Немониада
ЧАСТЬ 1
ЧТО ВОЛЬНЫЙ ТЫ И НА ВОЛЕ
Глава 1
И когда она улыбалась
В садах твоих, в доме, в поле,
Повсюду тебе казалось,
Что вольный ты и на воле.
Был светел ты, взятый ею
И пивший ее отравы.
Ведь звезды были крупнее,
Ведь пахли иначе травы 1
Май 1921 года.
Две деревни ютились на самом краю Томской губернии. От большой земли их отрезала ширь Оби, опасная и своенравная в половодье. Вести сюда доходили с опозданием, зато также с опозданием приходила и новая власть. Жили, полагаясь на свои силы, на реку да тайгу, чем на бумагу из волости. И каждый год на недели земля оставалась отрезанной от мира – то бушующей водой, то грудой ледяных торосов.
На левом берегу, низеньком и пологом, стояла Ивнецкая деревня, в простонародье звавшаяся Ивняками. Бедная русская деревушка, коих во время и после гражданской войны в Сибири было полным-полно, как грибов после дождя. Там доживали свой век старики, там крепкие молодцы работали, а бабы рожали детей и имели свою затаенную власть против грубого мужицкого слова. Жили бедно и хорошо, душа порой плакала, порой смеялась, но люди думали, что хорошо живут, правильно, по-людски.
На правом берегу, высоком и песчаном, чью сторону всегда заливал солнечный свет, стояла другая деревня. На бумагах она значилась как Большой Яр, такое название ей вынесли за исполинский глинистый обрыв, что нависал над рекой белесым утесом.
Русские прозвали деревню татарской общиной, потому что жили там одни татары и были зажиточными, как черти. Крепкие дома их теснились на самом краю берега, и пока Ивняки тонули в сером тумане да весенних паводках, Большой Яр стоял сухим и непоколебимым и будто нарочито глядел на мир с высоты, непобедимый и целостный среди оставшегося неуловимо треснувшего мира.
Коля взглянул на небо сквозь дырявую крышу амбара. Небо было чернильно-красным, оно бушевало, будто что-то силилось отвергнуть, но не выходило. Ему подумалось, что небо отвергает все людское – поступки и мысли, любовь и горести.
Динара схватила его руку, прижала к груди, и мягкие девичьи губы коснулись Колиной шеи. Поцелуй обжёг кожу, но он не отступил, а только сильнее стиснул в объятьях мягкое, податливое тело, Динара рассмеялась. Смех был высоким, похожим на нежный шелест деревьев на ветру или звон маленьких колокольчиков. Коле тоже захотелось смеяться, но в груди что-то защемило и зажгло, он вздохнул и отступил. Умные карие, почти черные глаза уставились, не мигая. Динара вырвала руку и надулась.
«Обиделась” – подумал Коля, и ему стало горько во рту.
Молодая кровь ещё кипела, поэтому он замялся. Динара поправила растрепавшуюся косу и он, и она все понимали, от этого знания обоим было больно дышать. И Коля, из-за всех сил пытаясь придать твердости своему еще юному, мальчишескому голосу, произнес:
– Завтра свататься иду, а не получится – так украду!
Она вновь рассмеялась, но, взглянув в упрямые голубые глаза, поняла – не шутит. Сделала шаг, второй, третий. Пока не оказалась с ним на расстоянии вытянутой ноги, она потянула к нему руки, но он сжал кулаки и мотнул буйной рыжей головой, короткие кудри так и заплесали в разные стороны.
– Так и будет!
– Молчи, глупый, молчи окаянный! Отец убьёт, пришибет тебя, и меня. Скажет, что стыдно это, что опозорила всю семью…
Тут уж Коля не утерпел, разозлился и закричал:
– Что же мне теперь всю жизнь с тобой мытариться прикажешь как, беглому?! Я по-людски хочу жить, знаешь ты слово энто или нет?
– Миленочек мой…
– Знаешь или нет? – Снова взовопил он. – Если не отдаст тебя мне твой старик в жены, если заартачится крепко, то как есть, так и выкраду! И ничего мне никто не сделает, слышишь? Никто…
Динара крепко прижала холодную ладонь к горящим устам, и вновь Колю окатило запахом чего-то неизведанного, так как пахла она не так, как ни одна дивчина в их деревне. Это не было ароматом трав, цветов, хвои или молока. Это было что-то тяжелое и легкое одновременно, с ноткой непреодолимой сладости и тянущимся шлейфом чего-то горького, нестерпимого. Он прижался губами к коже, присосался совсем как больной теленок с отчаяньем припадает к теплому материнскому вымени.
– Не говори, не говори, Коля. Не стоит, не нужно этого всего…
Второю рукой Динара нежно погладила возлюбленного по волосам и слабо улыбнулась. Тем временем на улице вечерело, и солнце провожало последний час…
***
Изба Казаковых тонула в темени и тумане, пахло хлебом и дегтем. Коля, крадучись как тать, приоткрыл дверь, но в сенях его встретила не пустота, а высокая, костистая тень отца. Степан стоял в одной рубахе, подтяжки болтались по бокам, словно чёрные змеи, а лицо в зловещем сумраке было неподвижно и темно.
– Заходи, гулеван, исполать тебе, хлеб-соль водить, пока люд в поле горит.
Голос отца прозвучал спокойно, у же Коли предательски задрожали колени, как у девки. Не поднимая глаз, прошёл в горницу. Горячий запах щей ещё висел в воздухе, на столе стояла пустая миска, а рядом – глиняная отцовская кружка.
– Где был? Я спрашиваю, где был? Весь день, когда вся деревня на заречье косила? Когда мужики до седьмого пота гнули спины, а ты, вишь ли, нашелся?
Коля знал, молчание отец не выносил, просто не мог терпеть. Если не сказать, может и отхлестать досыта.
– Я… я по своим делам.
Сдавленно выдавил чувствуя, как по щекам разливается предательский жар. Ощутил, , будто она вновь положила на уста тёплую ладонь.
«Молчи, молчи, глупый, мой…”
– Чего?
Степан медленно подошёл вплотную, от него пахло потом и пылью покоса.
– Какие у тебя, барчука, дела могут быть, а? Может, опять с той… с татарвой своей шлялся?
Мать, стоявшая у печи, метнулась вперёд, словно подкошенная птица, мягкое и тонкое лицо её раскраснелось, и она упёрла руки в боки.
– Ну что ты… Мальчик устал, видишь? – голос её сильный, пытался смягчить бурю.
– Молчи! Это ты его так, баловством, доилась? До бесчестья дословела? Он, дармоед, по амбарам да по кустам шныряет, когда хлеб на корню стоит!
– Да он, может, и впрямь дело имел… – снова попыталась мать, но голос больше походил на шепот, всякий мог уловить в нём покорную ноту.
– В пьянстве дело? В блуде дело? – Степан вновь наступил на сына. – Вся деревня на тебя пальцами тычет! «Смотрите Степанов сын по чужим огородам да по чужим девкам шныряет!» Я за тебя краснеть вынужден!
Коля стоял, стиснув кулаки и глядел в пол. Каждое слово било точно в цель, унижая всё то, что было для него свято.
– Иди спать, завтра, чуть свет, на покос, и чтобы духу твоего баловного до вечера не было.
Коля, не говоря ни слова, повернулся и побрёл в темноту за перегородку. Рухнул на лавку, не раздеваясь. Слышал, как мать тихо возилась у печи, сгребая угли. Как ба́тькины шаги тяжко протопали в горницу. На той чужой стороне, на пуховых перинах ворочалась с боку на бок Динара, прижимала ладони к горящим щекам и слушала, как за стеной посапывала Ана2, а в большу́щей, тёмной горнице скрипел половицей неспящий Әти3. И чудилось ей, что сквозь шум реки и ночной гул в ушах доносится до неё отчаянный шёпот с другого берега.
***
После целого дня на покосе в горнице стоял густой, терпкий дух – пахло свежим сеном, высохшим потом и дымом от печи Катерина, алая от жара, будто ветром носилась меж стола и печурки, ставя на скатерть-самобранку миски с дымящейся картошкой в мундире, краюху чёрного хлеба да сковороду с яичницей-болтушкой, шипевшей на сале.
– Садись, садись, кормилец. – залопотала она, увидев на пороге супруга.
Степан зашёл, к телу липла потная рубаха. Лицо обветренное, худое, было усталым, но спокойным, молча кивнул и взглядом тяжелым, оценивающим обвёл стол, а затем упёрся в Кольку.
Тот с трудом отодрал от лавки спину, задеревеневшую за день от косьбы, и повалился за стол, не глядя ни на кого, руки в ссадинах и мозолях, он сжал кулаки, сдержал мелкую дрожь.
– Ну что, косец наш ненаглядный, аппетит нагулял? – Катерина говорила бойко и весело.
Коля лишь мотнул головой, отодвинул от себя миску.
Ему казалось, что он весь пропитан этим покосом, и губы солоноватые от пота, и в ушах стоял назойливый стрекот кузнечиков да звон косы о камень. Видел перед собой не яичницу, а бесконечные валки скошенной травы, которые мерещились ему даже под веками. И сквозь эту усталость пробивалась одна мысль, жгучая и упрямая: «Скорей бы суббота, скорей бы на вечерку”
Украдкой взглянул в маленькое закопченное окошко. Там, за рекой, на высоком яру, уже зажигались огоньки, ему почудилось, что один из них это её окно. Что поди сейчас тоже смотрит в темноту и тоскует, от этой мысли этой усталость вдруг отступила, сменившись горьким и сладким нетерпением.
– Не торопись, не подавься, еда никуда не денется!
Катя одёрнула младшего, который, не поднимая головы, быстро-быстро уплетал, заедая хлебом. Пашка, не переставая жевать, послушно сбавил темп, но глаза его по-прежнему бегали по столу в поисках добычи.
В углу, на своей маленькой скамеечке, сидела Светланка. Катерина, присев рядом, бережно кормила её с ложечки, сдувая горячее. «Ам-ам, за тятеньку-ам, за братцев-ам», Приговаривала она, но взгляд её был пустым и уставшим, будто она сама вот-вот уснёт над этой ложкой. Степан ел молча, методично и много. Он слышал и суетливые причитания жены, и молчаливый протест старшего сына. Он видел, как тот уставился в одну точку, не замечая еды, и в груди у Степана что-то стукнуло. Нет не злоба, на что ж злиться то? Только досадно ему сталось.
«Выбью» – сурово вынес приговор. – Дурноту выбью, как выбивают пожню из копны.»
– Завтра, чуть свет, на гумно. Скирдовать будем, погода ломается.
Сказал Степан, и голос, низкий и ровный, заполнил собой все пространство.
Коля вздрогнул, будто его хлестнули по щеке, поднял глаза впервые за весь вечер.
– Батюшка мой, – вдруг встряла Катерина. Голос её был необычно нежным, почти интимным, сокровенным. – Завтра ведь суббота, Петров день-то! Ребятня в избе вечерку собирает… Может, отпустишь Кольку-то? Парень-то замучился совсем, пусть душа отдохнет, с ровней пообщается…
Сердце у Коли забилось как у ясного сокола, которому переломали крылья, но он еще жив, жив и пытается взлететь. И он уставился на еду, не смея громко вздохнуть, Степан медленно перевёл на жену тяжёлый взгляд. В очах не было гнева, лишь холодное, непробиваемое презрение ко всей этой бабьей логике.
– Душеньке значит, отдыха хотца? – протянул – Ему не на вечерку она просится, а к той, татарской своре, на тот берег охота. Чтобы опять, как щенок, у подола виться?
Он перевёл взгляд на старшего, и тот почувствовал, как у него перехватывает дыхание и жжет грудь, и нет никакой мочи терпеть.
– Работа душу не попортит, а вот блудня – да. Дома остаёшься, будешь колья для плетня тесать.
В горнице стало совсем тихонько. Пашка осторожно жевал, боясь нарушить эту тишь, Катерина беззвучно вздохнула и опустила плечи, понимая, что приговор окончательный.
– Слыхал тебя. – Выдавил Коля без эмоций.
Он снова уставился в окошко, но теперь огоньки на том берегу казались ему не маяками, а призренными насмешками. Вся его надежда в одно мгновение, была подкошенная чужой спокойной волей.
Степан, доев свою порцию, отодвинул миску и вытерев грязный рот рукавом. Он был доволен. Хлеб убран, семья накормлена, старший под присмотром. Положил широкую ладонь на голову дочери, и та улыбнулась во рту показались прорезавшиеся молочные зубы, радостно хозяин зыркнул в оконце, губы тонкие растянулись в подобии улыбки и показались поредевшие местами зубы. Скоро на деревню спустится сумрак накроет своей мглой дома и дороги и опуститься на их маленький мир туманная сладость ночная…
Глава 2
Субботней ночью, когда в избе Казаковых давно уже всхрапывал Степан, убаюканный тяжким трудом и самогоном, Коля, не шелохнувшись, лежал на полатях и слушал, как в сонной тишине стучит отчаянное сердце. Издалека, с того края деревни, где стояла просторная изба Гречихи доносился приглушенный бас гармони и смутный гул голосов. Гречихой была грузная старуха, но никто не знал, сколько ей на самом деле лет. Вдова с одутловатым лицом, опустившимися веками, дрожащими губами и мутными глазами, неясного цвета. Её муж погиб еще во времена Русско-японской войны, пал на поле ожесточенной битвы.
С того момента Гречиха осталась одна, никто не помнил её имени, даже она сама его позабыла. Звали её так, потому что от неё всегда пахло горечью, не медом, а именно едким прогорклым запахом гречихи и немытого, пьяного тела. Она единственная всегда готова была сдавать свою избенку под молодежные сходки, вечерки и резвые пьянки. Сама брала свои гроши и топала к таким же непутевым соседям, которые с удовольствием разделяли её горестное существование. Так и жила в постоянном смраде и потаенном ожидании: возможно, покойный единственный и такой любимый Володенька снова появится в сенях.
Коля дождался, когда в темноте прозвучало мерное, сонное дыхание матери, и тогда, соскользнул вниз, натянул сапоги и выскользнул в ночную прохладу. Воздух был густ и сладок, пахло дымом, спелостью и преющей у реки травой. Он шел, не скрываясь, но и не спеша, погруженный в свое мрачное упование, а изба горела в ночи, как запоздалый костер.
Окна, затянутые кумачом, лили на утоптанную землю багровые пятна, а из распахнутой двери вырывался плотный клубящийся поток – пар от людского дыхания, махорочный дым, дух пота и девичьих духов. Войдя в сени, Коля на мгновение ослеп. Они, битком набитая, походила на растревоженный улей, воздух колыхался от смеха, криков, притоптывания. Посередине, расчистив лавки к стенам, образовали круг для пляса.
Гармонист Яшка – тонкий паренек с соломенными волосами и родинками, выпуклыми, похожими на мокрый мох по всему молодецкому лицу раскрасневшийся как рак, обливался потом у печки, растягивал меха, выжимая из старой тальянки то залихватские, то щемяще-тоскливые переборы. Здесь было поистине шумное скопище народу: русские парни с девками и татарская молодежь с того берега, вопреки воле старших, на этих островках свободы границы стирались. Коля, прижавшись в темном углу у двери, принялся с жадностью вглядываться в толпу, сердце, предчувствуя удар, заныло глубже.
Динара вошла с подругами, на ней было платье цвета огня, такого же, что в эту минуту так яростно пылал в груди Колиной. В ее движениях, одежде и улыбке читался протест и бесконечная любовь… Любовь отцовская, той, чьих равных на этой грешной земле нет. Любимая дочь, она ни в чем не знала отказа и твердо доказывала, что она хозяйка своей жизни, даже несмотря на шаткое положение женщин в смутное время.
Густые, смоляные волосы были распущены по плечам и спине, ниспадая тяжелой, блестящей волной. И лишь над лбом они были перехвачены алой, как чужая кровь, атласной лентой, что оттеняла смуглую кожу и делала ее похожей на степную царевну из старых преданий беззубых старообрядцев. Она несла свою красоту гордо и неприступно, высоко подняв острый подбородок. Их взгляды на секунду встретились, и в ту же секунду Динара отвела хитрый и холодный взгляд и шагнула вперед. И вот гармонист рванул смычки, и по горнице покатилась вихрем знакомая, вся в искрах и удали, «цыганочка”.
Динара, словно только и ждала этого зова, метнулась в круг, к ней тут же подскочил Амиль. Он был сладко красив, этот татарский парень, красотой ясной и беззаботной светилось его лицо. Румяненький, смугленький с быстрыми, смеющимися глазами, сын зажиточного крепкого хозяина, он слыл первым танцором, балагуром и охотником до красивых девиц.
Страстный танец, на самом деле, был поединком двух гордых, свободных натур, и никто не желал в нём идти на уступки. Динара плясала с яростью, выплескивая в диком ритме всю свою девичью силу и независимость. Стройные, крепкие ноги в новеньких, начищенных до блеска туфельках отбивали дробь. То быстрая, как град, то томная, как шелест травы, руки то взметались вверх, то изгибались у стана. Она парировала движения соперника, бросала вызов, заставляя подчиняться особенному ритму её души.
Амиль тоже парировал лихо, немного свысока, и чувствовалась в нём заливисто смеющееся сердце. Его пляс был шире, размашистее, с мужской удалью. Он притоптывал, приседал, хлопал себя по сапогам, и улыбка говорила:
«Вижу, какая ты жар-птица, но и я не лыком шит”
Коля стоял в тени, и сгорал заживо. Видел, как в такт музыке вздымалась девичья грудь, как блестели глаза, как алая лента трепетала в волосах, и ему казалось, что каждый её взгляд, брошенный в сторону Амиля, – это нож, вонзаемый лично ему в грудину. Он видел не танец, а измену. Видел не гордую независимость, а насмешку, ревность, едкая и слепая, разъедала внутренности.
Емеля Трубинин – розовощекий, полный парниша, походивший на румяного поросёнка, заметив товарища протиснулся к нему и толкнул в бок.
– Чего вжался, как сыч? Айда! Смотри, как лихонько татары отплясывают!
Коля лишь мотнул головой, не в силах оторвать глаз от этого мучительного зрелища. Он подмечал, как на Динару смотрят другие парни – русские и татары с восторгом и вожделением, и чувствовал себя последним нищим, у которого украли единственное сокровище и выставили его на всеобщее обозрение. Когда музыка смолкла, обрубленная финальным аккордом, он не выдержал. Не в силах больше дышать этим воздухом, напоенным чем-то чужим и отталкивающим, резко развернулся и пошёл к выходу, расталкивая смеющуюся, раскрасневшуюся молодежь локтями.
Он не заметил как Дина отдышавшись обвела зал взглядом, ищущим в толпе одно-единственное, бледное лицо, и как гордый взгляд, наткнувшись на пустой тёмный угол, внезапно померк, осанка на мгновение дрогнула, и как она обняла себя за плечи и съёжилась.
***
Не вынесла душа поэта. Динара тихонько двинулась к выходу, но на пороге на миг задержалась, обернулась. Внимательный полувзгляд скользнул по Амилю, тот уже легко, без тени сожаления, переключился на румяную, большеголовую Варьку, дочку рыбака Матвея Инглова. И, залихватски подбоченясь, уговаривал её на кадриль. Динара беззлобно усмехнулась в густую, влажную тьму. «Легкому ветерку не привяжешься, не удержишь его в деревянных силках.» С облегчением шагнула с крыльца, растворившись в ночи.
Деревню накрыло плотным, молочным туманом, подступившим от реки. Тот стлался по земле призрачными космами, заволакивал избы, превращал знакомые тропы в таинственные лабиринты. Из мрака зашипел редкий, мелкий дождик – не летний, грозовой и щедрый, а осенний, холодный и назойливый, предвестник грядущей непогоды. Динара нашла его недалеко, на раскисшей от сырости дороге. Коля, отвернувшись от пляшущих окон, в яростной бессильной злости пинал сапогом крупные булыжники, валявшиеся у обочины. Словно пытался выбить из них искру, способную испепелить весь этот несправедливый мир. Услышав посторонние шаги, он обернулся, лицо его в полумраке было искажено непонятной гримасой.
– Зайди обратно в избу. – буркнул хрипло, отвернувшись. – Простудишься, да туфельки-то новые замочишь.
Динара улыбнулась, и улыбка эта была тихой, бесконечно нежной и знающей, подошла ближе, не боясь никакого гнева.
– Милый мой, родненький…
Шепнула и обвила крепкую шею руками, прижалась к спине, ощущая, как напряжены плечи. Он вздрогнул всем телом и резко, почти грубо, оттолкнул.
– Поди вон! – выкрикнул он, и голос его сорвался на высокой, мальчишеской ноте.
Но Динара не отступила, вновь прильнула как упругая, ласковая кошка, которую не отбросишь. Поймала его руку, ту самую, что только что сжималась в беспомощный кулак, с силой разжала окостеневшие пальцы и прижала к своей груди, поднеся к вырезу платья, прямо к горячей, влажной от волнения коже, под которой так отчаянно и часто билось сердце.
– Чувствуешь? – Прошептала, и её глаза в полутьме казались бездонными. – Оно… как будто разрывается, когда ты рядом, от печали, мой ясный. От великой печали, что ты не видишь, что оно только твоё.
И эта простая, выстраданная истина, переданная через стук крови, сломила всю его немую стену, с остервенением впилась в ребра. Всё и ревность, и злость, и обида разом ушло, оставив лишь щемящую нежность, похожую на трагедию. Он заключил её в объятия, прижимая к себе так сильно, что, казалось, ещё сожми и сломаются тонкие кости, нашел губы напротив – солёные от собственных горьких слез и от чужого сладкого дыхания.
Дождь между тем крепчал, из мороси превращаясь в крупные, редкие капли, тяжёлые и холодные. Они застучали по листьям, по земле, по их головам. Коля схватил Динару за руку, потащил прочь с дороги, к исполинской, столетней липе, что стояла на отшибе, раскинув свою густую, как шатёр, крону. Под сенью дерева было почти сухо, воздух был густ и пьянящ, пахло мокрой листвой, корой, мёдом. Сверху доносился убаюкивающий шёпот дождя, а сквозь листву пробивался тусклый, размытый свет из далёких окон вечеринки, окрашивая убежище в таинственные, движущиеся полосы.
Николай прижал Дину к шершавому, могучему стволу, и снова его губы нашли её ласковые уста, чужие, гордые глаза, тонкую шею. Ласки были продиктованы нетерпеливой и неумелой страстью. Руки, грубые и мозолистые, скользнули с талии вниз, ощупывая упругие изгибы женских бёдер через ткань.
Динара едва слышно застонала, запрокинув голову, пальцы впились в рыжие завитки, прижимали крепче, не позволяя отпрянуть, но он и не желал этого. Она отдавалась этому чувству, этому мгновению, забыв о гордости, о чести, о родительской воле и о завтрашнем дне.
На крыльцо вышел Амиль, покрутил в пальцах самокрутку, взглянул стараясь разглядеть в темене чего-то или кого-то, но уже через пару секунд шагнул обратно в избу, так и не закурив. А в пятнадцати шагах, на краю дороги, замерла худая, поникшая тень, она прождав несколько мгновений, будто надеясь на оклик, на чье-то внимание, резко развернулась и почти побежала прочь, растворяясь в тумане и брызгах дождя.
Но никто из них ещё не знал, как скоро, жестоко и необратимо переплетутся их судьбы. Как это мимолётное свидание под дождём станет одной из последних вспышек счастья перед долгой, холодной зимой жизненных бурь. А пока что в летней, дождливой темноте, под старым деревом, жар молодых, отчаянных сердец сплетался с порочной, сладкой тягой их тел. Они были одни на всем белом свете – он и она. Мир сузился до шепота дождя, до запаха мокрой кожи и до глухого, влажного стука двух сердец, бьющихся в унисон в предчувствии неминуемой разлуки.
Глава 3
Солнце выжгло землю дотла, оставив от былого буйства одну выцветшую, колючую траву. Сенокосная страда сменилась не менее лютой – молотьбой. Дни сливались в один долгий, изматывающий подвиг. Степан, словно каменный идол, не знающий жалости, гнал Колю от зари до заката. Казалось, намеренно выжимал из сына все соки, до последней капли, чтобы тому не оставалось ни сил, ни думы на глупости.
Коля работал с тупым, животным упорством. Руки, покрытые ссадинами и загрубевшей кожей, уже не чувствовали боли, они лишь механически сжимали вилы, разбрасывая колкое, пыльное зерно. Лицо загорело дочерна, под глазами легли синие тени, но внутри, под этой окаменевшей корой усталости, тлел жар и единственная мысль, единственная молитва – Ночь.
Дни ещё пылали зноем, но ночи уже начинали студить землю, дышать из-под тайги сырым, предвещая осенний холодок. И в эти тёмные, стремительно укорачивающиеся часы они находили друг друга. Их убежищем стал старый амбар на краю деревни, позабытый всеми, кроме сов да ветров. Он пах пылью, сухими травами и временем. Они пробирались туда украдкой, как воры: он, придавленный работой, она, словно мёртвая тень, скользящая между спящими избами.
Встречались в полной тьме, где лишь щель под коньком пропускала бледный свет звезд, а сено шелестело, принимало в свои сухие объятия.
– Бедненький мой родненький, совсем деревянными стали…
Шептала Динара в темноте, находя его исхудавшие, заскорузлые пальцы и прижимая их к губам, исступленно целуя. Он не отвечал, лишь глухо стонал, припадая к ней, заливая девичье лицо, шею, плечи слепыми, лихорадящими поцелуями. Любили друг друга не в радость, а в упоении, словно предчувствуя, что вскоре любовь их утонет в речной воде, и поминай как звали! Каждая их встреча была похожа на прощание, прикосновение – на попытку вобрать в себя тепло другого про запас, на всю грядущую холодную жизнь.
Иногда они лежали молча, сено кололось в спины, а сверху, сквозь щель, на них глядела холодная Сибирь. Динара клала голову ему грудь, а он обнимал её одной рукой, другой закинув ладонь под голову, и смотрел в черный потолок, чувствуя как бешено, по-прежнему, бьётся под ней маленькое, птичье сердце.
– Люб ты мне, но больно дорого обходишься!
Динара хрипло рассмеялась и прикусила от тоски язык. Коля обнял её, и они зарылись в сено глубже, словно надеясь схорониться там навсегда, чтобы их не нашли, не разлучили.
Наутро он снова выходил на гумно, под испытующий, тяжёлый взгляд отца. И работал, работал, работал, пока в глазах не темнело. Физическая боль была благодатью, она заглушала другую ту, что разрывала грудь изнутри. Он бросал на небо, на сизые, холодные тучи, ползущие с севера, взгляд, полный ненависти и тоски. Лето подходило к своему неминуемому концу, и они с Диной проживали своё последнее, украденное у судьбы лето, прячась в тёмном амбаре, в шелестящем, пахнущем пыльцой и плотной пылью сене.
И с каждым днём, с каждой ночью, ветер за стенами становился всё холоднее, всё безжалостнее, напевая одну и ту же песню – о не меняемой гибели буйственных чувств.
***
И гибель пришла, но до этого было ещё время.
Время любви, поспешных решений и горькой обиды…
Конец июля в сибирской деревне: пора, когда зной становится физически осязаемым. Воздух над расколотыми колеями просёлочной дороги колыхался, словно дрожащее желе, а с полей тянуло густым, пьянящим запахом перестоявшегося клевера и подгорелой соломы. В избах было не продохнуть – духота стояла столбом, прибивая к земле даже кур, бестолково копошившихся в пыли у крыльца.
В избе Казаковых в этот полдень царило тягостное молчание. Степан, только что вернувшийся с покоса, сидел на завалинке, точа косу. Металл с шипением скользил по бруску, и этот ровный, злой звук казался единственно живым в оцепеневшем мире. Днём Коля выматывал себя на работе до потери пульса, до онемения в пальцах, чтобы вечером рухнуть на полати и провалиться в тяжёлый сон, но сегодня и сон не шёл. Перед глазами стояло одно: Лицо. Смуглое, с гордым разрезом тёмных глаз, с упрямой складкой у губ.
Не выдержав, он резко выпрямился.
– Я… на реку.
Буркнул, не глядя ни на отца, ни на мать. Степан лишь цыкнул, не отрываясь от работы, молчание было его ответом: «Дескать, и так всё ясно”. Коля вышел за калитку и зашагал прочь от этого давящего молчания, от тоски, что свинцовой тяжестью лежала на нём камнем. Он шёл, не разбирая дороги, и ноги сами несли к старой, полуразвалившейся баньке на берегу, что пряталась в зарослях тальника – это был последний причал.
В это время в просторной избе Гимаева, пахнущей свежим хлебом и воском, Динара стоя на коленях и выбивала узорный палас. Ритмичные удары хлопушки отдавались в такт её мыслям, тяжёлым и беспокойным. Она знала, что он придёт, чувствовала это кожей, нутром, и боялась этой встречи, и ждала с той же страстью.
– Кызым4…– раздался голос матери.
Алия стояла в дверях, держа в руках глиняный кувшин.
– Сбегай к реке, набери воды, а то жар замучил.
Дина кивнула, словно дождалась сигнала, скинула с плеч цветной фартук, поправила платок и, взяв кувшин, вышла из дома, и сердце уже принялось заходиться.
Они сошлись как всегда, без слов.
Коля метнулся вперёд и схватил её в охапку, прижал с такой силой, что у той перехватило дух. Она на миг замерла, потом обвила его шею руками и ответила на поцелуй: жадный, безрассудный, горький от сознания своей обречённости. Это было похоже не на ласку, а на попытку вдохнуть жизнь друг в друга, пока не поздно. Но когда он, запыхавшись, потянул возлюбленную куда-то в сторону, Динара мягко, и твердо высвободилась из крепкой хватки объятий.
– Нет, погоди, сказать мне нужно, сказать…– выдохнула она, и мелодичный голосок дрогнул.
Глядел на неё, не понимая, затуманенный страстью.
– Что сказать? Время-то зря терять…
– Послушай меня! – Голосок вдруг зазвенел, как натянутая струнка.
Резко, звонко, даже зло.
– Поклянись, что не пойдешь к моему отцу, не пойдешь, и свататься не станешь, поклянись!
Он отшатнулся, будто от резкого удара, подлой подножки или обидного отцовского подзатыльника.
– Это ещё от чего же? От чего?
Повторил он громче, и простое мальчишеское лицо исказилось гримасой боли, а ещё обиды. И эта обида была такой прямой, такой по-детски наивной, что Динара выдохнула с натягом и прижала мозолистые ладони к своей теплой груди, так, что пальцы касались голой кожи, там, где вырез платья.
Ей стало жаль его до слез. В лице молодом, ещё совсем мальчишеском, совершенно не было ничего примечательного, лицо как лицо – простое. Как бы ещё сказал Булат, пролетарское. Динара не любовалась им, но сердце всё равно невольно дрожало, когда она глядела в ясные глаза напротив.
– Прошу, никогда не ходи, даже не смей, и знай, если придёшь… я отрекусь от всего, что нас связывает, навсегда.
Слова ранили Колю хуже, чем удар плети по лицу, сильнее, чем отцовские кулаки. Он видел, что она не лжёт, видел в красивых, живых очах неподдельный ужас перед этой картиной, но его деревенская, прямолинейная натура отказывалась это принимать.
–Так-с… – прохрипел он, и губы задрожали, попытался успокоиться, но ничего не вышло: губы продолжали дрожать, а голос рвался. – Тогда для чего это? Доколе ты вздумала меня мучить?
Ждал, что она взорвётся, станет оправдываться, доказывать, но Динара лишь посмотрела на него с бесконечной, измученной жалостью. Впрочем, лицо её быстро стало другим – холодным и почти чужим. Дина гордо вскинула глаза, вздернула точёный подбородок.
– Знаешь, Бәхетем5, что такое настоящая, самая непримиримая мука для непокорной души? И почему мы всегда будем словно два одичалых берега и никогда, никогда, никогда не сойтись нам воедино?
Между ними было расстояние всего в несколько шагов, но никто не решился преодолеть эту дистанцию. Динара же горько усмехнулась, легко проглотив его растерянное молчание.
– Потому что мы и вы не одно и то же. Женщине надобно себя сохранить как следует, не сохранишь: не выдавать тебе головы. Что мы решаем, скажи? Ничего. Сказать женщине: «у тебя всегда есть выбор» всё равно, что сказать слепому: « Смотри». И от этого страх мой, тот страх, который вам, мужчинам, не понять. У тебя на кону самолюбие, а у меня вся жизнь…
Коля стоял, не двигаясь, окаменевший от обиды и непонятной ему боли. Он чувствовал, как в нём зреет холодное, упрямое зерно. Он подошёл и обнял Динару, и она обессиленная не смогла этому как следует воспротивиться.
“Врёшь. Всё по-своему сделаю, докажу и тебе, и ему, вот увидишь!”
Думал он, глядя поверх красивой головы на медленно текущую, мутную от зноя реку, он не воспринимал её отчаяние всерьёз. Казалось Коле, что это капризы, сущая блажь, которую нужно сломить мужской волей. Он не видел за этим вековых устоев, другой такой же воли, ещё более неприступной и жестокой, и её собственной, выстраданной гордости, которая не позволила бы ей привести в дом нищего зятя, посрамив весь свой род.
– Ладно, ладно, не станем об этом. – Хрипло сказал он и гордая татарская девушка растаяла, прижалась крепче, поверила.
Они просидели в зарослях до самых сумерек, пока комары не начали слепить глаза. Говорили о пустом, целовались, и каждый тянул из этих минут последние крохи тепла, словно предчувствуя, что больше такого может и не быть. Коля ушёл с холодной головой и полной уверенностью в своём решении, а Динара смотрела ему вслед с гордым снисхождением, и сердце кольнуло. Может, от любви, может, от жалости чувств, но она с легкостью от этого отмахнулась. Она не собиралась уступать никому и никогда и любить кого-то больше себя, это для нее не представлялось возможным, в ее богатом и холодном мире.
Глава 4
Неделя пролетела для Коли в одном сплошном, изматывающем дурмане. Дни уходили на работу: на гумне, в поле, на покосе, куда отец гнал его с петухами, не давая и вздохнуть. Спина ныла, руки до костей пропитались запахом дёгтя и сена, а в ушах стоял вечный звон то ли от усталости, то ли от назойливой, как овод мысли об одном, о Ней.
Ночью, едва смыкая глаза, он снова чувствовал горячую кожу под ладонью, слышал женский сдавленный стон, видел глаза, тёмные и бездонные, как сама лунная ночь, и просыпался с таким ломотным желанием в груди, что хоть вой. Но стоило встретиться взглядом с отцом за утренней похлёбкой, как вся страсть обращалась в ледяной ком страха, застревавший где-то под сердцем. Заикнись он о сватовстве и поди, Степан, он это знал наверняка, голыми руками растерзает, как медведь сосновую дранину.
К воскресному дню терпение его лопнуло, понял – нету больше мочи. Без любви этой и хлеб не впрок, и небо не в радость. Решил и шабаш, топор судьбы над головой, а ему всё равно. После обедни, когда мать с младшими остались дома, а Степан ушёл к старосте на совет, Коля, не дав себе передумать, пошёл к Емельяну. Емеля копался у повети, чинил хомут. Увидев Кольку, исхудавшего, с запавшими, горящими лихорадочным блеском глазами, изумленно присвистнул:
– О, ты каков! На тот свет глядишь, батька, поди, заездил совсем?
– Емелька… – начал Коля, и голос сорвался. Он перевёл дух, заставил себя говорить твёрже. – Выручай, на тот берег идтить надо, посвататься надобно…
Емеля выронил шило и глядел на него, будто тот с луны свалился.
– Ты… охнул ты, чоли? С похмелья, што ли, иль башка от жары вскоростилась? К кому, на ком? Неужели на девке Гимаевской? Что делать-то станешь, как тятька твой как прознает?
– Прознает стало быть, прибьёт, и места мокрого не останется.
С горькой простотой согласился Коля.
– Только мне уже всё едино. Без неё, браток, нет мне житья, никакого, словно свет померк. Мочи моей нет, ну неужто и концу-краю мукам этим не будет? Аль я всю свою долю выстрадать должен?
Лицо Колино раскраснелось, он сорвался на крик, крик ужасный, тоскливый. Емеля понурил голову, побоялся возразить.
– Чего ж от меня-то надоть? – Спросил он, уже смиряясь.
– Самогону бутыль, да сальца кусок, ну не с пустыми же руками… Гостями идти.
Емеля замялся, почесал затылок: совесть и страх перед своим отцом боролись в нём с верностью дорогому друже.
– У тятьки… он его, самогон-то на вёдра считает, как золотой. Учует шею намылит, старый чёрт, до самых печенок… – забормотал Емеля, но, взглянув в лицо Коли, махнул рукой. – Уж ладно! Пропадать так с песней, жди тут.
Его полное тело юркнуло в избу, и скоро оттуда донесся сдержанный материнский окрик и его глухое ворчание. Через минуту Емеля выскочил назад, красный, запыхавшийся, прижимая к груди заветную, пыльную пол-литровку с мутной жидкостью да заветренный, желтоватый ломоть сала в тряпице.
– На, получай… Только чур, коли убьют, я за тобой в гроб лягу,
Попытался пошутить, но вышло неубедительно. Николай взял дары, бутылка была тяжелой и холодной, как его незримая надежда.
–Уж спасибо, браток, и вовек мне тебя не забыть, выручку твою, – голос его потеплел.
Емеля только смущённо отмахнулся.
– Идтить, што ли? Господи, благослови… иль уж как там?
Вышли на улицу.
Воскресная деревня дремала в знойной, медовой тишине – пахло нагретой смолой, пылью. Было так мирно, так обыденно, а они шли на свою голгофу. Перейти через речку по скрипучим, моховым мосткам, и вот они уже на том берегу, в «чужих» краях. Избы здесь стояли попросторнее, покрепче, у Динариного дома – высокий, новый тын, крыша свежей дранкой крыта, явный признак достатка и благополучия.
Коля остановился перед калиткой, вдруг ослабев так, что ноги подкосились, дышать стало невыносимо трудно, и он прижал ладонь к левой грудине. В горле сделалось сухо и больно. Он видел сквозь частокол: на крыльце сидела её мать: красивая, молодая женщина с круглым лицом. Она сидела, расправив плечи и наклонив голову, и мирно, с неким изяществом, которого недоставало русским бабам, вязала чулок.
– Ну что, аль вперёд идём? – тихо спросил товарища. – Иль свернём назад, пока не поздновато стало?
Но слова «назад» для Коли уже не существовало. Назад значит, в ту жизнь, где нет ни света, ни воздуха, ни Динары, смерть при жизни. Выпрямил спину, сглотнул ком в горле и с силой, от которой дрогнула петля, толкнул калитку. Скрип её прозвучал, как выстрел из порохового ружья, возвещая о начале единственной и страшной битвы за своё счастье. Биться ему предстояло вовсе не с людьми, а с целым житейским укладом, с вековыми устоями, со своим собственным страхом, и он сделал первый шаг.
***
Булат Гимаев впустил их в горницу не как дорогих гостей, а как нежданную помеху, которую надлежит убрать с достоинством. Сам он был мужик дю́жий, аж дух захватывало. Дом его дышал достатком: резные полати, самовар-богатырь на столе, иконы в серебряных окладах, в углу граммофон с рупором, диковина для деревенской жизни. Воздух густ от запахов баранины, шафрана и свежего хлеба.
– Хозяйка моя, поставь тарелки гостям.
Булат был спокоен, и его тёмные, с чернотой глаза изучали парней с того русского, нищего берега с прямым, без утайки, холодным любопытством. Алия, тихо охнув, засуетилась, ставя на стол фаянсовые тарелки с узором, а Коля стоял, сжимая в руках узел с салом и самогоном, чувствовал себя плохо, Емеля ерзал сзади, неловко переминаясь с ноги на ногу.
– Пришёл свататься к твоей дочери, Динаре, – выдавил Коля, глядя в лицо Булата. Голос дрогнул, но он выстоял. – Любовь у нас большая…
– Поддерживаю!
Пискнул Емеля, и тут же был придавлен тяжелым взглядом хозяина. Булат не спеша достал кисет, стал закручивать цигарку, цокая языком, черные усы подпрыгнули, он покачал головой.
– Хороший ты парниша, Коля, но не по зубам тебе моя дочь, ох, не по зубам! Драгоценный камень в руках голытьбы – скоротечная радость, иди в своей деревне девку ищи, своего круга.
–Я без нее не уйду! – вырвалось у Коли, – Да и я ей… больно люб!
Булат приподнял бровь, но именно на эту реплику промолчал, оставил без ответа.
– Мать, позови Динару, пусть выйдет. Негоже без девицы сваты разговор ведут.
Динара вошла, бледная, густые волосы были спрятаны под шелковым платком, глаза опущены, она подошла к отцу и, как велел обычай, почтительно поцеловала протянутую руку.
– Ну, скажи, любишь ты этого парня, с русского берега, хватит ли у тебя сил, Чэчкәчем6, обрушить на мою бедную, старую голову такой позор?
Голос Гимаева старшего был тихим, но в нём была тяжесть, тяжесть всех прожитых лет, сила и одновременно угроза. Динара подняла глаза на Колю, в них стояли слёзы, упрёк и отчаяние, такое необъятное, ужасно-ужасно горькое.
Взгляд был ледяным, он говорил: “Теперь смотри, теперь услышь это, ты сам во всем виноват. А ведь говорила, а я ведь предупреждала”
– Никогда, не за что, Әтием – минем аккошым7. Я не понимаю, о чем он говорит, знай это неправда.
Карие глаза, с такой же чернотой, как у отца, ранили Колино сердце, душу, даже лицо заболело, будто он нырнул в разбитое стекло, в самую стеклянную крошку с головой…
Динара повторила еще раз,холодно и с нажимом:
– Не правда, не правда!
Что-то громыхнуло и разорвалось в груди, он вскочил с лавки, лицо исказила гримаса неверья и боли.
– Да как же?! Ведь ты же… мы же…
Сделал шаг к ней, рука потянулась, схватила за край богатого платья, он молил, он требовал, пытался докричаться до той, настоящей, что затерялась в темноте, в шепоте, в дожде, в бессмысленных обещаниях, что теперь ничего не стоили…
– Скажи, ну, скажи же ему!
Динара с криком отшатнулась, вырвала подол, оттолкнула его и вжалась в родительский бок. Лицо Булата потемнело, он поднялся, заслоняя дочь, и вся былая спокойная мощь обернулась грозной силой.
– Последний раз повторяю, мил человек, – загремел голос, – шел бы ты, голь перекатная, подобру да поздорову. А не то щас ружьишко достану, и до сыта ты у меня наешься свинца!
В этот миг дверь с треском распахнулась. На пороге, заливаясь багровым гневом, стоял Степан, он одним взглядом окинул горницу, увидел сына на коленях и метнулся к нему.
– Ах ты, сучье отродье! Срамно ты меня в грязь втоптал!
Прохрипел, с силой, не оставляющей сопротивления, вцепившись ему в шкирку. Коля пытался вырваться, что-то кричал, сам не помня и не слыша что именно, но Степан, не слушая, обрушил на него град пинков, вышвыривая из чужого дома.
– Заткнись, вон! Вон, паскуда!
Динара с трудом сдержала рыдания и спряталась под стол.
– Прочь из моего дома, из моей деревни! Бесовщина поганая, черти проклятущие!
Вслед со всей своей мощью кричал Булат стоя посреди опозоренной, но отстоянной горницы. На улице, у реки, Степан настиг сына, и Емеля в ужасе отпрянул к воде, наблюдая, как тот, не помня себя, избивал Колю. Тот уже не сопротивлялся, принимая удары тяжёлыми сапогами по бокам, по спине, как должное искупление, боль была ничто по сравнению с той пустотой, что зияла внутри.
– Еще раз… еще раз так меня посрамишь… – Степан хрипел, задыхаясь от ярости, – убью! Слово мое прямо, ты знаешь, все знаешь, паршивец, – прибью как пса бешеного, и не погляжу, что сын мне!
Он отшвырнул его в сторону и пошел прочь, тяжело ступая по кровавой земле. Коля лежал ничком у самой воды, чувствуя, как холодная сырость просачивается сквозь рубаху, смешиваясь с теплой кровью на губах. Он плакал и глядел в темную, быструю воду, уносящую последние осколки надежды, а с того берега, из крепкого дома за высоким тыном, не доносилось ничего, стояла тишина. Динара не плакала, не рыдала навзрыд при отце, но, вернувшись в комнату, она упала на пол и так и пролежала там до самой ночи, сама не понимая, что чувствует. Разбилось ли ее сердце или еще живое? Жалеет ли, что не сказала правды, что гордо умолчала обо всем, от всего отреклась?
Было два берега. Два мира, и между ними река черная, как Колина погибшая доля, и теперь ее было не перейти, не переплыть…
Глава 5
Конец августа в деревне пора, когда лето, еще держась за край уходящего тепла, уже чувствовало на плечах ледяное дыхание осени. Воздух, прозрачный и звенящий, был напоен горьковатым запахом полыни и сладким дымком начинающей увядать листвы. По обочинам дорог, у заборов, стоял уже побуревший, осыпающийся шиповник: алые ягоды ярко рдели среди увядающей зелени, цветы же давно облетели, лишь кое-где торчали сморщенные, почерневшие от первых утренников венчики.
В избах топили печи, и дымок, стелясь по земле, смешивался с туманом, поднимавшимся от реки. У Казаковых пахло сушёной мятой, иногда свежим хлебом. Катерина, осунувшаяся за лето, хлопотала у печи ставила чугунок с похлёбкой, бросая на старшего сына тревожные взгляды. Коля три дня не вставал с полатей. Тело горело сизыми пятнами; в глухом сне и в беспросветной яви ребро ныло тупой, скребущей болью. Катерина, ахая, поила сына отваром из брусничного листа и прикладывала к побоям размоченную в квасе глину. По ночам она тихо плакала, отвергала мужа, ненавидела, била скалкой.
– Изувер! Поколечил ребёнка, окаянный ты, бес!
Вопила жена, но Степан лишь вяло отмахивался и уходил в сени. Нет-нет, да дрогнет его деревянное сердце перед обессиленным Николаем, но сила правды была даже выше его духа. А правда была таковой – позор надобно для начала смочить кровью, и Степан знал, еще по заветам отцовским, что коли батьку опозорил, то требуется ответить да сполна. Катерина, обессилев, опускалась на лавку и плакала, понимая, что сломить эту каменную веру не в ее бабьей власти.
Пашка смотрел на брата со страхом и благоговейным ужасом: он видел в нем мученика, которого истязают за какую-то великую, непонятную ему тайну. Порой он подкрадывался и молча клал возле печи горсть моченой брусники или свежий огурец. Маленькая Светланка, сидя в своем углу, будто чувствовала боль брата: ее детский, незамутненный взгляд становился тихим и ласковым, она протягивала ручонки и лепетала что-то успокаивающее, будто заговаривала хворь.
Прошла неделя, другая.
Раны затянулись, но внутри Коли все оставалось выжженным и пустым. Он снова вышел на работу молчаливый, послушный. По утрам лужи схватывало хрупким ледком, а с тайги потянуло прелым, грибным духом.
***
В то же время изба Булата Гимаева, как и полагается дому состоятельного человека, даже в будний день лучилась чистотой и порядком, а уж к приему гостей была убрана с особым трепетом. Настенные ковры-паласы выбили до яркости узоров, медные кумганы и подносы на поставце отсвечивали, как отполированное золото, а воздух был густ и сладок от аромата свежего чак-чака, губадии и терпкого чая.
Сегодня в доме не только заключался выгодный союз – здесь решалась судьба. Под божницей, на почетном месте, восседал сам Булат.
Лицо полное и мужественное выражало не столько праздничное настроение, сколько деловую, сосредоточенную важность. Напротив, с подобающим достоинством, разместились гости:
Юсуф Салихов – высокий, полный, даже очень полный, статный мужчина в годах, уже с глубокой сединой на голове и в бороде. В прошлом знатный купец, а сейчас всего лишь человек с цепкими, хваткими руками и оценивающим взором. Амиль сидел прямо, в новой плисовой безрукавке, волосы гладко зачесаны, от него веяло тонким шлейфом цветочного мыла. Постарался он сохранить спокойную уверенность, но легкое постукивание пальцев по колену выдавало внутреннее напряжение.
Алия бесшумно двигалась между столом и печью, поднося гостям пиалы с душистым чаем и расставляя на столе угощения. В ее молчаливой, прекрасной сложенной суете читалось радостное предвкушение; чувствовало материнское сердце, что союз принесет дочке только счастье, и Алия верила, верила и молилась на это.
Беседа текла плавно и тягуче, словно мед липовый. Говорили о хозяйстве, о том, как удалось сено убрать до дождей, о ценах на пшеницу в городе. Подходили к главному не спеша, с достоинством, как того требовал обычай. Наконец, Салихов старший откашлялся, положил на стол крепкие, в прожилках руки и начал речь, обстоятельную и иносказательную. Булат кивнул, лицо оставалось каменным и непроницаемым. Торг начался. Не о приданом – о характере, о надежности. И в разгар этой размеренной церемонии дверь в горницу отворилась.
На пороге стояла Динара.
Была она одета в свое лучшее платье: темно-синее, со сложной вышивкой на груди и подоле, в ушах поблескивали настоящие золотые серьги, а густые волосы, убраны под расшитый золотой нитью калфак, были уложены с безупречной тщательностью. Но не наряд поразил Амиля, а лицо будущей невесты.
Оно, обычно живое и порывистое, сейчас было спокойно и холодно, ни бледности, ни красноты. Щеки не горели румянцем, спелые губы были плотно сжаты, а во взгляде, который она, не опуская, обвела собравшихся, читалась не покорность, а напротив, твердая, почти циничная решимость. Вошедшая не как приговоренная, а как полноправная участница предстоящего сговора, села на краешек лавки рядом с матерью, положив руки на колени: ладони ровно, пальцы сомкнуты.
Амиль привык к ее огню, к дерзким насмешкам на вечерках, к тому незабываемому вольному духу. А сейчас перед ним сидела другая женщина – взрослая, гордая, собранная, невероятно красивая в своей холодной недосягаемости. Сердце, привыкшее к легким победам, дрогнуло, но еще не упало к стройным ногам. Он глядел на гордую осанку, на тонкую, упрямую линию подбородка и понимал: это не просто красивая девка, это царица, которая знает себе цену и выбирает лучшую долю, и он захотел этой силой обладать. Чтобы этот холодный, оценивающий взгляд смягчился и для него.
“Я буду достойным мужем, смогу ее завоевать. Дам ей все, что она пожелает: богатство, почет, уверенность в завтрашнем дне, и однажды она посмотрит на меня не как на выгодную партию, а как на мужчину, равного по силе духа; однажды уступит и падет ее гордыня…”
– Булат абзый8, даю вам слово, что дом мой будет крепостью для вашей дорогой дочери, что богатство мое – украшением. Жизнь и честь ее отныне под моей защитой, не сомневайтесь в этом.
Речь, полная искренней уверенности, а не юношеского задора, произвела впечатление; даже Булат, казалось, оценил ее. Он медленно кивнул, в глазах мелькнуло редкое одобрение.
– Слово твое я услышал, Амиль. Динара, подай гостям чаю.
Она поднялась. Девичьи движения были плавными и полными собственного достоинства. Она спокойно взяла тяжелый, расписной чайник и стала обходить стол, подливая чай в пиалы. Красивый лик казалось, остался бесстрастным, лишь в уголках губ притаилась едва уловимая тень чего-то, что можно было принять за удовлетворение. Когда наливала чай Амилю, их взгляды встретились; он искал в глазах напротив хоть каплю смущения, тепла, неуверенности, но находил лишь спокойное, деловое признание. Да, она его выбирает и считает достойным выбором.
Сватовство состоялось.
Когда гости ушли и в горнице остались лишь свои, Динара подошла к окну, глядя на залитый солнцем двор. Сердце не сжималось от боли. Оно было спокойно. Да, где-то там, на другом берегу, был тот, другой, неправильный и не состоявшийся выбор.
Щемящая тоска на мгновение кольнула под ребро, но та отогнала ее прочь, как наваждение. Она сделала единственно верный, разумный выбор. Выбрала твердую почву под ногами, а не зыбкую трясину, грозящую лишить последнего. Динара знала наверняка,что не продает себя, а разумно распоряжается своей судьбой, и от этого сознания собственной правоты и силы по телу разливалось чувство гордости. И поделом,что сердце иной раз обреченно ныло по прошлому, ум уже находился в будущем: сытом, надежном и предсказуемом.
***
Эта вечерка, последний сход молодежи перед немой, холодной осенью, все еще именовала себя надежным убежищем против злого слова иль всего злого умысла. Татары и русские проводили свои гулянки в мире, и пили, и танцевали, и любили вместе, не обращая внимания на смуту и другие предрассудки.
Коля шел на нее тяжело,все ныло и болело, не пошел бы и вовек, но Емеля затащил, приволок, почти за шкирку. Хотел как лучше, а впрочем вышло, как всегда. Больше всего Николая тревожила собственная душа, в беспокойном сердце засела заноза, колющая и зудящая рана от предательства Динары.
И теперь эта заноза противоречиво раздирала его, влекла и тянула в разные стороны. Он хотел забыть ее, удушить как гадюку, запечатать где-то там глубоко, плюнуть да забыть, и в то же время хотел хоть одним глазком увидеть причину своего мытарства.
Внутренности разъедало от ядовитого противоречия, и он шел в конец деревни, недовольно бухтел, но сам надеялся:
“Увижу и все пройдет, она поцелует, и все пройдет, она попросит прощения – и весь мир… пусть хоть развалится, не отпущу больше.”
В избе было шумно, пахло потом, дурманом, молоком и самогоном. Ребята веселились как могли, а Коле было вовсе не до плясок, он скорчился от боли в левом уголке, прямиком возле большой иконы Христа Спасителя, которую старая Гречиха ни в какую не соглашалась снимать, и не ангел, и не черт не имели над ней власти.
Коля подавил страдальческий стон, ребро будто рвалось наружу. Глазами он искал другую, но находил лишь Любаню. Эта лихая, маленькая и худенькая девка стояла в центре, окруженная парнями и подружками, и важно, уперев руки в боки, вещала обо всем и не о чем одновременно.
Люба была еще молода, но ее характер сбивал многих столку. Она была дочерью Прохора Ломова, тот в прошлом числился церковным батюшкой, а в нынешнее время этот бородатый, физически не обиженный мужик работал плотником. Руки у него, как говорили деревенские, будто из чистого золота вылиты. По характеру тихий, мирный, не обидчивый, а вот дочь его Любаня – истинная бесовка. Старожилы крестились, старухи тихо обсуждали между собой:
“И в кого Любка чертовщина такая? Надежда тихая душа была, а Прохор еще тише.”
Надежда умерла от брюшного тифа в 1908 году, так и осталась Любаня на попечении отца, который в силу своего мужского взгляда полноценно не смог воспитать дочь как надобно. Люба была главной звездой вечерок, и когда устраивала очередной спектакль или просто пересказывала местные сплетни, парни свистели и улюлюкали, девицы-красавицы одни восторженно таращились, другие притворно морщились: “Тьфу, актриса!” Вот и сейчас маленькие аквамариновые глазки горели праведным огнем, губки, сначала поджатые, сложились в подобие плутовской ухмылки, она, подчинившись, громко вещала, вздорно вскинув голову:
– А наша-то принцесса с того берега! Все скоро в замужнюю превратится, посватана Динара за сынка Салихова!
Коля замер,а плотный круг, сомкнувшийся вокруг Любани, загудел:
– Правду глаголишь?
– Тебе-то покуда известно?!
– Врешь, как дышишь, Любка! Откуда тебе дела того берега известны стали?
– Мне все известно. – Стояла на своем девка.
–Вся татарская деревня на ушах, все уже предопределено. Хотя и срамно это, Амиль, как известно, всех наших девок перетискал, по сеновалам бегал только так, ни одной вечерки не пропускал! А теперь женишок, да и чорт с ними…
Жизнь Николая и так уже лежала в руинах, эта правда лишь прошлась по ним холодным ветром, заметая последние следы надежды. Они встретились у реки, на их старом, проклятом месте. Стояли друг против друга, как два холодных, чужих островка. Он исхудавший, с ввалившимися глазами, в которых плескалась только ему понятная черная тоска. Она в новом, нарядном платке, но лицо ее было серым, каменным, будто высеченным из камня и льда.
– Коля…
Динара сделала осторожный шаг, и в глазах читалась такая мучительная жалость, что он не выдержал.
– Не подходи!
Она подошла. Мягко, совсем как тогда, положила ладонь на холодную щеку, и это прикосновение, бывшее когда-то благодатью, теперь обожгло его, словно раскаленное железо. Он дико рванулся, отшвырнув ее руку прочь. Динара, не ожидавшая такой ярости, оступилась на скользких камнях и с коротким вскриком упала. Тишину предрассветной реки прорезал ее тяжелый стон, она приподнялась, и он в ужасе увидел, как на белом, блестящем от пота лбу проступила алая ссадина, а из разбитой о камень губы тон
