Соната надежды

Размер шрифта:   13
Соната надежды

Глава 1. «Первый звук»

Жюли терпеть не могла парижский дождь. Не потому что промокала – промокала всегда, и это было неизбежно, как дыхание. Она ненавидела его, потому что он делал город похожим на Лион. На мокрые улочки, где она росла, на мать, которая выходила за покупками в резиновых сапогах и возвращалась с лицом, на котором ничего не случилось. Ни радости, ни горя. Просто – прошёл дождь, пройдёт и жизнь.

Она бежала от этого лица. От мужа, которого выбрала мать. От консерватории, где училась играть «правильно». От всего, что было компетентным, несчастным, её.

Теперь она жила в комнате под крышей на «Монмартре», играла в клубе «Синяя нота» три ночи в неделю, и дождь был её врагом. Потому что напоминал.

В тот октябрьский вечер она пришла в клуб рано. Четыре часа до открытия, но в своей комнате было холодно, а здесь – печка в углу, запах сигаретного дыма, впитавшегося в обивку за годы. Она сняла мокрое пальто, повесила на вешалку у двери, села за пианино.

Играла без нот. Импровизацию, которую начала писать неделю назад, но не могла закончить. Что-то между джазом и тем, что мать называла «настоящей музыкой» – «Шопеном», «Дебюсси». Жюли не знала, что это. Не знала, кому показать, боялась услышать: «Это никуда не годится».

Она играла минут десять, может быть, двадцать. Потом услышала.

Второй саксофон. Не в зале – в подсобке, за тонкой стеной. Кто-то репетировал, не зная, что она здесь. Или зная, но не считаясь.

Жюли остановилась. Потом начала снова – ту же фразу, но теперь как диалог. Она спрашивала, он отвечал. Она спорила, он соглашался, но не полностью. Она уходила в тональность, которую сама не ожидала, он следовал, не отставая.

Они играли пятнадцать минут, не видя друг друга. Жюли не знала, кто это. Мужчина или женщина, старый или молодой. Слышала только голос инструмента – тёплый, немного хриплый, с акцентом, который она не могла определить.

Потом он остановился. Она тоже. Тишина была неудобной, как тишина после секса с незнакомцем.

Жюли встала, подошла к двери в подсобку. Открыла – там был молодой человек, сидящий на перевернутом ящике, с саксофоном на коленях. Он поднял глаза – тёмные, с кругами от недосыпания, – и сказал:

– Вы меня испортили.

– Как?

– Я репетировал. Теперь буду искать эту фразу всю жизнь.

Он говорил с акцентом. Итальянским, догадалась Жюли. Она знала итальянцев – в Лионе они жили рядом, торговали мороженым, кричали на детей красиво, музыкально.

– Я не знала, что кто-то здесь, – сказала она.

– Я знал. Слышал вас через стену. Думал – вы запись. Потом понял – живой человек. Решил ответить.

Он улыбнулся. Улыбка была неправильной – слишком широкой для его худых щёк, слишком открытой для Парижа, где все прятались за маски.

– Я Лука, – сказал он. – Ферретти. Из Турина.

– Жюли. Дюмон. Из Лиона.

– Знаю. Вас объявляли вчера. «Мадемуазель Дюмон в синем платье». Вы не носите лифчика.

Жюли почувствовала, как краснеет. Не от смущения – от злости. Это было грубо, нелепо, неуместно. Она должна была уйти.

Она осталась.

– Вы смотрели не туда, – сказала она.

– Смотрел. Но слышал тоже. Вы играете как человек, который боится быть услышанным.

– А вы играете как человек, который боится, что его не заметят.

Он рассмеялся – не обижаясь, искренне.

– Правда. Мой отец так говорит. «Лука, ты кричишь, когда можно шептать».

– И вы слушаете отца?

– Нет. Поэтому здесь.

Он поставил саксофон в футляр, встал. Был выше её, но сгорбился – привычка, может быть, или усталость.

– Я играю здесь завтра, – сказал он. – Вечером. Приходите.

– Я играю здесь сегодня.

– Знаю. Я приду.

Он прошёл мимо неё к двери, остановился.

– Вы не носите лифчика. Это не было грубо. Это было – замечание. Как про музыку. Вы рискуете. Я завидую.

Он ушёл. Жюли стояла в подсобке, пахнущей смазкой и чем-то его – потом, может быть, или просто свежим воздухом, который ворвался с улицы.

Она вернулась к пианино, но не играла. Смотрела на клавиши, думая о риске. Она не рисковала. Она бежала – от Лиона, от матери, от жениха. Бег – не риск. Риск – это идти туда, где можешь проиграть.

Она не пришла на своё выступление вовремя. Сидела в гримерке, пила кофе, которого не хотела. Морган, хозяин клуба, стучал в дверь: «Мадемуазель Дюмон, вас ждут». Она отвечала: «Минуту», и не выходила.

Когда вышла – зал был полон. Она искала его глазами, не признаваясь себе. Не нашла. Села за пианино, играла плохо – слишком быстро, слишком громко, защищаясь от невидимого.

Потом увидела. Он сидел у барной стойки, пил «пастис», не смотрел на неё. Смотрел на руки бармена, на бокалы, на что угодно – только не на неё.

Жюли играла лучше. Не потому что хотела ему понравиться. Потому что хотела доказать, что он ошибся. Она не боялась быть услышанной. Она боялась, что услышат не то.

После – она не подошла. Он не подошёл. Она ушла через чёрный ход, чтобы не проходить мимо него. Шла по мокрым улочкам «Монмартра», мимо базилики «Сакре-Кёр», мимо художников, которые рисовали портреты туристов.

И услышала мопед.

Он ехал рядом, медленно, не догоняя. Свет фары прыгал по лужам. Она не обернулась. Он не говорил. Они так прошли десять минут – она пешком, он на мопеде, на расстоянии трёх метров.

У её дома – узкого здания с вывеской «Меблированные комнаты» – он остановился. Она остановилась. Он слез, подошёл ближе, чем было нужно. Она чувствовала запах «пастиса», сигарет, его – чего-то горького, тёплого.

– Зачем вы пришли? – спросила она.

– Не знаю. Вы играли плохо, потом хорошо. Я хотел понять, почему.

– Поняли?

– Нет.

Он коснулся её лица – нежданно, грубо, как ребёнок трогает горячую плиту. Потом поцеловал. Было неловко – их зубы стукнули, он держал её за плечи слишком сильно. Она оттолкнула его.

– Я не ищу этого, – сказала она. Слова вышли прежде, чем она подумала.

– Я тоже, – ответил он. И добавил, уезжая: – Но нашёл.

Жюли стояла под дождём, смотрела вслед. Он не обернулся. Она не пошла домой – долго, пока не замёрзла, пока не перестала чувствовать губы, на которых остался вкус чужой страны. Жюли вышла из клуба, подняв воротник пальто. Дождь барабанил по мостовой. В своей комнате под крышей она села за пианино, пальцы сами нашли первые ноты той самой мелодии, что не давалась неделю. И вдруг поняла, чего не хватало. Та мелодия ждала не её одну. Ждала второго голоса. Жюли закрыла глаза и заиграла. Теперь она не спрашивала – она отвечала. Тепло, хрипло, с акцентом, которого у пианино быть не может. Но он был. Потому что она запомнила. Потому что он вошёл под кожу, как дождь, от которого не спрятаться. Она доиграла до конца. Впервые за долгое время – до конца.

Глава 2. «Случайная встреча»

Прошла неделя, которая оказалась длиннее, чем любой месяц в Лионе, где время текло ровно, предсказуемо, как ритм вальса, который мать заставляла её отрабатывать по часу каждое утро перед школой.

Жюли не играла хорошо. Сидела за пианино, касалась клавиш, но звук выходил чужим, отстранённым, как будто инструмент помнил того итальянца и отказывался отвечать ей, пока она не признается, что помнит тоже.

Она не признавалась. Ни себе, никому. Говорила себе: поцелуй под дождём – это ничто, мгновение, случайность, которую Париж производит тысячами каждую ночь, как сувенирные брелоки с Эйфелевой башней, как открытки с котами в беретах.

Но по ночам, в комнате под крышей, где холод просачивался через щели в старом дереве, она вспоминала запах – «пастис», сигареты, что-то ещё, что не имело названия, потому что принадлежало только ему, только тому вечеру, только губам, которые не умели целоваться без стука зубов, но которые она чувствовала на своих до утра, до того момента, когда реальность возвращалась с первым светом, с криком продавца молока на улице.

Она не искала его. Не спрашивала в клубе, не смотрела по сторонам на улицах, не прислушивалась к звукам мопедов, которые казались теперь одинаковыми, безликими, лишёнными того голоса, который она услышала в первый вечер – голоса, который ответил на её музыку, не спрашивая разрешения.

Но в субботу, в магазине пластинок на бульваре Сен-Жермен, она его нашла.

Не нашла – столкнулась. Буквально: она выходила из отдела джаза, он входил в отдел джаза, они встретились в дверном проёме, который был узким, как все дверные проёмы в этом магазине, старом, захламлённом, пахнущем плесенью и воском.

– Простите, – сказала она, прежде чем узнала.

– Не надо, – ответил он, прежде чем узнал.

Потом они оба замерли, и в этой паузе, в этой неловкой, слишком долгой паузе, Жюли почувствовала что-то, что не имело отношения к музыке – или имело самое прямое: она стояла в темноте, в тесноте, в запахе чужого тела, и хотела, чтобы эта дверь никогда не закончилась, чтобы проём продолжался бесконечно, как кадр в фильме, который застрял, как нота, которая не решается затихнуть.

– Вы, – сказал он.

– Я, – подтвердила она, не зная, что это значит – признание или отрицание.

Он отступил, дал ей место выйти. Она вышла, но не ушла. Стояла у стойки с биноклями для прослушивания, делая вид, что изучает обложки, которые видела сотни раз – «Майлз Дэвис» в красной рубашке, Колтрейн в дымке сигареты, «Билли Холидей» с цветком в волосах.

Он не ушёл в отдел джаза. Стоял рядом, тоже делая вид, тоже держа в руках пластинку, которую не смотрел.

– Я покупаю Колтрейна, – сказал он наконец, и голос его был другим, чем она помнила – тише, осторожнее, как будто неделя научила его чему-то, чего она не знала.

– Я – «Барбару», – ответила она, и это было правдой, и это было ложью, потому что она пришла не за «Барбарой», а за чем-то, что не имело названия, что было между нотами, между словами, между тем, кем она была в Лионе, и тем, кем она пыталась стать здесь.

– У вас хороший вкус, – сказал он, и это было банально, и это было невыносимо, потому что она не хотела, чтобы он говорил банальности, она хотела, чтобы он повторил то, что сказал в первый вечер – про риск, про страх быть услышанной, про то, что он завидует.

– У вас тоже, – ответила она, и это было банально вдвойне, и она ненавидела себя за эту банальность, за эту неспособность быть интересной, острой, той, которую он запомнит.

Он посмотрел на неё – долго, как смотрят на картину, которую пытаются понять, на музыку, которая не даётся с первого раза.

– Я искал вас, – сказал он, и это было неожиданно, это было слишком честно для Парижа, где все прятались за иронией, за двусмыслием, за фразы, которые можно было истолковать и так и эдак.

– Я не пряталась, – ответила она, и это было ложью, потому что она пряталась всю неделю, пряталась в своей комнате, в своей музыке, в своём страхе, который она называла гордостью.

– Я знаю, где вы живёте, – продолжил он, не обращая внимания на её ложь или не замечая её. – «Монмартр», улица Лепик. Я проезжал мимо. Не останавливался.

– Почему?

– Потому что вы сказали: «Я не ищу этого». И я не хотел быть «этим».

Она не знала, что ответить. Стояла с пластинкой «Барбары» в руках, чувствуя, как пластик нагревается от её ладони, от её неспособности двигаться, говорить, думать.

– А сейчас? – спросила она, и это было смелее, чем всё, что она делала в этой жизни, смелее побега из Лиона, смелее отказа от жениха, смелее первой ночи в парижской комнате, где она не знала, как включить горячую воду.

– Сейчас я не знаю, – сказал он, и в его голосе было что-то, что она позже научится узнавать – итальянская прямота, которая не умела лгать, которая страдала от своей честности, как другие страдали от своей лжи. – Сейчас я стою в магазине пластинок и говорю с женщиной, которая играет так, что я забываю, как дышать.

Она должна была смеяться. Или уйти. Или сказать что-то лёгкое, невесомое, что убивает разговор, превращает его в случайность, в ничто.

Она не смеялась. Не уходила. Сказала:

– Я не могу дышать, когда играю. Я забываю. Это единственный момент, когда я не думаю о том, кем должна быть.

Он кивнул, как будто понял, хотя не мог понять – не знал её, не знал её матери, её жениха, её страха перед лицом, на котором ничего не случается.

– Я тоже, – сказал он. – Когда играю, я не думаю об отце. О том, что он сказал: «Ты ничего не добьёшься». Он прав, наверное. Но когда я играю, я не помню, что он прав.

Они стояли в магазине, и вокруг были люди, и звучала музыка из динамиков – что-то лёгкое, танцевальное, не имеющее отношения к ним, к этому моменту, к этой неловкой, невозможной близости двух незнакомцев, которые уже знали друг о друге больше, чем знали о себе.

– Я провожу вас, – сказал он, не спрашивая.

– Я не просила.

– Я не предлагал. Я сказал.

Они вышли. Дождь кончился, но воздух был тяжёлым, влажным, наполненным запахом осени, которая умирала красиво, как всё в Париже умирало красиво – листья, дни, надежды.

Он вёл мопед, шёл рядом с ней, не касаясь. Она говорила о музыке – о «Барбаре», о том, как та пела про любовь, которую нельзя назвать, про мужчин, которые уходят, не объясняя причин.

– Вы не поёте? – спросил он.

– Пою. Но не публично. Только для себя.

– Почему?

– Потому что голос – это слишком. Пианино можно скрыть за фразой, за аккордом. Голос – это ты. Целиком.

Он молчал долго, пока они шли мимо кафе, где сидели студенты с книгами, мимо витрин, где висели платья, которые она не могла себе позволить, мимо всего, что было Парижем, но не их Парижем.

– Мой отец не слышит меня, – сказал он наконец. – Когда я играю, он смотрит в окно. Думает, наверное, о работе, о том, как я его подвёл, уехав. Но я всё равно играю. Потому что не играть – значит признать, что он прав.

Она остановилась. Уже почти у её дома, у узкой двери, за которой вилась лестница, уходящая в темноту, в её комнату, в её одиночество, которое она называла свободой.

– Вы хотите кофе? – спросила она, и это было непроизвольно, это вырвалось, как фальшивая нота, которую нельзя отыграть.

– Хочу, – сказал он, и это было тоже непроизвольно, тоже фальшивая нота, которую они оба решили не слышать.

Они поднялись по лестнице. Она шла первой, чувствуя его дыхание у себя на спине, чувствуя, как комната, которая была её убежищем, вдруг стала сценой, ареной, местом, где что-то должно случиться, и она не знала, хочет ли этого, боится ли этого, способна ли остановить это.

Комната была маленькой – кровать в нише, пианино у окна, занавеска вместо двери в крошечную ванную. Она поставила чайник, достала кофе, который купила вчера и ещё не пробовала, потому что кофе требует ритуала, а ритуал требует времени, которого у неё не было, потому что она бегала от одного занятия к другому, от одного страха к другому.

Он сел за пианино. Не спросил разрешения. Просто открыл крышку, коснулся клавиш.

– Я играю плохо, – предупредил он.

– Я знаю. Я слышала.

Он начал – что-то простое, детское, итальянскую песню, которую она не узнала, но которая заставила её остановиться с чайником в руке, забыть, зачем она стоит, зачем пригласила его, чего боится.

Он пел. Тихо, с акцентом, с фальшью, которая не имела значения, потому что он пел о том, что знал – о доме, о матери, о море, которое она никогда не видела, но которое она увидела в его голосе, в его словах, в его неспособности лгать.

Она поставила чайник. Подошла ближе. Села рядом на краю кровати, которую она не предлагала, которую он не просил.

Он закончил. Они молчали. Потом он повернулся, посмотрел на неё так, как смотрел в магазине – как на картину, как на музыку, как на что-то, что нужно время, чтобы понять.

– Я не хочу быть вашим утешением, – сказал он.

– Вы им не будете, – ответила она, и это было обещание, которое она не могла дать, и которое он не просил.

Он встал. Подошёл к окну. Смотрел на «Монмартр», который темнел, который готовился к ночи, к тому времени, когда все двери закрываются, и все, кто не успел войти, остаются на улице.

– Я уйду, – сказал он. – Сейчас. Пока могу.

– Почему вы могли бы не уйти?

Он обернулся. Улыбнулся – той самой, неправильной, слишком широкой улыбкой.

– Потому что вы плачете, и я не знаю, почему.

Она коснулась лица – действительно, слёзы, которые она не чувствовала, которые текли без её разрешения, без её воли, как всё в этой жизни текло без её воли.

– Я не знаю тоже, – сказала она.

– Тогда я уйду. И вы узнаете. Или не узнаете. Но это будет ваше, не моё.

Он поцеловал её в щёку – нежно, почти братски, и это было хуже, чем тот первый поцелуй под дождём, потому что это было прощание, которое она не просила, которое она не заслужила, которое она не могла остановить.

Он ушёл. Она сидела у окна, смотрела, как он садится на мопед, как уезжает, как исчезает за поворотом, где улица Лепик спускается к Сене, к тому миру, который был его, не её.

Она не спала. Сидела за пианино, играла ту фразу, которую начала неделю назад, которую он дополнил через стену. Теперь она знала, как она заканчивается. Но не играла конец. Оставляла открытым, незавершённым, как всё в этой жизни, которую она строила из незавершённостей, из отказов, из страха, который называла свободой.

Звук знакомой мелодии заставил её остановиться. Свет в витрине магазина на бульваре Сен-Жермен манил тусклым светом. Жюли вошла, не осознавая, что судьба готовит ей новую встречу.

Глава 3. «Уроки тишины»

Прошло три недели, которые Жюли впоследствии назовёт «время, когда я училась дышать в пустой комнате», потому что каждый вдох давался с усилием, с сознанием того, что воздух входит и выходит, что лёгкие наполняются и опустошаются, что жизнь продолжается, несмотря на то, что она перестала иметь вкус, цвет, звук, превратившись в рутину, в ожидание, в ту самую компетентность, от которой она бежала в Лионе, но которая, оказывается, была в ней, была ею, была тем, чем она становилась, когда больше не знала, чего хотеть.

Она играла в клубе. Ходила на прослушивания, которые Морган устраивал для неё с педантичной заботой старого холостяка, который видел в ней дочь, внучку, ту, кого он мог бы спасти, если бы спасение было возможно, если бы люди спасались друг от друга, а не только сами от себя.

Она не искала его. Не произносила имени вслух, не прислушивалась к моторам мопедов, не останавливалась у окон, глядя на улицу, где он мог бы проехать. Она жила так, как жила до него – в своей комнате, в своей музыке, в своём страхе, который она называла гордостью, не различая уже, где кончается одно и начинается другое, потому что различение требовало честности, а честность требовала признания, что она пропустила что-то, что не знала, как удержать, что отпустила, потому что боялась, что удержание окажется пленением, а пленение – тем, чем была её жизнь в Лионе, где всё было предрешено, предназначено, предписано материнским голосом, который звучал в ней даже здесь, даже сейчас, даже когда она думала, что освободилась.

Она встретила Жана-Луи Моро на концерте, куда пришла неохотно, по настоянию Моргана, который сказал: «Это человек, который делает карьеры, мадемуазель Дюмон, и если вы не хотите карьеры, хотите ли вы хотя бы возможности выбора?»

Она не знала, хотела ли. Но пришла.

Моро был старше, чем она ожидала – не старик, но человек, в котором время оставило следы не как износ, а как отполированность, как то, что делает дерево гладким от прикосновений рук, которые его терли годами. Он сидел в первом ряду, когда она играла, и она чувствовала его взгляд – не как взгляд мужчины на женщину, а как взгляд музыканта на инструмент, который он ещё не решил, будет ли покупать, будет ли играть, будет ли любить или использовать.

После он подошёл. Не сразу – дал ей время собрать ноты, выйти из-за кулис, выпить стакан воды, который она не хотела, но который давал ей занятие для рук, для глаз, для чего-то, что могло притвориться уверенностью.

– Вы играете, как будто боитесь аплодисментов, – сказал он, и голос его был тихим, вежливым, с лёгким акцентом, который она не могла определить – может быть, южным, может быть, чем-то другим, чем-то, что пришло из другой жизни, из другой страны, из другого времени.

– Я боюсь не аплодисментов, – ответила она, не зная, почему говорит правду этому незнакомцу, почему не защищается, почему позволяет ему видеть то, что прятала от всех, включая себя. – Я боюсь, что они закончатся, и я останусь с пустотой, которую не смогу заполнить.

Он кивнул, как будто это было не странно, как будто это было то, что он ожидал, то, что он сам когда-то чувствовал, когда-то говорил, когда-то перестал чувствовать и говорить, потому что время учит не чувствовать, не говорить, не бояться пустоты, принимая её как данность, как воздух, как воду, как всё, что необходимо, но не ценно.

– Я Моро, – сказал он, не протягивая руки, не делая того, что делали другие, не играя в игру, правила которой она знала и ненавидела. – Я продюсирую музыку. Не делаю карьеры – делаю возможности. Карьера – это то, что делаете вы сами, когда никто не видит.

Она не ответила. Смотрела на него, на его лицо, на котором было что-то, что она позже научится узнавать – усталость, которая не имела отношения к возрасту, которая была следом чего-то, что он видел, что он делал, что он не говорил вслух, потому что некому было сказать, потому что те, кому можно было, уже не слушали, уже не были, уже превратились в память, которая не отвечает, когда к ней обращаются.

– Я предлагаю ужин, – сказал он. – Не как продюсер. Как человек, который слышал много музыки и редко слышал ту, которая заставляет его вспомнить, зачем он начал.

Она должна была отказать. Знала, что должна, потому что ужин – это начало, а начало – это дорога, которая ведёт к чему-то, чего она не может предвидеть, не может контролировать, не может остановить, когда захочет.

Она согласилась.

Ужин был в ресторане, который она не могла себе позволить – маленьком, с белыми скатертями, с официантом, который знал Моро по имени, с вином, которое она пила медленно, потому что не привыкла, потому что боялась потерять контроль, потому что контроль была единственным, что у неё осталось от прежней жизни, от прежней себя, от той, которая знала, что делать, когда мать говорила, когда жених ждал, когда все смотрели и ожидали.

Моро говорил. Не о музыке – о Париже, о войне, о том, как он приехал сюда в сорок третьем, спасая семью, которую не знал, которую нашел случайно, в поезде, в темноте, в страхе, который был сильнее, чем страх за себя, потому что страх за себя – это эгоизм, а эгоизм – это стыд, а стыд – это то, что он нёс с собой, как все несут то, что не могут оставить, что не могут отдать, что не могут превратить в историю, которую рассказывают за ужином, легко, с улыбкой, с расстоянием, которое делает травму рассказом, а не раной, которая кровоточит, когда к ней прикасаются.

– Я не герой, – сказал он, когда она спросила, почему он спасал чужих. – Я выбрал между стыдом, что не спас, и стыдом, что спас не тех, кого должен был. Второй стыд легче. Он хотя бы имеет форму – тех людей, которых я видел, которых я помню, которые писали мне, пока не перестали, пока время не сделало своё, пока я не остался с письмами, которые никому не нужны, потому что те, кто их писал, умерли, а те, кто мог бы читать, не заинтересованы в чужих спасениях.

Она слушала, не зная, что ответить, потому что его история была слишком большой для её истории, слишком тяжёлой для её травм, которые казались ей теперь несерьёзными, несущественными, ничтожными – побег из Лиона, страх перед женихом, неспособность забыть итальянца, который поцеловал её под дождём и уехал, потому что она плакала, не зная, почему.

– Вы думаете, что ваша музыка – это побег, – сказал Моро, и это было не вопросом, это было наблюдением, которое он сделал, пока она думала о его истории, о его стыде, о его письмах. – Вы ошибаетесь. Побег – это когда вы бежите от чего-то. Вы бежите к чему-то. Это другое. Это риск.

– Я не умею рисковать, – сказала она, и это было правдой, которую она говорила впервые, которую она не признавала себе, потому что признание означало бы, что весь её побег – иллюзия, что она не свободна, что она просто сменила одну тюрьму на другую, одного надсмотрщика на другого, мать на собственный страх, который оказался строже, потому что не знал пощады, не знал усталости, не знал конца.

– Научитесь, – сказал Моро, и это было предложение, которое не было предложением, обещание, которое не было обещанием, просто слова, которые повисли в воздухе, как дым от его сигареты, который она вдруг хотела попробовать, хотя никогда не курила, хотя мать говорила, что это грех, что это грязь, что это то, что делают женщины, которым нечего терять.

Она не попробовала. Но запомнила желание.

В тот же вечер, в том же ресторане, она увидела его.

Не Моро – его. Луку. Он сидел за столиком у окна, с девушкой, которую Жюли не знала, но которая была красивой в итальянской манере – тёмные волосы, тёмные глаза, тело, которое знало своё право на пространство, которое занимало место, не извиняясь, не сжимаясь, не делая себя меньше, чем было.

Лука не видел её. Или делал вид, что не видит. Он смотрел на свою спутницу, слушал, кивал, улыбался – той самой улыбкой, неправильной, широкой, которую Жюли запомнила, которую она думала, что он улыбается только ей, что это её улыбка, её ошибка, её заблуждение.

Она замерла. Моро заметил – он замечал всё, это была его профессия, его защита, его способ быть в мире, не принадлежа ему полностью.

– Знакомы? – спросил он, и в его голосе не было ревности, не было любопытства, только информация, которую он собирал, как собирал всё, что могло пригодиться, что могло стать инструментом, что могло превратиться в музыку, в карьеру, в то, что он делал, потому что больше не умел делать ничего другого.

– Нет, – сказала она, и это была ложь, которая вышла легко, потому что она была практикой, была привычкой, была тем, что она делала, когда не знала, как быть честной, когда честность казалась слишком дорогой, слишком рискованной, слишком открытой для ранения.

– Итальянец, – сказал Моро, и это было не вопросом, это было констатацией, которая не требовала ответа. – Они эмоциональны. Это хорошо для музыки. Плохо для жизни.

Она не ответила. Смотрела на Луку, который наконец поднял глаза, увидел её, замер. Девушка рядом с ним заметила, обернулась, посмотрела на Жюли с оценкой, с интересом, с лёгким превосходством того, кто сидит рядом, кто имеет право, кто не бежит, не прячется, не плачет в ресторанах, не зная, почему.

Лука встал. Подошёл к их столику – медленно, как человек, который идёт к месту аварии, к которой он не готов, к которой он не может не подойти.

– Жюли, – сказал он, и имя прозвучало по-итальянски, с ударением, которого она не знала, с интонацией, которая была вопросом и ответом одновременно.

– Лука, – сказала она, и её голос был ровным, слишком ровным, с той ровностью, которую она научилась у матери, у всех, кто прятал чувства за компетентностью, за манерами, за тем, что называли воспитанностью, а было просто страхом быть уязвимой.

– Вы знакомы? – спросил Моро, и в его голосе теперь было любопытство, настоящее, не профессиональное.

– Играли вместе, – сказал Лука, и это было правдой, которая была ложью, потому что они играли не вместе, они играли друг против друга, друг о друге, друг для друга, в той подсобке, в той комнате, в том пространстве, которое не имело названия, которое он разрушил, уехав, которое она разрушила, плача.

– Мадемуазель Дюмон талантлива, – сказал Моро, и это было заявление, которое было претензией, которое было границей, проведённой между ними, между столиками, между тем, что было возможно, и тем, что он решил сделать своим.

– Я знаю, – сказал Лука, и это было признанием, которое не было признанием, потому что он говорил это не ей, а ему, не «я знаю её», а «я знаю, что она талантлива», как будто это было всё, что он знал, как будто остальное – комната, поцелуй, песня, слёзы – не существовало, было стёрто, было забыто, было признано ошибкой, которую совершают молодые люди в чужих городах, под чужим дождём, в чужой жизни, которая не имеет продолжения, не имеет последствий.

Девушка подошла к ним – его девушка, которая оказалась итальянкой, которая оказалась Кларой, которая оказалась из его городка, из его прошлого, из того, что он не мог отвергнуть, не мог предать, не мог оставить, потому что оставление означало бы признание, что он сбежал, что он не добьётся, что его отец был прав.

– Лука, – сказала Клара, и её голос был музыкальным, естественным, тем, который принадлежал ему, принадлежал его миру, его языку, его улицам, которые она знала, которые она делила с ним, которые Жюли никогда не увидит, никогда не поймёт, никогда не сможет предложить взамен.

– Клара, – сказал он, и в его голосе было что-то, что Жюли не могла определить – усталость, может быть, или вина, или просто привычка, которая была сильнее, чем всё, что он мог почувствовать за три недели в чужом городе, с чужой женщиной, которая плакала, не зная, почему.

Они ушли. Не сразу – сначала он посмотрел на Жюли, потом на Моро, потом снова на Жюли, и в этом взгляде было что-то, что она потом пыталась вспомнить, пыталась истолковать, пыталась использовать как оправдание или как обвинение, в зависимости от того, как сложится ночь, неделя, жизнь.

Потом он ушёл. С Кларой. С рукой, которую она положила ему на плечо, с голосом, который звучал для него, как родной, как дом, как всё, что он потерял, приехав сюда, и что он, может быть, нашёл снова, в этой девушке, в этом вечере, в этом ресторане, где она сидела с другим, с более старым, с более опытным, с тем, кто мог дать ей то, чего он не мог – карьеру, защиту, будущее, которое не требовало от неё слёз, которые не требовали от неё объяснений.

Жюли осталась. С Моро, который смотрел на неё, не спрашивая, не требуя, не предлагая того, что она не могла дать.

– Вы хотите уйти? – спросил он.

– Нет, – сказала она, и это была ложь, которая была правдой, потому что она не знала, чего хотела, не знала, куда идти, не знала, как быть там, где его не было, где его не будет, где он уже был с другой, с той, которая не плакала, не бежала, не пряталась в комнатах под крышами.

– Тогда выпьем, – сказал Моро, и налил ей вина, которое она пила, не чувствуя вкуса, не чувствуя головокружения, не чувствуя ничего, кроме того места, где его губы касались её щеки, где он сказал: «Я не хочу быть вашим утешением», где она ответила: «Вы им не будете», где они оба лгали, не зная, что лгут, или зная, но не имея силы признать.

Она выпила много. Моро отвёз её домой – в такси, не на своей машине, не делая того, что другие сделали бы, не используя её слабости, её неспособности отказать, её состояние, которое было близко к тому, что она позже назовёт «дном», хотя дно было ещё далеко, ещё несколько месяцев, ещё несколько ошибок, ещё несколько мужчин, которые не были им, которые не могли быть им, которые она позволяла себе, потому что позволение было легче, чем запрет, чем ожидание, чем вера в то, что он вернётся, что он объяснит, что это Клара – ошибка, а не она.

Она не спала. Сидела у окна, смотрела на «Монмартр», который не спал, который никогда не спал, который был полон людей, которые искали друг друга, которые находили, теряли, находили снова, или не находили, или находили не тех, или находили тех, но слишком поздно, или слишком рано, или в неправильном порядке, который жизнь не признавала, не исправляла, не прощала.

Она взяла телефон. Набрала номер клуба, где он играл, где она видела его афишу, где она не ходила, потому что боялась, потому что гордилась, потому что не знала, как быть слабой, как признаться, как сказать: я ошиблась, я плакала, я не знаю, почему, но это было не про тебя, это было про меня, про мать, про всё, что я не могу отпустить, что я несу с собой, как ты несёшь свою Клару, как мы все несём то, что делает нас тяжёлыми, неповоротливыми, неспособными к тому лёгкому, к тому настоящему, к тому, что называют любовью, но что, может быть, просто отсутствие страха быть уязвимым.

Он не взял трубку. Она не оставила сообщение. Положила телефон, легла в постель, которую он не видел, в комнату, в которую он не приходил, в жизнь, которую он не делил с ней, не хотел делить, не мог делить, потому что она была сложной, требовательной, плачущей, не знающей, чего хочет, а Клара – простой, понятной, домашней, той, которая готовит ужин и не спрашивает, почему он молчит, почему он играет плохо, почему он смотрит в окно, когда должен смотреть на неё.

Жюли засыпала, думая о Моро, который предложил ей карьеру, который предложил ей ужин, который не спросил, почему она плакала, который не требовал объяснений, который был старше, безопаснее, тем, кого она могла бы выбрать, если бы выбор был свободным, если бы она не боялась, что любой выбор – предательство, любой выбор – ошибка, любой выбор – ещё один шаг к тому, чем она станет, когда перестанет бояться, когда перестанет ждать, когда перестанет быть той, которая плачет в ресторанах, не зная, почему. Три недели спустя Жюли всё ещё просыпалась с ощущением пустоты. Моро пригласил её на ужин, и этот вечер изменил всё.

Глава 4. «Дыхание музыки»

Прошло две недели после вечера в ресторане, две недели, которые Жюли измеряла не днями, а событиями – концертами, репетициями, встречами с Моро, который не торопил, не требовал, не делал того, что она боялась, но присутствовал, как присутствует тень, не отбрасываемая солнцем, не отгоняемая светом, неотъемлемая от того, кто идёт, думая, что движется сам, не замечая, что направление задано, что шаги предопределены, что выбор – иллюзия, которую разум предлагает, чтобы сохранить достоинство, чтобы не признаться, что мы все – марионетки собственных страхов, тянущиеся к тому, что кажется безопасным, отталкивая то, что кажется опасным, даже когда опасное – единственное настоящее, единственное живое, единственное, что делает нас не похожими на наших матерей, наших отцов, на всех тех, кто жил, не рискуя, не падая, не вставая с колен, чтобы прыгнуть снова, несмотря на то, что знают: прыжок может не удаться, падение может быть последним, подъём – невозможным.

Моро предложил урок. Не урок музыки – урок присутствия, как он назвал это, как она позже поймёт, что это было, хотя тогда, в тот вечер, в его квартире на бульваре Сен-Жермен, она думала, что это о технике, о дыхании, о том, как держать сцену, не боясь зала, не боясь судьбы, не боясь того, что она называла «пустотой после аплодисментов», но что, может быть, было просто пустотой, просто жизнью, просто тем, что осталось, когда убрать всё, что мы называем значимым, важным, необходимым.

Квартира Моро была не той, которую она ожидала – не роскошной, не демонстративной, не той, что принадлежит человеку, который «делает карьеры». Книги, которые он читал, стопками, на полу, на подоконниках, на стуле, который мог бы быть местом для сидения, если бы не был занят памятью, бумагами, фотографиями, о которых она не спрашивала, потому что спрашивать – значит узнавать, узнавать – значит приближаться, приближаться – значит рисковать, а она ещё не решила, рискует ли, может ли, хочет ли.

– Вы боитесь тишины, – сказал он, когда она села за пианино, которое он имел, несмотря на то, что не играл, или именно потому, что не играл, потому что хотел иметь то, что могло бы играть, если бы он захотел, если бы он научился, если бы время, которое он потратил на спасение других, на создание карьер, на выживание, оставило ему возможность выучить что-то новое, что-то своё, что-то не имеющее отношения к полезности, к необходимости, к тому, что делает человека нужным, востребованным, значимым для других.

– Я боюсь себя в тишине, – ответила она, и это было правдой, которую она не говорила вслух, потому что говорить вслух означало бы признаться, что она не знает, кто она, когда никто не смотрит, когда ничего не требует, когда нет мотива, нет цели, нет оправдания для существования, которое она ведёт, не зная, зачем, куда, для кого.

– Тогда начнём с тишины, – сказал он и выключил свет.

Не полностью – осталась лампа в углу, тусклая, жёлтая, делавшая комнату пещерой, делавшая их тенями, не людьми, не теми, кто имеет историю, имя, обязательства, которые связывают сильнее, чем любые клятвы, любые договоры, любые слова, сказанные в темноте, в надежде, что темнота сохранит их, защитит, не предаст тому свету, который всё видит, всё судит, всё превращает в то, чем оно не является, в то, что можно показать, рассказать, объяснить, извинить.

– Играйте, – сказал он. – Но не для меня. Для себя. Для той, кто вы, когда никто не слушает.

Она играла. Не то, что готовила – импровизацию, которая вышла сама, которая не спрашивала разрешения, которая была её, несмотря на неё, против неё, через неё. Она играла и забывала о нём, о комнате, о Париже, обо всём, что было, что будет, что могло бы быть, если бы она была другой, смелее, свободнее, меньше похожей на мать, больше похожей на тех, кого она видела на сцене, кого слушала в пластинках, кем хотела быть, не зная, что хотеть – уже быть, уже рисковать, уже открываться тому, что может не случиться, может не получиться, может разрушить то, что она строила, не зная, что строит.

Она остановилась. Не потому что закончила – потому что он коснулся её. Руки на плечах, нежно, как касаются чего-то хрупкого, чего-то, что может разбиться, что нужно удержать, не сжимая, не отпуская, в том промежутке, который требует внимания, терпения, присутствия, которого она не ожидала от него, от мужчины, который был функцией, инструментом, средством, а не – в этот момент, в этой темноте – человеком, который видел её, слышал её, понимал что-то, чего она не понимала сама.

– Вы дышите неправильно, – сказал он, и голос его был близко, слишком близко, но не неприятно, не требовательно, просто здесь, в этом пространстве, которое они делили, которое было меньше, чем комната, больше, чем касание.

– Я не умею иначе, – ответила она, и это было правдой, которую она не осознавала, которую он увидел, потому что смотрел, потому что слушал, потому что был тем, кем притворялся быть – человеком, который знает, который может научить, который сам когда-то не знал, кто-то научил, кто-то коснулся, кто-то сказал: дыши, просто дыши, это всё, что требуется, всё остальное – добавки, украшения, то, без чего можно обойтись, если уметь дышать.

– Я покажу, – сказал он, и руки его спустились с плеч, коснулись её боков, остановились на рёбрах, там, где дыхание начинается, где оно кончается, где оно может быть глубже, медленнее, другим, чем то, к чему она привыкла, к чему приучила её мать, приучила консерватория, приучила жизнь, которая была бегством, а не жизнью, которая была отрицанием, а не утверждением.

Продолжить чтение