Немониада
ЧАСТЬ 1
ЧТО ВОЛЬНЫЙ ТЫ И НА ВОЛЕ
Глава 1
И когда она улыбалась
В садах твоих, в доме, в поле,
Повсюду тебе казалось,
Что вольный ты и на воле.
Был светел ты, взятый ею
И пивший ее отравы.
Ведь звезды были крупнее,
Ведь пахли иначе травы 1
Май 1921 года.
Две деревни ютились на самом краю Томской губернии. От большой земли их отрезала ширь Оби, опасная и своенравная в половодье. Вести сюда доходили с опозданием, зато также с опозданием приходила и новая власть. Жили, полагаясь на свои силы, на реку да тайгу, чем на бумагу из волости. И каждый год на недели земля оставалась отрезанной от мира – то бушующей водой, то грудой ледяных торосов.
На левом берегу, низеньком и пологом, стояла Ивнецкая деревня, в простонародье звавшаяся Ивняками. Бедная русская деревушка, коих во время и после гражданской войны в Сибири было полным-полно, как грибов после дождя. Там доживали свой век старики, там крепкие молодцы работали, а бабы рожали детей и имели свою затаенную власть против грубого мужицкого слова. Жили бедно и хорошо, душа порой плакала, порой смеялась, но люди думали, что хорошо живут, правильно, по-людски.
На правом берегу, высоком и песчаном, чью сторону всегда заливал солнечный свет, стояла другая деревня. На бумагах она значилась как Большой Яр, такое название ей вынесли за исполинский глинистый обрыв, что нависал над рекой белесым утесом.
Русские прозвали деревню татарской общиной, потому что жили там одни татары и были зажиточными, как черти. Крепкие дома их теснились на самом краю берега, и пока Ивняки тонули в сером тумане да весенних паводках, Большой Яр стоял сухим и непоколебимым и будто нарочито глядел на мир с высоты, непобедимый и целостный среди оставшегося неуловимо треснувшего мира.
Коля взглянул на небо сквозь дырявую крышу амбара. Небо было чернильно-красным, оно бушевало, будто что-то силилось отвергнуть, но не выходило. Ему подумалось, что небо отвергает все людское – поступки и мысли, любовь и горести.
Динара схватила его руку, прижала к груди, и мягкие девичьи губы коснулись Колиной шеи. Поцелуй обжёг кожу, но он не отступил, а только сильнее стиснул в объятьях мягкое, податливое тело, Динара рассмеялась. Смех был высоким, похожим на нежный шелест деревьев на ветру или звон маленьких колокольчиков. Коле тоже захотелось смеяться, но в груди что-то защемило и зажгло, он вздохнул и отступил. Умные карие, почти черные глаза уставились, не мигая. Динара вырвала руку и надулась.
«Обиделась” – подумал Коля, и ему стало горько во рту.
Молодая кровь ещё кипела, поэтому он замялся. Динара поправила растрепавшуюся косу и он, и она все понимали, от этого знания обоим было больно дышать. И Коля, из-за всех сил пытаясь придать твердости своему еще юному, мальчишескому голосу, произнес:
– Завтра свататься иду, а не получится – так украду!
Она вновь рассмеялась, но, взглянув в упрямые голубые глаза, поняла – не шутит. Сделала шаг, второй, третий. Пока не оказалась с ним на расстоянии вытянутой ноги, она потянула к нему руки, но он сжал кулаки и мотнул буйной рыжей головой, короткие кудри так и заплесали в разные стороны.
– Так и будет!
– Молчи, глупый, молчи окаянный! Отец убьёт, пришибет тебя, и меня. Скажет, что стыдно это, что опозорила всю семью…
Тут уж Коля не утерпел, разозлился и закричал:
– Что же мне теперь всю жизнь с тобой мытариться прикажешь как, беглому?! Я по-людски хочу жить, знаешь ты слово энто или нет?
– Миленочек мой…
– Знаешь или нет? – Снова взовопил он. – Если не отдаст тебя мне твой старик в жены, если заартачится крепко, то как есть, так и выкраду! И ничего мне никто не сделает, слышишь? Никто…
Динара крепко прижала холодную ладонь к горящим устам, и вновь Колю окатило запахом чего-то неизведанного, так как пахла она не так, как ни одна дивчина в их деревне. Это не было ароматом трав, цветов, хвои или молока. Это было что-то тяжелое и легкое одновременно, с ноткой непреодолимой сладости и тянущимся шлейфом чего-то горького, нестерпимого. Он прижался губами к коже, присосался совсем как больной теленок с отчаяньем припадает к теплому материнскому вымени.
– Не говори, не говори, Коля. Не стоит, не нужно этого всего…
Второю рукой Динара нежно погладила возлюбленного по волосам и слабо улыбнулась. Тем временем на улице вечерело, и солнце провожало последний час…
***
Изба Казаковых тонула в темени и тумане, пахло хлебом и дегтем. Коля, крадучись как тать, приоткрыл дверь, но в сенях его встретила не пустота, а высокая, костистая тень отца. Степан стоял в одной рубахе, подтяжки болтались по бокам, словно чёрные змеи, а лицо в зловещем сумраке было неподвижно и темно.
– Заходи, гулеван, исполать тебе, хлеб-соль водить, пока люд в поле горит.
Голос отца прозвучал спокойно, у же Коли предательски задрожали колени, как у девки. Не поднимая глаз, прошёл в горницу. Горячий запах щей ещё висел в воздухе, на столе стояла пустая миска, а рядом – глиняная отцовская кружка.
– Где был? Я спрашиваю, где был? Весь день, когда вся деревня на заречье косила? Когда мужики до седьмого пота гнули спины, а ты, вишь ли, нашелся?
Коля знал, молчание отец не выносил, просто не мог терпеть. Если не сказать, может и отхлестать досыта.
– Я… я по своим делам.
Сдавленно выдавил чувствуя, как по щекам разливается предательский жар. Ощутил, , будто она вновь положила на уста тёплую ладонь.
«Молчи, молчи, глупый, мой…”
– Чего?
Степан медленно подошёл вплотную, от него пахло потом и пылью покоса.
– Какие у тебя, барчука, дела могут быть, а? Может, опять с той… с татарвой своей шлялся?
Мать, стоявшая у печи, метнулась вперёд, словно подкошенная птица, мягкое и тонкое лицо её раскраснелось, и она упёрла руки в боки.
– Ну что ты… Мальчик устал, видишь? – голос её сильный, пытался смягчить бурю.
– Молчи! Это ты его так, баловством, доилась? До бесчестья дословела? Он, дармоед, по амбарам да по кустам шныряет, когда хлеб на корню стоит!
– Да он, может, и впрямь дело имел… – снова попыталась мать, но голос больше походил на шепот, всякий мог уловить в нём покорную ноту.
– В пьянстве дело? В блуде дело? – Степан вновь наступил на сына. – Вся деревня на тебя пальцами тычет! «Смотрите Степанов сын по чужим огородам да по чужим девкам шныряет!» Я за тебя краснеть вынужден!
Коля стоял, стиснув кулаки и глядел в пол. Каждое слово било точно в цель, унижая всё то, что было для него свято.
– Иди спать, завтра, чуть свет, на покос, и чтобы духу твоего баловного до вечера не было.
Коля, не говоря ни слова, повернулся и побрёл в темноту за перегородку. Рухнул на лавку, не раздеваясь. Слышал, как мать тихо возилась у печи, сгребая угли. Как ба́тькины шаги тяжко протопали в горницу. На той чужой стороне, на пуховых перинах ворочалась с боку на бок Динара, прижимала ладони к горящим щекам и слушала, как за стеной посапывала Ана2, а в большу́щей, тёмной горнице скрипел половицей неспящий Әти3. И чудилось ей, что сквозь шум реки и ночной гул в ушах доносится до неё отчаянный шёпот с другого берега.
***
После целого дня на покосе в горнице стоял густой, терпкий дух – пахло свежим сеном, высохшим потом и дымом от печи Катерина, алая от жара, будто ветром носилась меж стола и печурки, ставя на скатерть-самобранку миски с дымящейся картошкой в мундире, краюху чёрного хлеба да сковороду с яичницей-болтушкой, шипевшей на сале.
– Садись, садись, кормилец. – залопотала она, увидев на пороге супруга.
Степан зашёл, к телу липла потная рубаха. Лицо обветренное, худое, было усталым, но спокойным, молча кивнул и взглядом тяжелым, оценивающим обвёл стол, а затем упёрся в Кольку.
Тот с трудом отодрал от лавки спину, задеревеневшую за день от косьбы, и повалился за стол, не глядя ни на кого, руки в ссадинах и мозолях, он сжал кулаки, сдержал мелкую дрожь.
– Ну что, косец наш ненаглядный, аппетит нагулял? – Катерина говорила бойко и весело.
Коля лишь мотнул головой, отодвинул от себя миску.
Ему казалось, что он весь пропитан этим покосом, и губы солоноватые от пота, и в ушах стоял назойливый стрекот кузнечиков да звон косы о камень. Видел перед собой не яичницу, а бесконечные валки скошенной травы, которые мерещились ему даже под веками. И сквозь эту усталость пробивалась одна мысль, жгучая и упрямая: «Скорей бы суббота, скорей бы на вечерку”
Украдкой взглянул в маленькое закопченное окошко. Там, за рекой, на высоком яру, уже зажигались огоньки, ему почудилось, что один из них это её окно. Что поди сейчас тоже смотрит в темноту и тоскует, от этой мысли этой усталость вдруг отступила, сменившись горьким и сладким нетерпением.
– Не торопись, не подавься, еда никуда не денется!
Катя одёрнула младшего, который, не поднимая головы, быстро-быстро уплетал, заедая хлебом. Пашка, не переставая жевать, послушно сбавил темп, но глаза его по-прежнему бегали по столу в поисках добычи.
В углу, на своей маленькой скамеечке, сидела Светланка. Катерина, присев рядом, бережно кормила её с ложечки, сдувая горячее. «Ам-ам, за тятеньку-ам, за братцев-ам», Приговаривала она, но взгляд её был пустым и уставшим, будто она сама вот-вот уснёт над этой ложкой. Степан ел молча, методично и много. Он слышал и суетливые причитания жены, и молчаливый протест старшего сына. Он видел, как тот уставился в одну точку, не замечая еды, и в груди у Степана что-то стукнуло. Нет не злоба, на что ж злиться то? Только досадно ему сталось.
«Выбью» – сурово вынес приговор. – Дурноту выбью, как выбивают пожню из копны.»
– Завтра, чуть свет, на гумно. Скирдовать будем, погода ломается.
Сказал Степан, и голос, низкий и ровный, заполнил собой все пространство.
Коля вздрогнул, будто его хлестнули по щеке, поднял глаза впервые за весь вечер.
– Батюшка мой, – вдруг встряла Катерина. Голос её был необычно нежным, почти интимным, сокровенным. – Завтра ведь суббота, Петров день-то! Ребятня в избе вечерку собирает… Может, отпустишь Кольку-то? Парень-то замучился совсем, пусть душа отдохнет, с ровней пообщается…
Сердце у Коли забилось как у ясного сокола, которому переломали крылья, но он еще жив, жив и пытается взлететь. И он уставился на еду, не смея громко вздохнуть, Степан медленно перевёл на жену тяжёлый взгляд. В очах не было гнева, лишь холодное, непробиваемое презрение ко всей этой бабьей логике.
– Душеньке значит, отдыха хотца? – протянул – Ему не на вечерку она просится, а к той, татарской своре, на тот берег охота. Чтобы опять, как щенок, у подола виться?
Он перевёл взгляд на старшего, и тот почувствовал, как у него перехватывает дыхание и жжет грудь, и нет никакой мочи терпеть.
– Работа душу не попортит, а вот блудня – да. Дома остаёшься, будешь колья для плетня тесать.
В горнице стало совсем тихонько. Пашка осторожно жевал, боясь нарушить эту тишь, Катерина беззвучно вздохнула и опустила плечи, понимая, что приговор окончательный.
– Слыхал тебя. – Выдавил Коля без эмоций.
Он снова уставился в окошко, но теперь огоньки на том берегу казались ему не маяками, а призренными насмешками. Вся его надежда в одно мгновение, была подкошенная чужой спокойной волей.
Степан, доев свою порцию, отодвинул миску и вытерев грязный рот рукавом. Он был доволен. Хлеб убран, семья накормлена, старший под присмотром. Положил широкую ладонь на голову дочери, и та улыбнулась во рту показались прорезавшиеся молочные зубы, радостно хозяин зыркнул в оконце, губы тонкие растянулись в подобии улыбки и показались поредевшие местами зубы. Скоро на деревню спустится сумрак накроет своей мглой дома и дороги и опуститься на их маленький мир туманная сладость ночная…
Глава 2
Субботней ночью, когда в избе Казаковых давно уже всхрапывал Степан, убаюканный тяжким трудом и самогоном, Коля, не шелохнувшись, лежал на полатях и слушал, как в сонной тишине стучит отчаянное сердце. Издалека, с того края деревни, где стояла просторная изба Гречихи доносился приглушенный бас гармони и смутный гул голосов. Гречихой была грузная старуха, но никто не знал, сколько ей на самом деле лет. Вдова с одутловатым лицом, опустившимися веками, дрожащими губами и мутными глазами, неясного цвета. Её муж погиб еще во времена Русско-японской войны, пал на поле ожесточенной битвы.
С того момента Гречиха осталась одна, никто не помнил её имени, даже она сама его позабыла. Звали её так, потому что от неё всегда пахло горечью, не медом, а именно едким прогорклым запахом гречихи и немытого, пьяного тела. Она единственная всегда готова была сдавать свою избенку под молодежные сходки, вечерки и резвые пьянки. Сама брала свои гроши и топала к таким же непутевым соседям, которые с удовольствием разделяли её горестное существование. Так и жила в постоянном смраде и потаенном ожидании: возможно, покойный единственный и такой любимый Володенька снова появится в сенях.
Коля дождался, когда в темноте прозвучало мерное, сонное дыхание матери, и тогда, соскользнул вниз, натянул сапоги и выскользнул в ночную прохладу. Воздух был густ и сладок, пахло дымом, спелостью и преющей у реки травой. Он шел, не скрываясь, но и не спеша, погруженный в свое мрачное упование, а изба горела в ночи, как запоздалый костер.
Окна, затянутые кумачом, лили на утоптанную землю багровые пятна, а из распахнутой двери вырывался плотный клубящийся поток – пар от людского дыхания, махорочный дым, дух пота и девичьих духов. Войдя в сени, Коля на мгновение ослеп. Они, битком набитая, походила на растревоженный улей, воздух колыхался от смеха, криков, притоптывания. Посередине, расчистив лавки к стенам, образовали круг для пляса.
Гармонист Яшка – тонкий паренек с соломенными волосами и родинками, выпуклыми, похожими на мокрый мох по всему молодецкому лицу раскрасневшийся как рак, обливался потом у печки, растягивал меха, выжимая из старой тальянки то залихватские, то щемяще-тоскливые переборы. Здесь было поистине шумное скопище народу: русские парни с девками и татарская молодежь с того берега, вопреки воле старших, на этих островках свободы границы стирались. Коля, прижавшись в темном углу у двери, принялся с жадностью вглядываться в толпу, сердце, предчувствуя удар, заныло глубже.
Динара вошла с подругами, на ней было платье цвета огня, такого же, что в эту минуту так яростно пылал в груди Колиной. В ее движениях, одежде и улыбке читался протест и бесконечная любовь… Любовь отцовская, той, чьих равных на этой грешной земле нет. Любимая дочь, она ни в чем не знала отказа и твердо доказывала, что она хозяйка своей жизни, даже несмотря на шаткое положение женщин в смутное время.
Густые, смоляные волосы были распущены по плечам и спине, ниспадая тяжелой, блестящей волной. И лишь над лбом они были перехвачены алой, как чужая кровь, атласной лентой, что оттеняла смуглую кожу и делала ее похожей на степную царевну из старых преданий беззубых старообрядцев. Она несла свою красоту гордо и неприступно, высоко подняв острый подбородок. Их взгляды на секунду встретились, и в ту же секунду Динара отвела хитрый и холодный взгляд и шагнула вперед. И вот гармонист рванул смычки, и по горнице покатилась вихрем знакомая, вся в искрах и удали, «цыганочка”.
Динара, словно только и ждала этого зова, метнулась в круг, к ней тут же подскочил Амиль. Он был сладко красив, этот татарский парень, красотой ясной и беззаботной светилось его лицо. Румяненький, смугленький с быстрыми, смеющимися глазами, сын зажиточного крепкого хозяина, он слыл первым танцором, балагуром и охотником до красивых девиц.
Страстный танец, на самом деле, был поединком двух гордых, свободных натур, и никто не желал в нём идти на уступки. Динара плясала с яростью, выплескивая в диком ритме всю свою девичью силу и независимость. Стройные, крепкие ноги в новеньких, начищенных до блеска туфельках отбивали дробь. То быстрая, как град, то томная, как шелест травы, руки то взметались вверх, то изгибались у стана. Она парировала движения соперника, бросала вызов, заставляя подчиняться особенному ритму её души.
Амиль тоже парировал лихо, немного свысока, и чувствовалась в нём заливисто смеющееся сердце. Его пляс был шире, размашистее, с мужской удалью. Он притоптывал, приседал, хлопал себя по сапогам, и улыбка говорила:
«Вижу, какая ты жар-птица, но и я не лыком шит”
Коля стоял в тени, и сгорал заживо. Видел, как в такт музыке вздымалась девичья грудь, как блестели глаза, как алая лента трепетала в волосах, и ему казалось, что каждый её взгляд, брошенный в сторону Амиля, – это нож, вонзаемый лично ему в грудину. Он видел не танец, а измену. Видел не гордую независимость, а насмешку, ревность, едкая и слепая, разъедала внутренности.
Емеля Трубинин – розовощекий, полный парниша, походивший на румяного поросёнка, заметив товарища протиснулся к нему и толкнул в бок.
– Чего вжался, как сыч? Айда! Смотри, как лихонько татары отплясывают!
Коля лишь мотнул головой, не в силах оторвать глаз от этого мучительного зрелища. Он подмечал, как на Динару смотрят другие парни – русские и татары с восторгом и вожделением, и чувствовал себя последним нищим, у которого украли единственное сокровище и выставили его на всеобщее обозрение. Когда музыка смолкла, обрубленная финальным аккордом, он не выдержал. Не в силах больше дышать этим воздухом, напоенным чем-то чужим и отталкивающим, резко развернулся и пошёл к выходу, расталкивая смеющуюся, раскрасневшуюся молодежь локтями.
Он не заметил как Дина отдышавшись обвела зал взглядом, ищущим в толпе одно-единственное, бледное лицо, и как гордый взгляд, наткнувшись на пустой тёмный угол, внезапно померк, осанка на мгновение дрогнула, и как она обняла себя за плечи и съёжилась.
***
Не вынесла душа поэта. Динара тихонько двинулась к выходу, но на пороге на миг задержалась, обернулась. Внимательный полувзгляд скользнул по Амилю, тот уже легко, без тени сожаления, переключился на румяную, большеголовую Варьку, дочку рыбака Матвея Инглова. И, залихватски подбоченясь, уговаривал её на кадриль. Динара беззлобно усмехнулась в густую, влажную тьму. «Легкому ветерку не привяжешься, не удержишь его в деревянных силках.» С облегчением шагнула с крыльца, растворившись в ночи.
Деревню накрыло плотным, молочным туманом, подступившим от реки. Тот стлался по земле призрачными космами, заволакивал избы, превращал знакомые тропы в таинственные лабиринты. Из мрака зашипел редкий, мелкий дождик – не летний, грозовой и щедрый, а осенний, холодный и назойливый, предвестник грядущей непогоды. Динара нашла его недалеко, на раскисшей от сырости дороге. Коля, отвернувшись от пляшущих окон, в яростной бессильной злости пинал сапогом крупные булыжники, валявшиеся у обочины. Словно пытался выбить из них искру, способную испепелить весь этот несправедливый мир. Услышав посторонние шаги, он обернулся, лицо его в полумраке было искажено непонятной гримасой.
– Зайди обратно в избу. – буркнул хрипло, отвернувшись. – Простудишься, да туфельки-то новые замочишь.
Динара улыбнулась, и улыбка эта была тихой, бесконечно нежной и знающей, подошла ближе, не боясь никакого гнева.
– Милый мой, родненький…
Шепнула и обвила крепкую шею руками, прижалась к спине, ощущая, как напряжены плечи. Он вздрогнул всем телом и резко, почти грубо, оттолкнул.
– Поди вон! – выкрикнул он, и голос его сорвался на высокой, мальчишеской ноте.
Но Динара не отступила, вновь прильнула как упругая, ласковая кошка, которую не отбросишь. Поймала его руку, ту самую, что только что сжималась в беспомощный кулак, с силой разжала окостеневшие пальцы и прижала к своей груди, поднеся к вырезу платья, прямо к горячей, влажной от волнения коже, под которой так отчаянно и часто билось сердце.
– Чувствуешь? – Прошептала, и её глаза в полутьме казались бездонными. – Оно… как будто разрывается, когда ты рядом, от печали, мой ясный. От великой печали, что ты не видишь, что оно только твоё.
И эта простая, выстраданная истина, переданная через стук крови, сломила всю его немую стену, с остервенением впилась в ребра. Всё и ревность, и злость, и обида разом ушло, оставив лишь щемящую нежность, похожую на трагедию. Он заключил её в объятия, прижимая к себе так сильно, что, казалось, ещё сожми и сломаются тонкие кости, нашел губы напротив – солёные от собственных горьких слез и от чужого сладкого дыхания.
Дождь между тем крепчал, из мороси превращаясь в крупные, редкие капли, тяжёлые и холодные. Они застучали по листьям, по земле, по их головам. Коля схватил Динару за руку, потащил прочь с дороги, к исполинской, столетней липе, что стояла на отшибе, раскинув свою густую, как шатёр, крону. Под сенью дерева было почти сухо, воздух был густ и пьянящ, пахло мокрой листвой, корой, мёдом. Сверху доносился убаюкивающий шёпот дождя, а сквозь листву пробивался тусклый, размытый свет из далёких окон вечеринки, окрашивая убежище в таинственные, движущиеся полосы.
Николай прижал Дину к шершавому, могучему стволу, и снова его губы нашли её ласковые уста, чужие, гордые глаза, тонкую шею. Ласки были продиктованы нетерпеливой и неумелой страстью. Руки, грубые и мозолистые, скользнули с талии вниз, ощупывая упругие изгибы женских бёдер через ткань.
Динара едва слышно застонала, запрокинув голову, пальцы впились в рыжие завитки, прижимали крепче, не позволяя отпрянуть, но он и не желал этого. Она отдавалась этому чувству, этому мгновению, забыв о гордости, о чести, о родительской воле и о завтрашнем дне.
На крыльцо вышел Амиль, покрутил в пальцах самокрутку, взглянул стараясь разглядеть в темене чего-то или кого-то, но уже через пару секунд шагнул обратно в избу, так и не закурив. А в пятнадцати шагах, на краю дороги, замерла худая, поникшая тень, она прождав несколько мгновений, будто надеясь на оклик, на чье-то внимание, резко развернулась и почти побежала прочь, растворяясь в тумане и брызгах дождя.
Но никто из них ещё не знал, как скоро, жестоко и необратимо переплетутся их судьбы. Как это мимолётное свидание под дождём станет одной из последних вспышек счастья перед долгой, холодной зимой жизненных бурь. А пока что в летней, дождливой темноте, под старым деревом, жар молодых, отчаянных сердец сплетался с порочной, сладкой тягой их тел. Они были одни на всем белом свете – он и она. Мир сузился до шепота дождя, до запаха мокрой кожи и до глухого, влажного стука двух сердец, бьющихся в унисон в предчувствии неминуемой разлуки.
Глава 3
Солнце выжгло землю дотла, оставив от былого буйства одну выцветшую, колючую траву. Сенокосная страда сменилась не менее лютой – молотьбой. Дни сливались в один долгий, изматывающий подвиг. Степан, словно каменный идол, не знающий жалости, гнал Колю от зари до заката. Казалось, намеренно выжимал из сына все соки, до последней капли, чтобы тому не оставалось ни сил, ни думы на глупости.
Коля работал с тупым, животным упорством. Руки, покрытые ссадинами и загрубевшей кожей, уже не чувствовали боли, они лишь механически сжимали вилы, разбрасывая колкое, пыльное зерно. Лицо загорело дочерна, под глазами легли синие тени, но внутри, под этой окаменевшей корой усталости, тлел жар и единственная мысль, единственная молитва – Ночь.
Дни ещё пылали зноем, но ночи уже начинали студить землю, дышать из-под тайги сырым, предвещая осенний холодок. И в эти тёмные, стремительно укорачивающиеся часы они находили друг друга. Их убежищем стал старый амбар на краю деревни, позабытый всеми, кроме сов да ветров. Он пах пылью, сухими травами и временем. Они пробирались туда украдкой, как воры: он, придавленный работой, она, словно мёртвая тень, скользящая между спящими избами.
Встречались в полной тьме, где лишь щель под коньком пропускала бледный свет звезд, а сено шелестело, принимало в свои сухие объятия.
– Бедненький мой родненький, совсем деревянными стали…
Шептала Динара в темноте, находя его исхудавшие, заскорузлые пальцы и прижимая их к губам, исступленно целуя. Он не отвечал, лишь глухо стонал, припадая к ней, заливая девичье лицо, шею, плечи слепыми, лихорадящими поцелуями. Любили друг друга не в радость, а в упоении, словно предчувствуя, что вскоре любовь их утонет в речной воде, и поминай как звали! Каждая их встреча была похожа на прощание, прикосновение – на попытку вобрать в себя тепло другого про запас, на всю грядущую холодную жизнь.
Иногда они лежали молча, сено кололось в спины, а сверху, сквозь щель, на них глядела холодная Сибирь. Динара клала голову ему грудь, а он обнимал её одной рукой, другой закинув ладонь под голову, и смотрел в черный потолок, чувствуя как бешено, по-прежнему, бьётся под ней маленькое, птичье сердце.
– Люб ты мне, но больно дорого обходишься!
Динара хрипло рассмеялась и прикусила от тоски язык. Коля обнял её, и они зарылись в сено глубже, словно надеясь схорониться там навсегда, чтобы их не нашли, не разлучили.
Наутро он снова выходил на гумно, под испытующий, тяжёлый взгляд отца. И работал, работал, работал, пока в глазах не темнело. Физическая боль была благодатью, она заглушала другую ту, что разрывала грудь изнутри. Он бросал на небо, на сизые, холодные тучи, ползущие с севера, взгляд, полный ненависти и тоски. Лето подходило к своему неминуемому концу, и они с Диной проживали своё последнее, украденное у судьбы лето, прячась в тёмном амбаре, в шелестящем, пахнущем пыльцой и плотной пылью сене.
И с каждым днём, с каждой ночью, ветер за стенами становился всё холоднее, всё безжалостнее, напевая одну и ту же песню – о не меняемой гибели буйственных чувств.
***
И гибель пришла, но до этого было ещё время.
Время любви, поспешных решений и горькой обиды…
Конец июля в сибирской деревне: пора, когда зной становится физически осязаемым. Воздух над расколотыми колеями просёлочной дороги колыхался, словно дрожащее желе, а с полей тянуло густым, пьянящим запахом перестоявшегося клевера и подгорелой соломы. В избах было не продохнуть – духота стояла столбом, прибивая к земле даже кур, бестолково копошившихся в пыли у крыльца.
В избе Казаковых в этот полдень царило тягостное молчание. Степан, только что вернувшийся с покоса, сидел на завалинке, точа косу. Металл с шипением скользил по бруску, и этот ровный, злой звук казался единственно живым в оцепеневшем мире. Днём Коля выматывал себя на работе до потери пульса, до онемения в пальцах, чтобы вечером рухнуть на полати и провалиться в тяжёлый сон, но сегодня и сон не шёл. Перед глазами стояло одно: Лицо. Смуглое, с гордым разрезом тёмных глаз, с упрямой складкой у губ.
Не выдержав, он резко выпрямился.
– Я… на реку.
Буркнул, не глядя ни на отца, ни на мать. Степан лишь цыкнул, не отрываясь от работы, молчание было его ответом: «Дескать, и так всё ясно”. Коля вышел за калитку и зашагал прочь от этого давящего молчания, от тоски, что свинцовой тяжестью лежала на нём камнем. Он шёл, не разбирая дороги, и ноги сами несли к старой, полуразвалившейся баньке на берегу, что пряталась в зарослях тальника – это был последний причал.
В это время в просторной избе Гимаева, пахнущей свежим хлебом и воском, Динара стоя на коленях и выбивала узорный палас. Ритмичные удары хлопушки отдавались в такт её мыслям, тяжёлым и беспокойным. Она знала, что он придёт, чувствовала это кожей, нутром, и боялась этой встречи, и ждала с той же страстью.
– Кызым4…– раздался голос матери.
Алия стояла в дверях, держа в руках глиняный кувшин.
– Сбегай к реке, набери воды, а то жар замучил.
Дина кивнула, словно дождалась сигнала, скинула с плеч цветной фартук, поправила платок и, взяв кувшин, вышла из дома, и сердце уже принялось заходиться.
Они сошлись как всегда, без слов.
Коля метнулся вперёд и схватил её в охапку, прижал с такой силой, что у той перехватило дух. Она на миг замерла, потом обвила его шею руками и ответила на поцелуй: жадный, безрассудный, горький от сознания своей обречённости. Это было похоже не на ласку, а на попытку вдохнуть жизнь друг в друга, пока не поздно. Но когда он, запыхавшись, потянул возлюбленную куда-то в сторону, Динара мягко, и твердо высвободилась из крепкой хватки объятий.
– Нет, погоди, сказать мне нужно, сказать…– выдохнула она, и мелодичный голосок дрогнул.
Глядел на неё, не понимая, затуманенный страстью.
– Что сказать? Время-то зря терять…
– Послушай меня! – Голосок вдруг зазвенел, как натянутая струнка.
Резко, звонко, даже зло.
– Поклянись, что не пойдешь к моему отцу, не пойдешь, и свататься не станешь, поклянись!
Он отшатнулся, будто от резкого удара, подлой подножки или обидного отцовского подзатыльника.
– Это ещё от чего же? От чего?
Повторил он громче, и простое мальчишеское лицо исказилось гримасой боли, а ещё обиды. И эта обида была такой прямой, такой по-детски наивной, что Динара выдохнула с натягом и прижала мозолистые ладони к своей теплой груди, так, что пальцы касались голой кожи, там, где вырез платья.
Ей стало жаль его до слез. В лице молодом, ещё совсем мальчишеском, совершенно не было ничего примечательного, лицо как лицо – простое. Как бы ещё сказал Булат, пролетарское. Динара не любовалась им, но сердце всё равно невольно дрожало, когда она глядела в ясные глаза напротив.
– Прошу, никогда не ходи, даже не смей, и знай, если придёшь… я отрекусь от всего, что нас связывает, навсегда.
Слова ранили Колю хуже, чем удар плети по лицу, сильнее, чем отцовские кулаки. Он видел, что она не лжёт, видел в красивых, живых очах неподдельный ужас перед этой картиной, но его деревенская, прямолинейная натура отказывалась это принимать.
–Так-с… – прохрипел он, и губы задрожали, попытался успокоиться, но ничего не вышло: губы продолжали дрожать, а голос рвался. – Тогда для чего это? Доколе ты вздумала меня мучить?
Ждал, что она взорвётся, станет оправдываться, доказывать, но Динара лишь посмотрела на него с бесконечной, измученной жалостью. Впрочем, лицо её быстро стало другим – холодным и почти чужим. Дина гордо вскинула глаза, вздернула точёный подбородок.
– Знаешь, Бәхетем5, что такое настоящая, самая непримиримая мука для непокорной души? И почему мы всегда будем словно два одичалых берега и никогда, никогда, никогда не сойтись нам воедино?
Между ними было расстояние всего в несколько шагов, но никто не решился преодолеть эту дистанцию. Динара же горько усмехнулась, легко проглотив его растерянное молчание.
– Потому что мы и вы не одно и то же. Женщине надобно себя сохранить как следует, не сохранишь: не выдавать тебе головы. Что мы решаем, скажи? Ничего. Сказать женщине: «у тебя всегда есть выбор» всё равно, что сказать слепому: « Смотри». И от этого страх мой, тот страх, который вам, мужчинам, не понять. У тебя на кону самолюбие, а у меня вся жизнь…
Коля стоял, не двигаясь, окаменевший от обиды и непонятной ему боли. Он чувствовал, как в нём зреет холодное, упрямое зерно. Он подошёл и обнял Динару, и она обессиленная не смогла этому как следует воспротивиться.
“Врёшь. Всё по-своему сделаю, докажу и тебе, и ему, вот увидишь!”
Думал он, глядя поверх красивой головы на медленно текущую, мутную от зноя реку, он не воспринимал её отчаяние всерьёз. Казалось Коле, что это капризы, сущая блажь, которую нужно сломить мужской волей. Он не видел за этим вековых устоев, другой такой же воли, ещё более неприступной и жестокой, и её собственной, выстраданной гордости, которая не позволила бы ей привести в дом нищего зятя, посрамив весь свой род.
– Ладно, ладно, не станем об этом. – Хрипло сказал он и гордая татарская девушка растаяла, прижалась крепче, поверила.
Они просидели в зарослях до самых сумерек, пока комары не начали слепить глаза. Говорили о пустом, целовались, и каждый тянул из этих минут последние крохи тепла, словно предчувствуя, что больше такого может и не быть. Коля ушёл с холодной головой и полной уверенностью в своём решении, а Динара смотрела ему вслед с гордым снисхождением, и сердце кольнуло. Может, от любви, может, от жалости чувств, но она с легкостью от этого отмахнулась. Она не собиралась уступать никому и никогда и любить кого-то больше себя, это для нее не представлялось возможным, в ее богатом и холодном мире.
Глава 4
Неделя пролетела для Коли в одном сплошном, изматывающем дурмане. Дни уходили на работу: на гумне, в поле, на покосе, куда отец гнал его с петухами, не давая и вздохнуть. Спина ныла, руки до костей пропитались запахом дёгтя и сена, а в ушах стоял вечный звон то ли от усталости, то ли от назойливой, как овод мысли об одном, о Ней.
Ночью, едва смыкая глаза, он снова чувствовал горячую кожу под ладонью, слышал женский сдавленный стон, видел глаза, тёмные и бездонные, как сама лунная ночь, и просыпался с таким ломотным желанием в груди, что хоть вой. Но стоило встретиться взглядом с отцом за утренней похлёбкой, как вся страсть обращалась в ледяной ком страха, застревавший где-то под сердцем. Заикнись он о сватовстве и поди, Степан, он это знал наверняка, голыми руками растерзает, как медведь сосновую дранину.
К воскресному дню терпение его лопнуло, понял – нету больше мочи. Без любви этой и хлеб не впрок, и небо не в радость. Решил и шабаш, топор судьбы над головой, а ему всё равно. После обедни, когда мать с младшими остались дома, а Степан ушёл к старосте на совет, Коля, не дав себе передумать, пошёл к Емельяну. Емеля копался у повети, чинил хомут. Увидев Кольку, исхудавшего, с запавшими, горящими лихорадочным блеском глазами, изумленно присвистнул:
– О, ты каков! На тот свет глядишь, батька, поди, заездил совсем?
– Емелька… – начал Коля, и голос сорвался. Он перевёл дух, заставил себя говорить твёрже. – Выручай, на тот берег идтить надо, посвататься надобно…
Емеля выронил шило и глядел на него, будто тот с луны свалился.
– Ты… охнул ты, чоли? С похмелья, што ли, иль башка от жары вскоростилась? К кому, на ком? Неужели на девке Гимаевской? Что делать-то станешь, как тятька твой как прознает?
– Прознает стало быть, прибьёт, и места мокрого не останется.
С горькой простотой согласился Коля.
– Только мне уже всё едино. Без неё, браток, нет мне житья, никакого, словно свет померк. Мочи моей нет, ну неужто и концу-краю мукам этим не будет? Аль я всю свою долю выстрадать должен?
Лицо Колино раскраснелось, он сорвался на крик, крик ужасный, тоскливый. Емеля понурил голову, побоялся возразить.
– Чего ж от меня-то надоть? – Спросил он, уже смиряясь.
– Самогону бутыль, да сальца кусок, ну не с пустыми же руками… Гостями идти.
Емеля замялся, почесал затылок: совесть и страх перед своим отцом боролись в нём с верностью дорогому друже.
– У тятьки… он его, самогон-то на вёдра считает, как золотой. Учует шею намылит, старый чёрт, до самых печенок… – забормотал Емеля, но, взглянув в лицо Коли, махнул рукой. – Уж ладно! Пропадать так с песней, жди тут.
Его полное тело юркнуло в избу, и скоро оттуда донесся сдержанный материнский окрик и его глухое ворчание. Через минуту Емеля выскочил назад, красный, запыхавшийся, прижимая к груди заветную, пыльную пол-литровку с мутной жидкостью да заветренный, желтоватый ломоть сала в тряпице.
– На, получай… Только чур, коли убьют, я за тобой в гроб лягу,
Попытался пошутить, но вышло неубедительно. Николай взял дары, бутылка была тяжелой и холодной, как его незримая надежда.
–Уж спасибо, браток, и вовек мне тебя не забыть, выручку твою, – голос его потеплел.
Емеля только смущённо отмахнулся.
– Идтить, што ли? Господи, благослови… иль уж как там?
Вышли на улицу.
Воскресная деревня дремала в знойной, медовой тишине – пахло нагретой смолой, пылью. Было так мирно, так обыденно, а они шли на свою голгофу. Перейти через речку по скрипучим, моховым мосткам, и вот они уже на том берегу, в «чужих» краях. Избы здесь стояли попросторнее, покрепче, у Динариного дома – высокий, новый тын, крыша свежей дранкой крыта, явный признак достатка и благополучия.
Коля остановился перед калиткой, вдруг ослабев так, что ноги подкосились, дышать стало невыносимо трудно, и он прижал ладонь к левой грудине. В горле сделалось сухо и больно. Он видел сквозь частокол: на крыльце сидела её мать: красивая, молодая женщина с круглым лицом. Она сидела, расправив плечи и наклонив голову, и мирно, с неким изяществом, которого недоставало русским бабам, вязала чулок.
– Ну что, аль вперёд идём? – тихо спросил товарища. – Иль свернём назад, пока не поздновато стало?
Но слова «назад» для Коли уже не существовало. Назад значит, в ту жизнь, где нет ни света, ни воздуха, ни Динары, смерть при жизни. Выпрямил спину, сглотнул ком в горле и с силой, от которой дрогнула петля, толкнул калитку. Скрип её прозвучал, как выстрел из порохового ружья, возвещая о начале единственной и страшной битвы за своё счастье. Биться ему предстояло вовсе не с людьми, а с целым житейским укладом, с вековыми устоями, со своим собственным страхом, и он сделал первый шаг.
***
Булат Гимаев впустил их в горницу не как дорогих гостей, а как нежданную помеху, которую надлежит убрать с достоинством. Сам он был мужик дю́жий, аж дух захватывало. Дом его дышал достатком: резные полати, самовар-богатырь на столе, иконы в серебряных окладах, в углу граммофон с рупором, диковина для деревенской жизни. Воздух густ от запахов баранины, шафрана и свежего хлеба.
– Хозяйка моя, поставь тарелки гостям.
Булат был спокоен, и его тёмные, с чернотой глаза изучали парней с того русского, нищего берега с прямым, без утайки, холодным любопытством. Алия, тихо охнув, засуетилась, ставя на стол фаянсовые тарелки с узором, а Коля стоял, сжимая в руках узел с салом и самогоном, чувствовал себя плохо, Емеля ерзал сзади, неловко переминаясь с ноги на ногу.
– Пришёл свататься к твоей дочери, Динаре, – выдавил Коля, глядя в лицо Булата. Голос дрогнул, но он выстоял. – Любовь у нас большая…
– Поддерживаю!
Пискнул Емеля, и тут же был придавлен тяжелым взглядом хозяина. Булат не спеша достал кисет, стал закручивать цигарку, цокая языком, черные усы подпрыгнули, он покачал головой.
– Хороший ты парниша, Коля, но не по зубам тебе моя дочь, ох, не по зубам! Драгоценный камень в руках голытьбы – скоротечная радость, иди в своей деревне девку ищи, своего круга.
–Я без нее не уйду! – вырвалось у Коли, – Да и я ей… больно люб!
Булат приподнял бровь, но именно на эту реплику промолчал, оставил без ответа.
– Мать, позови Динару, пусть выйдет. Негоже без девицы сваты разговор ведут.
Динара вошла, бледная, густые волосы были спрятаны под шелковым платком, глаза опущены, она подошла к отцу и, как велел обычай, почтительно поцеловала протянутую руку.
– Ну, скажи, любишь ты этого парня, с русского берега, хватит ли у тебя сил, Чэчкәчем6, обрушить на мою бедную, старую голову такой позор?
Голос Гимаева старшего был тихим, но в нём была тяжесть, тяжесть всех прожитых лет, сила и одновременно угроза. Динара подняла глаза на Колю, в них стояли слёзы, упрёк и отчаяние, такое необъятное, ужасно-ужасно горькое.
Взгляд был ледяным, он говорил: “Теперь смотри, теперь услышь это, ты сам во всем виноват. А ведь говорила, а я ведь предупреждала”
– Никогда, не за что, Әтием – минем аккошым7. Я не понимаю, о чем он говорит, знай это неправда.
Карие глаза, с такой же чернотой, как у отца, ранили Колино сердце, душу, даже лицо заболело, будто он нырнул в разбитое стекло, в самую стеклянную крошку с головой…
Динара повторила еще раз,холодно и с нажимом:
– Не правда, не правда!
Что-то громыхнуло и разорвалось в груди, он вскочил с лавки, лицо исказила гримаса неверья и боли.
– Да как же?! Ведь ты же… мы же…
Сделал шаг к ней, рука потянулась, схватила за край богатого платья, он молил, он требовал, пытался докричаться до той, настоящей, что затерялась в темноте, в шепоте, в дожде, в бессмысленных обещаниях, что теперь ничего не стоили…
– Скажи, ну, скажи же ему!
Динара с криком отшатнулась, вырвала подол, оттолкнула его и вжалась в родительский бок. Лицо Булата потемнело, он поднялся, заслоняя дочь, и вся былая спокойная мощь обернулась грозной силой.
– Последний раз повторяю, мил человек, – загремел голос, – шел бы ты, голь перекатная, подобру да поздорову. А не то щас ружьишко достану, и до сыта ты у меня наешься свинца!
В этот миг дверь с треском распахнулась. На пороге, заливаясь багровым гневом, стоял Степан, он одним взглядом окинул горницу, увидел сына на коленях и метнулся к нему.
– Ах ты, сучье отродье! Срамно ты меня в грязь втоптал!
Прохрипел, с силой, не оставляющей сопротивления, вцепившись ему в шкирку. Коля пытался вырваться, что-то кричал, сам не помня и не слыша что именно, но Степан, не слушая, обрушил на него град пинков, вышвыривая из чужого дома.
– Заткнись, вон! Вон, паскуда!
Динара с трудом сдержала рыдания и спряталась под стол.
– Прочь из моего дома, из моей деревни! Бесовщина поганая, черти проклятущие!
Вслед со всей своей мощью кричал Булат стоя посреди опозоренной, но отстоянной горницы. На улице, у реки, Степан настиг сына, и Емеля в ужасе отпрянул к воде, наблюдая, как тот, не помня себя, избивал Колю. Тот уже не сопротивлялся, принимая удары тяжёлыми сапогами по бокам, по спине, как должное искупление, боль была ничто по сравнению с той пустотой, что зияла внутри.
– Еще раз… еще раз так меня посрамишь… – Степан хрипел, задыхаясь от ярости, – убью! Слово мое прямо, ты знаешь, все знаешь, паршивец, – прибью как пса бешеного, и не погляжу, что сын мне!
Он отшвырнул его в сторону и пошел прочь, тяжело ступая по кровавой земле. Коля лежал ничком у самой воды, чувствуя, как холодная сырость просачивается сквозь рубаху, смешиваясь с теплой кровью на губах. Он плакал и глядел в темную, быструю воду, уносящую последние осколки надежды, а с того берега, из крепкого дома за высоким тыном, не доносилось ничего, стояла тишина. Динара не плакала, не рыдала навзрыд при отце, но, вернувшись в комнату, она упала на пол и так и пролежала там до самой ночи, сама не понимая, что чувствует. Разбилось ли ее сердце или еще живое? Жалеет ли, что не сказала правды, что гордо умолчала обо всем, от всего отреклась?
Было два берега. Два мира, и между ними река черная, как Колина погибшая доля, и теперь ее было не перейти, не переплыть…
Глава 5
Конец августа в деревне пора, когда лето, еще держась за край уходящего тепла, уже чувствовало на плечах ледяное дыхание осени. Воздух, прозрачный и звенящий, был напоен горьковатым запахом полыни и сладким дымком начинающей увядать листвы. По обочинам дорог, у заборов, стоял уже побуревший, осыпающийся шиповник: алые ягоды ярко рдели среди увядающей зелени, цветы же давно облетели, лишь кое-где торчали сморщенные, почерневшие от первых утренников венчики.
В избах топили печи, и дымок, стелясь по земле, смешивался с туманом, поднимавшимся от реки. У Казаковых пахло сушёной мятой, иногда свежим хлебом. Катерина, осунувшаяся за лето, хлопотала у печи ставила чугунок с похлёбкой, бросая на старшего сына тревожные взгляды. Коля три дня не вставал с полатей. Тело горело сизыми пятнами; в глухом сне и в беспросветной яви ребро ныло тупой, скребущей болью. Катерина, ахая, поила сына отваром из брусничного листа и прикладывала к побоям размоченную в квасе глину. По ночам она тихо плакала, отвергала мужа, ненавидела, била скалкой.
– Изувер! Поколечил ребёнка, окаянный ты, бес!
Вопила жена, но Степан лишь вяло отмахивался и уходил в сени. Нет-нет, да дрогнет его деревянное сердце перед обессиленным Николаем, но сила правды была даже выше его духа. А правда была таковой – позор надобно для начала смочить кровью, и Степан знал, еще по заветам отцовским, что коли батьку опозорил, то требуется ответить да сполна. Катерина, обессилев, опускалась на лавку и плакала, понимая, что сломить эту каменную веру не в ее бабьей власти.
Пашка смотрел на брата со страхом и благоговейным ужасом: он видел в нем мученика, которого истязают за какую-то великую, непонятную ему тайну. Порой он подкрадывался и молча клал возле печи горсть моченой брусники или свежий огурец. Маленькая Светланка, сидя в своем углу, будто чувствовала боль брата: ее детский, незамутненный взгляд становился тихим и ласковым, она протягивала ручонки и лепетала что-то успокаивающее, будто заговаривала хворь.
Прошла неделя, другая.
Раны затянулись, но внутри Коли все оставалось выжженным и пустым. Он снова вышел на работу молчаливый, послушный. По утрам лужи схватывало хрупким ледком, а с тайги потянуло прелым, грибным духом.
***
В то же время изба Булата Гимаева, как и полагается дому состоятельного человека, даже в будний день лучилась чистотой и порядком, а уж к приему гостей была убрана с особым трепетом. Настенные ковры-паласы выбили до яркости узоров, медные кумганы и подносы на поставце отсвечивали, как отполированное золото, а воздух был густ и сладок от аромата свежего чак-чака, губадии и терпкого чая.
Сегодня в доме не только заключался выгодный союз – здесь решалась судьба. Под божницей, на почетном месте, восседал сам Булат.
Лицо полное и мужественное выражало не столько праздничное настроение, сколько деловую, сосредоточенную важность. Напротив, с подобающим достоинством, разместились гости:
Юсуф Салихов – высокий, полный, даже очень полный, статный мужчина в годах, уже с глубокой сединой на голове и в бороде. В прошлом знатный купец, а сейчас всего лишь человек с цепкими, хваткими руками и оценивающим взором. Амиль сидел прямо, в новой плисовой безрукавке, волосы гладко зачесаны, от него веяло тонким шлейфом цветочного мыла. Постарался он сохранить спокойную уверенность, но легкое постукивание пальцев по колену выдавало внутреннее напряжение.
Алия бесшумно двигалась между столом и печью, поднося гостям пиалы с душистым чаем и расставляя на столе угощения. В ее молчаливой, прекрасной сложенной суете читалось радостное предвкушение; чувствовало материнское сердце, что союз принесет дочке только счастье, и Алия верила, верила и молилась на это.
Беседа текла плавно и тягуче, словно мед липовый. Говорили о хозяйстве, о том, как удалось сено убрать до дождей, о ценах на пшеницу в городе. Подходили к главному не спеша, с достоинством, как того требовал обычай. Наконец, Салихов старший откашлялся, положил на стол крепкие, в прожилках руки и начал речь, обстоятельную и иносказательную. Булат кивнул, лицо оставалось каменным и непроницаемым. Торг начался. Не о приданом – о характере, о надежности. И в разгар этой размеренной церемонии дверь в горницу отворилась.
На пороге стояла Динара.
Была она одета в свое лучшее платье: темно-синее, со сложной вышивкой на груди и подоле, в ушах поблескивали настоящие золотые серьги, а густые волосы, убраны под расшитый золотой нитью калфак, были уложены с безупречной тщательностью. Но не наряд поразил Амиля, а лицо будущей невесты.
Оно, обычно живое и порывистое, сейчас было спокойно и холодно, ни бледности, ни красноты. Щеки не горели румянцем, спелые губы были плотно сжаты, а во взгляде, который она, не опуская, обвела собравшихся, читалась не покорность, а напротив, твердая, почти циничная решимость. Вошедшая не как приговоренная, а как полноправная участница предстоящего сговора, села на краешек лавки рядом с матерью, положив руки на колени: ладони ровно, пальцы сомкнуты.
Амиль привык к ее огню, к дерзким насмешкам на вечерках, к тому незабываемому вольному духу. А сейчас перед ним сидела другая женщина – взрослая, гордая, собранная, невероятно красивая в своей холодной недосягаемости. Сердце, привыкшее к легким победам, дрогнуло, но еще не упало к стройным ногам. Он глядел на гордую осанку, на тонкую, упрямую линию подбородка и понимал: это не просто красивая девка, это царица, которая знает себе цену и выбирает лучшую долю, и он захотел этой силой обладать. Чтобы этот холодный, оценивающий взгляд смягчился и для него.
“Я буду достойным мужем, смогу ее завоевать. Дам ей все, что она пожелает: богатство, почет, уверенность в завтрашнем дне, и однажды она посмотрит на меня не как на выгодную партию, а как на мужчину, равного по силе духа; однажды уступит и падет ее гордыня…”
– Булат абзый8, даю вам слово, что дом мой будет крепостью для вашей дорогой дочери, что богатство мое – украшением. Жизнь и честь ее отныне под моей защитой, не сомневайтесь в этом.
Речь, полная искренней уверенности, а не юношеского задора, произвела впечатление; даже Булат, казалось, оценил ее. Он медленно кивнул, в глазах мелькнуло редкое одобрение.
– Слово твое я услышал, Амиль. Динара, подай гостям чаю.
Она поднялась. Девичьи движения были плавными и полными собственного достоинства. Она спокойно взяла тяжелый, расписной чайник и стала обходить стол, подливая чай в пиалы. Красивый лик казалось, остался бесстрастным, лишь в уголках губ притаилась едва уловимая тень чего-то, что можно было принять за удовлетворение. Когда наливала чай Амилю, их взгляды встретились; он искал в глазах напротив хоть каплю смущения, тепла, неуверенности, но находил лишь спокойное, деловое признание. Да, она его выбирает и считает достойным выбором.
Сватовство состоялось.
Когда гости ушли и в горнице остались лишь свои, Динара подошла к окну, глядя на залитый солнцем двор. Сердце не сжималось от боли. Оно было спокойно. Да, где-то там, на другом берегу, был тот, другой, неправильный и не состоявшийся выбор.
Щемящая тоска на мгновение кольнула под ребро, но та отогнала ее прочь, как наваждение. Она сделала единственно верный, разумный выбор. Выбрала твердую почву под ногами, а не зыбкую трясину, грозящую лишить последнего. Динара знала наверняка,что не продает себя, а разумно распоряжается своей судьбой, и от этого сознания собственной правоты и силы по телу разливалось чувство гордости. И поделом,что сердце иной раз обреченно ныло по прошлому, ум уже находился в будущем: сытом, надежном и предсказуемом.
***
Эта вечерка, последний сход молодежи перед немой, холодной осенью, все еще именовала себя надежным убежищем против злого слова иль всего злого умысла. Татары и русские проводили свои гулянки в мире, и пили, и танцевали, и любили вместе, не обращая внимания на смуту и другие предрассудки.
Коля шел на нее тяжело,все ныло и болело, не пошел бы и вовек, но Емеля затащил, приволок, почти за шкирку. Хотел как лучше, а впрочем вышло, как всегда. Больше всего Николая тревожила собственная душа, в беспокойном сердце засела заноза, колющая и зудящая рана от предательства Динары.
И теперь эта заноза противоречиво раздирала его, влекла и тянула в разные стороны. Он хотел забыть ее, удушить как гадюку, запечатать где-то там глубоко, плюнуть да забыть, и в то же время хотел хоть одним глазком увидеть причину своего мытарства.
Внутренности разъедало от ядовитого противоречия, и он шел в конец деревни, недовольно бухтел, но сам надеялся:
“Увижу и все пройдет, она поцелует, и все пройдет, она попросит прощения – и весь мир… пусть хоть развалится, не отпущу больше.”
В избе было шумно, пахло потом, дурманом, молоком и самогоном. Ребята веселились как могли, а Коле было вовсе не до плясок, он скорчился от боли в левом уголке, прямиком возле большой иконы Христа Спасителя, которую старая Гречиха ни в какую не соглашалась снимать, и не ангел, и не черт не имели над ней власти.
Коля подавил страдальческий стон, ребро будто рвалось наружу. Глазами он искал другую, но находил лишь Любаню. Эта лихая, маленькая и худенькая девка стояла в центре, окруженная парнями и подружками, и важно, уперев руки в боки, вещала обо всем и не о чем одновременно.
Люба была еще молода, но ее характер сбивал многих столку. Она была дочерью Прохора Ломова, тот в прошлом числился церковным батюшкой, а в нынешнее время этот бородатый, физически не обиженный мужик работал плотником. Руки у него, как говорили деревенские, будто из чистого золота вылиты. По характеру тихий, мирный, не обидчивый, а вот дочь его Любаня – истинная бесовка. Старожилы крестились, старухи тихо обсуждали между собой:
“И в кого Любка чертовщина такая? Надежда тихая душа была, а Прохор еще тише.”
Надежда умерла от брюшного тифа в 1908 году, так и осталась Любаня на попечении отца, который в силу своего мужского взгляда полноценно не смог воспитать дочь как надобно. Люба была главной звездой вечерок, и когда устраивала очередной спектакль или просто пересказывала местные сплетни, парни свистели и улюлюкали, девицы-красавицы одни восторженно таращились, другие притворно морщились: “Тьфу, актриса!” Вот и сейчас маленькие аквамариновые глазки горели праведным огнем, губки, сначала поджатые, сложились в подобие плутовской ухмылки, она, подчинившись, громко вещала, вздорно вскинув голову:
– А наша-то принцесса с того берега! Все скоро в замужнюю превратится, посватана Динара за сынка Салихова!
Коля замер,а плотный круг, сомкнувшийся вокруг Любани, загудел:
– Правду глаголишь?
– Тебе-то покуда известно?!
– Врешь, как дышишь, Любка! Откуда тебе дела того берега известны стали?
– Мне все известно. – Стояла на своем девка.
–Вся татарская деревня на ушах, все уже предопределено. Хотя и срамно это, Амиль, как известно, всех наших девок перетискал, по сеновалам бегал только так, ни одной вечерки не пропускал! А теперь женишок, да и чорт с ними…
Жизнь Николая и так уже лежала в руинах, эта правда лишь прошлась по ним холодным ветром, заметая последние следы надежды. Они встретились у реки, на их старом, проклятом месте. Стояли друг против друга, как два холодных, чужих островка. Он исхудавший, с ввалившимися глазами, в которых плескалась только ему понятная черная тоска. Она в новом, нарядном платке, но лицо ее было серым, каменным, будто высеченным из камня и льда.
– Коля…
Динара сделала осторожный шаг, и в глазах читалась такая мучительная жалость, что он не выдержал.
– Не подходи!
Она подошла. Мягко, совсем как тогда, положила ладонь на холодную щеку, и это прикосновение, бывшее когда-то благодатью, теперь обожгло его, словно раскаленное железо. Он дико рванулся, отшвырнув ее руку прочь. Динара, не ожидавшая такой ярости, оступилась на скользких камнях и с коротким вскриком упала. Тишину предрассветной реки прорезал ее тяжелый стон, она приподнялась, и он в ужасе увидел, как на белом, блестящем от пота лбу проступила алая ссадина, а из разбитой о камень губы тонкой струйкой потекла темная кровь.
Сознание Колино помутнелось.
Обида, злость, гордыня разом ушли, оставив лишь леденящий ужас от содеянного. Парень кинулся к ней, подхватил на руки, прижимая к грубой рубахе, покрывая поцелуями чужое окровавленное лицо, смазывая кровь по нежным щекам.
– Прости, моя родная, только моя…– Захлебывался, а сам целовал глаза, лоб, губы, соля свои поцелуи ее кровью и слезами.
Динара рыдала тихо, всем телом, но когда хватка чуть ослабла, она выкрутилась из объятий и отступила на шаг, держась за разбитый лоб. Молча достала из платья сухой, почерневший цветок шиповника с облетевшими лепестками, похожий на крошечный погребальный венок, и протянула его Коле.
– Видишь? – прошептала, и голос был тих и беспощаден. Он не резал плоть на живую, он отрубал конечности. – Отцвел наш шиповник, и совсем умерла, погибла наша тайна… Ничего, ничего у нас с тобой не осталось.
И тут в нем что-то надломилось. Вся стоичность обратилась в трухлявое дерево, он рухнул на колени прямо в мокрую гальку, уткнулся лицом в подол. Он видел этот наряд, этот богатый платок, даже милое ее лицо – больше ему не подлежало, но сердце стучало и не желало мириться и отступать. Коля заговорил отрывисто, глотая слова, окончания, захлебываясь:
– Единственная, голубушка! Не бросай меня, слышишь? Не покидай, не будет мне жизни без очей твоих жгучих, без тебя…
Он вскочил, снова прижал ее к себе с такой силой, что у нее хрустнули кости.
– Нет, нет, пожалуйста, Коленька…
Повторяла, когда он, не помня себя, целовал любимое лицо, губы, шею. Ладонями, слабыми и холодными, она принялась отодвигать его лицо, заплаканные, дикие глаза.
– Чужая я теперь! Свататься приходили, слышишь?! Сваты в доме были, и отец согласие свое дал, я дала! Свадьба у меня будет, понимаешь?! Понимаешь ли ты или нет?! – закричала она в неистовом порыве.
Коля поймал некогда ласковый взор, увидел расшибленный лоб и разбитые, окровавленные губы – плод своей слепой ярости, и наконец-то осознал. Все существо охватила жгучая,бессильная обида на нее, на отца, на весь этот несправедливый мир, и тогда он с силой оттолкнул ее.
– Ладно… Иди к своему богатому, дура проклятая! – Только и хватило сил прохрипеть.
Развернулся и ушел, не побежал, а пошел тяжело, сгорбившись, вбирая в себя всю темноту и холод наступающей осени. Динара смотрела ему вслед, не в силах сдвинуться с места, пока фигура не растворилась в предрассветном мареве. Пальцы разжались, и почерневший цветок шиповника упал в черную воду у берега, его на мгновение подхватило течением, а потом потащило ко дну. А она, понурив голову, побрела к своей чужой, назначенной кем-то свыше судьбе, оставляя на камнях у реки алые капли своей девичьей крови.
ЧАСТЬ 2
НЕМАЯ ПОРА ОСЕНИ
Глава 6
Сентябрь 1921 года.
День выдался на редкость ясным и теплым. Воздух, прозрачный и звенящий, был напоен ароматом спелых яблок и дымком от костров. Но в татарской слободе царило особое оживление. С утра по всей округе разносился радостный гул, справляли свадьбу. К полудню двор Гимаевых и прилегающая улица заполнились народом. Длинные столы, сколоченные из досок и покрытые белоснежными скатертями, ломились от яств. Здесь были и традиционная губадия: слоёный пирог с творогом и изюмом, и румяные элеши с мясной начинкой, и горы золотистого чак-чака, пропитанного душистым мёдом. В огромных медных казанах дымился плов с бараниной и морковью, а в кумганах с узорчатыми ручками плескался праздничный бал: освежающий напиток из кислого молока.
Наряды гостей поражали яркостью и богатством. Женщины в длинных платьях с оборками, расшитых замысловатыми узорами, на головах – изящные калфаки, расшитые золотыми нитями и бисером, а молодые девушки заплели волосы в косы, вплетая в них серебряные монетки и бусины. Мужчины щеголяли в вышитых тюбетейках и нарядных безрукавках из бархата и плиса.
Сама Динара выглядела как Сююмбике9. Красивая, царственная. На ней платье из белого атласа, сшитое по последнему городскому фасону, с высоким воротником и длинными рукавами, обшитыми тончайшим кружевом. Голову покрывал расшитый серебром и жемчугом калфак, с которого спускалась легкая фата. Лицо невесты, обычно гордое и сдержанное, сегодня сияло, она широко улыбалась, рядом сидел жених – в новом, черном сюртуке, с белой рубахой в тюбетейке расшитой золотым шитьем.
Свадьба шла по всем канонам. Сначала был никах, который проводил почтенный аксакал, молодые обменялись кольцами и дали согласие на брак перед свидетелями, потом начался той – праздничный пир, а затем традиционные обряды. Гости рассаживались за столами согласно старшинству и положению, молодёжь разместилась отдельно, создавая свой весёлый, шумный круг. Со стороны русской деревни тоже пришло немало народу, парни и девки, привлеченные слухами о богатом угощении и всеобщем веселье, они робко жались по краям, с любопытством разглядывая непривычные обычаи и наряды.
Начались игры и танцы. Джигиты показывали свою удаль в национальной борьбе куреш, а девушки соревновались в ловкости и грации.
Звуки гармоники и курая сливались в зажигательные мелодии, пары кружились в танце, и даже некоторые русские парни, развеселившись, пытались повторять движения за татарскими товарищами. Динара и Амиль сидели на почётном месте, принимая поздравления. Время от времени они переглядывались, и в глазах новоиспеченного мужа читалась не только гордость, но и какая-то странная, нежная забота. Он то и дело что-то шептал невесте на ухо, а Динара заливисто смеялась.
***
Степан, стоя у окна и глядя в сторону шумного празднества, плевался через порог, словно пытаясь прогнать из поля зрения эту поганую, никчемную радость. Да и радость ли? Подумаешь, басурманскую свадьбу справляют…
– Вона… вона что делается-то! В смутное время, когда народ последние крохи доедает, такой пир закатывать, кулацкое отродье! И нет на них, вишь, управы, процветают, черти полосатые!
Хрипел, сжимая мозолистые руки в кулаки. Катерина, измученная вечными заботами – скотиной, малыми детьми, огородом – махала на него веником, пытаясь заткнуть крики.
– Да брось ты, Степушка! Не наше это дело, ей-богу! Чужая вера, чужая и воля, живут как знают. Нам бы со своим хозяйством управиться, а ты…
– Дело наше!
Взрывался Степан,краснел и брызгал слюной, поворачиваясь к ней с таким лицом, будто видел перед собой не жену родимую, а классового врага.
– Народное дело! По што я, спрашивается, на той войне кровь проливал? По што революция была, а?! Чтобы буржуев этих, мироедов, искоренить! А они, вон, погляди, цветут и пахнут! Разве это справедливое дело?! Где та правда, за которую брат на брата шел?! – Тяжело дышал,взгляд его то и дело падал на пустую лавку, где обычно сиживал старший сын.
– Одно хорошо… – с горьким удовлетворением бросил в оконцове. – Отлипла от Кольки эта татарская зараза, эта проклятая, зажиточная кровь. Теперь, гляди, одумается парень.
Но парень в этот момент не думал, он и не мог ясно мыслить. Коля, не в силах слышать ни отцовские речи, ни доносящийся с того берега смех и музыку, выбежал из дома, будто его вытолкали раскаленным железом. Он шел по улицам своей деревни, не видя ничего перед собой, сжав кулаки в карманах. Болезненная злоба, как два голодных червя, жрали изнутри. Он завернул к дому одного знакомого бобыля, сунул тому в руки несколько медяков и, не говоря ни слова, вырвал запотевшую пол-литровку самогона.
Присел на завалинке чужой избы, отвернулся к плетню и стал пить. Пил большими, жгучими глотками, не закусывая, пытаясь сжечь собственную душу, затопить эту невыносимую муку. Самогон, грубый и пахучий, обжигал горло, пьяный угар туманил голову, душа захмелела, заволокло ее черной, непроглядной пеленой, сердце замутнелось. Картина свадебного пира, образ любимой в белом, чужом платье, стояли перед глазами, не давая толком вздохнуть.Поднес ко рту бутыль и сделал ещё один долгий, жгучий глоток.
Свадебный гул долетевший с соседнего берега, стоял в ушах у Коли оглушительным набатом: каждый взрыв смеха, каждый перелив гармони вонзился в сердце, будто раскаленная до бела спица. Шёл не разбирая дороги, спотыкаясь о колдобины, не чувствуя под ногами земли. В кармане зябко позванивала пустая склянка.
– Шибани их, господи… шибани громами… – бессвязно бормотал, и слова путались, сползая с пьяного языка.
Деревня засыпала. В окнах изб, словно усталые глаза, мигали и гасли лампадки. Только с того берега, из татарской слободы, по-прежнему лился маревящий свет и несся гомон праздника. Коля остановился посреди улицы, шатаясь, и с силой швырнул пустую бутыль в сторону реки. Стекло звякнуло о камень, разбившись вдребезги; жалкий, ничтожный звук не смог разбить тот пир, не смог затопить тот смех.
Из-за поворота, прижимая к груди узелок с травами, шла Аглая, дочь знахарки Авдотьи, шла неслышной походкой, вся серая, будто вытканная из предрассветного тумана. Коля увидел бледное лицо, большие глаза, белесую косу выбившуюся из-под платка.
В её душе уже много лет копилась тихая, покорная усталость. Усталость от насмешек, от прозвища “стареющая дева”, от одиноких вечеров, когда подруги ее возраста уже давно нянчили детей. Ей шел двадцать шестой год – век для деревенской девки. И когда пьяный, исстрадавшийся Коля шагнул к ней, в усталом сердце шевельнулось не только испуганное ожидание, но и робкая, несмелая надежда. Может, это он? Может, это и есть тот самый знак, та самая судьба, о которой она так долго и безнадёжно молилась в тишине перед иконой божьей матери?
– Стой! – несвязно крикнул он.
Аглая вздрогнула, но не отпрянула. Глаза расширились, но в них читался не только страх, но и вопрос, и какое-то странное, трепетное ожидание. Коля, не говоря больше ни слова, схватил за руку выше локтя.
– Только молчи, молчи, слышь…
Просипел и потащил за собой, прочь от дороги, в сторону тёмных, неубранных гумён. И она пошла, покорно и без сопротивления. Не потому что боялась, а потому что в усталой, одинокой душе эта грубая мужская хватка, этот пьяный, отчаянный порыв показались… спасением. Лучше такая доля, чем вечное одиночество. Лучше вот так, ведь душа уже устала терпеть это бесконечное издевательство.
Он приволок её к старому, полуразвалившемуся амбару, дверь со скрипом поддалась.
Внутри пахло прелым сеном и пылью. Коля, не выпуская чужой руки, хмельно, с отчаянием обрушился на неё, прижав к стене принялся целовать лицо, шею, и Аглая не сопротивлялась. Лишь тихо всхлипнула, когда он, бормоча что-то бессвязное, повалил на груду сена. Аглая закрыла глаза, принимая свою участь, принимая Колю пьяного, чужого как единственный шанс перестать быть тем, кем она была всю свою несчастную жизнь…
Чудилось Коле, будто всё происходит во сне: в полумраке амбара перед ним мелькало чужое лицо, но в следующую секунду ему виделось под ним изящное тело Динары, холодные глаза, свадебное платье. Он попытался обнять призрак, вернуть то, что было утеряно.
Аглая лежала под ним, крупные слёзы текли по вискам. От боли, от перегара и унижения, но даже в этом она находила странное утешение. Пусть так, теперь у нее будет муж, теперь она не останется одна…
Когда всё кончилось, он откатился в сторону и, тяжело дыша, уставился в потолок. Аглая лежала неподвижно, но теперь в ней не было щемящего грудь отчаяния, была горькая надежда. Она украдкой взглянула на его профиль, на сжатые кулаки, и с ужасно-отвратительным сладострастием подумала: “Теперь ты станешь моим, навсегда”
Затем тихо поднялась и робко коснулась мужского плеча, но ничего не сказала. Отряхнула старенькое платье и вышла вон, а Коля даже не повернул головы. Аглае же странное дело, не было стыдно, было немного страшно и горько, но на душе было светло, она шла по спящей деревне, и свадебный гул с того берега больше не казался таким уж чужим и враждебным. Аглая знала: скоро этот гул будет и у нее, скоро у нее будет своя семья и муж… Обязательно будет муж.
Коля лежал один, слушая, как вдали затихает пьяная радость. Он остался с пустотой внутри, с горечью на губах и с тяжким, неподъемным грузом нового греха. По деревне, словно приговор, пробили часы на колокольне – полночь. В холодном амбаре только что была совершена тихая, грязная панихида по его первой и, как он понимал, последней любви.
Глава 7
Первые лучи холодного солнца едва пробивались сквозь запотевшее стекло, выхватывая из полумрака дорогие ковры-паласы, резные сундуки, груды пуховых подушек сложенных в углу. Воздух в комнате был густ и сперт пропахший вчерашней сладкой пахлавой, пловом и чужими праздными запахами.
Динара лежала на спине на широкой кровати под пологом и смотрела в темноту над собой. Сон никак не шел, ни тогда, ни сейчас. Она пролежала так, не решаясь пошевелиться, в своем ослепительном, теперь уже смятом платье. Белый атлас, такой нарядный и праздничный днем, сейчас казался саваном. Стоило только сомкнуть веки, как беззвучные слезы снова текли по вискам, впитываясь в дорогую ткань, и солёная влага неприятными каплями оседала на коже. Динара не понимала,что ей надобно чувствовать, как быть и как себя вести.
Рядом, на боку устроился Амиль, дышал мирно и глубоко. Спал крепким, праведным сном усталого и довольного человека. Он не коснулся её ночью, уважая желание покоя безмерно. Сон его был спокоен, совесть чиста. Получил в жены самую желанную девушку во всей округе, и эта победа была для него лучше любой близости. Когда в деревне прокричал первый петух, Динара осторожно поднялась и, не глядя на спящего мужа, подошла к умывальнику. Ледяная вода из медного таза обожгла лицо, смывая следы слез и принося желанное онемение. Она смотрела на свое отражение в темном окошке: бледное, с красноватыми кругами под глазами, но все так же гордое и неприступное.
“Кончено,все кончено. Теперь другая жизнь” – Сказала усталому отражению.
Наступило время завтрака. Стол, несмотря на вчерашнее изобилие, снова был накрыт: дымился крепкий чай в пиалах, стояли тарелки с вчерашней губадией, лепешками-катлама и кортом – сушеным творогом. Пришел Юсуф, на губах его то и дело возникала счастливая, удовлетворенная улыбка. Он смотрел на высокого, взрослого сына, смотрел на его жену, что, как роза душистая, была светла и хороша, и про себя думал:
“Устроил я будущее Амиля, как ты и хотела, Минем тормышым, минем Зөһрәм10. Пусть покойно там тебе будет. Все я сделал, все решил.”
Булат, важный и молчаливый, разламывал лепешку и обмакивал в мед. Тяжелый, но мирный взгляд скользнул по молодым, сидевшим рядом, но все равно далеко друг от друга. Динара была безупречна: новый платок повязала, красивый взгляд смущенно опустила, но в осанке читалась непокорная отстраненность.
Амиль, напротив, казался немного смущенным, но решительным. Украдкой поглядывал на молодую жену, и в глазах читалась решимость оправдать доверие старших, построить свой теплый дом, свой крепкий брак.
– Ну что, балам11 как спалось? Все ли по-хорошему? – обратилась к Динаре мать, подливая чаю.
– Спасибо, эни, все хорошо, – отозвалась Динара ровным голосом.
Юсуф громко откашлялся.
– Насчет жилья для молодых договорились. Все уже заготовили, к зиме сруб поставим, к весне под крышу уберем. Будет у детей свой угол, хороший и крепкий.
Обратился он напрямую к хозяину Гимаев одобрительно закивал. Динара почувствовала, как что-то внутри нее слабо и обреченно дрогнуло.
Отсрочка
Целая зима впереди. Зима в родительском доме, в этой комнате, где все напоминало о девичестве, но где теперь она была чужой замужней женщиной.
– Спасибо вам, атай, я приложу все силы. – Кивнул Амиль, и голос прозвучал чуть громче чем нужно.
Пока же прозвучал неозвученный приговор для обоих. Будете жить порознь. Ты у своих, она у своих. И странное дело, эта весть не огорчила ни Динару, ни Амиля. Напротив, оба ощутили неясное, стыдливое облегчение. Гора непонятных обязанностей, телесной близости и необходимости как-то строить совместную жизнь отодвинулась, давая передышку. Они были как два острова, между которыми еще не виднелся мост, и оба смутно радовались, что пока не нужно пытаться мост этот переходить.
Амиль смотрел на Динару и не понимал, что ему с ней делать. Он видел красоту, гордую стать и желал ее, как желают покорить непокорное животное. Но как подойти? Как разговорить это молчаливое, холодное изваяние? Он привык к простым, веселым девкам, которые сами шли навстречу. А здесь настоящая крепость, холодная и бесконечно, неумолимо далёкая. Динара же чувствовала на себе взгляд мужний, и внутренне болезненно сжималось сердце. Он был чужим. Приятным, красивым, богатым, но чужим. Его мир, мир сытости, расчета и прочного быта был ей близок, понятен. Но как же нелегко строить жизнь с разбитыми мечтами, с незнакомым мужчиной, к которому сердце не лежит. И вообще, когда-нибудь будет лежать? Этот вопрос Динара задавала себе множество раз, но ответа не находила. В конце концов, это была цена, которую нужно было заплатить. И она легко согласилась, заплатила. Но теперь с этим предстояло существовать и как-то мириться.
Динара молча подняла глаза. Их взгляды встретились: ее полный тихого, холодного недоумения, и его, полный решимости и непонятной нежности. Они были мужем и женой по бумаге и по обряду. Но пропасть между ними была глубже, чем та, что разделяла две непохожие деревни. И оба, сидя за одним столом, среди родных, чувствовали себя страшно одинокими в этом новом, незнакомом море под названием “брак”.
Они вышли из избы вместе.
Утро было ясным и даже морозным. Амиль помог ей накинуть на плечи шаль, теплые пальцы на мгновение коснулись ее шеи. Динара вздрогнула, но не отстранилась. От мужа нельзя отстраняться, ведь так?
– Я… зайду вечером. Может прогуляемся?
Динара кивнула, глядя куда-то в сторону реки, на туман, что стлался над водой, скрывая другой берег, другой мир. Она повернулась и пошла к дому родителей, к своей старой, девичьей комнате, где теперь все будет по-другому. Амиль смотрел ей вслед, и в его сердце, рядом с решимостью, шевельнулось что-то похожее на жалость и смутное предчувствие, что завоевать это гордое, холодное сердце будет совсем непросто.
***
Середина сентября выдалась предгрозовой, напряженной. Воздух, густой от зноя и пыли, висел неподвижно, и, кажется, еще чуть-чуть и лопнет, как перезрелый плод. У Казаковых в этот обеденный час стояла такая тягостная, зыбкая тишина, что хоть вой! Семья собралась за столом грубым, некрашеным, с мисками пустой, остывшей похлебки. Степан ел молча, лицо было темно и сосредоточено на жене. Та осунувшаяся, с тоской поглядывала в ответ. Коля сидел, сгорбившись, уставясь в стол с тех пор как отгремела татарская свадьба, он был похож на затравленного волчонка угрюмый, замкнутый, с тлеющей в глубине глаз невысказанной обидой.
Вдруг эту тишину нарушил резкий скрип калитки. Шаги тяжелые, уверенные, незваные застучали по половицам сеней, дверь в горницу распахнулась, и на пороге возникла фигура Евдокии Русаковой. Была она высокая, костистая, с лицом, вырезанным из старого, мореного дуба, старуха как есть старуха. Об этой женщине в Ивняках ходили дурные помыслы, жила она обособленно, на самом краюшке деревни, с одной-единственной дочерью, никогда не была она замужем. Сказывали, что Евдокия не только лечит, но и калечит. Но все все равно шли и шли к ней, хоть и сковывало их страхом от рассказов «о темной чертовщине и проданной дьяволу взамен на дар душе».
Конечно, все это были сказки. Не было ни черта, ни дьявола, ни мистики и не магии в этой истории, только одна одинокая знахарка и ее робкая, непутевая, переросшая все девичье дочь. В доме же повисло странное молчание, даже Степан перестал жевать и медленно поднял взгляд на гостью.
– Здравы будьте!
Бросила Евдокия, голос у нее низким, с хрипотцой неприятно отдавался в Колиных ушах звоном.
– Здравствуй, Евдокия. Куды это? К обеду, что ли? Садись, милости просим…
Первой опомнилась Катерина, даже встала и суетливо принялась накрывать на стол для еще одного человека.
– Не за твоим хлебом пришла, а пришла за правдой. Справедливости искать! – отрезала гостья.
Коля поднял голову. Увидав старуху Русакову, он побледнел и съежился еще больше, словно пытаясь провалиться.
– Ну ты уж не темни, Евдокия! Поведай, что за справедливость и причем тут мы… – также тяжело, как и знахарка обрубил Степан.
– А така справедливость! Что твой Николай мою Аглаю срамно обесчестил! Моя дура несчастная молчала, как рыба об лед, а нонечь созналась во всем! Рыдала, в ногах валялась…
Словно гром грянул в ясном небе. Катерина ахнула, схватилась за сердце. Личико ее стало серым, как у покойницы, Пашка обнял сестру и замер испуганно взирая на взрослых. Он многое не понимал, но это понял, брат совершил страшное преступление, вот что он ясно осознал. Степан медленно поднялся с лавки. Озлобленная мощь, грозный взгляд из-под бровей был направлен на старшего.
– Это… правда? – спросил, голос был тих и оттого еще больше страшен.
Николай молчал, уставившись в стол, лицо покраснело, руки мелко дрожали, он был готов позорно разрыдаться. И тогда Евдокия, не сдержавшись, с силой плюнула в его сторону. Плевок густо шлепнулся на заскорузлые половицы, словно клеймо – вязкое, позорное.
– Вот что я о тебе думаю, подлюка! Со свету бы сжила, да не хочется грех на душу брать. Да и дочь жалко! Дурища бестолковая, но одна она у меня. Так что слушай, Степан и ты, Николай! Ты женишься на моей Аглае! Чтоб честь ее была спасена или всей деревне такой срам разнесу, что вам тут житья не будет.
Степан стоял со стойким ощущением, что его, как позорного щенка, хлещут ремнём по морде.
Еще, и еще, и ещё…
И от этого нет спасения, он позеленел и шагнул к Коле. Тяжелая, трудовая ладонь со всей силы обрушилась ему на лицо. Звонкий, сухой удар прокатился по избе.
– Ах ты, сучье отродье, до чего допрелся я! Безотцовщину обесчестил, отца родимого в грязь втоптал, через мать перешагнул! Сволота ты этакая, воровать тебя, что ли, учили? Этому учили, што ль?
Катерина, рыдая, бросилась к сыну, пытаясь заслонить его собой.
– Степушка, родной! Да побойся Бога, убьешь ведь дитя!
– Молчи, несчастная, где ребёнка-то увидала? Хуже зверя твое дитё!
Степан отпихнул жену и сел обратно за стол. Коля, потирая раскрасневшуюся щеку, поднял на отца горящие глаза полные ненависти, обиды и отчаяния.
– Не пойду к ней, не хочу, не хочу ее!
– Щас как вмажу, зубы посчитаешь, паскуда! Женишься на Аглае, не то… не то я сам тебя, как пса, пристрелю! Лучше у меня мертвый сын, чем такая бессовестная сволота!
Пророческие слова повисли в воздухе, тяжелые и окончательные, как приговор. Словно набат, прозвучавший над их бедной, разоренной горем избой. Коля понял: спорить бесполезно, железная воля отца, подкрепленная суровой правдой Евдокии, сомкнулась над ним, не оставляя выхода.
Ловушка с треском захлопнулась
Евдокия в сторонке кивнула Степану, когда поняла, что дело таки решено.
– Жду, чтоб к выходным все было, а нет так сам-от знаешь!
Она развернулась и вышла так же твердо, как и вошла, в доме повис запах трав и пыли. Степан тяжело дышал и глядел перед собой, Катерина тихо плакала, прижимая к себе младших. Коля сидел, сжимая кулаки, и смотрел в окно, на выжженную улицу, за которой была его законченная, разбитая в дребезги молодость.
Два дома.
В одном теплое, уютное утро после пира, но полное неопределенности и тоски по несбывшемуся. В другом горечь позора и необходимость подчиниться жестокой воле старших, и над всем этим – низкое сибирское небо, равнодушное к человеческим страстям и драмам.
Глава 8
Наступил день, которого Коля боялся пуще каторги. С утра в доме царствовало вымученное оживление. Катерина, с покрасневшими от слез глазами, натирала до блеска единственную медную кастрюлю. Степан, мрачный и неподвижный, сидел на лавке, начищая до зеркального лоска старые, видавшие виды сапоги, ведь идти на сговор в рванине было негоже, даже к бедной невесте.
Сам Коля стоял у окна, отвернувшись ото всех, на нем была чистая, грубая рубаха, выглаженная Катериной насколько это было возможно. Он смотрел на улицу, но не видел ни бедно крытых крыш, ни стайки воробьев, купающихся в пыли. Перед ним стоял образ Динары – гордой, неприступной, с темными, как смоль, волосами и глазами, полными огня и… немого, жалящего осуждения, а потом этот образ сменялся другим. Бледным, с робкими глазами, с белесой тугой косой, выбивающейся из-под платка.
Аглая всегда была тихонькой, несловоохотливой, ходила по деревне, словно тень, сторонилась шумных вечёрок и общения. Она вышивала, да помогала матери: готовила, собирала травы да грибы, таскала воду с колодца, топила бедную баньку. В целом Русакова здоровая и работящая, могла сыскать хорошую партию. На достаток в Ивняках мало внимания обращали, каждый второй был, как говорится, «беднее поповской собаки», но слухи, что облетали несчастный образ, будто пыльная паутина, они не оставляли ей шанса на замужество. Ни один парень в деревне не выражал готовности вступить в отношения с «бесовской дочерью»… И вот такая жена будет у Коли, по его же глупости, по глупости греха, им совершенного.
“Не могу, не хочу! Не пойду, умру, провалюсь, но шага не ступлю!” – одна мысль сменяла другую, но страшные отцовские слова и полные проклятий сказания старухи Евдокии не оставляли выбора, и Николай понял. Нет, даже призрачного шанса сбежать от этого, ему придётся нести это наказание, и пусть отторжение велико, поделать ничего нельзя. Куда ни кинь везде клин.
– Ну что, принарядился, паршивец?
Коля обернулся.Степан стоял, глядел на него темными, пустыми глазами, и везде теперь Коля вынужден был видеть осуждение. Укор, как игла под кожей, – засела глубже, чем кажется, и не вытащишь. В ласковом взоре матушки,в тяжелом взгляде отца, даже во сне он видел укоризну в глазах любимой женщины. Которая впрочем, давно стала чужой и далекой, а теперь пришлось и ему надевать чужую рубаху и брать на себя иную судьбу.
– Пойми одно, Николай, воли своей у тебя нет, по-сволочному жить не позволю. Будем жить как люди, по совести, не посрамишь ты наш род, пойдём и без глупостей!
И они пошли. Степан впереди, широко и твердо ступая, Коля позади. Катерина, стоя на крыльце, крестила им вслед, смахивая украдкой слезу.
Дни стояли тихие, задумчивые, наполненные лишь шелестом листвы да одиноким криком улетающего журавлиного клина. А по ночам деревня утопала в сырой, непроглядной тьме, которую прорезали редкие огоньки в окнах да тоскливый перезвон капели с крыш.
Небо ушло ввысь. Стало белесым и высоким, и по нему неспешно плыли тяжёлые, влажно-серые тучи. Солнце уставшее, светило без жару и жидким мёдом разливалось по пожухлым полям золотя верхушки берёз, уже потерявших свой яркий, маковый наряд. Вся деревня, от избы до леса, затихала, словно затаила дыхание в ожидании первого снега. Это было время светлой грусти, подведения итогов и тихого разговора человека с природой. И в это мирное, тихое время Коля шел с опущенной головой как на плаху, и редкие слезы стекали у него по подбородку.
Изба Русаковых была не беднее Казаковской, но поражала выверенной, будто искусственной чистотой. Старые полы блестели, также как бедные шторы и белоснежная скатерка на столе. В доме пахло полынью, еще какой-то горькой травой и хлебом. Евдокия встретила отца и сына у порога, разодетая в свой лучший затрапезный сарафан. Единственное украшение – деревянные бусы блестели на сморщенной шее. Высокая, костяная фигура напомнила Николаю детские легенды о злом духе бабы Яги а, когда она заговорила грубо и неприветливо, он вздрогнул.
– Ну, коли пришли, так здравы будьте! Милости просим.
Аглая сидела на краешке лавки, вся такая зажатая, что казалось, вот-вот сольется с бревенчатой стеной. На ней было скромное ситцевое платье, волосы убраны под чистый платок, когда Коля вошёл, она робко подняла на него глаза – большие, зеленые с примесью серого, полные какого-то забитого ожидания и надежды. Но так же быстро, как подняла, так же быстро и опустила. Пухлые пальцы нервно принялись теребить край одеяния. Степан начал говорить, следуя деревенскому обычаю. Свататься Казаков старший желал, как весь хороший люд сватается, поэтому уклончиво обходил суть дела.
– Пришли, значит мы, Евдокия, посоветоваться… Парень у меня подрастает, удалой молодец, сильный да рукастый, а у тебя, слыхал я, дочка – мастерица, да работящая…
Евдокия слушала, кивала, но сухое лицо оставалось бесстрастным. Она понимала всю унизительность этой ситуации для обеих сторон, да вот только желание устроить судьбу дочери было сильнее.
Коля не слышал этих иносказательных речей, он глядел на Аглаю и не видел в ней женщины. Видел лишь воплощение своей сломленной воли, ярмо, которое на него наденут. Невеста была полноватая, хорошенькая, про таких в деревне говорили: «кровь с молоком» с округлыми, крестьянскими бедрами, так не похожими на стройный, гибкий стан Динары. Всё в ней было другим – чужим, нежеланным. Когда наступила пора давать слово жениху, Степан толкнул сына под зажившее ребро. Коля поднял голову, встретился взглядом со старухой, потом скользнул взглядом по будущей жене.
– Евдокия Павловна, пришёл к вам с поклоном. Хочу попросить руки вашей дочери, Аглаи. Обещаю быть ей хорошим мужем, кормильцем и защитником. Родители мои приличные, хозяйство у нас не хуже, чем у других. В обиду её не дам, благословите нас. Выдавил он, и слова обожгли ему горло, как раскалённые угли.
Степан удовлетворенно кивнул, Евдокия скривила морщинистое лицо, гримаса так и говорила: “Поздновато спохватился, сопляк. Уже обидел, уже жизнь изуродовал изувер!” Аглая вспыхнула, лицо раскраснелось, потом снова побледнело.
Но в уголках губ дрогнула какая-то робкая, пока еще несмелая улыбка. Для неё, забитой, невидной девки, уже успевшей записавшейся в старые девы, сватовство такого парня, как Коля – сильного, видного хоть и бедного было небывалой удачей, подарком судьбы.
– Ладно уж, получайте с богом! Благословляю. Дочку кровиночку за твоего сына, Степан, отдаю, и господь вам судья. – тяжело выдохнула Евдокия и отвернулась.
Сговорились быстро. Свадьбу решено было сыграть на Покров, поскромнее, без лишней огласки. Да и сыграть более пышную и богатую все равно бы не вышло, поэтому как жених, так и невеста были бедняками. На прощание Аглая проводила свое «будущее счастье» взглядом. Коля посмотрел на нее в ответ, в больших очах стоял какой-то немой вопрос возможно, утверждение, но тот не понял, не уловил значения и смысла. Он отвернулся и вышел не оглядываясь.
***
В татарской слободе жизнь текла своим размеренным чередом. Динара понемногу привыкала к своему новому статусу замужней женщины, хоть и по-прежнему жила в родительском доме, но теперь её обязанности изменились. Она помогала матери не только по хозяйству, но и училась вести учёт припасов, принимала участие в разговорах опытных и замужних женщин, когда те обсуждали хозяйственные дела.
Они с матерью замешивали тесто для лепёшек, когда в горницу впорхнула запыхавшаяся соседская девчонка Фатима. Она была хороша, как мёд. Красивые темные волосы, перевязанные лентой, спадали на плечи шёлком, ей только предстояло познать таинство замужества, но пока это девчонка, непосредственная, как ребенок, все еще росла. На ней было надето красивое зеленое платье с рукавами, она смеялась, но вдруг ее пытливый взгляд остановился на Динаре. Она примолкла, подошла и заговорщицки склонившись к старшей подруге.
– В той деревне скоро свадьба будет, на Покров. Коля твой…
Фатима споткнулась, будто ударилась об обжигающий взгляд Динары и внимательно-осуждающий Алии, все таки продолжала:
– Невесту себе сыскал под стать. Аглаю Русакову знаешь? Дочь знахарки, вот ее сыскал наш паренёк…
Динара замерла с горстью муки в руке. Сердце вдруг сжалось с такой силой, что в глазах потемнело. Что-то внутри треснуло, будто наполнилось кровью и тут же лопнуло. По телу разлилась горячая волна, которая, однако же, почему-то окатила холодом с пят до головы. Динара вдруг подумала насколько будет нелепо смотреться Коля и эта бесцветная Аглая в паре, но тут же одернула себя, и в руках стало тепло.
– Тиңсез кеше белән эш итмә, бөтенеңне югалтырсың12 – Прошептала одними губами, глядя перед собой.
Она выпрямила спину, губы сжала в тонкую, упрямую линию, а затем гордо вскинула подбородок. Пожимала плечами, будто сбрасывая с себя что-то лишнее, совсем неважное и отряхнув руки повернулась к матери:
– Эни, масло подать? Скоро мужчины вернутся, обедать уже пора. А ты, Фатима!
Динара на миг задержалась возле младшей подруги,с нажимом заглянула той в яркие, поблескивающие глазки:
– Не разноси слухи попусту, нам до того берега дела нет, Һәркемнең үз язмышы, берәү атны тели, икенчесе ашлык капчыгын13. Все, иди, иди давай! Не время нам без труда сидеть и разговоры вести…
Фатима склонила голову, фыркнула как непокорная лошадь, и убежала.
Динара пошла к печи. Спину она держала неестественно прямо, а в глазах, тёмных и глубоких, стояла такая ледяная, непроницаемая пустота. Взяла в руки нож, чтобы нарезать хлеб, и рука не дрогнула. Она будет резать хлеб и ставить на стол, улыбаться мужу. Она выбрала свою долю. А он – свою. Две параллельные линии, что разошлись навсегда и больше никогда не сойдутся. Динара даже нашла в себе силы порадоваться за него это была странная и горькая радость, но она была искренней.
“Теперь он не будет мучиться. Теперь у него будет своя, простая, незамысловатая жизнь, своя судьба”
В то же время Коля, в новом, непривычном для себя статусе, пил горькую, неожиданно рыдал словно ребенок, и рвал на себе от тоски последнюю рубаху. Это было уже относительное мирное время, когда сибирские земли пережили революцию и почти пережили гражданскую войну, но впереди ждали не менее тяжелые, смутные годы…
Глава 9
Октябрь, 1921 год.
На Покров осень стояла во всей своей пронзительной красе. Воздух звенел от первого крепкого морозца, и позолота на берёзах осыпалась. Земля с утра хрустела под ногами, будто посыпанная сахаром, а в Ивняках стояло не то чтобы веселье, а скорее пьяное отупение. Гуляли шумно и бедно, но с широкой русской душою, как умели; двор Казаковых был полон народу. Мужики, несмотря на холод, столпились у бочек с самогоном – мутной, гремучей брагой, что воняла сивушным духом, зато в животе горела спасительным жаром и приятно мутнела от него буйная голова. Женщины, укутанные в платки, толклись у столов. Ветчина своя, соленые грузди, капуста квашеная да хлеб вот и весь пир, большего позволить не могли. Пахло перегаром, луком, овчиной и человеческим потом. Вообще, густым, пьяным духом деревенской воли.
В центре этого раздолья, на почётном месте, сидел молодой, хмурый муж Николай. На нём был чужой, наёмный пиджак, жавший под мышками, и взглядом мутным и отстранённым уставился он в одну точку. Пил, пил не за едой, не для веселья, а с тупым, методичным упорством обречённого на смерть. Рядом, на краешке скамьи, сидела теперь уже молодая жена, робкая Аглая.
В белом платье, перешитом специально для торжества, с венком из жухлых осенних цветов на волосах. Она сидела, опустив голову, и тихонько, как мышь, клевала вилкой солёный огурец. Полноватая, мягкая фигура выражала такую покорность и незаметность, что на неё почти и не смотрели.
Евдокия стояла вдалеке. Хрупкая фигура сгорбилась пуще прежнего. Все в ней отвергало этот пьяный, грубый праздник. Тонкие, сухие губы шептали что-то неразборчивое, но до ломоты в коленях горькое; сморщенные пальцы без конца и края трогали то шаль, то край износившегося платья. Ей было слёзно жаль свою Аглашу, и в душе она очень-очень сожалела о том, что отдала ее в такие руки. Евдокия вновь взглянула на зятя, на потерянный взгляд и дрожащие от выпивки губы, и с отвращением сплюнула себе под ноги.
Рядом с ней, прислонившись к косяку, стоял старик Афанасий Хлебников. Он родился, когда еще Степана и в помине не было, застал все, что можно было застать. Двадцать с лишним лет провел на каторге, а когда воротился в свою деревню, то никого из родных уж и не осталось. С тех пор так и жил один-одинешенек, в своей ветхой лачуге. Мужик жутко старый, но все еще крепкий духом, с седой лопатной бородой и умными глазами, которые будто все знали и все понимали. Он молча наблюдал за гулянкой и изредка клал жилистую руку на маленькое плечико Евдокии: мол «Терпи, кума, всё утрясётся». Видел и молодое горе, и обиду, и всю эту горькую необходимость, что свела двух чужих друг другу людей.
Степан же был доволен словно кот объевшийся сметаной вдоволь. Ходил по двору, подливал гостям, и лицо, обычно хмурое, сейчас светилось редким удовлетворением, ведь главное-то свершилось – сын женился. Женился на своей. Не смешал кровь с татарвой, не осрамил род. Что там любовь, что там счастье? Живут же люди и без этого, лишь бы хозяйство справно вёл, да детей здоровеньких плодил.
Катерина, утирая фартуком неуместную слезу, суетилась у столов, подкладывая гостям еды. Она-то желала сыну настоящего счастья, видела мучения, что грызли его поедом, но утешала себя: сживутся, стерпятся, ребёнок появится и всё наладится, а пока совала кусок пирога младшим Пашке и Светланке; те, разгоряченные невиданным пиром, бегали между взрослых, радостные, не понимая и доли глубины Колиной трагедии.
Молодёжь, парни да девки, уже отплясывала под гармошку. Яшка растягивал меха, выжимая из тальянки залихватские наигрыши. Пыль стояла столбом, смешиваясь с паром от дыхания и первой снежной крупой. Крики, смех, топот – всё сливалось в один сплошной, оглушительный гул; для них это были не чужие горести, а долгожданная гулянка и повод вырваться из серых, смутных будней.
Николай не выдержал, поднялся. Пошатываясь, он побрёл в сторону овина; он имел потребность побыть в одиночестве. Когда дошел, то прислонился к холодным, шершавым бревнам и закрыл глаза, пытаясь прогнать прочь навязчивый образ: смуглое лицо с тёмными, почти черными, полными огня и упрёка глазами.
“Там Дина, любимая, милая, родная, а тут эта… чужая.” – думал он, лицо морщилось, губы кривились.
Рядом послышался мягкие шаги, подошёл Афанасий.
– Тяжеловато тебе, парень?– Тихо спросил старик,разминая в пальцах новую цигарку. Коля лишь мотнул головой, не в силах вымолвить слово.
– Понимаю. Не по любви дело идёт, сердце ведь не камень, ну и пущай болит, зараза! Поболит да замолкнет, ты-то теперь не о себе думать должон, а о жене. Мужик ты али как? Жена она твоя, законная, богом данная. Аглаша у нас птичка с крыльями поломанными, но девонька хорошая, беречь ее надобно, слышь? А там, глядишь, и согреется душа. Всё наладится, жизнь, стало быть, она кака? Длинная! Очень длинная, брат, и не всё в ней сразу бывает.
Он протянул Коле самокрутку, тот взял дрожащими пальцами. Смысл слов старика не доходил до помутненного разума. Всё существо сковало пьяным, нечитаемым, неслышным туманом из образов, обрывков фраз, голосов и взглядов…
Вернувшись к столу, он снова как следует налег на самогон. К вечеру его, совсем уже бесчувственного, кое-как доволокли до клети той самой, что Степан с Катериной очистили для молодых, грубо бросили на лавку. Аглая, робко переступив порог, так и осталась стоять у двери. Она смотрела на своего мужа, на его разметавшееся, бледное лицо, слышала тяжёлое, пьяное дыхание. Никакой нежности, никакого ласкового слова только холодное отчуждение.
Она тихо подошла, накрыла его тулупом и, подобравшись на краешек той же лавки, уткнулась лицом в стенку; всё тело ее сжалось в комок от холода и неизвестности, а во дворе ещё долго гремела чужая, пьяная свадьба, которая ей никогда не принадлежала. Коля проспал до утра, проснулся с тяжёлой, чугунной головой и с одним ясным, как этот осенний холод, пониманием: жизнь его кончилась, кончилась юность, как и не бывало, ушло его счастье и началось что-то другое, долгое, серое и безрадостное…
***
Снег, выпавший в начале месяца, подтаял, превратив дороги в чёрное, липкое месиво. Воздух густо пах сырой землёй, дымом, было отчасти тревожно. В деревне царило странное затишье, будто все затаились, прислушиваясь не только к ветру, доносящему с далёких лесов отголоски волчьих воев, но и к отзвукам иной бури. Слухи ползли, заполняли человеческие уши: то ли где-то под Тобольском ещё догорают остатки «зелёных» и «антоновцев», то ли в соседнем уезде чекисты целую деревню высекли за укрывательство хлеба. НЭП, объявленный в марте, до глухих сибирских деревень докатился не ясностью, а новым витком смуты. С одной стороны, продразвёрстку сменили продналогом, и мужики вздохнули чуть свободнее, с другой – власть требовала хлеба с прежней, железной хваткой, а по дорогам рыскали вооружённые отряды, отбиравшие последнее как у «кулака», так и у середняка.
Степан, вернувшийся с заготовке дров раньше обычного, поправлял расшатанную лавку. Был он сосредоточенным, но спокойным и расслабленным, и тогда в избу как вихрь влетел запыхавшийся мальчишка-рассыльный. Десятилетний Ванька Пономарев, сын местных выпивох. Он отдышался, вытер сопливый нос рукавом и заголосил, букву “г” не выговаривал:
– Степан Иванович, в сельсовет вас зовут, срочно! Из хорода приехали важные дядьки с оружием!
Катерина перекрестилась, на птичьем лице застыло какое-то перекрестное выражение: смесь беспокойства, тревоги и ужаса. Она не понимала, что происходит, но сердце так и заходилось и казалось, рвалось наружу. Степан, не говоря ни слова, натянул старую шинель и вышел. В горле что-то застряло, он с трудом сглотнул, но тяжесть не прошла, она распирала его, шёл натужно, тяжело ступая, шел и думал:
«За что? Почему?»
Не за то ли, что самогон укрывал от налога? Неужели и за это расстреливают?
В здании сельсовета, в бывшей горнице анархиста Максима Степанова, выселенного около трёх лет назад, пахло затхлой пылью, книжными страницами и остывшей печкой. За столом сидел председатель – Фёдор Николаевич Зубов. Раньше он был совсем другим – лихим и весёлым мужичонкой с вечно горящими, лихорадочным смехом, глазками-бусинами и густыми усами щёткой. А когда начал председательствовать, то резко осунулся, заработал себе горб и весь поседел, мало кто узнавал в этом старике прежнего Фёдорку.
За столом, помимо председателя, сидели двое приезжих. Степан понял всё с одного полувзгляда, из под опущенных ресниц – Чекисты. Третий, с винтовкой, стоял у двери. Самый молодой чекист, на пятнадцать, а то и больше лет моложе самого Степана, по всей видимости, был тут главнее всех. Худенький, но видно жилистый, с голубыми, практически ледяными глазами. Он протёр своё пенсне чистым платком и уважительно поднялся с места. Когда заговорил, голос его был холоден, вежлив, но тон непреклонен, будто он не терпел никакого постороннего шума, никаких возражений.
– Товарищ Казаков, верно? Я уполномоченный Томской ЧК, товарищ Красильников. Мы тут, Степан Иванович, вот пытаемся разобраться. Ваш председатель Зубов проявил политическую близорукость, и мало того, что план по продналогу провален, так ещё и вскрылись факты послабления кулацкому элементу. Прятал зерно, покрывал саботажников. Революции такие кадры не нужны!
Фёдор бессильно опустил голову, у него сильно затряслись руки.
– Да я! Да вы! Народ голодает… – простонал он.
– Народ голодает из-за вредителей вроде тебя! О вас, Казаков, есть сведения как о человеке, преданном власти, строгом, исполнительном и не терпящем врагов на нашей земле, так? – холодно отрезал Красильников и повернулся к Степану, тот выпрямился по струнке ровно. В груди что-то застучало, и страх, и гордость слились воедино, в ушах зашумело, загудело, а перед глазами всё затряслось. Но он заморгал, твёрдо прогоняя наваждение, и закивал.
– Так точно, врагов не потерплю никогда, за землю нашу кровь проливал и до конца смертного буду стоять за неё!
– Вижу, поэтому и назначаю вас, товарищ Казаков, новым председателем. Мандат и инструкции получите, а вот это – так скажем, для надёжности, прошу осторожно обращаться…
Чекист взял со стола наган и протянул Степану. Тело Казакова налилось свинцом. Он взял оружие, и оно отдавало тяжким бре́менем власти, которую Степан еще не осознал, не мог осознать в полной мере.
– Есть вопросы?
– Никак нет.
Красильников сел обратно за стол, потянулся к кипе бумаг, разложенных по ровным стопкам. Все его внимание обратилось на ту, другую работу, но он все же счел нужным поднять ледяные глаза и важно кивнуть Степану.
– Доброй ночи, товарищ Казаков.
Когда Степан вернулся домой, с наганом за поясом и с казенной бумагой в руке, Катерина сначала не поверила своим глазам, потом до нее мучительно дошло. Она засуетилась, в глазах вспыхнуло что-то медленное, похожее на смятение и гордость.
На следующее утро уже знала вся деревня, и также все знали, что с бедным Зубовым приключился инфаркт, и тот в ту же ночь отдал богу душу. Когда Катерина привычно пошла набрать воды, то у колодца ее тонкую фигуру тут же обхватил плотный круг, кольцо женских тел. Они загалдели, заголосили и зашептались, засыпав вереницей вопросов. Вперед, расталкивая односельчанок мощной грудью, выступила Тося Ковригина – самая бойкая, шумная и плотная дама из всех.
– Кать, правда, штоли? Степана-то в начальство? – С завистью и подобострастием в голосе спросила она.
Катерина, никогда смиренно не молчавшая, в это утро подбоченилась пуще прежнего.
– Ну правда ваша, Степушку моего из города сам уполномоченный назначал. Сказал только он тут порядок может навести, против кулаков да саботажников постоять!
Милая Катя теперь глядела на Тосю и остальных свысока, с тонким чувством превосходства, которое дала ей эта новая роль – жены председателя. Ее муж был уже не просто одним из многих он стал рупором и рукой далёкой, грозной власти. И эти размышления были неожиданно тревожными и сладки.
Глава 10
Погода стояла сырая и непроглядная. Дожди превратили дороги в сплошное чёрное месиво, а потом на день-другой выглядывало бледное солнце – оно подчеркивало унылость оголенных полей и облезлые избы. В такую погоду молодёжь особенно рвалась на вечёрки, будто боялась, что с последними листьями облетит и их недолгая пора. У Гречихи пахло духами, махоркой и пригорелым квасом. Яшка, разметав взмокшие волосы, давил из мехов что-то бесшабашное, но под эту внешнюю удаль угадывалась всё та же щемящая тоска, что жала сердце. Парни и девки, сбросив верхнюю одежду, кружились в плясе, поднимая столбы пыли с половиц; здесь на время забывалось и про новый продналог, и про чекистов в уезде, и про ту смутную тревогу, что висела над всеми, словно занесенный над беззащитными головами серп.
В самый разгар бесшабашного празднества дверь скрипнула, впустив влажный, промозглый воздух, и на пороге показались Николай с Аглаей. Он едва держал жену за руку, его ладонь переместилась, сжала женский локоть, та поморщилась, на лице мелькнула какая-то вымученная блаженность, она не отстранилась, наоборот, прижалась к Колиному боку, так и пошли танцевать. Теперь в деревне все знали – Аглаю больше трогать нельзя, она невестка самого председателя Казакова, и она под защитой. Коля робкую супругу отчасти презирал, брезговал, но разве он мог позволить другим относиться к Аглае также, смеяться над ней? Поэтому и защищал, всегда и всюду. Сама Аглая же находилась в каком-то непонятном состоянии между сном и явью, между благодарностью, надеждой и стылой неприязнью, желанием раствориться и желанием наконец-то быть любимой, обычной, как все, любой ценой…
Динара и Амиль пришли не вместе с толпой, а отдельно, как всегда. Красота Гимаевой, как всегда, обращала на себя множество разных взглядов; она была одета в богатое синее платье, сшитое из шёлка, украшенное кружевом, прямое, не приталенное, с заниженной талией; в груди, правда, было велико из-за отсутствия бюста как такового, пришлось ушить. Но по сравнению с другими девицами, которые были одеты в платья, сшитые из дешёвой домотканой ткани, богатые и сытые татарки с того берега вызывали нелепый восторг, также как и лихие татарские молодцы, которые всегда на вечерки наряжались в белые рубашки, и пахло от них цветочным мылом.
Коля поднес ко рту кружку с брагой, пальцы сами собой сжались так, что на костяшках побелела кожа. Отпил, и жидкость была горькой, как прелая полынь; вдруг с невероятным наслаждением подумал – во рту будто стало сахарным небо. Он вспомнил все речи отца, особенно те, когда Степан стал новым председателем, новой властью над деревней, и подумал, глядя на «тех самых, с того берега», теперь совсем чужих ему и непонятных: «Скоро все узнаете, что такое жизнь приличная, скоро вас, гнездо кулацкое, всех к чёртовой матери разгонят!»
Динара поймала его тяжёлый взгляд, всего на мгновение, но минута показалась ему вечностью, вечностью, где все предопределено и одновременно вовсе не ясно.
Коля знал он любил ее. До тошноты, до рвоты, до дрожи в коленях – Л-Ю-Б-И-Л. И ничто, и время не были властны над этим. Коля чувствовал это, а чувствовала ли она?
Динара первая отвела взгляд. Шум, давка, пьяный смех всё это вдруг показалось ей убогим и пошлым, воздух стал густым и липким, она ощутила в горле ком мерзкий и склизкий, развернувшись, направилась к выходу. Удивленный и немного напуганный Амиль пошёл следом.
На крыльце было сыро, неуютно и промозгло, мелкий дождик сеял из низкого неба. Динара прислонилась лбом к холодному, влажному косяку, закрыла глаза. Ей некстати вспомнилось, как она выбегала из избы в чужие объятия, как поцелуи жгли и согревали её эгоистичную, гордую натуру, и будто всё это было не с ней, даже не в прошлом, а в другой жизни; сейчас эти воспоминания приносили только холодную, колющую боль. Динара открыла плотно сжатые веки, мотнула головой и хрипло выдохнула на вдохе:
– Дай закурить.
Амиль помедлил. Курить женщине? Женщине из приличного дома? Об этом не могло быть и речи, но он молча достал из кармана кисет, отсыпал на ладонь жёлтого, пахучего табаку, длинными, уверенными пальцами неспешно свернул толстую, неровную цигарку и подал. Динара уверенно чиркнула спичкой, прикрывая ладонью от ветра, и также уверенно, неспешно, будто со знанием дела, затянулась. Горький дым ворвался в легкие, заполнил рот, но также словно облегчил её женскую долю и прикрыл собой душевную пустоту, слабость и муку. Пока она курила, стоя одной туфелькой на краю протоптанного крыльца, Амиль заметил, что тонкий ремешок на каблучке расстегнут и вот-вот соскользнет.
– Постой…
Он не задумываясь, присел на корточки перед ней. Динара смотрела сверху на его склонённую голову, на аккуратный пробор в тёмных волосах, пока пальцы, ловкие и ухоженные, легко справлялись я с капризной застёжкой. В ней затаилось какое-то странное, тёплое чувство и, покружившись, поселилось у самого сердца. Видеть сильного человека, мужчину у своих ног, оказалось приятнее, чем можно было представить.
Она, ехидно улыбаясь, протянула руку, чтобы помочь ему подняться, и пальцы неожиданно сплелись, он с нежностью не позволил ей отстраниться. Руки у него были тёплыми, удивительно мягкими для мужчины, без привычных жёстких мозолей и ссадин, и это незнакомое прикосновение заставило вздрогнуть, но не от отторжения, а от щемящего, тоскливого осознания – ей по нраву именно эти руки.
Амиль спокойно встал,отряхнул ладони о мокрые штанины.
– Вернёмся или домой?
В голосе мужчины не было ни грубости, ни нетерпения. Динара моргнула, сбрасывая наваждение. Прошлого, будущего, настоящего… Впервые за вечер уголки вишнёвых губ дрогнули в подобии ласковой улыбки.
– Идём домой, хорошо?
Она взяла его под руку, и они пошли по тёмной, разбитой улице, увязая в грязи. Избы стояли слепыми, тёмными коробами. Из-за угла ближайшего поветта вывалилась кучка пьяных мужиков. Один, рыжий, плечистый, с разбитым в кровь носом, узнав в скупом свете из окна «инородцев», громко гаркнул:
– А вы чё тут, татарва, шляетесь? Не место вам в нашей деревне!
Он сделал неуверенный шаг вперёд, тяжело взмахнув кулаком, но его тут же схватили под руки свои же товарищи, трезвее и осмотрительнее.
– Ты чё, Володька, сдурел, что ли? Аль синька шары перекрыла вусмерть? Чего тебе надоть от них? Оставь, молодые они ещё, нечего их запугивать! – Прошипел один из пьяниц.
Володю компания быстро уволокла в темноту, его брань растворилась в шуме дождя. Амиль всё это время стоял неподвижно, прикрывая собой молодую жену, он не дрогнул, не испугался, не сжался. Когда шум стих, Динара, вся напряжённая, невольно прижалась к его плечу. Он едва не обнял девушку, но отступил, не решился.
– Ничего, ничего, Сөекле, пойдём….
И они пошли дальше, к своему берегу, к своему дому, оставляя позади чужие взгляды, чужие обиды и чужую, так и не утихшую боль. Амиль впервые назвал её возлюбленной, хотя она ею и не являлась вовсе, но Динара этого даже не успела осознать.
***
Ранние морозы сковали землю железной хваткой, иней густо лежал на голых ветвях берёз, превращая их в хрустальные деревья. По утрам избы походили на ледяные пещеры, и первая мысль каждого крестьянина была о дровах. Степан, вернувшись с заседания сельсовета, скидывал натруженные валенки. Лицо, и так всегда суровое, теперь приобрело какую-то горькую ноту холодной фанатичности. Новая должность председателя сельсовета не просто дала ему власть – она с пинка открыла в нем неведомую, сильную жестокость, прикрытую риторикой о классовой борьбе и народном благе.
– Опять Шишкин вздумал умничать! Говорит, несправедливо, мол, налог ему назначили. Я ему врезал по полной программе. Теперь знает, как против власти идти.
Катерина молча крестилась, отвернувшись. Она всё чаще ловила себя на мысли, что боится собственного мужа. Его речи, некогда простые и грубоватые, теперь пестрели казенными словами: «кулацкий элемент» «классовая бдительность» «враг трудового народа».
По деревне поползли тревожные слухи. Шептались, что Степан Казаков теперь и есть новая власть. Что по его доносу в уезд увезли семью Карповых, обвинив в укрывательстве хлеба. Что он лично приходил к старухе Гречихе, что сдавала избу под вечёрки, и пригрозил ей выселением, если та не прекратит «разлагать молодёжь».
– Вечёрки эти – дурь одна, срам, блуд. Там, поди, и татарва шныряет, всё одно стадо. Ты, Николай, должен понимать – нам, советским людям, негоже так разлагаться. Тем более ты теперь у нас семейный человек, и помощник председателя.
Поучал сына Степан, Коля понуро отмалчивался. Должность, которую ему навязал отец, была пустой формальностью, но он охотно соглашался на любую работу в сельсовете лишь бы не идти домой, в ту клетушку, где его ждала Аглая.
Их брак оказался проклятым бременем, что душило обоих. Даже простого человеческого тепла не было между ними; Коля делил с женой постель, но не делил душу. Он лежал ночами, уставившись в потолок, чувствуя, как рядом осторожно ворочается полное, мягкое тело; иногда, правда, она робко пыталась прикоснуться к нему, что-то прошептать, искала хоть каплю ласки, искала той самой любви, о которой так грезила бедная девичья душа.
– Коленька, может, обнимемся, а? Как люди-то живут…
Тот нарочито отмахивался от нее, скидывал руки, бурчал, отворачивался:
– Спать дай! Завтра на работу…
Утром она накрывала стол. Была недовольная, мятая, с покрасневшими глазами.
– Не по-людски живём-то! Ты со мной как с чужой, я ведь жена тебе, а ты, тьфу!
В семейной жизни робкая Аглая превратилась в надутую,недовольную женщину, которая не смотрела, не улыбалась. Верно говорят, что кошку нельзя гладить против шерсти. Он ел, стараясь не смотреть на бледное, невыразительное лицо. Единственным спасением была работа в сельсовете. Сидеть над бумагами, слушать, как отец разносит «кулаков», бегать с поручениями по деревне – всё было лучше, чем возвращаться в этот дом, где его ждала вечно недовольная, чужая женщина.
Степан же был доволен. Видел, как сын постепенно проникается правильными идеями, как отделился от той «заразы», считал, что почти построил новую жизнь в своей деревне. Избавил от «неуместного богатства». Хотя какое уж там богатство было в этой нищей, разоренной гражданской войной и продразверсткой деревне? Но Степан видел врагов везде: в каждом, у кого была лишняя корова, кто ремонтировал избу, кто позволял себе усомниться в решениях сельсовета.
Но главной его целью был тот берег.
Татарская слобода.
Та, как бельмо на глазу, стояла напротив – опрятная, зажиточная, живущая своей, обособленной жизнью. Дым из труб там шёл ровный и густой, амбары были полны, а на вечерках, которые он с таким трудом запретил у себя, по-прежнему звучала музыка и смех.
– Черти сытые! Всё у них есть. И хлеб припрятан, и золото, поди, зарыто. Живут, как при царе. Нашу власть не признают. Это безобразие надо кончать. – Бросал Казаков между делом.
Он уже составил план, подготовил списки «зажиточных хозяйств», ждал только удобного случая, чтобы нанести удар. Зима приближалась, и с ней крепла его уверенность скоро пройдет суд божий, его, Степана, суд над неугодными грешниками.
ЧАСТЬ 3
КОГДА ПРОХОДИТ БУРЯ
Глава 11
Декабрь выдался на редкость сырым и промозглым. Снег шел мокрый, тяжелый и тут же подтаивавший на земле, превращая дороги в непролазную черную жижу. Воздух густой и ледяной, пропитался запахом гниющей листвы и дыма. В Большом Яру, обычно таком оживленном, царила гнетущая тишина, нарушаемая лишь воронами да редкими окриками.
Именно в такой день это и случилось.
Со стороны русского берега показалась группа всадников. Впереди, на рабочей старенькой лошадке, ехал нынешний председатель Степан Казаков, за ним трое в длинных кожаных тужурках, с маузерами на боку. Они подъехали к дому Гимаева и спешились. Новость об их прибытии мгновенно облетела всю слободу; мужики выходили из ворот, молча и угрюмо наблюдая за происходящим, женщины прятали детей в избах.
Булат вышел на крыльцо, застегивая на ходу полушубок. Он все еще не мог продрать глаза, пожаловали ранним утром, и в доме все еще спали. Лицо спокойное, но глаза, всегда холодные, метали молнии, из них буквально сыпались искры; он нервничал. Нервничал и неожиданно боялся.
– С добром или как? – спросил он без прелюдий, строго глядя поверх голов приезжих прямо на Степана.
Один из чекистов полный и коротко стриженный мужчина, хмуро отрезал, даже не поглядев татарину в лицо, он смотрел лишь на бумаги:
– Гимаев Булат Абдулович? По постановлению уездной комиссии по борьбе с контрреволюцией и кулачеством на твоё хозяйство наложен индивидуальный налог. Ввиду отсутствия денежных средств налог подлежит оплате натурой. Изъятию подлежит жеребец гнедой масти по кличке Латиф.
Булат несколько минут просто смотрел на чекистов и на Казакова, потом протяжно выдохнул, схватился сначала за сердце, потом за голову и прикрыл глаза. Латиф, его гордость, его преданный друг, кровный дончак. Ему и кличку-то такую он дал, потому что тот был ласковый и добрый, как жеребёнок. С которым выигрывал скачки на всех сабантуях, конь, которого он не променял бы ни на какое золото.
– Латиф… он же… он не для работы, он же не приспособлен, с ним же так нельзя…
– Для Красной Армии вы, товарищ, должны последнюю рубаху с тела снять, а вы о лошади беспокойтесь! Какой же вы советский человек после этого? – Холодно парировал широкомордый чекист.
В этот момент дверь скрипнула, и на крыльцо вышла Алия.
Она стояла, закутавшись в тёплый платок, и карие, бездонные глаза с холодным спокойствием смотрели на непрошеных гостей. Степан, встретившись с этим строгим взглядом, вдруг смутился. Он видел эту женщину и раньше, но сейчас, в сером свете зимнего дня, гордая, строгая красота показалась ему ослепительной; он опустил глаза и невольно запнулся:
– Выпол-няйте… постановление!
Но Булат продолжал повторять, его будто заклинило. Он не мог дышать, не мог думать, мыслить, соображать.
– С ним так нельзя, с ним нельзя…
Алия одной рукой держала мужа, другой – край платка. Она не находила слов, чтобы унять боль любимого. Чекисты прошли во двор, через несколько минут они вывели Латифа. Конь беспокойно переступал, чувствуя чужие руки. Булат было кинулся, потянулся к нему, но жена остановила, уткнулась ему в грудь, зашептала что-то на своем, на татарском.
Они уехали, уводя за собой Латифа, и Степан, уходя, украдкой бросил последний взгляд на Алию; та повернулась к Булату, что-то тихо говорила, гладила того по лицу, и эта картина – красивая, недоступная женщина, поддерживающая своего мужа, – вызвала в Степане странную смесь зависти и раздражения, и он даже не понял, почему и отчего так.
***
Весь день в доме Гимаевых царила ужасная атмосфера тишины и напряжения. Булат заперся в горнице, к вечеру оттуда потянуло запахом крепкого табака, а потом – и водки. Встревоженная Алия пробовала покормить, подавала обед и ужин, но он всегда отсылал её прочь. Динара, прильнув к двери, слышала, как отец, уже изрядно выпивший, глухо, с надрывом проклинает всех и вся: и власть, и советы, и чекистов, и глупые постановления; досталось и председателю Казакову, и всей его семье…
Динаре было ужасно жаль папу. Это стойкое чувство смешивалось с другим чувством – яростью. Беспомощной, женской, и оттого ещё более разрушительной. Унижение отца стало ее личным унижением, оскорблением крови.
Дина не выдержала, сердце сжалось. Накинув шаль, она выскочила на улицу, чтобы глотнуть свежего воздуха. Еще вчера земля была черной от осенней грязи, а сегодня уже хрустела под ногами первым подмороженным снежком. Воздух становился густым и хрустальным, обжигая легкие при каждом вдохе. Дни стояли короткие, словно их обрезали ножницами. Светло было всего несколько часов бледное, низкое солнце не поднималось высоко, лишь робко скользило по краю неба, не согревая, а лишь золотя маковки церкви и верхушки заиндевевших лиственниц. К трем часам пополудни уже сгущались синие сумерки, а к пяти на деревню опускалась непроглядная, звездная темень, нарушаемая лишь редкими огоньками в окнах да завыванием ветра в печных трубах. Вдали, у сарая, девушка увидела огонёк: это Амиль курил, стоя прислонившись к бревенчатой стене. Она подошла к нему, пристроилась рядышком.
– Дай закурить. – Попросила она, голос прозвучал резко, сдавленно.
Амиль повернулся к ней; в бледном свете луны лицо мужчины было каким-то неясным, даже казалось размытым, но Динара все равно залюбовалась – красивый всё-таки у нее муж.
– Ты моя жена, и я не желаю впредь этого слышать. Курить ты больше не станешь.
Он не повышал на нее голос,не кричал, не грубил. Он просто говорил, но от этого спокойного тона Динаре не становилось легче, да и не хотелось, чтобы становилось. Эти холодные слова, эти бесполезные запреты, наоборот, подлили керосину в и так горящий дом, в и без того раздерганную в клочья душу.
– Если жена, то рабыня? Если жена я твоя, думаешь, вправе мной распоряжаться как тебе вздумается? Я никому принадлежать не буду! – крикнула Динара и затихла.
Амиль промолчал, молчала и она. Потом улыбнулась, вымученно, зло, показывая все свое тихое отторжение к нему, к его чертовой идеологии.
