И каждый день восходит солнце
© Смородин К. А., текст, 2025
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026
- Мы забыли, что мы дети, запирая душу в тело,
- Мы уверены, что нужно подчинятся важным дядям.
- Продав душу в клубах, вдохнув не слабо,
- Мы спим и видим сны, как мать нас ласкала.
- Нам не нужен ответ, нам нужно остыть,
- Не изменит наш мир бесполезный бег.
- И ты так близко, наше время льется,
- Мне нужно забыться или сердце собьется.
- Оступаясь, нас теряют из вида и мира,
- Все спрячут улыбки, но не скажут, как было.
- Нас не могут спрятать, чтобы не было видно,
- Понять не так просто, но нам не обидно.
- В ночь, когда на елке загорятся все звезды,
- Я прошу у дракона быть со мной серьезным.
- В моем маленьком сердце есть большое слово,
- Я хочу жить и снова стать здоровым.
- Я лечу на небо, обняв тебя за шею,
- Вижу планеты, пока катетер в вене.
- Пока слышу голос, пока вижу лица,
- Но покинет мир моя жар-птица.
Глава I. Глидден-стрит
Я сижу на втором этаже старого деревянного дома на Глидден-стрит и сжимаю в руке револьвер. Холодный, в меру тяжелый, он идеально лежит в моей руке, он создан для нее. Серебряного цвета с блестящим барабаном и черной прорезиненной ручкой. Маленький, такие принято называть женскими. Много ли они знают о женщинах, чтобы так говорить. Он был дешевле остальных и, по сути, какая разница, из какого пистолета себя убивать: мужского или женского. Я купил его несколько недель назад в штате Флорида. Там в одном магазине можно купить и пистолет, и чипсы, и лотерейный билет. Я покачиваюсь на деревянном стуле, от чего скрипят старые половицы, скрипит стул, весь дом тихонько поскрипывает, как старая уставшая мельница. Мы здесь перемалываем остатки человечности. Крутим жернова человеколюбия. Фиолетовые гнилые мысли, хрящи, старое пианино Mason & Hamlin с первого этажа, татуированную кожу, выпуклые глазницы, ее новогоднее черное платье, ровные предложения Томаса Манна. Мы перерабатываем. Ножи для колки льда и лоботомии, новую модель Теслы, биодобавки Nature’s Sunshine, пожилых сотрудников Гринпис, защитные стекла для Айфона, фасции, ткани, капилляры. Мы дробим. Садитесь, можно кушать без костей. Мы перекручиваем все. Превращаем в пунцовый фарш, добавляем специи, лепим новое прекрасное.
Только тихий скрип. Никаких других звуков.
Я в точности не знаю, сколько так просидел, я проснулся в три часа ночи весь в поту после очередного кошмара. Они всегда начинают сниться за полночь и продолжаются до трех ночи. Три часа ночи – это всегда слишком поздно или слишком рано для всего, что ты мог бы сделать. Совсем другое дело три часа дня. В это время можно спать. А три часа ночи – очень странное время. Я проснулся и не могу вновь уснуть. Жду рассвет. Победоносное шествие нового дня. В это время с трех ночи до рассвета я ощущаю внутри организма движение. Медленное, тягучее, вязкое, как мокрота. Это движение существа. Во мне живет змея. Существо в существе. Я думаю, что это змея, но никогда ее не видел. Черно-зеленого цвета, пигментированная, неопределенного размера змея. Она проползает между плеврами легких, протискивается по тонкому кишечнику, замирает в пищеводе, медленно моргая. Ждет. Она застряла там и ждет. Я пытаюсь дышать, и тонкие струйки воздуха проникают между змеей и пищеводом. Я проглотил целого мохнатого шерстяного кролика, и он застрял во мне где-то посередине. Потом я проглотил шляпу, из которой кролика вынули. Как давно змея живет во мне? Я не могу вспомнить и переварить ее не могу. Это она переваривает меня своим молчанием, своей скользкой плотью, прилегая к слизистым. Если мне заглянуть в рот, то можно увидеть ее темно-желтые глаза. Они разрисованы моими предками в набедренных повязках и блестят, как ацтекское золото. Во мне живет змея. И у нее нет имени. От этого существа внутри меня медленно тошнит. Тошнота, от которой хочется блевать, но не выходит. Не хватает буквально доли секунды, чтобы полностью вырвало. Тошнота, от которой хочется откашляться, выплюнуть ее, вырвать ей, но она продолжает сидеть в горле, опускаясь по пищеводу в живот и куда-то дальше вовнутрь. Я хочу чихнуть как можно громче и сильнее, освободиться от мокроты, и она, казалось бы, подходит, я ее чувствую языком и деснами. Я чувствую змею без имени. Кусок темно-зеленой, липкой смолы в пищеводе. Хочу сплюнуть, забыть навсегда, округляю глаза, хватая воздух губами, но так и застываю в этом мгновении. А змея медленно, насытившись моим страхом, сверкая глазками, уползает вглубь, в недра моего организма.
Каждый раз мне это казалось каким-то позерством, приправленным невыносимой жалостью к себе. Я не могу до конца понять, где граница между моей смелостью и жалостью. В какой момент это перестанет быть бравадой, и я шагну. В какой момент диалог в голове прекратится, змея без имени перестанет шевелиться, и я нажму на курок. Все пропадет в момент: боль, тошнота, балкон и маленький женский пистолет. Они ничего не знают о женщинах! Мое прошлое, будущее, бабушкина фотография на могиле, плохие оценки в школе. Цветы для мамы на Восьмое марта, детские футбольные награды, племянники, моя первая книга, воспоминания о кругосветке, работа на радио, эмиграция, моя первая любовь, моя последняя любовь. Все это исчезнет. Куда это все провалится? Кто-нибудь знает? Ни черта вы не знаете. Мама, сестра, как они будут с этим жить. Как они вынесут это горе.
Я всего лишь биомасса, всего лишь песчинка. Плевать. Я всего лишь песок на ветру. Песок на ветру. Я продолжаю повторять эту фразу пересохшими губами. Очень жарко. По лбу и вискам течет пот, челюсть сводят судороги, я горю изнутри. Температура, наверное, сорок, и почему-то печет ноги и пятки. Я начинаю гореть в аду, а это прелюдия. Сижу на стуле весь мокрый, трясущейся рукой сжимаю кусок металла в руке, думая о том, какой я жалкий. Я так и не научился гореть по полной, но и не могу набраться смелости по полной раствориться. Жалкий трус, жалкий, жалкий, жалкий!
Глухой хлопок. Едкий, кислый запах дыма и гнилого дерева ударил в нос. Темно. Получается все. Теперь только небесно-голубая гладь забытья. Я не чувствую тяжести век. У меня их никогда не было. Я смотрю в теплую темноту не моргая. Мои глаза – вытекшее из берегов озеро Титикака, губы – обод молодой Луны, горло – Мраморная пещера. Это конец? Надо успеть что-то сказать. Это точно конец, и я не слышу больше северный ветер. Не забудьте сжечь меня и развеять над заливом Кейп-Код. Не отдавайте меня на съедение червям и сороконожкам, мне будет неприятно. Я рукоплещу безрассудной детской легкости. Спасибо, Великий Я.
Вот он я, совсем маленький, мне лет семь, в коротких шортиках и коричневых сандалиях, смотрю на маму, которую впервые увидел. Щелкает затвор камеры. Вот мы с отцом выбираем мой первый футбольный мяч. Щелк. Вот нас награждают медалями за выигрыш чемпионата города. Щелк. Вот я дерусь на дискотеке и возвращаюсь избитый домой, и мать обрабатывает мне раны. Вот я работаю на крымском радио и глупо шучу в эфире. Щелк. Кругосветное путешествие, автостоп в Алтайских горах, бамбуковый плот в Лаосе, Китайская стена, американские дорожные знаки, кофейные плантации Колумбии. Возвращение. Выход книги. Любовь. Ковид. Смерть бабушки. Депрессия. Больница. Портрет в Эрмитаже. Эмиграция. Верфь. Глидден-стрит. Револьвер с прорезиненной ручкой. Все. Конец. Щелчки затвора камеры продолжаются, выхватывая из памяти воспоминания моей жизни. Сколько всего, оказывается, со мной происходило. И не надо меня провожать. Вы должны остаться и заниматься своими делами, иногда вспоминать меня, прислушиваться к звукам в ночной тишине, наблюдать, как в пустой угол смотрит кот, вызывать меня на Рождество с помощью помятых сальных карт и керамического блюдца. Я становлюсь холодным. Туман – это холодная земля или холодный воздух? Значит ли, что меня не заберут в царство Аида? Дайте мне вечный бледно-белый полет Джонатана Ливингстона и вытащите камень из горла. Я готов.
Пахнет сыростью старого темно-красного дуба. Сквозь темноту деревянного гроба что-то капает мне на глаза. Я чувствую соленую воду. Я все еще чувствую. Мягкие кристаллы катятся по щекам, огибая скулы, падают на шею и разбиваются о мыс Фиолент. Трогаю щетинистое, горячее и мокрое лицо. Ощущаю прилипшие, как горячий воск, к стулу ноги. Кривые, сухие, пальцы молодого старика трясутся мелкой дрожью, отбивая незнакомый мотив. В голове дряхлый стервятник гремит на трубе си-бемоль. Очень холодно, и практически нечем дышать. Я вдыхаю дымовую завесу спектакля, сильно кашляя, сквозь слезы. На полу лежит пистолет с прорезиненной ручкой. Живой…
В окне отражаются ветки деревьев, грустно свисающие вниз, как рукава Пьеро, и небрежно обнимающие дом. Вдалеке, между белыми двухэтажными домами, блеснул светло-желтый луч, потихоньку вырастая в полукруглый оранжевый шар. Светает. Жутко захотелось курить. В доме курить нельзя. Как идиотски все-таки устроен мозг и как можно переживать об этом, когда только что собирался уйти на тот свет. Прошло минут пять или десять. Заморосил легкий, еле видимый косой дождик. Я открыл окно, впустив в комнату запах листвы и мокрого асфальта. К дому, мерцая красно-синими огоньками, почти бесшумно подъехала полицейская машина.
Глава II. Эдди
Прежде чем продолжить, я хотел бы прояснить некоторые обстоятельства. Меня зовут Эдди. Так я представляюсь в Америке, но об этом позже. Мне нужно говорить о себе честно, чтобы вы поняли, с кем имеете дело. Мне нужно избегать человеческих украшений. По крайне мере, в этой книге. Хоть это вовсе не книга, потому что я совсем не писатель. Это попытка исповеди. Исповедуюсь я перед самим собой и, может быть, некоторыми людьми, живущими на похожих осколках мракобесия. На этом моменте нужно прекратить редактировать, а излить состояние как есть. Почему попытка? Потому что я не уверен, что получится. В этом нет никакой надежды, никакого плана или перспектив. Это скорее ожидаемая неудача. Человеческий провал. Облупившаяся колонна классицизма. Это попытка рассказать о человеке, по сути, мертвом и разобраться, почему он еще жив. Разобраться в состоянии, которое может настигнуть любого. Если бы мир поддавался простому объяснению, то вам не пришлось бы читать эти строки. Вы можете упрекнуть меня, что я пишу о себе. Все верно. Этот мир – это в первую очередь я. Как и ваш мир – это в первую очередь вы. Этого у нас никто не отнимет. Я у себя останусь до последнего, как бы мне порой от этого ни было тошно. Вы скажете, что все это пахнет одиночеством, и будете опять правы. А вы не одиноки? Лжецы. Еще вы скажете, что здесь пахнет гнилью и плесенью, и тоже будете правы. Это запах холодного сырого темного коридора, в конце которого брезжит легкий свет, но однозначной надежды на этот свет нет. Нет уверенности, что в конце коридора есть дверь или вентиляционный люк. Есть лишь ощущение, что там свет может существовать. Стоит ли труда пройти этот коридор, временами переходящий в скользкую холодную пещеру с давящим потолком? Также есть ощущение, что я в этом коридоре не один. Одиночество подземелья одно из самых социальных и неодиноких ощущений, потому что в нем заключена мысль о десятках людей, судеб и материй. В одиночестве звучит тишина Млечного пути. И мы все как-то расположились на этом пути, в разных его частях и измерениях. В одиночестве тишины лучше всего можно слышать звуки рождения человека и его падения. Поэтому я в своем одиночестве не одинок. Я и есть вы. Поэтому это не моя исповедь, а ваша. И быть может, эта книга кому-то поможет на этом пути.
Пустой стакан или полный, плоская Земля или круглая, существуют ли параллельные измерения, находимся ли мы внутри маленького стеклянного рождественского шарика, который можно потрясти и пойдет снег, или нет. Все это вопросы несущественные и второстепенные. Стоит ли усилий идти по коридору без указателей или намеренно сдаться? Этот вопрос главнее. Вода точит камень, но у нас нет времени это проверить. Также маловероятно, что этот век подарит нам перемещения во времени, где мы могли бы вновь увидеть детские травмы, изнасилования, красные отметки медной бляшки ремня на заднице. У нас есть некое сейчас, на которое мы совершенно точно влияем непосредственными колебаниями тела, и потенциальное будущее, где мы либо есть, либо нет.
Буквы, предложения, знаки препинания сливаются тягучими образами в утренний туман над поросшим камышом озером. Туман, плотно стоящий, не двигающийся, застывший над водой. Посредине озера легонько качается пустая деревянная лодка с веслами. Влажный воздух насыщен миллионами невидимых капель воды. Внезапно набежавший порыв ветра колыхнул камыш, и он синхронно закачался на фоне светло-серого неба. От сырого земляного берега убегает еле видимая тропинка. Она пролегает сквозь шумящие камыши, а потом через высокую, острую, сочную траву к одинокому дереву. Земля вокруг дерева вытоптана, и через нее волнистыми буграми прорываются крупные корни. Длинные кривые ветки торчат во все стороны, будто пальцы старика-пианиста. Листья маслянистые, плотные, чуть загибающиеся, похожи на кудри бойкого задиристого мальчишки. Похоже, что это дуб и он единственный живой воин в округе. Он вырос здесь вопреки превосходству ровной красивой зеленой травы, захватившей все остальное пространство: огромные бескрайние поля, поросшие травой, километры желто-зеленых равнин, перетекающих в небольшие холмы с мелкими кустами и раскиданными кое-где фиолетовыми цветами. И только один дуб.
На одной из веток в овальных медных потертых рамках я замечаю портреты мамы и папы. Они сидят рядом на изгибе ветки с ровными спинами и лицами с еле заметной улыбкой. Они похожи на два коричневых желудя, крепко усаженные и назначенные дубом быть именно в этом месте. Их изображения чуть двигаются, как на хронике старой киноленты. Свежие листья шевелятся с легкими дуновениями ветра на теле многолетнего дерева. Под корневищами дуба, под слоем земли и ее тихих стонов, под камнями, корнями, артефактами, под водами пяти рек и девятью этажами цементных коридоров перетекает из емкости в емкость теплая бордовая магма. Густое месиво. Двоюродный брат Солнца. Место, где переливают атомы в горячую сперму, где каждому выделяют свой камень.
У меня рекуррентное депрессивное расстройство. Биполярное расстройство личности. Обсессивно-компульсивный синдром. Девять слов, два дефиса и куча таблеток. Антидепрессанты. Античеловечность. Античность целостности. Я живу с этими диагнозами довольно давно. Сложно представить, сколько лет. Настолько давно, что эти кабинетные слова перестали для меня что-то значить. Я знаю, что со мной что-то сильно не так либо со мной все сильно так, но я не могу охватить эту мысль своей данностью. Во мне живет змея. Сухой диагноз представляется печатью на сердце и кривой чернильной подписью на печени. Медицина пытается синхронизировать нас, упорядочить, разложить по полочкам и койкам, выдавить из вен бордовую жидкость, а из уретры желтую. Их можно понять, потому что им нужно что-то с нами делать. Всему нужно установить тайминг. Выздоровлению, действию транквилизаторов, обеденному перерыву, сроку годности таблеток и нашему сроку годности. Все должно быть понятно, достижимо, запротоколировано.
Есть ли у душевных болезней срок годности, можно ли вылечиться и забыть о них, как о гнилом старом зубе, болтающемся на нитке. Можно ли надеяться, что время лечит депрессию и пространство личности. Время определяет пространство или пространство определяет время? Стоит ли смотреть на песочные часы, совершая поход к неизвестному существованию света, или покончить с этим абсурдом. Если существование предшествует сущности, то есть надежда на песок времени, но надежда – это опасное вещество, введение которого в кровь забрасывает нас в неизмеримое будущее, которое оправдывает сегодняшнее бездействие.
В клинике неврозов лежать больше месяца нельзя, потому что за вами очередь. Вы должны выздороветь за месяц, а что произойдет с вами дальше, определит случайность или все-таки воля человеческая? Если вы человек пограничный, то и не может быть однозначного ответа, вы и не конченый псих, но и не здоровый человек. Граница проходит между временем и пространством, между существованием и сущностью, мы все застряли там и не можем определиться. Мы сторожим эту границу. Декартовы координаты молчат, а Виктор Франкл отдыхает на Центральном кладбище в Вене.
Несколько раз в жизни я думал, что смог обмануть диагноз. Смог заговорить змею, убаюкать ее мотивами инди. Обман, достойный внимания. Трюк заключенного, полагающего, что никогда больше не попадет в тюрьму, но мечтающего о преступлении. Наивность может быть только детской, потому что взрослый понимает, что нельзя обмануть змею. Однако стоит ли пытаться и трепыхаться, как скользкая рыба в садке, и хватит ли воздуха на всех? Иногда хочется умереть и возродиться только для того, чтобы понять, насколько там может быть спокойно. Почему любой побег заключенного – это обман, но без лжи не совершится целенаправленного движения тюремной робы?
Чтобы разобраться в этом, нам нужен пациент. Человек, который разобрался и стал счастливым. Нам нужны примеры здоровых людей, здорового успеха, здоровой соединительной ткани. В начале 2020 года он вернулся из большого кругосветного путешествия автостопом. Знаете вы об этом или нет. Кирилл Смородин написал об этом книгу. Причиной он указывает затяжную депрессию и склонность к самоубийству. Такими обстоятельствами можно объяснить многие глупости. А что на самом деле за этим стоит?
Петербургский ветер особенный, потому что его помнят кости. Худые белые кости. Кирилл пробирается от станции Балтийской на встречу с ребятами после кругосветки. Холодный ветер умудряется задувать под длинную куртку, лед бугристыми кусками торчит из мостовой, окна старого кирпичного завода «Треугольник» занавешены темно-зелеными тряпками. Бесформенные лоскуты болтаются на ветру, как давно уставшие от жизни призраки, готовые уйти в небытие, но почему-то застрявшие в этом мире. В Петербурге февраль. Он немного опаздывает, резко дергает ручку двери лофта, в котором должна состояться встреча, и замирает на пороге. Перед ним семьдесят или восемьдесят абсолютно незнакомых людей разных возрастов. Среди них несколько старых друзей, одна бывшая девушка, какая-то женщина с огромной накрахмаленной прической, похожей на гнездо аиста на водонапорной башне. Кирилл замечает маму. Испуганные, но гордые зеленые глаза, светлые, улыбающиеся, немного искрящиеся. Следующие два часа пролетают как мгновение. Теплота рассвета на Великой Китайской стене. И нет никакой зимы, холода, запаха мочи и бомжей у метро Балтийская. И он рассказывает, рассказывает, рассказывает. А они слушают и слушают. Как замечательно он все придумал. Получается, что Кирилл знает ответы на все вопросы. Ведь они их задают, а он отвечает. В шесть часов подъем, в семь разгон облаков и установление хорошей погоды, с восьми до десяти – подвиг. Получается, что он совершил подвиг и вылечился. Да он и вас всех сможет вылечить. Будет ходить по петербургским улочкам в длинном пальто, пить настойки и нефильтрованное пиво на улице Некрасова. Вот, читайте его книгу, возьмите, купите, Кирилл там пешком ходил на восток и вернулся с запада. Узнайте его, пожалуйста, где-нибудь в метро, попросите автограф или сходите с ним выпить и обсудить Марселя Пруста. Только не зовите на Рубинштейна или на Белинского, он себе цену знает. Он писатель. Окрыленный, одаренный вниманием к своей персоне, Кирилл занялся написанием книги о путешествии. Да пусть сам и расскажет.
* * *
Я этой книгой горжусь, понятно? Пусть это торжество личности, а не литературы, но я ей горжусь. Когда я писал книгу о кругосветном путешествии, я думал, что это форменный конец депрессии. Я ощущал крылья под драповым пальто. Я мог полететь с одной петербургской крыши на другую, и моя рубашка надувалась от ветра зелеными кубиками, как на картине Марка Шагала. Тогда я даже представить себе не мог, что на самом деле я лишь в начале большой депрессии. Вопросы только сформированы. Подул северо-западный ветер, сгустились и потемнели тучи, шторм приближался, но я этого не понимал. Мне же казалось, что я вылечился и я полностью здоров, я кричал на каждому углу, что я все понял, я писатель, смотрите на меня, я познал бытие, я видел мир!
Да, я действительно что-то видел. Я привез с собой багаж. Деревянный тяжелый чемодан начала двадцатого века. Я вытащил из него карты, города, страны, камушки из Долины Монументов и Маленького Будду из Лаоса, несколько открыток, паспорт со штампами, флешку с фотографиями и текстами. Я привез это все обратно туда же, откуда вышел. Я вернулся с другой стороны через 537 закатов. Вернулся с запада в место, где меня уже нет, но где мой запах еще не исчез, где в полдень моя тень падает с крыш на мощеные петербургские улочки. Здравствуй, молодая листва на руках. Теперь же все будет по-другому, по-новому. Я не обманул, когда писал, что я бросил все и уехал колесить по миру. Я не кривил душой, что путешествие – это эмпирический путь разрушения шаблонов. Я не врал, когда написал в книге, что «если ты откроешь свое сердце и душу, если сознание твое будет свободно и не сковано навязанными ожиданиями, то с тобой начнут происходить вещи абсолютно невероятные». Но я обманул самого себя, когда посчитал, что абсурдность моего существования будет оправданна, что депрессия будет излечена аргентинской пылью на ботинках и что змея темно-зеленого цвета растворилась. Она затихла, притаилась, напиталась обманом, улеглась клубком на дне живота и укрылась кишками.
Змея задремала послеобеденным сытым сном, и свет ее мутных желтых глаз пробивается через щелочки прикрытых век. Ей снится песок времени, пустыня Гоби, бескрайние барханы, горячий колючий ветер. Скользкое тело проникает сквозь острый песок и легко забирается на оранжевые дюны. С него видно разогретое солнцем плато, потрескавшееся дно древнего озера. Змея не ищет воду, потому что знает, что ее здесь нет. Она ей не нужна. У нее ни работы, ни сбережений, ни надежд. Она – счастливейшая змея в мире. Ей не нужен мираж. Ей необходима сухая расщелина в сердце пустыни на поверхности высохшего озера, в которой она сможет затаиться и наблюдать восход бледного солнца над потрескавшейся землей. Каждое утро.
Мы всегда надеемся, что боль не вернется. Верим в излечение души паром турецкого хаммама по четвергам. Для сохранения надежды надо соблюдать режим дня и прием таблеток. Отслеживать мысли, сторожить границу между деформацией и классическим репертуаром нормальности. Все изменится, не так ли? Так. Все пройдет, пройдет и это? Пройдет. Если можно медленно убивать себя временем, то делать это нужно с помощью надежды на здоровое будущее без диагноза. Я полагал, что, закончив кругосветку и написав книгу, я смогу совершить метафизическое самоубийство вместо самоубийства настоящего. Это должен был быть конец человека болеющего, зараженного чужим организмом. Я выдумал этот конец, чтобы стало проще, поэтому в этой книге все правда, кроме избавления. Кроме очищения диагноза.
Как я бросил все и уехал колесить по миру? Такая подпись на обложке моей книги. В этой банальной фразе для меня все меньше смелости и больше рефлексии, потому как, бросив работу, жилье, офис, друзей и уровень жизни, я разорвал невидимый круг, но, вернувшись домой в привычный социум, мне пришлось создавать новый. Это был конец без начала. Я не знал, что строить, потому что я обвел вокруг пальца самого себя. Я танцевал с отражением в зеркале. Я большой глупец, заклинатель змей, самовлюбленный, инфантильный и эгоцентричный. Я – Джеймс Гудвин, и куда бы ни ускользали извилистые дорожки, они все приведут в Изумрудный город, откуда невозможно сбежать.
Я смог высказаться. Ударил по скорлупе яйца, и по ее потолку поползли трещины. Осколки скорлупы с треском сыпались на меня, а я закрывал глаза и принимал их за цветные конфетти. Приятно было видеть счастливые глаза матери на презентации в Доме книги. Теперь-то у него что-то должно получиться в жизни, читал я в них. Приятно было подписывать книги, смотреть на вас было приятно. В те дни особенно легко дышалось. Если бы я умер в те дни, то я бы точно попал в рай. Но я не умер, а пришел домой и лег на матрас, раскинутый у батареи. Цитадель из четырех стен, оклеенных бледными обоями. В этой жизни надо постоянно что-то делать. Нельзя просто замереть в тени большого дерева на несколько лет или хотя бы здесь на матрасе у батареи. Послушать себя ровно два года, пока все бегут черт знает куда. Строить, строить, строить, а если я умею только разрушать, то куда податься мне? Еще я умею выпивать, а раньше умел фантазировать.
Прошли презентации в Москве и Петербурге, сняли мой плакат с Дома книги, были подписаны подарочные экземпляры. Первый тираж почти раскуплен. Объятия, фотографии и приглашения утихли. Наступила тишина. Привет, это тишина? Молчание. Стрелки тикают на настенных часах. Половина восьмого. Утра или вечера? Есть ли какая-то разница, если никуда не надо идти. Если не придумал, куда идти. Я все время куда-то шел последние два года, а сейчас мне совершенно никуда не надо. Точнее, надо. Надо найти работу, надо купить хлеб, надо думать о будущем. Надо, но я не хочу. Я двуногий и двурукий полноценный инвалид. Смотрю на себя в овальное зеркало: пять пальцев на каждой руке, два глаза и один рот, помятая футболка и комната в сером градиенте. Я отражаюсь в зеркале, как нормальный человек, а внутри меня Аустерлиц, все органы перемешались, лестницы и переходы между этажами завалены, огромной темно-коричневой лошадью придавило селезенку, доктора в брезентовой палатке отпиливают ногу. Вчера еще все было на своих местах, а сегодня сплошное бордовое месиво и ботинки вязнут в липком полу. И в тот момент я понял, что она обязательно вернется. Так и произошло.
Однажды ночью она вернулась. Я резко проснулся, меня будто выбили из сна бейсбольной битой по коленной чашечке. Я открыл глаза, глотнул воздуха, но пузырьки не успели осесть на альвеолах, как я почувствовал ее присутствие. Скользкое склизкое животное внутри меня. Чужая. Чужой. Чужое, но знакомое. Больше не нужно ждать ее прихода, она здесь. Умершая желтоглазая принцесса, выползающая из недр молчания. Я плачу и смеюсь одновременно. Не спрашивайте меня ничего больше, я счастливый персонаж с рюкзаком, я останусь навсегда на страницах кругосветной книги. Светлой и наивной. Я написал Инь, а вы разбирайтесь с Ян. Эдди, ты должен разобраться с Ян.
* * *
В длительной затяжной депрессии можно довести себя до странных крайностей. Некоторые из них невозможно объяснить умом. Можно довести себя до переедания малиновыми булочками или голодания по пятницам. Загнать себя в состояние бессонницы или летаргического сна. Апатия, тотальная нелюбовь ко всему живому, безразличие к движению. Можно добрести до состояния, где ты не прожил те жизни, которые так необходимо было прожить. Многие считают, что депрессия – это крайняя горестная степень сожаления о прошлом. На самом деле депрессия – это поздняя осень и сожаление о безвозвратно ушедшей весне, где ты не смог никого и ничто полюбить. Сожаления о совершенных решениях копятся в деревянном ящичке мозжечка и со временем, переполняясь и разбухая от мыслей и талой воды, начинают вываливаться через глазные яблоки прямо на пол. Можно подобрать их, рассмотреть и собрать из них сочинение, как я провел лето. Можно ли этому противостоять? Приказать себе жить здесь и сейчас, как завещал Фредерик Саломон Перлз.
Как выбрать ту шкуру, в которой тебе хорошо именно в эту секунду? Многие действительно гордятся тем, что их пальто отделано мехом, и они точно знают, куда им надо сегодня, завтра, послезавтра. И никто не нарушает ход событий в их жизни, они родились и сразу знали, что станут военными, врачами, праздными алкоголиками, артистами или проститутками. Хорошо, когда сразу выбираешь проверенную временем профессию. Для этого, полагаю, нужно быть в тесном контакте со Вселенной или с Богом, здесь как вам угодно. Создатель окропил их при рождении решительностью и фатализмом.
Я никогда ничего подобного не знал. Поэтому в некоторые дни я ощущаю себя покинутым Богом. И здесь не надо меня жалеть, потому что он даровал мне другие таланты, но никакой решимости быть кем-то или знаний о том, что будет хорошо для меня. Он скорее оставил меня на какое-то время, но он точно прикасался ко мне, потому что он прикасался к каждому.
Тайное знание приходится откапывать, оно не струится из меня, как фонтан нефти на лицо искателя приключений. Оно настолько далеко закопано в недрах организма, что я ощущаю себя археологом с киркой, которому нужно добраться до земной магмы. А хочется не копать, а сесть на скоростной лифт, идущий к центру земли. Я устал копать, мы вместе с моим другом Сизифом хотим бросить инструменты и сесть на этот лифт. Мы хотим доехать до самого дна, чтобы спросить, какого черта мы тащим лямку. Разрешите нам все это закончить.
Мы входим в широкие дубовые двери лифта, расписанные готическими фресками, бросив взгляд за два огромных факела, освещающих вход. Огромная жилистая рука Сизифа закидывает два медяка в карман портье, стоящего глубоко внутри, рядом с кнопками этажей. Он в темном углу, но его можно рассмотреть. Седеющий старик невысокого роста с длинным кривым носом и острыми скулами. Его лицо изможденное, утратившее способность к мимике, в глазах растеклась осенняя темно-серая лужа, густые брови нависли над ними, как горгульи на Нотр-Дам-де-Пари, губы зажатые и настолько тонкие, что их еле видно, и рот, вырезанный взмахом стального лезвия. Он одет в потрепанную бордовую ливрею с позолоченными пуговицами, потертые выцветшие подштанники и порванные туфли, из которых торчат волосатые то ли ноги, то ли копыта. Рукава ливреи трещат по швам, и под ними видны морщинистые, но все еще крепкие мускулистые руки. На пальцах поблескивает золотой перстень, и сам он весь переливается, как бронзовая фигура. В общем, вылитый старый кентавр. Наверное, сзади у него висит хвост, но в темноте нельзя различить. Его длинные пальцы тянутся к кнопкам этажей, перебирая их от первого до девятого, как будто вспоминая, куда нам надо ехать.
– Нам в самый низ, – низким бархатным голосом сказал Сизиф.
– Все верно, нам на самое дно, – подтверждаю я и легонько ему киваю.
– На нулевой, сэр, – чуть громче заявил Сизиф.
Старик-кентавр чуть повернул голову, будто пытался вытянутым обвисшим ухом достать до своего плеча, и уставился куда-то между нами. Его серые глаза потемнели и превратились в огромные черные угли, сплошная пустота, и мне показалось, я могу просунуть туда руку. Он так и застыл с повернутой головой, отчего стал напоминать уродливую восковую фигуру. Глаза его еще больше почернели, хотя они и так были цвета ноябрьской ночи, и, кажется, начали слегка вращаться против часовой стрелки.
– Почему ты не везешь нас, старик? – Сизиф говорил, стараясь сохранить волевую интонацию, но голос его дрожал, и я это чувствовал.
– Что ты молчишь? – повторил он.
После продолжительного молчания портье, не изменяя наклона головы, процедил сквозь узкое отверстие рта.
– У нас нет нулевого, – ответил старик и странно то ли хихикнул, то ли икнул.
– Тогда вези нас на самый нижний, – повысил голос я.
– Не могу, – спокойно ответил старик.
– Какого черта? – прикрикнул мой друг Сизиф.
Тут старый кентавр еще раз странно икнул и начал потряхивать головой, как конь, которого одолевает рой мух. Сначала медленно, а потом сильнее и сильнее. Его седая шевелюра развевалась во все стороны, а копыта отбивали неровный ритм. Шипящая слюна из тонкого рта разлеталась во все стороны, и запахло обожжённой кожей. Он стал походить на чучело, набитое до отказа потрохами и соломой, на огромную игрушку, заведенную золотым ключом и гогочущую без остановки. Смех его, колеблющийся, прыгающий, то писклявый высокий, то глубокий низкий, заполнил все пространство лифта. Гогот вырастал все больше, превращаясь в истинный конский крик, и казалось, что он сейчас лопнет и мясо его разлетится во все стороны и повиснет на стенках лифта. К конскому визгу примешался металлический звон сбруи. Лязг железного оружия, хруст деревянных щитов, скрип колесницы, булькающий горловой человеческий вопль, рыдающий последний крик воина. Запахло сухим деревом и жженными волосами на теле, во рту появился вкус запеченной крови. Стук кожаных барабанов, рвущийся, дробящий ушные перепонки, доносился откуда-то сверху с потолка, как будто по крыше лифта маршировала целая рота. Пыль от топота сапог проникала через щели лифта, кружилась и завихрялась, как маленькое торнадо, а ее мелкие песчинки искрились на блеклом свете, струящемся от кнопок этажей. Песок пробивался в глаза, и сквозь пелену мы слышали, как скрежетали духовые трубы, литавры звонко били невпопад, скрипка надрывалась, пищала и плакала, весь военный оркестр сошел с ума и перестал играть по нотам, каждый играл сам по себе.
Уже не слышно было смеха старика, а только беспорядочный шум и грохот, какофония, словно весь мир решил открыть рот и издать какой-то звук. Большой и невидимый создатель натирал скрипучий пенопласт о шершавую стену мироздания. Мы стояли неподвижно, чуть прикрыв глаза, как белые гринго, пришедшие без спросу в индейские земли, и смотрели сквозь пепельно-белую бурю на действо.
И тут все резко стихло, как по мановению дирижера. Как будто закрыли театральный занавес. Все посторонние звуки пропали в одно мгновение. Портье фыркал, отряхивался, как уставшая лошадь после долгой дороги, а потом слегка согнулся в поклоне, словно ждал аплодисментов за свое представление. Он умолк, как-то неестественно переместил голову с правого плеча на левое, словно она держалась не на шее, а на металлическом полукруглом транспортире, и холодным, тяжелым голосом сказал:
«Вы не умерли. Вы еще живые», – тихо прошептал он, а в уголках его рта скопилась белая пена. Двери позади распахнулись, и старик все так же смотрел куда-то мимо, но сейчас в его взгляде появилось определенное выражение. Он настойчиво провожал нас глазами на выход. Мы должны уйти обратно, откуда пришли. Мы сделали шаг назад, не отрывая взгляд от седой конской головы лифтера. Еще шаг, и двери перед нами резко захлопнулись, а черные глаза кентавра растворились в темноте подземелья.
– Мы давно мертвы, – вздохнув, сказал Сизиф, повернулся ко мне, а на глазах у него блестели две медные монеты, засунутые им в карман старика.
Я очнулся, сидя на лавочке в Летнем саду, глядя на древнегреческую скульптуру Марка Аврелия, он действительно чем-то похож на Сизифа, по крайней мере, мне так представляется. Хорошо, если бы он и правда был моим другом. Глаза мои растворились в белых застывших кудрях императора Рима, голова слегка кружилась. Я подошел к нему поближе, взял его за щеку и потрепал его, как хорошего друга. И не было в этом никакого великого смысла, а лишь благодарность за дневное видение.
Я закурил самокрутку и медленно побрел через Марсово поле к Миллионной улице и Эрмитажу. Высокие статные тополя Летнего сада смотрели мне вслед, и я также немного выпрямился. Михайловский замок глиняным слепком возлежал на останках самого маленького российского императора. Напротив окна его спальни, где ему двинули в висок табакеркой, а потом придушили шарфом, пухлый пацан с красными щеками веревкой и магнитом вылавливал монетки, которые туристы кидали на дно реки на удачу.
Сегодня поле пустое и скучное, мало людей и не чувствуется никакого праздника. Редкое петербургское солнце выглядывает из-за кучных облаков, но я по-своему его ненавижу, потому что я полуденный крот. Я щурюсь, поднимая голову к небу, пытаясь вспомнить, как давно я разлюбил солнце. То ли диагноз сделал это со мной, то ли меня просто раздражает его радужность и неприкрытое веселье. Я хочу накинуть на солнце верблюжье колючее одеяло, чтобы всем остальным тоже стало равномерно паршиво.
В самом центре огромного мегаполиса я почувствовал, как заболело эго, ведь никто не знает, где оно находится, может быть, в районе горла или почек. Но мы точно знаем, что оно болит и ему одиноко. В сегодняшний полдень меня все забыли, я никому не нужен и больше ни на что не способен, а если и способен, я сам не знаю, на что. Обо мне забыла даже мать. Если я сейчас упаду, то ко мне никто не подойдет. Все мои друзья – это знакомые, все мои успехи – это случайность, все мои дела – это выдуманная причина для существования. Мне на самом деле некуда идти. Эго болит так, словно к почкам привязали многотонную металлическую баржу и она тянет вниз так сильно, что сжимаются глаза. Груз висит на железном витиеватом канате, который царапает и вытягивает внутренние органы, как средневековая дыба. Я перекидываю ноги вперед, укладывая их на мелкий щебень, как деревянные шпалы. Эти ноги не мои, они не часть организма и не могут быть такими тяжелыми. Дыхание прерывистое и неровное. Я не могу надышаться в самый свежий полдень. Такого просто не может быть. Я поднимаю футболку в поисках шрама в середине грудины. Должен быть шрам. Наверное, в груди застрял наконечник стрелы. Иначе не может быть, чтобы я дышал так тяжело. Я задыхаюсь от стрелы предков в груди, а под ней чуть ниже мокрая темно-зеленая змея, и ее совсем не задело, ей хорошо и тепло под розовыми стенками соединительных тканей.
Старая знакомая ползучая тошнота зашевелилась внутри. Она знает, когда ее вспоминают, ей приятно, когда о ней думают. Доисторическая тварь. Когда змея двигается, то я ощущаю ее дыхание, точнее, она не дышит, а только выдыхает горькую горячую субстанцию. Воздух с вязкими каплями змейкой жидкости скапливается в пищеводе, и мне приходится его громко откашливать. Дышать – уже значит судить, писал Камю. Так вот, я дышу и осуждаю ее змеиный двойной язык. Осуждаю за то, что выбрала меня, хотя могла поселиться в ком угодно другом. Я выношу ей приговор, и приговор этот пожизненное заключение. Вот что такое депрессия в полдень, когда день расцветает пышностью событий, люди спешат, улыбаются, думают о вкусном предстоящем обеде, мечтают, чтобы лето не заканчивалось. Я из этого лета, я не помню ни одного дня. Мне нечего вспомнить, кроме желания умереть. Наверное, я этим летом где-то был, что-то видел и даже ощущал, но я ничего не помню. Мне абсолютно не за что зацепиться, передо мной плоская каменная скала без каких-либо уступов или трещин. Я скорблю и радуюсь за всех умерших сегодня в полдень у этой скалы и не могу определиться.
Я останавливаюсь посреди поля и ложусь от бессилия на траву, которая кажется мне излишне зеленой. Пытаюсь успокоиться и дышать ровно. Надо мной полукруглое небо, подо мной прямоугольная земля. Границы определены, карты могут быть либо политическими, либо географическими, не бывает и того и другого. История человечества перестала существовать в прошлом, она происходит сегодня и может вся уместиться в прямоугольнике Марсова поля. Концепция кнута и пряника, хлеба и зрелищ, войны и мира, страха и веселья, жизни и смерти. Все это может уместиться на небольшом клочке земли, перемещаясь по периметру, как кавалерийский эскадрон, лишь изменяя направление, но не меняя формы. У меня поднялась температура, и я пытаюсь остудить лоб, прильнув им к земле. Со стороны я похож на горбатого сумасшедшего, который поклоняется невидимой богине страха. На Марсовом поле земля всегда холодная, она никогда не прогревается, последний раз она была теплой, когда по ней гарцевала гвардейская кавалерия.
Как, наверное, прекрасно было скакать на лошади. В такие моменты кажется, что, может быть, все наладится и она не вернется. Мимолетное спокойствие великого прекрасного так обманчиво, но отказаться от него невозможно. Мы так падки на маленькое чудо. Так хочется быть по ту сторону, вместе со счастливыми нарядными всадниками. Я мог бы скакать вместе с ними, заливая улыбкой Марсово поле. Ведь счастье – это выбор, не так ли? Расскажите это Францу Кафке и передайте, пусть перестанет тревожиться за всех евреев. Некоторые вещи просто нельзя взять и отменить. Нельзя обнулить чьи-то тревоги за себя или человечество просто потому, что это может быть выбором. Выбор – это прерогатива ума, тревога – это дрожь души. Скажите, чтобы она не дрожала, вам трудно, что ли. Зачем быть устроенным так сложно, запустите в одно ухо желтый экскаватор, и пусть он снесет ваш лабиринт Минотавра в голове и построит там четырёхполосный хайвей, садитесь на удобный автомобиль и поезжайте по красивой, новой, размеченной серотониновыми белыми полосками дороге. Господи, дай им озарения и ума завершить эту стройку.
И все-таки кони очень красивые, даже с этими железками в зубах. Конские брекеты. Так чувствуют друг друга и кавалеристы, и животные. Они, как стая птиц, перемещаются быстро и мягко, словно соединены невидимой серебряной нитью. Да, я мог бы быть с ними. Мчаться и мчаться по прямоугольнику поля, и мысли не успевали бы застревать в моей голове, мгновенно выдуваемые ветром Северной Пальмиры. Вехи времени, вековая история, хронология – все стало бы существовать только сегодня.
Да, я готов обмануться ради глубокого вдоха и выдоха. От этой мысли мне немного полегчало. Вот он я, среди кавалергардов, скачу в расшитом мундире, и золотые эполеты поблескивают на солнце, а вместо головного убора у меня красная вязаная шапка из кругосветного путешествия. Я скачу, поворачиваюсь и легко улыбаюсь самому себе, подмигиваю одним глазом и проношусь мимо, оставив клубы пыли. Наверное, это все психотропы, может, я переборщил с дозировкой. А может быть, это они переборщили, прискакав сюда всей толпой, и напылили в моей голове? В груди помутнело, опять подбирается сладкая тошнота, а солнце прикрыли низкие серые тучи. В незнании, кого винить в этих происшествиях, я поднялся с травы, отряхнулся и побрел к зданию Эрмитажа, где должен был встретиться со своей старой знакомой.
Все вокруг настолько красиво и приятно, что буквально тошнит. Вокруг ни одного окурка, ни единого плевка. Гранитные фигуры атлантов отполированы до блеска. Я поглядываю на идеальную геометрию Дворцовой площади. Эрмитаж – это венец петербургской красоты и памятник ее смерти. Я, признаться, никогда не любил музеи. Это всегда было одним из самых скучных времяпрепровождений. Мы запихнули культурные останки предков под крышу, заперли их в стенах, придумали им героическую историю и берем за вход деньги с людей, которым по большому счету равнозначно плевать на экспонаты, как и музейным блюстителям. Музей – это самое мертвое место в мире, потому что там ничего не дышит и там сплошной обман. Там нет ни малейшего дуновения ветра. Вся система работает на вход и выход. Калейдоскоп блестящей удачи, вот что такое музей. Я думаю, нам всем необходим музей неудачников. Людей, у которых ничего не вышло. Они жили, старались, ели и пили, выпрыгивали из штанов, но у них ничего не получилось. Посетители ходили бы там важно, смотрели в пустые зеркала, причмокивали и поддакивали, а на кассе раздавали бы печенье с предсказаниями. Это был бы самый живой музей в мире, а пока что музей – это отделанный красным бархатом дубовый гроб.
На Дворцовой площади всегда есть какие-то люди, но сегодня я их не замечаю. Мы тут абсолютно одни с Александрийской колонной, устремленной в небо и застрявшей в облаках. Одиночеству не важна популяция, ей важен только ты сам, ей не нужно проникать через биологические щели и отверстия, она существовала внутри еще до оформленной мысли, она была в самом семени. Моя знакомая шагает от остановки в красивом бежевом тренче, а под ним тонкий хлопковый топ, и я знаю, что грудь ее будет просвечивать сквозь него, и не думать об этом так же будет невозможно, как не думать об одиночестве семени. Она произносит томное «привет» и берет меня под руку, и мы неторопливо шагаем во внутренний дворик Зимнего дворца. Женщины всегда берут под руку особенно нежно, по-матерински.
– Знаешь, когда-нибудь я буду настолько известным и бессмертным, что мой портрет будет висеть в Эрмитаже.
– Такой чуши я от тебя еще не слышала. Хотя я слышала от тебя много всякого бреда. Тебе стоит начать читать что-то позитивное. Давай я дам почитать тебе Чехова или Бунина. Надо просто переключиться.
Продолжает что-то напевать на своем птичьем, а я не слушаю, уставившись на золотые обрамления здания.
– Зачем тебе портрет в Эрмитаже? Какой в этом смысл? Даже если так, то к тому времени ты будешь уже мертв, – продолжает она, хотя мое заявление мало ее интересует. Я всегда начинаю немного расстраиваться, если моя идея никого не вдохновляет, но так бывает очень часто, поэтому я разражаюсь тирадой.
– Если ничего не имеет смысла, то как понимать это буквально? Если мы с тобой сейчас решим, что смысла ни в чем нет, то ты перестанешь придавать смысл тем или иным вещам или событиям в своей жизни? Любое движение человека существует, чтобы еще раз убедиться, что смысла нет ни в чем.
Я говорю это не вполне ей, а скорее куда-то в пустоту. Потому что знаю, что ответа у нас нет. Опять защемило в груди, и я выдохнул столько углеводорода, сколько смог.
– Ты сложный человек. Тебе стоит научиться смотреть на вещи попроще, надеяться на лучшее. В мире и так много всяких ужасов, разве стоит жизнь того, чтобы обращать на это внимание. Давай выпьем кофе с эклерами, тут хорошее кафе.
Сложный человек. И то правда. К кому обратиться, чтобы мне убавили сложности? Аид, прежде чем забрать меня, сделай меня попроще и дай насладиться розовым рассветом. Если бы Эго можно было вытаскивать из груди, как флоппи-диск, хотя бы на выходные, чтобы наслаждаться утренним кофе и эклерами, я бы мигом на это согласился. Может быть, в ближайшем будущем какие-то ученые или Илон Маск со своим нейролинком придумают что-то подобное, но для такой надежды у меня нет времени. Мое Эго болит сегодня, и ему давно пора в царство мертвых, а потом, конечно, обо мне вспомнят, заговорят, как я красиво скакал на коне и грациозно поедал эклеры. Остаток дня прошел под тихие перешептывания посетителей и скрип обуви об эрмитажный паркет. И, как это часто бывает, через час-полтора взгляд потухает, замыливается и толком не замечает происходящего, экспонаты перестают как-либо удивлять. Утомившиеся мужчины и дамы с приподнятыми ресницами, которые притащили их туда, ровными стаями выходят на набережную, где их уже поджидает туристический автобус. Шкатулка, набитая дорогими предметами прошлого, распухшая, довольная, расплывшаяся в улыбке и тоже слегка уставшая, закрывает высокие деревянные двери. Подруга ушла чуть раньше, а я покинул Эрмитаж с температурой и поистине идиотской идеей.
* * *
– Что будем рисовать?
– Мой портрет.
– Ты самовлюбленный мудак.
– Я знаю.
– А что будем бить?
– В общем-то все равно.
– Тогда давай снегиря.
Художник и татуировщик Витя Габуза в квартире-студии на Обводном уныло восседал на табуретке, он только что проснулся и потянулся к водному[1], стоящему в углу. Квартира его это вовсе не квартира, а приют сумасшедшего циркового артиста. Яркими цветами разнообразных красок, маркеров и чернил разукрашены стены, пол, потолок – все, до чего могла дотянуться его блаженная рука, повсюду беспорядочно стояли, висели, торчали картины и холсты. Многие из них были давно начатые и незаконченные, они являли собой момент озарения художника, который приходит неожиданно и порой так же молниеносно исчезает, оставляя лишь намеки в виде дёрганых мазков. Комната, в которой мы расположились, напоминала блошиный рынок, посередине которого стоял массажный стол, как кожаный трон посреди мусорной свалки. У окна прямо на стене была приклеена вырезанная из красно-синего ковра лошадь. Я пошел в туалет помыть руки. В чугунной ванне со ржавыми подтеками почему-то лежал арбуз.
Я пришел к Габузе сделать новую татуировку и чтобы он помог мне нарисовать собственный портрет, который я собирался повесить в Эрмитаже. Я решил прийти к Вите, потому что других художников не знал. Точнее, я их знал, но им нельзя было доверять в таком деликатном деле, а его я знал как человека, с которым можно поделиться секретом только потому, что он не запоминает практически ничего из сказанного. В голове у него дырка от пули, прошедшей навылет, и через это бледно-алое, зарубцевавшееся отверстие видны все персонажи его пестрых картин. Плачущий дворянин с рукой в ширинке, розовый панк с зеленым ирокезом, длинная такса с тигриным окрасом, клоун с цветами в руках, лежащий на железнодорожных путях, матрос с бордовым пьяным лицом и салатовым попугаем на плече, три гусара, писающих на лежащего блондина в штанах Adidas и с подписью на подрамнике «Падение блаженного». Картины Габузы мне нравились.
С последнего раза, как я его видел, он странным образом распух, как переспевшая груша, то ли от алкоголя, то ли от наркотиков. Татуировки на его лице тоже распухли и расползлись по лоснящимся кожным покровам. Он стал похож на героев своих картин, слился с ними, если угодно. Сложно найти лучшего кандидата, чтобы в очередной раз подтвердить абсурдность мира.
Зашумела и задергалась татуировочная машинка, и упитанный снегирь, сидящий у палатки, довольно быстро появился на моей руке. Вскоре мы принялись за портрет. Я наблюдал за Витей, стараясь набросить на себя его потрепанную вонючую шкуру, следил за его движениями, и, несмотря на тремор в руках, мазки у него получались уверенные и природные. Боженька вложил в его руку кисть, а в мозги прекрасную цветную палитру, при этом оболочку сделал уродливой и юродивой. Все было при нем: легкие движения руки, прищуренные глаза и бесформенное тело.
Я предполагал, что рисовать буду я, а Витя мне просто поможет и скорректирует, но он продолжал набрасывать портрет, а я ему не мешал. В своей голове я рисовал потрет умом, размышляя, что в нем лучше или хуже, а Витя рисовал чувствами, и казалось, что он вообще ни о чем не думает, поэтому его работы так похожи на него, а моя жизнь похожа на что угодно, только не на меня. В перерывах мы курили, рассуждали о стрит-арте, культуре хобо и почему Буковски популярен, а мы нет, а портрет вырастал сам собой, как будто мы его не трогали, а он проявлялся потихоньку с помощью исчезающих чернил на невидимой бумаге. Комната вся была в табачном дыму, с картин на меня глядели персонажи художественных историй и немного посмеивались, понимая, что мы тут делаем. Мне тоже все это казалось шуткой, я до сих пор не был уверен, что совершу задуманное.
Удивительно, как на пустом месте, где были только целлюлоза и пыль, начинают появляться очертания человека, его одежда и эмоции. Мы создаем предметы, которые достойно займут свои места в главных музеях города или на свалках, никто этого не знает в точности. Никакого вам определенного расписания передач, великое провидение не предоставляет концертной афиши. Вы думаете, что мы расстроены? Вовсе нет. Далеко не любой творец мечтает быть понятым, резонировать или иметь читателей, некоторые, полагаю, просто делают свое дело. Мне, например, не хочется резонировать, иметь какую-то популярность. Лично я никакой надежды не питаю, а вот страницы этой книги имеют право резонировать, потому что я не один заперт в прокуренной квартире с лошадью на стене, вырезанной из ковра. Многие из нас заперты.
Сегодня в квартире еще меньше места, потому что я оказался стеснен деревянными рамами портрета. С каждой минутой я перемещался на портрет и обустраивался там. Здесь тесновато и тускло, не хватает естественного света, но все равно довольно уютно и можно жить. И мундир мне очень даже идет, пусть и награды мои выдуманные и нарисованные, как и пуговицы, серо-голубые глаза и приплюснутый нос. Все это придумано, пришло от грешного ума и воплощено на холсте чистым талантом.
Витя водрузил на меня красную шапку из кругосветного путешествия и улыбнулся, как гиена из мультфильма «Король Лев». Он был рад, что дело закончено, потому что он ненавидел длительную концентрацию, она пробуждала в нем детский гнев, в такие моменты мне казалось, что он мог зарыдать, как младенец, и мне пришлось бы укачивать его рыхлое тело. Несмотря на свою грузность, по завершении портрета он неожиданно подпрыгнул со стула, взял с пола микрофон и миксовую диджейскую установку и начал фристайлить. Это было настолько неожиданно, что я даже не успел измениться в лице, а только продолжал наблюдать за зверем.
Витя Габуза с разрисованным пигментными красками каноническим славянским лицом читал рэп в ревущий микрофон, и это было настолько плохо, что у меня заболело ухо. Через пару минут он остановился и пробурчал, что проголодался, ушел на кухню и начал резать салат. Почему-то я считал, что такие люди не готовят салаты. Я стоял и смотрел, как он нарезает помидоры, совсем про меня позабыв. Я сходил в комнату, осмотрел еще раз ковер в виде лошади или лошадь в виде ковра, взял свой портрет и собрался уходить, но вернулся в ванную комнату и поднял одной рукой арбуз, придерживая его о стенки ванны, а потом нарочно выронил, он раскололся о чугунное дно, и из него вывалилась красная мягкая каша. Переспевший, подумал я. Выходя из квартиры, я бросил взгляд на кухню, а Витя так и сидел там и резал салат с необыкновенной вовлечённостью, я говорю вам, так вообще никто салат не режет. Габузу я больше никогда не видел, а спустя несколько лет узнал, что несколько девушек заявили, что он изнасиловал их в своей квартире. Я не знаю, правда это или нет, но лошадь, сделанная из старого ковра, запала мне в душу. Я почему-то оценил ее больше всего другого.
Возвращаясь домой вдоль Обводного канала, я спустился под один из мостов к воде. В канале она всегда очень темная и спокойная, но это лишь первое впечатление. С этой рябой, стоячей водой в реках Петербурга что-то не так. Все в порядке только с большими реками, потому что у них бурное течение и никакая история здесь не застревает, вода утаскивает любые мелочи, даже легендарные, а с каналами и малыми реками что-то не так. Они своими блестящими витиеватыми оградами и гранитными выбритыми набережными маскируются под нормальных, прикидываются радужными достопримечательностями, зевая на солнце, делают вид, что они совсем ни при чем, шепчут нам: «Мы здесь для любования туристами и гостями города», но мы-то знаем, в чем тут дело. Обводный канал, Фонтанка, Мойка, Крюков канал, Пряжка и канал Грибоедова, куда ни плюнь в центре города, ты попадешь в темные неподвижные воды, которые крутятся еле заметно и хаотично, напоминая поверхность магического гадального шара, скользкого и липкого и слегка фиолетового. Эти реки покрыты едва заметной пленкой, похожей на внутриутробную, но они ничего и никого не рожают, а забрать могут с легкостью.
Олег Соколов, доцент петербургского факультета, барахтался в такой пленке в серой воде Фонтанки и не мог выплыть на берег, а в рюкзаке за спиной у него были порубленные части тела его любовницы-студентки. Какой черт понес его в реку, неизвестно, ничего лучше доцент придумать не смог. Сейчас он, конечно, сидит в тюрьме, и о нем все позабыли, но забрала его именно стоячая вода, он в ней увяз, как в болотистых топях. Шанс выйти из тюрьмы у него есть, ему дали 12 лет за расчленение аспирантки, а прошло уже года три или четыре, как его выловили из Фонтанки с рюкзаком, набитым частями тела. Он может выйти из тюрьмы и жениться на одной из своих поклонниц, даже у самых отъявленных маньяков есть поклонницы: милые женщины по переписке, теплые хранительницы очага, но, даже выйдя из тюрьмы и получив свободу, он никогда не сможет выплыть из темной неподвижной реки. Никогда.
У здешнего люда какое-то непреодолимое желание сбрасывать в реки все, что считается в зримом миру лишним и не пригодным для обозрения. Не сжигать, закапывать или растворять в кислоте, а именно топить в воде. В этих реках всегда происходит что-то страшное, но обставлено все так, чтобы мы этого не замечали. Чуть выше по течению у Большого Петровского моста на той части Петроградской стороны, где сейчас в стеклянных домах обитают неожиданно разбогатевшие хранители подземных никому не видимых ресурсов, за 100 лет до Соколова выловили распухшее тело Григория Распутина. Его сначала отравили пирожными, потом выпустили в него четыре пули, одна из которых пришлась в голову, а потом сбросили в холодную зимнюю воду. Такой январский петербургский вечерок. Феликс Юсупов, один из убийц, молодой и богатый князь, так и не смог в точности определиться с показаниями и придумать нормальное алиби, у него, видимо, тоже произошло помутнение темной воды. Даже спустя годы, дав интервью французскому телеканалу, он так и не смог объяснить произошедшее, да и понять его французский стало вовсе невозможным. Он просто очень «любить» Россию, а в Распутине соединилось и было сокрыто все зло человеческое, поэтому мы и накормили его пирожными. Какие это были пирожные? Может быть, длинные шоколадные эклеры со свежайшим заварным кремом или ягодные корзинки из песочного теста, малинные и клубничные. Какие, Феликс? Если будете на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа в Париже, то спросите у него, пожалуйста.
Я двигаюсь дальше по монументальной набережной Обводного канала, прохожу мимо серо-коричневого угрюмого здания психоневрологического диспансера Фрунзенского района, выцветших желтых, грязно-красных жилых домов с маленькими окнами. Торцы этих зданий уродливо повернуты к каналу, словно они не хотят знать, что там происходит у воды, на них нет ни одного окна или отверстия, сплошная облупившаяся стена. Я сворачиваю направо к небольшому каменному мосту со ржавыми подтеками, по которому спешат офисные сотрудники и неопрятные заспанные студенты, только что выползшие из метро на прохладный ветер, как зверьки из теплой норки. Ничего необычного не происходит, стрелки на циферблате под знаком будничного дня продолжают движение, про такие дни говорят, что его просто нужно пережить, как какой-нибудь вторник или четверг. Люди пробегают этот мост быстро, наступая практически незаметно, не боясь провалиться или оступиться, мост выглядит уверенно: крепкая фаланга Боровой улицы, переброшенная через Обводный канал. А еще его называют мостом самоубийц. Уже как около века, начиная с 1923 года, каждые десять лет на мосту кто-то заканчивает жизнь, будь то прачка или инженер. Иногда это были одинокие проходимцы, а иногда целые группы людей. Потом самоубийства утихли на следующее десятилетие, а в 1933-м люди вновь начали бросаться в темные воды канала. Петя Ефимсон – психиатр и единственный человек, который заинтересовался этим странным явлением и общался с некоторыми выжившими, досаждал секретарю ленинградского обкома этим вопросом так сильно, что его самого посчитали шизофреником и отправили на лечение на берег Черного моря. Ефимсон мог бы сидеть в своем кабинете и принимать припудренных опиумом проституток и бордельных кокаинщиц, но ему также темная вода ударила в голову. И еще через 10 лет, в 1943-м, история повторилась, но была чуть менее заметна из-за военной блокады.
Каждые 10 лет с Борового моста люди по каким-то причинам сбрасывались в воду. Я глядел с этого моста вниз на медленно кружащий хоровод воды, курил и думал, как здесь вообще можно погибнуть. Надо быть либо идиотом, либо помутненным разумом, чтобы утонуть на двухметровой глубине, упав с пятиметрового моста. Некоторые выжившие суицидники рассказывали Ефимсону, что видели в воде мужчину, который манил их рукой, потому и прыгали. Сколько я ни вглядывался в воду, но меня никто не манил, я, может быть, и хотел увидеть кого-то, чтобы не принимать решение самому, а скинуть этот груз на любую нечисть, на потомков Распутина, древние капища шведов, ту первую прачку, да хоть на Ефимсона. Главное, чтобы во всем был виноват не я.
Вот что такое стоячая вода. В ней происходит движение иного рода. Весь этот город течет в какую-то другую сторону, но замечаю это лишь я. Все остальные люди, хоть и нахмуренные, но имеют какие-то планы на вечер. Я сжимаю портрет под мышкой, прислушиваясь к своему дыханию, на удивление ровному, убаюканному водой. Чтобы совершить действие, нужно быть спокойным. Сегодня не мой день, сегодня нет сил, чтобы умереть. Я всматриваюсь в ограждения на крышах домов, откуда-то раздался колокольный звон, а я и не знал, что где-то рядом церковь. Подул легкий ветер, по воде пробежала небольшая рябь, и я подумал, как было бы классно волшебным образом осушить в один миг весь канал, походить по дну, поискать артефакты и кости других самоубийц, там, наверное, все дно ими усеяно. Этого мне действительно сейчас бы хотелось. На остальное у меня сегодня не хватает решительности, я стал утомляться слишком быстро. Депрессия особенным образом забирает силы, она крадет их не полностью, а оставляет процентов пять или семь, и ими приходится распоряжаться. Слово «депрессия» мне вообще не особо нравится, потому что оно очень размыто и не отражает происходящее. Вялые студенты, подростки, сосущие знания с YouTube, взяли моду называть все, что с ними происходит, депрессией, СДВГ или ОКР, потому что это круто звучит, и я полагаю, что они ничего про это в действительности не знают. Бедные люди. Я не хочу обесценивать их слова, но я уже это сделал.
Депрессия больше похожа на матовые, тусклые, замутненные воды каналов, уставшие от течения, не знающие, куда им двигаться, поэтому с еле заметным движением они крутятся на месте, создавая мелкие водовороты и утаскивая все живое или полуживое на дно. В них нет никакой пены жгучих радостей или блестящей, играющей на солнце волны. Все движение в этой воде сковано и задушено самим ее цветом и консистенцией. Если я наберу воды из канала и отнесу в химическую лабораторию, то мне выдадут анализ, где будет сказано – вам стопроцентный пиздец. Если ее сдал бы другой человек, то там было бы только грязное, жирное H2O, ионы солей, кальция и йода.
Может быть, вам на этом месте хочется бросить читать или сказать, что это я разнылся, распустил нюни, но поверьте, мне на это давно уже плевать. Потому что я знаю разницу между грустью или легкой апатией и тем, что психиатры описывают как F33.1 рекуррентное депрессивное расстройство средней степени. Поэтому вы, конечно, можете пройти мимо Борового моста, на котором я сейчас застрял и стою, глядя в воду, а можете остаться, и, поверьте, вы никогда не узнаете человека с депрессией или тревожным расстройством в толпе или на мосту. Потому что он не шизофреник и не эпилептик, у него даже нет диссоциативного синдрома, у него пограничные расстройства личности, он на границе нормального и ненормального, охраняет недвижимую протухшую воду из канала. Мы стражники депрессии, охраняем ее бережно, с некой любовью, если мы могли бы подключиться к коллективному бессознательному, опустив руки в воду или еще каким способом, то мы могли бы увидеть, какое нас большое количество, а пока мы не видим, то остаемся самыми одинокими хранителями водных границ.
Я хочу бросить канат на противоположную сторону реки, но я там никого не вижу, мне не за что зацепиться на том берегу, я его бросаю, а он мягко сползает в воду, я вытаскиваю его из воды, наматываю на руку и вновь бросаю, и тот же результат. Я сажусь на гранитный камень набережной, вытираю лицо мокрыми руками. Они пахнут сыростью и табаком. У железной закрученной ограды канала стоит портрет человека в красной шапке. Он надменно уставился на меня и слегка улыбается, запрокинув голову чуть влево и наверх.
* * *
Обычный октябрьский день в Северной столице. Ветер разогнал почти всю листву в Александровском саду, и только несколько помятых, почерневших листьев никак не могли утонуть в осенних вытянутых лужах. В отражении воды тонкими диагоналями дергалось серое низкое небо, и казалось, что оно вот-вот упадет прямо на голову, только непонятно, сверху или снизу. Люди вокруг намотали шарфы и водрузили шапки разного фасона и теплоты и ковыляли кто куда. Сегодня, кажется, они двигаются так же бесцельно, как и я. Некоторые на улице все еще носят ковидные маски, как напоминание о феномене массового человеческого помутнения и кретинизма, чтобы мы этого никогда не забывали, как будто нам не хватает других доказательств.
Я закинул шарф, распустившийся на ветру, за спину, и, пуская вишневый дым, подхватываемый северными воздушными потоками, шел в сторону Эрмитажа. В рюкзаке у меня лежал ноутбук, упаковка табака, несколько зажигалок, сборник чванливых рассказов Сомерсета Моэма и мой портрет, завернутый в подарочную бумагу с бантиком из атласной ленты.
Я даже не знаю, против чего я собрался бунтовать. Я хочу сказать нет чему-то, но все изученные за мою жизнь термины не подходят под описание. Это что-то не находящее терминологии, но при этом я имею к этому определенное отношение. Я не за и не против. Имея даже самое оригинальное мнение, ты все равно к кому-то примыкаешь. Технологии растут на лоне человеческого аппетита. Философия дешевеет, а мысль мельчает. Жизнь ускоряется, а ее живость замедляется. Вникать в суть – есть духота и скука, обо всем теперь можно узнать слишком легко, поэтому в этом нет никакого сокровища, практически ничего более не скрыто, нет ничего недоступного, поэтому все плоды сладки, бои карликов интереснее боев гладиаторов, а вся философия экзистенциализма доступна за 10 минут на YouTube-канале «Правое полушарие интроверта». И знаете что? Мне по большей степени плевать. Я здесь просто описываю некие события и стараюсь делать это честно. Порой мне кажется, что рассуждения мои достойны шестнадцатилетнего юноши и я категорически отстал мыслью от тела, что-то шершавое и мохнатое во мне никак не может прорасти, созреть и отвалиться, как персиковый плод. Какой-то нарушенный ген спит до последнего звонка. Я знаю, что ничего не знаю, и Сократ был в этом прав, но что нам с этим делать, он не сказал или сказал, но никто не успел за ним записать.
Как-то я пытался читать Аристотеля и впервые за долгое время уснул крепким сном. Допустим, что осознание своего незнания – это большой шаг, первопричинный. Все, что говорили, учили, наставляли, может оказаться полнейшей чушью, поэтому нужно найти то, в чем я более-менее уверен. Найти подобные фундаменты по-настоящему сложно, потому что многое, что я делаю, кажется наивным и глупым, но тот, кто считает это глупым, и есть настоящий глупец. Я пытаюсь, чтобы зерно проросло насильно, потому что я устал или не умею ждать. Не могу больше ждать, когда змея состарится или умрет, потому что я не умею мучиться или болеть, я совершаю маленький бунт против собственной несостоятельности и против желания любить себя больше, чем меня могут любить другие. Может быть, я хотел бы, чтобы меня любили другие.
Какая пошлая мысль, – подумал я, сдавая куртку в гардероб музея. Я хотел бы этого не писать, но я говорил, что приходится быть честным, чтобы понимать, с чем мы имеем дело. Сам-то я, признаться, никого не люблю. Никогда не любил женщин, с которыми встречался, гулял и занимался сексом, а говорил им в ответ слова любви, чтобы они не расстраивались. Я никогда первым не говорил кому-то, что люблю его, потому что это неправда. Не люблю родную сестру, отца и племянников. Я не люблю свою мать. Может быть, я уважал своих бабушку и дедушку за то, что воспитали меня, но их я тоже никогда не любил. И только признавшись в этом, я полагаю, что у меня есть шанс полюбить их. Вознести и возлюбить их в том Вселенском начале, которое кто-то называет истиной, а кто-то правотой. Потому что они меня любили и, мне кажется, были в этом искренни.
Из тех, что бунтуют, все бунтуют по-разному. Кто-то хочет стать новым президентом и сидит за это долгие годы в тюрьме, кто-то бунтует против бедности, насилуя и грабя, а у меня хватает смелости лишь на бунт эгоизма. Я бунтую против огромной любви и ненависти к себе. Я ни с чем не могу определиться и ни в чем в точности не уверен. Я хранитель пограничного состояния. По миру целая армия таких людей, которые думают, что с ними что-то не так, а окружающие утверждают, что как раз с ними все в порядке. В нас нет астрологической уверенности, мы перебираем шкуры, в которых хотели бы жить, и каждый раз отбрасываем их за непотребностью, воспринимая очередную примерку как возрастную неудачу.
Иногда я завидую всем этим посетителям музеев, которые ходят проверенными маршрутами. Они знают, как будут удивляться тому или иному экспонату, для них важно, чтобы все было на своих местах, как в прошлый раз. Мы, привязанные оковами депрессии к нашим черно-белым портретам, часто завидуем людям определившимся, имеющим ритуалы, традиции, маршруты, но, когда в нашей жизни появляется хоть некое подобие стабильности, мы отталкиваем ее как признак скуки, застоя с запахом темной стоячей воды. Если у нас есть движение, то обосновано оно непониманием подземных планетарных течений, полуслепотой сироты-подростка, идущего в магазин, постукивая впереди себя тонкой тростью, вечным поиском, который, кажется, никогда не закончится. Если бы я потерял что-то сущее, например паспорт, ключи или даже собаку, что было бы грустно, у меня был бы алгоритм поисков и горя, если поиски не завершатся удачей. В ином случае попытки собрать кусочки вечности похожи на мучения моего друга Сизифа, затаскивающего тяжелый камень на вершину, который раз за разом скатывается вниз к подножию горы.
Я купил входной билет и кинул на ленту рюкзак. Портрет я положил рядом с ноутбуком в расчете, что ничего странного на мониторе охраны в таком случае не просветится. Так и вышло, и я забрал рюкзак, закинул его за спину и поспешил в туалет, где развернул портрет из подарочной упаковки и неторопливо вернулся в залы Эрмитажа.
Я знал, в какой холл мне двигаться, конечно, это была Военная галерея 1812 года, самый завораживающий зал во всем Зимнем дворце. Проходя через другие залы Эрмитажа, я обратил внимание, что все вокруг еще больше стало напоминать большой механизм по типу часового или музыкального: золотые обрамления, бархатные стены, яркие выпуклые картины, деревянные мощные рамы, женские сладкие духи, – все это взаимодействовало и работало как надо, без сбоев и проволочек. Если прислушаться, то можно услышать работу механизма: тонкие металлические щелчки, синхронные голоса посетителей, тонко шипящие микрофоны экскурсоводов, тихий детский плач, шарканье кожаных туфель о паркет и учащенное дыхание. Все эти звуки единым белым шумом заполняют пространство анфилад и залов, струятся по полу, заползают за картины и греческие скульптуры, оседают в щелях подрамников, и только небольшая их часть, не зная, куда бы еще просочиться, ускользает в приоткрытые окна и дальше к поверхности Невы. Здесь происходит свой особенный ход истории. В таких местах никогда не случается ничего экстраординарного, даже если за окном начнется война или природная катастрофа, то они не смогут коснуться этого внутреннего пространства со своими столетними правилами. Эрмитаж – это Ноев ковчег, неприкосновенный, всезнающий, наследственный и духовный.
Добравшись до величественной, статной, уходящей прямо в открытое небо галереи 1812 года, я присел на мягкий пуфик в ожидании. На лицо натянута черная маска, на голове красная шапка. Никто меня не замечает, и никому я не нужен. Здесь есть персонажи намного важнее меня, и все они сегодня собрались в одном месте. Денис Давыдов – гусар, поэт и бретёр, черные бакенбарды и седой чуб которого развеваются на фоне иссиня-белых облаков, а вот кудрявый князь Сергей Волконский, нарочито устремивший взгляд вверх, будто не желающий отвечать на вопросы, почему увлекся революционными идеями, связался с декабристами и каким образом потом отгрохал такой дом в Иркутске, что назвать его пристанищем бывшего каторжанина у местных не поворачивался язык.
Чуть левее, где еще более привилегированным мужам выделено отдельное место, расположился граф Михаил Милорадович с накрахмаленными генеральскими эполетами и голубой атласной Андреевской лентой. Человек, прошедший столько сражений, что казался бессмертным, однако разжалованный и обедневший дворянин Каховский, любивший воровать сладости в петербургских лавках, развеял этот миф, выстрелив ему в спину на Сенатской площади в декабре 1825 года.
Выпяченные широкие груди многих других военных деятелей эпохи окружали со всех сторон, напоминая божественное нетленное войско. Несокрушимый, основополагающий, фундаментальный зал походил на Афинский Акрополь, в саду которого, среди кипарисов, раскидистых деревьев и тихих потрескиваний цикад, прогуливались герои, изображенные на портретах, легонько раскланиваясь друг перед другом, поскрипывая белыми кожаными перчатками. Божественный исход предложил им вечность, и они согласились, пройдя каждый свою судьбу, но по итогу оказавшись в акропольском саду. У меня никогда не хватит смелости быть таким мужчиной, не хватит духу и отваги, если хотите, идеологического геройства. Все потому, что я не за и не против. Я здесь лишь описываю некие события.
Движение женщин-смотрительниц в залах только кажется хаотичным, но мне оно доподлинно известно. Они двигаются по схеме, хоть и непростой, на первый взгляд, но ее можно изучить при определенном желании и наблюдательности. Базис схемы очень понятный, известный с давних времен. Человек – существо живое, и при скучной однообразной работе он ничего не ждет более, чем обеденный перерыв. Когда на часах половина первого, а у тебя был скудный завтрак или ты вовсе не успел поесть, а только сполоснул внутренности блеклым чаем, и желудок тихонько урчит, и последние полчаса перед перерывом тянутся непомерно долго. Там, в кулуарах музея, за небольшой, скрытой от посторонних глаз дверкой, которая есть в каждому музейном зале и замаскирована под цвет обоев и плинтуса, там, в небольших каморках, ждет простой, но вкусный обед. За небольшим деревянным столиком, разместившись более свободно, положив локти на стол, смотрители выставляют приготовленные дома блюда на царский стол. Классическое пюре, взбитое с молоком и маслом, рядом возлегает куриная рубленая котлета, салат домашний с огурцами, помидорами, редисом и зеленым луком, приправленный свежей сметаной, домашний компот, сваренный из ягод с огородов Ленинградской области, и небольшой кусочек торта «Наполеон» на десерт, еще холодненький, настоявшийся, увенчанный яркой багряной клубникой. Простой, человеческий, но такой вожделенный обед в тишине царских кулуаров. Они ждут его, поглядывая на часы, и я жду вместе с ними.
Я черный леопард, затаившийся в кустах, ждущий жертву, неподвижно наблюдая за ней глазами и облизываясь. В большом зале их две, и я точно знаю: одна из них через несколько минут скроется в потаенных ходах Зимнего дворца. Тик-так-тики-так. Механизм работает слаженно, все стулья на своих местах. Тик-так-тики-так. Стая зебр ровным треугольником убегает от львицы. Лев в короне Генриха Пятого возлегает в пыли высохшей прерии. Ему снится лето, когда он никого не убил. Тик-так-тики-так. На другом конце голубого шарика президент Сальвадора Наиб Букеле принял биткоин в качестве национальной валюты государства. Тик-так-тики-так. Мой друг филиппинец Энцо получил визу в США и все лето будет жарить говяжьи котлеты для бургеров в Бостоне. Тик-так-тики-так. Моя школьная любовь родила второго ребенка и сделала новые губы и большие мохнатые ресницы, похожие на двух домашних паучков. Тик-так-тики-так. Пока мы спали, Австралия опять подвинулась на север поближе к Китаю. Тик-так-тики-так. Маме исполнилось шестьдесят. Тик-так-тики-так. В эту секунду кто-то умер. Тик-так-тики-так. В эту секунду кто-то родился. Тик-так-тики-так.
Люди в серых и ванильных одеждах мелькают передо мной, как летние бабочки, а я сижу на вельветовой лавочке, как привидение в маске. Мне бы пойти прямо сейчас домой, выкинуть старые потертые джинсы, приодеться поприличнее, найти хорошую работу, побриться геометрически ровно в каком-нибудь барбершопе, жениться на однокласснице, завести детей, огород, построить теплицу, подружиться с ладожскими рыбаками, начать делать зарядку, исключить сахар и соль, хотя нет, не исключить, а слегка уменьшить. Это все было бы очень здорово. Мне бы этого очень хотелось, если бы не змея, поселившаяся во мне, которая при этих мыслях начинает шипеть, плеваться едким желудочным соком и облизывать горячим рассеченным языком мои внутренности. Если бы я знал, что ей нужно, мы смогли бы договориться и я отпустил бы ее обратно в джунгли, или пустыню, или откуда она там приползла. Если бы я смог.
Пожилая женщина лет шестидесяти, может быть шестидесяти пяти, небольшого роста, с седыми, слегка вьющимися волосами, маленьким острым носиком и выправкой музейного работника со стажем, глянула на часы, упоенно вздохнула и направилась к другой смотрительнице в противоположную часть зала. Я обратил внимание на ее обувь, ножка у нее была миниатюрная, аккуратная, на ней были одеты старые, но ухоженные, натертые кремом и щеткой кожаные сапожки, уходящие голенищем под строгие брюки со стрелкой. Она перекинулась несколькими словами с другой пожилой дамой, издалека очень похожей на нее, глянула на часы и направилась к секретной замаскированной двери, а я провожал ее маленькую коренастую спину взглядом. Она скрылась за стеной, будто растворившись в ней, как призрак, в этот момент я даже расстроился, что между мной и роскошным залом больше не осталось никаких препятствий.
Пунцовое бархатное эго, как свежее бычье сердце, затрепыхалось где-то внутри, застучало в довольном экстазе, словно крупный мускулистый бык, криво разинув рот, обнажив крупные зубы и раскидывая слюни во все стороны, бестактно заколотил копытами по натянутому кожей до предела барабану. Грандиозный зал залило всеми оттенками красного и золотого. Алые цвета беспредметным светом проникали отовсюду: из окон, дверей, лампад и человеческих лиц. Из меня где-то в районе пупка струился темно-красный свет, и я подумал, что это светятся прищуренные глаза змеи, словно она приготовилась загипнотизировать кого-то, а потом атаковать. Я встрепенулся, вытащил портрет из рюкзака, проверил двусторонний скотч, на котором он будет держаться, встал и прицельно направился к стене. Я усмотрел свободное местечко неподалеку от генерала и тайного советника Дмитрия Мордвинова, решив, что мы будем хорошими соседями. Я подошел ближе, лавируя между посетителями, прикрепил портрет к стене, и он моментально соединился с ней, будто всегда там и находился, а меня все так же никто не замечал, механизм работал, а его части, частички, винтики и болтики продолжали вращаться по заданным маршрутам, поднимаясь и опускаясь по синусоидам и параболам, всегда начиная из точки А и непременно достигая точки Б. Я сделал несколько шагов назад, вернулся к скамейке и незаметно присел. Тут первая пара, отец с дочкой, видимо студенткой, заметили портрет и остановились как вкопанные, перестав шуршать бахилами.
Люди, расхаживающие по великолепному высоченному залу, останавливались в недоумении у моего портрета, озирались по сторонам, в ожидании каких-либо действий, улыбались, легонько хихикали, прикрывая рот, делали фотографии и, вновь оглянувшись на сто восемьдесят градусов, проходили дальше к другим картинам. Некоторые искали подпись под портретом, пытаясь установить, что за человек перед ними, но подписи не существовало, как и не существовало этого героя. У него не было никакого прошлого, он существовал только здесь и сейчас. В эту минуту в недвижимом пространстве Ноева ковчега все понимали: здесь что-то изменилось, но что именно, понять не могли. В какие-то моменты у портрета собирались небольшие группы людей, как будто пытаясь все вместе отгадать загадку нахождения здесь человека в мундире и красной шапке. Я сидел на лавочке и наблюдал, как посетители рассматривали портрет, даже не представляя, что изображенный человек сидит позади них в нескольких шагах. Это и есть портрет неизвестного человека кисти неизвестного человека.
Сакральное, безразмерное, пышущее пространство изменилось, и оно никогда не будет прежним. Мы наблюдаем шутку, хохму, насмешку над эгоцентризмом. Мы документируем квинтэссенцию жизни и смерти неизвестного человека. Люди пришли с ним поздороваться и тут же попрощаться. Портрет человека, прилепившийся к благородной стене, поднятый с плодородной южной почвы, на которой по весне распускаются нарциссы. Давайте улыбнемся, вспоминая его жизнь, сделаем несколько фотокарточек на память, припомним, каким был этот человек и что сделал хорошего, ведь об ушедших либо хорошо, либо ничего. Каким он был отцом и примерным семьянином, как уважал людей и никогда не проходил мимо руки просящего, как любил мать, как часто совершал пожертвования, какие маленькие геройства совершал в большой жизни и в маленьком быту. Давайте вспомним все хорошее в двух-трех предложениях и похороним человека. Не будем его задерживать и пройдем дальше к другим достойным экспонатам.
Смотрительница из другой части зала прогуливалась мимо, что меня крайне удивляло. И в большей степени меня удивляло ее безразличие. Она не замечала моего портрета, не замечала кучки людей, толпившихся и смеющихся у картины, которой никогда до этого дня не существовало, и казавшееся изменённым пространство для меня для нее было непоколебимым, как и последние гранитные двадцать лет, в ходе которых она тысячи раз пересекала зал Военной галереи 1812 года, размышляя о своих проблемах, выброшенных артериальным давлением в лобные доли откуда-то снизу из кишечника.
Я смотрю на нее, изучая ее пожилую усталость, смотрю на портрет и людей, рассматривающих его и не понимающих смысла происходящего, поднимаюсь чуть выше, аккуратно подпрыгиваю к люстре, как в утреннем сне, где не работают законы земного притяжения, и уже поглядываю на себя, сидящего на лавке, наблюдающего за смотрительницей, толпой людей, идиотским портретом в шапке.
Я по кубическим кусочкам, как человек с картины Марка Шагала, протискиваюсь в высокое окно и вылетаю на улицу, где на Дворцовой площади хаотично разбросаны мелкие люди, похожие на хлебные крошки, рассыпанные на обеденном столе. Я пролетаю над Васильевским островом и Ростральными колоннами. Сегодня они не зажжены, потому что никакого праздника нет, сегодня обычный день. Я хватаюсь за белые облака, как скалолаз за веревку, подтягиваю их к себе, перемещаясь по низкому небу. Впереди виднеется клиника неврозов, и я машу рукой всем своим людям, полагающим, что с ними что-то не так. Они уже пообедали жидкими макаронами и ждут обхода врача, который скажет, что с ними, в общем-то, все нормально. У вас нет видимых патологий. Нам постоянно нужен человек, который сказал бы, что с нами все нормально. Сами мы ни во что не верим, мы не за и не против. Ветер подхватывает меня, острые углы серого пальто облизывают облака, придавая всему телу обтекаемости и светло-голубой легкости.
Я устремляюсь все выше и выше по траектории, которую не контролирую, за меня все делает ветер. Дома, реки, озера становятся игрушечными, словно нарисованными, как в школе на уроке географии. Кажется, что, чем выше я улетаю от земли, тем меньше проблем меня одолевает. Они не смогут достать меня здесь, выше облаков. Уже не видно очертаний земли, подо мной лишь белое, взбитое ветром, сотканное из невидимых частичек воды и кристаллов пуховое одеяло. Мягкая пелена облаков накрывает голубой шар с пятью континентами, причудливо раскинутыми временем, как игральные кости, ударившимися о бесконечный синий океан и разлетевшимися подальше друг от друга. Солнечные лучи, отражаясь от облаков, устремляются прямо в глаза, и я щурюсь, как подслеповатый щенок, и ничего не могу рассмотреть ни вверху, ни внизу. Отсюда, с высоты мягких облаков, совсем не видно человека. Никак не получится рассмотреть бесконечные войны, убийства, сумасшедших, запертых на набережной Пряжки, насильников и педофилов. Сюда не проникают сигналы СМИ, голоса телеведущих, блогеров и песни Инстасамки. Здесь ничего не знают про женский алкоголизм, ВИЧ и ковид-19. Никому не придет в голову обсуждать тут Ближний Восток или Дальний Запад. Над облаками всем на это плевать. Потому что здесь нет человека. Ни единого намека на людское. Выше облаков можно заниматься только самим собой. Как это прекрасно, только если можно было бы видеть и жить с открытыми глазами, но все, что я могу, – это смотреть через узкую щель прикрытых ресниц, обжигаемых с одной стороны солнцем, а с другой землей.
Неожиданно спиной я упираюсь в полукруглый невидимый барьер, будто небосвод сделан из прочного прозрачного материала, который я раньше никогда не видел и не ощущал. Я ощупываю его руками, как полоумный мим на площади Монмартр, пытаясь понять, где заканчивается невидимая стена. Ведь должна быть дверь, обязательно должен быть выход. Даже Труман нашел свою дверь, разве не смогу и я? Дайте мне выйти отсюда! Я ничего не вижу, мне слепит глаза ваше солнце, душит высоковольтный воздух, и тошнит от существа, живущего во мне. Господи, если ты летаешь где-то неподалеку, что ты хочешь от меня? Я знаю, что и вы, диагностированные десятками психиатров и психотерапевтов, задавали ему этот вопрос, и не раз. В ответ тишина. Он никогда не отвечает. Если он и говорит, то на языке, который мы не понимаем. Мы и сами не верим, что он ответит, а спрашиваем только лишь от отчаяния, чтобы в очередной раз убедиться, что мы тут совершенно одни.
Я начинаю спускаться вниз, и уже по своей воле, но не падаю камнем и не лечу стремглав, а очень медленно и неповоротливо, как во сне, в котором хочешь бежать быстрее, но приходится переваливаться, ползти, как жирная зеленая гусеница с желтым полосатым животом. Наблюдать за этим скучно и даже противно. Хочется подогнать самого себя, но приходится бороться не столько с пространством, сколько со временем, а ему мы всегда проигрываем. Крепкая дуга небосвода придавливает меня, подталкивает в спину, но я не могу ускориться, я двигаюсь очень медленно, буквально увязая в воздухе. Спуск всегда сложнее, чем подъем, потому что энтузиазм остался где-то там, близко к вершине, в одном шаге от полнейшего торжества личности и жизни, а на спуске только стекающие по лбу капли воды и воли, которая помогает волочить ватные ноги в начало пути. Никакой надежды подняться на аналогичную высоту не осталось, придется смириться с поражением. Быть может, мой лучший подъем уже состоялся и теперь предстоит лишь падение. Я с трудом пролезаю обратно в окно Эрмитажа, деревянная массивная рама давит мне на грудь, и мне приходится выдохнуть изо всех сил, чтобы протиснуться внутрь.
Я плавно возвращаюсь к себе, сидящему на лавке в галерее 1812 года, у портрета все так же останавливаются люди, удивленно переглядываются, делают видео и фотографии, двигаются дальше по своим маршрутам. Я не знаю, сколько бы продолжалось наблюдение, если бы не мужчина, который долго разглядывал портрет, а потом пересек часть зала, направился ко второй смотрительнице и спросил у нее, почему один из портретов не подписан.
– Все портреты подписаны, молодой человек, – ответила строго и уверенно смотрительница.
– Но там один портрет человека в красной шапке, и на нем нет подписи, – продолжал настойчиво молодой человек.
– В какой еще красной шапке?
Смотрительница направилась вместе с мужчиной к портрету и, приближаясь все ближе к нему, стала замедляться. Она уставилась на потрет, который никогда не видела до этого дня, взяла в руки рацию, продолжая рассматривать полотно, и сказала: «Это какая-то провокация». На этом моменте я решил, что мне пора. Я прошел мимо нее, слегка улыбнувшись на прощание, уходя из зала, я еще раз обернулся и увидел, что позади уже собралась толпа людей с телефонами. Я спустился на первый этаж, накинул пальто и вышел через непарадные двери на Дворцовую набережную. Небо посерело и затянуло темными тучами, начал покрапывать мелкий дождик. Я закурил, надвинул повыше воротник и побрел в сторону Александровского сада, Исаакиевского собора, где и затерялся в опустившейся на город темноте среди рюмочных, баров и снующей тут и там молодежи на Гороховой улице.
* * *
Почти тридцать лет. Через неделю будет ровно тридцать лет, как она работает смотрительницей в музее. И ни одного происшествия за все эти годы, ни одного выговора. И сегодня какой-то крысеныш повесил свой потрет в зале, в котором она дежурила. Ну почему он не подождал до смены Лидии Михайловны, почему эта идиотская мысль пришла в его больную голову? Почему сегодня! В этом году ей выходить на пенсию. Теперь ее точно лишат прибавки или, того хуже, сделают публичный выговор. А главное, для чего он это сделал? Как мы воспитали такое поколение безмозглых дебилов. Мы где-то свернули не туда. Майя Борисовна, перегруженная мыслями и серой сумкой с продуктами, слегка ссутулившись, прикрывая лицо от дождя, тихонько брела по Моховой в сторону дома. Серое кашемировое пальто, темно-серые сапоги, черная, слегка выцветшая сумка из кожзама, и только ярко-бордовая, круглая то ли шапка, то ли кандибобер, выдавали в ней работника искусства. В сумке кроме продуктов и переломанного ветром зонта лежал потрет человека, которого она никогда не видела и до этого дня не знала. Охрана сняла портрет со стены и поручила ей его выкинуть.
Наутро все СМИ, как паровозные трубы, загудели о портрете. Многочисленные паблики и телеграм-каналы репостили новость, придавая ей то фантасмагорический, то криминальный оттенок в зависимости от убеждений редакции. У редакторов существует мнение по любому поводу, и разве это не прекрасно? Общество разделилось на два лагеря, один из которых преданные государству патриоты классицизма, издревле полюбившие прилюдные казни и любую возможность посмотреть на страдания человека с особым удовольствием. Другие же преисполненные гуманисты, творческие люди, ущемленные оппозиционеры, любители ярких волос и прочих сексуальных свобод, готовые оправдать практически любую глупость ради своего волеизъявления.
И тем и другим по-настоящему на вас плевать, вы лишь проекция их идей и корневых убеждений. Вы – маленькое зеркальце, которое из кармана достал сопливый мальчуган на Невском проспекте и на которое упал солнечный луч идейности и вдохновения. Всем лагерям хочется доказать свое право донести свою идею и принадлежность идее, они будут рвать волосы друг у друга, выбивать зубы, радоваться кровоподтекам, записывать одно видео за другим, танцевать на костях, осуждать осужденного, добивать упавшего, и они никогда не останавливаются в своем истинном кураже идейности, однако ваша судьба здесь ни при чем, ваше бытие – это деревянная щепка, которая так легко может оторваться от огромного корабля, но до сих пор является ее частью. Эскадрон великой идеи может пронестись по вам, втоптав в основание, сровняв ваш новый пиджак с сырой поверхностью земли, оставив мультяшный размазанный отпечаток. Идея воистину велика, и чем величественнее она и громаднее, чем выше небоскреб, на который могут усесться ее обладатели, тем больше тень от этого огромного здания, упирающегося в купол небосвода, и в полдень накрывающая все людское и живое.
Эрмитаж, посовещавшись, опубликовал новость, что обращается по факту данного происшествия в прокуратуру. Прокуратура хочет запросить три года лишения свободы по статье «Оскорбление памяти защитников Отечества», хоть и 1812 года. Иван Ургант по телевизору пошутил, что единственный, кто оскорбился на данную шутку, это ведущий программы «Познер», который воевал и за ту, и за другую сторону.
На каждом углу в Эрмитаже шептались, кто-то хихикал, кто-то говорил, что поделом им, идиотам без прошлого и будущего. В юридическом отделе раздавались звонки и тяжелая возня, а в маленькой каморке для смотрителей стояла привычная тишина и пахло куриным супом с лапшой. Майю Борисовну к директору не вызвали, начальство не сделало ей выговор, даже в СМИ о ней ничего не упомянули и в газетах ничего не напечатали. Какое же прекрасное, воистину человеческое чувство, когда беда проходит стороной. Когда горе не замечает тебя, вихрем проносится по улицам, как взбесившееся торнадо, прихватывая с собой случайных и неслучайных личностей, а ты так и остаешься стоять за углом, наблюдая, как страшный клубок растления уносится вдаль и кружит, кружит, кружит, унося с собой всех, кого сможет и кому сегодня не повезло. Господи, спасибо, закончился еще один день.
Угрюмые фиолетовые тучи зацепились и застряли на верхушках Ростральных колонн, сегодня опять обычный день и нет пышных огней, вдобавок моросит мелкий дождь. Майя Борисовна, смотритель Военной галереи Эрмитажа 1812 года, вышла после рабочего дня через запасной вход для сотрудников музея. Через этот же вход она впервые вошла в этот музей тридцать лет назад. Это был 1992 год, муж встречал ее после первого рабочего дня с аккуратным букетом бордовых тюльпанов. Она схватила его под руку, и они быстрым шагом обогнули здание Эрмитажа и через Зимнюю канавку вышли на площадь. Она покрутилась вокруг мужчины, демонстрируя новые сапоги, которые подруга привезла ей из Чехословакии. Он легонько прижал ее к себе и быстро поцеловал. И дальше они зашагали, скрываясь от колючего ветра, в сторону кинотеатра «Аврора» и потом куда-то дальше, так что след их затерялся. Они недавно поженились. Им была предоставлена молодость.
Осенние давно почерневшие листья прилипли к подошве побитых брусчаткой сапожек. Майя Борисовна захлопнула за собой дверь и присела на небольшой пуфик у двери. В квартире привычно пахло кошачьим кормом и лакированными дверными наличниками. Спустя несколько минут она встала, зажгла люстру и направилась в угол комнаты, где неподвижно взгромоздилось трюмо с различными артефактами. Она протерла пыль с портрета мужа, который умер от рака желудка семь лет назад. Прошлась сухой тряпкой по грамотам и медалям за трудовые заслуги, которые и без того блестели чистотой. Часы в деревянном обрамлении, стоявшие на комоде, тикали четко и громко, рассекая на короткие отрезки тишину квартиры. Она достала несколько семейных альбомов в бархатном обрамлении, провела по ним рукой и положила обратно. Она знала каждую фотографию, каждый звук поворота страницы, все подписи с годами и событиями и загнутый уголок на странице, где они с мужем и пятилетней дочкой. Майя Борисовна не видела свою дочь уже много лет. Если бы она понимала, что такое наркотики, то, возможно, ей стало бы легче принять потерю. И она пыталась понять, но что-то сущностное в ней, коренное, просто не знало, что с этим делать и как осознать. Две идеи о состоятельности бытия столкнулись при рождении прекрасного существа и разбежались, больше никогда не соприкоснувшись. В одинокой тишине непонимания звук подобного столкновения слышен особенно отчетливо.
Она вспоминала день, когда родилась дочка, бирку с весом ребенка, прикрепленную к фланелевой простыне. Маленькие, слипшиеся глазки, пальчики с прозрачными ноготками не больше горошинки. Помнила, как взяла ее на руки, легкое создание, почти невесомое, кусочек новой жизни, то корчившийся, то улыбавшийся, высовывая головку из плотной пеленки. Часы на комоде продолжали неустанно тикать. Майя Борисовна присела на край дивана, продолжая держать фотоальбом в руках, но так его и не открыла. Она прикрыла глаза, облокотилась на спинку дивана, и в сознании проносились двигающиеся картинки ее жизни. Мать точно знала, к чему приведет в очередной раз калейдоскоп рисунков. День, в который она последний раз видела дочь, внешне ничем не отличался от дня ее рождения. Октябрь, серое петербургское небо, северный ветер, давно забравший остатки лета. Однако внутренности этих дней, разделяющих 25 лет жизни ее ребенка, отличались. Картина, которую Майя Борисовна проигрывала в голове сотни раз, всегда была одной и той же.
В углу комнаты стоит скрипучая тахта, накрытая пододеяльником с ромбовидным вырезом, откуда торчало горчичного цвета одеяло. На тахте, подобрав под себя ноги, съежившись и повернув голову к стене, лежит ее дочь. Ноги ее покрыты крупными темно-бурыми язвами, похожими на кратеры и вытянутыми фиолетовыми синяками, бесформенно размазанными по бледно-желтой коже. Мать уже несколько недель не выпускает ее на улицу, а у дочери ломка. Майя Борисовна не совсем понимает, что такое ломка, она понимает лишь, что дочери плохо и что виновник есть улица, внешнее пространство за пределами квартиры, куда ее дите так рвется. Дочь не разговаривает и уже несколько дней не ест, только пьет иногда воду. Грязные волосы спутались и совсем потеряли объем, превратившись в подобие мокрой тряпки, висящей на швабре. Почерневшие зубы источали зловоние, запах подъездов, а рот разучился складываться в привычную детскую улыбку. Только внутренним, материнским чувством Майя понимала, что это ее ребенок, но картинка, все материальное в комнате говорило ей о другом.
В частых припадках, когда к дочери поступали силы откуда-то извне, она пыталась одеться и выбраться из дома, кричала на мать, плакала, металась из угла в угол, а после, обессилев, вновь падала на тахту, забиваясь в угол, как запуганная крыса. Мать запирала квартиру на ключ изнутри либо снаружи, когда уходила на работу. Также она плотно закрывала окна и убирала в шкаф все острые предметы и ножи. И казалось, что все это будет продолжаться вечно, пока ей не придется увидеть смерть своего ребенка. Рождение и смерть собственного чада: два вселенских божественных явления возникали в голове Майи все чаще. Чем темнее и бугристее становилась кожа ее дочери, тем больше она понимала, что может стать свидетелем и того и другого события. И это был самый страшный сон, ставший явью. Рубеж, на котором уже ничего нельзя изменить, невозможно отмотать кинопленку и повернуть вспять часы на комоде.
Она перебирала в голове череду событий, произошедших за последние 25 лет жизни дочери, пытаясь отыскать погрешности, ошибки и развилки на дороге. И ничего конкретного не приходило ей в голову. Некого было обвинить в случившемся. Все это произошло как бы само собой.
Порой, когда она доводила себя до изнеможения, к ней приходила мысль, что так и должно было случиться и в этом нет никакой ошибки мироздания. Это не наказание, не карма и не Сизифов камень, это бунт ребенка против собственной природы, бунт, который мать никогда не сможет понять. Принятое за аксиому самоуничтожение стало формой жизни для дочери. И месяцы в наркологическом отделении, психиатры, наркологи, терапевты, лекарства, изоляция, многочасовые беседы – ничего не добиралось до биологической аксиомы, что жизнь должна быть прожита именно таким образом. Майе Борисовне хотелось сказать что-то дочери, высвободить слова для озарения, для перелома парадигмы, но у нее закончился запас предложений, идущих от души и сердца. Ей казалось, что она перепробовала все.
Это случилось летним утром, светлым и ярким. Лучи солнца пробивались через форточку, падая на небольшой обеденный стол. Чайный сервиз и блюдца блестели. Вся квартира была вымыта и чиста. Майя Борисовна собралась на работу, как в любой другой день на протяжении многих лет: выгладила длинную строгую юбку и воротник пиджака, слегка накрасила глаза, причесалась и позавтракала. День потихоньку разгорался, подсвечивая темные углы квартиры, и в ярком свете солнечных лучей были видны невидимые до этого пылинки, парящие в воздухе. Она вошла в комнату к дочери, которая еще спала. Лицо спящего ребенка было намного приятнее и светлее, чем когда оно было разбито вечерним параличом и ломкой. Мать долго смотрела на свою дочь, будто запоминая все изменения, произошедшие с ее лицом. Подошла поближе, присела на стул, убрала прядь волос с мокрого лба дочери, погладила ее волосы легким движением руки и поцеловала в лоб. Она знала, если задержится здесь долго, то никогда не сможет совершить задуманное.
Из-под одеяла выскользнула рука дочери с кривыми потемневшими пальцами и погрызенными ногтями. Майя взяла руку дочери, легонько сжав ее и почувствовав, как подбираются слезы. Она еще раз взглянула на лицо дочери, пытаясь запечатлеть в памяти ее навсегда, создавая метафизическую скульптуру, посмертную маску при жизни, черно-белую фотографию без ленточки. В этот момент ей показалось, что это совсем не ее дочь, а чей-то ребенок. Майя подумала, что это не ребенок конкретного человека, а общее дитя, создание, пришедшее на землю каким-то иным путем. Она ужаснулась этой мысли и сделала несколько шагов назад. Последний раз взглянув на лицо дочери, разобрав на частички детали ее лица, закрытые глазки, небольшой носик, аккуратные изогнутые брови и выделяющиеся острые скулы, мать прошептала тихо: «Какая же ты все-таки у меня красивая». И душа убедила сознание, что это все-таки ее кровь.
Оставив достаточное количество денег на стуле у кровати дочери и несколько новых вещей, которые она прикупила заранее, Майя Борисовна, не закрывая ни одну из дверей, вышла на улицу и направилась на работу. Над ее головой раскинулось голубое небо без единого облачка. Соседи у подъезда разрыхляли землю под цветы. Она остановилась, перекинулась с ними несколькими дежурными фразами и продолжила путь. Жильцы будут высаживать гвоздики и розы.
Она вышла через Моховую к Пантелеймоновскому мосту. На мосту застыла пара целующихся молодоженов, а под ним прошел небольшой корабль, наполненный туристами в солнцезащитных очках. Это был один из чудесных летних дней в Петербурге, который длится дольше обычного. На Марсовом поле уже с утра в разных его частях расположились местные жители и туристы, кое-кто загорал, другие, закинув ногу на ногу, лежали, перекидываясь редкими фразами. Вот и Дворцовая площадь и такие знакомые двери Зимнего дворца. Предстоит новый день среди вечной красоты. Майя Борисовна, смотритель музея «Эрмитаж» в городе Санкт-Петербурге, приоткрыла его тяжелые двери, вошла в здание и уверенно направилась в гардероб, и дверь со скрипом захлопнулась позади нее. Свою дочь она больше никогда не видела.
* * *
Хотелось бы сохранить лицо, изображая из себя мученика совести, но я испугался. Три года лишения свободы за оскорбление памяти ветеранов. Я не уверен, за что именно я испугался: за свою жизнь, которую ставил под сомнение сотни раз, или за мнимую свободу. Может ли существовать парадокс, что я хочу уйти, но при этом боюсь отправиться, например, в тюрьму. Значит, я обманщик? Значит, это фарс? Иначе как можно бояться за свою жизнь и ненавидеть ее одновременно. Ограничение свободы – это не отсутствие свободы, это лимит на широту ее использования.
В очередной раз я понял, что я совсем не такой герой, как эти люди на портретах в Эрмитаже. Я человек, который не за и не против, я никогда не смогу быть на стене героев, потому что у меня нет идеологии. Единственная идея, которую я мог бы преследовать, это идея извлечения из себя боли. Заключение мирного союза со своим эго, если оно не хочет сдаваться и выбрасывать белый флаг. Все, чего мне бы хотелось сегодня, чтобы ползучее существо во мне перестало терзать мою плоть. Ты думаешь, что сможешь заниматься творчеством, но оно шевелится внутри, и тебя тошнит, а фасции стонут. Думаешь, что поможет зарядка или утренний бег, но от одной мысли об этом тебе тошно. Ты настолько хочешь блевать, но тебе нечем, ты уже все переварил, а может, и вовсе не ел, а новый кусок в тебя просто не залезет. Даже слово «тошнота», кажется, не совсем точно отражает то, что с тобой происходит. Ощущение инородности организма, тело, похожее на куклу человеческого размера, через которую продета прочная нить с болтающимися органами и частями тела. Каждое подергивание нити осуществляется для жизнедеятельности. Все существование похоже на животное выживание, но окружающее пространство того не требует.
И об этом все рано или поздно забудут. Забудем и мы. Известное изречение царя Соломона «Все пройдет, пройдет и это» по сути своей верное, но никто и никогда не скажет, когда именно закончится страдание или веселье. Может быть, и не Соломон сказал это, но никто уже не разберет. Любой шум, поднятый толпой, ей же и будет унесен, ей же будет создан и новый. Количество журналистов и изданий, пытавшихся до меня дозвониться и стучавшихся в личные сообщения в ту неделю после того, как я повесил свой портрет в Эрмитаже, было невообразимым. Мне писали из российских СМИ, французских, английских. Они писали моей маме, родственникам, друзьям. Ко мне даже обратились France Televisions и The London Times, и я представлял, как я даю интервью французской прессе, изображая из себя пожилого эмигранта третьей волны с русским акцентом. Всем я отказывал по причине того, что мне нечего было сказать. Потому что я не за и не против, я лишь описываю некоторые события. Однако статья в The London Times, которую английская редакция написала без моего участия, сыграла большую роль в моей дальнейшей судьбе.
Страх будущего порождается надеждой на его светлое существование. Если нет никаких надежд, то и нет страха. В прокуратуре я был один раз, ожидая увидеть там серые безлюдные коридоры и обозленных жизнью служащих, курящих сигареты тебе в лицо. На самом же деле место оказалось довольно приятным, и человек, с которым я беседовал, – живым и даже слишком молодым. Может быть, я просто не заметил, как за эти несколько месяцев сам прилично постарел. Мне показалось, что большинство людей в этом здании цвета крем-брюле на Исаакиевской площади были младше меня. Молодые люди в новой, словно вчера отшитой форме, расхаживающие из кабинета в кабинет по атласным коврам, казались мне ненастоящими, потому что все, что я ожидал в этом месте, было предвосхищение наказания, а оно никогда не представляется ухоженным и статным. Страх всегда рисует самые страшные картинки. Человек в форме улыбался, словно ему все было понятно еще задолго до появления портрета, как будто он поступал на службу, принимая правила отечественного сюрреализма.
Ситуация не предполагает законодательной базы, но в основе ее этическая сущность. Невозможно найти ветеранов войны 1812 года, которые могли бы оскорбиться, но непонимание общества и некоторых сотрудников Эрмитажа нельзя проигнорировать. Моральные принципы, витающие в воздухе, настолько пропитали человека, что непонимание или отрицание тех или иных событий вызывает в нем непреодолимую жажду мести. Принципы не написаны на конституционной бумаге, они выжжены каленым железом на наших генах со времен колесований, сожжений на костре, подвешиваний на крюках, растягиваний на дыбе, вырывания ноздрей, отрезания языков, сажаний задницей на кол, закапываний заживо и прочих увеселительных мероприятий.
Вполне возможно, что лет триста назад мой предок, привязывая к бревенчатому колесу виновника торжества, испытывал какое-то приятное чувство праздника, а главное, справедливости и божественного удела. Потом он брал тяжеленный железный четырехугольный лом, бросая мимолетный взгляд на шумящую толпу, и с размаху бил сначала по привязанным к Андреевскому кресту рукам, стараясь выдавить из них весь возможный хруст и сок, доставляя их прямо в раскрытые рты оголтелой толпы. Взяв небольшую паузу, наблюдая, как глаза жертвы закатываются от боли, запоминая вздувающиеся жилы на шее и пену на зубах, он подготавливает себя к второму удару. Размахнувшись еще сильнее, как говорится, от всей души, он бьет жертве по ногам, попадая в коленные суставы, отчего они дробятся внутри и суставная жидкость вытекает, свисая под кожей бесформенным мешком. Ноги становятся похожи на вытянутые носки, развешенные над камином, в которые дети складывают подарки на Рождество. Подрагивающие тряпки. Перед финальным ударом затихают все, и толпа, и корчащийся от боли еретик, пауза, созданная для глубокого духовного выдоха. Финальный взмах металлического лома несет величественное освобождение. Размашистый удар с прицельной опытностью искусного палача приходится в пах, разнося по площади глухой звук помятых костей, тканей и чресел. Толпа восторженно выдыхает, слегка завывая, как стая уличных собак. Помятое растянутое тело, уже совсем не похожее на человеческое, перекидывают на деревянное колесо и оставляют висеть, как наполовину набитое соломой чучело, как моральное удостоверение, как знак этического качества. Теперь можно расходиться по домам со спокойной душой, она теперь на своем месте как у казненного, так и у каждого зеваки.
Чуть позже они обязательно вернутся посмотреть, как птицы выклевывают у распухших трупов глаза, а ветер разносит остатки их потрепанной одежды по опустевшей площади. Давно ли это было? Для Вселенной это было вчера, для меня – как будто несколько лет назад, для человека, который был наказан, существует лишь секундный момент от взмаха молота и до его опускания, в котором будет заключена вся его исповедь. Есть между взмахом железного лома и первой болью промежуток времени, когда все будет поставлено под сомнение и в то же время все будет прощено.
Я несу челобитную, письмо с извинениями всему этическому, свою железную записку. Мне настойчиво посоветовали извиниться, сделать глубокий поклон, и это должно удовлетворить все стороны. Да, пожалуйста. Мне несложно. Мне, в целом, плевать, но если я пишу это извинение, значит, за меня его пишет либо сознание, либо инстинкт самосохранения. Может быть, ее пишет моя змеиная соседка. Это не столь важно. Я просто не хочу чувствовать боли.
Я прочитаю с трибуны извинения, поклонюсь вам в ноги. Вы назовете меня чудаком, слегка поехавшим, но хорошим малым, который ничего криминального не собирался совершать, и, как написало одно издание: «житель Петербурга объяснил свой портрет в Эрмитаже тем, что хотел стать ближе к Наполеону». Я же не могу сказать им всю правду. Не могу сказать, к чему действительно ближе я хотел бы быть. Вы-то меня понимаете. Вы живые. И я публично извинился, и мне ни капли не стыдно, не совестно, ничего во мне не задето. Я не за и не против, но я сыграю для вас песню на этические мотивы, если вам угодно. Я буду играть и смотреть вам в глаза. Пусть остальные музыканты подождут. У каждого должна быть своя минуты славы.
Я написал письмо директору Эрмитажа, черт знает зачем, где рассказал о своих симпатиях к героям 1812 года, которым я никогда стать не смогу. Не знаю, читал ли он мои соображения, но от самого факта наличия этого письма мне становится то ли смешно, то ли забавно, то ли страшно. Жалкая трусость и смелость лобовой кости прикреплены к одной связке ключей. Ключи от сундука, в котором вырезанное сердце. В сердце блуждающий кусочек эгоизма, непойманный и метафорический. Сердце охраняет серо-зеленая змея с желтыми глазами. Привет, сука.
Через неделю, проходя мимо здания Эрмитажа, я заметил, что голубовато-золотые колонны дворца блестят особенно ярко и люди, устремляющиеся к входу, на его фоне выглядят серыми и скучными потухшими угольками. Площадь живет своей привычной жизнью. Захудалые аниматоры, переодетые в костюмы Петра и Екатерины, прохаживаются по площади, вылавливая глуповатых туристов и фотографируясь с ними за пару сотен рублей, незаметно состарившийся панк с выдранными клочками темно-седых волос горланит песню группы «Кино», у одинокой машины ДПС скучают два молодых сотрудника. Уборщики в бесформенных оранжевых накидках медленно катаются на машине, подметающей тротуары, лениво поглядывая на небо в надежде на дождь, который смоет полуденную пыль. Лобное место у ворот Ноева Ковчега вновь принимает обычный будний день. Парад буднего дня не менее занимателен, чем праздничный. Большой ковчег времени приобретает равновесие, молекулы, огибая восьмерку бесконечности, возвращаются на свое место. Большинство из сущего проживет в равновесии дольше, чем любое существование. Именно это пугает нас, пограничных людей, безмятежное равновесие бытия, от которого мы хотим сбежать на полукруглый край плоской земли. Через две недели охранник в Эрмитаже разобьет какому-то блогеру нос, и про меня все забудут. Я же поздней осенью перееду за город к матери. Да, мне стоит в этом признаться. Я, взрослый мужчина, полгода жил с мамой и ни на что иное я не был способен.
В доме у мамы удивительно тихо. Иногда настолько тихо, что мне кажется, что я умер. И она ведет себя тихо, пожалуй, не знает, что со мной делать. Я не ищу работу, почти ничего не ем, совсем никуда не хожу. Я понимаю, что так не может продолжаться вечно, но что, если вечность мне не выделена. В перерывах между приемом антидепрессантов, чтением и шарканьем тапочками о бледно-желтый паркет я думаю о действии, о любом действии как таковом. Единственное, что я могу представить себе, – это побег. Меня нигде и никто не держит, но я думаю о побеге, и это единственное, что отвлекает меня от скорейшего саморазрушения. У меня нет сил построить что-то на месте, где мой внутренний бунт только что все разрушил.
Я просыпаюсь ночью, и сердце хочет сбежать из моей груди в новую кругосветку. Я знаю, что это великий обман, но меня преследует постоянное чувство тревоги, невыполненного домашнего задания, забытого детского долга, украденной наклейки, которую я так не вернул мальчику из своего двора. Тревога бегает под кожей, как голубой электрический ток, потрескивая и подергиваясь в мышцах и уголках костей. Я раскалился до такой степени, что могу подкурить сигарету указательным пальцем. Я – электрический столб с запутанными проводами, похожими на волосы медузы Горгоны. Сердце колотится неровно и сбито. А что, если поздно? А что, если?.. Для человека в глубокой депрессии и тревоге сама мысль о действии доводит до полнейшего бездействия.
Чем больше я думаю о действии, тем меньше у меня сил для подъема из кровати. Я могу помышлять о действии часами, прикусив зубами простынь, поглядывая на уголок света между закрытыми шторами. Мои часы идут в обратном направлении, а может, я надел их не на ту руку. Я поглядываю из окна материнского дома на людей, бегущих на работу, возвращающих свой долг и совершающих действие. Я не завидую им, но хочу быть как они, потому что сегодня они спасены. В состоянии депрессии само наличие времени раздражает, потому что большая вероятность, что завтра будет таким же, как сегодня.
Лежа на кровати, устремивши взгляд в потолок, я напоминаю себе старика, который навсегда лишился моря. Правда в том, что в этот момент ничего не может заставить меня двигаться. Во Вселенной, куда я могу забросить свой взгляд и до куда могу докричаться, не существует определенной мотивации для совершения движения. В этот момент приползает тревога, потому всегда надо что-то делать. Ожидание физической смерти от тревоги обречено на вечные муки. Под выжженной землей сознания сопротивляется и плачет душа. Ее слезы – утренняя роса на траве, первые капли дождя после летней засухи, глоток кристальной воды из каменного колодца. Под сотнями слоев геологической магмы светится то, что Пьер Мари Жане называл подсознанием. Глубокую пещеру, где сокрыт свет, охраняет змея. Она придавила меня своим скользким лоснящимся телом, и чем глубже я пытаюсь устремить свой взгляд к свету, тем большим животным она мне кажется.
Часто мне представлялось, что я останусь жить с мамой навсегда. Мы будем наблюдать старение друг друга и тихо ненавидеть друг друга за слабость. Она меня за слабость совершить движение, я ее за слабость выгнать меня. Я не убирался дома, не покупал продукты, никуда не ходил, только курил, лежал в кровати, изредка смотрел в окно и читал. Мне стоит в этом признаться, чтобы вы понимали, с кем имеете дело. Мне то ли 10 лет, то ли 80. Мои ноги дергаются, как у эпилептика, я их не контролирую. Я выжигаю свои внутренности электрическими разрядами тревоги, и угольки от огня устилают сырую землю, а в остывающем слое пепла греется змея.
Мы живем втроем, испуганная мать, еще более испуганный я и моя скользкая подруга. Она обвивает меня, как анаконда, сковывает мои движения, и только веки продолжают двигаться, выхватывая в отблесках окна лучи восходящего розового солнца. Мать заботится о нас со змеей, ничего не спрашивая взамен, и это устраивает мою соседку. Она начинает жиреть и становиться медленней, глаза из ярко-оранжевых превратились в темно-кирпичные. Мы стали семьей. Мама перестала задавать мне регулярные вопросы о моем самочувствии, а я перестал рассказывать ей про боль в груди. Ей незачем говорить о моей боли, она ее чувствует. Я знаю, что она чувствует вину за то, что, когда мне было два года, она отдала меня на долгие пять лет жить с бабушкой в другой уголок Советского Союза.
Раннее воскресное утро. Птицы, пропев короткую трель, легким движением переместились с одной ветки на другую. Бабушка подошла к окну и открыла форточку, через которую в комнату ворвался запах крепкой, бугристой тополиной коры. Эти высокие деревья окружают наш дом, как стражники, тихонько покачивая головой и обнимая ветками дом. Бабушка, как всегда, просит меня сходить в магазин. Хлеб и молоко. Я мгновенно набрасываю на себя куртку, бабушка продолжает что-то бубнить в закрывающуюся дверь, но я уже не слушаю. Я бегу по мокрой улице, косолапо закидывая ноги и прислушиваясь к каждому звуку. Около огромной лужи на перекрестке щебечут воробьи, в куче листвы у соседнего дома копошится какой-то пацан. Все взрослые дома. Это наше время.
Я забегаю в расстегнутой куртке в магазин, чуть оживив его своим прибытием. Внутри тепло и тихо, продавщица заполняет полированные деревянные полки свежим хлебом. Так ровно у нее получается, она, наверное, могла бы быть строителем и построить большой и очень ровный дом. Я хватаю булку белого хлеба и стеклянную бутылку молока и ухожу. Чуть твёрдый снаружи, с запеченными корочками по краям и мягкий внутри. Хлебушек. Я провожу ладонью по маленьким, вздувшимся от жара печки пупырышкам и удивляюсь, что каждый раз они разного размера и цвета. Я вдыхаю запах булки: теплый, знакомый, светло-оранжевый запах. Откусываю огромный кусок. Я остановился, закрыл глаза и жую булку на выходе из сельского магазина. Несколько минут спустя я чуть отошел к кустам сирени, у которых вороны затеяли драку, и сел на скамейку у школьного двора. Солнышко уже начало пригревать, я вовсе скинул куртку и сижу болтаю ногами, пощипывая булку. Я достал из авоськи чуть запотевшую бутылку молока, по ней медленно скатывались капельки воды. Очень хочется пить. Я с громким звуком откупорил бутылку и глотнул молоко. Прохладная, мягкая жидкость течет внутрь меня, растапливая кусочки хлеба. Мне тепло и весело. Внутри меня тоже цветут деревья.
Я медленным шагом возвращаюсь домой, наступая ботинком в лужи и пытаясь посчитать количество кругов на них. На улице тут и там начинают появляться люди и новые звуки. У кого-то из окна заиграл магнитофон. В сумке половина буханки хлеба и половина бутылки молока. Бабуля опять будет ругаться, но не очень сильно. Сегодня мы пойдем на дачу сажать клубнику, а вечером, как всегда, по большому красному телефону с циферблатом будет звонить мама. Мы никогда не разговариваем долго, но я знаю, что она все равно будет звонить. Я люблю слушать ее голос. Когда мама звонила мне, я думал, что она живет где-то на другой большой светло-зеленой планете с большим ободом, так обычно рисуют Сатурн в детских познавательных книгах. В книжке «Незнайка на Луне» я хранил мамину фотографию, которую она прислала нам с бабушкой по почте. Я любил рассматривать эту фотографию, трогать ее текстуру, проводить пальцами по ней, изучая детали. Мне даже казалось, что фотография чем-то пахнет, то ли каштанами, которые продают на входе у рынка, то ли грецкими орешками. Я долго хранил ее, а потом она куда-то задевалась, но я до сих пор, когда думаю о маме, представляю ее именно так, как на той фотокарточке. Мама стоит у крымского кипариса, стройная и высокая, с пышными темными кудрявыми волосами, падающими на плечи, на ней светлая блузка с топорщащимися плечиками. Она легонько, почти незаметно улыбается, ее длинные ресницы, которые она мне передала, устремляются наверх, а изумрудные глаза широко раскрыты. Это моя мамочка.
Я смотрю на маму сейчас, и она совсем не изменилась. Нет, она, конечно, изменилась, но не для меня. Я прекрасно вижу ее морщины, поредевшие седые волосы и высохшие руки, но когда она улыбается или смеется, то я узнаю ту улыбку с фотографии, я вижу в ней молодой росток стройного кипариса, улыбку крымского солнца. Она все еще думает, что я затаил обиду, что она отдала меня в детстве, когда ребенок так нуждается в материнской любви, но я не хочу говорить ей, что мне давно уже все равно, я не испытываю по этому поводу никаких чувств. Я пытался найти эти чувства, но в этой части сознания абсолютная тишина. Спутанные клочки нейронов в моей голове, отвечающие за чистую любовь к матери, потухли, как старые перегоревшие лампочки, и некому их поменять, и нечем заменить. Я люблю ее как человека, который никогда меня более не предаст, который после ухода бабушки стал моим ангелом-хранителем и тайным надзирателем.
Я не помню, когда я говорил ей, что я люблю ее, может быть, никогда, я не могу сказать это слово, и как только я думаю о нем, я чувствую, как змея внутри меня сжимает органы, отвечающие за звуки и слова. Сжимает пищевод, давит на легкие, вдыхает мой воздух, мне становится нечем дышать, и я не могу выдавить из себя ни звука, только шипение. Я тихо шиплю, поглядывая, как мама накрывает на стол для своего повзрослевшего сына, вернувшегося в дом. Маленькое счастье для маленького принца, луной и солнцем данный шанс прожить потерянное детство, колесо Сансары, треснувшее от тяжести бытия и покатившееся в обратную сторону. Я наблюдаю за ней, за ее неторопливыми движениями, как она приносит из комнаты в комнату запах парфюма, как заваривает утренний кофе, я наблюдаю за ее благодарностью к Создателю за то, что выделил ей второй шанс. Родители любят нас сильнее, чем мы их, потому что они – сырая плодородная земля, мы вышли из них, вытянулись, вскормленные молоком и чистыми слезами, но стремимся мы к солнцу, а не к земле. Большинство из нас стремится к солнцу.
Мама блуждает по чистым комнатам. В квартире чисто и до ужаса светло. В тумбочке у ее кровати лежит моя книга, и она любит ее перечитывать медленно и задумчиво. Мамочка, мама, посмотри на меня. Я боюсь, что смогу предать тебя. Предать данную мне тобой жизнь. И не смогу тебе в этом перед этим признаться. Ты просто должна все понять по моему взгляду. Солнце просыпается каждый день, и мы, мамочка, просыпаемся вместе с ним в одной квартире. Посмотри же, теперь посмотри на яркий горящий электрический обод, тянущийся от далекой оранжевой планеты прямо в твою квартиру. Он придуман кем-то большим и теплым, он задуман как великая добродетель.
«Как великая добродетель, – шепчу я сухими губами, не отводя глаз от окна. А у кого-то вообще нет мамы. У кого-то даже нет фотографии с кипарисом. – Простите меня, Господи. Простите».
* * *
Я ненавидел утро и первые лучи солнца, которые заставляли меня жить и думать. Многие полагают, что навязчивые мысли о конце порождены нежеланием жить, на самом деле это нежелание более испытывать боль, освободиться от давящей реальности, выпустить навсегда змею и улететь в открытое синее небо. Поэтому вы, скорее всего, ошибаетесь, что мы не любим жизнь, потому что, когда мы не испытываем боли, мы желаем жить, но даже тогда мы боимся, что она вернется, приползет обратно через рот или уши, пока мы сладко спим, закинувшись на ночь транквилизаторами. Мы не любим боль, почему мы должны любить ее? Наше утро похоже на белый шум, на шипение телеканала, где ничего не показывают, на серую пелену плотного тумана, который не рассеивается, утро похоже на «Крик» Эдварда Мунка, на бесконечный вопль ребенка, который никогда не прекращается, утро похоже на головную боль прокуратора Иудеи, на вечную жизнь столетнего старика. Все, что приходит на ум, это взять пульт и выключить шипящий телевизор. Кто-нибудь выключите телевизор, у меня нет сил даже встать.
Нужно собраться с мыслями и много еще с чем. Нужно отложить все имеющиеся дела. Чем дольше я думаю об этом, тем больше мне кажется, что я флиртую с самим собой. Мне кажется, что это должно произойти сиюминутно и безотлагательно, как, бывает, начинается резкий весенний дождь. Если это конец девятого круга, то я на шестом. Я – ужасный трус, и пугает меня не то, что я не знаю, что происходит за пределами круга, а то, что я не успел что-то сделать в пределах данной материи. Я борюсь между желанием никогда не испытывать боли и желанием ухватиться за сорняк, проросший в трещине кирпичной стены на бабушкином доме. Меня сносит штормовым ветром в приятную темноту небытия, но руки изнеможенно хватаются за зеленое растение, инстинкт не позволяет мне разжать последние несколько пальцев. Ноги и туловище закинуло ветром параллельно земле, брюки и рубашка развеваются на мне, как флаг, приподнятый на шпиле, зубы сжаты, а губы превратились в тонкие железнодорожные рельсы. На моем лице нет никакого лица, а лишь маска из воска, и только серо-голубые глаза чуть подергиваются, источая мысль, неточную и неясную, нарисованную сознанием, подсвеченную ненавистным солнцем, согретую чужеродными клетками зеленого шипящего животного.
Я не знаю, как долго бы все это продолжалось, если бы не случайное знакомство, произошедшее поздней осенью. Как вы уже знаете, сам я решения принимать не люблю, я их побаиваюсь, как каких-нибудь мохнатых пауков или черных пиявок, и всегда жду до последнего момента. Мой письменный стол набит решениями, которые я отложил на когда-нибудь. Там же в столе лежит свернутое пополам завещание, несостоявшееся предложение руки и сердца, мои десятки бизнесов, занятия испанским, образование в США, решение выглядеть опрятно и стильно, покупка квартиры черт знает на какие деньги. В этом столе лежит больше, чем он может в себя вместить.
Иногда я думаю, что это вовсе не стол, а притворившийся мебелью организм. Как только я избавлюсь от мыслей о действии, он, скрипя и подергиваясь, встанет на огромные деревянные ноги, засветит прожекторами настольной лампы и отправится искать меня. Он будет искать среди пустынных улиц, баров, темных уголков квартиры, под петербургскими мостами и в книжных магазинах. И я знаю, что он найдет меня, и он это знает, мне никуда от него не скрыться. Он отыщет меня, будет светить в глаза ярким желтым светом, трясти ящиками, из которых один за одним будут выпадать манускрипты. Иногда мне хочется поджечь его, прямо с раннего утра, когда он обездвижен и спит, но я не могу, потому что знаю, что он попросту больше меня. Больше ровно в девять раз.
Так вот, вернемся к знакомству. В ноябре мне написала студентка института кино и телевидения с предложением сделать короткую видеовизитку обо мне. Ноябрь – это худший месяц в Петербурге, чтобы на что-то соглашаться, в особенности находясь в глубокой депрессии. В ноябре проще всего спрятаться, потому что в нем совсем нет света. Все, что освещает пространство, – это мутные оранжевые лампы в метрополитене и огоньки сигарет на Садовой площади. И «депрессия» слово совсем неправильное и неподходящее, но я не могу придумать иного слова, никаких синонимов в мою голову не приходит. Просто с этим словом что-то не так, как и со мной. Состояние, когда ты по истинному праву ума считаешь, что с тобой что-то не так.
Огни изогнутых ламп на спуске эскалатора медленно сменяют друг друга, и я прикасаюсь пальцами к каждой из них, пытаясь почувствовать тепло. Я больше месяца никого не видел и ни с кем не встречался. Может, поэтому я и согласился на встречу со студенткой по имени София. Я отказался давать интервью France Televisions, но согласился встретиться с Софией. Может, я и законченный придурок, но мне показалось, что с ней можно будет о чем-то поговорить. Мы встретились в небольшой уютной кофейне на Фонтанке. У них в меню есть флэт уайт, овсяное и миндальное молоко, матча и прочие атрибуты современной кофейни. Какой-то парень с серьгой в носу и редкими усами грубо играл на пианино, стоящем в углу. Все эти многочисленные милые кофейни и ресторанчики поддерживают тепло и жизнь в городе, как факелы на домах в 19-м веке, согревая дорогу идущего, потому что податься ему больше некуда, повсюду темнота и холодный ветер с Невы.
Моя новая знакомая присела напротив, одарив кофейню приятным запахом сладких весенних духов. Студенты всегда верят в весну, пусть даже в ноябре. Темные, крепкие, чуть закрученные волосы падали на ее плечи, карие глаза жадно блестели в полумраке, красная помада, штаны клеш, оверсайз лонгслив, бежевая холщовая сумка, из которой вываливались книги, косметика, ключи и расческа. Она вдохновлена автостопом, путешествиями с одним рюкзаком, величиной стран и широтой границ. Мне почему-то от слова «автостоп» становится плохо и начинает подташнивать, но я ничего не говорю ей и только изредка поддакиваю. Внутри начинает что-то шевелиться и сдавливать ребра, дышать становится тяжелее, и воздух приходится разделывать губами на кубики, которые можно проглотить.
Не автостоп или ее воодушевление путешествиями мне противны, а противен я сам себе, по тысяче причин, и ни одной назвать не могу. Пусть у нее или у вас получится уехать и не вернуться. Куда бы я ни ехал автостопом, я приезжал туда же, откуда начинал. Кругосветное путешествие не имеет никакого смысла, потому что круглая вовсе не земля, а черепная коробка, в которую встроены круги существования. Что же со мной такое стало, что я смотрю на девушку-студентку, как уставший седой старик на проходящего мимо путника? Когда я успел так зачерстветь? Я отвечаю ей коротко, высокомерно, порой даже пошло. И я ей все прощаю, ее наивность и молодость, но не прощаю себе свою скользкую медленную боль. Ей даже можно простить любовь к Керуаку и Буковски. Я тоже любил их, пока не попробовал заглянуть не только в их книги, а в их душу. И я настолько испугался звенящей пустоты, которую там ощутил, что мне стало жутко. Лучше бы я просто читал их книги.
Бедный Джек[2] носился от побережья до побережья под звуки бибопа, пока не заработал цирроз печени. Единственная его дочь Джен, которую он видел один или два раза, так же, как и отец, не смогла пережить 50-летие, страдая зависимостью от алкоголя и наркотиков. Будучи женатым три раза, Керуак так и не обрел прибежище для души, и его Сатори в Париже романтическая тому подпись. Романтика джаза и коктейлей прекрасна до тех пор, пока за нее не придется платить. Единственная, кто всегда ждала и принимала его без упреков, была его мать, с которой он, бывало, жил подолгу и которая проводила его в последний путь на кладбище в городке Лоуэлл, штат Массачусетс. Его третью жену, которая отчаянно боролась за наследство с дочерью Керуака и его матерью, положили рядом с ним спустя тридцать один год.
