Дырка от бублика

Размер шрифта:   13
Дырка от бублика

Глава первая

31 декабря, 3:00 ночи. Селёдка и вечность

Селёдка была хорошая.

Не отличная – отличной селёдки я не ел с тысяча девятьсот тринадцатого года, когда в Одессе ещё умели солить рыбу, а не политические лозунги, – но хорошая. Жирная, малосольная, с луком кольцами. Лук – астраханский. Масло – подсолнечное, нерафинированное, пахнет семечками и детством. Пыльная дорога, горячие лепёшки, дым очага. Столько всего забыл, а запах – помню.

Три часа ночи – хорошее время для селёдки. В час – рано, желудок не готов к философии. В пять – поздно, уже пора притворяться, что спал. А в три – в самый раз. Мир затих. Даже Москва угомонилась, что с ней случается реже, чем с моей совестью.

Холодильник гудел.

Старый, надёжный, с округлыми боками – таких уже не делают. Достался от Моти Рабиновича. Мотя в семьдесят втором уехал в Израиль и забрал всё: жену Фиру, тёщу Сару Абрамовну (вот это я понимаю – любовь к тёще!), собрание сочинений Шолом-Алейхема, даже кота Барсика. А холодильник оставил.

«Тебе, – сказал, – нужнее. Ты тут ещё долго».

Мотя не знал, насколько долго. Думал – лет двадцать, может, тридцать. Ошибся. Сильно ошибся. Но про холодильник – угадал. Полвека гудит. Как я.

Отрезал ещё кусок. Положил на чёрный хлеб. Посмотрел в окно.

Москва спала. Фонари горели – жёлтые, тусклые, как глаза уставшего человека. Снег не шёл – висел в воздухе, не решаясь упасть. Тридцать первое декабря. Последний день года. Очередного года. Когда их столько – перестаёшь считать.

  • * * *

Ганнибал тоже не считал.

Это я вспомнил почему-то. Ночью вспоминается странное. Шёл через Альпы, и я ему говорил: «Не надо. Слоны не любят холод. Они любят тепло, бананы и чтобы их не трогали. Потеряешь армию на перевалах».

«Ты пессимист, старик».

Ответил: «Я реалист. И мне не нравится слово "старик"». Тогда меня звали Шимон. Или Симеон – зависело от того, кто спрашивал.

Потерял армию на перевалах. Половину – на подъёме, четверть – на спуске. Слоны мёрзли, солдаты мёрзли, а полководец шёл вперёд, потому что назад – позор.

Гордость – дорогое удовольствие. Особенно когда платишь чужими жизнями.

Не послушал. Они никогда не слушают. Это я понял давно. Говоришь человеку: не надо. Делает. Говоришь: плохо кончится. Кончается плохо. Говоришь: я же предупреждал.

А в ответ: откуда ты мог знать?

Оттуда. Из длинной жизни, в которой всё уже было. Всё, кроме покоя.

  • * * *

В три пятнадцать на кухню вошёл Арик.

Вошёл – громко сказано. Вполз. Материализовался в дверном проёме, как привидение с похмелья.

Волосы – в стороны, которых не предусматривала эволюция. Глаза – красные. Футболка – та же, что вчера. Вид человека, которого переехала жизнь. Сдала назад. И переехала снова – для надёжности.

– Дедушка, – сказал он, – ты опять.

Не вопрос. Констатация.

– И тебе доброй ночи.

– Селёдка. Три часа. Темнота. – Он сел напротив. – Это уже клиника.

– Это традиция. Традиция старше клиники.

– Сколько тебе лет, чтобы иметь традиции?

Посмотрел на него. Хороший вопрос. Неожиданный. Обычно люди не спрашивают про возраст – боятся ответа.

– Много, – сказал я. – Достаточно, чтобы знать: селёдка в три ночи – не клиника. Селёдка в три ночи – философия.

– Философия, – повторил он. – Рыба, лук и философия.

– Ты удивишься, сколько великих идей родилось над тарелкой селёдки.

– Например?

– Например, идея не спорить с теми, кто ест селёдку в три часа ночи.

Он хмыкнул. Почти улыбнулся. Потом вспомнил что-то – и улыбка погасла.

– Что случилось? – спросил я.

– С чего ты взял, что что-то случилось?

– Ты трезвый, не спишь и пришёл на кухню к деду вместо того, чтобы праздновать с женой. Либо случилось – либо я совсем не разбираюсь в людях.

– Ты не разбираешься в людях.

– Допустим. Но ты всё равно расскажешь.

  • * * *

Он рассказал.

Стартап назывался «Дзен-бот». Приложение для медитации. Искусственный интеллект анализировал голос и пульс, подбирал персональные мантры. Звучало модно. Инвесторы дали денег. Пользователи скачивали. Рейтинг рос.

А потом ИИ нашёл в интернете архив клинописных табличек.

– И что? – спросил я.

– Распознал. Перевёл. Начал выдавать пользователям.

– Мантры?

– Проклятия. Древнешумерские проклятия. Настоящие. – Арик потёр лицо руками. – Три месяца люди медитировали под проклятия, и никто не замечал. Звучало красиво. Экзотично. «Мой внутренний покой углубляется», писали в отзывах.

– А на самом деле?

– На самом деле они желали смерти своим соседям, мора их скоту и бесплодия их жёнам.

Отложил вилку.

– И как узнали?

– Профессор из Йеля. Семидесятилетний ассириолог. Скачал приложение, чтобы расслабиться перед сном. Три недели слушал. На четвёртую – понял, что произносит.

– И?

– Статья в New York Times. «Тёмная сторона цифрового дзена». Инвесторы убежали. Пользователи подали в суд. Жена сказала, что не для того заканчивала МГИМО.

– Чтобы что?

– Чтобы жить с неудачником, который травит людей шумерскими проклятиями.

– Технически – не травит. Проклятия же не работают.

– Ты уверен?

Задумался. Хороший вопрос.

– Нет, – признал я. – Не уверен. Видел вещи… Впрочем, неважно. Жена ушла?

– К маме. С моим чемоданом.

– Чемодан – потеря.

– Жена – тоже.

– Не знаю. Жён было много. Сундук один был особенный. Кожаный, с медными уголками. Пропал в Константинополе.

Арик посмотрел на меня. Долго. Молча. С тем выражением, с каким смотрят на родственников, когда прикидывают стоимость психиатра.

– Дедушка, – сказал он осторожно, – какой Константинополь?

– Обычный. Который потом стал Стамбулом.

– Это было…

– Давно. – Я подвинул ему тарелку. – Ешь. Потом поговорим.

– О чём?

– О том, почему я помню Константинополь.

  • * * *

Он ел. Без аппетита, но ел – послушный мальчик. Я смотрел.

Двадцать восемь лет. Возраст, когда человек уже понял, что мир несправедлив, но ещё надеется, что это ошибка. Что кто-то исправит. Что завтра будет лучше.

Не будет. Но говорить это – жестоко. Пусть сам поймёт. Лет через двадцать. Или через двести. У кого как.

– Дедушка, – сказал Арик, откладывая вилку. – Можно вопрос?

– Можно.

– Ты сумасшедший?

– Нет.

– Это обнадёживает.

– Не должно. Сумасшедшие хотя бы не отвечают за свои слова. Я – отвечаю.

– За какие слова?

– За те, которые сейчас скажу.

Встал. Подошёл к шкафу. Достал коробку – старую, жестяную, из-под монпансье. Сто лет назад в таких продавали конфеты. Теперь я храню в ней документы.

– Вот, – сказал я, кладя на стол фотографию. – Смотри.

Чёрно-белая. Потрёпанная. Группа людей на фоне Кремля. Мужчины в шинелях, женщины в платках, суета, 1918 год.

– Это что?

– Это Москва. Восемнадцатый год. Видишь человека слева? С бородой?

Арик взял фотографию. Поднёс к лампе. Побледнел.

– Это… ты?

– Моложе на сто с лишним лет. И борода была в моде.

– Но это… это невозможно.

– Возьми лупу. В ящике стола. Сравни.

Он взял. Сравнил. Молчал долго. Очень долго.

– Это подделка, – сказал наконец.

– Фотошопа тогда не было.

– Значит, грим. Актёр. Розыгрыш.

– В восемнадцатом году? Под немецкими бомбами? Чтобы разыграть тебя – через сто лет?

Он положил фотографию. Положил лупу. Посмотрел на меня.

– Ладно, – сказал медленно. – Допустим. Просто допустим. Чисто теоретически. Если это не подделка…

– То?

– То ты очень хорошо сохранился для своего возраста.

Засмеялся. Впервые за этот разговор – искренне засмеялся.

– Мальчик, – сказал я. – Мне нравится твой способ справляться с невозможным.

– Какой способ?

– Иронизировать. Это лучше, чем паника. Пригодится.

– Для чего?

– Для того, что я тебе сейчас расскажу.

  • * * *

Он встал.

– Нет.

– Что – нет?

– Нет, не расскажешь. – Он отступил к двери. – Я не знаю, что это было. Фотография, селёдка, три часа ночи… У меня был тяжёлый день. Неделя. Год. Жена ушла. Бизнес рухнул. Я, наверное, просто устал. И ты – устал. И мы оба несём бред.

– Арик…

– Спокойной ночи, дедушка. Спасибо за селёдку. – Он развернулся к двери. – Завтра… то есть сегодня… Новый год. Напьюсь, забуду, начну с чистого листа.

– Арик.

Он замер. Не обернулся, но замер.

– У меня, – сказал я, – есть шрам. На левом плече. Хочешь посмотреть?

– Зачем мне смотреть на твой шрам?

– Затем, что это от копья. Римского. Второй век нашей эры. Легионер был молодой, нервный, плохо обученный. Промахнулся на три сантиметра – иначе бы мы сейчас не разговаривали.

Он обернулся. Медленно.

– Римское копьё.

– Хочешь – покажу. Шрам не изменился за тысячу восемьсот лет. Я не изменился. Только устал больше.

Тишина. Холодильник Моти Рабиновича гудел. За окном не шёл снег.

– Покажи, – сказал Арик.

Расстегнул рубашку. Спустил с левого плеча.

Шрам был там, где всегда. Рваный, старый, давно побелевший. Но форма – характерная. Не ножевая рана. Не осколок. Копьё. Входное отверстие широкое, выходное – у́же. Легионер бил сверху вниз.

Арик подошёл. Посмотрел. Потрогал пальцем.

– Это не хирургия, – сказал он.

– Не хирургия.

– И не грим.

– И не грим.

– Тогда что?

– История. Очень длинная история. – Я застегнул рубашку. – Сядь. Я расскажу. Не всё – на всё уйдёт лет двадцать. Но достаточно, чтобы ты понял.

– Понял что?

– Зачем я тебя разбудил. Зачем показал фотографию. И почему сегодня – именно сегодня – ты мне нужен.

  • * * *

Он сел. Не потому что поверил. Потому что ноги не держали.

– В тысяча триста сорок восьмом году, – начал я, – в Европу пришла чума. Чёрная смерть. Слышал о такой?

– В школе проходили.

– Треть населения – мёртвые. Треть. Каждый третий человек, которого ты знаешь, – труп. Города вымирали за недели. Деревни – за дни. Люди выходили на улицы и кричали: за что? почему? в чём смысл?

– И?

– И мы им ответили.

– Мы?

– Моя организация. – Пауза. – Мы сказали: Бог карает за грехи. Молитесь – и, может быть, спасётесь. Кайтесь – и, может быть, умрёте последними.

– И они поверили?

– Они умирали. Когда ты умираешь – ты готов поверить во что угодно. В Бога, в дьявола, в крыс, в евреев, в марсиан. Лишь бы был ответ. Лишь бы не бессмыслица.

– И вы дали ответ.

– Мы всегда даём ответ. В этом наша работа.

Арик не отвечал. Видел, как он переваривает. Медленно, тяжело, как змея – слона.

– Вы… что? Церковь? Секта? Что?

– Секты – наши франшизы. Мы – головной офис.

– Офис чего?

– Смысла. – Встал, налил ему воды. – Люди не могут жить без ответа на вопрос «зачем». Это не философия – это физиология. Человек без смысла – умирает. Не сразу, но неизбежно. Мы поставляем смысл. Давно. Очень давно.

– Вы придумали религию?

– Мы её систематизировали. Отредактировали. Масштабировали. Поддерживали в рабочем состоянии. Когда люди начинали задавать слишком много вопросов – мы давали новые ответы. Или убирали тех, кто спрашивал.

– Убирали?

– Джордано Бруно. Слышал?

– Сожгли за то, что сказал, что Земля вертится.

– Это Галилей. Бруно сожгли за то, что сказал: Вселенная бесконечна. А если бесконечна – значит, нет центра. Нет центра – нет Бога. Нет Бога – нет нас. Сожгли.

– Вы?

– Мы помогли. – Сел обратно. – Не гордимся. Но и не извиняемся. Работа есть работа.

– Это… – Арик замолчал. Искал слово. Не нашёл. – Это безумие.

– Это история. Безумие – её нормальное состояние.

  • * * *

Он встал. Снова.

– Я ухожу.

– Куда?

– Не знаю. На улицу. В бар. Куда угодно. – Он схватил куртку со стула. – Ты или псих, или… или я не знаю что. Но я не хочу это слышать.

– Потому что страшно?

– Потому что бред!

– Шрам – бред? Фотография – бред?

– Я не знаю! – Он кричал. Впервые за разговор – кричал. – Я не знаю, что это! Может, ты болен! Может, я болен! Может, мы оба! Но я не буду сидеть и слушать, как мой дедушка рассказывает, что он сжёг Джордано Бруно!

– Не я лично. Я был против.

– Мне всё равно!

Он рванул к двери. Я не остановил. Зачем? Пусть дойдёт до порога. Пусть откроет дверь. Пусть выйдет в коридор.

Он дошёл. Открыл. Замер.

– Там, – сказал я, – три часа ночи, минус двадцать и ни одного работающего бара в радиусе часа ходьбы. Можешь уйти. Можешь вернуться. Выбор – твой. Я подожду.

Он стоял в дверях. Секунду. Две. Десять.

Потом закрыл дверь. Вернулся. Сел.

– Ненавижу тебя, – сказал он.

– Это нормально. Многие ненавидели.

– И что с ними стало?

– Умерли. От старости, в основном. Я – остался.

Пауза.

– Ладно, – сказал Арик. – Говори. Но если это окажется розыгрышем – я тебя убью.

– Не выйдет. Пробовали.

  • * * *

– У нас проблема, – сказал я. – Большая. Новая. Мы не знаем, как её решать.

– Какая проблема может быть у организации, которая… сколько ей лет?

– Три тысячи. Плюс-минус столетие. Мы не ведём точный учёт – когда живёшь так долго, цифры теряют смысл.

– Три тысячи лет, – повторил Арик. – И какая проблема может быть у организации, которой три тысячи лет? Если вы реально существуете так долго – у вас должна быть идеальная система. Отлаженные процессы. Документация. База знаний. Три тысячи лет – это же… – он прикинул в уме, – это сто двадцать поколений опыта. Как у вас вообще могут быть проблемы?

– Знаешь поговорку: если хочешь насмешить Бога – расскажи ему свои планы на будущее?

– Знаю.

– Так вот. Если хочешь насмешить нас – скажи, что не мы его придумали.

Арик открыл рот. Закрыл. Снова открыл.

– И какая проблема?

– Конкурент.

Арик моргнул.

– Конкурент?

– Новый игрок на рынке. Быстрый. Эффективный. Делает то же, что и мы, – но лучше.

– Новая религия?

– Новая упаковка. Старый товар. – Помолчал. – Мы продаём надежду. Веру в то, что жизнь имеет смысл. Что страдания – не зря. Что после смерти что-то есть. Он продаёт то же самое – но не после смерти. При жизни.

– Рай на земле?

– Рай на Марсе.

Тишина.

– Подожди, – сказал Арик. – Ты говоришь про…

– Не называй имя. Пока – не называй. Сначала – послушай.

– Хорошо.

– Двадцать лет назад это был просто человек с деньгами и амбициями. Таких много. Мы следили, но не беспокоились. Потом он начал говорить о будущем. О космосе. О бессмертии. О том, что человечество станет межпланетным видом.

– И?

– И люди повелись. Миллионы. Сотни миллионов. Не на ракеты – на мечту. Он продаёт им то, что продавали мы: веру в лучшее завтра. Только у него оно – с кораблями, чипами и колониями. А наше – с ангелами и арфами.

– И ангелы проигрывают?

– Ангелы проигрывают. Впервые за все эти века – проигрывают.

Арик не отвечал. Видел, как он думает. Как складывает куски. Как картинка собирается в голове.

– Это, – сказал он, – или гениальный бред, или…

– Или?

– Или я сейчас разговариваю с человеком, которому несколько тысяч лет, про то, как его организация проигрывает Илону Маску.

Улыбнулся.

– Я же просил не называть имя.

– Поздно.

– Да. Поздно. – Посмотрел на часы. Четыре тридцать. – У нас мало времени. В полдень – заседание. В Переделкино. Ты поедешь со мной.

– Зачем?

– Затем, что ты молодой. Ты понимаешь этот мир. Интернет, соцсети, мемы – для тебя это родной язык. Для нас – птичий. Мы не понимаем, как он работает. Как он собрал армию верующих за двадцать лет. У нас на это уходили века.

– И что я должен сделать?

– Объяснить. Для начала – просто объяснить. Потом – посмотрим.

Арик откинулся на спинку стула. Потёр глаза.

– Моя жена ушла к маме. Мой стартап проклинал людей на шумерском. А теперь мой дедушка, которому три тысячи лет, хочет, чтобы я объяснил его секретной организации, как работает твиттер. – Он потёр виски. – Вы понимаете, что вы – буквально – самый старый техдолг в истории человечества?

– Теперь он называется X.

– Я знаю, как он называется! Я работаю в IT! Вернее, работал. До шумерских проклятий.

– Мы – не знали. До прошлой недели.

– До прошлой недели. Три тысячи лет – и вы узнали о ребрендинге с опозданием в полтора года. – Арик покачал головой. – У вас вообще есть мониторинг? Алерты? Хоть какая-то система отслеживания трендов?

– У нас есть Жанна. Она читает новости.

– Один человек. Мануальный мониторинг. На весь мир. – Он засмеялся – тихо, безнадёжно, на грани истерики. – Знаешь что? Я даже не удивлён, что у вас проблемы.

– Ладно, – сказал он. – Я поеду.

– Почему?

– Потому что это самое безумное, что случалось в моей жизни. А у меня – шумерские проклятия. – Он встал. – Когда выезжаем?

– В восемь. Поспи пару часов. Пригодится.

– А ты?

– А я посижу. Подумаю. Доем селёдку.

Он кивнул. Пошёл к двери. Остановился.

– Дедушка.

– Да?

– Если это всё-таки розыгрыш…

– То что?

– То это лучший розыгрыш в истории. И я почти не обижусь.

– Не розыгрыш.

– Я знаю. – Пауза. – В том-то и проблема.

Ушёл.

  • * * *

Остался на кухне. Доел селёдку. Допил чай. Посмотрел в окно.

Москва начинала просыпаться. Редкие машины. Первые дворники. Свет в окнах – жёлтый, сонный.

Телефон зазвонил.

Григорий Аронович. В пять утра. Это не могло быть хорошо.

– Да?

– Семён. – Голос старый, тихий, встревоженный. – Ты видел?

– Что видел?

– Включи новости. Любой канал. – Пауза. – Он знает.

– Кто знает? Что знает?

– Маск. Он знает про нас. Только что выступил. Сказал, что раскроет «тайную организацию, которая тысячелетиями манипулирует верованиями человечества». И что у него есть доказательства.

Замер. Рука с чашкой остановилась на полпути к столу.

– Откуда?

– Не знаю. Но он назвал дату. Первое января. Завтра. – Пауза. – У нас сутки, Семён. Сутки – и всё.

Положил трубку. Посмотрел на пустую тарелку из-под селёдки.

Первое января. Завтра. Сутки.

За окном начинало светать.

Документ №1

Выписка из протокола заседания Комитета по делам вечности

Дата: 14 нисана, год от сотворения мира 5765 (по григорианскому календарю – апрель 2005)

Место: дача в Переделкино, Московская область

Присутствовали: все, кому положено

Отсутствовали: все, кому не положено

ПОВЕСТКА ДНЯ:

1. О необходимости подключения к сети «Интернет» (докладчик – Ж. Дюваль)

2. О расходах на отопление за зимний период (докладчик – М.Я. Кацнельсон)

3. О шатающейся ступеньке в подвале (докладчик – отсутствует, вопрос перенесён с 1347 года)

4. Разное

По первому вопросу:

Ж. Дюваль доложила о появлении новой формы коммуникации под названием «Интернет». По словам докладчика, данная сеть позволяет мгновенно передавать информацию между континентами, что может представлять как угрозу, так и возможность для деятельности Комитета.

М.Я. Кацнельсон: Сколько стоит?

Ж. Дюваль: Подключение – 500 рублей в месяц. Компьютер – около 30 000.

М.Я. Кацнельсон: Тридцать тысяч?! За ящик с проводами?! В 1887 году за такие деньги можно было купить имение в Подмосковье! С крестьянами!

Л.Б. Штерн: Крестьян отменили в 1861 году.

М.Я. Кацнельсон: Вот! Вот с этого всё и началось!

Председатель Г.А. Штейнберг: Голосуем. Кто за подключение?

Голосовали: за – 2 (Ж. Дюваль, Л.Б. Штерн), против – 1 (М.Я. Кацнельсон), воздержались – 2 (Р.М. Гольдберг, С.И. Левинсон), председатель не голосовал.

РЕШЕНИЕ: Вопрос отложить до выяснения, не является ли «Интернет» очередной «электрической модой», как телеграф, телефон и телевизор.

Особое мнение М.Я. Кацнельсона: Записать в протокол: я был против. Когда эта ваша сеть развалится – вспомните.

По второму вопросу:

М.Я. Кацнельсон доложил о перерасходе средств на отопление. По его расчётам, за зиму 2004-2005 года израсходовано дров на сумму 12 400 рублей, что на 3,7% превышает показатели предыдущего года.

Р.М. Гольдберг: Миша, зима была холодная.

М.Я. Кацнельсон: Каждую зиму – холодная! Каждую зиму – перерасход! Где экономия?! Где планирование?!

С.И. Левинсон: Можно топить меньше.

М.Я. Кацнельсон: Можно! Нужно! Обязательно нужно!

Р.М. Гольдберг: Тогда замёрзнем.

М.Я. Кацнельсон: Надеть свитер!

Председатель Г.А. Штейнберг: У меня уже три свитера. И кофта.

РЕШЕНИЕ: Принять к сведению. Рекомендовать членам Комитета одеваться теплее.

По третьему вопросу:

Вопрос о шатающейся ступеньке перенесён на следующее заседание в связи с отсутствием докладчика.

Примечание секретаря: Докладчик по данному вопросу отсутствует с 1347 года, когда был назначен ответственным за ремонт. Предположительно, погиб во время эпидемии чумы. Или уехал. Никто не помнит.

Л.Б. Штерн: Как сказал Экклезиаст: «Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки». И ступенька тоже.

РЕШЕНИЕ: Перешагивать.

По четвёртому вопросу (Разное):

Р.М. Гольдберг предложила обсудить меню на Песах. Предложение принято единогласно. Обсуждали два часа. Решение не принято. Каждый готовит своё.

М.Я. Кацнельсон сообщил, что в подвале обнаружены мыши. Предложил завести кота.

Л.Б. Штерн: Кот – это ответственность.

М.Я. Кацнельсон: Мыши – это порча документов!

Председатель Г.А. Штейнберг: Голосуем.

Голосовали: за кота – 2, против кота – 2, воздержались – 1, председатель не голосовал.

РЕШЕНИЕ: Вопрос о коте отложить. Мышам – вынести предупреждение.

Заседание закрыто в 23:47.

Следующее заседание: когда понадобится.

Подпись председателя: (неразборчиво)

Подпись секретаря: Должность секретаря вакантна с 1918 года. Протокол вёл Л.Б. Штерн, который против того, чтобы его называли секретарём.

Примечание: Данный протокол является 4 892-м в истории Комитета. Предыдущие 4 891 хранятся в подвале, рядом с шатающейся ступенькой. Доступ затруднён.

Интерлюдия первая

Роза. 1933 год. Украина.

Эта глава написана от лица Розы Марковны Гольдберг. Ей на момент событий – около пятисот лет. Она помнит всё. К сожалению.

Голод не приходит сразу.

Это люди думают – раз, и голод. Нет. Голод крадётся. Сначала – просто меньше хлеба. Потом – меньше хлеба и меньше картошки. Потом – только картошка. Потом – только картофельные очистки. Потом – очистки от очисток.

Потом – ничего.

Стояла в очереди в Харькове. Зима, февраль, минус двадцать. Очередь – на два квартала. За чем – никто не знал. Может, хлеб привезут. Может, муку. Может – ничего не привезут, но мы всё равно стояли. Потому что стоять в очереди – это надежда. А сидеть дома – это смерть.

Передо мной – женщина. Молодая, лет тридцать. С ребёнком на руках. Ребёнок не плачет. Это плохо. Голодные дети не плачут – у них нет сил.

– Давно стоите? – спросила я.

– С ночи.

– Привезут?

– Говорят, привезут.

Говорят. Всегда – говорят. Говорят – привезут. Говорят – скоро станет лучше. Говорят – план выполним и заживём. Говорят, говорят, говорят.

А люди умирают.

Видела, как умирают от голода. Много раз видела. В Европе – в четырнадцатом веке, когда после чумы некому было собирать урожай. В России – в двадцать первом, когда Поволжье вымирало целыми сёлами. Теперь – здесь. На Украине. В тридцать третьем.

Каждый раз думаю: хуже быть не может. Каждый раз – ошибаюсь.

  • * * *

Женщина впереди пошатнулась.

– Вам плохо? – спросила я.

– Нет. Нормально.

Не нормально. Видела – губы синие, глаза – стеклянные. Она держалась на ногах только потому, что держала ребёнка. Если упадёт – уронит его.

– Давайте подержу, – сказала я. – Малыша. Вы отдохнёте.

– Нет. – Она прижала его крепче. – Нет. Он мой. Не отдам.

– Я не заберу. Просто подержу.

– Нет!

Она смотрела на меня – дико, затравленно. Как смотрят люди, которые уже ничему не верят. Которые видели, как соседи воруют у соседей. Как родители отбирают еду у детей. Как дети… нет. Про это – не буду.

– Хорошо, – сказала я. – Не отдавайте. Просто стойте. Я рядом.

Она кивнула. Стояла. Я – рядом.

Очередь двигалась медленно. Или не двигалась вообще – трудно понять. Когда стоишь на морозе три часа, время растягивается. Минута – как час. Час – как день.

В какой-то момент женщина впереди перестала стоять. Просто – перестала. Упала. Медленно, как во сне. Я успела подхватить ребёнка. Она – нет.

Лежала на снегу. Не двигалась.

– Врача! – крикнул кто-то.

– Какого врача? Нет врачей!

– Тогда – в больницу!

– Какую больницу? Больница закрыта!

Люди стояли вокруг. Смотрели. Никто не выходил из очереди – выйдешь, потеряешь место. А место – это хлеб. А хлеб – это жизнь.

Вышла.

Присела рядом с женщиной. Проверила пульс. Слабый, но есть.

– Помогите, – сказала я. – Кто-нибудь. Помогите отнести.

Тишина.

– Я потеряю место, – сказал мужчина рядом.

– Я тоже, – сказала женщина за ним.

– Я с ночи стою, – сказал третий.

Никто не помог.

Взяла женщину на руки – она весила килограмм сорок, может, меньше. Ребёнка посадила ей на грудь – он вцепился. Понесла обоих. Очередь смотрела мне вслед. Молча.

Место я потеряла.

Хлеба в тот день не было.

  • * * *

Женщину звали Оксана. Она выжила. Потому что я принесла её домой, где у меня была спрятана банка тушёнки. Последняя. Я берегла – на крайний случай. Это был крайний случай.

Ребёнка звали Петрик. Ему было два года. Он тоже выжил. Потому что Оксана, когда очнулась, первым делом спросила: «Где он?» Не «где я», не «что случилось» – «где он».

Мать. Настоящая мать.

Я сказала: здесь, рядом, спит.

Она заплакала. Первый раз за этот день – заплакала. Голодные не плачут – нет сил. Значит, тушёнка подействовала.

– Спасибо, – сказала она.

– Не за что.

– Вы потеряли место в очереди.

– Переживу.

– Почему вы это сделали?

Думала. Потом сказала правду:

– Потому что я старая. Очень старая. Голод я видела не раз. Каждый раз люди говорили: «Я потеряю место». Каждый раз потом жалели. Или не жалели – потому что умирали раньше, чем успевали пожалеть.

Оксана смотрела на меня. Не понимала – кто я, откуда, почему говорю такое. Но приняла. Голодные не задают лишних вопросов – принимают то, что есть.

– Вы странная, – сказала она.

– Знаю.

– Но спасибо.

– Пожалуйста.

Потом она спросила – моё имя. Я сказала: Роза. Она сказала: красивое имя. Я сказала: спасибо, мне тоже нравится.

Мы помолчали.

– Будет лучше? – спросила она.

– Будет, – сказала я.

Соврала. Не будет лучше – будет хуже. Много хуже. Впереди – тридцать седьмой, тридцать восьмой, сороковой, сорок первый. Впереди – война, блокада, ещё один голод. Ленинград. Девятьсот дней.

Но я сказала: будет лучше. Потому что иногда врать – необходимо. Иногда ложь – это единственное, что держит человека на ногах.

Мы, Комитет, это понимаем. Три тысячи лет понимаем. Поэтому – врём. Красиво, убедительно, профессионально. Даём людям надежду – потому что без надежды они умирают. Быстрее, чем от голода.

  • * * *

Оксана и Петрик пережили голод.

Пережили тридцать седьмой – повезло, никого из семьи не взяли.

Пережили войну – эвакуация в Узбекистан, жара вместо холода, но хотя бы хлеб.

Пережили всё.

Петрик вырос. Стал инженером. Строил мосты. Однажды – в семьдесят третьем – я видела его в Киеве. Он шёл по улице, взрослый мужчина, седой уже, с портфелем. Не узнал меня – откуда ему узнать? Ему было два года, когда мы виделись последний раз.

Но я узнала.

Остановилась. Смотрела ему вслед. Думала: вот. Вот ради чего мы делаем то, что делаем. Вот ради чего врём, манипулируем, строим иллюзии. Чтобы этот мальчик – теперь уже мужчина – мог идти по улице с портфелем. Строить мосты. Жить.

Потом пошла дальше. В Москву. На дачу в Переделкино. К своим.

  • * * *

Я рассказываю эту историю, потому что Арик спросил – почему я готовлю так много. Почему всегда – с запасом. Почему – как будто жду голод.

Потому что жду.

Шестьсот лет жду. Сколько раз дождалась – не считала. Только в России – три раза за сто лет.

Поволжье. Украина. Ленинград.

Голод не приходит сразу. Голод крадётся. И когда приходит – поздно готовиться.

Поэтому я готовлю заранее.

Поэтому – с запасом.

Поэтому – всегда.

  • * * *

– Роза, – сказал Арик, когда я закончила рассказывать. – Это… я не знаю, что сказать.

– И не надо, – сказала я. – Просто ешь. Пока есть что.

Он ел. Молча. Я смотрела.

Хороший мальчик. Молодой. Глупый ещё – но это пройдёт. Глупость всегда проходит. Со временем.

А времени у нас – много.

Слишком много.

Интерлюдия вторая

Гершон бен Аарон. Время неизвестно. Место неизвестно.

Впервые – голос самого старого из нас. Тогда его звали Гершон бен Аарон. Он редко вспоминает начало. Сегодня – вспомнит.

Я не помню, когда родился.

Это не старческая забывчивость – это правда. В древности время считали иначе. Не годами – поколениями. «При моём деде» – это много. «При деде моего деда» – это очень много. «До памяти» – это начало мира.

Я родился «до памяти». Так мне говорили. Так я запомнил.

Помню пустыню. Жар. Песок, который скрипит на зубах. Козы, которые блеют по утрам. Шатёр, который пахнет дымом и молоком.

Помню отца – большого, бородатого, с громким голосом. Он говорил мне: «Слушай старших. Они знают». Я слушал. Они не знали. Но я понял это позже. Много позже.

Помню мать – маленькую, тихую, с руками, которые вечно что-то делали. Шила, готовила, чинила. Никогда не сидела без дела. «Праздность – грех», – говорила она. Тогда ещё не было слова «грех» – было другое слово, которое я забыл. Но смысл – тот же.

Помню день, когда всё изменилось.

  • * * *

Мне было… сколько? Двадцать? Тридцать? Не помню. Молодой. По тем меркам – уже взрослый. Женат. Дети. Козы. Шатёр.

Пришёл человек. Старый – по тем меркам. Сорок лет, может, пятьдесят. С посохом, с бородой, с глазами, которые видели слишком много.

– Ты, – сказал он, указывая на меня. – Пойдём.

– Куда?

– Узнаешь.

Пошёл. Почему? Не знаю. Что-то было в его голосе. В его глазах. В его уверенности. Он знал. Я – нет. Я хотел знать.

Мы шли три дня. Через пустыню, через горы, через что-то, чему я не знал названия. Он не говорил – куда. Не говорил – зачем. Просто шёл. Я – за ним.

На третий день – пещера. Тёмная, глубокая. Внутри – люди. Пятеро? Шестеро? Не помню. Сидели вокруг огня. Смотрели на меня.

– Этот? – спросил один.

– Этот, – сказал мой провожатый.

– Он готов?

– Узнаем.

  • * * *

Они говорили со мной всю ночь.

Рассказывали вещи, которых я не понимал. Про богов, которых нет. Про смысл, которого нет. Про жизнь, которая кончается – и ничего после.

– Люди умирают, – сказал один из них. – И всё. Темнота. Пустота. Конец.

– Но старейшины говорят…

– Старейшины врут. Мы – тоже. Все врут. Потому что правда – невыносима.

– Какая правда?

– Что смысла нет. Что мы – случайность. Что завтра мы умрём, и никто не вспомнит. Через поколение – забудут наши имена. Через десять поколений – забудут, что мы были.

Я не отвечал. Слушал. Пытался понять.

– Люди не могут жить с этим, – продолжал он. – Не могут просыпаться каждый день, зная, что всё бессмысленно. Им нужен ответ. Любой ответ. Даже ложный.

– И вы даёте ложный ответ?

– Мы даём ответ, который работает. Боги. Духи. Жизнь после смерти. Смысл. Цель. Надежда. – Пауза. – Это ложь. Но это – необходимая ложь. Без неё люди умирают. Не от голода – от отчаяния.

– И вы хотите, чтобы я…

– Мы хотим, чтобы ты присоединился. Нёс ложь вместе с нами. Давал людям то, что им нужно, – даже если этого не существует.

  • * * *

Согласился.

Не сразу – через три дня. Три дня думал. Три ночи не спал. Ходил по пустыне, смотрел на звёзды, спрашивал себя: правда ли? Можно ли жить без смысла? Можно ли давать другим то, во что сам не веришь?

Ответ – да. Можно. Нужно. Потому что альтернатива – хуже.

Видел людей без надежды. Видел, как они угасают. Как перестают есть, работать, жить. Как ложатся и ждут смерти – потому что зачем вставать, если всё равно всё бессмысленно?

Ложь – плохо. Но смерть от отчаяния – хуже.

Я выбрал ложь.

  • * * *

Три тысячи лет назад.

С тех пор – много всего. Египет, Вавилон, Греция, Рим. Христианство, ислам, коммунизм. Войны, чума, революции. Миллиарды людей родились и умерли, веря в то, что мы им дали. В богов, которых нет. В рай, которого не будет. В смысл, которого не существует.

Я устал.

Три тысячи лет. Устал. От лжи, от притворства, от необходимости делать вид, что знаю ответы. Я не знаю. Никто не знает. Мы просто – придумываем. И надеемся, что придуманное – поможет.

Иногда – помогает. Иногда – нет.

  • * * *

– Григорий Аронович, – сказал Арик. – Вы жалеете?

Я не отвечал. Смотрел в окно. Снег, сосны, небо. Всё как три тысячи лет назад – только снег был песком, сосны – пальмами, а небо – таким же равнодушным.

– Не знаю, – сказал я. – Три тысячи лет не знаю. Возможно, мы спасли миллиарды жизней. Может быть – погубили. Может быть – и то, и другое. Как посчитать?

– Миша бы посчитал.

– Миша считает деньги. Жизни – не его область.

– А чья?

– Ничья. – Отвернулся от окна. – Жизни – нельзя посчитать. Нельзя взвесить. Нельзя сравнить. Можно только – прожить. И надеяться, что не зря.

– Вы надеетесь?

– Три тысячи лет надеюсь. – Сел в кресло. Старое, продавленное, привычное. – Это единственное, что у меня осталось. Надежда. Та самая, которую мы продаём другим. Оказывается – нужна и нам.

– Это… грустно.

– Это – жизнь. – Закрыл глаза. – А теперь – дай старику отдохнуть. Три тысячи лет – утомляют.

Документ№2

Служебная записка

От: М.Я. Кацнельсон, ответственный за финансы

Кому: Председателю Комитета

Дата: 3 октября 1917 года

Тема: О необходимости срочной эвакуации активов

Уважаемый Григорий Аронович!

Довожу до Вашего сведения, что политическая ситуация в Петрограде продолжает ухудшаться. По моим расчётам (см. Приложение 1, таблицы 1-47), вероятность государственного переворота в ближайшие 30-60 дней составляет 73,4%.

В связи с вышеизложенным НАСТОЯТЕЛЬНО РЕКОМЕНДУЮ:

1. Немедленно эвакуировать золотой запас Комитета из Петроградского отделения в Москву (оценочная стоимость – 340 000 золотых рублей).

2. Конвертировать российские государственные облигации в иностранную валюту (убыток при конвертации – около 12%, но лучше потерять 12%, чем 100%).

3. Рассмотреть возможность временного перемещения Центрального архива в нейтральную страну (предлагаю Швейцарию, как наиболее стабильную).

4. ПОЧИНИТЬ СТУПЕНЬКУ В ПОДВАЛЕ. В случае срочной эвакуации архива шатающаяся ступенька представляет РЕАЛЬНУЮ УГРОЗУ для сохранности документов и здоровья персонала.

Прошу рассмотреть данную записку В СРОЧНОМ ПОРЯДКЕ.

С уважением, М.Я. Кацнельсон

P.S. Если мы не примем мер сейчас – потом будет поздно. Запишите: Я ПРЕДУПРЕЖДАЛ.

Резолюция председателя (от руки):

«Миша, ты паникуешь, как обычно. Какой переворот? Временное правительство держит ситуацию под контролем. Успокойся и выпей чаю.

Насчёт ступеньки – согласен. Поручи кому-нибудь.

Г.А.»

Примечание архивиста (добавлено в 1991 году):

Переворот произошёл 25 октября 1917 года, через 22 дня после написания записки. Золотой запас эвакуировать не успели – реквизирован новой властью. Облигации – обесценились. Архив – спасли, вывезли ночью через чёрный ход.

Ступенька – не починена.

М.Я. Кацнельсон был прав. Но его, как обычно, не послушали.

Интерлюдия третья

Шимон. 70 год нашей эры. Иерусалим.

Голос Семёна. Ему тысяча лет. Он уже много видел. Но это – запомнит навсегда.

Храм горел.

Стоял на Масличной горе и смотрел, как пламя пожирает святая святых. Римские легионеры внизу – тысячи, десятки тысяч – методично разрушали то, что строилось веками. Камень за камнем. Колонна за колонной.

Крики. Плач. Молитвы, которые никто не слышит.

Рядом со мной стоял Гершон – тот, кого потом назовут Григорием Ароновичем. Смотрел. Губы шевелились – то ли молитва, то ли проклятие.

– Мы могли предотвратить, – сказал я.

– Нет.

– Могли! У нас были связи в Риме. Деньги. Влияние. Мы могли договориться с Титом, откупиться, выиграть время…

– Шимон. – Он повернулся ко мне. В его глазах было что-то, чего я раньше не видел. Пустота. Или принятие. – Посмотри на них.

Внизу, среди пламени и крови, люди продолжали сражаться. Зелоты – фанатики, которые верили, что Бог спасёт. Что придёт Мессия. Что чудо случится.

Чуда не было. Бог – наш Бог, тот, которого мы создали – молчал.

– Они верят, – сказал Гершон. – Искренне верят. Умирают – с верой на устах. Что мы можем им сказать? Что их Бог – наша выдумка? Что мы солгали их предкам тысячу лет назад, у костра в пустыне?

– Тогда зачем мы здесь?

– Чтобы помнить. – Он снова смотрел на пламя. – Чтобы когда-нибудь – может быть – научиться делать лучше.

* * *

К утру всё было кончено.

Храм лежал в руинах. От величайшего здания на земле осталась одна стена – та, что стоит до сих пор. Западная стена. Стена плача.

Мы спустились в город – когда римляне ушли праздновать победу. Шли по улицам, которые помнили живыми. Мимо домов, где жили друзья. Мимо рынка, где я покупал хлеб. Мимо синагоги, где молился – не веря, но соблюдая.

Везде – тела. Мужчины, женщины, дети. Священники в белых одеждах, залитых кровью. Воины с мечами в руках – мёртвые. Старики, не успевшие убежать. Младенцы, не понимавшие, что происходит.

– Сколько? – спросил я.

– Не знаю. – Гершон считал шаги. Или жертвы. – Тысячи. Десятки тысяч. Может – больше.

– И мы ничего не сделали.

– Мы сделали главное. – Он остановился у стены – той самой, которая осталась. – Мы создали то, что переживёт этот день. Идею, которую не сожжёшь. Веру, которую не разрушишь. Храм можно построить снова – если есть вера.

– И они построят?

– Нет. – Он прикоснулся к камню. – Они будут ждать. Две тысячи лет будут ждать. Верить, что Мессия придёт. Что Храм восстанет. Что всё вернётся.

– И это… хорошо?

– Это – необходимо. – Он убрал руку. – Людям нужна надежда. Даже ложная. Особенно – ложная. Правда убивает быстрее римских мечей.

  • * * *

Мы ушли из Иерусалима той же ночью.

В кармане у меня был осколок камня – от Храма. Маленький, почерневший от огня. Я ношу его до сих пор. Две тысячи лет ношу.

Григорий Аронович спрашивает: зачем?

Я отвечаю: чтобы помнить. Что мы можем создавать – и разрушать. Что наши истории становятся чужой верой. Что за веру – умирают.

Говорит: это груз.

Я отвечаю: это ответственность.

Молчит. Три тысячи лет молчит – когда нечего возразить.

Глава вторая

31 декабря, 5:00 – 8:30. Почему Россия

Арик не спал.

Я слышал, как он ворочается в соседней комнате. Скрипит диван, шуршит одеяло, тишина – и снова скрип. Человек, которому только что сообщили, что мир устроен не так, как он думал, редко засыпает сразу. Даже если устал. Особенно если устал.

Я тоже не спал. Сидел на кухне. Смотрел в окно. Думал.

Маск знает. Откуда – неважно. Важно – что. Сколько. И что собирается делать.

  • * * *

Думал о Константинополе.

Не знаю, почему – просто вспомнилось. Тысяча четыреста пятьдесят третий год. Падение города. Конец Византии. Конец эпохи.

Я был там. Звался тогда Симеон – греческое имя для греческого города.

Стоял на стене, когда турки шли на приступ. Рядом – греческий монах, старый, с седой бородой до пояса. Он молился. Громко, истово, как молятся люди, которые верят, что молитва поможет. Что Бог услышит. Что случится чудо.

Чуда не случилось.

Турки прорвали стену в трёх местах. Монах – тот самый, который молился – погиб одним из первых. Копьё в грудь. Он упал, и последнее, что сказал: «Господи, почему?»

Я мог бы ответить: потому что Господа нет. Потому что мы его придумали – в древности, в пустыне, от скуки и страха. Потому что твоя молитва уходила в пустоту – красивую, торжественную пустоту, которую мы украсили словами и ритуалами.

Но я не ответил. Зачем? Он уже не слышал.

Убежал из города через подземный ход. Старый ход, ещё римский. Мы его знали – мы многое знали о Константинополе. Мы его строили. Не буквально – но идею подкинули. «Новый Рим» – звучит, правда? Наша формулировка.

Сундучок я потерял. Дорожный, кожаный, с медными застёжками. Хороший был сундучок – византийской работы. Нёс в нём самое ценное: три свитка из Александрии (копии, оригиналы сгорели), печать Комитета и сменную рубаху. Рубаху – не жалко. Свитки – до сих пор жалко.

* * *

Старик не сказал подробностей. Он вообще редко говорит подробности – считает, что умный поймёт, а дураку объяснять бесполезно. Я не дурак. Но понимаю меньше, чем хотелось бы.

«Тайная организация, которая тысячелетиями манипулирует верованиями человечества».

Формулировка точная. Неприятно точная. Как будто цитировал наш внутренний устав. Которого, кстати, не существует – мы так и не договорились о формулировках. Три тысячи лет спорим.

В шесть утра на кухню вышел Арик. Помятый, невыспавшийся, но с чем-то новым в глазах. С решимостью, что ли. Или с отчаянием – иногда их трудно отличить.

– Кофе есть? – спросил он.

– Есть. Растворимый.

– Другого не бывает?

– Бывает. Но растворимый – быстрее. А у нас мало времени.

Он сел. Налил кипяток, бросил ложку коричневого порошка. Кофе – громко сказано. Но бодрит. В моём возрасте – главное, чтобы бодрило.

– Я думал, – сказал Арик.

– Полезное занятие.

– Думал и не понял.

– Чего не понял?

– Почему Россия?

* * *

Почему Россия.

Хороший вопрос. Я задавал его себе много раз. И каждый раз находил новый ответ.

Первый ответ – практический. Россия – большая. Много людей. Много проблем. Много работы для тех, кто даёт ответы на вопросы, которые не имеют ответов.

Второй ответ – исторический. В семнадцатом году здесь начался эксперимент. Самый масштабный в истории. Мы хотели посмотреть. Посмотрели. Остались.

Третий ответ – личный. Мне здесь нравится. Не знаю почему. Холодно, тяжело, непредсказуемо. Но – честно. Россия не притворяется. Не делает вид, что всё хорошо. Говорит прямо: плохо. И будет хуже. Но мы справимся. Или не справимся. Посмотрим.

Такой подход мне близок. После трёх тысяч лет – близок.

* * *

– В смысле?

– Ты говоришь – организация древняя. Тысячи лет. Египет, Рим, всё такое. – Он отхлебнул кофе, поморщился. – Почему вы здесь? В Москве? В России? Почему не в Иерусалиме? Не в Ватикане? Не в Нью-Йорке? Где угодно – но не здесь.

Хороший вопрос. Правильный вопрос. Мальчик думает в нужном направлении.

– Ты знаешь, – сказал я, – сколько революций было в России за последние сто лет?

– Две? Семнадцатый год.

– Две – это официально. А неофициально… – Я задумался. – Февральская, Октябрьская, Гражданская война, коллективизация, оттепель, застой, перестройка, девяносто первый, девяносто третий, нулевые, десятые… Страна, которая не может прожить двадцать лет без того, чтобы всё переломать и начать сначала.

– И это хорошо?

– Для нас – да. Где ломается старое – нужен новый смысл. Люди теряют веру в царя – им нужна вера в партию. Теряют веру в партию – нужна вера в рынок. Теряют веру в рынок – нужна вера в державу. Мы поставляем. Мы всегда поставляем.

– То есть вы здесь, потому что здесь – хороший рынок?

– Мы здесь, потому что спрос на смысл – бесконечен. Россия – страна, которая никогда не перестаёт искать смысл. И никогда его не находит. Для нас – идеально.

Арик осмысливал.

– А раньше? – спросил он. – До России?

– Египет. Потом – Иерусалим. Потом – Рим. Константинополь. Багдад – недолго. Испания – ещё короче. Потом – рассеялись по Европе. Потом – сюда.

– Почему сюда?

– Потому что в семнадцатом году здесь начался самый большой эксперимент в истории человечества. – Повторяюсь. – И мы хотели посмотреть.

– Посмотрели?

– Посмотрели. Поучаствовали. Обожглись. Остались.

– Почему остались?

– Потому что старые. – Встал, подошёл к окну. – Ты знаешь, что такое переезд, когда тебе три тысячи лет?

– Нет.

– Это кошмар. Архив за три тысячи лет – куда его везти? Как? На чём? У нас в подвале, между прочим, библиотека Ивана Грозного. Та самая, которую все ищут.

– Серьёзно?

– Серьёзно. Восемьсот томов, греческие рукописи, латинские хроники. Иван Васильевич был человек начитанный. Жестокий, параноидальный, но образованный. Перед смертью попросил спрятать – чтобы врагам не досталось. Мы спрятали. До сих пор лежит.

– И никто не знает?

– Все ищут. Кремль перекопали, подвалы простукали, Александровскую слободу по камешку разобрали. А она – в Переделкино. В подвале у Григория Ароновича. Рядом с протоколами Первого Вселенского собора и счетами за строительство Парфенона.

– Счета за Парфенон?

– Фидий – гений, но с финансами у него было… сложно. Три раза переделывал смету. Афиняне злились. Мы посредничали.

– Покажешь?

Посмотрел на него. На этого мальчика, который за одно утро узнал больше, чем большинство людей узнают за всю жизнь. И который всё ещё хотел знать больше.

– Пошли.

* * *

До подвала мы добрались только к полудню. Но раз уж я начал – расскажу сейчас. Подвал был… подвалом. Старым, сырым, с низким потолком и запахом времени. Тем особым духом, который появляется, когда в одном месте слишком много прошлого.

Арик остановился на пороге. Смотрел.

Полки. Ряды полок от пола до потолка. Свитки, книги, папки, коробки. Надписи на десятках языков – половину он, наверное, даже не узнал.

– Это…

– Это три тысячи лет, – сказал я. – Вся история. Наша версия.

Он подошёл к ближайшей полке. Провёл пальцем по корешкам.

– Здесь… – он прочитал надпись на одной из папок. – «Александр. Македония. Личная переписка»?

– Мы советовали его отцу. Потом – ему. Потом – его генералам.

– И что он писал?

– В основном – жаловался на погоду. В Индии было слишком жарко. В Персии – слишком пыльно. В Египте – слишком много мух.

Арик засмеялся. Нервно, на грани истерики.

– Александр Македонский жаловался на мух?

– Все жалуются. Даже великие. Особенно великие. – Я показал на другую полку. – Вон там – Наполеон. Он жаловался на еду. Повара в походах готовили отвратительно. Пятьсот писем – и в каждом: «мясо пережарено», «суп холодный», «где мой любимый сыр?»

– Наполеон любил сыр?

– Камамбер. Не мог без него жить. Перед Ватерлоо его денщик не нашёл камамбер – и Наполеон был в ужасном настроении. Историки считают, что он проиграл из-за стратегических ошибок. Я думаю – из-за сыра.

Арик смотрел на меня. Пытался понять – шучу или нет.

– Ты шутишь.

– Я никогда не шучу о сыре. – Я прошёл между полками. – Вон там – переписка Екатерины Второй. Вон там – черновики Декларации независимости США. Вон там – первый экземпляр «Капитала» с пометками Маркса.

– Маркс?

– Мордехай. Его звали Карл Гиршелевич. Умный человек, горячий. Мы его предупреждали – «Мордехай, твои идеи слишком радикальны, люди не поймут». Он не слушал.

– Как Ганнибал.

– Как все. – Я остановился у дальней полки. – А вот это – самое старое. Глиняные таблички. Шумер. Четыре тысячи лет назад.

Арик подошёл. Взял одну табличку – осторожно, как берут новорождённого.

– Что здесь написано?

– Рецепт пива.

– Пива?

– Шумеры любили пиво. Первые письменные документы в истории – рецепты пива и долговые расписки. Человечество не меняется.

– А вот эта?

Посмотрел на табличку в его руках.

– Жалоба. Клиент недоволен качеством меди. Пишет поставщику, что тот его обманул. Грозит судом.

– Четыре тысячи лет назад?

– Четыре тысячи лет назад. Первый негативный отзыв в истории. – Улыбнулся. – Видишь? Ничего не меняется. Люди жалуются, обманывают друг друга, судятся. Мы думали, что меняем историю – а история течёт сама по себе. Мы только подбираем слова.

Арик положил табличку обратно. Огляделся.

– И всё это… настоящее?

– Всё. Каждый документ. Каждое письмо. Каждая расписка.

– И никто не знает?

– Знают те, кому положено. А остальные… – Я пожал плечами. – Остальные ищут. Библиотеку Грозного ищут пятьсот лет. Письма Александра – две тысячи. Исходный текст Торы – три тысячи.

– Исходный текст Торы – здесь?

– Черновик. С правками. – Я показал на одну из полок. – Мойша написал. Потом перечитал. Потом – вычеркнул половину. Потом – дописал. Потом – снова вычеркнул. Семь редакций, прежде чем согласился опубликовать.

– Мойша? Тот самый?

– Моисей. Мойше Рабейну. Наш учитель Моисей. Мы звали его Мойша. Хороший был человек. Заикался, нервничал, не любил публичные выступления. Но писал – как бог.

– Как бог, которого придумал?

– Как бог, которого придумали мы все. – Вздохнул. – Он просто записал. Красивее, чем мы могли бы сами.

Арик переваривал услышанное. Библиотека Грозного, Парфенон, три тысячи лет бумаг – это много для одного утра.

– Каждый раз, когда мы собирались уехать – что-то начиналось, – продолжил я. – Революция. Война. Путч. Кризис. Олимпиада. Пока разбирались с одним – начиналось другое. Вот и сидим.

– Сто лет?

– Сто лет. В Иерусалиме – жарко. В Нью-Йорке – громко. В Европе – скучно. А здесь… – Я пожал плечами. – Здесь никогда не скучно. Холодно, тяжело, непредсказуемо – но не скучно.

– Это не комплимент.

– Это констатация. Комплименты – для тех, кто ещё на что-то надеется.

* * *

В семь мы начали собираться.

Достал из шкафа пальто – старое, тяжёлое, с каракулевым воротником. Купил в пятьдесят третьем, на похоронах Сталина. Не то чтобы праздновал – просто случайно оказался рядом с магазином. Магазин работал, пальто висело, очередь давилась у Колонного зала. Я подумал: оно переживёт Сталина. И купил.

Пальто пережило. Сталина, Хрущёва, Брежнева, всех остальных. Воротник немного облез. Подкладка истёрлась. Но греет по-прежнему. Хорошие вещи – они такие. Переживают хозяев.

– Мы едем на машине? – спросил Арик.

– На машине.

– На твоей?

– На моей.

– Она… какого года?

– Две тысячи третьего.

– Слава богу.

– Ты ожидал «Победу»?

– Я уже ничего не ожидаю. – Он натянул куртку. – Просто уточняю.

– «Победа» была хорошая машина. Надёжная. Но запчасти… – Я махнул рукой. – Ладно. Пошли.

* * *

Москва в семь утра тридцать первого декабря – особое зрелище.

Город уже не спит, но ещё не проснулся. Висит в промежутке, как человек, который открыл глаза, но не решил – вставать или притвориться мёртвым. Фонари горят, но уже ненужно. Небо серое, не светлое и не тёмное – никакое. Машин мало. Людей – ещё меньше.

Мы выехали со двора. Я вёл. Арик сидел рядом, смотрел в окно.

– Куда едем? – спросил он.

– Переделкино.

– Писательский посёлок?

– Он самый.

– Ваша организация прячется среди писателей?

– Мы прячемся среди всех. Писатели – не худший вариант. Они вечно заняты собой. Не замечают соседей.

– Логично.

– Григорий Аронович купил дачу в тридцать восьмом. Дёшево. Предыдущий владелец… освободил жилплощадь.

– В тридцать восьмом – это…

– Да. – Я не стал продолжать. Не надо. – Дача старая, холодная, крыша течёт с семидесятых. Но – наша. И главное – подвал. Там архив.

– Архив чего?

– Всего. Документы, протоколы, отчёты. Три тысячи лет бюрократии. – Я усмехнулся. – Там пахнет временем. Знаешь этот запах? Старая бумага, плесень, пыль веков. Папирус пахнет иначе, чем пергамент. Пергамент – иначе, чем бумага. А всё вместе – пахнет нами. Нашей историей. Нашими ошибками. – Помолчал. – Ты думаешь, бюрократия – изобретение советской власти? Мы писали протоколы, когда Рим ещё был деревней.

– И всё это – в подвале дачи в Переделкино?

– Московская часть. Есть ещё в Иерусалиме, в Лондоне, в Нью-Йорке. Была в Александрии – но там случился пожар.

– Александрийская библиотека?

– Она. Много потеряли. Рецепт греческого огня. Третью часть «Поэтики» Аристотеля. Список должников. – Помолчал. – Список – особенно жалко. Там были интересные имена.

* * *

Арик не отвечал. Смотрел на дорогу. На редкие машины. На серое небо.

– Кто будет на заседании? – спросил он наконец.

– Наши. Московская ячейка. Шесть человек, включая меня. Теперь – семь, если ты согласишься.

– Я ещё не согласился.

– Но поехал.

– Поехал посмотреть. Это разное.

– Это одно и то же. Просто названное разными словами.

Он хмыкнул. Узнал свою фразу.

– Расскажи про них, – сказал он. – Про этих шестерых. Чтобы я знал, чего ожидать.

– Чего ожидать – не знает никто. Но рассказать могу.

Перестроился в левый ряд. Впереди – развязка на МКАД.

– Григорий Аронович Штейнберг, – начал я. – Председатель. Самый старый из нас. Не по годам – по ощущениям. Он устал от жизни ещё до революции. С тех пор просто продолжает – из упрямства.

– Сколько ему лет?

– Не знаю. Он сам забыл. Говорит – из Вильно. Но когда он родился, Вильно называлось иначе и было в другом месте.

– Как он выглядит?

– Маленький. Сухой. Согнутый, как вопросительный знак. Кофта – одна и та же с пятидесятых. Или раньше. Говорит медленно, с паузами. Никогда не договаривает предложения. Считает – умный поймёт, дурак не стоит усилий.

– Приятный человек.

– Мудрый. Это важнее.

Развязка. Поворот. МКАД – пустой, почти свободный. Чудо тридцать первого декабря.

– Миша, – продолжил я. – Михаил Яковлевич. Финансы. Восемьсот лет считает деньги, которых нет.

– Как это – нет?

– А вот так. Мы не зарабатываем. Мы – расходуем. Церкви, храмы, пропаганда, подкуп, устранение конкурентов… Всё это стоит денег. Миша считает, сколько мы потратили, и сколько могли бы заработать, если бы потратили иначе. Потом расстраивается и кричит.

– Кричит?

– Громко. Много. С восклицательными знаками. «Мы в минусе! В историческом минусе!» – его любимая фраза. Слышишь её – значит, Миша в комнате.

– Звучит невыносимо.

– Он полезный. Паникёры нужны. Они видят опасность раньше других. Потому что видят её везде.

  • * * *

За окном потянулись поля. Серые, заснеженные, бесконечные. Подмосковье зимой – как черновик пейзажа. Набросок, который художник не стал дорисовывать.

– Дальше, – сказал Арик.

– Лёня. Леонид Борисович. Толкователь. Тексты, интерпретации, комментарии к комментариям.

– Теолог?

– Учёный. Библиотекарь. Зануда. – Улыбнулся. – Он прочитал всё. Буквально – всё, что написано за последние три тысячи лет. И на каждый вопрос у него цитата.

– Полезно.

– Иногда. А иногда – невыносимо. «Как сказал Экклезиаст… или это был Иов?.. неважно, суть в том…» И дальше – двадцать минут про суть, которую никто не понимает. Включая его самого.

– Он хотя бы безобидный?

– Он единственный из нас, кто ни разу никого не убил. За тысячу двести лет. Это своего рода рекорд.

Арик посмотрел на меня.

– А остальные?

– А остальные – убивали. По необходимости. Не из удовольствия. Хотя… – Я задумался. – Нет. Не из удовольствия. Точно.

– Ты – тоже?

– Я – тоже. – Я не стал отводить глаза. – Давно. Редко. Но – да. Хочешь выйти из машины?

– Нет. – Пауза. – Продолжай.

* * *

– Роза Марковна. – Я свернул с МКАД на Минское шоссе. – Кадры и психология. Шестьсот лет заботится о чужих детях – своих не было. Вяжет. Постоянно. Никто не знает, что именно – но вяжет без остановки.

– Чем она занимается? В организации?

– Следит, чтобы мы не сошли с ума. Кормит, поит, утешает. Говорит «деточка» всем, включая Григория Ароновича. Единственный человек, которого он слушается.

– Почему?

– Потому что она – единственная, кто не боится ему возражать. И единственная, кто делает это с любовью.

– Звучит… мило.

– Она и есть милая. Пока не разозлится. Тогда – страшная. Я видел, как она одним взглядом остановила погром. В девятьсот пятом. Толпа с топорами – и она. Посмотрела. Сказала: «Мальчики, вы что, с ума сошли? А ну домой». И они пошли. Домой. С топорами.

Арик пытался представить.

– Жанна, – продолжил я. – Коммуникации. Самая молодая из нас – сто пятьдесят лет. Единственная, кто знает, какой сейчас год. И единственная, кто пользуется телефоном не только для звонков.

– Она в курсе про интернет?

– Она в курсе про всё. Соцсети, мемы, алгоритмы. Пытается нам объяснить – мы не понимаем. Она не сдаётся. Терпеливая.

– Почему она с вами?

– Потому что ей интересно. Она журналистка. Была журналисткой – в Париже, в семидесятых. Девятнадцатого века. Стала бессмертной – не рассказывает как. Говорит: «Долгая история, потом расскажу». Не рассказывает.

– У всех – «долгая история»?

– У всех. Бессмертие – не подарок. Это болезнь. Или проклятие. Или случайность. Никто не выбирает. Никто не просит. Просто – случается. И потом живёшь с этим. Долго.

* * *

Переделкино показалось из-за поворота. Заборы, дачи, сосны. Тихо, провинциально, как будто не Москва рядом, а какой-нибудь Торжок.

– Приехали почти, – сказал я. – Ещё пять минут.

– Подожди. – Арик повернулся ко мне. – Ты сказал – шестеро. Назвал пятерых. Кто шестой?

– Я.

– А седьмой?

– Ты. Если согласишься.

– Я не бессмертный.

– И не надо. Бессмертные – старые. Медленные. Мы не понимаем мир. Ты – понимаешь. Нам нужен кто-то, кто переведёт. Объяснит. Покажет, где мы ошибаемся.

– Вы хотите нанять меня консультантом?

– Мы хотим, чтобы ты нас спас. Но можем начать с консультанта.

Он засмеялся. Коротко, нервно.

– Это безумие.

– Это работа. – Я свернул на узкую дорогу между заборами. – Вот. Приехали.

* * *

Дача Григория Ароновича стояла в глубине участка – старая, деревянная, с покосившимся крыльцом. Краска облупилась, крыша провисла, из трубы шёл дым – значит, топили.

Я остановил машину. Выключил двигатель. Тишина. Только птицы – и скрип снега под ногами.

– Красиво, – сказал Арик.

– Холодно, – поправил я. – Внутри – ещё холоднее. Григорий Аронович экономит на отоплении.

– Зачем?

– Привычка. Он рос бедным. Три тысячи лет назад. С тех пор – экономит. На всём. Кроме чая. Чай – хороший. Это единственное, на чём он не экономит.

Мы вышли из машины. Пошли к дому.

Но не к крыльцу. Я свернул за угол, к старой сирени. За ней, в земле, – железная дверь. Ржавая, неприметная. Кто не знает – не найдёт.

– Это что? – спросил Арик.

– Вход.

– А крыльцо?

– Крыльцо – для гостей. Мы – не гости.

Открыл дверь. Петли скрипнули. Вниз вела каменная лестница – узкая, стёртая, очень старая. Не советская. Не царская даже. Старше.

– Дача же тридцать восьмого года, – сказал Арик.

– Дача – да. Подвал – нет. Подвал здесь с четырнадцатого века. Монастырский. Монастыря давно нет – сожгли при каком-то набеге, не помню каком. А подвал остался. Мы его нашли, оценили, прикрыли. Когда в тридцатых строили посёлок – Григорий Аронович подсуетился. Дача встала ровно над входом. Удачное совпадение.

– Совпадение?

– Три тысячи лет работы – и ни одного совпадения. Только тщательное планирование.

Мы начали спускаться. На третьей ступеньке Арик замер.

– Шатается.

– Шатается, – подтвердил я.

– Давно?

– С четырнадцатого века. Один из наших предшественников – не буду называть имён, но рифмуется с «Авраам» – решил, что чинить некогда. Татары под стенами, архив надо прятать, не до ступенек. Татары ушли. Ступенька осталась. Семьсот лет все через неё перешагивают.

– И никто не починил?

– Зачем? Все привыкли. Ступенька – тоже. Она уже часть ритуала. Входишь – перешагиваешь. Перешагиваешь – значит, свой.

Арик смотрел на меня. Долго смотрел.

– Это, – сказал он, – объясняет всё.

– Что именно?

– Почему вы проигрываете Маску. – Он перешагнул ступеньку. – Он бы починил в первый день. И не сделал бы из этого ритуал.

* * *

Дверь наверху открылась раньше, чем мы поднялись.

На пороге стоял Григорий Аронович – маленький, сухой, в той самой кофте. Глаза – усталые. Лицо – серое. Вид человека, который не спал всю ночь и не собирается спать ещё долго.

– Семён, – сказал он. – Привёл?

– Привёл.

– Молодой?

– Двадцать восемь.

– Совсем молодой. – Он посмотрел на Арика. – Я в двадцать восемь ещё верил, что мир можно изменить к лучшему.

– А потом? – спросил Арик.

– А потом – попробовал. – Григорий Аронович отступил от двери. – Заходите. Все уже нервничают. Миша – особенно.

– Миша всегда нервничает, – сказал я.

– Да. Но сегодня у него есть повод.

Мы вошли.

  • * * *

Гостиная была как музей позднего застоя, законсервированный в янтаре времени.

Ковёр на стене – с оленями, как полагается. Сервант с хрусталём, который никто никогда не доставал. Люстра – та самая, признак успеха по меркам семидесятых. Диван, продавленный поколениями задов. И запах – старых книг, пыли и чего-то травяного. Чабрец? Мята? Григорий Аронович заваривал что-то своё, никому не говорил что.

За столом сидели четверо.

Миша – в костюме, при галстуке, с калькулятором в руках. Механический, с рычажком. Считал что-то. Губы шевелились. Лоб – мокрый.

Лёня – в кресле у окна, с книгой. Толстой, старой, на непонятном языке. Не поднял глаз, когда мы вошли. Читал.

Роза – на диване, со спицами. Вязала. Что-то серое, бесконечное. Подняла глаза, улыбнулась.

Жанна – у стены, с телефоном. Единственная, кто стоял. Единственная, кто выглядел так, будто принадлежит этому веку.

– Семён! – Миша вскочил. Калькулятор выпал из рук, он поймал на лету. – Ты видел?! Ты слышал?!

– Видел, – сказал я. – Слышал.

– Это катастрофа! Он знает! Он всё знает! Откуда он знает?!

– Миша, – сказала Роза. – Сядь. Дай людям войти.

– Как я могу сидеть?! – Но сел. – Как я могу сидеть, когда всё рушится?!

– Три тысячи лет всё рушится, – сказал Лёня, не отрываясь от книги. – Ничего нового.

– Это другое!

– Это всегда другое. А потом – то же самое.

– Мальчик растерян, – сказала Роза, глядя на Арика. – Дай ему чаю.

– У нас нет времени на чай! – Миша снова вскочил. – У нас – сутки! Сутки – и он всё расскажет!

– Миша. – Голос Григория Ароновича – тихий, но такой, что все замолчали. – Сядь. Помолчи. Подумай.

Миша сел. Замолчал. Думал ли – неизвестно. Но сидел тихо. Это уже прогресс.

  • * * *

Григорий Аронович подошёл к Арику. Посмотрел снизу вверх – Арик был выше на голову.

– Значит, – сказал старик, – ты – тот, кто объяснит нам новый мир?

– Я – тот, кого дедушка привёз на дачу в восемь утра тридцать первого декабря, – ответил Арик. – Насчёт объяснений – пока не уверен.

– Скептик. – Григорий Аронович кивнул. – Хорошо. Скептики нам нужны. У нас слишком много верующих.

– Вы же сами создаёте веру.

– Создаём. Но не потребляем. Сапожник без сапог. – Он повернулся к остальным. – Жанна. Покажи ему.

Жанна подошла. Протянула телефон. На экране – запись. Лицо, которое знал весь мир.

– Смотри, – сказала она.

Арик взял телефон. Нажал play.

  • * * *

Маск говорил спокойно. Почти весело. Как человек, который собирается рассказать хорошую шутку и заранее знает, что все засмеются.

«…тысячи лет человечеством манипулировала небольшая группа. Они создавали религии, идеологии, верования – всё, чтобы держать нас в темноте. Я знаю, кто они. Я знаю, где они. И первого января – завтра – я расскажу всему миру. Это будет… – пауза, улыбка, – интересно».

Запись кончилась.

Арик положил телефон на стол. Посмотрел на нас. На всех по очереди – Миша с калькулятором, Лёня с книгой, Роза со спицами, Жанна с пустыми руками, Григорий Аронович с пустым лицом.

– Он знает, – сказал Арик.

– Да, – сказал я.

– Он расскажет.

– Да.

– Завтра.

– Да.

– И что вы собираетесь делать?

Тишина. Долгая, тяжёлая. Холодильник на кухне гудел – даже здесь было слышно.

– Вот для этого, – сказал Григорий Аронович, – мы тебя и позвали. Чтобы ты сказал нам – что делать.

– Я? Вам? Вы же три тысячи лет…

– Три тысячи лет мы делали одно и то же. А теперь – не работает. Мы не понимаем, почему. – Старик сел. Тяжело, как будто ноги отказывались держать. – Ты – понимаешь. Ты родился в этом мире. Ты знаешь, как он устроен. Мы – нет. Мы отстали. Сильно отстали.

– Ступенька, – сказал Арик.

– Что?

– Ступенька. Она шатается семьсот лет. Вы её не чинили. Потому что «все привыкли». – Он обвёл взглядом комнату. – Вот ваша проблема. Вы не чините то, что сломано. Вы привыкаете. Адаптируетесь. А он… – кивок на телефон, – он чинит. Быстро. Сразу. Не спрашивая разрешения.

Тишина.

– Мальчик умный, – сказала Роза.

– Мальчик дерзкий, – сказал Миша.

– Мальчик прав, – сказал Лёня, закрывая книгу. – И не надо мне Экклезиаста – я сам скажу. Восемьсот лет я читаю книги. Знаете, что я понял? Всё уже написано. Всё уже сказано. Но люди не читают – поэтому повторяют одни и те же ошибки. Ступенька шатается шестьсот лет. Мы откладываем шестьсот лет. Это не мудрость – это трусость. Я читал про трусость. Кончается плохо.

Григорий Аронович смотрел на Арика. Долго смотрел. Потом – улыбнулся. Впервые за это утро.

– Сядь, – сказал он. – Выпей чаю. Послушай. А потом – расскажи нам, как починить ступеньку.

Интерлюдия четвертая

Майкл. 1929 год. Нью-Йорк.

Эта глава написана от лица Михаила Яковлевича Кацнельсона – на Уолл-стрит его звали Майкл. Ему на момент событий – около семисот лет. Он считает. Всегда считает.

Я знал, что рынок рухнет.

Знал за три месяца. Видел цифры. Видел графики. Видел пузырь, который надувался с двадцать четвёртого года и должен был лопнуть – вопрос только когда.

Я написал записку. Григорию Ароновичу. Как всегда – с таблицами, расчётами, приложениями. «Рекомендую срочно продать все американские активы. Вероятность обвала – 89,7%».

Он ответил: «Миша, ты паникуешь, как обычно».

Я не паниковал. Я считал. Это разные вещи.

Двадцать четвёртого октября – «Чёрный четверг». Рынок упал на одиннадцать процентов. Двадцать девятого – «Чёрный вторник». Ещё двенадцать.

Сидел в гостинице на Манхэттене и смотрел в окно. Внизу – толпа. Люди, потерявшие всё. Те, кто вчера был миллионером, а сегодня – нищий. Те, кто прыгал из окон – не метафора, буквально.

Один прыгнул прямо напротив моего окна. Видел его лицо – за секунду до падения. Удивление. Не страх – удивление. Как будто он до последнего не верил, что это происходит.

Отвернулся. Закрыл шторы. Сел за стол. Начал считать убытки.

  • * * *

Убытки были колоссальные.

Не наши – у нас почти ничего не было в американских акциях. Я предупреждал, и меня, как обычно, не послушали, но хотя бы большую часть мы вывели в золото. Убытки – чужие. Весь мир – в убытках.

Но меня интересовало другое.

Меня интересовало – почему они не видели? Умные люди. Образованные. С деньгами, с советниками, с доступом к информации. Почему они не видели того, что видел я – простой, средней руки, финансист из организации, которая даже не существует официально?

Ответ – простой. Они не хотели видеть.

Пузырь – это не экономика. Пузырь – это психология. Люди хотят верить, что завтра будет лучше, чем сегодня. Что цены будут расти вечно. Что они – умнее рынка. Что успеют выйти до обвала.

Никто не успевает. Никогда.

Я это понял семьсот лет назад, когда впервые увидел тюльпаноманию в Голландии. Да-да, семнадцатый век. Луковицы тюльпанов стоили дороже домов. Люди закладывали имения, чтобы купить цветок. ЦВЕТОК! Который завянет через неделю!

Я сказал: это безумие. Мне сказали: ты не понимаешь, это новая экономика.

Потом пузырь лопнул. Как всегда.

Потом была Компания Южных морей. Потом – железнодорожная мания. Потом – Великая депрессия. Потом – доткомы. Потом – ипотечный кризис.

Каждый раз – одно и то же. «Это другое». «Новая парадигма». «На этот раз всё по-настоящему».

Продолжить чтение