. Мы только подбираем слова.
Арик положил табличку обратно. Огляделся.
– И всё это… настоящее?
– Всё. Каждый документ. Каждое письмо. Каждая расписка.
– И никто не знает?
– Знают те, кому положено. А остальные… – Я пожал плечами. – Остальные ищут. Библиотеку Грозного ищут пятьсот лет. Письма Александра – две тысячи. Исходный текст Торы – три тысячи.
– Исходный текст Торы – здесь?
– Черновик. С правками. – Я показал на одну из полок. – Мойша написал. Потом перечитал. Потом – вычеркнул половину. Потом – дописал. Потом – снова вычеркнул. Семь редакций, прежде чем согласился опубликовать.
– Мойша? Тот самый?
– Моисей. Мойше Рабейну. Наш учитель Моисей. Мы звали его Мойша. Хороший был человек. Заикался, нервничал, не любил публичные выступления. Но писал – как бог.
– Как бог, которого придумал?
– Как бог, которого придумали мы все. – Вздохнул. – Он просто записал. Красивее, чем мы могли бы сами.
Арик переваривал услышанное. Библиотека Грозного, Парфенон, три тысячи лет бумаг – это много для одного утра.
– Каждый раз, когда мы собирались уехать – что-то начиналось, – продолжил я. – Революция. Война. Путч. Кризис. Олимпиада. Пока разбирались с одним – начиналось другое. Вот и сидим.
– Сто лет?
– Сто лет. В Иерусалиме – жарко. В Нью-Йорке – громко. В Европе – скучно. А здесь… – Я пожал плечами. – Здесь никогда не скучно. Холодно, тяжело, непредсказуемо – но не скучно.
– Это не комплимент.
– Это констатация. Комплименты – для тех, кто ещё на что-то надеется.
* * *
В семь мы начали собираться.
Достал из шкафа пальто – старое, тяжёлое, с каракулевым воротником. Купил в пятьдесят третьем, на похоронах Сталина. Не то чтобы праздновал – просто случайно оказался рядом с магазином. Магазин работал, пальто висело, очередь давилась у Колонного зала. Я подумал: оно переживёт Сталина. И купил.
Пальто пережило. Сталина, Хрущёва, Брежнева, всех остальных. Воротник немного облез. Подкладка истёрлась. Но греет по-прежнему. Хорошие вещи – они такие. Переживают хозяев.
– Мы едем на машине? – спросил Арик.
– На машине.
– На твоей?
– На моей.
– Она… какого года?
– Две тысячи третьего.
– Слава богу.
– Ты ожидал «Победу»?
– Я уже ничего не ожидаю. – Он натянул куртку. – Просто уточняю.
– «Победа» была хорошая машина. Надёжная. Но запчасти… – Я махнул рукой. – Ладно. Пошли.
* * *
Москва в семь утра тридцать первого декабря – особое зрелище.
Город уже не спит, но ещё не проснулся. Висит в промежутке, как человек, который открыл глаза, но не решил – вставать или притвориться мёртвым. Фонари горят, но уже ненужно. Небо серое, не светлое и не тёмное – никакое. Машин мало. Людей – ещё меньше.
Мы выехали со двора. Я вёл. Арик сидел рядом, смотрел в окно.
– Куда едем? – спросил он.
– Переделкино.
– Писательский посёлок?
– Он самый.
– Ваша организация прячется среди писателей?
– Мы прячемся среди всех. Писатели – не худший вариант. Они вечно заняты собой. Не замечают соседей.
– Логично.
– Григорий Аронович купил дачу в тридцать восьмом. Дёшево. Предыдущий владелец… освободил жилплощадь.
– В тридцать восьмом – это…
– Да. – Я не стал продолжать. Не надо. – Дача старая, холодная, крыша течёт с семидесятых. Но – наша. И главное – подвал. Там архив.
– Архив чего?
– Всего. Документы, протоколы, отчёты. Три тысячи лет бюрократии. – Я усмехнулся. – Там пахнет временем. Знаешь этот запах? Старая бумага, плесень, пыль веков. Папирус пахнет иначе, чем пергамент. Пергамент – иначе, чем бумага. А всё вместе – пахнет нами. Нашей историей. Нашими ошибками. – Помолчал. – Ты думаешь, бюрократия – изобретение советской власти? Мы писали протоколы, когда Рим ещё был деревней.
– И всё это – в подвале дачи в Переделкино?
– Московская часть. Есть ещё в Иерусалиме, в Лондоне, в Нью-Йорке. Была в Александрии – но там случился пожар.
– Александрийская библиотека?
– Она. Много потеряли. Рецепт греческого огня. Третью часть «Поэтики» Аристотеля. Список должников. – Помолчал. – Список – особенно жалко. Там были интересные имена.
* * *
Арик не отвечал. Смотрел на дорогу. На редкие машины. На серое небо.
– Кто будет на заседании? – спросил он наконец.
– Наши. Московская ячейка. Шесть человек, включая меня. Теперь – семь, если ты согласишься.
– Я ещё не согласился.
– Но поехал.
– Поехал посмотреть. Это разное.
– Это одно и то же. Просто названное разными словами.
Он хмыкнул. Узнал свою фразу.
– Расскажи про них, – сказал он. – Про этих шестерых. Чтобы я знал, чего ожидать.
– Чего ожидать – не знает никто. Но рассказать могу.
Перестроился в левый ряд. Впереди – развязка на МКАД.
– Григорий Аронович Штейнберг, – начал я. – Председатель. Самый старый из нас. Не по годам – по ощущениям. Он устал от жизни ещё до революции. С тех пор просто продолжает – из упрямства.
– Сколько ему лет?
– Не знаю. Он сам забыл. Говорит – из Вильно. Но когда он родился, Вильно называлось иначе и было в другом месте.
– Как он выглядит?
– Маленький. Сухой. Согнутый, как вопросительный знак. Кофта – одна и та же с пятидесятых. Или раньше. Говорит медленно, с паузами. Никогда не договаривает предложения. Считает – умный поймёт, дурак не стоит усилий.
– Приятный человек.
– Мудрый. Это важнее.
Развязка. Поворот. МКАД – пустой, почти свободный. Чудо тридцать первого декабря.
– Миша, – продолжил я. – Михаил Яковлевич. Финансы. Восемьсот лет считает деньги, которых нет.
– Как это – нет?
– А вот так. Мы не зарабатываем. Мы – расходуем. Церкви, храмы, пропаганда, подкуп, устранение конкурентов… Всё это стоит денег. Миша считает, сколько мы потратили, и сколько могли бы заработать, если бы потратили иначе. Потом расстраивается и кричит.
– Кричит?
– Громко. Много. С восклицательными знаками. «Мы в минусе! В историческом минусе!» – его любимая фраза. Слышишь её – значит, Миша в комнате.
– Звучит невыносимо.
– Он полезный. Паникёры нужны. Они видят опасность раньше других. Потому что видят её везде.
- * * *
За окном потянулись поля. Серые, заснеженные, бесконечные. Подмосковье зимой – как черновик пейзажа. Набросок, который художник не стал дорисовывать.
– Дальше, – сказал Арик.
– Лёня. Леонид Борисович. Толкователь. Тексты, интерпретации, комментарии к комментариям.
– Теолог?
– Учёный. Библиотекарь. Зануда. – Улыбнулся. – Он прочитал всё. Буквально – всё, что написано за последние три тысячи лет. И на каждый вопрос у него цитата.
– Полезно.
– Иногда. А иногда – невыносимо. «Как сказал Экклезиаст… или это был Иов?.. неважно, суть в том…» И дальше – двадцать минут про суть, которую никто не понимает. Включая его самого.
– Он хотя бы безобидный?
– Он единственный из нас, кто ни разу никого не убил. За тысячу двести лет. Это своего рода рекорд.
Арик посмотрел на меня.
– А остальные?
– А остальные – убивали. По необходимости. Не из удовольствия. Хотя… – Я задумался. – Нет. Не из удовольствия. Точно.
– Ты – тоже?
– Я – тоже. – Я не стал отводить глаза. – Давно. Редко. Но – да. Хочешь выйти из машины?
– Нет. – Пауза. – Продолжай.
* * *
– Роза Марковна. – Я свернул с МКАД на Минское шоссе. – Кадры и психология. Шестьсот лет заботится о чужих детях – своих не было. Вяжет. Постоянно. Никто не знает, что именно – но вяжет без остановки.
– Чем она занимается? В организации?
– Следит, чтобы мы не сошли с ума. Кормит, поит, утешает. Говорит «деточка» всем, включая Григория Ароновича. Единственный человек, которого он слушается.
– Почему?
– Потому что она – единственная, кто не боится ему возражать. И единственная, кто делает это с любовью.
– Звучит… мило.
– Она и есть милая. Пока не разозлится. Тогда – страшная. Я видел, как она одним взглядом остановила погром. В девятьсот пятом. Толпа с топорами – и она. Посмотрела. Сказала: «Мальчики, вы что, с ума сошли? А ну домой». И они пошли. Домой. С топорами.
Арик пытался представить.
– Жанна, – продолжил я. – Коммуникации. Самая молодая из нас – сто пятьдесят лет. Единственная, кто знает, какой сейчас год. И единственная, кто пользуется телефоном не только для звонков.
– Она в курсе про интернет?
– Она в курсе про всё. Соцсети, мемы, алгоритмы. Пытается нам объяснить – мы не понимаем. Она не сдаётся. Терпеливая.
– Почему она с вами?
– Потому что ей интересно. Она журналистка. Была журналисткой – в Париже, в семидесятых. Девятнадцатого века. Стала бессмертной – не рассказывает как. Говорит: «Долгая история, потом расскажу». Не рассказывает.
– У всех – «долгая история»?
– У всех. Бессмертие – не подарок. Это болезнь. Или проклятие. Или случайность. Никто не выбирает. Никто не просит. Просто – случается. И потом живёшь с этим. Долго.
* * *
Переделкино показалось из-за поворота. Заборы, дачи, сосны. Тихо, провинциально, как будто не Москва рядом, а какой-нибудь Торжок.
– Приехали почти, – сказал я. – Ещё пять минут.
– Подожди. – Арик повернулся ко мне. – Ты сказал – шестеро. Назвал пятерых. Кто шестой?
– Я.
– А седьмой?
– Ты. Если согласишься.
– Я не бессмертный.
– И не надо. Бессмертные – старые. Медленные. Мы не понимаем мир. Ты – понимаешь. Нам нужен кто-то, кто переведёт. Объяснит. Покажет, где мы ошибаемся.
– Вы хотите нанять меня консультантом?
– Мы хотим, чтобы ты нас спас. Но можем начать с консультанта.
Он засмеялся. Коротко, нервно.
– Это безумие.
– Это работа. – Я свернул на узкую дорогу между заборами. – Вот. Приехали.
* * *
Дача Григория Ароновича стояла в глубине участка – старая, деревянная, с покосившимся крыльцом. Краска облупилась, крыша провисла, из трубы шёл дым – значит, топили.
Я остановил машину. Выключил двигатель. Тишина. Только птицы – и скрип снега под ногами.
– Красиво, – сказал Арик.
– Холодно, – поправил я. – Внутри – ещё холоднее. Григорий Аронович экономит на отоплении.
– Зачем?
– Привычка. Он рос бедным. Три тысячи лет назад. С тех пор – экономит. На всём. Кроме чая. Чай – хороший. Это единственное, на чём он не экономит.
Мы вышли из машины. Пошли к дому.
Но не к крыльцу. Я свернул за угол, к старой сирени. За ней, в земле, – железная дверь. Ржавая, неприметная. Кто не знает – не найдёт.
– Это что? – спросил Арик.
– Вход.
– А крыльцо?
– Крыльцо – для гостей. Мы – не гости.
Открыл дверь. Петли скрипнули. Вниз вела каменная лестница – узкая, стёртая, очень старая. Не советская. Не царская даже. Старше.
– Дача же тридцать восьмого года, – сказал Арик.
– Дача – да. Подвал – нет. Подвал здесь с четырнадцатого века. Монастырский. Монастыря давно нет – сожгли при каком-то набеге, не помню каком. А подвал остался. Мы его нашли, оценили, прикрыли. Когда в тридцатых строили посёлок – Григорий Аронович подсуетился. Дача встала ровно над входом. Удачное совпадение.
– Совпадение?
– Три тысячи лет работы – и ни одного совпадения. Только тщательное планирование.
Мы начали спускаться. На третьей ступеньке Арик замер.
– Шатается.
– Шатается, – подтвердил я.
– Давно?
– С четырнадцатого века. Один из наших предшественников – не буду называть имён, но рифмуется с «Авраам» – решил, что чинить некогда. Татары под стенами, архив надо прятать, не до ступенек. Татары ушли. Ступенька осталась. Семьсот лет все через неё перешагивают.
– И никто не починил?
– Зачем? Все привыкли. Ступенька – тоже. Она уже часть ритуала. Входишь – перешагиваешь. Перешагиваешь – значит, свой.
Арик смотрел на меня. Долго смотрел.
– Это, – сказал он, – объясняет всё.
– Что именно?
– Почему вы проигрываете Маску. – Он перешагнул ступеньку. – Он бы починил в первый день. И не сделал бы из этого ритуал.
* * *
Дверь наверху открылась раньше, чем мы поднялись.
На пороге стоял Григорий Аронович – маленький, сухой, в той самой кофте. Глаза – усталые. Лицо – серое. Вид человека, который не спал всю ночь и не собирается спать ещё долго.
– Семён, – сказал он. – Привёл?
– Привёл.
– Молодой?
– Двадцать восемь.
– Совсем молодой. – Он посмотрел на Арика. – Я в двадцать восемь ещё верил, что мир можно изменить к лучшему.
– А потом? – спросил Арик.
– А потом – попробовал. – Григорий Аронович отступил от двери. – Заходите. Все уже нервничают. Миша – особенно.
– Миша всегда нервничает, – сказал я.
– Да. Но сегодня у него есть повод.
Мы вошли.
- * * *
Гостиная была как музей позднего застоя, законсервированный в янтаре времени.
Ковёр на стене – с оленями, как полагается. Сервант с хрусталём, который никто никогда не доставал. Люстра – та самая, признак успеха по меркам семидесятых. Диван, продавленный поколениями задов. И запах – старых книг, пыли и чего-то травяного. Чабрец? Мята? Григорий Аронович заваривал что-то своё, никому не говорил что.
За столом сидели четверо.
Миша – в костюме, при галстуке, с калькулятором в руках. Механический, с рычажком. Считал что-то. Губы шевелились. Лоб – мокрый.
Лёня – в кресле у окна, с книгой. Толстой, старой, на непонятном языке. Не поднял глаз, когда мы вошли. Читал.
Роза – на диване, со спицами. Вязала. Что-то серое, бесконечное. Подняла глаза, улыбнулась.
Жанна – у стены, с телефоном. Единственная, кто стоял. Единственная, кто выглядел так, будто принадлежит этому веку.
– Семён! – Миша вскочил. Калькулятор выпал из рук, он поймал на лету. – Ты видел?! Ты слышал?!
– Видел, – сказал я. – Слышал.
– Это катастрофа! Он знает! Он всё знает! Откуда он знает?!
– Миша, – сказала Роза. – Сядь. Дай людям войти.
– Как я могу сидеть?! – Но сел. – Как я могу сидеть, когда всё рушится?!
– Три тысячи лет всё рушится, – сказал Лёня, не отрываясь от книги. – Ничего нового.
– Это другое!
– Это всегда другое. А потом – то же самое.
– Мальчик растерян, – сказала Роза, глядя на Арика. – Дай ему чаю.
– У нас нет времени на чай! – Миша снова вскочил. – У нас – сутки! Сутки – и он всё расскажет!
– Миша. – Голос Григория Ароновича – тихий, но такой, что все замолчали. – Сядь. Помолчи. Подумай.
Миша сел. Замолчал. Думал ли – неизвестно. Но сидел тихо. Это уже прогресс.
- * * *
Григорий Аронович подошёл к Арику. Посмотрел снизу вверх – Арик был выше на голову.
– Значит, – сказал старик, – ты – тот, кто объяснит нам новый мир?
– Я – тот, кого дедушка привёз на дачу в восемь утра тридцать первого декабря, – ответил Арик. – Насчёт объяснений – пока не уверен.
– Скептик. – Григорий Аронович кивнул. – Хорошо. Скептики нам нужны. У нас слишком много верующих.
– Вы же сами создаёте веру.
– Создаём. Но не потребляем. Сапожник без сапог. – Он повернулся к остальным. – Жанна. Покажи ему.
Жанна подошла. Протянула телефон. На экране – запись. Лицо, которое знал весь мир.
– Смотри, – сказала она.
Арик взял телефон. Нажал play.
- * * *
Маск говорил спокойно. Почти весело. Как человек, который собирается рассказать хорошую шутку и заранее знает, что все засмеются.
«…тысячи лет человечеством манипулировала небольшая группа. Они создавали религии, идеологии, верования – всё, чтобы держать нас в темноте. Я знаю, кто они. Я знаю, где они. И первого января – завтра – я расскажу всему миру. Это будет… – пауза, улыбка, – интересно».
Запись кончилась.
Арик положил телефон на стол. Посмотрел на нас. На всех по очереди – Миша с калькулятором, Лёня с книгой, Роза со спицами, Жанна с пустыми руками, Григорий Аронович с пустым лицом.
– Он знает, – сказал Арик.
– Да, – сказал я.
– Он расскажет.
– Да.
– Завтра.
– Да.
– И что вы собираетесь делать?
Тишина. Долгая, тяжёлая. Холодильник на кухне гудел – даже здесь было слышно.
– Вот для этого, – сказал Григорий Аронович, – мы тебя и позвали. Чтобы ты сказал нам – что делать.
– Я? Вам? Вы же три тысячи лет…
– Три тысячи лет мы делали одно и то же. А теперь – не работает. Мы не понимаем, почему. – Старик сел. Тяжело, как будто ноги отказывались держать. – Ты – понимаешь. Ты родился в этом мире. Ты знаешь, как он устроен. Мы – нет. Мы отстали. Сильно отстали.
– Ступенька, – сказал Арик.
– Что?
– Ступенька. Она шатается семьсот лет. Вы её не чинили. Потому что «все привыкли». – Он обвёл взглядом комнату. – Вот ваша проблема. Вы не чините то, что сломано. Вы привыкаете. Адаптируетесь. А он… – кивок на телефон, – он чинит. Быстро. Сразу. Не спрашивая разрешения.
Тишина.
– Мальчик умный, – сказала Роза.
– Мальчик дерзкий, – сказал Миша.
– Мальчик прав, – сказал Лёня, закрывая книгу. – И не надо мне Экклезиаста – я сам скажу. Восемьсот лет я читаю книги. Знаете, что я понял? Всё уже написано. Всё уже сказано. Но люди не читают – поэтому повторяют одни и те же ошибки. Ступенька шатается шестьсот лет. Мы откладываем шестьсот лет. Это не мудрость – это трусость. Я читал про трусость. Кончается плохо.
Григорий Аронович смотрел на Арика. Долго смотрел. Потом – улыбнулся. Впервые за это утро.
– Сядь, – сказал он. – Выпей чаю. Послушай. А потом – расскажи нам, как починить ступеньку.
Интерлюдия четвертая
Майкл. 1929 год. Нью-Йорк.
Эта глава написана от лица Михаила Яковлевича Кацнельсона – на Уолл-стрит его звали Майкл. Ему на момент событий – около семисот лет. Он считает. Всегда считает.
Я знал, что рынок рухнет.
Знал за три месяца. Видел цифры. Видел графики. Видел пузырь, который надувался с двадцать четвёртого года и должен был лопнуть – вопрос только когда.
Я написал записку. Григорию Ароновичу. Как всегда – с таблицами, расчётами, приложениями. «Рекомендую срочно продать все американские активы. Вероятность обвала – 89,7%».
Он ответил: «Миша, ты паникуешь, как обычно».
Я не паниковал. Я считал. Это разные вещи.
Двадцать четвёртого октября – «Чёрный четверг». Рынок упал на одиннадцать процентов. Двадцать девятого – «Чёрный вторник». Ещё двенадцать.
Сидел в гостинице на Манхэттене и смотрел в окно. Внизу – толпа. Люди, потерявшие всё. Те, кто вчера был миллионером, а сегодня – нищий. Те, кто прыгал из окон – не метафора, буквально.
Один прыгнул прямо напротив моего окна. Видел его лицо – за секунду до падения. Удивление. Не страх – удивление. Как будто он до последнего не верил, что это происходит.
Отвернулся. Закрыл шторы. Сел за стол. Начал считать убытки.
- * * *
Убытки были колоссальные.
Не наши – у нас почти ничего не было в американских акциях. Я предупреждал, и меня, как обычно, не послушали, но хотя бы большую часть мы вывели в золото. Убытки – чужие. Весь мир – в убытках.
Но меня интересовало другое.
Меня интересовало – почему они не видели? Умные люди. Образованные. С деньгами, с советниками, с доступом к информации. Почему они не видели того, что видел я – простой, средней руки, финансист из организации, которая даже не существует официально?
Ответ – простой. Они не хотели видеть.
Пузырь – это не экономика. Пузырь – это психология. Люди хотят верить, что завтра будет лучше, чем сегодня. Что цены будут расти вечно. Что они – умнее рынка. Что успеют выйти до обвала.
Никто не успевает. Никогда.
Я это понял семьсот лет назад, когда впервые увидел тюльпаноманию в Голландии. Да-да, семнадцатый век. Луковицы тюльпанов стоили дороже домов. Люди закладывали имения, чтобы купить цветок. ЦВЕТОК! Который завянет через неделю!
Я сказал: это безумие. Мне сказали: ты не понимаешь, это новая экономика.
Потом пузырь лопнул. Как всегда.
Потом была Компания Южных морей. Потом – железнодорожная мания. Потом – Великая депрессия. Потом – доткомы. Потом – ипотечный кризис.
Каждый раз – одно и то же. «Это другое». «Новая парадигма». «На этот раз всё по-настоящему».
