Похищение мумии

Размер шрифта:   13
Похищение мумии

Пролог

Москва летом 1991 года бурлила своей драматической и противоречивой жизнью, что казалось вот-вот что-то должно произойти. Воздух дрожал от жары и нервного напряжения. Вечерами над городом стоял запах бензина, липы и надежды – странный коктейль уходящей, застывшей в прошлой парадигме, эпохи. На улицах, в троллейбусах и очередях у магазинов люди спорили о политике, о будущем, о «новом времени», которое, как казалось, уже начиналось. В глазах одних горел азарт перемен, в глазах других – усталость от вечных обещаний.

Люди, утратившие доверие к прежней коммунистической системе, жили между прошлым и будущим, как пассажиры поезда, застрявшего на перегоне. Газеты писали о демократии, митингах и приватизации, телевидение спорило само с собой, а из каждого окна доносился гул магнитофонов – «ДДТ», «Кино», Тальков и редкие записи зарубежных групп, добытые на Горбушке.

Кризис поджимал всех: инженеры торговали на рынке колготками, профессора искали подработку, пенсионеры собирали пустые бутылки, чтобы купить хлеб. Магазины стояли полупустые, полки с гордостью демонстрировали изобилие уксуса и томатной пасты. Иногда «выбрасывали» масло или колбасу – и тогда очередь выстраивалась мгновенно, будто выросла из асфальта.

Но город всё же жил. Метро, хоть и с гулом, но исправно возило миллионы москвичей, эскалаторы скрипели, как старые органы, а на станциях пахло железом и терпением. Автобусы и троллейбусы, обшарпанные, но упрямые, ползли по Тверской и Ленинскому проспекту, обгоняя редкие иномарки. Водители, ругаясь и потея, пытались справиться с капризными «ЛиАЗами», а кондукторы пересчитывали медяки, гремя сумками, словно кассиры судьбы.

ЖЭКи всё так же латали трубы, ругались с жильцами и писали объявления на выцветших ватманах: «Воды не будет с 9 до 18 часов». Дворники, будто не замечая исторических бурь, подметали улицы с философским равнодушием – их профессия была важна при любой власти.

Итак, Москва стояла на пороге перемен – усталая, нервная, но по-своему красивая. Город, как старый гигант, чувствовал: скоро грянет что-то великое, и ни жара, ни пустые полки не смогут остановить этот надвигающийся шторм.

При этом Кремль оставался символом власти и монолита – краснокирпичной твердыней, возвышавшейся над рекой и временем. Но внимательный глаз мог заметить: в его непоколебимом облике будто проступали невидимые трещины. Не в стенах и башнях – в смысле, в духе. За крепкими стенами уже гудела растерянность, как в старом трансформаторе, и в мраморных коридорах, где еще недавно шагали уверенные партийные вожди, теперь стояли растерянные люди, боявшиеся взглянуть в завтрашний день. Власть и события ускользали через их пальцы как песок.

Красная звезда на Спасской башне сияла по-прежнему ярко, но её холодный свет казался каким-то уставшим, словно она горела не верой, а по инерции. А над Кремлем по-прежнему трепетал алый флаг СССР – гордый, выцветший от десятилетий ветров и обещаний. В его шелесте слышалось не столько торжество, сколько прощание: сама ткань, казалось, понимала, что её время подходит к концу. Ветер, играя с флагом, словно пробовал – выдержит ли он ещё один шторм истории.

Президент большой, уже трещавшей по швам страны, Михаил Сергеевич Горбачёв, проводил бесконечные часы у телефона. Его голос, усталый, но ещё пытавшийся звучать уверенно, звенел в трубках союзных республик. Он уговаривал, убеждал, просил «подумать о будущем страны», «о народе», «о стабильности». Но в ответ чаще слышал осторожное молчание или холодное, вежливое «мы подумаем», «не всё так просто», «не станем торопить события». Одним звонил с раздражением – бывшим партийным соратникам, теперь строившим карьеру на руинах прежней системы; другим – с отчаянием, пытаясь удержать хоть какую-то нить союзного единства.

Телефонные переговоры напоминали игру в домино, где каждая кость вот-вот могла опрокинуть всю конструкцию. Но большинству было очевидно – Союз на пути к распаду, и это уже не остановить. А где-то в глубине души Горбачёв уже знал: история не слушает уговоров. Конец был не просто близок – он был уже внутри, как червь в спелом яблоке.

Но кроме Кремля существовал ещё один символ прежней эпохи – Мавзолей. Он стоял у подножия Красной площади, строгий и безмолвный, словно гранитный сфинкс, хранящий тайну советского века. Построенный в 1930 году по проекту архитектора Алексея Щусева, Мавзолей стал храмом новой религии – религии материализма и веры в неизбежность коммунизма. Щусев вдохновлялся египетскими пирамидами и зиккуратами древнего Востока, создавая сооружение, где каждая грань несла символику вечности и непоколебимости власти.

Внутри, под мягким электрическим светом, покоилось забальзамированное тело Владимира Ильича Ленина – не просто человека, а идола, в которого верили миллионы. Для одних он был святым революции, для других – напоминанием о страшной цене, заплаченной за утопию. И всё же его мумия продолжала нести идеологическую службу: как будто сам Ленин своим мёртвым взглядом говорил – «путь верен, просто вы свернули не туда».

Толпы по-прежнему шли к Мавзолею – кто из уважения, кто из привычки, кто просто ради любопытства. Люди стояли в очередях, молчали, глядя на неподвижное лицо вождя, и каждый видел в нём что-то своё: кто-то – потерянную веру, кто-то – стылую насмешку над надеждой. А кто-то тихо и незаметно сплёвывал на пол.

И всё же, несмотря на внешнюю неподвижность, Мавзолей уже начинал терять своё сакральное значение. Его гранитные плиты, казалось, впитывали в себя тревогу времени. А мумия, некогда воплощавшая идею вечного будущего, теперь выглядела символом того, что вечного не бывает.

Несмотря на экономический и политический кризис, Мавзолей продолжал охраняться с той же ритуальной педантичностью, что и раньше – как будто сам режим пытался залатать трещины артефактом вечности. У входа стоял прочетный караул: солдаты в почетной форме с блестящими ремнями, белыми перчатками и кирзовыми сапогами, лица их были каменные, движения отточенные. На рассвете и в сумерках они цельно меняли посты, шаг их гулко отбивал такт в сердце площади; публика лепилась вокруг – туристы, старики, любопытные – и тихо разглядывала церемонию.

Внутри здание хранило холодный порядок – полированные плиты, приглушённый свет ламп, запах формалина и полироли. Саркофаг Ленина стоял под стеклом, вокруг него – аккуратность и стерильность музейного порядка: пыль выметена, подносы протерты, микрофоны выключены. Тело – забальзамированное лицо, закрытое очертание рук – выглядело почти иллюзорно девственным, словно идея, которую оно представляло, до сих пор держалась в запотевшем стекле. Идея эта – революция и вера в светлое, индустриальное завтра – ощущалась как древняя витрина с артефактом: тронув её, можно было бы обнаружить, что внутри – всего-навсего музейная экспозиция, но толпа по-прежнему склонялась.

История мавзолея была проста и театральна: первичный деревянный курган смерти возник в 1924 году по инициативе партийного руководства; затем, в 1930-е было возведено каменное, монументальное строение, в котором соединились солидность классицизма и навеянные древними мавзолеями формы. Проект рождался из потребности сакрализовать образ вождя – превратить тело в символ, а символ – в инструмент политической легитимации. Мавзолей служил не только местом поклонения: он стал кинематографическим кадром советской власти, её обещаний, её ритуалов. И даже когда идеология трещала, сама фигура Ленина внутри продолжала функционировать как концентратор смыслов: память о Октябрьской революции, о победе в Гражданской войне, о НЭПе и великой стройке ГОЭЛРО – всей той пафосной панораме, что когда-то была программой страны.

ГОЭЛРО, кстати, был одним из символов тех амбиций – план электрификации, обещавший озарить заводами и линиями всю страну; НЭП – временная оттепель, когда торговля и мелкое предпринимательство получили передышку; а Гражданская война – кровавая коллизия, которая делала миф о «победе пролетариата» пост-историческим оправданием. В Мавзолее это всё сжималось в спокойное лицо под стеклом: идея вечного прогресса, упакованная в музейный экспонат. Но, как оказалось, и труп может начать новую жизнь, если сложаться все необходимые обстоятельства. И они сложились.

…И в один из душных летних вечеров, когда тени домов ложились длинными штрихами по брусчатке Красной площади, у ступеней Мавзолея стояли двое. Первый – грузин. Мрачный, носатый, с тяжёлым взглядом, он был одет проще простого: джинсы, потрёпанные кеды и спортивная куртка «Адидас», чуть заметно облезшая на рукавах. Лёгкая щетина на подбородке, пальцы с рубцами – человек, привыкший к быстрым решениям. Золотой перстень особо выделялся, словно был чужим на нелепом фоне. Его походка – уверенная, будто каждое движение заранее просчитано. Взгляд – холодный и осторожный, но с оттенком самоуверенности, которую даёт умение договариваться.

Второй – быковатый, плотный; шея короткая, как у бойца, плечи широкие. На руках и шее – тюремные наколки: звёзды, волчьи пасти, крошечные символы, которые читаются как биография. Лицо простое, с рублеными чертами; смех его похож на удар по столу. В нём было что-то одинаково опасное и комичное, как у человека, который привык, что любые вопросы решаются кулаком или словом.

Они курили «Мальборо», вдыхая тяжёлый вечерний воздух, и смотрели, как часовые сменяли пост у мавзолея – поворот головы, выдох, шаг влево, шаг вправо. Разговор их шел на криминальном языке – коротко, по делу, без красивых слов.

– Товар заказан, – сказал грузин ровным, спокойным голосом. – Платят валютой. Не мелочками, – он покрутил сигарету между пальцев, как счёт денег в уме. – Нужна гарантия, и – главное – скорость. Ты понимаешь, Мускул?

– Базара нет, – ответил быковатый, выпуская облако дыма. Мускул – это было его погоняло. Настоящее имя – Сергей. Фамилию свою он постарался забыть. – Но риски большие. Менты могут наступить, могут «помешать» – с этим надо считаться. Склад у нас, но не святой: народ суетливый, глаза лишние появляются.

Грузин плевнул на асфальт, равнодушно, и шаркнул ногой.

– Да ну их, – сказал он. – Время сейчас наше: бартер с кем надо, «менты» – наши люди, если что. Заберём товар – и через двое суток клиент получит. Деньги – в валюте, на счёт, наличкой. Ты понимаешь, о чём я?

– Понимаю, Гиви, – буркнул Мускул. – Но «наши люди» – это не шутки. Кто скажет, что это не провокация? Кто будет отвечать, если облют? Братва не поймет, если что. Это политика – не наша сфера.

– Мы отвечаем, – коротко сказал Гиви. – У нас связи, и у нас – кэш. Ты делаешь своё – я своё. Никто не лезет. Никто не спрашивает. Без лишних движений. А полититкой пусть занимаются в Кремле.

– Хорошо, – согласился быковатый. – Только чётко: расписать время, место – но без писем, без свидетелей. И голову не теряй.

– Базара нет, – повторил грузин и поджал губы. – Берём, грузим, едем. Деньги получаем – делим. Всё просто.

Они помолчали, глоток дыма, скрип сапога часового – как метроном, который мерит шаг истории. Вокруг Мавзолея шагали туристы и пенсионеры, но для этих двоих Красная площадь была скорее деловой площадью, чем святыней: место, где старые ритуалы и новые схемы пересекались и менялись местами.

Гиви был напряжен: в его голове зрел план.

Глава первая. Патологоанатом Вячеслав Мурзилкин и его ученик

Ташкент летом 1991 года жил под палящим солнцем и под таким же горячим, тревожным дыханием перемен. Всё, что происходило в Москве, Ленинграде или Новосибирске, здесь ощущалось с восточным колоритом – медленно, но неотвратимо. На базарах стоял гул: торгаши кричали, спорили, взвешивали, пересчитывали купюры, словно отбивая новый ритм жизни.

Дефицит стал привычным фоном, как жара или пыль. Инфляция срезала не только накопления, но и надежды. Люди часами стояли в очередях за сахаром, мылом, бензином, тканью, а по вечерам пересчитывали талоны и жаловались на судьбу. Цены росли быстрее, чем бакинская нефть, зарплаты опаздывали, пенсии и пособия таяли, как мороженое на солнце. Милиция всё чаще напоминала банду в форме: одна половина брала «на лапу», другая – крышевала тех, кто платил больше. Закон и понятия сливались в одну мутную жидкость, где трудно было различить – кто охотник, а кто добыча. Блатная речь стала повсеместной и, как ни странно, понятной для большинства населения.

Торговая мафия правила рынками и магазинами. Бывшие партийные функционеры, мгновенно переориентировавшись, переквалифицировались в коммерсантов: кто-то продавал лицензии, кто-то – квоты, кто-то – просто подписи. Народ же, уставший от красных лозунгов, давно перестал читать Карла Маркса и «Краткий курс истории ВКП(б)». Зато с азартом смотрел видеокассеты с «Крестным отцом», «Бригадой убийц» и «Местом встречи изменить нельзя», «Человек со шрамом» – истории о благородных бандитах и продажных чиновниках теперь казались не пропагандой, а документалистикой.

Начинались лихие девяностые – эпоха, которая потом обрастёт легендами. В ней будут искать героику, романтику, философию. Напишут книги о «честных ворах», снимут фильмы о «понятиях чести», а зрители будут ностальгически вздыхать, забывая, что за всеми теми «понятиями» прятались кровь, страх и голод. Но тогда, в жарком Ташкенте 1991-го, никто ещё не знал, что живёт внутри будущего мифа.

И вот в это время, когда страна постепенно расползалась по швам, в одной из городских больниц, в полутёмном подвале с запахом формалина и резины, работал патологоанатом Вячеслав Муркелович Мурзилкин, кандидат медицинских наук, автор множества изобретений в сфере фармакологии и биотехники.

Мурзилкин был человеком незаметным – тем, мимо кого люди обычно проходят, не глядя, и всё же после разговора с ним остаётся странное ощущение, будто он знает о тебе больше, чем ты сам. Невысокого роста, с лёгким брюшком, который мягко выпирал из-под белого халата, с пухлыми, но ловкими пальцами, он производил впечатление добродушного дядюшки. Плешивый, с жидкими седыми волосами по бокам головы, с очками в тонкой проволочной оправе, он вечно выглядел немного усталым и немного ироничным.

На его волосатой груди всегда торчал медальон – старенький знак выпускника медицинского института в Самаре. Под халатом пряталась потертая рубашка, на которой давно уже не держались пуговицы, и неизменные шлёпанцы, скрипевшие по кафелю. Говорил он медленно, с южнорусским выговором, но мысли его всегда были острыми и точными, как скальпель. В морге Мурзилкин чувствовал себя спокойнее, чем среди живых: «Мои пациенты не жалуются, не хамят и не требуют справок», – любил он шутить. Иногда даже казалось, что покойники слушают его внимательнее, чем начальство.

Коллеги уважали Мурзилкина – кто за знание анатомии, кто за умение налить сто грамм, не моргнув глазом, кто-то за подпись, не спрашивая зачем. В больнице ходили слухи, что он может определить причину смерти не хуже судебно-медицинской экспертизы, а иногда и с мистической точностью. Сам Мурзилкин смеялся: «Опыт, сын ошибок трудных, и немного алкоголя – вот и вся методика».

Он был человеком, у которого жизнь шла между холодом морга и жарой южного города. Мир наверху бурлил, рушился, менялся, а внизу, среди кафеля, металлических столов и тел под простынями, всё оставалось прежним. Время имело здесь статус вечности.

И, пожалуй, именно здесь, среди формалина и мертвенной тишины, и начнётся история, которая перевернёт не только жизнь Вячеслава Мурзилкина, но и весь Ташкент – а возможно, и кое-что большее.

Дело в том, что Вячеслав Муркелович был человеком не только наблюдательным, но и пытливым. Настоящим новатором. В медицине, где большинство коллег давно превратились в бюрократов с дипломами, он умел видеть возможности даже там, где остальные видели только холод и смерть. Даже морг становился лабораторией, испытательным полигоном, если правильно подойти к теме и расчитать все факторы.

Казалось бы – что нового можно придумать в патологоанатомии? Всё ведь ясно и отработано десятилетиями: поступает тело – регистрируешь, осматриваешь, вскрываешь. Скальпель, разрез от грудины до лобка, отслаивание кожи, извлечение органов. Сердце, лёгкие, печень, почки, желудок – всё укладывается в металлические лотки, взвешивается, разрезается, описывается. Иногда – череп, где пила визжит, словно жалуется на судьбу, а под крышкой – мозг, серый и безмолвный. После осмотра – формалин, заключение, подпись. Всё строго, всё по протоколу.

Инструменты у патологоанатома простые, но суровые: скальпель, пила, ножницы, пинцет, зажимы, молоточек, пила Джигли для черепа, металлический крючок для языка. И ещё – неизменный эмалированный таз, куда стекает всё то, что живым людям лучше не видеть.

Но Мурзилкин не был обычным врачом. Он был одержим идеей – не просто понять, как человек умирает, а узнать, можно ли смерть обратить вспять. Он верил, что жизнь – это всего лишь сложный химико-электрический процесс, и если суметь запустить его заново, то можно воскресить тело. Ведь воскресился когда-то Иисус из Назарета, и, может, это не миф, не страница в Библии…

А тут случилась настоящая сенсация на советском телевидении. В декабре 1990 года человек, называвший себя белым магом, Юрий Лонго, заявил, что сумел оживить покойника в морге Института скорой помощи имени Склифосовского. Телезрителям показали странные кадры: на столе лежал накрытый простынёй труп, вокруг ходил высокий человек в чёрной одежде с длинными волосами и загадочным взглядом. Он делал пассы руками, что-то бормотал, поднимал ладони над телом. И вдруг – под камеру – тело под простынёй слегка зашевелилось.

Для миллионов людей это выглядело как чудо. Нужно помнить, что происходило тогда в стране. Советский Союз по инерции летел к распаду. Экономика рушилась, полки магазинов пустели, политическая система трещала по швам. Газеты писали о скандалах, разоблачениях, коррупции и национальных конфликтах. Люди чувствовали, что привычный мир разваливается, а нового ещё не появилось.

В такой атмосфере население было готово поверить во что угодно. Даже министр обороны СССР Дмитрий Язов поверил и требовал возродить погибших солдат.

Это было время настоящего расцвета всевозможных чудотворцев. По телевизору выступали «заряжатели воды», обещавшие исцеление от всех болезней. Массовые гипнотизёры собирали стадионы и вводили зрителей в транс. Шарлатаны-ясновидцы предсказывали судьбу, карточные гадальщики открывали салоны, астрологи печатали гороскопы в газетах, нумерологи искали тайные числа судьбы. Появлялись общества мистиков, любителей пентаграмм, даже группы сатанистов.

Страна, переживавшая кризис идеологии, словно отказывалась от науки и рациональности, скатываясь в странное состояние коллективного психоза. Люди, которые ещё вчера изучали «научный коммунизм», сегодня слушали колдунов и экстрасенсов. Имена Аллана Чумака и Анатолия Кашпировского знали буквально все, и они ближе, чем имена Горбачев, Рейган, Маргарет Тетчер.

Один молча сидел перед камерой и «заряжал» воду и кремы через телевизор, а другой проводил сеансы массового гипноза, во время которых люди в зале плакали, смеялись и падали в обморок. И, что самое удивительное, доверия к ним было зачастую больше, чем ко всему Политбюро ЦК КПСС.

На этом фоне заявление Юрия Лонго прозвучало как нечто вполне возможное. В интервью он сказал, что не собирается останавливаться на достигнутом.

– Следующий шаг, – загадочно улыбаясь, говорил он, – это воскрешение Владимира Ильича Ленина в Мавзолее.

Газеты подхватили эту тему. Одни писали о сенсации, другие возмущались, третьи требовали расследования. Страна обсуждала, возможно ли такое вообще. После цены на колбасу советских граждан интересовало именно это.

Правда вскоре выяснилась. Через несколько месяцев в прессе появилось разоблачение: «оживление покойника» в морге оказалось обычной постановкой. Человек под простынёй был живым актёром, а вся сцена – заранее подготовленным трюком, разыгранным Лонго и его ассистентами.

Но, как часто бывает в таких случаях, разоблачение мало кого убедило. Люди, поверившие в чудо, отказывались признавать, что его не было. Они говорили, что власти просто испугались, что настоящие маги раскрыли свои возможности. Кто-то утверждал, что актёра подменили, кто-то – что журналисты солгали.

Чудо продолжало жить в слухах. Однако именно эта история неожиданно подействовала на одного человека. Вячеслав Мурзилкин, работавший тогда главным в морге, внимательно следил за всей этой шумихой. Он читал статьи, смотрел телевизионные передачи и постепенно приходил к странной мысли.

Если шарлатан может так убедительно инсценировать воскрешение, значит люди готовы поверить в саму возможность оживления. А значит – это можно сделать по-настоящему. В голове патологоанатома родилась идея: нужно реально оживить Ленина. Вернуть вождя революции к жизни, чтобы спасти страну от распада и вернуть её в русло социализма. Иначе, как он думал, в Москве окончательно утвердятся шарлатаны и ревизионисты, которые окончательно похоронят революционное дело.

С этого момента Мурзилкин начал работать над своим проектом с почти фанатичной настойчивостью. Он проводил эксперименты, записывал формулы, искал способы запустить мёртвую ткань.

Сначала он экспериментировал на органах. Сохранял сердца, почки, желудки, извлечённые у умерших. Вводил им собственный препарат – загадочную смесь, которую он назвал «Революция». Название родилось не случайно: Мурзилкин считал, что его открытие станет новой Октябрьской революцией – только теперь не в обществе, а в биологии.

Только первые опыты были катастрофическими. Едва в сосуд попадал препарат, как начинались чудеса кошмарного толка. Сердце вспухало, краснело и взрывалось, разбрызгивая горячие брызги по халату и стенам. Почки шипели, словно кипяток в чайнике, желудок надувался и трещал. Селезёнка брызгала странной синей жидкостью – словно чернила, а кишечник извивался, как клубок змей, шипел и пытался выскользнуть с подноса. Запах стоял – смесь формалина и ада.

Но со временем, после сотен проб и ошибок, что-то начало получаться. Органы перестали взрываться. Напротив – ткани начинали регенерировать. В под микроскопом клетки медленно оживали, начинали делиться, словно вспоминая, что они когда-то были живыми. Щитовидная железа вновь вырабатывала гормоны, глазные яблоки возвращали блеск, мышцы сокращались при прикосновении электрода.

Тогда Вячеслав Муркелович пошёл дальше. Он начал разрабатывать оборудование для стимуляции всего организма. Самым его гордым изобретением стал гига-дефибриллятор «Большевик» – громоздкий аппарат на колёсах, с медными катушками и трансформатором, который гудел, как старый трамвай. Мурзилкин шутил:

– Если Ленин лежит, значит, просто ток подали не туда.

«Большевик» мог выдавать чудовищное напряжение, и когда Мурзилкин прикладывал электроды к телу, от удара труп подскакивал на столе, будто возвращаясь из глубин небытия. Иногда глаза мертвеца приоткрывались, пальцы дрожали, губы судорожно дёргались – как будто тело пыталось что-то сказать.

И только патологоанатом видел, как двигались их конечности. Как старик с простреленной грудью поднимал руку, как женщина, умершая от передозировки, пыталась сесть, а бездомный с ожогами на лице делал неловкий шаг, прежде чем снова рухнуть на кафель.

Они оживали – на десять, иногда пятнадцать минут. Потом снова замирали. Механизм жизни будто запускался, но чего-то не хватало – какой-то искры, которой не достаёт в искусственном электричестве.

Он часто устраивал такие сеансы ночами, когда дежурные расходились по постам, и весь морг наполнялся дрожащим светом ламп и потрескиванием электрических разрядов. Мурзилкин извлекал из холодильников тела – стариков, женщин, бездомных, случайных жертв преступлений. Каждому – свой укол «Революции», свои электроды, своя надежда. И каждый раз трупы вставали, шевелились, бродили по залу, пока ток не угасал. А потом падали – как куклы, у которых кончились батарейки.

Вячеслав Муркелович понимал: он близок к разгадке. Где-то рядом лежал ключ – формула, частота, возможно, даже слово, которое нужно сказать телу, чтобы оно вновь приняло душу. Но один он не справится. Ему нужен был помощник, союзник, кто-то, кто мог бы не только понять, но и поверить.

О своих опытах он, разумеется, молчал. Руководство больницы ни за что бы не одобрило таких экспериментов: в лучшем случае – уволили бы «по собственному желанию», в худшем – отправили бы в психиатрическую больницу или, чего доброго, под следствие за «надругательство над телами умерших».

И потому, когда очередной труп упал после десятиминутной «жизни», Мурзилкин стоял над ним, вытирая пот и произнося себе под нос:

– Нет, Вячеслав Муркелович… Не всё ещё работает как надо. Но ты это сделаешь. Ты это обязательно сделаешь.

И тогда на помощь к нему пришёл нейрофизик Останакул Ахмедович Мирзаев. Ему было двадцать пять – молодой гений ташкентской Политехники, известный в узком научном кругу своими странными идеями и ещё более странным видом. Высокий, жилистый, с плоским животом и тонкими, но удивительно волосатыми ногами, он всегда ходил в шортах, даже зимой. На лице – густые чёрные усы, придававшие ему вид восточного Моцарта. Волосы – длинные, спутанные, собранные в несколько пучков, как у африканских музыкантов, которых он боготворил.

Останакул обожал пиво, старые видеомагнитофоны и дискотеки под «Modern Talking». Но больше всего он любил науку и своего наставника – Вячеслава Муркеловича Мурзилкина, который стал для него чем-то вроде духовного отца и научного пророка. Между ними сложилась крепкая, почти братская дружба, какая бывает у одержимых одним делом людей. Они понимали друг друга с полуслова, а иногда и вовсе без слов – одним взглядом, одной идеей. Их сковывали тонкие отношения, именуемые в узбекской среде как «бесакалбазлык».

Именно эта творческая связь рождала самые смелые гипотезы – формулы для новой версии препарата «Революция-2», чертежи катодных катушек и генераторов нейтронных импульсов для усовершенствованного «Большевика». Мирзаев при протекции Мурзилкина был оформлен в морг как технический работник, а что это подразумевало никто не знал. Просто вписали в штатную единицу новую должность.

Ночами они сидели в морге – под гул вентиляции и мерцание ламп. На большом ватмане рисовали схемы, стрелки, формулы, делали заметки прямо поверх бланков вскрытий. На соседнем столе – ещё тёплые тела «повторно умерших» пациентов: тех, кого они уже поднимали, но кто вновь «ушёл».

– Мне кажется, дорогой учитель, здесь нужно добавить чуть больше карбонилата натрия-Н, – говорил Мирзаев, отбивая кедами ритм нечто среднего между андижанской полькой и аргентинским танго. Он всегда был в движении, будто электричество, которое они создавали, текло по его собственным жилам.

Мурзилкин сопел, потирал нос и, прищурившись, смотрел в таблицы.

– Ты прав, мой талантливый ученик, – бормотал он. – Добавим два грамма этого вещества и увеличим напряжение поля на одну Теслу. Посмотрим, что скажет наш таксист.

Они бежали к шкафу с реактивами, смешивали порошки, вызывая облачко едкого смога и фонтан искр. Затем наполняли шприц, вкалывали смесь в тело очередного экспериментального объекта – таксиста, разбившегося ночью на Куйлюке, – и включали рубильник.

Раздался треск. Воздух заискрился. Тело на столе вздрогнуло, грудь приподнялась. Таксист открыл глаза, словно вынырнул из долгого сна, и начал медленно двигать руками – точно крутил невидимую баранку. Потом ноги дёрнулись, будто он нажимал педали газа и сцепления. Голова качнулась, глаза метнулись по сторонам в растерянности.

– Вот! Вот! Отлично! – кричал Останакул, хватая секундомер.

Тело дрожало, дышало, шевелилось. На двадцатой минуте сердце таксиста сделало последний удар, и он снова осел на стол.

– Двадцать минут, учитель! – радостно вопил Мирзаев. – Мы побили рекорд!

Он подпрыгнул от восторга, схватил Мурзилкина за руку и крепко пожал её, иногда целовал, как член мафии своему Дону Мафиози. Тот, улыбаясь и тяжело дыша, сказал:

– Ладно, ладно… Не торопись, мой мальчик. Главное – стабильность процесса. А до вечной жизни рукой подать.

Так, день за днём, ночь за ночью, в морге под больничным подвалом, два безумных учёных приближались к завершению своего великого проекта. Им казалось, что за ним стоят дела не просто научные, а – исторические. Что, быть может, именно здесь, в душном ташкентском морге, начинается новая эра человечества.

После экспериментов, шеф и его помощник занимались любовными утехами. Они не стыдились того, что все происходит в морге. Трупы не осудят, любопытные не зайдут. Сюда даже санитары заходили без особого удовольствия.

Прям на хирургическом столе обнаженные тела совершали плавные движения, по помещению плыли стоны и вздохи, словно своей энергией они заряжали все вокруг, даже дефибрилляторы, препараты и динамо-машину.

Страсть и наука иногда формировали политические интересы, а инструменты – создавали будущее. И именно в этом ташкентском морге творилось то, что могло изменить страну.

Глава вторая. Московские тревожные будни

В Центральном Комитете КПСС царило уныние, напряжение и тихое, но осязаемое отчаяние. Коридоры, некогда гулкие от шагов уверенных людей в серых костюмах, теперь звучали глухо – как туннели, в которых заблудился эхо прошлого. В кабинетах пахло холодным чаем, мокрой бумагой и беспомощностью. Телефоны молчали, факсы стрекотали какие-то никому не нужные отчёты, а секретари нервно перекладывали стопки бумаг, уже не веря, что кто-то их прочитает.

Партия, которую Ленин и его соратники выстраивали как вечную крепость духа и дисциплины, сыпалась на глазах. Её идеологические стены трещали, словно от землетрясения, а внизу – на улицах и площадях – народ уже не верил ни в светлое будущее, ни в красные лозунги. Общество устало от морализаторства, от очередей, от запретов, от бесконечных обещаний, что «ещё немного – и заживём».

Именно тогда, в прямом эфире центрального телевидения, случилось нечто невообразимое: один из старых партийцев, депутат и завсегдатай пленумов, некогда цитировавший Маркса и Ленина по памяти, вдруг на глазах у всей страны разорвал свой партбилет. Это был Борис Ефимович Полунин – высокий, грузный человек с лицом, покрытым прожилками, и глазами, в которых отражалась смесь злости и облегчения.

– Любая коммунистическая революция, – сказал он, глядя прямо в камеру, – начинается борьбой за счастье народа и заканчивается карточками на еду.

Эти слова стали, как удар в сердце. Страна, привыкшая к лозунгам вроде «Партия – ум, честь и совесть нашей эпохи», замерла, а потом разом рассмеялась – впервые, пожалуй, искренне за десятилетия.

После этого, словно сорвавшись с цепи, люди начали рвать свои красные книжечки – символ принадлежности к «элите» советского общества. Кто-то делал это в прямом эфире, кто-то – в подъезде или на работе, кто-то – на лавочке во дворе. Партбилеты жгли, топили в унитазах, закатывали в цемент, а кто-то даже продавал – на толкучке можно было купить «членство в КПСС» за пару бутылок водки, чтобы потом торжественно сжечь на даче под шашлыки.

Иные бывшие партийцы, не теряя времени, нашли себе новое призвание. Кто-то возглавил кооператив, кто-то – коммерческий банк, кто-то – «охранное агентство», а кто-то – банальную группировку. Ещё вчера эти люди сидели на пленумах, слушали отчёты о «борьбе с тунеядством», а сегодня крышевали рынки, бары, фабрики и даже сберкассы. Красные звёзды с пиджаков заменили на золотые цепи, а вместо цитат из Ленина звучали тосты за «новую жизнь».

И с ними, как водится, быстро нашли общий язык сотрудники КГБ, МВД и прокуратуры. Те, кто раньше взаимодействовал строго по партийной линии – через райкомы, обкомы, комиссии и съезды, – теперь обменивались конвертами, услугами и информацией прямо за рюмкой коньяка. Ушёл коммунизм, но остались связи, привычки и доступ к власти – теперь просто без идеологии.

Об этом всём прекрасно знал Михаил Сергеевич Горбачёв – первый и последний президент СССР, человек, оказавшийся в положении капитана, стоящего на мостике тонущего корабля. Он видел, как страна, которой он обещал «новое мышление» и «гласность», уходит в пике. Как телевидение, ещё недавно певшее о победах социализма, теперь показывает митинги с криками «Долой КПСС!».

Он видел и страшные кадры – люди срывают с площадей плакаты с Лениным и с ним самим, швыряют их в огонь; где-то рушат бронзовые памятники Дзержинскому, Калинину, Свердлову. Железные символы прошлого валятся на землю с глухим звоном, и этот звон отзывается в Кремле – в его сердце, в его стенах, в его кабинете.

А по телевизору интеллигенция, ещё недавно писавшая о «ленинской мудрости», теперь называла сталинизм временем массовых репрессий, голода, страха и доносов. Слово «террор» произносилось в новостях буднично, без дрожи – как будто общество вдруг осознало, в какой клетке жило.

Горбачёв понимал: удержать всё это уже невозможно. Власть – как песок, просачивавшийся сквозь пальцы.

Он сидел за своим столом, глядя на красную папку с гербом, и думал: «Ленин создал систему, Сталин закалил её страхом, Хрущёв размягчил, Брежнев законсервировал… А я, видимо, распечатал».

Он ещё звонил в республики, собирал заседания, призывал к «разуму и единству», но всё это звучало как речь дирижёра, когда оркестр уже покидает сцену.

А за окнами Кремля, над Москвой, кружили чёрные вороны и рекламные шары с надписью «Pepsi» – символы старого и нового мира, столкнувшихся в воздухе, где решался вопрос: кто упадёт первым.

В кабинете Михаила Сергеевича Горбачёва царила тишина, нарушаемая лишь мерным тиканием настенных часов и редкими щелчками от перегревающегося телефона. Огромный дубовый стол был завален бумагами, сводками, телеграммами из республик, где то и дело вспыхивали митинги, забастовки, провозглашались независимости.

На подоконнике стоял глобус – старый, советский, с красными границами «социалистического лагеря». Горбачёв время от времени медленно вращал его, проводя пальцем от Прибалтики до Кавказа, словно проверяя, сколько ещё остаётся под контролем Москвы.

Он выглядел усталым – лицо осунулось, очки сползали на кончик носа, на висках седина заблестела серебром. Но в его взгляде ещё жила какая-то последняя искра – упрямое нежелание признать поражение. Он всё ещё верил, что сможет договориться, убедить, примирить. Что союз можно реформировать, а не хоронить.

В дверь осторожно постучали.

– Михаил Сергеевич, – заглянул Яковлев, советник, человек с вечно прищуренным взглядом и вкрадчивым голосом, – вот последние сводки по союзным республикам.

Он положил папку на стол.

– Вильнюс, Рига, Киев, Тбилиси, Алма-Ата – все требуют полной независимости. В армии растёт недовольство. Народ уже не верит в реформы, Михаил Сергеевич. Перестройка – это теперь анекдот.

Горбачёв молчал.

Он снял очки, потер переносицу, потом устало сказал:

– Значит, поздно.

– Не поздно, если применить силу, – раздался грубый голос. В кабинет вошёл Крючков, глава КГБ, плотный, квадратный человек с глазами, в которых не отражалось ничего, кроме расчёта. – Порядок можно вернуть. Ввести чрезвычайное положение, арестовать зачинщиков, перекрыть телевидение. Народ быстро остынет.

– Вы не понимаете, – ответил Горбачёв хрипло. – Силой можно удержать стены, но не души. Мы уже не в тридцатых годах, Владимир Александрович. Люди не те. Страх больше не работает.

– А может, именно поэтому всё и рушится, – усмехнулся Крючков. – Потому что мы забыли, что власть держится не на гласности, а на страхе.

В углу кашлянул Николай Иванович Рыжков, бывший председатель Совета Министров, – седой, измученный человек, которого кризис превратил из государственного деятеля в хронического больного.

– Хватит, – сказал он тихо. – Страна умирает, а мы всё спорим, как её лечить: таблеткой или пулей.

На этих словах повисла долгая, тяжёлая пауза. Из окна доносился шум площади – там, за Кремлёвской стеной, собирались люди, звучали лозунги: «Долой партию!», "Да здравствует Россия!», «Свободу!». И звучала песня Виктора Цоя:

"Перемен требут наши сердца!

Перемен, мы ждём перемен!"

– Это всё Ельцин, – процедил Крючков, глядя в окно. – Он стравливает народ против нас. Этот самозванец из Белого дома думает, что он – спаситель.

– Может, народ просто выбрал другого вождя, – тихо сказал Яковлев, не глядя на шефа. – А может, просто устал от нас.

Горбачёв поднялся, подошёл к окну. На мгновение он показался стариком – не президентом, не вождём, а человеком, пережившим собственную эпоху.

Он видел, как по площади шли группы людей с флагами России – бело-сине-красными, давно забытыми, а теперь снова восставшими из пыли истории.

– Вот и всё, – произнёс он. – Символы меняются, а вера – нет. Люди всё так же ждут чудо, просто теперь у чудес другой цвет.

Он вернулся к столу, взял ручку и долго вертел её в пальцах.

– Господа, – наконец сказал он, – у нас больше нет страны. Есть только инерция. И я не знаю, как долго она продержится.

Все молчали. За стенами кабинета шагали охранники, где-то звонили телефоны, но внутри стояла мёртвая тишина. Кремль – этот некогда непоколебимый монолит – теперь звучал как пустой барабан, в котором гулко перекатывались отголоски уходящего века.

Михаил Сергеевич подошёл к окну, отдёрнул тяжёлую штору и взглянул на Красную площадь. Под густыми сумерками там, как и прежде, стоял Мавзолей – тёмный, строгий, как глыба застылой эпохи. Красные гранитные плиты отливали холодным блеском, а у входа неподвижно стоял почётный караул. В слабом свете фонарей здание напоминало саркофаг самой истории, в котором покоился не только человек, но и целая идея.

Горбачёв задержал взгляд на чёрном силуэте у подножия кремлёвской стены. В груди шевельнулось что-то вроде вины, странного, неосознанного чувства – будто он предал того, кто когда-то дал всему этому смысл.

Он тихо произнёс, почти не разжимая губ:

– Эх, если бы был жив Владимир Ильич…

– Что? – не расслышал Крючков, подняв голову от бумаг.

Горбачёв обернулся.

– Я говорю, если бы Ленин был жив, – произнёс он уже громче, – то всего этого не случилось бы. Он бы не допустил развала. Он бы укрепил страну, поднял бы её с колен. У него хватило бы воли и веры.

В углу, у шкафа с книгами, нервно переминался Геннадий Иванович Янаев – вице-президент, человек с круглым лицом, влажным лбом и вечно дрожащими руками. Его глаза беспокойно бегали от одного присутствующего к другому, словно он пытался понять, к кому лучше примкнуть в этот вечер: к истории или к будущему. На его лице всегда было выражение служебного одобрения, будто он заранее соглашался со всем, что скажет начальство, – даже если не понимал ни слова.

– Да… да, Ленин – великий человек, – поспешно поддакнул Янаев, прокашлявшись и потирая ладони. – Он ведь выиграл Гражданскую войну, выдержал иностранную интервенцию, организовал НЭП, электрифицировал Россию. Он всё смог! Это был… руководитель с железом внутри! Нам его очень не хватает.

Горбачёв слушал его, но не отвечал. Он снова посмотрел в окно. Мавзолей стоял, как символ вечности и одновременно гниения, под сенью которого спала идея, когда-то потрясшая мир.

Да, Ленин сумел поднять разрушенную страну. Из хаоса, из голода, из гражданской резни он создал новое государство – пусть жёсткое, противоречивое, но живое. Он говорил – «Учиться, учиться и учиться», а сам, казалось, знал ответы на все вопросы.

А у него, у Горбачёва, ответов больше не было. Он пытался реформировать социализм, но вышло так, будто он распилил фундамент и удивился, почему здание падает.

Он применял ленинскую риторику, призывал к «демократизации партии», к «новому мышлению» – но от этих слов веяло не революцией, а растерянностью. Ленин строил, он – разбирал; Ленин вдохновлял, он – оправдывался.

Внутри всё сжалось от осознания: он – последний из вождей, но не из созидателей, а из тех, кто подводит черту.

Внизу, под его окном, Мавзолей стоял недвижно. И где-то глубоко, в каменном сердце Кремля, Михаил Сергеевич почти физически ощутил – тот, кто лежит в саркофаге, знает. Знает, что его великое дело дошло до конца – но не туда, куда он мечтал.

– Владимир Ильич… – прошептал Горбачёв уже себе под нос. – Мы всё испортили.

Он медленно вернулся к столу, где ждали его Крючков, Янаев и Яковлев, и вдруг понял, что разговор о Ленине – не просто воспоминание. Это было пророчество: Ленин возвращается. Не в книгах, не в речах, а – может быть – совсем скоро, иначе, буквально.

Глава третья. Планы хозяина морга

В Ташкентской городской больнице № 6 имя Вячеслава Муркеловича Мурзилкина произносили с особым трепетом – где-то на грани уважения, страха и суеверного восторга. Он был не просто патологоанатомом. Он был хозяином морга – безусловным владыкой царства мёртвых, где истина звучала только из его уст.

Даже главврач, важный человек в белом халате, который обычно не терпел соперников, с благоговением говорил на еженедельных планёрках:

– Коллеги, вы можете ставить любые диагнозы, назначать любые анализы, но правду о человеке узнает только хозяин морга.

– Наш Вячеслав Муркелович! – дружно подхватывали врачи, медсёстры, фельдшеры и даже санитар по кличке Кабан, любивший хрустеть семечками во время вскрытий.

Все знали: если Мурзилкин сказал, что умер от сердца – значит, сердце; если от судьбы – значит, так оно и есть. Он мог препарировать не только тела, но и саму правду.

Но истинное могущество Мурзилкина заключалось не в скальпеле, а в деньгах. Он единственный в больнице сумел применить формулу Карла Маркса – «деньги – товар – деньги» – не в теории, а в медицинской практике.

Он покупал у мясокомбинатов и ветеринарных лабораторий органы животных – свиные сердца, бычьи почки, ослиные печёнки, лошадиные сухожилия – и, применяя свой препарат «Революция» и электрические импульсы из установки «Большевик», оживлял их. Потом вшивал в человеческие тела – богатым пациентам, которые хотели жить, даже если для этого нужно было стать наполовину зоопарком.

Так Мурзилкин стал первопроходцем зоотрансплантологии, пусть и нелегальной. В то время как за границей учёные корпели над экспериментами на мышах и свиньях, мечтая о будущем, когда органы животных смогут спасать людей, в подвале ташкентской больницы уже вовсю работал реальный конвейер. Там, среди запаха формалина и табачного дыма, Вячеслав Муркелович спасал тех, кто мог заплатить – и плотно, в валюте.

Платили ему, разумеется, не бедные пациенты. В первую очередь – мафиозные боссы и партийные функционеры, у которых тело давно не поспевает за аппетитами. Так, например, главе Каракамышской ОПГ по кличке Бобо-сэр он вживил печень осла. Своя у того давно превратилась в губку после десятилетий водочной терапии. Новая печень, оживлённая «Революцией», оказалась вынослива, как трактор: бандит теперь мог пить без передышки, соревнуясь с водкой, как рыба с водой.

– Славка, – говорил он Мурзилкину, стуча по боку, где билось ослиное чудо, – ты мне жизнь спас! И бизнес тоже!

– Главное, не забудь вовремя чистить фильтр, – усмехался Мурзилкин.

Другому клиенту – второму секретарю Ахангаранского горкома партии, известному дамскому угоднику и любителю «производственных романов», – доктор пересадил нечто куда более специфическое: дополнительный причиндал, причём от лошади. После операции партийный деятель стал улыбаться чаще, говорить громче и носить исключительно просторные брюки.

– Жизнь заиграла, Вячеслав Муркелович! – благодарно шептал он. – Теперь я, можно сказать, на передовой идеологического фронта.

Бизнес процветал, клиенты шли толпами, не жалея бабла. Так, шаг за шагом, Вячеслав Муркелович сколотил приличный капитал. Деньги он прятал не в банках (кому тогда доверишь?), а в холодильных камерах морга – в старых простынях, среди трупных бирок и медицинских журналов.

Но богатство было для него не целью, а средством. Потому что Мурзилкин оставался коммунистом – причём не номинальным, а ортодоксальным. В то время как другие рвали партбилеты и становились кооператорами, он продолжал верить в учение Маркса и Ленина как в биологический закон.

Ему казалось, что человечество – это организм, больной капитализмом, и его можно вылечить только воскресением правильных идей. Он читал Ленина по вечерам, в лаборатории, между экспериментами. И видел в нём не просто теоретика, а пророка живой материи.

– Ленин, – говорил он Останакулу, – понимал главное: чтобы построить новое общество, нужно воскресить не только идеи, но и тела.

И теперь, сидя в морге, он мечтал о великом проекте: вернуть Ленину жизнь.

Не в переносном, а в самом прямом смысле. Чтобы вождь вновь поднялся, посмотрел на мир своими холодными глазами и сказал: «Товарищи, всё это вы сделали неправильно».

Он уже знал, где достать нужные материалы, как усилить формулу «Революции» и каким образом доставить тело из Москвы в Ташкент – пусть даже втайне, через криминальные каналы. Вячеслав Муркелович понимал: если Ленин оживёт, то начнётся новая история. Та, где смерть будет не концом, а началом нового социализма – социализма живых и мёртвых.

И Мурзилкин готовился к новой эпохе – не ради славы, не ради богатства, а ради идеи, в которую верил так же свято, как другие верят в Бога. Он чувствовал, что на его плечах лежит долг перед историей, перед наукой и перед самим Лениным. Но знал и другое – делать это надо с чистотой помыслов, с высокой моралью и внутренней дисциплиной, достойной истинного революционера.

Поэтому, когда в лаборатории гас свет и за окном стихал гул ташкентской ночи, он вместе с Останакулом совершал ритуал очищения. Они раздевались догола – без тени стыда, без смущения – и становились перед большим портретом Владимира Ильича, висевшим над анатомическим столом. На портрете Ленин смотрел куда-то вдаль, в бесконечность, как будто видел небо будущего коммунизма.

И тогда два голых человека – пожилой патологоанатом с лысиной и животиком и худой нейрофизик с африканскими дредами и длинными усами – поднимали руки кверху и громко, с хрипом, но с чувством, исполняли гимн:

«Вставай, проклятьем заклемённый,

Весь мир голодных и рабов!..»

Голыми они стояли не ради шутки. Это был символ очищения – доказательство, что они не прячут за одеждой ничего буржуазного.

– Понимаешь, Останакул, – говорил Мурзилкин, держа ладонь на сердце, – в брюках может скрываться предатель, в пиджаке – соглашатель, а в галстуке – либерал. А мы с тобой голые, значит – чистые!

Нельзя было запятнать идеи коммунизма французским галстуком, китайскими трусами, итальянскими ботинками или американскими джинсами «Леви Страус».

Мирзаев относился к ритуалу со всей серьёзностью. Он был человек романтической веры – честный комсомолец, не запятнавший ни честь, ни билет. Хотя по уставу в комсомоле можно было состоять лишь до 28 лет, ему уже стукнуло 25, и он заранее беспокоился:

– Думаю, мне продлят членство, Вячеслав Муркелович. Я ведь не простой физик, я – нейрофизик! А когда исполнится сорок, вступлю в партию. Ведь я заслужу это право! – говорил он с пылающим лицом и верой юного идеалиста.

– Нет, милый мой друг, – прервал его Вячеслав Муркелович, поправляя очки. – КПСС – это дохлая организация, возглавляемая пятнистым Горбачёвым. Он продал идеи Ленина за доллары, как мясо на рынке! Мы возродим ВКП(б) – подлинную партию, без словоблудия, без реформаторов и интеллигентских нюней! Ленин вернёт себе силу, авторитет и власть! Это будет партия настоящих борцов, не говорящих о счастье человечества – а создающих его!

Он говорил с такой уверенностью, что даже электрические лампы подрагивали, будто вторя его голосу.

– Наш бой с врагами Великого Октября начнётся не в Москве, – продолжал он, возбуждённый, с блеском в глазах. – В Москве теперь одни предатели, ревизионисты и либералы, там в Кремле давно засели импотенты духа. Нет! Начнём с Ташкента!

Он ударил кулаком по столу, и пробирки звякнули.

– Потому что узбекский народ ближе всех к коммунизму. Они трудолюбивы, уважают старших, живут общиной, а не ради себя. У них в крови – коллективизм! Они не боятся жары, голода и трудностей. Они – естественные строители социализма!

Останакул слушал его, и сердце его наполнялось гордостью. Да, он тоже так считал. Для него коммунизм не был сухой теорией, как у московских философов. Это был живой строй, при котором узбеки получили свою государственность, возродили язык, культуру и веру в справедливость.

– Да, учитель, – шептал он с восторгом. – Коммунизм – это наш дух! Это как плов – когда всё смешано, но всё на месте!

Вячеслав Муркелович усмехнулся, похлопал его по плечу:

– Правильно, мой ученик. Мы сварим свой исторический плов – и подадим человечеству!

И где-то в глубине морга, за железной дверью, что-то звякнуло. Может, пробирка. А может, история, которая уже готовилась воскреснуть из мёртвых.

– А как мы это сделаем? – спросил Останакул, когда ритуал очищения закончился. Они снова оделись, и, как ни в чём не бывало, сели за большой хирургический стол, на котором Мурзилкин уже накрыл дастархан – простую скатерть, ставил миски с пловом, горки лепёшек, парующую самсу и, конечно, бутылку арака – узбекской водки, чистого и священного напитка рабочих и крестьян. Для хозяина морга присутствие трупа на столе не было шокирующим – он к этому привык. Мёртвые не просят, не ворчат и не отнимают еду.

Останакул без смущения уселся рядом и, не глядя, стал ложкой за ложкой черпать рассыпчатый рис, разбрасывая крошки лепёшки по колену и прямо на ногу лежащего неподалёку трупа. Иногда он машинально подталкивал бедро мёртвого ботинком, как будто проверял, не мешает ли тот. Ему показалось забавным, когда кусок жареного мяса отскочил с ложки и, как случайный подарок судьбы, упал прямо в приоткрытый рот трупа. Челюсть, сшитая хирургическими швами, на секунду захлопнулась, словно проглотив кусок; Мурзилкин улыбнулся сухо и продолжил раскладывать угощение.

– Мы с тобой создали «Революцию», – сказал Вячеслав Муркелович, глядя в стакан, – и для чего она?

– Чтобы оживлять органы животных и вшивать их в тела людей, – без задней мысли ответил Останакул. Он не подозревал, как далёк от истинной цели их эксперимента; его понимание ограничивалось ремеслом и удержанием жизни на пару минут дольше, чем обычно.

Мурзилкин сделал глоток арака и поморщился – напиток жёг пищевод, но разогревал и решимость.

– Нет, друг мой, – тихо проговорил он, – не ради этого. Не ради торгов и подкрепления. Чтобы воскресить Владимира Ильича Ленина и чтобы революция началась заново. Здесь. В Ташкенте.

Останакул резко стиснул ложку.

– Но ведь его тело в Москве! – выпалило ему в ответ, и кусок мяса выскользнул из его рта и закатился за хирургический стол. Парень вилкой проткнул его, но на самом деле подхватил кусок трупьего мяса. Но поскольку был ошарашен информацией, то сжевал его, даже не моргнув.

Мурзилкин, не теряя деловой минорности, откусил огурец и посмотрел на ученика с довольной лёгкой усмешкой.

– Пока – в Москве, – проговорил он. – Пока лежит в Мавзолее, пока бережно стоит в стеклянном саркофаге и пока охраняется Кремлёвским полком. Ключевое слово – пока.

– А что потом? – шёпотом спросил Останакул, и в его голосе дрогнул страх.

– Потом мы доставим его сюда, – сказал Вячеслав Муркелович спокойно, – в нашу горбольницу. И наша обязанность – оживить вождя мирового пролетариата. Он вернёт страну на прежние рельсы, прогонит Горбачёва и всех этих бюрократов, что жируют на партийной кассе.

Останакул пролепетал имя, которое у него давно вызывало отвращение:

– То есть… самого Ислама Абдуганиевича?.. – произнёс он тихо, и сердце его судорожно забилось.

– И его, – холодно кивнул Мурзилкин. – Первый предатель среди узбекских коммунистов. Ты видел, как он вел себя на последнем съезде КПСС?

На мгновение в морге погас свет: лампы на секунду помаргали, холодильные агрегаты глухо заурчали, и в этой паузе повисла странная тишина – частое явление в городе, где напряжение в сети щёлкало, как усталый краб. Полупрозрачная луна просветила окно, затем моторы в холодильных шкафах снова завелись, и холодный гул заполнил подвал. Лампочки мигнули и восстановили привычный медицинский белый свет.

– Нет, домла, – прошептал Останакул, и в его груди поднялась волна возмущения, которая вырвалась в резком фырканье. Глаза заблестели, губы поджались – он хотел встать, потребовать справедливости, но вместо этого уперся локтем в стол и опять стал есть, стараясь заглушить дрожь.

– Он шевелил губами и не пел «Интернационал», – прошипел патологоанатом, бьющий по столу, словно проверяя пластичность своей ярости. – Весь съезд сидел с кислым лицом. А вернулся в Ташкент и провозгласил себя президентом Узбекской Советской Социалистической Республики! Слухи доходят о том, что он готовит реформу – отказаться от социализма и превратить всё в республику с уклоном в нечто другое!

Останакул недовольно фыркнул, лицо его покраснело от смеси стыда, возмущения и выпитого арака. Он вскинул голову, глаза его сверкнули огнём молодости – не столько от веры, сколько от энтузиазма, который неистовствовал в его груди.

– Да-да, – сверкнул в ответ Мурзилкин, – больно им, черт бы их побрал! – и выпил ещё один стакан крепкого арака. Останакул, не раздумывая, поддержал учителя и сделал большой глоток.

С улицы доносилась ломанная, чуть визгливая поп-песня «Фристайла»: «Больно мне, больно…», и рэфрен лился сквозь стекло. Музыка казалась Мурзилкину и Останакулу оскорблением, музыкой гибели; она прерывала священный разговор и мешала слуху революции.

– Больно им будет, – пробормотал Вячеслав Муркелович, сжав кулак. – Когда красногвардейцы во главе с Лениным скинут их в овраг забвения.

Останакул встал и медленно подошёл к окну. Он закрыл раму, плотнее прижав штору – и песня тут же затихла, став приглушённым эхом. В комнате снова осталась только их двоичная симфония: плеск арака в стаканах, шорох ложек, лёгкое тиканье хронометра и гул холодильников. В это мгновение два человека в подвале, среди трупов и пробирок, ощутили себя центром мира – и одновременно его локальным, странным ядром.

Глава четвёртая. Похищение мумии

Глубокая ночь накрыла Москву своим бархатным покрывалом. Темнота была густой, почти вязкой – даже свет редких фонарей, отражаясь в лужах после вечернего дождя, не мог пробиться сквозь этот туманный мрак.

Город дышал усталостью: последние автобусы гудели пустыми кузовами, редкие автомобили прорезали ночную столицу своими фарами, как ножом по ткани. В воздухе стояла тихая, вязкая тревога, будто сама Москва чувствовала – приближается что-то неладное.

На Красной площади царила торжественная тишина. Огромное пространство, окаймлённое зубцами Кремлёвской стены, выглядело как вымершее святилище. Красная звезда над Спасской башней по-прежнему сияла, но уже не вдохновляла – её свет стал холодным, равнодушным. Когда-то она была символом веры, теперь – лишь декорацией уходящей эпохи.

Перед Мавзолеем стоял почётный караул – два солдата в шинелях, с белыми ремнями, сапогами, натёртыми до блеска, и карабинами, покоящимися у плеча. На их лицах застыла маска дисциплины – взгляд прямой, дыхание ровное. Только лёгкий пар вырывался изо рта, когда они тихо выдыхали в прохладную ночь.

Лето 1991 года было тёплым, но по ночам прохлада с Москвы-реки ползла вверх, вкрад

Продолжить чтение