Бесчувственный Реставратор Империи 1
Глава 1
Мысленно я прикусил язык.
В прошлой жизни этот фокус помогал мне сосредоточиться лучше любого кофе и дедлайна. Реставрировал я картины уже лет пятнадцать к моменту смерти, и за эти годы привычка прикусывать язык стала рефлексом. Чувствуешь зубами кончик языка, лёгкая боль идёт в челюсть, и мысли сразу собираются в одну точку. Рука перестаёт дрожать, дыхание становится ровным. Любой реставратор знает: пара лишних миллиметров кисти не туда, и работа стоимостью в годовую зарплату обычного человека превращается в мусор.
Сейчас этот фокус не работал.
То есть язык я прикусывал, и зубы свои чувствовал, и боль шла в челюсть как положено. Только тело на это никак не отвечало. Я мог хоть до крови себе язык разгрызть, и человек напротив, в зеркале, остался бы тем же: двадцатилетний парень в тёмном фартуке, с гладкой кожей, ровными темными бровями и пустыми, как стекло, глазами. Ни складки между бровей, ни жилки на виске, ни тени на скуле. Лицо стояло, как стоит ровная стена.
Внутри у меня был восторг.
Снаружи был камень.
Я отвёл взгляд от зеркала и снова посмотрел на холст, лежащий передо мной на мольберте. Весенний день. Девушки в ярких платьях кружатся на лугу, юбки разлетаются цветными колоколами. Белый лабрадор, перепачканный травой и рыжей пылью, с языком набок, прыгает следом. На дальнем плане — деревянная беседка, и там играет духовой оркестр, у трубача надуты щёки. Картина была хорошая. Не великая, но хорошая. Та самая работа, в которую автор честно вложил часть себя, и это сразу было видно по мелким, на первый взгляд незаметным деталям: по тому, как трава у ног лабрадора положена не одной зелёной массой, а пятнами разных оттенков, и по тому, как у одной из девушек выбился из причёски рыжий завиток, который автор не стал поправлять.
В мою лавку эта картина попала с распродажи имущества какого-то аристократического рода. Род разорился, имущество пустили под молоток, и вместе с серебряными ложками и старыми книгами в опись попала и эта работа неизвестного художника. Я выкупил её сразу. Стоила она не дорого, потому что имени за ней не стояло, а на солнечную живопись без громкого имени богатые покупатели не клюют. Обычно я брал такие картины именно ради того, что в них вложено. Не ради денег от перепродажи, нет. Ради того, что я получу, когда закончу эту работу.
Сейчас я был в шаге от этого.
Оставалось два мазка.
«Да улыбнись ты хоть чуть-чуть», — сказал я себе мысленно и напряг мышцы лица. У меня вышло движение, отдалённо похожее на улыбку. Именно движение, не улыбка. Тело подняло уголки губ, потому что я ему велел, и тут же опустило обратно, потому что я перестал велеть. Так и живу: могу управлять каждым мускулом, как кукловод дёргает за нитки, но никак не могу выдать хотя бы крупицу того, что внутри. В голове орёт оркестр, а лицо стоит, как у манекена в витрине. Я был заперт внутри собственного тела. Лицо держалось непроницаемой маской, хотя в душе бушевала буря. Я был словно фотограф, который ждал, пока в ванной появятся фотографии, находясь под красным светом, но фото оставались белыми листами.
Я слышал когда-то про болезни, при которых люди теряют способность выражать эмоции. Что-то связанное с лицевыми нервами, с травмой определённых участков мозга. Но там обычно вместе с эмоциями уходит и сама способность их чувствовать. У меня было хуже. Я чувствовал всё. Внутри у меня сейчас бушевало предвкушение, такое плотное, что в горле стояло жжение, как перед тем, как заплачешь от радости. И это предвкушение никуда не девалось, оно сидело внутри и било по стенкам, ища выход. А выхода не было. Тело было закрыто на ключ, и ключа у меня на руках не имелось.
Здесь, наверное, стоит объяснить, как меня вообще занесло в это тело.
Прошлая жизнь у меня была обычная, человеческая, в нашем мире. Без магии, без даров, без всего этого. Родился в маленьком городе у отца-алкаша, мать сбежала, когда мне было четыре. Я её даже не помню толком — помню только запах её духов, что-то простое, цветочное, и пятно света от настольной лампы над моей кроватью. Всё. Дальше отец, дальше школа, в которой мне было плевать на всё кроме рисования, дальше изостудия при Доме культуры, куда меня бесплатно водила соседка по площадке, тётя Валя, потому что у моего отца на это не было ни денег, ни желания. Потом университет изобразительных искусств, в который я поступил на бюджет, потому что готовился к экзаменам сам, по библиотечным книгам, и вытянул на чистом упрямстве.
Реставрация затянула меня уже на втором курсе. Я не мог объяснить, что меня в ней цепляет. Старые предметы говорили со мной так, как не говорили новые. Ты берёшь в руки потёртую серебряную табакерку, на крышке скол, замок не работает, гравировка стёрлась — и понимаешь, что эту вещь кто-то носил в кармане сорок лет подряд. Что её открывали тысячи раз, что в неё дышали, что с ней разговаривали. И когда ты возвращаешь ей рабочий вид, ты как будто продлеваешь её жизнь ещё на век.
Поднимался я с самого дна. Никаких связей, никаких богатых заказчиков, никакого протеже в академии. Первые мои работы — это рамы для иконных лавок, потом потёртые подсвечники, потом вдова какого-то генерала принесла часы. Старые, начала прошлого века, с механическим боем, с резной шкатулкой из ореха. Я их полностью перебрал. Деревянную часть вытянул сам, а с механизмом помог знакомый часовщик, к которому я подружился ещё в годы студенчества. Часы потом ушли с американского аукциона за два миллиона долларов, и в каталоге, среди имён предыдущих владельцев и оценщиков, мелькнуло и моё имя как реставратора. С этого момента всё и пошло.
Через десять лет я был известен. Через пятнадцать — у меня была мастерская в центре, штат из пяти помощников, очередь заказов на год вперёд и характер, который меня в итоге убил. Я стал немного странным. Не в смысле психически больным, а в смысле невозможным в общении. Помешанный на работе, нетерпимый к ошибкам, грубый с теми, кто, по моему мнению, не понимал, что делает. Друзей у меня осталось двое. Хотя, возможно, и они терпели меня только из-за моего таланта и приличного банковского счета. Жены не было. Детей не было.
Подробности своей смерти я предпочитаю не вспоминать. Это было до боли глупо, и эта глупость стоила мне жизни. Просто в один особо затянутый вечер, я откинулся на спинке стула, чтобы дотянуться до соседней кисти со стола, почему-то я был убежден, что мне нужна именно она, хотя весь инструмент я всегда заготавливал заранее и он лежал передо мной, готовый к работе. Может быть это был злой рок судьбы и мое глупое желание перепрыгивать свои собственные границы в работе, и мне всегда казалось всего мало. Но я откинулся на стуле, ножка подвернулась, и я упал. И больше не встал. Надеюсь, меня нашли быстро, не хотелось портить картину своим мертвым телом рядом с ней.
Очнулся я в чужом теле.
Это случилось шесть лет назад по местному счёту. Тело принадлежало мальчику четырнадцати лет, и в тот момент, когда я в него попал, мальчик лежал на полу в каком-то казённом помещении, рядом валялись сваренные всмятку очки и капля крови на сером линолеуме. Голова болела так, что я первые часов двенадцать просто лежал. Потом начал разбираться.
Мир, в который меня закинуло, оказался магической альтернативой нашему. Российская империя, аристократические рода, дары, артефакты, лекарская магия, всё как в фэнтези-романах. Технологии есть — телефоны, такси, рестораны, машины — но рядом с ними спокойно живёт магия. Электричество и заклинания соседствуют, никого этим не удивишь. Дары здесь у людей разные. В основном стихийные: огонь, вода, ветер, что-то такое, привычное, на что можно опереться в боевой обстановке или хотя бы в быту. Считаются нормальными и понятными. Передаются по родам, иногда вспыхивают у простолюдинов, и тогда это считается удачей.
Бывают и редкие. Странные. Не вписывающиеся ни в какую систему. Их обычно считают почти бесполезными, потому что в бою они не работают и денег не приносят. Дары на тему искусства, ремесла, мелких бытовых способностей. Большинство аристократов с такими дарами скрывают их и пользуются стихийной магией, доставшейся по крови.
У этого тела был именно такой дар. Редкий, странный, на первый взгляд бессмысленный.
И мне он подошёл идеально.
Дар работал так. Когда я завершаю реставрацию предмета — то есть возвращаю ему рабочее состояние, тот вид, в каком предмет был задуман и использован — ко мне приходят две вещи.
Первая. Я получаю на время характер и эмоциональный фон того человека, который вложил в этот предмет часть своей души. Не каждый предмет отзывается, конечно. Какая-нибудь дешёвая фабричная штамповка молчит, потому что в неё никто ничего не вкладывал. А вот вещь, сделанная руками, или вещь, которой человек пользовался долго и с любовью, или картина, в которую художник честно отдал свои силы — такие вещи отзываются. И ко мне приходит характер. Если автор был весёлый, я на пару часов становлюсь весёлым. Если автор был злой и мелочный, я на пару часов становлюсь злым и мелочным. Если автор был, например, ребёнок — а такое тоже бывает, когда дети рисуют что-то от души — мне в голову лезут детские мысли, и я начинаю замечать вокруг себя всякую чепуху, на которую обычно не обратил бы внимания.
И, главное, на это время моё тело начинает выдавать эмоции наружу. Лицо подчиняется не только моей воле, но и тому характеру, что наложился. Я могу улыбаться по-настоящему. Могу хмуриться. Могу плакать. Могу рассмеяться так, что сам себя не узнаю. Это длится, пока характер не выгорит, а выгорает он по-разному — от пятнадцати минут до суток, в зависимости от того, насколько сильно автор вложился в работу.
Вторая вещь, которая приходит вместе с характером — побочка. Физическая. Без неё нельзя, дар платный. Обычно побочка была лёгкая, и также зависела от удачи, один раз, на пару часов я стал очень внимательным к деталям, у меня обострилось зрение почти до сверхъестественной резкости. Это была очень удобная побочка.
У некоторых предметов они бывали хуже. Один раз я ослеп на сутки от старой иконы. Один раз потерял голос на двенадцать часов от деревянной свирели. Один раз меня всю ночь рвало без причины после реставрации фарфоровой статуэтки балерины. Какой характер мастера я тогда перенял, даже не помню — там вся ночь ушла на кафель и таблетки.
Что мне прилетит сегодня, я не знал. Я собирался это узнать через секунду. Характер мастера и побочка. Поехали.
Я макнул кисточку в раствор. Смыл налёт со щетинок. Подобрал на палитре оттенок, который должен был лечь точно в трещину на холсте. Цвет не должен выбиваться, цвет должен вернуть картине её прежний вид. В этом весь смысл реставрации.
Рука пошла. Последний мазок.
И в эту секунду внутри у меня что-то щёлкнуло. Тихо и точно, как защёлка хорошего замка.
Накрывает.
Я знал этот момент так, как больной знает первую секунду после укола обезболивающего, которого долго ждал. Сначала тепло поднимается от груди вверх, к горлу, к скулам. Потом оно проходит дальше, в виски, и в висках начинает шуметь. Потом приходит характер, и приходит он не плавно, а как удар, как будто внутрь меня резко влили чужую воду. Будто я переместился в другое тело, хотя оставался в своем.
Я уже почти улыбался. По-настоящему. Я уже почти чувствовал, как губы сами собой расходятся, и как глаза щурятся, и как воздух становится легче. Я ждал тот солнечный день с лабрадором, который автор вложил в холст. Ждал смех девушек, ждал звук духового оркестра, ждал тёплое летнее ощущение в груди.
И в эту секунду меня согнуло.
Не физически. Внутри.
Что-то холодное прошло по позвоночнику и осело в животе. Уголки губ не пошли вверх — они пошли вниз. Брови нависли. Взгляд стал тяжёлым, как мокрая тряпка. Грудь сжалась так, будто я вспомнил, что забыл сделать что-то важное лет десять назад, и теперь уже поздно.
Я медленно повернулся к зеркалу.
На меня смотрел французский бульдог в понедельник утром. Опущенные уголки рта. Складка между бровей. Взгляд такой, словно я только что узнал, что собака сдохла, банк закрылся, а жена ушла к соседу. Глаза в которых ничего не происходит, но в которых при этом тяжело.
Прекрасно.
Художник, написавший весенний день и собаку, был, мать его, мрачный человек.
Это, кстати, обычная история. Художники часто пишут то, чего им самим не хватает. Кто-то пишет солнце, потому что у него в душе зима. Кто-то пишет смех, потому что внутри тишина. Я знал это ещё в прошлой жизни, видел такое много раз. Но при покупке этой картины я почему-то решил, что в этот раз всё будет иначе. Что если человек написал такой светлый день, такой живой, такой радостный, то и сам он внутри был такой же. Хотел разок почувствовать себя счастливым. Хотел простой человеческой радости.
Получил уныние.
Судьба любит пошутить.
Я стал игроком в вечную лотерею.
Я положил кисточку на палитру. Сел на табурет. Картина передо мной стояла та же самая, тёплая, солнечная, с собакой и платьями, но смотреть на неё мне почему-то расхотелось. Не потому что она стала хуже. Потому что внутри у меня сейчас сидел чужой человек, и этому чужому человеку весенний день был тяжёл.
Я поднял руку, провёл пальцами по щеке и почувствовал, что щека мокрая, грузно вздохнул.
Слеза.
Настоящая, не выжатая усилием. Тело само заплакало, тихо и безнадежно, потому что внутри у тела сейчас плакал чужой мрачный мужик, у которого, похоже, в жизни всё было не так, как он рассчитывал.
С одной стороны, это было даже приятно — наконец-то хоть какое-то проявление эмоций наружу. С другой стороны — почему именно такое? Почему не смех, не радость, не жажда жить? Почему опять это давящее, тоскливое, тянущее вниз?
Я уже собирался вытереть щёку рукавом, как пришла вторая часть.
Побочка. В этот раз она пришла почти сразу. Я даже не успел в полную меру насладиться угрюмостью.
И вот тут я понял, что сегодня всё будет интереснее, чем обычно.
Зеркало напротив меня поплыло. Не размылось по краям, не запотело — именно поплыло, как будто кто-то плеснул на стекло водой и провёл по нему ладонью. Я моргнул раз, моргнул два. Лучше не стало. Я перевёл взгляд на палитру: цвета на ней слились в одно мутное пятно, и я уже не мог сказать, где умбра, где охра, где кобальт. Я поднёс ладонь к лицу — ладонь была размытым розовым пятном.
Слепота.
Я ослеп.
Не полностью, не до черноты — но всё, что я видел, превратилось в смазанную акварель. Силуэты ещё были, цвета ещё были, а деталей не осталось. Я не мог сказать, близорукость это или дальнозоркость, потому что и ближе ничего не становилось чётче, и дальше тоже. Что бы я ни делал глазами, мир оставался размытым.
Можно было бы взять очки. У меня в этом теле было нормальное зрение, очки не нужны, но в дальней комнате мастерской, на полке среди старых заказов, стояли очки моей покойной двоюродной бабушки этого тела — я их когда-то реставрировал просто из любопытства, и они так и остались у меня. Линзы там были сильные. В обычной жизни я не видел в них ничего, но при такой побочке, может, и помогли бы.
Только до них надо было дойти.
А с полу ещё с утра валялся раскиданный инструмент. Я, как всегда, обещал себе убрать вечером и, как всегда, забыл. Почему я постоянно спешу и ленюсь. Знаю же, что чревато. Похоже, мне нравится играть с судьбой.
Идти через мастерскую вслепую с разбросанными по полу стамесками — это, конечно, был сюжет для отдельной комедии. Не сегодня. Сегодня я выбрал другой план: сначала закрыть лавку, чтобы никто посторонний не зашёл и не увидел реставратора, который не видит дальше собственного носа, а потом уже разбираться со зрением. Потому что я не был уверен на сто процентов, что бабушкины очки помогут, больше просто надеялся на это.
Я поднялся с табурета. Голова у меня была тяжёлая, мысли цеплялись друг за друга с лёгким запаздыванием, как будто я слегка пьян. Это тоже шло от характера — мрачный человек, как правило, мыслит медленнее весёлого. Веселье — это лёгкость, а у меня сейчас лёгкости в голове было ноль.
Я двинулся в сторону двери, ведущей из мастерской в торговый зал. Двинулся осторожно, цепляясь рукой за стену, потому что иначе мог запросто навернуться через что-нибудь из своего же бардака. Раз. Шаг. Два. Шаг. Под ногой что-то мягко поддалось — тряпка для обтирания кистей. Я её пнул в сторону. Ещё шаг. Что-то твёрдое, холодное. Ломик для вскрытия деревянных коробок, я его оставил тут утром. Ну отлично, Ян. Ну молодец.
Я обошёл ломик по стенке.
Стена под пальцами была шершавая, оштукатуренная, кое-где с неровностями, по которым я узнавал, где иду. Вот тут у меня выбоина, я её ещё не заделал. Вот тут косяк двери. Вот тут резкий поворот в сторону торгового зала.
Я уже почти дошёл, когда зазвенел колокольчик на входной двери.
Тонкий, медный, противный. Он у меня висел на пружине, на железной скобе, прикрученной к косяку, и звенел каждый раз, когда дверь открывали. В нормальный день это был приятный звук. В этот день он прозвучал как звонок будильника, который ты ненавидишь.
— Да мать его, — выдохнул я вслух.
Я не собирался ругаться. Это вышло само. Видимо, мрачный художник, помимо тоски, был ещё и любителем матерного слова. Замечательно. Сегодня у меня в комплекте: уныние, слепота, мат и отсутствие желания работать. И в этот букет ко мне в лавку только что зашёл клиент.
Я остановился, прислонился к стене и крикнул в сторону двери:
— Лавка пока не работает, заказы не принимаем! Свет вырубили, интернета нет, переводы провести не смогу! Зайдите часа через три!
Соврал я, конечно, нагло. Свет у меня горел. Электричество в Подольске, в этом районе, последний раз отрубали в позапрошлом году, и то на час. Я просто решил воспользоваться универсальным набором отговорок, которые в этой стране и в этом мире одинаково хорошо работают. Свет вырубили — это магия слова, на это никто не спорит.
Я сделал ещё пару шагов и нащупал у стены рубильник. Главный. Тот, который рубит свет по всей лавке и по мастерской. Я максимально тихо и аккуратно опустил его вниз. В мастерской за моей спиной что-то тихо щёлкнуло, и ровный гул ламп исчез.
— Видите? — крикнул я. — Я же вам говорю, света нет. Заходите попозже!
Из торгового зала ответил женский голос. Молодой, ровный, без раздражения.
— Здравствуйте. Меня не интересует работа лавки. Меня интересует Ян Аронович Элистратов.
Я остановился.
В этом голосе не было ничего, что говорило бы об агрессии. Не было ни заискивания клиента, ни напора рыночного торговца, ни просительной интонации человека, которому что-то нужно. Был ровный, спокойный, чуть холодный тон. Так разговаривают люди, у которых на руках какие- то очень важные или срочные документы и которые точно знают, чего хотят.
Я мысленно перебрал, кто это может быть. Налоговая? Не похоже, налоговая обычно присылает уведомление, и ходят они по двое, и голос у них обычно скучный. Кредиторы? У меня нет долгов. Старые знакомые этого тела? Возможно, но молодой женский голос среди старых знакомых этого тела маловероятен. Этот мальчик до меня жил такой жизнью, что у него знакомых женского пола не было вовсе.
Тогда кто?
Я выпрямился, насколько мог. Стену из-под ладони не отпустил.
— А по какому вопросу? — крикнул я.
Пауза.
— Меня зовут Кира Викторовна Андросова. Я детектив имперской канцелярии по… — короткая заминка в её голосе, едва заметная, но я её отловил, — по особо тяжким делам. Отдел убийств.
Так.
Внутри у меня всё чуть подсело. Не от страха — мрачный характер не давал страху проявиться, он его съедал, переваривал и выдавал в виде ещё большей тоски. Внутри у меня просто стало плотнее. Тяжелее. Словно кто-то положил на грудь ещё один камень сверх тех, что уже там лежали.
— Сейчас, сейчас, я иду, — отозвался я.
Голос у меня вышел такой, будто я только что узнал о смерти любимого человека. Художник внутри постарался. Я даже сам себе мысленно сделал замечание: ну хоть немного бодрее, Ян, ты же не на похоронах. Да, дело неприятное, но все же.
Я двинулся в сторону торгового зала. Каждый шаг был сконцентрированным. Стена под рукой, нога вперёд, нога приставить, проверить, что под ногой пол, а не очередной инструмент. Прошёл коридор. Спустился по двум ступенькам, ведущим из мастерской вниз, в зал. Ступеньки эти я ненавидел всю свою недолгую жизнь в этом теле, потому что они появились в моей лавке почему-то именно в том месте, где их меньше всего ждёшь. Когда-то здесь был склад, и пол сделали ниже. Когда я лавку перестроил, ступеньки оставил, потому что лень было заливать пол заново.
Сейчас я был сам себе злой Буратино.
Спустился я успешно, не убившись.
Вот он, торговый зал. По крайней мере, я надеялся, что это он. Я его не видел. Видел только пятна — большое серое пятно слева, это были стеллажи с восстановленными вещами, светлое пятно справа, это было окно, выходящее на улицу. На улице шёл час пик, сейчас два часа дня, дома и офисы выпустили людей пообедать, и на тротуаре наверняка было плотное движение. С моим зрением я не мог различить ни одного человека за стеклом — только смутное мелькание фигур, как будто за окном тёк мутный ручей.
И где-то прямо передо мной, за стойкой, стояла моя гостья. Я её тоже не видел. Только тёмное пятно человеческого силуэта в полумраке выключенного зала.
Хорошо, что я выключил свет, подумал я. Теперь она и моего лица толком не увидит. День выдался серым.
— Что вам потребовалось, — заговорил я, аккуратно нащупывая стойку рукой, — от молодого лавочника, реставратора и скупщика? Ничего краденого у меня нет, кстати. Сразу предупреждаю.
Шутку я сказал на автомате. Раньше этот приём у меня работал — клиенты, которые приходили с чем-то сомнительным, обычно сразу на этой фразе сдавались. Те, кто приходил с нормальным заказом, смеялись.
Кира Викторовна не засмеялась. И не сдалась.
— Что с вами? — спросила она. — Вам нехорошо?
— Да нет, с чего вы взяли?
— Вы за стены держитесь.
Я мысленно хмыкнул. Внимательная.
— А, это, — сказал я. — Ноги отсидел. Картину долго реставрировал, не вставал часов пять. Вот теперь по сторонам шатает.
Я не знал, поверила ли она. Лица её я не видел. Голос её при этом ответе никак не изменился — та же ровная интонация, тот же холодноватый тон. Профессионал.
Я дошёл до стойки. Нащупал её ладонью — гладкое полированное дерево, тёплое от руки. Вот теперь у меня под ладонью был ориентир. Я выпрямился, приосанился, насколько позволяло тело, в котором сейчас сидел грустный мужик-художник. Постарался придать лицу более-менее нейтральное выражение. Получилось, наверное, не очень — мышцы лица меня сейчас слушались так себе.
— Слушаю вас, — сказал я.
— Я бы хотела показать вам две фотографии, — сказала Кира Викторовна. — Возможно, вы знаете кого-то из этих людей.
Послышался лёгкий шорох — она положила что-то на стойку. По звуку, похоже, два листочка плотной бумаги.
Я посмотрел на стойку.
На стойке лежали две размытые серо-белые фигуры. Никаких лиц, никаких деталей. Просто два пятна, чуть темнее остального.
Я понял, что должен сейчас как-то на эти фото посмотреть и сделать вид, что вижу.
Я наклонился. Протянул руку. Промахнулся мимо первой карточки и схватил воздух. Хорошо, что в полумраке это, наверное, было не очень заметно. Со второй попытки нащупал. Поднял. Поднёс к лицу так близко, как только мог, изображая внимательное рассматривание.
Серое размытое пятно. Никакого толку.
— Нет, — сказал я как можно ровнее. — Не узнаю. Никого не знаю.
Я положил карточку обратно.
Она помолчала.
Молчание её было какое-то странное. Не пауза в разговоре, а именно молчание, в котором что-то происходило. Я слышал, как она тихо втянула воздух. Как у неё чуть скрипнула обувь, когда она переступила с ноги на ногу.
— Что-то не так? — спросил я.
— Вы так спокойно смотрите на убитого человека, — сказала Кира Викторовна.
Я мысленно врезал себе по голове.
Конечно. Она же сказала: отдел убийств. Какого чёрта я ожидал увидеть на этих фотографиях? Семейный портрет? Или групповое фото с выпускного? Это были фото жертв. Трупы. И я только что сделал вид, что внимательно рассмотрел труп, и абсолютно безмятежным голосом сообщил, что никого не знаю.
Любой нормальный человек, увидев на фотографии убитого, изменился бы в лице. Побледнел, отвёл глаза, может, даже отшатнулся. Это нормальная человеческая реакция, на ней следователи и строят свои наблюдения.
А я стоял с лицом французского бульдога, у которого отобрали любимый мячик, и спокойно смотрел в размытое пятно, которое для меня вообще ничем не отличалось от пятна напротив окна.
— Понимаете, — сказал я, стараясь говорить как можно ровнее, — я реставратор. Через мои руки проходят картины, на которых бывает изображено всякое. Казни. Бойни. Драматические сюжеты. Иногда работаешь над полотном, на котором сорок изуродованных тел, и работаешь часами. Это профессиональное. Меня этим трудно удивить.
Я не врал. В прошлой жизни я действительно реставрировал работы на тяжёлые сюжеты, и привыкаешь к ним быстро. Только Кире Викторовне об этой моей прошлой жизни знать не стоило.
— Возможно, — сказала она.
Голос у неё снова стал обычным. Как будто моё объяснение её устроило. Или как будто она его приняла к сведению, но себе пометила.
— Но убийства совершены так же, как те, что приписывали вашему отцу.
Я остановился.
Не дёрнулся, не отшатнулся, не охнул. Просто остановился внутри. Внутри у меня всё одномоментно сжалось — и моё, и художниково. Унылый мужик, который сидел у меня в груди, тоже почувствовал этот холод и подбавил своего: к моей тревоге добавилась его глухая, безнадёжная тоска, и от этой смеси в животе стало тошно.
Отец.
Тот самый отец этого тела, о котором я знал из чужих документов и обрывков чужих разговоров. Серийный убийца, пропавший без вести семь лет назад. Душил молодых женщин. Оставлял рядом с телами одинаковые предметы — что именно, я уже не помнил, я никогда особо не вчитывался в подробности дела, потому что оно меня угнетало. И вот теперь она говорит мне, что убийства совершены так же.
Так же.
Значит, кто-то знает почерк отца достаточно подробно, чтобы его повторить. Или сам отец вернулся. Или он работал с напарником, и напарник решил возобновить преступления. Или не было ни отца, ни напарника, и его просто подставили.
Я почувствовал, как у меня снова потекло по щеке. Уже из обоих глаз. Тихо, по-стариковски, без всхлипов. Мрачный художник внутри плакал за нас обоих.
Я стоял у стойки, держался за неё рукой, не видел лица Киры Викторовны, не знал, какое сейчас у неё выражение, не знал, что она от меня ждёт, и не мог даже понять, какая у меня самого должна быть реакция.
Я просто стоял.
И понимал, что она ждёт от меня ответа.
Могло же так повезти мне сегодня.
Глава 2
Отец.
Это короткое слово прошло у меня в голове, как камень, брошенный в стоячую воду. Сначала ударяет, потом тонет, а потом по всей поверхности расходятся круги, и они захватывают то, что давно лежало на дне.
В прошлой жизни у меня тоже был отец. Алкаш. Никчёмный мужик, который умудрился за всю свою жизнь не сделать вообще ничего полезного. Не только для меня. В общем.
Если когда-нибудь будет составляться список людей, наименее повлиявших на мою судьбу в положительную сторону, мой отец займёт там почётное первое место. Не записал в секцию по плаванию. Не научил пользоваться отвёрткой. Не дал ни одного совета. Не пришёл ни на один школьный концерт. Однажды, правда, он принёс мне домой щенка — пьяный, в субботу. Щенка к понедельнику пришлось отдать соседке, потому что это был её щенок.
Так что всего, чего я добился в той жизни, я добился вопреки отцу. Не благодаря.
Это, кстати, отдельный вид топлива. На таком ресурсе хорошо жгутся, например, чемпионы и известные бизнесмэны. У меня хватило только на университет изобразительных искусств и реставрационную мастерскую, но и это было неплохо.
В этой жизни, у тела, в котором я очутился, отец тоже был. И, наверное, мне стоило бы радоваться, что моя биографическая статистика по отцам стабильно неудачная — есть какая-то консистентность во вселенной. Только в этот раз вышло всё-таки веселее.
Отец этого тела, Арон Романович Элистратов, считался серийным убийцей.
Не «выпил и побил соседа», не «уклонялся от налогов», не «загубил карьеру сына». Серийный убийца. Жертв в деле было шесть. Все молодые женщины. Всех душили. Рядом с каждым телом полиция находила одинаковый предмет — какую-то метку, что-то опознавательное, я никогда не вчитывался в подробности, потому что от чтения этого дела меня тошнило в самом прямом физиологическом смысле. Семь лет назад отец пропал без вести. Тело его не нашли, в живых тоже не зафиксировали. Дело осталось висеть.
И вот теперь девушка приходит ко мне в лавку с фотографией свежего трупа и говорит, что убийство совершено так же.
Так же.
Очень удобно сложилось у моих отцов, прошлого и нынешнего, что я по части наследственности и в одном мире, и в другом получаю исключительно подарки.
Я стоял у стойки, держался за неё рукой, и в это самое время внутри у меня, поверх характера мрачного художника, всколыхнулось что-то ещё. Старое. Чужое. Не моё. Будто чья-то рука копнула на дне памяти, и оттуда поднялась илистая муть.
Я моргнул.
Размытый торговый зал передо мной потускнел, отъехал в сторону, как будто кто-то выкрутил у мира резкость в обратную сторону. Вместо стойки, за которой я держался, появился жёлтый круг настольной лампы. Я лежал на чём-то мягком — на кушетке. Над лампой нависал низкий потолок, выкрашенный в скучный белый цвет, какой бывает только в государственных учреждениях. Воздух в этом воспоминании был сухой, нагретый радиатором, и пах казёнными бумагами.
Я опустил взгляд.
Передо мной сидел мужчина.
Геннадий Геннадьевич Караульцев.
Лет ему было около пятидесяти. Среднего роста, среднего телосложения, средней внешности — такой человек, которого ты увидишь в очереди в кассу и не запомнишь. Лысина у него начиналась со лба и доходила до макушки, оставляя по бокам два аккуратных седеющих островка. Очки в тонкой золотой оправе. Костюм серый, рубашка светло-голубая, галстук мог бы быть, а мог и не быть, я никогда не помнил, был ли. Зато помнил его глаза. У него были очень внимательные, очень умные глаза, не подходящие к скучному лицу. Так бывает: природа собирает человека на скорую руку, а потом, в последний момент, вставляет ему хороший прибор.
Кабинет в имперском интернате для аристократов на улице Карского.
Я очнулся в этом теле в больнице, через сутки после того, как мальчик, которому это тело принадлежало, упал с лестницы и крепко ударился головой. Что произошло на самом деле, никто не знал. Версий было две. Первая — мальчик упал сам, по неосторожности. Вторая — мальчику помогли упасть. У меня была своя третья версия, которая мне не нравилась: мальчик прыгнул сам, целенаправленно.
Я очнулся в больнице — и первое, что почувствовал, это что у меня страшно болит голова.
Болела она ровно так, как болит после хорошего удара затылком об что-то твёрдое. Я знал это ощущение по прошлой жизни, в которой однажды поскользнулся в ванной и приложился об кафель. Тогда я пришёл в себя через минуту-две, а здесь, как я потом узнал, без сознания провёл около суток.
Открывать глаза было больно. Даже сквозь закрытые веки свет в палате казался тяжёлым. Я полежал так минуты три, пытаясь вспомнить, что со мной случилось. Не вспомнил.
Потом всё-таки приоткрыл глаза.
Потолок был высокий, белёный, с лепниной по периметру — простой, без изысков, но это была именно лепнина, не пластиковая накладка. Слева от меня стояла капельница. С капельницей всё было нормально, обычная, какие я видел в больницах прошлой жизни. А справа стоял аппарат, на который я посмотрел и который сразу отказался узнавать. Что-то медицинское — это было понятно по форме и по тому, как от него к моей руке шёл тонкий провод. Но провода у этого аппарата были не электрические. Они светились слабым голубоватым светом, тонким и ровным, и пульсировали в такт чему-то — возможно, моему сердцебиению.
Я молча на него посмотрел. Аппарат молча светился в ответ.
«Ладно, — подумал я. — Допустим, это новая модель. Я её не видел, потому что эти штуки появляются довольно часто, благо хорошим вливаниям денег в медицину, и за всеми не уследишь».
В тот момент я ещё убеждал себя, что я в нормальном мире.
Потом в палату вошла медсестра.
И вот тут стало очень неловко.
Я её увидел и сразу понял, что она не настоящая. То есть как — настоящая, конечно. Живая женщина лет сорока, в халате. Только халат был не больничный голубой и не белый, как я помнил по любым больницам, а длинный, до колен, тёмно-серый, с тонким серебристым шитьём по воротнику и манжетам. На груди у неё был приколот значок в виде маленького стилизованного солнца. И когда она наклонилась проверить капельницу, я увидел, что у неё на запястье под рукавом мелькнул татуированный или, может, нарисованный краской знак. Что-то похожее на птицу, вписанную в круг.
— Очнулся, — сказала она, не задавая вопроса. Утверждала, в ласковой интонации.
Голос у неё был тёплый, но без сюсюканья.
— Ага, — сказал я. И сразу понял, что у меня голос не мой.
Голос у меня был ломким, юным, слегка хрипловатым. Как у мальчишки лет четырнадцати-пятнадцати, у которого ломка не закончилась. У меня в прошлой жизни в этом возрасте голос ломался долго и мучительно, и я этот тембр узнавал. Только сейчас он шёл не из памяти — он шёл из моего собственного горла.
Я в ужасе закрыл рот.
Медсестра, ничего не заметив, продолжила свои дела. Подошла к аппарату, постучала по нему пальцем. Голубоватые провода в ответ моргнули и стали светиться чуть ярче. Я смотрел на это с открытым ртом и постепенно понимал, что ситуация у меня, мягко говоря, выходит за рамки.
— Полежи смирно, — сказала медсестра, не оборачиваясь. — Скоро придёт лекарь, посмотрит. Ты день в отключке провёл. Ничего, бывает. С лестницы у тебя приличный полёт получился.
— С какой лестницы, — спросил я тихо.
Медсестра обернулась. Посмотрела на меня внимательно.
— А ты не помнишь?
— Нет, — сказал я.
Я не врал ей. Я действительно не помнил.
Она помолчала.
— Это бывает после такого удара, — сказала она. — Память иногда возвращается через час, иногда через сутки. Не страшно. Лекарь посмотрит, что-нибудь решит.
Она вышла.
Я остался в палате один и приступил к восстановлению фактов.
Первое, что я сделал — поднял руку. Левую. Ту, к которой не была подсоединена капельница.
Рука была подростковая. Тонкая, гладкая, с чистой кожей, без шрамов и без следов от того старого пореза, который у меня был на запястье прошлой жизни — память от попытки что-то починить отвёрткой ещё в студенчестве. Шрама не было. Рука была чужая.
Я опустил руку обратно на одеяло.
«Ладно, — сказал я себе. — Без паники. Сейчас разберёмся».
На самом деле паника была. Внутри. Просто на лице она никак не отображалась — что я заметил, когда минут через пятнадцать после ухода медсестры случайно поймал своё отражение в стеклянной дверце медицинского шкафчика. Лицо моё, чужое, юное лицо, было совершенно спокойным. Ровные брови, ровные губы, никакого выражения. А внутри у меня в это самое время орало два этажа подряд.
Это было первое моё знакомство с особенностью этого тела.
Тогда я ещё не знал, что это навсегда.
Через полчаса в палату вошёл лекарь.
Не врач, не доктор — именно лекарь. Это слово я выудил из обрывков речи медсестры в коридоре, когда она кому-то говорила: «У шестого скажите лекарю, что очнулся».
Лекарь оказался мужчиной лет сорока, в таком же тёмно-сером халате, как и медсестра, только с более широкой полосой шитья по воротнику. На груди у него был тот же значок-птица, но из золотистого металла, а не из тусклого. На пальце у него блеснуло кольцо с тёмным камнем.
— Ну-ка, посмотрим, — сказал он, садясь на стул у моей кровати.
Он положил руку мне на лоб.
И в эту секунду я почувствовал, что его рука была не просто тёплая, а горячая. Не лихорадочно, не противно — а правильно, как у печки, от которой ты только что отошёл. Тепло прошло у меня от лба вглубь головы, обтекло боль и аккуратно её утихомирило. Я открыл рот. Закрыл. Снова открыл.
— Что вы сделали, — спросил я.
Лекарь посмотрел на меня.
— Подавил болевой очаг, — сказал он. — На пару часов хватит. Что ты помнишь?
— Ничего, — сказал я.
Он кивнул. Не удивился, не насторожился. Просто принял к сведению.
— Имя своё помнишь?
И вот тут я завис.
Имени своего я не помнил. То есть имя из прошлой жизни помнил отлично. А вот имя того, кто лежал сейчас на этой кровати, я не знал и в первый раз. Если бы мне сейчас сказали, что меня зовут Альберт Вильгельмович, я бы спокойно согласился.
Я молчал.
Лекарь снова кивнул, как будто моё молчание тоже было нормальным ответом.
— Тебя зовут Ян, — сказал он. — Ян Аронович Элистратов. Тебе четырнадцать лет. Ты был дома, упал с лестницы, ударился головой. Других травм нет. Память у тебя должна вернуться. Если нет — пройдёшь обследование, тебе помогут.
Я молча запоминал каждое слово.
«Ян Аронович Элистратов. Четырнадцать. Дом. Падение с лестницы. Обследование».
Лекарь между тем достал из кармана какой-то небольшой прозрачный кристалл. Поднёс к моему виску. Кристалл слегка засветился изнутри. Лекарь смотрел не на меня, а на кристалл, и по его лицу я понимал, что он что-то там видит.
— Магических нарушений нет, — сказал он. — Дар на месте. Активация в норме. Ты хорошо отделался, парень. Отдыхай.
Он встал.
— Постойте, — сказал я. — А… какой у меня дар?
Лекарь обернулся.
Посмотрел на меня внимательно. Так смотрят на человека, который только что задал вопрос, на который любой нормальный человек заранее знал бы ответ.
— А ты не помнишь.
— Я ничего не помню.
— Понятно.
Он подошёл к моей кровати ближе. Сел обратно на стул.
— Дар у тебя редкий, — сказал он. — Нестандартный. Связан с восстановлением предметов. Подробности тебе расскажут, когда будешь готов. Сейчас не забивай голову, главное — отдохни.
Я кивнул.
«Связан с восстановлением предметов».
Сидя в палате с чужим лицом, чужим именем и чужой биографией, я в этот момент впервые услышал то, что в перспективе должно было меня спасти.
Реставрация.
В моей прошлой жизни это было моё ремесло. Я этим жил пятнадцать лет. И теперь оказывалось, что в этом теле сидит дар, связанный ровно с этим самым.
Совпадение, конечно, было настолько изящное, что я даже не сразу в него поверил. Если бы тогда мне сказали, что меня в это тело засунула какая-то высшая сила, рассчитывающая на моё профессиональное прошлое — я бы мог и согласиться. Совпадало слишком точно.
Лекарь ушёл.
Я остался один.
К вечеру меня перевели в общую палату — на четыре койки. Две из них были заняты другими подростками, оба спали или делали вид, что спят, оба с забинтованными конечностями и поломанными конечностями. Третья кровать пустовала. Мою поставили четвёртой, у окна.
Из окна был виден город.
Я долго смотрел в окно.
Город был похож на старую Москву. Низкие трёх- и четырёхэтажные дома, кирпич, штукатурка, лепные карнизы. Мостовая внизу — не асфальт, а серая брусчатка. Уличные фонари — высокие, чугунные, с матовыми стеклянными плафонами наверху. Внутри плафонов горел не электрический свет, а что-то живое, мягкое, золотистое, как будто внутри плафона сидел небольшой факел. По мостовой шли люди в таких же длинных тёмно-серых, тёмно-синих, тёмно-зелёных пальто. Никаких джинсов, никаких ярких курток.
И мимо моего окна прошёл трамвай.
Трамвай был, по форме, ровно такой, какие я помнил по прошлой жизни. Зелёный, с большими окнами, на двух вагонах. Только над крышей трамвая в воздухе висела ровная светящаяся полоса — голубоватая, чуть пульсирующая. Такая же, как провода у моего аппарата в палате.
Я смотрел на этот трамвай и понимал.
Я не дома.
Этот мир не мой.
Чай мне в тот вечер принесла другая медсестра. Стакан с подстаканником. Подстаканник был серебряный, с гравировкой, и я, протянув руку, машинально нашёл на боку подстаканника герб. Двуглавый орёл, корона, держава, скипетр. Только под лапами орла было выгравировано не «Россия», а «Российская империя» с маленькими буквами вязью.
Российская империя.
Я вдохнул горячий пар над чаем и закрыл глаза. Внутри у меня всё одновременно проваливалось и собиралось обратно, как песочные часы, которые перевернули.
«Хорошо, Ян, — мысленно сказал я этому новому себе. — Будем жить тут. Деваться, видимо, некуда».
В больнице я провёл девять дней.
За эти девять дней я постарался выяснить о себе всё, что мог. Не задавая лишних вопросов — медсестра первая заметила, что я не помню имени, и я понимал, что любое моё «я не знаю» добавляет в моё дело строчку, которую потом будут рассматривать. Поэтому я слушал. Слушал, как медсёстры обсуждают другие палаты. Слушал телевизор в коридоре, который работал у поста дежурной — оттуда я выловил много полезного. Слушал, какие новости приходят. Какие фамилии звучат. Какие города упоминаются.
К концу девятого дня я знал примерно следующее.
Российская империя. Год — в пересчёте на привычный мне счёт — близко к нашим двухтысячным, может, чуть позже. В отличие от моего мира, революции тут не случилось. Империя стоит на своих ногах, у неё свой император, свои аристократические рода, свои министерства. Магия в этом мире — нормальная часть жизни, как электричество. Дары делятся на стихийные (огонь, вода, ветер, земля), боевые, бытовые, и редкие — последних в общую систему вписать сложно.
Технологии есть. Телефоны, машины, телевизоры, рестораны, обычная городская жизнь — всё на месте. Просто рядом с этим живёт магия.
Меня зовут Ян Аронович Элистратов. Мне четырнадцать. Дар у меня связан с реставрацией. Подробностей пока не знаю.
Отца зовут Арон Романович Элистратов. И вот тут на меня в палату заглянула вторая большая новость.
На пятый день моего пребывания в больнице, ближе к вечеру, в коридоре заговорили двое сотрудников. Мужчина и женщина. Голоса их звучали приглушённо, но я лежал у двери и слышал каждое слово.
— …сын того самого Элистратова, — сказал мужчина. — Он пропал ровно в день падения сына с лестницы.
— Боже, — ответила женщина. — Опять. Ну за что ребёнку такие гены. — И что с ним делать теперь.
— В интернат отправят. На улицу Карского.
— Этому интернат не светит, у него рода нет.
— Пишут, что распоряжением каким-то. Сверху. Хотят, чтобы под наблюдением был.
Я лежал и не дышал.
Через несколько секунд они отошли, и я их больше не слышал.
Я лежал на спине, смотрел в высокий белый потолок, и постепенно понимал, что мне не повезло сильнее, чем я думал в первые сутки.
Тело, в которое я попал, принадлежало не просто бедному сироте.
Оно принадлежало сыну серийного убийцы.
В тот вечер я попросил у медсестры две вещи: воды и какую-нибудь книгу почитать. Она принесла кружку и старый журнал — что-то о ботанике. Журнал я не читал. Я лежал и думал.
В этой жизни мне светило не очень.
Без рода. Без денег. Без памяти. Под наблюдением. С отцом-убийцей на хвосте.
Если этот мир рассчитывал, что я опущу руки — этот мир меня плохо знал.
В прошлой жизни, в реальном мире, без магии и аристократии, меня вытаскивало на поверхность одно простое качество. Я не сдавался. Когда у меня не было денег на университет, я сдавал в макулатуру старые книги. Когда у меня не было заказов, я сидел в библиотеках и читал каталоги. Когда у меня не было известности — я её делал сам, по одной восстановленной вещи за раз.
Здесь у меня тоже не было ничего.
Зато у меня был дар, по очень странной случайности связанный с тем самым ремеслом, которое я знал назубок.
Этим я и собирался воспользоваться.
Постепенно картинка собралась.
В этот мир я попал плохо. Тело было травмированное, без внятной личной истории, без родственников. У отца — статус «без вести пропал, подозревается в серии убийств», что в социальном смысле было хуже, чем «казнён». У матери — статус «умерла в родах», то есть с самого рождения этого мальчика никакой матери у него не было. Род Элистратовых — баронский. После обвинений отца имперская канцелярия временно отстранила род от прав. Дети рода в таком случае помещаются под опеку и наблюдение. Статус не отнят навсегда — он заморожен. Если отец будет оправдан, или если будет доказано, что обвинения неверны, статус восстановится. Если отец будет признан виновным окончательно, или если род прекратит существование без наследника — род лишат прав окончательно. Отлично, я — Ян Аронович Элистратов, четырнадцать лет, сирота, носитель странного редкого дара, с биографией, в которой числится отец-убийца.
После выписки меня отправили в интернат.
Глава 3
Везли меня туда на казённой машине — длинной серой колымаге, похожей на советскую «Волгу», только с приподнятой крышей и с эмблемой имперского ведомства образования на дверце. Сидел я сзади. Спереди сидели двое: водитель и сопровождающая, женщина лет пятидесяти, в строгом сером костюме, с папкой у себя на коленях. В папке лежали мои документы.
Ехали мы около часа.
За окном проплыл город. Я смотрел, как мимо проходят знакомые-незнакомые улицы — узнавалось общее устройство, расположение, ритм, но не узнавались детали. Вывески на магазинах были на русском, но шрифты другие. Машины ходили по тем же правилам, но марки иные.
Сопровождающая со мной за всю дорогу не сказала ни слова. Ни здрасте, ни приехали — она просто села в машину, открыла свою папку, и до самого приезда что-то в ней изучала. Я ей был неинтересен. Я был грузом, который нужно доставить из пункта А в пункт Б.
Мы свернули с главной магистрали на узкую улицу. Улица называлась «Карского» — я успел прочитать табличку. Дома пошли реже, между ними появились зелёные полосы, потом небольшой парк, и в конце улицы я увидел то самое здание, в котором мне предстояло жить несколько лет.
Интернат для аристократических сирот.
Титула мой род лишили, но решили держать под присмотром, и обычный интернат для этого не подходил.
Здание было трёхэтажное, каменное, с башенкой над главным входом. Старое, дореволюционное по моим прошлым меркам. Фасад тёмно-серый, с лепниной по карнизам и над окнами. Окна высокие, узкие, сверху арочные. Над парадным крыльцом висел герб — двуглавый орёл, под ним щит с какими-то символами. Решётка вокруг здания — кованая, чёрная, с пиками наверху.
Машина остановилась у крыльца.
— Выходи, — сказала сопровождающая, не оборачиваясь.
Я вышел.
В ту секунду, когда я ступил на брусчатку перед крыльцом, у меня в желудке что-то сжалось. Я и сам не понял, отчего. Может, вид этого мрачного здания. Может, понимание, что отсюда мне выходить ещё нескоро.
Сопровождающая поднялась по ступеням первой, я за ней. Она нажала на латунную кнопку звонка у двери. Внутри здания глухо раздался сигнал. Через несколько секунд дверь открылась.
В дверном проёме стоял пожилой мужчина в тёмной форменной куртке. Глаза у него были усталые, без интереса.
— По распоряжению, — сказала сопровождающая, протягивая ему папку. — Элистратов.
Он молча взял папку, посмотрел на меня, ничего не сказал, открыл папку, проверил первый лист, кивнул.
— Проходи, — сказал он мне.
Сопровождающая, не попрощавшись, развернулась и пошла обратно к машине. Дверь за её спиной закрылась.
Внутри здания пахло.
И вот тут запах был важен.
Пахло старой краской, сухим деревом и казённой едой. Вот этой характерной едой государственных учреждений, которую узнаёшь сразу, по запаху перегретого подсолнечного масла, разваренной капусты и чего-то непонятного, мясного, но не вполне. Я этот запах помнил по прошлой жизни — так пахло у нас в школьной столовой. Здесь, в имперском интернате для аристократов, в столовой, видимо, готовили примерно так же. Хотя, я ожидал уровня получше. Все-таки для аристократов, хоть и сирот. Конечно, белого рояля в центре зала я не ожидал, но комфортного уровня точно.
Это было первое, что меня здесь насторожило.
Аристократические сироты, как мне успели рассказать в больнице, должны бы питаться чуть лучше.
Видимо, не все.
Дежурный воспитатель повёл меня по длинному коридору. Коридор был широкий, с высокими потолками и старыми деревянными полами, которые скрипели на каждом шаге. По стенам висели портреты — ровные ряды одинаковых тёмных рамок, в которых на одинаковых фонах сидели одинаково мрачные мужчины в одинаковых мундирах. Кто это были, я не понял, но по виду они были все из категории «директор интерната последние сто пятьдесят лет».
— Сюда, — сказал воспитатель и отворил передо мной одну из дверей.
Я зашёл.
Это был кабинет директора.
За большим тёмным столом сидел мужчина лет шестидесяти. Седой, но седина у него была не благородная, а какая-то нечистая, серо-жёлтая, как у старого пианино. На нём был тёмно-зелёный мундир с золочёными пуговицами. На груди — ордена. Лицо у него было гладкое, без выражения, и вот тут уже не как у меня — у меня каменность была от тела, а у него от привычки.
— Сядь, — сказал он, не глядя на меня.
Я сел на стул напротив стола.
Он несколько минут изучал бумаги в папке, которую только что принесли. Потом отложил её, поднял на меня глаза.
— Ян Аронович Элистратов, — сказал он. Не как вопрос, как утверждение.
— Да, — сказал я.
— На данный момент лишен рода, — сказал он.
— Да, — сказал я.
— У нас здесь, — он посмотрел на меня внимательно, — учатся представители древних родов империи. Сироты. Я хочу, чтобы ты понимал, в каком обществе оказался.
Я молчал. Слов от меня тут, видимо, не требовалось.
— У тебя, — продолжил он, — статус особый. Ты здесь по распоряжению, поверх обычной квоты. Это значит, что для тебя действуют те же правила, что и для других воспитанников, но привилегий, которыми пользуются аристократы, у тебя нет. Тебя не будут приглашать на родовые мероприятия. Ты не имеешь права участвовать в дуэлях. Ты не имеешь права на отдельную комнату. Ты будешь жить в общей, для таких же как ты. Ты понял?
— Понял.
— У тебя, — он сверился с бумагой, — обнаружен дар. Реставрационный. Это дар бытового класса. На занятия по дарам ты будешь ходить, но в отдельной группе, где собирают носителей подобных способностей.
Тут стоит пояснить, что я тогда понял по интонации. Бытовой класс в этом мире звучал примерно как у нас в прошлой жизни «коррекционный класс». Не оскорбление, нет. Просто недоразумение. Что-то такое, что бывает у людей второго сорта, и про что воспитанные люди обычно не говорят вслух.
— Понял, — повторил я.
— Учиться будешь по общей программе, — продолжил он. — Питание — как у всех. Форма — выдадут на хозчасти. По воскресеньям выход в город разрешён до восьми вечера, в сопровождении воспитателя.
Он закрыл папку.
— И последнее, — сказал он. — Тебя направили сюда не случайно. Из-за твоего отца. Ты понимаешь, что это значит.
— Что я под наблюдением, — сказал я.
Он впервые за весь разговор посмотрел на меня прямо, и в его глазах что-то мелькнуло — то ли удивление, то ли уважение, то ли раздражение. Слишком быстро, я не успел разобрать.
— Хорошо, что ты это понимаешь, — сказал он. — Это упростит нам жизнь. И тебе тоже. Иди.
Я встал. Вышел.
Воспитатель в коридоре уже ждал меня. Молча повёл дальше — к хозчасти, где мне выдали форму, потом в общую спальню.
Спальня располагалась на третьем этаже. Большая комната, метров пятьдесят. По стенам — двенадцать кроватей, по шесть с каждой стороны. У каждой кровати — небольшая тумбочка. В дальнем углу — окно. У потолка — две лампы.
Когда я вошёл, в спальне было пятеро воспитанников.
Они все одновременно перестали делать то, что делали, и посмотрели на меня.
Я стоял в дверях с пакетом своей выданной формы и смотрел на них в ответ.
Возраст у них был разный — лет от тринадцати до пятнадцати. У одного было умное узкое лицо, и он сидел с книгой. У второго — широкие плечи и тяжёлый взгляд, и он стоял у окна. Остальные просто стояли посреди комнаты или сидели на своих кроватях.
— Что это? — спросил тот, что у окна. Не у меня. У воспитателя.
Что, не кто.
— Новенький, — безучастно сказал воспитатель. — Ян Аронович Элистратов.
В комнате стало тихо.
И вот в этой тишине я кожей почувствовал всё, о чём предупреждал директор и о чём проболтались в коридоре больницы те двое.
Они знали.
Все. Каждый из них.
Эти пятеро ребят в спальне за десять секунд тишины успели прокрутить в голове моё происхождение, мою фамилию, моего отца, моё дело и то, что они только что заполучили в свою комнату. Я видел это по их лицам — по тому, как у одного слегка опустились уголки рта, как другой переглянулся со своим соседом, как третий, тот, что с книгой, отложил книгу и посмотрел на меня уже без интереса, а с какой-то холодной тяжёлой оценкой.
Воспитатель, наоборот, всего этого не видел. Или делал вид. Он указал на пустую кровать у окна.
— Твоё место. Тумбочка свободная. Бельё в шкафу в коридоре, возьмёшь сам. Ужин в половине седьмого.
Он развернулся и ушёл.
Дверь за его спиной закрылась.
Я остался один на один с этими пятью.
В ту секунду я очень остро понял, что моё без эмоциональное лицо мне сейчас не помощник. А совсем наоборот. У меня внутри было неуютно, тревожно, и я хотел бы как-нибудь это лицом изобразить — ну хотя бы криво улыбнуться, кивнуть, что-нибудь. Лицо не отозвалось. Оставалось пустым.
Возможно, это было даже к лучшему.
Потому что любая моя улыбка тут была бы воспринята как наглость.
Я молча прошёл к своей кровати. Положил пакет. Постоял. Не выдержал, обернулся.
— Здравствуйте, — сказал я.
Никто не ответил.
Тот, что у окна, продолжал смотреть. Тот, что с книгой, снова открыл её, но я видел, что глаза у него по строкам не движутся. Двое остальных тихо переглянулись.
— Меня зовут Ян, — сказал я.
— Мы знаем, как тебя зовут, — сказал тот, что у окна.
Голос у него был без злобы. Это, как я потом понял, было хуже злобы. Злоба — это эмоция, ей можно противопоставить свою. А у него была не эмоция. У него была позиция.
— Хорошо, — сказал я.
Я открыл свою тумбочку — пустую, с лёгким слоем пыли — и начал складывать туда форму.
Никто из них ко мне больше за этот вечер не подошёл и не обратился.
Ужин я съел в общей столовой за дальним столом, один. Ко мне никто не подсел. Соседи по тарелке демонстративно отодвинули свои подносы и пересели за другой стол. Воспитатели делали вид, что не замечают.
Каша у меня была овсяная, на воде. Хлеб — серый. Чай — слабый. Этот ужин аристократическими привилегиями не пахнул. У других было лучше. У меня нет. Я чувствовал запах мяса, и желудок сводило. Но я терпел.
А я тогда ещё не знал, что у меня впереди — первая ночь в этой спальне, и отсутствие мяса в тарелке не самое страшное.
Геннадий Геннадьевич Караульцев был штатным психотерапевтом интерната.
У него я провёл много часов.
Сейчас, в моём воспоминании, шёл один из самых первых сеансов. Вторая или третья неделя после того, как я туда попал. Я лежал на казённой кушетке, кушетка под спиной была жесткая, обтянутая зелёным дерматином, и я слышал, как у меня под лопаткой скрипит кожа, когда я сдвигаюсь.
Кабинет у Караульцева был небольшой. Метра три на четыре. По одной стене — книжный шкаф со специальной литературой, и я в первый сеанс успел разобрать на корешках названия: «Магия памяти и её повреждения», «Дары и психика», «Травмы аристократического воспитания», «Карта детских отклонений». Полезная подборка для специалиста, который должен разобрать на запчасти подростка с биографией отца убийцы.
На столе у него стоял ежедневник в кожаной обложке, чашка с давно остывшим чаем, на которой я в первый раз заметил тонкую трещинку у ручки — возможно, поэтому он её и не выбрасывал, а пользовался дальше — и небольшая фотография в рамке. На фотографии была женщина средних лет и девочка лет десяти. Жена и дочь, надо полагать. Лицо у обеих было живое, открытое, и они улыбались — у фотографа явно получилось поймать момент, когда люди не позируют, а просто смеются над чем-то своим.
Мне эта фотография почему-то была неприятна. Не сама по себе — как образ. Как контраст. Этот человек с живым лицом сейчас сидит напротив меня и пытается выяснить, не убил ли я кого-нибудь, помогая своему отцу, а у него дома улыбается жена и улыбается дочь, и он по вечерам приходит домой к этому смеху, и у него всё хорошо.
А у меня нет ни рода, ни отца, ни своего лица.
Я отвёл глаза от фотографии.
Караульцев в эту секунду что-то записал в ежедневник. Делал он это аккуратно, ровным почерком, не глядя на бумагу. Опытный — мог писать одной рукой, не отвлекаясь на текст, и я знал по прошлой жизни, что так делают, когда фиксируют не свои наблюдения, а слова собеседника. Дословно.
— Ян, вы меня слышите, — спросил Караульцев.
Голос у него был спокойный. Слишком спокойный. Так разговаривают люди, которые умеют ждать.
— Да, Геннадий Геннадьевич. Слышу.
— Тогда почему вы не ответили на мой вопрос. Что вы помните о том дне, когда отец…
Я перебил его.
Не из вежливости, а из принципа. Этот вопрос он мне задавал уже в пятый раз. Возможно, в шестой — я сбился со счёта. И каждый раз он начинал с этой фразы, с одинаковой интонации, и каждый раз делал паузу на слове «отец», как будто давал мне возможность вставить туда что-нибудь самому.
— Я ничего не помню, — сказал я. — Я же вам говорил. После того, как я упал с лестницы и ударился головой, у меня стёрлись воспоминания.
Он сдвинул брови. Ровно настолько, насколько это было нужно, чтобы я заметил, но не настолько, чтобы это можно было назвать недовольством. Тренированное лицо.
— Но местные врачи сказали, что у вас всё в порядке. И имперский лекарь подтвердил. С памятью у вас никаких нарушений быть не должно.
— Я не знаю, как это работает, — сказал я. Голос у меня был тихий, потому что других вариантов моя настоящая сущность мне не давала. Внутри меня в этот момент рвало, как в кошмаре, в котором ты бежишь, а ноги не двигаются. — Они врачи. И вы тоже врач. Вам виднее.
Я говорил ему правду — в её удобной для меня версии. Я действительно ничего не помнил о жизни этого мальчика. Только не потому, что меня память подвела, а потому что я никогда в этом теле не жил до того момента, как очнулся в больнице. Меня в этой жизни не было, когда тут происходили события, о которых он спрашивает.
Я бы ему охотно объяснил это. Сел бы и рассказал по порядку.
«Геннадий Геннадьевич, вы не представляете, в какой я сейчас ситуации. Я попал в тело четырнадцатилетнего психа без эмоций. Эмоции у этого пацана пропали где-то задолго до моего появления, и я понятия не имею, куда. Не подойду же я к воспитателям и не спрошу: а когда ваш воспитанник перестал улыбаться?»
Так бы я ему сказал, если бы хотел провести остаток жизни в учреждении с мягкими стенами.
Я этого не хотел.
Поэтому продолжал скидывать все на лестницу.
— Но всё-таки, — Караульцев заметно сменил темп, — в прошлый раз, когда мы с вами беседовали, вы говорили, что были дома и, что-то делали.
— В прошлый раз, — я снова перебил, потому что хождение по кругу начинало меня выматывать, — я дал себе волю представить как я оказался на лестнице своего дома. И, скорее всего, я действительно чем-то занимался. Чем обычно занимаются люди дома?
— Но вы — не обычный. Мы оба с вами это знаем.
Глава 4
Пауза.
Хорошая пауза. Караульцев умел паузы делать так, что в них слышно собственное дыхание. Я в эту паузу честно не попадался — в прошлой жизни я знавал хороших психологов, потому что в какой-то момент сам к ним ходил, и приёмы знал. Сейчас Караульцев решил, что пауза не сработала, и сменил тактику.
— Вы хотите причинить кому-то вред? — спросил он.
Резкий вопрос. Сбоку. Из тех, на которые человек, думающий что-то скрыть, отвечает либо слишком быстро, либо слишком медленно. Я ответил ровно.
— Нет.
Внутри я в этот момент хотел в стенку дать кулаком. Снаружи — каменное лицо.
— На вас жаловались другие воспитанники, — продолжил он. — Они говорят, что вы им угрожали.
— Этот эпизод мы уже обсуждали, — сказал я.
В первые дни моего нахождения в интернате я понял одно: к этому мальчику здесь относились так, словно он принёс с собой не то скарлатину, не то проказу. На него смотрели с осуждением. С брезгливостью. С опасением. Иногда — с откровенной ненавистью.
Воспитанники были в курсе истории его отца. А раз отец — серийный убийца, значит, сын — потенциальный серийный убийца или пособник. Вот вам логика тринадцатилетних детей из аристократических семей. Прибавьте к этому, что мальчик был лишен рода, без титула, без полагающейся им «достойной фамилии». Получается удобный объект для коллективной нелюбви.
В первую же ночь меня избили.
Уснул я в этой спальне с трудом. Чужая кровать, чужой матрас, незнакомые звуки вокруг — кто-то ворочался, кто-то посапывал, кто-то бормотал во сне. На улице за окном где-то лаяла собака. В коридоре раз в полчаса мимо двери проходил дежурный воспитатель — я слышал его шаги. Шаги были ленивые, одинаковые, проходные. Никто меня тут охранять не собирался.
Я лежал на правом боку, лицом к стене, и думал.
Мысли были разные. Про мать, которой у этого тела не было. Про отца, которого я не помнил, но который, по официальной версии, душил женщин. Про то, как я тут буду жить. Про то, что моё пустое, ничего не выражающее лицо будет работать на меня — никто никогда не поймёт, что я думаю на самом деле. Про то, что моё лицо будет работать также и против меня — потому что любого человека без эмоций окружающие подсознательно не любят, и я это сегодня уже почувствовал.
Я, наверное, провалился в сон где-то к часу ночи.
И провалился в него ровно настолько, чтобы успеть пропустить шаги.
Мне на голову опустилось что-то мягкое и плотное. Подушка. Прижалась к лицу с такой силой, что я в первую секунду не смог вдохнуть. Я попытался дёрнуться — на грудь мне сел кто-то тяжёлый, коленом придавил живот. Я попытался поднять руки — мои руки прижали к матрасу. Двое. Один с подушкой, второй на ребрах, ещё двое за руки — итого минимум четверо.
И они сразу начали бить.
Били не по лицу. По телу. Чтобы синяков на лице не было видно утром.
Били методично. Один удар в правый бок, под рёбра. Один в левый, симметрично. Один в живот. Один в солнечное сплетение. Один по бедру.
Я пытался кричать.
Подушка глушила звук так, что я слышал свой крик у себя в голове, но наружу шёл только сдавленный сип. И в любом случае, даже если бы я закричал в полный голос, никто бы не пришёл. Дежурный воспитатель ходил мимо двери и не торопился проверять, что у нас тут.
Это всё длилось, наверное, минуты три. По моим ощущениям — минут двадцать. Когда тебя бьют, время идёт по-другому.
В какой-то момент они остановились. Я понял это потому, что удары прекратились, но коленом меня всё ещё держали. И подушка с моего лица не сползла.
И вот тут в темноте, прямо у моего уха, я услышал голос.
Тихий. Шёпот.
— Ты понимаешь, кто ты тут.
Это было не вопросом. Это было утверждением.
Я не ответил. Сквозь подушку я бы и не смог.
— Ты понимаешь, что ты тут никто, — продолжил голос. — Ты понимаешь, что ты тут терпишь. Понимаешь, что ты тут молчишь. Понимаешь, что у тебя нет рода. Понимаешь, что у тебя нет отца. Понимаешь, что у тебя один статус — сын психа.
Шёпот шёл не злой, не агрессивный. Спокойный. Это и было самое страшное.
— И ты ещё, — голос на секунду остановился, — благодари, что мы тебя не до конца... Если бы ты не был под наблюдением — уже бы тебя не было. Ты понял…
Я не ответил.
Подушку ещё сильнее прижали к моему лицу.
— Ты понял?
Я кивнул. Через подушку. Они почувствовали кивок и удовлетворились.
— Хорошо, — сказал голос. — Спи.
Колено с моей груди поднялось. Подушка с лица съехала. Руки отпустили. Я лежал на спине, тяжело дыша, и слышал, как в темноте по комнате расходятся четыре пары ног — обратно к своим кроватям. Никто не торопился. Никто не боялся. Все знали, что я никому не пожалуюсь.
Я лежал и смотрел в потолок.
Каменное лицо в эту секунду сослужило мне странную службу.
Если бы я был в своём прежнем теле, я бы сейчас плакал. От обиды, от боли, от страха. От того, что я не могу постоять за себя. От того, что меня, взрослого мужика в прошлой жизни, только что зажали и отпрессовали школьники.
В этом теле я не мог плакать.
Тело у меня лежало расслабленно, дыхание выровнялось через минуту, и снаружи я был такой же, как до атаки.
Внутри у меня кипело. Внутри было унизительно. Внутри было стыдно. Внутри было больно — и физически, и иначе.
А снаружи был камень.
Я тогда впервые подумал, что это, может быть, не такое уж проклятье.
Потом, утром, я сказал воспитателю, что упал с кровати. Воспитатель хмыкнул и записал. Никто не уточнял. Имперский лекарь, тот же, что и в больнице, посмотрел меня, прижал свою тёплую руку к моему боку, поглушил болевые очаги. Перелома рёбер не было. Только ушибы.
Через неделю синяки сошли.
Голос того, кто шептал мне сквозь подушку, я в темноте не узнал. И не пытался узнавать. Я понимал, что это не один человек, а среда. Узнавать конкретного — бессмысленно. Уши и руки можно поменять. Среда останется.
Эту среду нужно было либо переделывать, либо уходить из неё.
Через четыре года я ушёл.
Но это было через четыре года. А пока мне было четырнадцать, и впереди меня ждал ещё не один такой эпизод.
Вот этот эпизод, ещё пара других, плюс пара резких слов, которые я бросил в столовой, когда пытался разобраться, кто здесь главный — и составили основание для жалоб на меня. Кто-то из ребят подсуетился и сообщил воспитателям, что Ян Аронович Элистратов им угрожал. Прелесть в том, что никто не уточнял, угрожал я в ответ на что-то или просто так, ради утренней зарядки.
Караульцев продолжил.
— Что именно вы говорили этим ребятам, Ян.
— Я не помню точных слов, — сказал я.
— А приблизительно.
— Что-то вроде «если ещё раз тронешь — пожалеешь».
— А они вас трогали.
— Да.
Караульцев помолчал. Сделал ещё одну отметку в ежедневнике.
— А почему вы об этом не сообщили воспитателю.
Я посмотрел на него.
«Геннадий Геннадьевич, — мысленно сказал я ему, — а вы серьёзно сейчас. Воспитателю. Ну расскажу я воспитателю. Воспитатель пойдёт и поговорит с теми, кто меня прижимает, причём через пять минут после моего рассказа все будут знать, что я этот рассказ сделал. И ровно через шесть минут после рассказа меня прижмут второй раз, уже жёстче. Это всё работает по правилам, которые знает любой человек, проведший в подобной системе хотя бы неделю. И вы это тоже знаете».
Вслух я сказал другое.
— Я думал, разберусь сам.
— Вы думали разобраться сами, — повторил он. — Каким способом?
Я уловил в вопросе ловушку. Он хотел, чтобы я сказал что-то вроде «дам сдачи» или «отвечу так, чтобы запомнили». Любой такой ответ пошёл бы в ежедневник как фиксация склонности к насилию. А любая фиксация склонности к насилию у мальчика с такой биографией ложилась в его дело тяжелее, чем у обычного.
— Я думал просто переждать, — сказал я. — Они со временем перестанут.
— А с чего вы взяли, что они перестанут.
— Им станет неинтересно.
Караульцев чуть приподнял бровь.
— Почему вы так считаете.
— Потому что я не реагирую, — сказал я.
Это был чистый, искренний ответ, и я заметил, как у него на лице на секунду что-то поменялось. Не злость, не удивление — что-то ближе к интересу. Я перевёл стрелку с «он замышляет ответную агрессию» на «он рационально просчитывает свою тактику», и на секунду у Караульцева, видимо, появилась передо мной не «опасный сын психа», а «думающий ребёнок».
В моих интересах было удержать эту картину.
Я молчал.
Караульцев записал что-то ещё и сменил тему.
— Хорошо, — сказал он. — А себе, Ян, вы хотите навредить?
— Нет, — сказал я. — Не хочу.
И в эту секунду у меня в голове щёлкнуло.
Книжка сказок.
Через два дня после того, как меня привезли в интернат, мне вернули мои личные вещи. Точнее, личные вещи мальчика. Их принёс воспитатель, в обычном картонном ящике, не очень большом — у этого мальчика, как оказалось, в собственности было немного. Я перебирал содержимое ящика на кровати в общей спальне, в тихий час между уроками и ужином, когда почти все воспитанники были на занятиях.
В ящике лежало следующее.
Несколько комплектов одежды — простой, не аристократической, но чистой. Школьные тетради — почти пустые, с редкими записями моим, точнее, его почерком. Карандаши. Несколько ручек. Деревянная фигурка коня — самодельная, грубоватая, видимо, кто-то когда-то подарил. Маленький кожаный мешочек, в котором я нашёл один-единственный медный жетон с непонятной гравировкой. Открытка, на которой ничего не было написано, но был нарисован цветок.
И книжка.
Книжка лежала на самом дне.
Старая, потрёпанная, в тёмно-бордовом твёрдом переплёте. На обложке золотым тиснением, уже почти стёршимся, было выведено: «Сказки народов севера».
Я её взял.
Открыл наугад где-то посередине.
Тексты были не современные. Это были те самые ранние, тяжёлые сказки, в которых нет хорошего конца, и где главный герой обычно умирает или сходит с ума. У нас в прошлой жизни такие тоже бывали — народные сказки в первоначальной форме, без диснеевской редактуры. В этой книжке были, например, истории о том, как мачеха варит падчерицу в котле, или как охотник, заблудившись, замерзает в лесу под одобрительный вой волков.
Чтение, скажу прямо, не для слабонервных.
Я начал листать страницы — больше из любопытства, чтобы понять что он читал, чем ради самих сказок.
И вот тут я заметил.
На первой же странице, где встретилось слово «смерть», под ним была проведена ровная тонкая линия. Шариковой ручкой, синей, аккуратно. Я перевернул страницу. На следующей странице тоже встречалось «смерть» — и оно тоже было подчёркнуто.
Я перевернул ещё одну.
И ещё.
Подчёркнуто.
И ещё.
Подчёркнуто.
Я начал листать уже целенаправленно. Открывал произвольные страницы, искал слово «смерть» глазами. Везде, где оно было, оно было подчёркнуто. Я включил систему. Начал считать.
Первая глава — четыре подчёркивания.
Вторая — две.
Третья — семь.
Четвёртая — три.
Пятая — пять.
К концу книги, на двести с чем-то страниц, я насчитал сорок семь.
Сорок семь подчеркиваний слова «смерть».
Я сел на край кровати и понял, что меня немного потряхивает. Не от ужаса — от понимания. Это было не школьное упражнение. Это была не случайность. Это была систематическая работа человека, который зачем-то аккуратно, по одной странице, маркировал везде это слово.
Я начал думать, что могло быть основанием для такого занятия.
Способ совладать с тревогой? Так бывает у людей, которые боятся какого-то понятия и пытаются его контролировать через ритуал. Подчёркивая слово, ты как бы прикасаешься к нему, но в безопасной форме. Возможно. Однако ритуалы такого толка обычно идут с какой-то системой — каждое десятое, каждое в начале страницы. Тут была не система. Тут был полный сбор.
Способ выяснить смысл? Может быть, мальчик пытался разобраться, что такое смерть, и через сказки изучал. Возможно. Только если бы это было так, рядом были бы пометки, выписки, мысли. А были только линии под словом. Без комментариев.
Третий вариант мне нравился меньше всего.
Это был способ примерять.
Когда у человека в голове есть мысль о собственной смерти, и она в нём живёт долго и навязчиво, он начинает выделять это слово везде, где оно встречается. Не сознательно — почти автоматически. Текст с этим словом становится для него ярче. Слово выпрыгивает на него с каждой страницы. И чтобы как-то это слово удержать, человек начинает его помечать.
Я закрыл глаза.
Открыл их и перевернул на последнюю страницу.
После последней сказки, на пустом куске страницы, тем же почерком, той же синей ручкой, тоже ровной линией было написано:
«Жизнь ничего не стоит».
Без точки в конце.
Как будто фраза не закончена. Как будто там должно было быть ещё что-то, но автор не дописал.
Я долго смотрел на эту фразу.
В голове у меня в этот момент собирались части пазла, и пазл этот собирался в нехорошую картинку.
Лестница, с которой упал этот мальчик.
Книжка с подчёркнутой «смертью» по сорок семь раз.
Финальная фраза «Жизнь ничего не стоит», написанная его рукой.
Среда интерната, в которой его прижимали и били.
Психотерапевт, который раз в неделю задавал ему одни и те же вопросы, и было непонятно, помогает он или ломает.
Версий было две.
Первая. Мальчик до меня сам пришёл к идее, что жить не стоит. Это могло сложиться из всего разом: из того, что у него действительно отец-убийца и он понимал, что происходит, или хуже этого — участвовал в этом, из-за того, что он терял эмоциональную связь с собственным телом и потом её потерял окончательно. И в один день он просто поднялся на верхний этаж и шагнул вниз. Я не знал связаны ли все эти события между собой. Я не знал, когда он заточил себя в каменную решетку без эмоциональности, я не знал, что он делал собственными руками или что могли делать с ним, хотя каких-то насильственных следов на теле я не находил. Может быть, его пытали психологически? Может быть отец заставлял его делать разные вещи или он был свидетелем того, что происходило? Я всего этого не знал.
Вторая. Мальчик не сам к этой идее пришёл. Его туда привели. Кто-то из взрослых, кто-то из тех, кому был выгоден его уход — потому что мальчик с такой биографией был неудобной фигурой для всего ведомства, и проще было получить от него либо признание, если дело его отца вели из-под прикрытия, и нужен был свидетель, (тогда дело закрывали как раскрытое), либо самоубийство (тогда дело отца сворачивали как раскрытое отчасти). И возможно, кто-то его к этой мысли тонко, методично, через разговоры, через ту же книжку, через подсказки — подталкивал.
Возможно, его пытался столкнуть собственный отец или его напарник.
Вопросов было очень много. Больше, чем ответов.
Какой из вариантов был правдой, я не знал. И, скорее всего, не узнаю никогда. Знал я только одно — что в это тело я попал в тот момент, когда оно очень сильно нуждалось в новом хозяине.
Тот, кто жил в нём до меня, это тело покинул.
Книжку я тогда забрал с собой и спрятал под матрас. Никому её не показывал. Караульцеву о ней не говорил. Воспитателям — тем более. Это было моё доказательство, что мальчик до меня жил очень тяжело. И моё, неприятное, понимание, что в этом теле, помимо моей собственной биографии, теперь живёт тяжёлый груз чужой неоконченной жизни.
Я не понимал, случайно ли ее забыли проверить и отдали мне, или это был эксперимент, проследить как я буду дальше себя вести и реагировать на все.
Снова вопрос.
Караульцев в моём воспоминании задал следующий вопрос так буднично, словно спросил, ходил ли я сегодня в столовую.
— По поводу инцидента на лестнице, Ян. Вы предполагаете, кто мог это сделать. Может быть, у вас есть враги.
Я подумал. На пять секунд дольше, чем стоило бы.
— Нет, — сказал я. — Врагов у меня нет. Я достаточно дружелюбный парень.
И вот тут лицо Караульцева впервые за весь сеанс шевельнулось. Ровно одно подёргивание мышцы у уголка рта. Я это засёк.
В этом подёргивании была злость.
Не на меня. Через меня. На себя? На ситуацию? На то, что мальчик, у которого только что отбили рёбра, который ходит между других воспитанников, как мишень, у которого предположительно отец-убийца — отвечает «у меня нет врагов»?
Я не успел разобраться, потому что Караульцев сказал:
— Ян, последний вопрос на сегодня.
И положил передо мной на низкий стол, разделявший нас, маленький предмет.
Глава 5
Я опустил глаза.
На столе лежала красная стеклянная роза.
Маленькая, аккуратная, с лепестками, прозрачными у края и густо-винными в сердцевине. Стебель — тонкий зелёный, с двумя листочками. Не дешёвая ярмарочная штамповка — настоящее ручное стеклодувное изделие, тонкая работа. На крае одного из лепестков был еле заметный заводской номер, выгравированный иглой, и я этот номер запомнил, потому что в прошлой жизни у меня был профессиональный навык запоминать клейма.
— Вы видели когда-нибудь такой предмет, — спросил Караульцев.
— Нет, — сказал я.
В тот раз я ответил честно. Я действительно никогда такого не видел.
Тогда я ещё не знал, что это.
Сейчас, спустя семь лет, я знал, что это. Это был знак отца. Тот самый предмет, который оставляли рядом с каждым телом. Я этого не помнил подробностями, но помнил факт.
И ровно эта же роза, насколько я мог судить по размытому пятну, лежала сейчас передо мной на стойке в торговом зале. На фотографии нового убийства.
В этой точке моего воспоминания меня дёрнули обратно.
— Ян? Молодой человек?
Голос Киры. Близко. Тревожный.
Я моргнул. Стол, лампа, Караульцев, кушетка — всё выцвело, ушло, осталось только размытое пятно стойки и размытое пятно гостьи с другой стороны.
— Может, всё-таки вызвать скорую, — Кира сделала шаг ближе. — Или хотя бы воды? Вы выглядите очень… уставшим. И расстроенным. Если что, я могу помочь.
В её голосе звучало искреннее беспокойство. Мне даже стало немного смешно, если такое слово можно применить к моему текущему состоянию: эта женщина минуту назад показала мне фотографию убитого человека в попытке встряхнуть меня и проверить мою реакцию, а теперь, увидев, что меня действительно встряхнуло, заволновалась. Как если бы повар стукнул клиента половником по затылку, чтобы тот съел горячее, а потом всполошился: «Ой, вам же больно».
— Если вы ознакомились с делом, — сказал я медленно, давая голосу художника аккуратно лечь на слова, чтобы вышло жалостливо, но не слюняво, — то знаете, что у меня в детстве была потеря памяти.
— Это не подтверждено медицинским заключением, — сразу возразила она.
«Ага. Значит, дело она читала. Хорошо».
— Может быть, медицински это не доказано, — сказал я. — Но, возможно, мой мозг просто закрылся от всего, что произошло. Понимаете… тогда я был звездой. Только чёрной. И вокруг меня крутились не лучшие люди. Я не хочу это вспоминать.
Я говорил это не для неё. Я говорил это для себя. Для художника, который сидел у меня внутри и которому хотелось всех пожалеть. Художник одобрял каждое моё слово и подбавлял в голосе ту самую интонацию, от которой женщины через одну тянутся налить тебе чай и спросить, не голоден ли ты.
Кира на чай меня не приглашала. Она сделала шаг в сторону стойки.
— Но почему вы не обратили внимания на фотографии. Почему не отметили то, что должны были видеть. Вас же раньше допрашивали по делу. Вам это показывали.
И тут мне в голову пришла мысль, простая, как ложка к супу.
Мне действительно стоило бы посмотреть на эти снимки.
Не для неё. Для себя. Если это подражатель — мне нужно знать, что у него в почерке. Если это сам отец — мне нужно знать, что он ещё жив. Если это напарник, о котором следствие никогда не подозревало, и который теперь работает один — мне нужно понимать, что теперь он будет ещё активнее. И если, что меньше всего нравится мне самому, отца тогда подставили, а настоящий убийца просто продолжил, отсидевшись семь лет — тогда у меня вообще целая папка вопросов.
Любой из этих вариантов в перспективе означал одно: дело отца поднимут заново. С новыми технологиями. С новыми магическими методиками экспертизы. И поднимут также биографию его сына. А его сын — это, формально, я.
Так что разглядеть эти фотографии было в моих интересах.
Только разглядывать их в ближайшие час-два я не мог.
Зрение моё, спасибо мрачному художнику, по-прежнему предлагало мне мир в формате «акварельный пейзаж под дождём».
Идея пришла сама.
Вторая часть дара.
Здесь нужно объяснить ещё одну особенность моих способностей, потому что без этого следующее моё действие будет выглядеть, как будто я внезапно вспомнил, что у меня под подушкой лежит лотерейный билет.
Дар у меня, как я уже говорил, делится на две части. Первая — пассивная, она срабатывает каждый раз, когда я заканчиваю реставрацию. Я получаю чужой характер и физическую побочку, всё это длится, пока не выгорит, и каждый предмет даёт мне такой подарок только один раз, повторно подключиться к тому же предмету не получится.
Вторая часть — активная.
После того, как с предмета слез чужой характер, остаётся, скажем так, отпечаток. Я могу к этому отпечатку обратиться сознательно. Не к характеру — к навыку. Если автор был, например, плотник, я могу вызвать у себя плотницкое мастерство. Если автор был часовщик — часовщицкую внимательность к мелочам. Если автор был… ну, скажем, представитель древнейшей профессии, у которой, как ни смешно, тоже есть свои навыки — я могу вызвать и это. Перечень моих доступных навыков на данный момент, кстати, выглядит как довольно странное резюме, и если я когда-нибудь буду подавать на работу в имперский кадровый отдел, мне придётся либо очень аккуратно фильтровать пункты, либо, наоборот, выложить всё разом, чтобы отдел кадров умер от шока и согласился сразу.
Активный навык включается не мгновенно. Нужно вспомнить предмет, к которому ты подключаешься. Вспомнить, как он выглядел. Вспомнить, как лежал в руке. Вспомнить запах краски, дерева, металла, всё, что ты помнишь. Сосредоточиться. И тогда навык наложится поверх тебя, как старая, привычная одежда. Это занимает секунд пятнадцать-тридцать, в зависимости от того, насколько свежее воспоминание.
И ещё одна штука. Активный навык глушит побочку.
Не убирает, нет, побочка всё равно вернётся, как только активный навык выключится, и вернётся с процентами, потому что за всё надо платить. Но на время работы навыка побочка приглушается, а иногда и вовсе уходит. Если у тебя побочка, скажем, потеря голоса, и ты подключаешь к себе характер кого-то говорливого — голос временно вернётся.
У меня сейчас побочка — слепота.
И у меня в активе есть один навык, идеально подходящий под эту ситуацию.
Зрение часовщика.
Того самого, которому я когда-то относил часы для дореставрационной экспертизы. Аккуратный мужик лет шестидесяти, с лупой во лбу, вечно прищуренный, видевший мелочи, которые я мог рассмотреть только под микроскопом. Когда я довёл часы до нужного состояния, его навык прилёг на меня — и пару часов я видел мир так, словно надел очки, которые делают всё резким, чётким, до зерна и пылинки.
Если я сейчас вспомню те часы, вспомню крышку, вспомню движение секундной стрелки, вспомню запах смазки в открытом механизме — навык включится.
Мне нужно секунд тридцать.
Тридцать секунд я могу занять чем угодно.
Например, разговором.
Я оперся на стойку поудобнее, задействовал мрачную интонацию художника на полную, и начал тянуть время.
— Поймите меня, — сказал я. — Это часть моей жизни, которую я хотел бы оставить в прошлом.
Часы. Резная крышка. Орех, потёртый по углам. Я закрыл глаза и начал собирать их в голове по частям.
— Да, но вы понимаете… — начала Кира.
— Нет, — я перебил её. — Это вы поймите. Я не хочу возвращаться туда. Не хочу вспоминать всё то, что тогда было.
Циферблат. Римские цифры. Минутная стрелка из тонкой латуни, кончик чуть-чуть стёртый.
— Но вы можете помочь следствию. Может быть, вы спасёте следующую жертву.
Запах смазки. Запах старого лакированного дерева. Ощущение веса в руке — приятное, плотное.
И тут у меня внутри прорвалось.
Не художник. Я сам. Прежний я. Дерзкий, нетерпеливый, с шилом в одном месте и без фильтра между мыслью и языком. Тот самый я, который в прошлой жизни и довёл себя до могилы. Правда не разно
Поверх мрачной интонации художника моя фраза вышла неожиданно тяжёлой.
— То есть вы хотите, чтобы я сделал вашу работу.
Я услышал, как Кира резко вдохнула.
И в этот же момент у меня в голове щёлкнуло.
Часы собрались.
Навык включился.
Это всегда происходит одинаково. Сначала пелена перед глазами начинает неторопливо отступать, как если бы кто-то протёр стекло влажной тряпкой. Сначала проступают линии. Потом тени. Потом оттенки. Потом — детали. Зрение возвращается не плавно, а ступенями, и каждая следующая ступень выше предыдущей.
Передо мной появился торговый зал.
Стеллажи с восстановленными вещами слева. Окно с улицей справа — там действительно был час пик, по тротуару двигались люди, я видел их шарфы, сумки, телефоны в руках. Стойка прямо передо мной, и я на ней рассмотрел даже мелкие царапины на полировке, которые мне за полгода в этой лавке так и не довелось заметить.
И я увидел Киру.
Она стояла напротив, через стойку. Молодая. По первому взгляду — лет двадцати, может, чуть старше. Не больше моих собственных, во всяком случае. Лицо аккуратное, без косметики или почти без — губы свежие, без помады, ресницы свои, не накладные. Волосы тёмно-русые, собраны сзади в строгий хвост. Одета она была в тёмное пальто, под которым угадывалась белая блузка. Никакого служебного значка на лацкане, никакого жетона, никакой нашивки.
И, что для меня было важно прямо сейчас, никаких документов на виду.
Я вдруг очень отчётливо понял простую вещь.
Я её документов не видел.
Она ко мне зашла. Представилась. Назвала имя. Назвала должность и отдел. Положила на стойку две фотографии. И за всё это время не показала мне ни одной корочки.
В Российской империи, в которой я живу уже семь лет и за которую местами научился даже немного болеть, представители имперских служб обязаны при обращении к гражданину предъявить удостоверение. Это первый шаг, после которого имеют право задавать любые вопросы. Не первый — значит, разговор не считается официальным, а значит, гражданин имеет право не отвечать вообще.
Не предъявила.
Я это пропустил, потому что был занят сначала своей слепотой, потом фотографией, потом воспоминанием о Караульцеве.
Сейчас уже не пропускал.
— Кстати, Кира Викторовна, — сказал я ровно. — Можно ваши документы?
Она вздрогнула.
Не сильно. Тонко. Так вздрагивает человек, которого спросили о чём-то, к чему он не готов.
— Какие документы, — переспросила она.
И вот в этот момент я понял, что моя гостья — не совсем то, чем представляется.
Потому что настоящий детектив, к которому обратились с просьбой показать удостоверение, не переспрашивает «какие документы». Настоящий детектив, услышав такую фразу, либо лезет в карман с лёгким раздражением, потому что показывал корочку уже сегодня раз пятнадцать, либо отвечает что-нибудь профессиональное, типа «не вопрос» или «секунду». «Какие документы» — это вопрос человека, у которого на руках того, что он от себя выдаёт, на самом деле нет.
Я даже не успел в полной мере насладиться этим маленьким открытием, потому что моё зрение, теперь чёткое, спустилось вниз — на стойку.
На стойке лежали две фотографии.
Я наклонился чуть ближе.
На первой фотографии было то, что я и предполагал. Молодая женщина. Лет двадцати пяти. Лежит на боку. Волосы рассыпались по светлому ковру. Глаза приоткрыты. На шее — характерные следы, на которые я не буду смотреть дольше, чем нужно.
И рядом с её рукой, на ковре, лежала красная стеклянная роза.
Маленькая. Аккуратная. Лепестки прозрачные у края, винные в сердцевине. Стебель тонкий, зелёный, с двумя листочками.
Та самая.
Та, что Караульцев положил передо мной семь лет назад.
Я почувствовал, как у меня внутри что-то медленно осело.
— Да, — сказал я уже громче и спокойнее, — ваши документы. Вы как представитель имперских структур обязаны при начале любого допроса, да в принципе при любом обращении к гражданину империи, предъявить удостоверение, подтверждающее ваши полномочия. Мы с вами разговариваем уже минут пять, и я до сих пор не увидел вашей корочки. Будьте добры, ксиву предъявите, девушка.
Слово «ксиву» вылетело само. Не самое уважительное обращение к имперской служащей, но я вдруг понял, что мне оченьхочется поприжать её к стенке. Потому что у меня слишком много вопросов, и они в её ровно рассчитанный сценарий не вмещаются.
— А, — сказала Кира. — Вы про это. Да, конечно. Сейчас, секунду.
Она быстро полезла рукой во внутренний карман пальто. Не нашла. Перешла в наружный. Тоже нет. Полезла в сумочку, висящую через плечо. Открыла её, начала там что-то искать. Я наблюдал за этим спокойно и почти с удовольствием. Так не ищут служебное удостоверение. Так ищут листок с конспектом перед экзаменом.
Внутри у меня художник в этот момент чуть всхлипнул. Его, видимо, обижало, что женщина, которая за минуту до этого казалась ему загадочной, оказывается обычной мошенницей. Художник был ранимый.
«Спокойно, мужик, — мысленно ответил я ему. — Ничего страшного, бывает. У тебя тяжёлая внутренняя жизнь, я понимаю, но давай сейчас не плакать. У нас разговор».
Кира наконец нашла что-то в сумочке. Достала. Это был красный кожаный документ, маленькой книжкой, очень похожий на настоящее удостоверение. Раскрыла его — и тут же начала закрывать. Развёрнутым он побыл, по моим ощущениям, секунды полторы.
В обычной жизни я бы за полторы секунды ничего не успел разобрать.
Но у меня было зрение часовщика.
Я успел увидеть всё.
Я даже разобрал серию документа, дату выдачи, подпись начальника, и ту строчку, где у настоящих сотрудников указана должность, а у Киры стояло короткое слово «стажёр».
Я наклонился, выкинул руку через стойку и схватил её за запястье прежде, чем она успела сложить корочку.
Не сильно. Аккуратно.
Она тихо взвизгнула — короткое «ой».
— Кира Викторовна, — сказал я очень ровно, — у вас есть какие-то дополнительные документы. Разрешение на ведение этого дела. Я, честно говоря, ни разу не слышал, чтобы стажёрам доверяли работу с тяжкими преступлениями.
— Со… собой их нет, но я могу…
Она запиналась.
И вот тут от меня окончательно отвалилась идея, что я сейчас разговариваю с представителем государства.
— Но мы можем поехать, например, в отдел, — продолжила она, выдыхая, — и там я обязательно покажу документы.
— Кира Викторовна, — сказал я. — Вы же представитель имперского отдела расследований. Вы же прекрасно знаете, как работает закон. Вы только недавно закончили… что там у вас? Полицейскую академию? Университет?
— Полицейскую академию, — сказала она. И прибавила, сама не понимая, зачем: — С отличием, кстати.
Художник внутри меня всплакнул отчётливо — ему стало её жалко.
«Девочка, — подумал я. — Закончила с отличием полицейскую академию, выдаёт себя за детектива по тяжким, носит при себе неполные документы, ходит одна по подозрительным лавкам в отдалённом районе. Что ты делаешь, Кира Викторовна? Ты кому-то так аккуратно нарываешься на неприятности. И ты сама пока не понимаешь, на какие».
— Ну так вы знаете, как это всё должно работать, — сказал я вслух. — И опять же, вы предлагаете мне сейчас поехать в участок. На каком основании?
— Нет-нет, я вас не задерживаю, — быстро сказала она. — Просто хотела… предоставить документы…
«Посыпалась окончательно».
Будь я обычным двадцатилетним лавочником, я бы, может, и проиграл этой бойкой выпускнице полицейской академии. Внешность у неё располагала, голос профессиональный, уверенность отработанная. Только в этом теле сидел не двадцатилетний лавочник, а сорокалетний реставратор из прошлой жизни, которого в своё время разводили на деньги люди намного опытнее.
Понтами меня не возьмёшь. Особенно стажёрскими.
— Можно номер вашего начальника, — сказал я. — Хотел бы обсудить с ним ваше появление в моей лавке посреди рабочего дня. И заодно получить от него подтверждение ваших слов.
Кира сунула руку в карман — за телефоном, видимо. И ровно в эту секунду у неё в кармане завибрировало.
Очень удобный звонок.
Она достала телефон, мельком глянула на экран. Я с моим зрением часовщика разглядел экран тоже. Звонила «Наташа». Не «Шеф», не «Начальник», не «Капитан Иванов» — просто «Наташа», обычное женское имя, рядом с маленьким сердечком в виде эмодзи. Подружка. Возможно, та самая, которая её в это всё и втянула.
— Извините, мне нужно срочно ответить, — сказала Кира с интонацией человека, для которого сейчас прозвучал спасительный гонг. — Буквально секунду. Да. Да, шеф. Да… да…
Говорила она в трубку убедительно. Если бы я не видел экран, я бы поверил. Если бы у меня не было опыта общения с актёрами не очень высокого уровня в прошлой жизни — я бы поверил тоже.
Но я и экран видел, и опыт у меня имелся.
«Шеф» в трубке у неё звался Наташей и ставил ей в имя сердечко.
Кира, продолжая говорить «да, шеф», начала отступать к двери. Шаг. Ещё шаг. Ещё.
Я с моим зрением часовщика видел всё, что она в этот момент делала. Видел, как у неё чуть дрогнула рука, в которой она держала телефон. Как она не глядя нашла дверную ручку у себя за спиной — нащупала, потом ещё раз нащупала, потому что промахнулась с первого раза. Как она задела плечом косяк, выходя — задела не сильно, но я заметил.
Так уходят люди, которым очень нужно уйти. Не люди, у которых в трубке начальник.
Художник внутри меня даже хмыкнул, чем меня немного удивил — обычно мрачные люди не хмыкают. Видимо, и его пробила красота сцены.
Дверь у неё за спиной звякнула колокольчиком.
Кира, не поднимая глаз, проскользнула наружу.
И в спешке забыла на стойке обе фотографии.
Я слышал, как она прошла мимо моего окна — каблуки её ботинок коротко стучали по тротуару, и стучали быстрее, чем когда она ко мне заходила. Через несколько секунд звук растворился в общем гуле улицы.
Я остался один.
Несколько секунд я просто стоял, не двигаясь. Внутри у меня перетряхивалось всё. Художник цеплялся за свою тоску. Я цеплялся за свои выводы. И где-то в самой глубине поднимался неприятный, очень знакомый по прошлой жизни осадок — то самое чувство, которое появляется у тебя, когда ты понимаешь, что попал в чужую большую игру и сегодняшний разговор был не разговором, а первым тестом.
Кира была не настоящим детективом. Это понятно.
Но кто-то её сюда послал.
Стажёр сама на такое не идёт. Стажёр сидит в участке, перебирает протоколы и пьёт плохой чай. Стажёр не врывается с фотографиями к подозреваемому в отдалённую лавку. Если стажёр это делает, значит, ей кто-то аккуратно дал такую идею. Возможно, тот самый человек, чьё имя в её телефоне записано как Наташа. Возможно, кто-то выше. Возможно, сама Кира — пешка, которую двигают по доске, а она, бедная, искренне думает, что играет белыми.
И этот кто-то решил аккуратно прощупать меня.
Зачем.
Или это её собственная инициатива выслужиться перед начальством, которая может не озолотить её, а погубить.
Я наклонился к фотографиям.
Со зрением часовщика мне они теперь были видны как на ладони.
Первая. Молодая женщина, тот самый труп. Поза. Удушение. Рядом — красная стеклянная роза. На лепестке — аккуратный микро-номер, выгравированный иглой. Я к нему присмотрелся. Номер совпадал с тем, что я когда-то запомнил у Караульцева. Семь лет прошло, а ту розу из его кабинета я помнил так, словно она лежала передо мной вчера.
Та же серия.
Не похожая. Та же.
Это означало, что либо подражатель имеет доступ к тем самым розам, которые остались с дела отца — а это уже сразу, как минимум, человек из имперской канцелярии, либо очень близко к ней. Либо подражатель сам делает розы той же серии — а это уже разговор другого уровня, потому что сделать стеклянное изделие с тем же микро-номером можно либо у того же мастера-стеклодува, либо у его наследников. Либо… да, был и такой вариант, который мне нравился меньше всего: эти розы вообще никогда не пропадали из обращения, и тот, кто их использовал, использует их и сейчас.
Версий, как я уже сказал, у меня было четыре.
Первая. Сам отец.
Жив. Скрывается все эти семь лет. Прячется где-нибудь в провинции, или за границей империи, или в сельской глуши под чужим именем. Через семь лет вернулся и снова взялся за своё. Розы той же серии — потому что они у него остались, он их в своё время заказывал партией, и партия не закончилась. Эта версия объясняет всё одним мазком: одни и те же розы, тот же почерк, тот же тип жертвы. Минус у неё один — она не объясняет, зачем отец возобновил работу именно сейчас, и почему его никто за семь лет не нашёл, имея на руках конкретные приметы. Имперский розыск — серьёзная контора. Если они кого-то ищут семь лет и не находят, значит, либо человек умер, либо кто-то его прячет, либо его прикрывают сверху.
Если это сам отец — мне светит то, что меня могут попытаться использовать как наживку. Он сын, мы его уже к двадцать первому году выманим домой, отец на сына клюнет.
Вторая. Подражатель.
Кто-то взялся за почерк отца сейчас, спустя семь лет. Возможно, начитался дела. Возможно, в окружении отца был человек, который знал детали, и теперь сам решил попробовать. Розы он мог либо найти, либо заказать у того же мастера-стеклодува, либо изготовить самостоятельно. Мотивы у подражателей бывают разные: кто-то так выражает поклонение, кто-то так кричит обществу, кто-то так пытается приписать новое преступление старому делу, чтобы запутать следствие.
Если это подражатель — для меня это, как ни странно, лучший вариант. Подражатель имеет своё лицо, своё имя, свою биографию. Его рано или поздно поймают, и он не имеет ко мне отношения. Дело отца не пересмотрят радикально — могут добавить в него отдельный том про подражателя, но основные выводы останутся.
Третья. Напарник.
У отца был напарник, о котором следствие не знало. Семь лет назад отец пропал — а напарник остался. Семь лет напарник ничего не делал, потому что один работать боялся, или потому что не было повода, или потому что выжидал. Сейчас по какой-то причине он начал. Может, состарился и понял, что времени мало. Может, увидел меня и решил выйти на связь — через кровь. Может, решил доделать список, который не доделали тогда.
Если это напарник — у меня сразу появляется новый игрок на доске. Незнакомый, с навыками удушения, с доступом к розам той же серии. И, что неприятно, возможно знакомый со мной как с сыном отца. Возможно, помнит меня ребёнком. Возможно, придёт к лавке.
Четвёртая. Отца подставили.
Это самая красивая и самая неприятная для империи версия. Отец не убивал. Отца заранее назначили козлом отпущения. Настоящий убийца семь лет назад просто сделал паузу — потому что отец принял огонь на себя, а империи нужно было закрыть дело. После того как отец пропал, истинный убийца получил всё, что хотел: свободу, безымянность и удобный шаблон, который потом всегда можно использовать. И сейчас он этот шаблон использует снова. Возможно, потому что ему скучно. Возможно, потому что он хочет напомнить миру о деле и о том, что оно никогда не было раскрыто.
Если это так — я живу в теле сына невинного человека. Это эмоционально для меня значило бы много. Но юридически и практически это значило бы вот что: настоящий убийца до сих пор где-то ходит, и он, скорее всего, человек системы. Кто-то, у кого был доступ к улучшениям версии отца. Полицейский. Имперский следователь. Криминалист. Магистр магии следствия. Кто-то изнутри.
И это, возможно, самая страшная мысль. Потому что если убийца — человек системы, то стажёр-самозванка Кира, которая сейчас сбежала из моей лавки, могла быть отправлена ровно этим человеком. Не как настоящий следователь, а как пробный шар. Чтобы посмотреть, насколько хорошо я помню детали.
Или же я ошибаюсь и этот человек или очень богатый аристократ или очень бедный простолюдин, которому нечего терять. Но почему тогда его не могут найти? Что в нем такого особенного? Редкий дар? Полезные знакомства? Неприметная или наоборот приятная внешность?
Я задержал дыхание и медленно выдохнул.
Любой из четырёх вариантов, как я уже сказал, означал одно и то же.
Дело отца, формально закрытое, но висящее в архивах, поднимут заново.
Поднимут с современными техниками: новой генетикой, новыми магическими экспертизами, новым анализом улик. За семь лет криминалистика и магия следствия в империи сильно шагнули. То, что в своё время не могли проверить — теперь смогут.
А вместе с делом отца поднимут и биографию его сына.
И если сейчас всплывёт что-нибудь, что укажет на возможную причастность того мальчика — например, что он был не «жертвой обстоятельств», а, скажем, помогал отцу — мне придётся объясняться в условиях, в которых объясняться невозможно.
Потому что я ничего не помню. Потому что меня там не было.
Потому что в этом теле сейчас живу я, а не он.
Но посадят не его, а меня.
Я выпрямился над стойкой, выдохнул.
Художник внутри меня выдал слабую, невнятную улыбку — впервые за всё то время, что мы с ним сегодня знакомы. Видимо, увидеть, как кто-то посыпался ещё хуже, чем ты сам, ему было приятно.
«Хорошо, что хотя бы ты со мной, — подумал я ему. — Не самый весёлый собеседник, но в чужой компании приходится дружить с тем, кто рядом».
Я, не отрывая взгляда от стойки, потянулся рукой и собрал обе фотографии. Сложил их аккуратно. Убрал во внутренний карман фартука. Не на стойке же оставлять.
Пора было отключать активный навык.
Зрение часовщика, как и любая активная часть моего дара, работает не вечно. Оно держится столько, сколько у меня хватает магических сил, а магических сил у меня в этом теле — мягко говоря, не богато. Можно дотянуть до отката, можно остановить раньше. Если дотянуть — откат всегда сильнее. Если остановить раньше — откат послабее, но всё равно прилетит.
Я уже стоял на грани. Чувствовал, как у меня в висках начинает покалывать. Это была первая ласточка отката. Если её игнорировать, через минуту прилетит уже не покалывание, а молот по черепу.
Я решил отключить сам. Уж лучше слабый удар, чем сильный.
«Спасибо, мужик с часами, — мысленно сказал я ему. — Без тебя сегодня было бы веселее, чем хотелось бы. Закрываемся».
Три. Два. Один.
Удар.
Не слабый, как я надеялся. Полноценный. Будто кто-то изнутри по черепу стукнул деревянной киянкой — той, которой плотники забивают в место широкие куски дерева. Голова вспыхнула болью, в висках закрутило, в ушах тонко зазвенело.
Зрение рухнуло в обратную сторону.
Мир снова поплыл. Стеллажи стали серыми пятнами, окно — серым прямоугольником, стойка — гладкой деревянной поверхностью, на которой теперь снова не разглядеть мелких царапин.
И, конечно, знакомая мрачная тяжесть в груди — характер художника никуда не делся. Он ещё сидел во мне, и сидеть будет, по моим ощущениям, ещё час. Может, два.
Я оперся локтями о стойку и переждал волну.
«Замечательный получился рабочий день, Ян, — подумал я. — Слепота, унылая физиономия, посетительница, выдающая себя за детектива по тяжким, фотографии трупов на стойке, и впереди ещё минимум час слепых блужданий. Если так пойдёт дальше, к вечеру у меня будет, чем отвлечь психотерапевта на ближайшие три года».
Я начал двигаться к двери. Закрыть лавку.
Делать это нужно было ещё минуту назад. Один посетитель, имитирующий детектива по тяжким, мне на сегодня хватало. Если кто-нибудь ещё придёт — я просто не дойду до стойки целым.
Я добрался до двери на ощупь, нащупал замок, уже потянулся к табличке, чтобы перевернуть её надписью «закрыто» наружу…
Колокольчик звякнул.
Я не успел.
Дверь толкнули с той стороны раньше, чем я повернул табличку. Я отступил на шаг — больше по инерции, чем сознательно. В проёме появился размытый силуэт. Женский. Невысокого роста. От силуэта пахнуло холодным уличным воздухом и слабым, ровным, сладковато-цветочным духом — недорогими, но аккуратными духами.
Голос у вошедшей был молодой, запыхавшийся, торопливый.
— Здравствуйте, — выдохнула она. — Вы реставратор?
«Нет, слон в посудной лавке».
— Да, — сказал я. — Реставратор.
Слепой и медленный, но реставратор.
Деньги, как известно, не пахнут.
Но если сегодняшний день продолжится в прежнем темпе, то к вечеру я их даже понюхать не успею.
Глава 6
— Да, — сказал я, — реставратор.
Слово вышло у меня каким-то особенно вялым, потому что характер мрачного художника по-прежнему сидел у меня в груди, и любое слово сейчас падало с тем же тяжёлым выдохом, с каким поднимают мокрую куртку с пола. Если бы у меня в этот момент был выбор, я бы вообще ничего не говорил. Закрыл бы лавку, лёг на диван в задней комнате и пролежал бы там до вечера, тихо рассматривая трещины на потолке и выясняя, почему именно сегодня у мира оказалось столько острых углов.
Только выбор у меня сейчас был не богатый.
И не успел я договорить, как мне в лицо что-то ткнули.
Очень близко. Прямо к носу.
Я инстинктивно отпрянул, успел поднять руку, чтобы не получить этим самым предметом по подбородку, и в эту секунду поймал краем размытого зрения смутное движение. Девушка протянула руки вперёд, и в её руках был какой-то продолговатый коричневый предмет. Сантиметров тридцать в длину. Тяжёленький с виду, но не очень — то есть не ломик и не кочерга, что уже хорошо. Цвет у предмета был однородный, без бликов, значит, не металлический. Скорее, что-то деревянное.
Дальше распознать я не мог.
Потому что глаза у меня по-прежнему предлагали мне вместо мира акварельный пейзаж под дождём.
Внутри у меня в эту секунду пронеслось примерно одиннадцать мыслей одновременно — точное число я бы не назвал, но опыта прошлой жизни мне хватало, чтобы понять: голова работает быстро, когда тело не справляется. Первая мысль: что бы там ни было, в любой момент я могу это уронить, не сказав даже «ой». Вторая: эта девушка стоит совсем близко, и любой мой неловкий жест выдаст, что я не вижу. Третья: если она поймёт, что я слепой, а я ещё минуту назад называл себя реставратором, у меня репутация в Подольске посыпется быстрее, чем у звезды после плохого интервью.
И вот тут я первый раз в этом теле столкнулся с тем, в чём, оказывается, в прежней жизни у меня не было никакой подготовки.
Изображать зрячего, когда ты не видишь.
В прошлой жизни я делал в реставрации тысячи мелких трюков. Я умел чинить вещи, у которых сломан тот единственный кусок, который у нормальных мастеров обычно нельзя восстановить. Я умел блефовать перед заказчиком, когда не был уверен в подлинности предмета. Я умел уходить от прямых вопросов про сроки, когда сам не знал, успею ли. Но играть зрячего у меня не было повода ни разу. Я всегда видел.
Сейчас не видел.
И, что характерно, готового сценария «как это сыграть» в моей внутренней библиотеке не нашлось.
Пришлось сочинять на ходу.
— И что это, — спросил я.
Голос у меня вышел спокойный, вежливый, чуть-чуть скучающий — тот самый профессиональный тон реставратора, который слышит вопрос «оцените мою прабабушкину фарфоровую собачку» в среднем три раза в неделю.
— А вы… вы что, не видите? — спросила в ответ девушка.
В её голосе было искреннее удивление. Не подозрение, не насмешка, а именно удивление. Так удивляются дети, когда взрослый человек не может найти на полке очевидно стоящую банку с вареньем.
«Нет, — мысленно ответил я ей. — Не вижу ни черта. Видеть я перестал примерно час назад, когда дореставрировал картину одного несчастного художника, и вот теперь стою перед вами в режиме „вызовите врачей, тут реставратор без зрения,только моргает“».
Вслух я, естественно, сказал другое.
— Вижу, — сказал я. — Вы же к реставратору пришли.
Это, кстати, был хороший ход. Я в нём не упирался в её вопрос, а перевёл разговор в её зону. Она пришла. Значит, у неё есть проблема. Если я задам правильные вопросы, она сама расскажет, что у неё в руках, и я выйду из неприятной ситуации, не сообщив миру про свою слепоту. А кроме того, мне нужно было выиграть время. Мне нужно было хотя бы пятнадцать-двадцать минут, чтобы побочка хоть немного отступила. Иногда это случалось быстро, иногда медленно. Зависело от того, насколько крепко лёг характер автора. Если художник вкладывался в работу истово, до самого донышка души, ослеп бы я на сутки. Если вкладывался средне, побочка могла соскочить через четверть часа. Я ставил на средний вариант. Художник был мрачный, унылый и, судя по всему, немного халтурный по части полной отдачи. Хотя проверить это можно было только одним способом: подождать.
Подождать у меня, к счастью, был законный способ.
Реставраторы по своей профессии много разговаривают.
— Вы принесли предмет, который нужно отреставрировать, верно, — продолжил я.
— Да. Да, всё верно, — она торопливо закивала. Я этого не видел, но услышал по тому, как у неё качнулась голова. У людей, когда они кивают, чуть-чуть меняется голос, как будто они говорят сначала вверх, потом вниз.
— Значит, этот предмет имеет определённую ценность.
— Так.
— Вот поэтому я и спрашиваю, — сказал я мягко, — что это.
Молчание длилось ровно одну секунду.
— Ну… это ложка, — выдала она.
«Угу. Уже неплохо. Не древний артефакт разрушения мира, не оружие убийства, не какая-нибудь хитрая магическая штука, на которой можно повеситься, если неправильно держать. Ложка. Жить можно».
— Хорошо, — кивнул я. — Давайте рассмотрим её более детально. За моей стойкой.
Я медленно развернулся в сторону прилавка.
В теории, в моём прошлом мире она бы уже меня обогнала и стояла у стойки, причём, скорее всего, нетерпеливо стучала бы пальцем по столу, как пассажир в маршрутке стучит водителю по плечу, чтобы остановил «у вон той колонки, нет-нет, у этой». Но мы всё-таки в Российской империи. Тут с этикетом строго. Людей с детства учат не давить друг друга плечами, не лезть вперёд старшего, не перебивать собеседника. А реставратор в собственной лавке — это, по местным меркам, фигура с определённым весом. Чужого не толкают.
Ага.
Щас.
Она легко обошла меня, шурша одеждой так, что я даже не успел сообразить, в какую сторону она прошла, и уже стояла у стойки. По шагам было понятно, что она там нетерпеливо переминается с ноги на ногу. Видимо, в её внутреннем календаре сегодняшний день был расписан так плотно, что даже минута стояния возле тёмного зала с выключенным светом казалась ей нерационально потерянным временем.
И в тот момент, когда она пронеслась мимо меня, по залу прошёл лёгкий шлейф запаха.
И вот его я ощутил гораздо отчётливее, чем саму ложку.
Запах был приятный. Не дорогой, без той тяжёлой, плотной парфюмерной ноты, которая появляется у духов, продающихся в имперских магазинах за неделю чужой зарплаты. Именно лёгкий — такой, какой носят молодые женщины, у которых есть вкус, но нет лишних денег. Тонкий цветочный верх, под ним что-то мягкое и тёплое, чуть сладкое, не приторное. И поверх всего этого — запах её собственного тела, разогретого спешкой, чуть влажного от бега. Она явно к моей лавке не шла, а спешила. И, судя по дыханию, очень быстро.
Я мысленно отметил эту смесь, и в эту же секунду внутри у меня шевельнулось то, что я давно не чувствовал.
Гормоны.
Двадцатилетние гормоны. Мужские. Те самые, которые у любого нормального двадцатилетнего парня обычно работают в фоновом режиме все двадцать четыре часа в сутки и не требуют отдельного приглашения.
В этом теле гормоны почти не работали. Точнее, работали не так, как у других людей. Тело у меня не выражало эмоций, а вместе с эмоциями у него куда-то делись и многие физиологические автоматы. Я мог месяцами не замечать ни голода, ни усталости, ни тем более интереса к женщинам. Это было не то чтобы приятно, но и не то чтобы напрягало. Просто факт. У этого парня, в чьё тело я попал, видимо, всё было выключено. Не сломано, а именно выключено, как бытовая техника, которую вынули из розетки и поставили в угол.
И вот сейчас, когда мимо меня прошла молодая женщина с тонкими духами и тёплым дыханием, у меня внутри щёлкнуло. Сердце ускорилось на пару ударов. Дыхание стало глубже. И в самом краешке внимания, под слоем чужого мрачного характера, появилась маленькая, забытая и почти трогательная мысль: «А вообще-то она, кажется, симпатичная».
«Стоп, — сказал я себе мысленно. — Спокойно. Художник. У тебя сейчас в груди мрачный мужик, у которого жизнь не сложилась. Какие женщины. Какая симпатичная. У тебя слепота, у тебя унылая физиономия, у тебя на стойке две забытые фотографии трупов. Возьми себя в руки».
Кстати, хорошо, что она не обратила на них внимания.
Художник внутри меня согласно вздохнул. Ему сейчас тоже не до женщин.
«Вот и хорошо, — сказал я ему. — Договорились».
Кстати, это была отдельная маленькая ирония моей жизни в этом теле. Когда характер автора накатывает мощно и крепко, у меня как будто возвращается на место то, что в обычное время сломано. Тело начинает жить чуть более нормальной жизнью. Не только эмоции включаются, но и какие-то базовые штуки, на которые я обычно даже не обращаю внимания. Я начинаю чувствовать запахи яснее. Я замечаю, как падает свет. Я замечаю красоту в людях. И, как сейчас, замечаю, что женщина, которая ко мне пришла, в общем-то, очень даже ничего собой представляет, насколько вообще можно судить о женщине по запаху и шуму её движений.
«Если когда-нибудь выйдет так, что я отреставрирую вещь жизнерадостного человека, — мелькнула у меня мысль, — мне нужно сразу убегать на безопасное расстояние от любых девушек. Иначе я могу натворить дел, в которых потом не разобраться».
Я ускорил шаг и тоже добрался до стойки. Нащупал пальцами знакомый край — гладкое полированное дерево, тёплое от дневного света. Выровнялся, потянул из-под прилавка бархатный платок, аккуратно расправил его. Этот платок я держал специально для подобных случаев. На него удобно класть мелкие предметы для оценки. Бархат не царапает поверхность, гасит блики и, что важно для клиентов, выглядит благородно. Любой клиент, который видит, как мастер кладёт его вещь на бархатный платок, чувствует, что к его вещи относятся уважительно.
Бархатный платок — это, на самом деле, маленькая хитрость профессии. Он стоит копейки, а психологический эффект даёт серьёзный.
— Можете положить её сюда, — сказал я, проводя ладонью над платком. — Ложку.
Я сделал этот жест медленно. В нормальных условиях я бы просто указал пальцем на платок. Сейчас я двигался ладонью, чтобы она поняла, куда класть, и одновременно сам почувствовал контур платка — какой у него край, где центр.
Она послушно положила предмет. Я слышал лёгкий стук дерева о дерево. Да, действительно, ложка деревянная, на это можно ставить. И почувствовал, как поверхность ложки чуть сместилась, когда она отдёрнула руку.
— Давайте я сначала представлюсь нормально, — сказал я и навесил на голос привычный профессиональный тон, тот самый, которым мне в прошлой жизни удавалось продавать восстановленные предметы за такие деньги, от которых у меня самого иногда краснели уши. — Меня зовут Ян Аронович. Я реставратор.
— Катя, — поспешно ответила она. — Меня зовут Катя.
Не Екатерина. Не Катерина Александровна. Не «Катерина из такого-то рода». Просто Катя.
Это, кстати, информация. У имперских аристократок, которые приходят к реставратору, представление по полному имени и отчеству — это рефлекс, на нём их строго натаскивают с детства. Имя в простой форме, без отчества и без рода — это либо очень близкий, доверительный круг (что между нами с ней явно не тот случай, мы первый раз видимся), либо человек из простолюдинов. Простолюдины в империи себя могут называть как угодно. Им нет смысла подчёркивать род, потому что рода у них нет.
Катя из простолюдинов. Это не плохо и не хорошо. Это просто факт, который объясняет, почему она такая бойкая. Аристократки не бегают по улицам. Аристократки приезжают на машине, заходят медленно, с отчеством и со всей ритуальной нерасторопностью. Катя примчалась бегом, без церемоний, и сразу сунула мне в нос ложку.
«Молодец, — мысленно отметил я. — Если ты так бегаешь по делам, у тебя в работе должна быть толковая голова».
— Отлично, Катя, — кивнул я. — Тогда давайте объясню, как всё это работает. Я могу привести практически любой предмет в состояние «почти нового». Насколько это вообще возможно без потери сути. Но…
Я провёл ладонью над ложкой, как бы фиксируя её примерный размер и форму.
— Часто к реставратору приходят не просто с железкой, а с историей. И на таких вещах бывают сколы, царапины, вмятины, которые и делают предмет ценным. Если я их уберу, сделаю из старой вещи новенькую магазинную, мы потеряем не только часть стоимости, но и саму память предмета.
Где-то внутри я честно признавал: да, отчасти я сейчас несу пафосную чушь, чтобы загрузить ей голову и выиграть время. Но процентов на пятьдесят это была чистая правда. У любого нормального реставратора руки чешутся сохранить патину, фактуру, следы жизни вещи, а не отполировать всё до состояния дешёвого сувенира. В прошлой жизни я однажды видел, как один молодой коллега в попытке угодить заказчику отполировал старинный серебряный подсвечник до состояния зеркала. Подсвечник до этого был прекрасен. Стал — никаким. Заказчик, кстати, остался доволен. Но настоящие коллекционеры от такой вещи отвернулись бы за километр.
Иногда история — это и есть ценность.
Поясню это чуть-чуть иначе.
Представьте, что у вас в семье есть кружка. Вашего деда. Из неё дед пил чай каждое утро тридцать лет. Кружка эта обыкновенная, фарфоровая, такие в любом магазине стоят рублей двести. На дне у неё крошечный скол. Скол этот появился после того, как дед однажды зимой уронил её на пол, и она чудом не разбилась. У вас в памяти это даже отложилось — вам было тогда десять лет, вы стояли рядом и переживали.
Потом дед умер. Кружка осталась.
И вот вы приносите эту кружку реставратору и говорите: почините.
Хороший реставратор первым делом спросит: что именно починить. Потому что если он сейчас уберёт скол, кружка станет «как новая». Будет выглядеть, как любая фабричная кружка из магазина. А вместе со сколом исчезнет ровно та история, которая для вас в этой кружке и была главной ценностью. Зимний день. Бабушка кричит из кухни. Дед смеётся. Скол.
Нет скола — нет деда. Только фарфор.
Вот за этим и нужна история предмета. Чтобы реставратор не отполировал то, что нужно сохранить.
Эту мысль я Кате, конечно, в таких подробностях излагать не стал. Я в неё ввернул только короткое «история — это часть стоимости» и продолжил по делу.
— Поэтому мне важно понимать, откуда эта ложка, — сказал я. — Кто ей пользовался, что с ней произошло, как давно она в таком состоянии. Иногда вот ровно здесь, — я снова провёл ладонью над ложкой, — может быть царапина, по которой потом будут определять подлинность. Или скол на ручке, который и отличает оригинал от подделки.
И в эту секунду я почувствовал, что слепота начинает меня чуть-чуть отпускать.
Не сильно. Но ощутимо.
Это всегда бывает не плавно, а ступенями. Сначала мутное пятно перед глазами становится не таким однородным. Появляются разные оттенки, разные плотности. Появляется граница между светлым и тёмным. Потом проступают самые яркие края, например, контур окна, на которое падает солнце. Потом — крупные предметы, очертания мебели. Потом — мелкие. Зрение возвращается слоями, и каждый следующий слой добавляет к картинке деталей.
Сейчас я был на самом первом слое.
Я различал светлые и тёмные участки. Видел контур бархатной ткани на стойке — он был темнее, чем сама стойка. Видел силуэт её руки, которая лежала на краю прилавка. И, что меня обнадёжило, мог различить тёмное продолговатое пятно ложки.
Это были первые признаки того, что побочка отступает. Значит, не на сутки.
«Спасибо тебе, мрачный мужик, — мысленно сказал я художнику. — Ты, оказывается, не такой уж и упёртый».
— Так что, Катя, — я подвёл итог, — расскажите мне об этом предмете. И, если можно, о человеке, которому он принадлежит. Мне нужно понимать не только
