Как провожают пароходы. Путешествия в поиске себя

Размер шрифта:   13
Как провожают пароходы. Путешествия в поиске себя

© Борис Сливаев, 2026

ISBN 978-5-0069-0067-7

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Рис.0 Как провожают пароходы. Путешествия в поиске себя

Был я молод, имел я силёнку

Бытие

Сначала ничего не было. Ни низа, ни верха, ни других сторон, до которых можно дотянуться рукой. Потому что руки тоже не было. Было темно и тесно. Пожалуй, всё. И так продолжалось почти девять месяцев с того момента, когда пришли сны.

Сны были разные. Про красный трамвай, душное лето и запахи. Запахов было много. Разных. Пахло влажной клеёнкой, акацией, куличами и травой на кладбище. Извёсткой побеленных деревьев. Разговорами. Разговоры бесконечны. И у каждого свой запах. По-своему пахнет сплетня. Совсем иначе – острый вопрос, пустая болтовня или обстоятельная беседа. Что уж говорить о пересудах. Интонации вплетают в разговор особые нотки. Нюансы букета. Надо признать, не всегда приятные. Остро пахло нуждой. Прямо кричало. Грохотало. Как цинковое ведро, если его пнуть со всей дури.

Терпко пахло шпалами, потеющими под летним солнцем на захолустном полустанке. Несколько раз снился паровоз. Будто я в нём еду так далеко, что дальше не бывает, потому что земля кончается, хоть она и круглая. Снились киты. Как я с ними плавал. Они трещали и посвистывали. А я улыбался, потому что спокойно. И ещё потому, что в отличие от разговоров киты все добрые. А разговоры – не все. Время от времени что-то в бесконечных пересудах задевало меня, заставляя беспокойно ворочаться. Иногда наступала тишина, научившая думать. Я размышлял, стараясь отогнать морок неуверенности и обрастал вопросами: зачем я? Нужен ли? И кому, если да? В моём положении был лишь один выход, и он неотвратимо приближался. Однажды мне приснились тяжесть, папа и безнадёжность. Все вместе. Я заплакал и появился.

Вместе со мной появились заботы, осознание одиночества и понятие первого. Первый шум, первый крик. Первое слово. И я вовсе не уверен, что оно было Богом. Простой глагол. Вроде «клади» или «режь». Любовь пришла без слов. Слова не нужны, если есть бабушка.

Первый шаг, первое падение, первый грех, проснувшаяся совесть. Никогда не спавшая жадность жить. Первый снег. Первый переезд. Бесконечное окружение: бараки, яичный порошок, мышеловки, сандалии с дырками, штаны с помочами, зелёнка, горчичники, вынос Сталина, сараи под толью, узоры жуков древоточцев, воздушные змеи из газет и дранки, колонны пересыльных, жаворонок в синеве, котики вербы, вкус буханки бородинского хлеба. Той, с бумажной полосочкой поперёк.

Море. Запах йода от песка. Выброшенные волнами полосы морской капусты. Оборванные кухтыли. Лесопилка. Кукуруза в трёхлитровых банках. Песня «Если бы парни всей земли». Игрушечные пингвин и обезьянка. Новый год. Мандарины. Дед Мороз. Единственный дед, который у меня был. Других не случилось.

«Советский Союз» – это не только страна, а, прежде всего, пароход. На нём работает моя мама. А я просто живу на нём. Потому что негде. И больше не с кем. Зато киты. Те, из первых снов. А с ними косатки, вулкан Тятя и бездонное небо, бережно обнимающее всё это.

За первым идёт второе. За «А» – другие буквы, звуки и символы. За «сначала» – продолжение. Вечное движение, в котором временные перемены, сиюминутные желания, случайные находки, закономерные потери и чей-то уход. Иногда – на час. Иногда – навсегда.

Ушёл отец, так и не ставший папой. Наивность. До капли. И по капле – доверчивость. Ушли бабушки, оставив любовь. Пришла зрелость, подступила усталость от вечных потуг и ошибок.

Бытие мимолётно. Кто бы спорил. Но я не стану спешить с выводами. Как же тогда любовь? Память? А усмешка внука, с искорками в краешках глаз, в которых нетронутая пока детская доверчивость, киты, бездонное небо с воздушным змеем, нежность бабушек и чуть-чуть меня? Смотришь и тонешь: ни низа, ни верха, ни других сторон.

Рис.1 Как провожают пароходы. Путешествия в поиске себя

Мальчик, держава и порт.

Самое синее в мире Японское море моё

Далеко-далеко, за казахскими степями, за тувинскими горами, за островом Буяном, за колючей тайгой, в месте, где озеро Байкал уже сто раз ушло за горизонт, есть город Владивосток. Не каждая птица доберётся до середины Днепра, но каждая, точно, не один раз обгадится со страха, пока долетит до Приморья. А если и долетит, что вряд ли, то обязательно превратится в чайку. Потому как другие птицы в этой далёкой дали не выживают. Магадан, Провидение и Анадырь – места не столь отдалённые, спросите любого.

Ульянов-Ленин, Конфуций современной России, любитель расписывать ручку словом «учиться», и тот как-то в отчаянии написал: «Владивосток далеко». Потом подумал и обречённо добавил: «Но ведь город-то это нашенский и надо что-то делать». При царе-батюшке даже российские служивые моряки большей частью располагались в Порт-Артуре, настолько далёк им был Владивосток. Фёдор Конюхов пошёл искать путь из Владивостока куда-нибудь, в лучшие места. Ищет до сих пор, ногами подтверждая пословицу «хорошо там, где нас нет». С каждым днём гаснет уверенность, что Фёдор просто заблудился и скоро вернётся домой. Или нескоро. Или не вернётся. Полгода назад в цыганском таборе видели бородатого младенца, как две капли похожего на Конюхова, но он ли это или нет, никто утверждать не берётся. Да и надо ли? Тут и без него и сказок, и бородатых анекдотов достаточно.

Здесь когда-то стояли могучие суда китобойной флотилии «Алеут» и весь город сбегался на набережную, куда приходили, выполнив задание, плавбазы. Тут был порт приписки «Советского Союза». Понимаю, всего лишь пароход, но какое название. Бывала здесь и «Русь». Даже две. Каждая – в своё время. Отсюда уходили в океан грозные подводные лодки. Они тоскливо кричали на прощанье, словно одинокие косатки, предчувствующие долгую разлуку с любимыми. Кричали, но уходили. Потому что так надо. И кто ещё, если не они.

Здесь каждый час куранты на почтамте отбивали:

  • «Уходит в даль широкая дорога
  • Окутал сопки утренний туман.
  • И снова бухта Золотого рога
  • Нас провожает в Тихий океан»…

Сейчас часы молчат. Да и показывают бог весть что, только не время. Здесь у вокзала лежала брусчатка, любовно уложенная ещё в доисторические времена и продавали пирожки с китовым мясом. От самого здания вокзала, удивительно похожего на Ярославский, остро пахло углём и каждым из 9288 километром до Москвы.

Всё это есть и сейчас, но в памяти. Всё меняется. Лишь Солнце, как и раньше, встаёт с правильной стороны, да кашалотик, как и когда-то, ходит по бухте Золотого Рога, чешет свои бока о плавдоки и пускает фонтан, приветствуя рейдовые катера.

Здесь русский дух. Но очень слабый.

Сезонная зарисовка

Я живу недалеко от центра Владивостока. И в то же время – на окраине: уж так причудлив ландшафт нашего города, своими мысами и полуостровами вгрызающегося в бухты и заливы. Из окон моей квартиры видна бухта Золотого Рога с деловито кланяющимися портовыми кранами, отдыхающими у причалов судами, шныряющими буксирами и ежедневная хаотичная суета пронырливых чаек над портом. Даже через закрытые рамы слышны гудки торговых судов, солидно приветствующих друг друга хриплым баском и отрывисто переругивающихся с портом. Виден и Амурский залив, лениво разлёгшийся до границ с Китаем и Кореей. Его акватория несколько спокойнее, чем воды Золотого Рога. На ней изредка укрываются от шторма суда, пришедшие во Владивосток, да челноками снуют к нефтебазе танкеры. Другое движение в Амурском заливе крайне редко. Правда, летом здесь вечный праздник – бутонами расцветают на нём паруса яхт, участвующих в бесконечных регатах. По его глади, сломя голову, носятся водные мотоциклы, и прогулочные катера лихо вспарывают попавшие под форштевни волны, оставляя на воде белые шрамы бурунов. Здесь же, в Амурском заливе, прямо под моими окнами, стоянка парусника «Надежда». Возвращаясь из рейса, он неслышной тенью подкрадывается к моему дому, деликатно, стараясь не шуметь, становится на якорь и устало замирает до рассвета, чтобы утром лишь мне заметными знаками ехидно просемафорить: «Ну, что, Боря? Не жалеешь, что ушёл из морей?». Да как сказать? Если и жалею, то всё равно вида не подам. Чего мокроту разводить? На берег нужно уходить вовремя. Или чуточку пораньше, но обязательно без опозданий.

Стоит только залезть на крышу, можно увидеть и пролив Босфор-Восточный, отделяющий остров Русский от материка, и Уссурийский залив, и, кажется, даже часть Австралии. А уж несколько неказистых строений вокруг моего дома, построенных на заре прошлого века, и подавно. Не захочешь, а увидишь. Я же говорю: иногда трудно понять, центр ли это большого города или просто райцентр в российской глубинке. Рядом – дорога. Свёртка с неё убегает вниз, мимо забегаловки «У Флинта» к яхт-клубу и пляжу. Они буквально в двухстах метрах от дома.

Летними вечерами нередко слышны громкая музыка из отъезжающих с пляжа машин и пьяные песни отдыхающих, перемежаемые криками и матом. Рабочий класс и трудовая интеллигенция гулять изволят. Что поделать? Японское море гораздо синее Чёрного. Это даже не подлежит обсуждению. Облагораживают уют и покой района и толпы абитуриентов, зачем-то упорно приезжающих поступать в морской университет, в простонародье именуемый бурситетом, или коротко, знакомо – бурсой. Иногда по дороге к яхт-клубу с уверенностью армии Гудериана мчит вереница чёрных машин в сопровождении многочисленной охраны с мигалками и крякалками: там, внизу, их ждёт губернаторская прогулочная яхта. Да, летом у нас очень оживлённый район. Не Копакабана, но всё же.

Зимой здесь изо всех морских щелей свистит ветер. Днём одержимо стрекочут сороки, и гортанно пророчествует чёрное вороньё. А морозными ночами тоскливо воют собаки. Если прислушаться – чисто «Хор Турецкого» в подпитие исполняет «Степь да степь кругом». Случаются и душераздирающие сольные номера. Не обязательно собачьи. Закроешь глаза – вот ты и на хуторе близ Диканьки. Холодно, промозгло и жутко. Сейчас по всем приметам зима и я отчётливо ощущаю, как она давит на меня, невольно или сознательно помогая земной гравитации.

Вы знаете, почему мы не летаем? Дело вовсе не в гравитации. С ней-то мы справимся. Хотя бы потому, что гравитация привычна. Да мы ведь и не замечаем её вовсе! Нет, дело не в ней: на любого из нас дополнительно давит ещё что-то, и у каждого это «что-то» своё. Кого-то гнетёт разлука, кого-то – годы. Кто-то ползает в поисках потерянной любви, а кто-то наоборот хочет безвозвратно потерять постылое одиночество. Есть и такие, кого цепко держат сожаления о не случившемся. У каждого своя зима и избитые, отягощённые стужей крылья.

А знаете что? Главное помнить, что крылья всё же есть.

Рис.2 Как провожают пароходы. Путешествия в поиске себя

Бухта Золотой Рог, мыс Голдобина.

Закат

Рис.3 Как провожают пароходы. Путешествия в поиске себя

Бухта Сысоева.

Красиво у нас, в Приморье, осенью. Сопки бугристым верблюжьим одеялом жадно лезут друг на дружку, тайга дикая, море синее, берег с выброшенным топляком, гирляндами морской капусты и запахом йода. Даже небо особенное: редко бездонное, чаще хмурое, обрушивающееся вниз, укутывающее землю ватой облаков. Небо мокро, но, по-своему заботливо, обнимает тебя плотным туманом со слёзками мороси. Грустное небо, слезливое. От такого неба у людей жабры прорастают.

Не поднимаем мы взгляд, редко смотрим вокруг – такая мысль пришла, когда вчера стоял на верхотуре сопки Сысоева. Передо мной красным глазом бычилось заходящее Солнце, а за спиной опаловой бусиной поднималась полная Луна. Далеко внизу, у ног, – море. И вокруг – ничего и никого. Только ты и ревущая, бескрайняя река ветра.

У ветра каждый раз вкус особый. И песни, для тех, кто хочет его услышать, он поёт разные. Сегодня глотки вечернего ветра отдавали талым льдом и сушили рот упорной зимой. Воздух на вершине всегда по-особенному пахнет, будто указывая тебе, слепому: очнись, неужели не помнишь?

Да помню я, ветер. Помню. Как такое забудешь? Задумался разве маленько. Где бы ты ни был, всегда узнаешь заветный запах места, которое тебя манит. Того края, где тебе мило, той точки, где вспыхнула твоя искра, где родился. Словно рыба, идущая на нерест в верховье родной речки, доверившись исключительно памяти запаха.

Таганрог, начало осени

Наверно, на улице в полдень уже не больше тридцати, асфальт не плавится, а по утрам чувствуется ленивое дыхание моря. Азовское море в конце лета, его вода и песок на пляжах, напоминают мне еврейскую девушку: влажные, тёплые, манящие глаза и сухие, лихорадочные губы. И море, и девушка особенно хороши в сумерках, когда спадёт жара, а на небе ещё нет любопытствующих звёзд.

Звёзды осенью кажутся особенно близкими. Их можно брать руками, как ягоды с куста. Хочешь, я нарву тебе пригоршню? Подожди, сейчас…

Неба почти не видно в городском парке. Оно лишь смутно угадывается за кронами вековых деревьев, посаженных в позапрошлом веке. Чего только не видели эти деревья! Но о том, что видели, они предпочитают молчать. Деревья вообще хорошо гасят звуки. Вот и городской шум в парке вовсе не слышен. Лишь над жёлтыми тропинками, хаотично проложенными между деревьев, от эстрады летнего театра, несётся забытое: «Ночью звёзды вдаль плывут по синим рекам, Утром звёзды тают без следа…».

Есть какое-то скромное удовольствие в том, чтобы затеряться в дальних закоулках осеннего парка. Прийти сюда вечером, оттопав через весь город пешком, миновать широкие аллеи и устало усесться на влажную, с облупившейся краской скамью, одиноко стоящую под вязом недалеко от парковой стены. По случаю осени скамья богато декорирована лоскутным одеялом из разноцветных листьев, облетевших с голых теперь деревьев.

Смахнуть лишнее на землю, освобождая себе место. Усесться небрежно, ничуть не заботясь о том, насколько мятым будет твой плащ после таких посиделок. Отдышаться. Привычно положить руку на спинку скамьи. Оглядеться. Улыбнуться: всё вокруг знакомо, всё на месте. Хорошо. Тихо.

Затеряться – крепко сказано. Как можно затеряться там, где с детства знаешь каждый уголок? Вон, чуть дальше, слева, на той маленькой поляне, я когда-то пытался запускать воздушного змея, сделанного из дранки и старых газет, прочно приклеенных к ней клейстером. Змей упорно не хотел лететь, капризничал, срывался в штопор, рыскал из стороны в сторону и вообще вёл себя в небе чуть изящней, чем свинья в облаках. Но я тоже был упёртым мальчиком. После каждого падения змея, снова и снова бежал по поляне, упорно пытаясь запустить чудо, сделанное своими руками. И вот тогда ветер впервые зауважал моё упрямство, приняв в свои струи неказистый газетный прямоугольник. А тот, почувствовав себя в надёжных объятиях, сразу же солидно загудел трещоткой из папиросной бумаги, скрывая щенячью радость от полёта.

Сюда, в парк, я иногда сбегал с уроков. Это место было своеобразным «вокзалом» на то время, когда становилось невмоготу смотреть на скандалы в семье. Здесь я курил, не таясь, свои первые сигареты. Как сейчас помню, это были болгарские «Аида». Сбоку на пачке шла почти понятная надпись: «Ароматизирани и соусирани». Второе слово до сих пор неизменно вызывает улыбку.

Вы когда-нибудь сидели ночью на скамье в тёмном уголке осеннего парка? Нет? И не сбегали из дома? Ну, как же так! Жизнь проходит, а вы…. Попробуйте. Знаете, ночная тишина таит в себе столько звуков! И шорох кого-то или чего-то в ворохе листьев, и чьё-то попискивание, стрёкот цикады или кузнечика – как тут разберёшь? – и успокаивающий шёпот ветра в кронах деревьев… а запахи! А серебро, щедро разбросанное Луной? Песня! Поэма! Сидишь, зябко кутаешься в тонкую куртку, как черепаха прячешь голову в поднятый воротник и ни о чём не думаешь, только запоминаешь. Или думаешь? Думаешь обо всём сразу: о доме и одиночестве, о звёздах и времени, о том, что не хочется уезжать… Мечтаешь: вот бы летать уметь, только чтоб без крыльев. Просто: захотел, оттолкнулся ногами, или сделал гребок руками, как в воде, и – паришь невесомо над деревьями, поднимаясь всё выше в небо…

И гонишь, гонишь от себя навязчивую мысль, что вот, время приходит, взрослеешь, пора бы уже и профессию выбирать… а как её выбирать? Кто знает? Ладно, об этом подумаю потом.

В это место я не водил никого. Ни девочку, ни приятелей. Это было моё место. Так казалось.

Очень хочется вернуться в тот парк погожим осенним днём. Тихим и светлым. Безветренным. С бездонным куполом неба, из которого через редкие листья на ветках деревьев прожекторами пробиваются и мягко ложатся на пожухлый разноцветный ковёр под ногами снопы света. Найти ту скамью. Наверно, она всё ещё стоит. В закоулках парка редко кто бывает, так что сломать её, вроде бы, не должны. Пройти к ней. Подойти не спеша, небрежно расшвыривая носками туфель ворохи листьев, из последних сил оттягивая сладкий момент свидания.

Молча постоять у скамьи, поклониться, присесть… Провести рукой по старым наслоениям краски, вдохнуть стоячий, прогревшийся воздух. Перевести дух. Оглядеться. Прищурить глаза… внимательней… ещё… так, вон, впереди, чуть слева, дрожит в солнечных лучах искрящееся марево. Резко оттолкнуться от скамьи, рывком встать, решительно сделать шаг в открывшийся портал.

Маленькая поляна. В моих руках катушка. Струна суровой нитки уходит в небо, туда, где победно гудит трещотка воздушного змея. Я снова в детстве.

Память

Задумался: а с какого момента я себя помню? Получилось, что… аж поёживаюсь. Помню я много. Рассказывать долго, потому буду фрагментарно. Кадрами.

По порядку.

Мне пять с половиной. Из-за врождённого порока сердца младшего брата, продав всё за бесценок и практически бросив жильё, уезжаем, как тогда казалось, навсегда из Владивостока. Лето, солнышко, тепло. Папа тащит какой-то баул, мама – брата, рядом я с провожающей нас бабкой. Из динамика у вокзала песня: «… город расставанья Владивосток»… Не помню, уж какой «город расставанья»: то ли «счастливый», то ли «извечный», то ли ещё какой, но песня запомнилась.

Едем долго, до Таганрога суток восемь. Запомнились две вещи: как менялось постепенно поясное время и оплеуха, полученная от отца, за то, что пялился (молча) на соседей, которые ели арбуз. Скибку я получил. И оплеуху тоже. Арбуз оказался несладким, с искрученными, толстыми белыми семечками. А оплеуха – памятной.

Ну, конечно, такие вещи, как пейзажи вокруг, мосты всякие с перелесками, а потом колёса, которые стучали несколько ночей в Таганроге под моей койкой я тоже помню.

Мне четыре. Брат ещё не родился, так что во времени есть, за что зацепиться. Февраль. Умирает мой прадед Алексей. Потом так брата назовут.

Март. Бабка увозит меня в какую-то глухую деревеньку под Белогорск, к родственникам: «Поедем, унучик, хоть сливок попьёшь, да воздухом вольным подышишь»… Как воздухом дышать, я себе представляю, хотя тогда дышал в основном, ртом и не любил сопеть носом, но как пьют сливки… Для меня живо представлялась бутылка зелёного стекла, в которую каким-то образом напиханы сливы, и я пытаюсь их пить, но фрукты не пролазят через горлышко.

После поезда шли с бабулей по тропинке «а-ля Левитан», я изрядно устал, забегал вперёд бабки, плюхался в стожки сена, которые были сгуртованы вдоль дороги, дожидался, когда она подойдёт и бежал к следующему стожку. Сердобольный водитель фургона «Хлеб» подобрал нас и маленько подвёз.

Классическая изба с русской печкой, в которой меня купали. Дрова в печи почти прогорят, угли раскидывают по сторонам, а в печку ставят корытце с водой. В корытце суют меня, и купают, а потом бережно вынимают, чтобы не измазался в саже на своде печки – на поде. Вот вам и Баба-Яга с Иванушкой!

На печке этой мы, дети, спали вповалку. Кроме меня там были хозяйские Серёжка и Танька.

Вшей заработал там же. После чего моя бабка с матами начала решительную санобработку всей семьи. Характер у бабки был крутой, любила она меня безумно, а построить могла любого. В результате изба сияла чистотой и опрятной ухожестью.

Сливки в последствии оказались густым и вкусным молоком. Молоко люблю с тех пор. Особенно парное, из-под коровки.

Вечерняя дойка, мы с Танькой и Серёжкой сидим за столом, куняем, ждём, когда их мать подоит корову. Бабка из подпола достаёт хлеб, который раз в неделю пекла самостоятельно. Хлеб холодный, прям со льдинками. Вносят крынку с молоком и мы вечеряем: пьём тёплое, пахнущее коровой молоко с хрустящим холодным куском вкусного хлеба.

На всю жизнь запомнился запах толкушки для скота, которую готовили в чугунках и мяли, разбавляя тёплой водой, запах пойла для лошади…

На телеге приучили ездить. В неё запрягали мерина Воробья, спокойную-спокойную скотину (хоть хлещи кнутом, хоть так едь – всё одно шагом идёт), нагружали бидонами с молоком, усаживали меня в качестве возницы и – вперёд. Я возил молоко с фермы на маслобойню. Думаю, что Воробей справился бы и сам, но меня садили для порядка или по традиции.

Запомнился ещё один деревенский конь, Жучок. Кличку коню дали из-за радикально зелёного окраса. Про такой окрас я позже в сцене въезда д’Артаньяна в Париж вычитал. Сразу Жучка вспомнил.

Утром на Пасху я вышел во двор. Чёрт меня понёс по огороду, где я плотно завяз в грязи. Чуть ли не по колено. Как в болоте. Дёргаю ногами, а ни туда, ни сюда… Ужас волной накрыл: всё, смерть моя пришла! Так и умру здесь, всеми забытый!

Проходящий дядька услышал крик, выдернул меня из грязи, как морковку. Вот, пока живу.

Кастрирование поросёнка, его истошный визг, потом апатия и вялость, постоянное валяние на задворках, наполненные мукой глаза, пустая мошонка…

Кино в клубе. Билет стоил пять копеек или два куриных яичка, которые принимала кассир. Денег у нас не было, воровать я не хотел, но бабка иногда давала нам с Серёгой яички, иногда Серёга клянчил их у матери, иногда тырил, короче, кино мы смотрели. Дети сидели на полу, перед первым рядом. О чём киноленты – убей, не помню.

Книжку помню. «История Древнего мира». В ней нарисованные египтяне с помощью нарисованных рычагов строили нарисованные пирамиды. Почему-то запомнилось. На полях книжки – нарисованный человечек. Он ничего не строил, но, если быстро, с треском перебирать страницы, человечек оживал, шевелил ручками-ножками, как в мультфильме.

Мне два года. Мы с мамой уезжаем в Чкаловку к её подруге Полине. Пели они вдвоём красиво. Тоже свой домик, хозяйство.

Утром я по лесенке, прислонённой к дому, залез на чердак. Шустрый был мальчонка. А на чердаке хорошо. Тихо, кругом сено. Запахи… Под крышей пучки головок мака сушились. Сорвал одну, попробовал. Вкусно. Стал есть ещё. Проснулся поздним вечером от криков. Мать с ума сходила, потеряв меня. Высунулся из чердачной дверцы… Радость и ликование.

Мне год. Меня привезли из Владивостока в Таганрог, в город, где я родился, к родственникам отца. Попросту, к бабке, прабабке и прадедке. Квартира большая, четырёхкомнатная, кухня и коридор. Комнаты – крУгом, одна за одной.

Мама с родичами вышла в палисадник, дверь случайно захлопнулась, я остался внутри. Плачу, бегаю по комнатам по кругу. В одной из них стояла скульптурка гипсовая – Хозяйка Медной Горы. Бегаю я, осознаю, что по кругу, потому что периодично натыкаюсь взглядом на эту фигурку и понимаю, что какой-то заколдованный круг, из которого не вырвешься. А дверь добротная, тяжёлая. Через неё ни моих воплей, ни стука ладошками не слышно. Спохватились, открыли зарёванному чуду.

После этого не люблю сказок про Хозяйку Медной горы.

Прадед Алёша водит меня гулять. На нём холщовый костюм, как в фильме про старика Хоттабыча. Таким я его и запомнил.

И это, как ни странно, не самые первые воспоминания. И, естественно, не единственные. Просто те, что первыми в голову пришли.

Говорят, склеротики прекрасно помнят, что было давно, но не могут вспомнить, что было вчера. Улыбнуло. Но эти воспоминания были во мне всегда.

Ничего не написал про Кубу, денежную реформу, вынос Сталина. Помню, но кому это нужно? Про первые книжки тоже, скорее всего, малоинтересно. Читать начал в пять лет.

Мало прожил, а поковыряешься в носу: мама дорогая!

Невесёлое

У меня растут года. Медленно так. Но неуклонно. А я сижу, как пассажир, и наблюдаю проплывающие мимо вагона картины.

Вот прадед ведёт меня гулять. Лица его почти не помню, а белый полотняный костюм деда врезался в память навсегда. Сейчас, отсюда, не разглядеть, но я уверен: мой прадед был самым добрым человеком. Досадно, кроме этой прогулки у меня не осталось никаких воспоминаний о нём. Разве что день, когда принесли телеграмму… Даже не день. Утро. Раннее утро. Какая-то суета в прихожей… мама заплакала… Когда родился брат, его назвали Алёшей. В честь деда. Точнее, прадеда. Дедов в моей жизни не было: ушли искать лучшую жизнь. В другом месте, с другими женщинами. Бог им судья.

Едем дальше. Что такое паровоз, я знаю не по наслышке: родители мои то разъезжались, то вновь сходились, а я путешествовал. Если расходились – то с мамой во Владивосток. Если сходились – то к папе в Таганрог. Так и жили. Вагонные колёса ещё сутки после прибытия на место стучали под моей кроватью.

Как-то летом решили меня спровадить к родственникам в Молдавию. Вместе с родственниками, раз уж они в ту пору удачно в Таганроге гостили. Прабабушка Мария, прослышав, заплакала: «Знаю я, Боря, ты уедешь, а я умру…» Как ни утешали её, она лишь отмахивалась. Назад я ехал сам. С пересадкой в Одессе. А что? Четырнадцать лет. Вполне взрослый пацан. Жаль, на похороны так и не успел…

Мне кажется, после смерти бабы Мани в нашей семье, в фамилии, что-то безвозвратно надломилось. Будто разорвалось главное, связующее всех звено. И покатились мы медной мелочью, звеня и подпрыгивая на ухабах, каждый в свою сторону. Сначала родители старались выдерживать хорошую мину при плохой жизни, с оглядкой на «а что люди скажут», а потом, махнув рукой, пустились во все тяжкие. А после уж и я повзрослел. Или тогда же, осознав, что больше никому не нужен. Меня ж бабки воспитывали. Матери было семнадцать, когда она меня родила, а отцу было безразлично: есть, нету… отцовские чувства у него только с рождением Алёшки проснулись. Так что в скором времени, по накатанной, во Владивосток. Правда, самолётом.

С самолёта далеко видать. И высоту я любил. Помню, прыгал я как-то с сарая на дерево. Брат внизу, а я на крыше. Прогуливаюсь на ней эдаким кандибобером. Супермен. Вылитый. Только трусов поверх брюк не видать. Лето. Последнее школьное лето. Август между девятым и десятым классами. Как лестничный пролёт на крышу: иди наверх, не оглядывайся. Время ж не стоит. Да и я. Всё через него и пространство. Вот и прыгнул. Красиво так прыгнул. Распластался в воздухе, как Тарзан. Лечу. Руки впереди ветку ищут. Нашли. А она возьми, да надломись.

Сначала мне долго прыжок показывали: вот я разбежался по сараю, оттолкнулся, лечу… А потом по кругу несколько раз: руки хватают ветку – треск – ноги взмывают вверх – голова вниз… Потом ужас. Потом всё забылось. И смотрю я на этот мир с высоты. И понимаю, что снова маленький. Я и большой-то маленький, а в детстве вовсе несмышлёнышем был: ночью в кровати не мог вспомнить, где стенка и постоянно падал на пол, перевернувшись в неправильную сторону. Ещё любил ходить дома, смотрясь в повёрнутое к потолку зеркало. Странное ощущение. Понимаешь, что мир тот же, а ощущаешь пространство вокруг себя совершенно по другому. И дух захватывает, и от зеркала оторваться не можешь. Вот и сейчас всё словно в том зеркале: и то, какое есть, и то, каким оно было. Вижу кладбище на сопочке неподалёку от сараев. Оно там когда-то и впрямь существовало. Только во время моего прыжка на месте кладбища давно уж таксопарк построен. А я кладбище вижу. Прежнее. И по нему между могилками старушки ходят, крестам кланяются, поют что-то, только мне не слышно.

И не то, чтобы, как в книжках пишут, у меня перед глазами пробежала моя жизнь, нет. Но кое-что, давно забытое, я вспомнил. Не хочу говорить, что именно, но за многое, с годами ушедшее, мне стало стыдно. Одновременно с приходом стыда мир вокруг меня стал кукожиться и собираться в точку. Я нырнул в неё.

Не туннель, нет. Какая-то чёрная, непроницаемая ни звукам, ни свету узкая кишка. И я то ли лечу в ней, то ли падаю, стараясь не отставать от набирающего скорость белого шарика величиной с мячик от пинг-понга, замеченного мной в кромешной темноте. Всезнающие особи говорят, что это был край туннеля, к которому я приближался. Возможно. Но тогда он воспринимался именно как летящий впереди мячик. И с ним было не так страшно падать. Позже страх прошёл совсем. Ничего не было. Только падение и мячик, раздвигающий впереди меня эту чёрную эластичную кишку…

Потом откуда-то издалека я услышал, как брат плачет и зовёт меня. Всё настойчивей и настойчивей:

– Борька, очнись! Очнись, Борька! Вон, солдаты бегут… вставай, Борька! Не надо, очнись… – а я силюсь ответить: «Отстань!», – потому что уже успел забыть про всё и всех. Вокруг меня безвременье и мне хорошо и спокойно в падении через него. А голос у меня почему-то из правого бока пошёл. Не изо рта. Сипло так: «Отстааань…» И вместе с этим словом навалилась боль. Хлынула со всех сторон, будто поняла, что вернулось пространство. Или я вернулся в мир. И этот мир предназначен лишь для одного: быть передатчиком боли.

Я счастливый: голова припечаталась в землю, а не в камень, который был всего в нескольких сантиметрах. Солидный камень. С острым верхом. Ну, а то, что рухнул вниз головой – пустяки: чего дураку бояться, коль голова уже давно и так дурная?

А ещё я счастливый, потому что у меня есть брат. Не знаю, вернулся бы я, если б он меня не тормошил: там, в чёрной кишке, забываешь обо всём. Всё, что казалось жизнью, становится тебе безразличным.

Книжку, кстати, Моуди позже написал. Я интересовался.

С тех пор пятьдесят три года прошло. Поезд продолжает движение. За окном всё так же интересно: дети, внуки. Когда-то я сойду, а они поедут дальше. Дорога у всех одна, пусть и в разные стороны. Я не спешу, хочу побольше увидеть. Глупо суетиться и выпрыгивать на ходу. Надо успеть пройтись в белом полотняном костюме, держа за руку сына моего внука. Подержать на руках дочь внучки. Съездить в Уругвай, навестить маму и брата. Ещё раз положить цветы на могилы прадеда Алёши и прабабки Мани. И, конечно же, прокатиться на карусели в таганрогском парке.

Жаль, здесь нельзя смотреть сразу вокруг, как тогда, в кишке. Но вглядываться вперёд тоже увлекательно.

Про газировку и качели

В прекрасном и далёком 1964 году мне вручили портфель с букварём, пеналом и карандашами. Папа взял меня за руку и повёл в школу. В другой руке у папы был огромный букетище, который я позже подарил своей первой учительнице, Прасковье Гавриловне Поляковой. Букет был так хорош, что начал своё собственное путешествие, закончившееся в руках у директора школы.

Спроси меня тогда, что я чувствую, я бы ответил: счастье. Годом раньше меня в школу не приняли: до семи лет не хватало трёх месяцев, и я помню, как отчаянно ревел, когда мне отказали. А сейчас, в этот солнечный сентябрьский, по-летнему душный, день, я ощущал себя взаправдашним Буратино, моим любимым героем. И папа был со мной. Он так мало уделял мне времени, мой папа.

А ещё я ощущал огромную ответственность, ведь я должен быть умненьким, благоразумненьким. И поэтому лихорадочно вертел головой, стараясь впитать всё, что увижу, распахнутыми до предела глазами.

Нам показали школу, бывшую первую мужскую гимназию, в которой учился Чехов и ещё много интересных людей, провели по её коридорам, залам, музею, вывели в школьный сад. Потом Прасковья Гавриловна раздала нам по листу ватмана и сказала нарисовать кто что умеет и любит. Я нарисовал море. На море – белый пароход, на палубе которого у штурвала стоял моряк. С борта судна вниз, в морскую синь, спускался шланг и там плавал водолаз. Рядом плавали рыбки, а на дне были морские звёзды и ракушки. В небе ярко светило жёлтое солнце, а около него летела ракета с надписью СССР. Хвост оранжевого пламени у ракеты плавно загибался, потому что Земля круглая, а ракета летела вокруг неё. Это надо было понимать. В общем, я показал всё, что мог. И надписал рисунок, как мог: «БОРR».

Когда мы окончили начальную школу, Прасковья Гавриловна, прощаясь с нами, подарила каждому его первый рисунок и две тетрадки: по письму и арифметике. Жаль, что из-за вечных переездов они не сохранились.

Интересный был этот 1964 год: в школу последний раз пошли одиннадцатиклассники. А в 1965 году выпускались и одиннадцатые, и десятые классы.

Последний год правления Хрущёва. В букваре был его портрет, вокруг шарики, шарики разноцветные и надпись: «Никита Сергеевич Горба Хрущёв – активный борец за мир». Нам без разницы было: активный или пассивный, а вот картинка хорошая была. Запомнилась. Так же, как и то, что в 1980 году мы будем жить при коммунизме. Я ещё тогда думал: вот закончу я институт и на трамвае бесплатно кататься буду. Такие у меня тогда представления о коммунизме были.

На трамвае за бесплатно я всё же покатался. Но не в восьмидесятом, а на десять лет позже, в 1990-м. Во Владивостоке тогда коммунизма не было, а распоряжение мэра кататься в трамваях без денег было.

К окончанию обучения одиннадцатиклассники выбирали себе подшефных первоклашек. Гуляли с ними. Меня долго никто не выбирал и это было обидно. Потом меня выбрал Ваня.

В день последнего звонка мы дарили выпускникам брошку в виде букетика незабудок, а они нам подарки: мячи, книжки, калейдоскопы и разные настольные игры. Кто во что горазд, на сколько хватило фантазии и средств. Одиннадцатиклассники, как добрые волшебники, стояли тогда, обвешанные с ног до головы игрушками.

Галя Самоделкова из нашего класса сказала чего-то там в микрофон. Стишок, наверно. Она всегда чего-нибудь говорила с трибуны. И на первое сентября, и на другие школьные праздники, потому что её папа был большой начальник. А Галя была простая веснушчатая девочка. Улыбчивая и с доброй душой. Потом она позвонила в колокольчик. И все обрадовались.

Мы с шефами гуляли в парке, пили газировку с сиропом, крутили стёклышки калейдоскопов, направив их на солнце, и на качелях-каруселях катались. И мороженое ели.

А ещё Ваня подарил мне книгу «Три толстяка». Я её читать не хотел, потому что название дурацкое. А я книги с дурацкими названиями вроде «К вопросу самопроизвольного синтеза белка в сельских условиях Нечерноземья и Поволжья» или «Бедная Маша» стараюсь не читать. Ну, раз название дурацкое, то какое может быть содержание? И мне абсолютно неинтересно было про толстяков. Вот если б книга называлась «Выстрел в ночи» или там «Храбрый портняжка-танкист», я бы сразу прочёл. А так…

И всё же я её прочёл. И навсегда запомнил последние, щемящие слова этой книжки:

«Вас было двое: сестра и брат – Суок и Тутти.

Когда вам исполнилось по четыре года, вас похитили из родного дома гвардейцы Трех Толстяков. Я – Туб, ученый. Меня привезли во дворец. Мне показали маленькую Суок и Тутти. Три Толстяка сказали так: «Вот видишь девочку? Сделай куклу, которая не отличалась бы от этой девочки». Я не знал, для чего это было нужно. Я сделал такую куклу. Я был большим ученым. Кукла должна была расти, как живая девочка. Суок исполнится пять лет, и кукле тоже. Суок станет взрослой, хорошенькой и печальной девочкой, и кукла станет такой же. Я сделал эту куклу. Тогда вас разлучили.

Тутти остался во дворце с куклой, а Суок отдали бродячему цирку в обмен на попугая редкой породы, с длинной красной бородой. Три Толстяка приказали мне: «Вынь сердце мальчика и сделай для него железное сердце». Я отказался. Я сказал, что нельзя лишать человека его человеческого сердца. Что никакое сердце – ни железное, ни ледяное, ни золотое – не может быть дано человеку вместо простого, настоящего человеческого сердца. Меня посадили в клетку, и с тех пор мальчику начали внушать, что сердце у него железное. Он должен был верить этому и быть жестоким и суровым. Я просидел среди зверей восемь лет. Я оброс шерстью, и зубы мои стали длинными и желтыми, но я не забыл вас. Я прошу у вас прощения. Мы все были обездолены Тремя Толстяками, угнетены богачами и жадными обжорами.

Прости меня, Тутти, – что на языке обездоленных значит: «Разлученный».

Прости меня, Суок, – что значит: «Вся жизнь»…».

Такая сказка.

В ней много «я». Но как иначе?

Интернациональное

Это было в то время, когда экраны неработающих телевизоров любовно укрывались вышитыми салфетками, а хлеб, политый подсолнечным маслом и сдобренный щепотью крупной соли, считался пацанячьим лакомством. Солнце светило всем, страна строила коммунизм и пятиэтажки, а во Вьетнаме шла война. Кто там кому на ногу первым наступил, и сейчас без бутылки не разберёшь, а уж тогда… А «Устав строителей коммунизма» никто не отменял. И завертелось: кто в интернациональном порыве самолёты и ракеты вкупе с лётчиками поставляет, кто их на судах возит, а мы – маленькие. Но тоже ого-го, и в испанках на босу голову. И поручили нам собрать портфель вьетнамскому школьнику. Поветрие такое было. В назидание американскому империализму и шоб им неповадно было. Такие «портфели» каждый класс в каждой школе собирал: форму школьную, тетрадки-карандаши с альбомами, да раскраски с пеналами. Ну, с мелким канцелярским хозяйством ясно, ластиков-пёрышек приобрели быстро и в нужном количестве. А форму покупать отрядили троих из класса. Меня в том числе. И дала нам Прасковья Гавриловна, учитель наш, 18 рублей денежными деньгами. И мы пошли. Гордые такие. Интернационалисты, одно слово. Во-первых, 18 рублей – большущие деньги, а во-вторых, не кому-то поручили, а нам! Вот мы и идём, послатые. Через три трамвайные остановки идём, пёхом.

Магазин был такой. Нам подходящий. На Октябрьской площади. Такой школьниковый магазин: хошь – сандалии, хошь – ботинки. И форма, разумеется. Школьная. Не какая-то там с короткими штанишками, а всё, как надо: из серой шерсти тужурочка и брюки из того же материала. Во Вьетнаме вещь, как я сейчас понимаю, незаменимая. Классная вещь. Тёплая. Сносу нет. Носи – не хочу. Вот только стоила она 18 рублей и ещё 50 копеек, а вовсе и не 18. А это – две большие разницы. Огромные, скажу я вам, разницы. Вроде коня и свистка паровозного. Грустно… Главное, продавщица продавать за наши деньги отказывается категорически. И так же категорически плюёт на сложное международное положение. И на уговоры и увещевания наши не поддаётся ни в какую. И на слёзы и растерянность. А я, немножко упав духом, всё же ищу решение. Обращаю свой скорбный взгляд к другим советским людям, что в магазине по своим делам стоят. Но они почему-то глаза отводят и очень заняты. Наверно, Кубе морально помогают. Или Африке. И мне ничего другого не остаётся, как найти другой объект, с более свежим и прогрессивным взглядом на жизнь среди жителей Таганрога. И вот я вижу, входит в магазин тётенька. По каким-то своим мелким обывательским делам. Там, ситцу прикупить или сандалии мужу. И я, как советский человек к советскому человеку, обращаюсь к этой невзрачной тётеньке, которая наверняка сознательная и интернационалист до мозга костей, со своей незатейливой просьбой: – Тётенька, дайте, пожалуйста, 50 копеек. Нам для вьетнамца на форму не хватает!

Что тётенька ответила, дословно воспроизвести не могу. Слова всякие обидные. Много. А я маленький был. Рассеянный. Не всё запомнил. А вот то, что у неё дома своих два вьетнамца жрать просят, помню. И мне почему-то стало стыдно за своё простодушие и интернационализм. Мне стыдно стало. Не тётеньке. И вот я думаю сейчас: как там она, со своими-то вьетнамцами? Жива?

И картинка перед глазами пошла: стоят два хрона лет за пятьдесят, до синевы пьяные и слегка выбритые и шкуляют у прохожих не на пиво, а на форму для вьетнамца. По 50 копеек.

О школе

День пионерии. Утром в школу в белой рубашке, с отутюженным галстуком и пионерским значком на груди. В школьном дворе линейка, знамя носят туда-сюда, барабанщик лупит палками бедный инструмент, как стахановец в забое. Дикие рулады горна, напоминающие вопли кота, которому прищемили яйца, строго-торжественные лица пионервожатых, испанки с кисточками на головах, одновременный взмах рук в приветствии… а после занятий – покатушки по городу в трамвае. Пионерам – бесплатно. Праздник. Май, теплынь, город весь в белой пене цветущих деревьев, ароматы… улетаешь, летишь. Гравитации нет и крылья не нужны. Детство.

Я всегда, когда бываю в городе моего детства, прихожу в школу. В гимназию. В здание, где училось и работало столько замечательных людей, где во время войны располагалась Sonderkommand SS 10-A, где сейчас музей. Туда, куда первого сентября 1964 года, с огромным букетищем цветов, отвёл меня папа, а потом ждал, когда закончатся мои уроки, чтобы забрать домой.

В фойе теперешнего музея есть книга отзывов посетителей. Пишет в основном молодёжь. Что-нибудь вроде: «Мы в этом году закончили школу! Так классно!! Девчонки, давайте встречаться!!!» Или: «Нас привезли на экскурсию с уроков. Нам очень понравилось». – И не знаешь, что больше понравилось: экскурсия, или с уроков?

Хочется наваять в этой книге что-либо эпическое. Например, про десять тысяч километров, которые разделяют меня и этот город, про свою любовь к этим местам и благодарность учителям, про досаду, что здание неживое, в нём нет детского ора и смеха, его как зверя в зоопарке выставили на всеобщее обозрение, и оно словно голое перед толпой. Потом завернуть что-нибудь пафосное и одновременно примитивное, как «Не забуду мать родную», и подписаться позаковыристее, навроде: «Заслуженный учитель Российской Федерации, к.т.н., доцент и многая, и многая, и многая»… И всё это будет правдой. И всё это будет от души. Кроме подписи, конечно. Она тоже правда. Но не от души.

Поэтому, я взял ручку и написал: «Спасибо, школа».

Море зовёт

Как всё начиналось

«Кто море видел наяву,

Не на конфетном фантике…»

К первому августа прошло зачисление в бурсу. Всех, кого перечислили в приказе, постригли налысо, сутки протомили во Владивостоке, видимо, уточняя детали и оформляя документы. Нас всё это время развлекали строевой подготовкой, а я и Сашка Гладкий успели схлопотать первыми наряд вне очереди.

Потом нашу роту загрузили в электричку и повезли к китайской границе, в село Синиловка. Граница же тут везде. Как в том анекдоте: – У вас тут граница? – Да! – И собаки пограничные есть? – А то! – А где ж вы собак доставали? – Так нигде не доставали, просто границу сделали, где собаки живут…

В общем, уж чего-чего, а этого добра тут… И на электричке туда можно, и так, пёхом. Лучше, конечно, на танке. Просто про китайскую вспомнилось, потому, что в семьдесят четвёртом ещё не забыли Даманский, а отношения с Китаем были… ну, не было никаких отношений с Китаем.

После электрички мы шли куда-то колонной, пока не упёрлись в старый обшарпанный барак. Там нам выдали матрасовки, показали на кучу соломы и приказали делать себе матрасы. Так началась наша казарменная жизнь.

Утро перестало посылать воздушные поцелуи солнышка тебе, любимому, в те счастливые моменты, когда лежишь и нежишься в кроватке, а оно так – пятнами по одеялу, и – щекочет ласково. Щекотать перестало. А стало ставить зарубки в голове истошным криком дневального: «Рота, подъём!»

Мы, сонные, вскакивали, пихали ноги в рабочие ботинки (в простонародье, «давы»), выстраивались в колонну по три и, в синих советских трусах, бодро трусили к речке умываться. Каждое утро. Независимо от погоды. Недовольно сопя, с трудом разлепляя глаза и апатично, по верблюжьи, кивая в такт бегу лысыми башками. Потом – завтрак и – развоз на поля, с расстановкой личного состава на грядки в коленно-локтевую позицию. Пока норму не сделаешь – с поля не уйдёшь. Так и пахали до того времени, когда лужицы не стали покрываться корочкой льда. Ничего не менялось. Разве что к речке бегали уже не в трусах, а в робе. «Над всей Синиловкой безоблачное небо»…

Изредка привозили почту, с завидным постоянством наши хоккеисты нагибали канадцев, страна строила коммунизм, а мы собирали в закрома родины урожай, обливаясь потом на фоне китайских сопок. Там я впервые попробовал папиросы «Север» и махорку. Что-то в этом есть.

Нерасторопные лопухи, вот кто мы были тогда. Пацаны, которых обучали, в основном, команде «к ноге» и вдалбливали: «Инициатива на флоте наказуема!»

Маршируем колонной, «Марусю» поём, а навстречу так вальяжно офицер идёт. В чёрном кителе, на погонах – по две звёздочки, но не лейтенантские, а крупнее, и с двумя золотыми пролётами. Прикладывает руку к козырьку:

– Здравствуйте, товарищи курсанты!

Радостно, с полагающейся в армии и на флоте толикой кретинизма, орём:

– Здравия желаем, товарищ … – А кто товарищ по званию, мы, лысые, и не знаем. До этого видели только погоны нашего командира, капитан-лейтенанта Гончарова.

Неудобно получилось. Сто пятьдесят человек и – такой конфуз. Рекорд местного значения. Жаль, Гиннес о нас тогда не знал. Как и мы о нём и об этом капитане второго ранга. После этого случая все быстренько постигли и звёзды, и цвет пролётов, и звания, им соответствующие. А то ведь, при малиновых, к примеру, пролётах, уже не капитан второго ранга выходит, а вовсе подполковник.

В двадцатых числах октября нам сообщили радостную весть: картохи родине хватит, можно расслабиться, перекурить и попробовать для разнообразия поучиться чему-нибудь ещё. «Сборы были недолги», нас увезли обратно во Владик. От вокзала до училища мы шли, как колонна пленных чуреков: чумазые, в мятой робе, без гюйсов (не полагалось до посвящения в курсанты!), в разношенных давах… каждое здание выше двух этажей казалось нам небоскрёбом, а женщины… Представляете: по улицам свободно расхаживали женщины! Не товарищи офицеры, а женщины. Во фривольных таких платьицах и костюмах! И совершенно без погон. Уму непостижимо! Эти женщины тогда казались нам, как минимум, инопланетянками.

В городе было тепло, уютно и пахло пирожками. А по парадному трапу к первому корпусу мы уже поднимались, стараясь маршировать в ногу, под гордые звуки «Варяга»: нас встречали торжественно, как космонавтов.

Ужин, который контролировал сам Константин Игнатьевич Пивоваров, начальник ОРСО, построение, распределение по кубрикам, – «Отбой!» Это сейчас: хочешь – ешь, хочешь – не ешь. А тогда строго. Все, ротой. Организованно. За столами на десять человек. В зале обязательно дежурный офицер. Отказ роты питаться рассматривался, как бунт на корабле с соответствующим за ним разбором полётов. Костя был строг, беспощаден, но справедлив. Если бузили курсанты – наказание было тяжким, если провинились работники кухни – доклад шёл начальнику училища и оргвыводы делались соответственные.

Первое увольнение в город мы получили только после ноябрьского парада. А до него были и занятия, и муштра, и работа, и посвящение в курсанты – оргпериод. Работы было особенно много. Физической работы. Кого ж припрягать, как не первый курс? Тогда ещё шутка старшинская была: «А учиться Вы, товарищ курсант, будете в свободное от работы и вахты время!» Она очень точно отражала наш быт. На первом курсе мы успели всей ротой поразгружать вагоны с картошкой и прочей свеклой, снести к едрене фене рыбоперерабатывающую фабричку в районе Спортивной гавани, поучаствовать в строительстве гостиницы «Владивосток» (в ресторане этой гостиницы, годами позже, мы отмечали наш выпуск) и поупражняться в прокладке трамвайных путей. Ну, и единолично тоже, конечно, поотжимался: нарядов вне очереди никто не отменял. А так как я был хлопцем ну оооочень строптивым, то счастья работать после отбоя и вместо учёбы мне всегда хватало.

Было трудно. Иногда просто невмоготу. И не в работе дело. Я брыкался, как необъезженный конь, которого ставят под седло. Очень горячий был. Не хотел «отдавать честь», ходить строем и паровозиком, выполнять дурацкие по своей сути приказы, быстро сжирать то, что стояло на столе в обед до команды: «Рота, встать!», чистить за других гальюны… в результате за свою строптивость я расплачивался внеочередными нарядами и запретами на увольнение.

Идти, мне, в увольнение, собственно, было… скажем так, некуда, а вот оставаться в роте, когда все уходили в город, – пытка ещё та. И всё время хотелось есть: каким бы голодным я ни был, но мёрзлая картошка и макароны на комбижире в глотку не лезли, а сала, тем более, варёного, я с рождения не ел, испытывая к нему отвращение до рвотных позывов (начал клевать его лишь лет с тридцати). Потому в карманах робы вечно таскал куски хлеба, а при выплате денежного довольствия всегда покупал пирожки с китовым мясом и печенью.

Курсанту в месяц платили по 12 рублей: на шило-мыло-одеколон-тетрадки и гуталин с пастой ГОИ. Первые 12 рублей я отнёс маме. На старших курсах мы выверили эту сумму до копейки: блок болгарских сигарет (3 руб. 50 коп.), бутылка «Слынчев бряг» (8 руб.) и лимон, плюс нехитрая консерва. А тогда, на первом, очень хотелось есть. Есть и спать.

Думал, не выдержу. Очень хотелось плюнуть и уйти. Но «суслик – птица гордая». Выдержал. А там и первая плавательная практика подоспела. А уж после неё… после неё я никуда уходить уже не хотел. Мне очень понравилось в море. Да и куда уходить? А здесь уже всё родное. И кормят (как могут), и одевают (во что Родина выдала), и есть место, где поспать (если положен отдых).

Про мамонтов. Преданье старины глубокой

В любом высшем учебном заведении есть преподаватели, о которых ходят легенды. Наш бурситет не исключение. Он сам по себе уже легенда.

Дальневосточное высшее инженерное морское училище имени адмирала Г. И. Невельского, ДВВИМУ – это как знак качества, как торговая марка. Как бы ни трансформировалось его название: и в морскую академию, и в университет, – всё равно – что жители Владивостока, что выпускники до сих пор называют родную бурсу не иначе, как ДВВИМУ.

По моему скромному имховому мнению, с теперешним названием университета перестарались. Перешутили сами себя. Называется сейчас наша бурса гордо: Морской государственный университет. Сокращённо – МГУ. А дальше, скороговоркой, будто извиняясь, добавляют: имени адмирала Невельского. Неловко получается. Будто цацку украли.

Так вот. Мне, как судоводителю, штурману, естественно хочется вспомнить «Отцов Нации», тех, кто делал погоду на нашем факультете. Под чьим неусыпным оком взращивались надежды флота.

Дядьки-воспитатели. Умели всё, как Леонардо да Винчи. Одновременно могли преподавать (и преподавали!) навигацию, лоцию, астрономию, математические основы судовождения. Последняя наука для курсантов особенно зубодробильна: решение задач сферической тригонометрии мало у кого почитается за хобби.

Итак, про навигаторов:

Всеволод Вячеславович Залевский

Сева. Был строг до тиранизма. Иерихонская труба выглядела бы дудочкой при звуках его голоса. На практических занятиях по астрономии перед тем, как дать решать основную задачу, всегда устраивал «экспресс-проверки»: выдавал карточки с аккуратно вычерченными различными небесными сферами, на которых были обозначены основные круги и точки. В общем, на взгляд непосвящённых – вполне себе модерновые абстракции. Догадайся, мол, сама. Мы такие «экспресс-проверки» называли «экстаз-проверками». И было от чего в этот экстаз удариться.

Сферы в Севиных карточках выглядели несколько страшнее, чем эта картинка, но для наглядности сойдёт и она:

Рис.4 Как провожают пароходы. Путешествия в поиске себя

На каждой карточке было отмечено минимум десять кругов и точек. Требовалось письменное подтверждение того, что всё нарисованное тебе знакомо. На решение давалось пять минут. Про списать и разговора не было: во-первых – стыдно не знать предмет, который будет кормить, а во-вторых – попросту невозможно. Сева зорко следил за теми, кто считал себя самым умным. И если вычислял – кара была суровой.

На «угадайку» отдельное время не отводилось. Прошло пять минут? Да хоть весь урок гадай, пожалуйста. Но тогда на решение основной астрономической задачи времени не будет. А её решить надо было – кровь из носу.

В выражениях Сева не заморачивался: лепил, из чего было.

– Чья линейка? – тыкал пальцем в новенькую японскую линеечку. Прозрачненькую такую, невесомую, удобную…

– Моя…

– ГОСТ на ней есть?

– Нету…

– Херня это, а не линейка. Убери! Вот! (показывал на отечественное деревянное изделие полутяжёлой промышленности) Вот – вещь! И ГОСТ видно. И миллиметры – отечественные!

– Товарищи курсанты, помните! Во время войны вся страна перейдёт на московское время! Ну, а пока… пока решайте задачи, пользуясь гринвичским!

– Товарищ преподаватель, мне вот не понятно…

– Что Вам тут не понятно?

– Ну, вот… здесь… и это…

– Тааак… вот ты когда в гости идёшь, ты в дверь заходишь или в окно?

– В дверь…

– Слава Богу, понятие есть. Иди решай дальше!

– А как же…

– Иди решай!!!

– Курсант Пупкин!

– Я…

– Всё сидишь на тропической задаче, обезьянам хвосты крутишь?

– Угу…

– Ладно, так и быть. Повторяй за мной: «Учитывая моё пролетарское происхождение…»

– Учитывая моё пролетарское происхождение…

– И бесконечную тупость…

– … и бесконечную тупость…

– Я даю тебе задачу на поправку компаса. Решай!

Любил ходить по классу, громыхать всем, что под руку подвернётся, хлопать ладонью по крышкам столов, задавать самые неожиданные вопросы в самое неподходящее время расчётов линий положения. Правильно делал, между прочим. Потом многие штурмана не раз вспоминали Севу добрым словом, когда в рабочем хаосе судового мостика приходилось одновременно запоминать, не отвлекаясь, самую различную информацию. Вот, например, несёшься ты с крыла мостика в штурманскую. Скачками от пелоруса репитера гирокомпаса к рабочему столу, взяв три пеленга. Бежишь, торопишься уточнить место судна. А в «полёте» тебя капитан неожиданным вопросом перехватывает. И надо уметь, и ответить кэпу на ходу, и значение пеленгов не расплескать. А как же.

Умер Сева в 1979 году, в декабре.

Мурманский Феликс Николаевич

Фанат штурманского дела. К концу навигационной плавательской практики создавалось впечатление, что его и без того глубоко посаженные глаза просто тонут от постоянного верчения перед ними трубы секстана.

Умел с помощью тряпки и куска мела вычертить на доске идеальную небесную сферу в любых подробностях. Выпускал понятные любому тугодуму методички, построенные по принципу: «делай раз, делай два». К концу этого «делай» задача оказывалась решённой, причём правильно. В отличие от монументальных методичек Залевского, похожих на детективную повесть о потерянных координатах, методички Мурманского были тоненькими, в несколько листиков формата А-5. Покет сайз. Ни слова лишнего. Умел просто объяснять сложное.

Уехал из Владивостока преподавать в Новороссийское высшее инженерное морское училище, НВИМУ, в 1977 году. Оно только-только создавалось. Многие тогда с семьями уехали. Да и как не уехать «на запад», тем более что квартиру давали. Наш командир роты, Николай Сергеевич Гончаров, тогда тоже уехал.

Умер Феликс Николаевич в 2004 году.

Юрий Максимович Улькин

Умница и талант. Прекрасный рисовальщик. Английский знал не хуже русского. Имел свои методы расчёта местоположения судна по ТВА (таблицы «Высот и азимутов светил»). Да разве только это!

– Вот ты спроси у меня, Боря, почему я решаю эту задачу за минуту с копейками? (победный взгляд).

– И почему, Юрий Максимович?

– Да потому, что листать страницы таблиц быстрее не получается!

Мне довелось поработать с ним в паре на занятиях по навигации. Хорошая школа.

Жить бы и жить ему, если бы не пагубное пристрастие к алкоголю.

Александр Николаевич Панасенко

Дядька Панас. В честь него созвездие Волопаса курсантами давно и прочно трансформировано в «созвездие Панаса».

Живчик. Ртуть. Неуёмно гонял нас и в хвост, и в гриву. Одно время работал деканом судоводительского факультета.

На его лекциях было и интересно, и весело.

– Ставим точку, пишем дальше!

– Александр Николаевич, рука бойцов писать устала!

– Меняйте руку. Сокращайте слова. Пишите только главные буквы!

– Стоп, стоп, стоп. Ну, ты и «Кольдильеры» навалял! Нет-нет, товарищ курсант, ничего исправлять не надо!

– Так ведь я непонятно написал…

– Ничего-ничего, дядька прокурор разберётся!

– Ларисы Степановны нет? (Л. С. Минская – «англичанка» на учебном судне «Меридиан»)

– Неееет…

– Ну, тогда… икскьюзе ме плеазе!

Казалось, на похороны дядьки Панаса собрались все штурмана, оказавшиеся в тот день во Владивостоке. Светлая память и низкий поклон. Повезло тем курсантам, которым он вдалбливаал основы навигацкого дела.

Вот такие «мамонты» преподавали у нас. Не буду спорить, возможно, до них вообще были «динозавры». Как знать. Но и про этих вполне можно сказать: Отцы Основатели.

А Матерью была Анна Ивановна Щетинина. Аннушка. Про неё в двух словах не скажешь. Да и человек она общеизвестный, видный. Скажу только, что у нас она преподавала «Морское дело».

Бытовой романтизм

Утром, на кафедре. Разговор преподавателей. Один из них, известный яхтсмен, только что вернулся из похода к Русской Америке:

– Здравствуйте, с приходом. Как сходили?

– Спасибо, нормально. В Четвёртом Курильском встретили «Палладу». Поговорили. Жаль, видимость нулевая.

Романтика? Наверно.

Бытовуха? Без сомнения. Сколько этим Четвёртым хожено-перехожено… На линии Владивосток – Петропавловск-Камчатский ловишь себя на мысли, что ты морской трамвай по рельсам ведёшь: «Лаперуза, следующий – Четвёртый Курильский!» Да и, как ни крути, туго вбили в курсантские годы отрезвляющие голову афоризмы вроде «Кто видел море наяву…". Но если это и бытовуха, то довольно своеобразная.

Вот такая она, кафедра «Управления судном».

С портретов у входа на кафедру испытующе смотрят известные мореплаватели, словно пытаясь понять, что ты за птица. Лисянский, Крузенштерн, Беринг, Коцебу, Невельской… Фамилии, многим знакомые с детства. Застывшие лица истории, почти легенда.

На противоположной стене (тоже история) с чёрного фото сдержано улыбается Анна Ивановна: иди, пацан, работай! Зря, что ли, учила?

Иду, работаю.

Рис.5 Как провожают пароходы. Путешествия в поиске себя

Та самая «Паллада».

Вечный черновик

Перечитывал Конецкого. В который раз. Сейчас в руки попалась повесть «Начало конца комедии». Там есть место с эпизодами курсантской жизни Виктора Викторовича. Как всегда, читаешь чужие буквы, вспоминаешь свои занозы. Может, у других иначе, а у меня часто так. Наверно, отчасти поэтому читаю медленно. Вообще считаю, что стоящие вещи надо смаковать. Как достойную пищу. Это детективы можно читать запоем, перескакивая от абзаца к абзацу. В них главное финальную сцену не подсматривать, чтобы не разочароваться, всё остальное – можно.

Я вспоминал зиму 1975 года. Пронизывающие холода. Да ещё ветер. Слово «ветер» во Владивостоке нужно произносить почтительно. У нас в городе ветер автобусы на остановках раскачивает. А что творится на море – можно только догадываться. Потому как и Амурский, и Уссурийских заливы сковывает льдом. Лишь в бухте Золотого Рога боженька и ледоколы поддерживают более-менее сносный порядок. Но вода в бухте парит, как в предбаннике, если в парную дверь открыть.

Как ни строй у нас дома, как их ни выстраивай, хоть с севера на юг, хоть ни с севера, всё равно зимой улицы часто превращаются в естественные аэродинамические трубы. А как иначе? С трёх сторон – море. На нём ветер разгоняется и с хулиганским свистом летит по городу, сметая то, что плохо закреплено.

Второй курс. Сессия. И, если всё пройдёт гладко, по её окончанию я улечу в Таганрог: отец обещал выслать деньги на дорогу. Многим не понять, даже представить трудно, что такое расстояние в десять тысяч километров. А ещё тяжелее представить, что вот, тебя вырывают, нещадно обламывая корни, и переносят из мест твоего детства за эти самые десять тысяч. Навсегда. Детство скоропостижно умирает. А ты живёшь так, как сможешь. Впрочем, так как сможешь, живёшь всегда. А в этом случае живёшь вопреки. И, в общем-то, мало кому нужным телом. У отца – своя жизнь. У матери – своя. А ты – как субстрат в проруби. Ладно. Не стоит. Я не жалуюсь. Всё нормально. Грузят, пока везёшь. Упадёшь – поднимайся. Если есть желание, конечно. И, желательно, молча. Без этих вот: «мы сами не местные» и прочей вагонной лирики электричек.

К экзаменам лучше всего готовиться в библиотеке. Там тихо. И минимум соблазнов. А удобнее всего – в ротном помещении: есть скромная возможность на койке с книжкой поваляться. Иногда в руках учебник. Но чаще – художественная литература. Вы замечали, как здорово читается во время сессии? Запоем. И книжки, как на грех, все до одной интересные попадаются. А ещё в бытовке покурить можно. Долго и плодотворно. Травя бесконечные байки с такими же, как ты, балбесами. В одиночку курить невкусно. В компании – другое дело. Достанешь беломорину, продуешь, сомнёшь её зубами привычно, чиркнешь спичкой по коробку, сделаешь затяжку вперемешку с серным запахом прогоревшей спички, облегчённо выдохнешь клуб дыма… лепота. Я тогда, как и многие, «Беломор» фабрики Урицкого предпочитал. Туда кубинский табак добавляли. А ещё, с местечковой гордостью, предлагал, если были, конечно, ростовские «Беломор» и сигареты «Наша марка». В роте, кроме меня, учился ростовчанин Серёжа Дождёв. Сергей Николаевич. Всегда делился со мной, как с земляком, передачками с малой родины. Если быть точным, трудно утверждать, что Серёжа учился. Скорее, образование получал: у него за плечами уже была ростовская мореходка и опыт помощника капитана на танкерном флоте. Понятно, что Додику многие наши заботы детскими казались. А на третьем курсе он и вовсе на заочное перевёлся. Чтоб штаны об парту не протирать.

Трёп в бытовке продолжался часами. Время от времени в голову с толикой отрезвляющего холодка лезла мысль, что пора завязывать отвлекаться и начинать зубрить, да только подумать и сделать – это два разных понятия. А тут ещё кто-нибудь вдобавок гитару в бытовку принесёт… считай, пропал день. А, ерунда. Зато ещё два остались.

Завтрак, обед и ужин – святые мероприятия в бурсе. Строем. Всей ротой. Тогда считалось ЧП, если какая-нибудь рота в столовую не пошла. Теперь, кажется, никто за этим не следит.

Тогда и сейчас. Сорок лет разницы, ребята.

Во время сессии режим в бурсе был облегчённым. Нет, распорядок соблюдался. Утреннее построение, вечерняя поверка, развод наряда – это естественно. Вот только командир в ротном помещении бывал пореже, да и дежурные офицеры заходили не так часто, давали послабление: сами в прошлом курсанты. Но уж если им попадёшься… я как-то из окна роты (третий этаж, между прочим) при обходе начальника организационно-строевого отдела в сугроб сиганул, здраво рассудив, что лучше травма, чем пять нарядов вне очереди. Ничего, дуракам везёт. Жив-здоров матрос Петров.

Вспомнилось, какими глазами я смотрел в 1974 году, после пяти внеочередных нарядов, на преподавателя высшей математики Мищенко, расписывающего доску «логарихмами». Взял карандаш и под впечатлением от увиденного наваял:

  • Мысль разверзнув, ражу глубиною
  • И корявым латинским шрифтом
  • Я кургузой, могучей рукою
  • Накарябаю, чтобы потом
  • Изумились потомки, увидев
  • Стройный ряд рядом с рядом Фурье.
  • Знали, завтрашний день я предвидел,
  • Это я всколыхнул бытие.

Правила игры «в математику» воспринимаю возмущённо до сих пор, хотя логику понимаю.

  • Пусть интеграл никто из роты
  • Ни взять не сможет и не дать,
  • Но вот крюйс-пеленг с поворотом…
  • Да, впрочем, что вам объяснять!

Наряды вне очереди – штучка позаковыристей математики. Так что сиганул из окна я тогда ни капли не задумываясь.

В общем, если хочешь какого-нибудь разгильдяя во время сессии найти – смело иди к нему в роту. С большой вероятностью он там тусуется. С утра до вечера.

А вечером, когда лягут сумерки, в роту возвращались правильные хлопцы, отсидевшие день в библиотеке. И чувство голода тоже возвращалось. Растущий организм жрать требует. Очень. Хлеб – из столовой. Всё остальное надо организовать. Надеюсь, многие заваривали чай в трёхлитровых банках? Нет? Нуууу… Нормальных, магазинных кипятильников у нас не было: дорого. Расточительно. Для приготовления чая достаточно было куска провода и спиральки для открытых электропечек, порождения могучей мысли советских инженеров. Ну, вот. Делов на копейку. Кипяток поспевал буквально мгновенно. В банку с ним засыпали полпачки грузинской заварки (чай чёрный, байховый №32) и наслаждались нехитрой снедью из ближайшего магазина, притулившегося рядом с бурсой.

В тот раз за продуктами бежать выпало мне. Не знаю, какой чёрт дёрнул, но я не надел ни шинели, ни шапки. Как был в брезентушной робе, так и пошёл. Да ещё и проверять на выносливость себя вздумал: шёл медленно, словно прогуливаясь. Ветер, и тот был умнее меня: полпути пихался в спину. Мол, давай, пошевеливай копытами, замёрзнешь ведь, дурачок. Были б мозги, может, и прислушался. Но где ж их взять. Нету. Единственное, чем всегда могу поделиться хоть с толпой народа, так упрямством. И поэтому я не шёл, а еле волочил ноги. В магазине задерживаться не стал. Быстро купил, рассчитался и – опять на улицу. А там, как принято – вразвалочку. Ни дать, ни взять, матрос по набережной Анапы в июле променад устроил. Кому что доказывал – до сих пор понять не могу.

Попили чая, прогорланил на вечерней поверке «Я!», лёг спать. Ночью кошмары снились. Мне очень часто, когда заболеваю, снится какая-то белесая пузырящаяся масса. Тогда тоже она была. Утром очнулся – встать не могу: озноб, слабость и голова кружится. Завтрак провалялся. А в обед попросил Вовку Васильева, он меня в медсанчасть доволок. Как делали рентген – помню слабо. В тумане. Помню только, что меня пристраивали к аппарату, а я сознание терял, падал. Хлюпиком, в общем, на проверку оказался. Вердикт: воспаление лёгких, койка в лазарете. И последний экзамен, до которого трое суток. Или того меньше.

Этим последним экзаменом была теоретическая механика. Вот уж в чём я ни бум-бум, так это в механике. Особенно в теоретической. Лежу, в конспект пялюсь, стараясь сфокусировать взгляд. Временами в сон проваливаюсь. Учу, в общем. В усиленном режиме. Очень в Таганрог хочется. До нема спасу. Там – детство. И первая любовь. Нет, неправильно сказал. Тогда правильно звучало: единственная. Тогда… тогда наивно казалось: лечу к той, что скоро будет женой. Да и вечное счастье тоже не за горами. А это, согласитесь, весомая причина. И не только для учить. Улететь-то я всё равно бы улетел, невзирая на результат экзамена, так чесалось. И упрямый я, помните? Но кому нужны лишние заботы? Да и срок учёбы курсантом в армии не засчитывают. Э-хе-хе…

  • «Прекрасная любовь,
  • Там ждут тебя живые.
  • Позволь себя увидеть тем,
  • Кого ведут на смерть.
  • Во мраке и грязи,
  • Но всё же не слепые,
  • Дай разуму свободы,
  • А сердцу не истлеть»…

На экзамен пришёл в больничной пижаме. Не знаю, что сыграло решающую роль, скорее, жалость. Мне поставили тройку, я смылся из лазарета, выправил отпуск и умчался собирать чемодан. Если разобраться, собирать не особо было чего. Так, дорожные пустяки и сувениры, не стоящие внимания. А вот факт, что я, не долечившись, уехал, икается мне различными осложнениями всю оставшуюся жизнь. Всё же хлопец я, как говорят, с пионерским приветом. А разве я один такой, если подумать, а? Больше никто в никуда никогда по первому зову не мчался? Так или иначе, случилось то, что случилось.

Самолёты летали, да. Грех жаловаться. Только нерегулярно и не всегда. Зато высоко. Хоть и с промежуточными посадками. Мой вот в Толмачёво посадили. Так в Новосибирске аэропорт называется. А пока до Новосибирска летел, познакомился с попутчицей. Компанейская девушка. И всё при ней. И тоже в Ростов летела.

Вы муравейник видели? Аэропорт, особенно тогда и особенно зимой, почти то же самое. Что запомнилось, так это сибирские морозы. И новое ощущение: если в себя носом воздух на улице потянуть, ноздри слипаются. А у меня ещё тогда и глаза слипались: спать хотел очень. Да и слаб был. Если честно, то и стоял, подрагивая, и соображал туго.

Рита, попутчица, меня в оперу потянула. А я там от тепла разомлел и уснул. Конфуз. Вот такая вот «Пиковая дама» получилась. Уж полночь, значит, близится. И Герман задремал.

Нет, не буду об этом писать. О многом и обстоятельно хотел рассказать. Не хочу. Долго собирался, но, видать, сборы впустую. Тот кусок жизни я крепко постарался забыть. Сделал сам себе аборт. Выскреб, что смог. Тщательно, не жалея. Иногда только всё равно что-то прорывается. Как фантомные боли отнятых конечностей. Нарезкой.

Ремонт дома, где когда-то жил. Зима ведь. Самое время. Отца с его новой женой временно переселили в маневренный жилой фонд, в какую-то невзрачную халупу. Пока нашёл… В квартире пахло газом, теплом и детскими пелёнками чужого для меня и самого родного отцу ребёнка. Наверно, тогда я впервые попробовал пить «по-взрослому».

Недосмотренный «Романс о влюблённых». Я – в шинели, она – маленькая, худенькая. Как в том кино. Пробираемся на выход. Половина зрителей смотрят на экран, половина – на нас. Всё глупо, всё гротескно. Всё впустую. И никакого отклика, ни капли понимания.

Головная боль от выпитого. Сквозняки электрички в Ростов. Невнятные объявления остановок. Разбитость. Необоримое желание спать.

Раздвоение, растроение, расслоение, растворение. Какое уж тут настроение.

Каждый раз, возвращаясь в Таганрог, ищу себя. Иногда, если получается, я счастлив.

Спасибо за воспоминания, Виктор Викторович, но – нет.

Очень молодой специалист

Интересно вспомнить свои впечатления на тот момент, когда закончил училище. Всё, позади защита диплома, сжигание чучела курсанта, банкет, на который пригласили всех-всех-всех, распитие пива из тех пяти бочек, запасливо закупленных на «послебанкетный» день…

Начальник училища на банкете – начальнику ОРСО, полковнику Пивоварову, с ехидцей, (видимо, успели донести стукачи):

– Константин Игнатьевич, а почему Вы не докладываете, что пятая рота закупила пять бочек пива и утащила их к себе на пятый этаж, в ротное помещение?

– Товарищ начальник училища! Разрешите доложить: пятая рота купила пять бочек пива и пронесла их себе в ротное помещение. Пусть теперь и у Вас голова болит! – чёткий поворот «кругом», и Костя уходит к своему столику. Костю любили, уважали и побаивались все курсанты. Полковник был строг, но справедлив. Вероятно, из всего руководства только его курсанты, перешёптываясь между собой, звали Костей и не лепили к этому имени никаких обидных прозвищ. Костя. Просто Костя. С гордостью.

На первом курсе Костя вытаскивал сачков из-под кроватей, рвал и выкидывал в окно неуставные вещи, которые он находил во время проверок в кубриках, щедро раздавал по пять нарядов на службу, отсылал на самые грязные работы. Его любимый наряд – в кочегарку. Работа там была, как в аду. Нужно было лопатами всю смену кидать уголёк в топки. Над топками на когда-то, ещё до нашей эры, белёной стене, курсанты большими буквами углём же вывели: «Спасибо тебе, дорогая страна, за наше счастливое детство!». На обед «кочегары» шли последними, увазюканными, как черти. Проходя мимо Кости, тянулись и старались показать, что «нам всё до балды», но глаза устало и испуганно бегали.

– А, вот и негры! – приветствовал нас Костя. Тогда ещё слово «негры» было совсем не обидным, так же, как и слово «голубой», выражающее только цвет и не более, а сочетания «афро-африканцы» и в помине не было.

На пятом и даже шестом курсах Костя один мог построить роту до единого человека и негромко, не повторяя дважды, раздавать приказы, проверять внешний вид:

– Товарищ курсант, сегодня же подстричься и доложить мне! Иначе я расстроюсь, объявлю Вам пять нарядов и буду дрючить Вас до Вашего душевного просветления. Как поняли? Повторить!

– Есть подстричься, а не то Вы расстроитесь…

Следующий, послебанкетный день. Ротное помещение, вдоль центрального прохода расставлены столы и бочки с пивом. Собралась почти вся рота, бражничаем, поднимаем тосты за тех, кто нас учил, кто с нами мучился и, естественно, за море. Всё, «у целом», чинно-благородно, если считать пьянку ритуалом. В канцелярии беспокойно мечется командир, посчитавший своей обязанностью приглядывать за нами, дабы чего не вышло. Он у нас не первый. До первого ротного командира он во многом не дотягивал. Был мягок, что в те годы считалось слабостью, и непоследователен. Имел кличку Шплинтус и жидкий авторитет.

Первый командир, Николай Сергеевич Гончаров, капитан третьего ранга, гуляка, пьяница и человек с феноменальной памятью и хваткой, перевёлся в Новороссийск, в то время, когда лично дорогой Леонид Ильич Брежнев распорядился там открыть высшее морское училище.

Распахивается дверь, в роту входит Костя. Старшина зычно командует: «Рота, встать, смиррнааа!» – и строевым из-за стола идёт к полковнику.

– Товарищ полковник! Пятая рота, согласно традиции, отмечает последний день пребывания в училище. Старшина роты – курсант Будрис. – Лёха вытягивается во фрунт.

Костя хмыкает:

– Здравствуйте, штурмана! – раздаётся ответный восторженный рёв приветствия. – Вольно, продолжайте. Старшина – обеспечивающий.

Разворачивается на выход. К Косте, услышав шум в коридоре, бежит командир роты с докладом. Пивоваров лениво машет рукой. Мол, ладно, расслабься. Командир настаивает:

– Товарищ полковник! Разрешите остаться до окончания мероприятия!

Костя, наклоняясь к нему, театральным шепотом, который слышен всем, произносит:

– Иди… иди отсюда. Сам. И поскорее. – и, громче, – Пока тебя не послали!

И вот всё это позади. Как и короткое сидение в резерве кадров, где ты ждёшь направления на судно. Оно определено, и ты, с чемоданом, уложенным женой, идёшь через порт на самое-самое первое твоё судно. Ты – штурман, тебя там ждут, как помощника капитана!

И вот ты идёшь по порту, в новенькой форме, с золотыми галунами на погонах, в руке чемодан, в голове – мысли о том, как тебя встретят, какой он, твой капитан, надолго ли в рейс, с опаской думаешь: что спросят, сумеешь ли? Начинаешь судорожно вспоминать всё, чему учили, вплоть до второго закона Ньютона, машешь обречённо свободной рукой и прибавляешь шаг. А за спиной – дом, в котором ты живёшь. И его видно.

Его видно и тогда, когда судно входит в Золотой Рог и, иногда, прямо при швартовке, с бака, кажется, что если внимательнее присмотреться, то в окнах ты увидишь жену, держащую на руках твоего ребёнка. И ты не оборачиваешься. Просто идёшь на судно. Теперь – дом там.

А на судне, после сумбурного приёма дел (сменщик спешит и уже навеселе) тебя спрашивают вовсе не то, чему учили, и уж подавно не второй закон Ньютона, а заставляют ну, например, печатать судовую роль. И ты, прежде никогда вживую не видевший пишущей машинки, садишься за неё и, заправив десяток листов под копирку, с остервенением бьёшь по клавишам. Это сейчас, разбалованный компьютером третий помощник может безболезненно удалить любую допущенную ошибку в тексте, а тогда приходилось с матами вытаскивать недопечатанный текст и отправлять его в урну: пограничники и портнадзор не допускают ни одной ошибки в судовой роли.

Береговая суета подходит к концу, несколько стояночных вахт за плечами, ты уже знаешь, где и как оформлять отход, и благополучно оформил его. Судно отходит от причала, покидает порт. Последний взгляд на дом с рейда (не удержался), иду в каюту. Через два часа – первая ходовая вахта. На меня с уважением смотрит пассажир, третий помощник, который ещё «новее» меня. Он следует на своё первое судно, которое ждёт его в Олюторском заливе. Он знает, что, судя по времени, скоро меня ожидает эта самая первая самостоятельная ходовая вахта. То, для чего меня учили шесть лет. И смотрит мне вслед, как смотрел бы вслед тореадору, идущему на арену.

Если бы меня спросили сейчас: «Ну, и как она прошла, эта твоя первая вахта?» Я бы не ответил. Не помню. Четыре часа прошли быстро, но в напряжении от излишней нервозности, в исполнении знакомых манипуляций, действий и решений. Без промашек тоже не обошлось. Пару раз на мостик поднимался капитан. Это естественно. Ещё помню, что после заполнения судового журнала я спустился в каюту и вскорости заснул. Напряжение от ответственности. Осознание того, что ты, именно ты, ведёшь это судно и оно слушается твоих команд, что именно ты сейчас в ответе и за него, и за экипаж, и за безопасность груза. Всё это, когда отпускает, может и сморить.

Про тайну

Мимо тёщиного дома

Я без шуток не хожу

Круглый год.

(Японское хокку)

Было время, жил я у тёщи в примаках. Кто пробовал, тот от воспоминаний суровеет. И движение такое руками делает, как будто АКМ кулаками сжимает. Впрочем, нормально жил. Не ругались. А чего зря ругаться, если и так в постоянных контрах? Ну, изредка, сугубо для разминки плеснёт девятый вал и снова мир, как на советско-китайской границе в семидесятые годы.

Дом как дом. Сплошь профессура, партработники и моряки. Эдакий странный для любого, но не портового города симбиоз. Хороший дом, добротный. Можно хвастаться, что третья квартира – на третьем же этаже. Пусть дураки завидуют. А умные знают, что на первом этаже никто не живёт, там магазин. А дальше – по две квартиры на лестничной площадке. По соседству – кафедра военно-морской подготовки любимой бурсы. Зыканское место.

Дом, двор, косогор. За косогором – железная дорога, а за ней – порт, рукой подать. Слышно, как цепи у береговых кранов при погрузке-выгрузке звенят. Ночью прожектора безудержно и постоянно светят, поэтому книги всякие можно читать без фонарика и фокусы карточные показывать. Видать, по этой самой причине туда и поселили профессуру, партработников и моряков: морякам – до порта один кенгуриный скачок, ежели ночью по тревожному свистку на судно вызывать будут; профессуре удобно самообразованием круглосуточно заниматься, ну, а партработникам – то, что осталось, что привычней партийной натуре. И все довольны, и жизнь кипит. А по ночам с железной дороги только и слышно по громкой связи:

– Дежурная!

– Слушаю!

– Куда состав подавать?

– На тринадцатый брянский!

В ночи это ободряет. Как крик «В Багдаде всё спокойно!»

Когда уходил в рейс, старался не смотреть на берег: тоскливо видеть дом, в котором живёшь и отчётливо понимать, что увидишь теперь его нескоро.

Срослись, сроднились, притесались жители дома и к порту, и к паровозам. У Витьки Мацака, соседа, даже телефонный номер был похож на номер диспетчера железной дороги. Поэтому Витька по ночам имел счастье регулярно и бурно общаться со сцепщиками, прорабами, бригадирами и прочими специалистами рельсов и шпал. Он беззастенчиво посылал их в даль голубую, а, если терпение окончательно лопалось, то на тринадцатый брянский.

Так вот. Косогор. Это ж место – ого-го! Ну, ни пить же пиво в беседке со старушками? С ними скучно, а с косогора – панорама. Тут тебе маневровые суетятся, а подальше – судно на выход из порта чапает. За границу или так, по домашним делам, на Чукотку. Подводная лодка раненным дельфином кричит, чайка в небе вторит… В общем, картина «Какой простор!» в стиле соцреализма. Травка опять же. Мягко.

И вот как-то собрались на травке будущий доктор наук, будущий кандидат того же, будущий капитан, будущий заведующий отделением полостной хирургии в краевой больнице, будущий гражданин Австралии и Гриша Клебанов пива попить. Гриша Клебанов – уникум. Он вам и доктор, и кандидат и много чего ещё в одном лице. То в Сиэттл в корпорацию «Боинг» мотается, то в морском университете работает. Так что ничего определённого про него сказать не могу: разносторонне развитая личность. Даже есть подозрения, что он лётчик. Или, на определённые худые части тела, архитектор. В общем, босяцкая компания. Разнузданная и до пива жадная.

Сидим, пьём. Все сосредоточенно в процесс ушли. Зав. отделением с капитаном в сычей играют, отрыжками соревнуются: у кого басовитей и дольше выходит, остальные молча закусывают, да в промежутках анекдоты травят. Солнышко, весна. Учёба в бурсе завершена, распределение прошло. После майских праздников пойдём в отдел кадров пароходства, в капитаны наниматься. Или, может, каким помощником ему, пароходству родному, сгодимся. Мы согласные. Чего уж. А после пива ещё и миролюбивые, как голуби на плакате: нахохлились, у каждого из клюва по оливковой веточке. Или по обглоданному камбалиному хребту? А, неважно! Важно, что пробило на грусть и философию.

Встал я, грустя и размышляя, отряхнул синие штаны с заклёпками и затрусил вниз, к железной дороге. Там на столбах, при дороге, коробочки навешены, для связи с диспетчерской. Нажмёшь кнопочку – и спрашивай, чего тебя интересует. Про Бангладеш можно. Или, когда построим коммунизм – диспетчер знает, она в курсе, но обычно раздражается и тайну не выдаёт. Нажимаю кнопку:

– Дежурная!

– Слушаю!

– Куда уходит детство?

– … Кабы знать…

Быт и традиции на флоте. Краткое пособие для начинающих

Часть I

Весь распорядок на флоте вертится вокруг фразы «Четыре через восемь». Это означает, что моряк стоит четыре часа вахты, потом восемь отдыхает и – снова на вахту. Такой порядок ввёл ещё Джеймс Кук, и он неукоснительно соблюдается до сих пор.

Продолжить чтение