Часы

Размер шрифта:   13
Часы

У меня нет времени расписывать свои планы. Мне следовало бы много чего сказать о «Часах» и о моем открытии; о том, как я проделываю красивые подземные лазы вслед за своими персонажами. В результате, как мне кажется, возникает именно то, что я ищу: человечность, юмор, глубина. Согласно моему замыслу, каждый лаз связан с остальными, и в данный момент все они выходят на свет.

Вирджиния Вулф. Из дневника. 30 августа 1923

Пролог

Она почти бежит. В зимнем тяжелом пальто не по погоде. 1941 год. Началась новая война. Она оставила дома записки: одну Леонарду, другую Ванессе. Она спешит к реке, твердо зная, что сделает то, что задумала, но все равно невольно заглядывается на холмы, церковь, отару ослепительных, чуть отдающих в желтизну овец, щиплющих траву под темнеющими небесами. Она останавливается, смотрит на овец, потом на небо, идет дальше. Голоса не умолкают, в облаках гудят невидимые бомбардировщики. Она проходит мимо одного из работников (кажется, его зовут Джон?), крупного парня с маленькой головой, одетого в фуфайку картофельного цвета. Он чистит канаву в саженом тальнике. Парень разгибается, поднимает на нее глаза, кивает и вновь склоняется к ржавой воде. Минуя его на пути к реке, она думает, как ему повезло в жизни, какая это, в сущности, удача: чистить канаву в тальнике. А вот она потерпела крах. На самом деле никакая она не писательница — просто эксцентричная фантазерка. Лоскуты неба светятся в лужах, оставшихся после ночного дождя. Ее туфли слегка вязнут в размокшей глине. Она потерпела крах, и голоса вернулись, бормочут какую-то невнятицу прямо у нее за спиной, вот здесь, она быстро оборачивается, нет, никого. Голоса вернулись, головная боль приближается так же неумолимо, как дождь, и скоро уничтожит ее, сокрушит то, что так или иначе есть она, полностью вытеснит ее собой. Головная боль приближается, и, кажется (уж не она ли сама привораживает их?), что в небе опять гудят самолеты. Она перелезает через каменное заграждение и спускается к реке. Вдали маячит одинокий рыболов, который не заметит ее, так ведь? Теперь нужно найти подходящий камень. Она действует быстро, но методично, словно следуя инструкции, обещающей успех лишь в случае неукоснительного выполнения. Она выбирает камень, размером и формой напоминающий череп поросенка, поднимает его и запихивает в карман пальто (меховой воротник щекочет шею), непроизвольно отмечая его прохладную известковость и белесовато-коричневый тон с зеленоватыми крапинами. Она смотрит на воду — прозрачную, заполняющую неровности берега, и на другую — между берегами, желтовато-бурую в пестрых пятнах, гладкую и твердую, как дорога. Не снимая туфель, она делает несколько шагов вперед. Вода холодная, но терпеть можно. Зайдя по колено, она останавливается. Она думает о Леонарде. Вспоминает его руки и бороду, глубокие складки у губ. Она думает о Ванессе, о детях, о Вите и Этели: их так много. Все они потерпели поражение, не правда ли? Вдруг ей становится безумно жалко их всех. Может быть, развернуться, выбросить камень, возвратиться домой? Не исключено, что она даже успела бы еще уничтожить записки. Она могла бы жить дальше, могла бы оказать им эту последнюю милость. Стоя по колено в бегущей воде, она решает ничего не менять. Голоса звучат не умолкая, головная боль совсем близко, и, если она отступит сейчас, вновь вверив себя заботам Леонарда и Ванессы, они никогда уже ее не отпустят, так ведь? Нет, решает она, свобода дороже. Неловко (дно вязкое) она продвигается вперед, пока не входит в воду по пояс. Бросает взгляд в сторону рыболова в красной куртке. Он ее не замечает. В желтой воде (когда стоишь так близко, видно, что вода не бурая, а именно желтая) отражается низкое небо. Вот то, что фиксирует на прощанье земное зрение: рыболов в красной куртке и пасмурное небо в матовом зеркале воды. Почти нечаянно (так ей кажется) она не то шагает, не то просто спотыкается, и камень утягивает ее вниз. На миг верится, что это еще не конец, просто очередная неудача, просто ледяная вода, из которой легко можно выбраться на берег. Но неожиданно течение закручивает и тащит ее с такой мускулистой силой, как будто притаившийся на дне атлет мертвой хваткой схватил ее за ноги. В этом чувствуется что-то личное.

Примерно час спустя ее муж возвращается из сада. «Мадам вышла, — сообщает ему горничная, взбивая ветхую подушку, вокруг которой немедленно образуется маленькая пуховая буря. — Сказала, что скоро придет».

Леонард поднимается в гостиную послушать новости. На столе он замечает голубой конверт, на котором стоит его имя. В конверте письмо:

Дорогой я чувствую, что снова схожу с ума. Я уверена в этом, как и в том, что повторения этого кошмарами просто не вынесем. Я знаю, что больше никогда уже не приду в себя. Я опять слышу голоса и не могу сосредоточиться. Поэтому я собираюсь сделать то, что кажется мне единственно правильным, Ты подарил мне счастье, больше которого не бывает. Ты был для меня всем, всем во всех смыслах. Наверное, мы были самой счастливой парой на свете, пока не началась эта жуткая болезнь, с которой я не в силах больше бороться. Я знаю, что порчу тебе жизнь, что без меня ты смог бы работать. И ты будешь работать, я верю. Видишь, я даже простую записку и то уже не способна написать. Я не могу читать. Просто мне хотелось сказать, что именно тебе я обязана всем, что было хорошего в моей жизни. Ты был невероятно терпелив и удивительно добр. Мне хочется это сказать, хотя это без того всем известно. Если кто-то и мог бы меня спасти, так только ты. Я потеряла все, кроме уверенности в твоей доброте. Я не могу больше портить тебе жизнь. По-моему, мы с тобой были самыми счастливыми людьми на свете.

В.

Леонард выскакивает из гостиной, бросается вниз по лестнице. «Боюсь с миссис Вулф что-то случилось, — говорит он горничной. — Возможно, она попыталась покончить с собой. Куда она пошла? Вы видели, как она выходила из дому?»

Перепуганная горничная ударяется в слезы, Леонард выбегает из дома и спешит к реке, мимо церкви и стада овец, мимо зарослей тальника. На берегу не видно никого, кроме рыболова в красной куртке. Ее быстро уносит течением. Кажется, что она летит, раскинув руки — фантастическое существо с развевающимися волосами и вздымающимися за спиной полами пальто, — грузно летит сквозь блики карего зернистого света. Ее ступни (туфли свалились) иногда задевают о дно, взбаламучивая ил и поднимая черные скелетики листьев, — медленные облака илистой мути почти неподвижно стоят в воде и после того, как сама она давно уплыла дальше. Стебли черно-зеленых водорослей, приставшие к ее волосам и пальто, плотной повязкой ложатся ей на глаза, потом соскальзывают и плывут рядом, то сплетаясь, то расплетаясь, то сплетаясь, то расплетаясь, снова и снова.

В конце концов, течение прижимает ее к приземистой квадратной опоре моста в Саутисе, спиной к реке, лицом к камню. Одна ее рука согнута в локте перед грудью, другая вытянута вдоль бедра. Над ней покрытая рябью сверкающая поверхность, в которой дробится тяжелое белое небо, прошитое темными силуэтами грачей. По мосту с грохотом несутся легковушки и грузовики. Мать с сыном (ему года три, не больше) переходят через мост. В руках у мальчика сломанная ветка. Он останавливается, приседает на корточки и пропихивает ее между перекладинами моста. Ветка падает в воду. Мать торопит ребенка, но потом все-таки разрешает ему постоять и посмотреть вниз на уплывающую ветку.

Итак, вот этот вечер в начале Второй мировой войны, вот мальчик с мамой на мосту, вот плывущая ветка, вот тело Вирджинии на речном дне, как будто ей снится все это: вода, мальчик с мамой, небо, грачи. По мосту грохочет грузовик. В кузове, обтянутом грязно-зеленым брезентом, солдаты в форме. Они машут мальчику, который только что бросил в воду ветку. Мальчик машет в ответ. Потом просит мать взять его на руки, чтобы лучше видеть солдат и чтобы они его лучше видели. Это передается мосту, резонирует в его дереве и камне, входит в тело Вирджинии. Ее лицо, прижатое щекой к свае, вбирает в себя все это: грузовик и солдат, мать и ребенка.

Миссис Дэллоуэй

Остается еще купить цветы. Кларисса симулирует недовольство (хотя на самом деле любит заниматься такими вещами), оставляет Салли отдраивать ванну и выбегает, пообещав вернуться через полчаса максимум.

Нью-Йорк. Конец двадцатого века.

Входная дверь распахивается в июньское утро такой чистоты и прозрачности, что Кларисса невольно застывает на пороге, как замерла бы на краю бассейна над бирюзовой водой, плещущей о кафель, разглядывая жидкие сетки солнечного света, покачивающиеся в голубой глубине. Стоя на бортике бассейна, она вот так же оттягивала бы прыжок сквозь тончайшую мембрану холода, чистый шок погружения. Несмотря на свою бездонную деградацию, при всей своей оглушительной и безнадежной коричневой обветшалости, Нью-Йорк обязательно дарит несколько вот таких летних утр; утр, исполненных столь непоколебимой веры в обновление, что она даже немного комична, как мультипликационный персонаж, без конца попадающий во всякие невероятные передряги и всегда выходящий из них целым и невредимым, готовый к новым подвигам.

И в этом июне деревья на Западной Десятой улице, торчащие в своих бетонных кадках среди собачьего дерьма и бумажных оберток, снова произвели на свет фантастические маленькие листочки. А в пыльном заоконном ящике у старушки из дома напротив между блекло-красными пластиковыми геранями пробился инородный одуванчик.

Как удивительно, как потрясающе на самом деле быть живой в такое июньское утро, живой и здоровой, почти неприлично богатой, спешащей в город по простому и понятному поводу. Она, Кларисса Воган, обычная женщина (в ее годы уже не имеет смысла прикидываться, что это не так), должна купить цветы и устроить прием. Кларисса переступает порог, и ее туфля устанавливает скрипучий контакт с красновато-рыжим, поблескивающим слюдой камнем верхней ступеньки. Клариссе пятьдесят два, всего пятьдесят два, и она в почти противоестественно хорошей физической форме. Она чувствует себя практически так же бодро, как в то утро в Уэлфлите, когда, восемнадцатилетняя, распахнула стеклянную дверь и шагнула в такой же свежий и пронзительно ясный летний день, просквоженный солнечной зеленью. Стрекозы зигзагами носились среди рогоза. Пахло травой и соснами. Ричард тоже вышел следом за ней, положил руку ей на плечо и сказал: «Ну, здравствуй, миссис Дэллоуэй». Это он дал ей такое прозвище — взбалмошная мысль, бог весть почему пришедшая ему в голову на одной пьяной вечеринке в общежитии, когда он вдруг принялся доказывать, что фамилия Воган ей не подходит. Она должна носить имя какой-нибудь великой литературной героини, заявил он и, отвергнув предложенных ею Изабеллу Арчер и Анну Каренину, настоял на миссис Дэллоуэй как на единственно приемлемом варианте. Дело было не только в совпадении имен, достаточно знаменательном самом по себе, но — что еще важнее — в предощущении сходной судьбы. Было очевидно, что провидение не потребует от Клариссы вступить в катастрофический брак или броситься под колеса поезда. Ей предназначено чаровать и процветать. Из чего с неотвратимостью следовало, что она есть и будет миссис Дэллоуэй. «Красиво, правда?» — сказала она в то утро Ричарду. «Красота — шлюха, — ответил он. — Я предпочитаю деньги». Ему нравилось острить. Кларисса, как самая юная в их компании и вдобавок единственная женщина, чувствовала, что имеет право на некоторую сентиментальность. Если тогда шел конец июня, они с Ричардом уже были любовниками. Уже миновал почти целый месяц, как Ричард оставил Луи (Луи, фантазия на тему «мальчишка с фермы», ходячая чувственность с томным взором) и пришел к ней.

— А я предпочитаю красоту, — сказала она. Потом сняла с плеча его руку и укусила за кончик указательного пальца чуть сильнее, чем собиралась. В восемнадцать лет, с новым именем можно было позволить себе все что угодно.

Наждачно шурша гравием, Кларисса спускается по ступенькам. Почему она не способна острее переживать Ричардовы так неуместно совпавшие успех («пророческий, исполненный подлинного страдания голос американской литературы») и упадок («мы вообще не можем обнаружить у вас Т-лимфоцитов»)? Что с ней?

Она любит Ричарда, она постоянно думает о нем, но этот летний день она любит все-таки немножко больше. Она любит Десятую улицу по утрам. Иногда она чувствует себя бесстыжей вдовой, которая, обесцветив волосы пергидролем, под прикрытием траурной вуали высматривает перспективных женихов на мужниных поминках. Из них троих — Луи, Ричард, Кларисса — она всегда была самой циничной и наиболее склонной к романтическим авантюрам. Она терпит подтрунивания по этому поводу уже более тридцати лет. Для себя она давно решила отказаться от борьбы и извлекать максимум удовольствия из своих недисциплинированных чувственных эскапад, которые, по замечанию Ричарда, сильно смахивают на недобрые и вместе с тем полные неподдельного обожания реакции не по летам развитого, на редкость противного ребенка. Она знает, что поэт типа Ричарда стал бы редактировать это утро, вымарывая случайную уродливость вместе со случайной красотой в поисках экономической и исторической правды, стоящей за здешними старинными кирпичными таунхаусами[1], угрюмыми архитектурными излишествами епископального собора и сухопарым мужчиной средних лет, выгуливающим джек-рассел-терьера (эти бойкие кривоногие собачки стали вдруг необычайно популярны на Пятой авеню), а она, Кларисса, просто наслаждается видом этих домов, этого собора, этого прохожего с собакой, наслаждается, и все. Это по-детски, она понимает. Слишком некритично. Такая любовь — попробуй она (в ее годы!) признаться в этом прилюдно — поставила бы ее на одну доску с наивными простаками, христианами с акустическими гитарами и женами, отказавшимися от вредных привычек в обмен на свое содержание. И тем не менее, она чувствует, что в этой неразборчивой любви есть что-то невероятно глубокое, как если бы все в мире было частью огромного непостижимого плана и каждая вещь носила тайное имя, не поддающееся языковому выражению, но являющееся самой этой вещью, как мы ее видим и чувствуем. Это абсолютное и безусловное восхищение и есть, как она начинает думать, ее душа (смущающее, сентиментальное слово, но как еще это назвать?), та ее составляющая, которая, возможно, переживет распад тела. Кларисса никогда ни с кем этого не обсуждает. Она не щебечет и не захлебывается от восторга. Лишь изредка восклицает что-нибудь по поводу очевидных проявлений прекрасного, и то сохраняя определенную взрослую сдержанность. Красота — шлюха, порой говорит она. Я предпочитаю деньги.

Сегодня вечером она устроит прием. Наполнит комнаты своего дома яствами и цветами, остроумными и влиятельными людьми. Она поможет Ричарду все это пережить, проследит, чтобы он не переутомился, и затем отвезет его на церемонию награждения.

Ожидая зеленый свет на пересечении Восьмой улицы с Пятой авеню, Кларисса расправляет плечи. Ага, вот она, думает проходящий мимо Уилли Басе, регулярно встречающий ее по утрам именно на этом перекрестке. Постаревшая красавица, вышедшая в тираж длинноволосая, вызывающе седая хиппи в джинсах, хлопковой мужской рубахе и экзотических (Индия? Центральная Америка?) домашних туфлях на босу ногу. В ней еще сохраняется некоторая сексуальная привлекательность, богемный шарм доброй колдуньи, и все-таки сегодня она скорее являет собой трагическое зрелище, стоя вот так, с прямой спиной, в просторной рубашке и фольклорных туфлях, наперекор земному тяготению; женщина-мамонт, уже по колено в гудроне, сделавшая короткую передышку между безрезультатными попытками высвободиться, большая и гордая, почти бесстрастная, притворяющаяся, что разглядывает нежную траву, призывно зеленеющую на противоположном берегу, хотя вряд ли уже сомневается, что попалась, что, беспомощная и одинокая, останется здесь до утра легкой добычей для голодных шакалов. Наверное, лет двадцать пять назад она была весьма эффектной; наверное, мужики таяли от счастья в ее объятиях. Уилли Басе гордится своим умением читать историю человека по его лицу, своей способностью помнить, что тот, кто сейчас состарился, был когда-то молод. Светофор меняет свет, и он продолжает свой путь.

Кларисса переходит Восьмую улицу, испытывая отчаянную нежность к сломанному телевизору, валяющемуся у края тротуара рядом с сиротливой белой туфлей из лакированной кожи, и к тележке уличного торговца с разложенными на ней брокколи, персиками и манго; каждый плод снабжен специальным ценником, испещренным избыточными знаками препинания «$1.49!!», «3 за один доллар!?!», «50 центов за штуку!!!». Впереди, под Триумфальной аркой, устроившись ровно посередине между статуями-близнецами Джорджа Вашингтона — воина и политика (и у того и у другого лица разрушены непогодой), поет старуха в строгом темном платье. Восхищает именно пестрота города, его рваный ритм, его запутанность, его ни на секунду не прекращающаяся жизнь. Да, вы читали историю Манхэттена, вы помните, что когда-то тут был участок дикой природы, купленный за несколько ниток бус, но сегодня в это почти уже невозможно поверить. Кажется, что, если начать копать, обязательно наткнешься на руины другого, более древнего города, потом еще более древнего, и так до бесконечности. Под асфальтом и травой парка (она вошла в парк, туда, где, закинув голову, поет старуха) лежат кости погребенных в «земле горшечника», на том самом кладбище для бедняков и бродяг, что вот уже сто лет как покрыли брусчаткой, превратив в Вашингтон-сквер. Под ногами Клариссы кости мертвецов, вокруг какие-то типы шепотом предлагают наркотики (не ей), мимо проносятся три юные негритянки на роликах, и тут же старуха тянет свое монотонное и-и-и-и-и-и-и. Кларисса идет быстро и легко, радуясь своему везению и удобным туфлям (купленным на распродаже в магазине Барни, но тем не менее), по парку, неуничтожимую запущенность которого не замаскируешь никакими покровами травы и цветов, мимо продавцов наркотиков (неужели они действительно убьют тебя в случае чего?), мимо сумасшедших, от которых фортуна (если и была к ним когда-то благосклонна) теперь явно отвернулась. И все-таки она любит этот мир именно потому, что он так груб и непреложен, и все остальные, бедные и богатые, тоже его любят, хотя и не могут объяснить за что. Иначе почему мы так цепляемся за жизнь, как бы плохо нам ни было? Даже если нам еще хуже, чем Ричарду, даже если от нас уже почти ничего не осталось, даже если наши тела — сплошные гнойные язвы, даже если мы гадим под себя. Наверное, дело как раз в этой беспричинной любви. Бетон, гудя, напряженно подрагивает под колесами бесчисленных автомобилей, фонтан выдувает длинные разноцветные ленты, голые по пояс юноши бросают друг другу «фрисби»[2], продавцы (из Перу или Гватемалы) жарят мясо на своих серебристых тележках-жаровнях в облаках едкого, пряного дыма; на залитых солнцем скамейках тихо беседуют, то и дело кивая, старички и старушки; блеют автомобильные гудки, бренчат гитары (вон та нечесаная группа — три мальчика и одна девочка — исполняет «Eight Miles High»[3]); мерцает листва; пегий пес гоняется за голубями; из проезжающей машины доносится «Always love you»[4]; под аркой старуха в черном выводит свое и-и-и-и-и-и.

Кларисса пересекает площадь, чувствуя, как на коже оседает мельчайшая водяная пыль от фонтана, и нос к носу сталкивается с Уолтером Харди. Вот он, мускулистый, в шортах и белой майке с открытыми плечами, атлетическим шагом направляется на пробежку в парк. «Здорово», — бросает он с подчеркнуто просторечной интонацией, и они целуются (смущающе-неловкий момент): Уолтер нацеливается на Клариссины губы, а она инстинктивно отстраняется, подставляя щеку, потом, сама себя одернув, поворачивается, но момент упущен, и губы Уолтера касаются лишь уголка ее губ. Я такая чопорная, думает Кларисса, такая старомодная. Чуть не падаю в обморок от красот природы и не могу поцеловать приятеля в губы. Ричард еще тридцать лет назад утверждал, что за ее внешностью маленькой разбойницы на самом деле скрывается патриархальная домохозяйка со всем необходимым набором соответствующих качеств, и в последнее время она с грустью фиксирует все новые и новые подтверждения своей духовной ограниченности и конформизма. Раздражение ее дочери абсолютно объяснимо.

— Рад тебя видеть, — говорит Уолтер.

Кларисса понимает, она, можно сказать, видит, что Уолтер работает сейчас над решением нетривиальной задачи по установлению места ее личной значимости в сложно устроенной социальной иерархии. Да, она литературная героиня, женщина из долгожданного романа почти легендарного писателя, но книга-то провалилась, верно? Несколько коротких рецензий, и все — волны опять сомкнулись. Кларисса, решает Уолтер, как низвергнутая аристократка, интересна, но не влиятельна. Задача решена. Кларисса улыбается.

— С каких это пор ты по субботам в Нью-Йорке? — спрашивает она.

— Мы с Эваном решили никуда не уезжать на эти выходные, — отвечает Уолтер. — От новых лекарств Эвану настолько лучше, что он хочет сегодня пойти потанцевать.

— А это не слишком?

— Я за ним прослежу. Не дам перетрудиться. Просто ему хочется побыть на людях.

— Как ты думаешь, он смог бы добраться до нас вечерком? У нас сегодня прием в честь присуждения Ричарду Карруцеровской премии.

— О! Здорово!

— Ты ведь слышал об этом, правда?

— Конечно.

— Это не ежегодная процедура. У них нет жесткой квоты, как у Нобелевского комитета или еще у кого-нибудь. Они просто присуждают премию, если чье-то творчество становится, ну, как бы неоспоримым культурным явлением.

— Замечательно.

— Да, — говорит она и, помолчав, добавляет: — Последним лауреатом был Эшбери. До него Меррилл, Рич и Мервин.

Широкое детское лицо Уолтера мрачнеет. Может быть, его озадачили имена? — недоумевает Кларисса. Или это зависть? Неужели он тоже претендует на такую честь?

— Прости, что не предупредила заранее, — говорит Кларисса. — Я думала, тебя не будет в городе. Ведь вы с Эваном всегда куда-нибудь уезжаете на выходные.

Уолтер заверяет, что непременно заглянет и постарается привести Эвана, если, конечно, тот не предпочтет поберечь силы для танцев. Кларисса понимает, что и Ричард, и Салли, узнав, кого она пригласила, придут в ярость. Трудно найти что-либо менее загадочное, чем стойкая неприязнь, которую большинство людей испытывают к Уолтеру Харди, продолжающему в свои сорок шесть расхаживать в бейсболках и кроссовках; загребающему непотребные деньги на сочинительстве бульварных романов о встречах и разлуках идеально сложенных юношей; способному ночь напролет танцевать под ресторанную музычку, счастливый и неутомимый, как немецкая овчарка, приносящая палку. В Челси и Гринич-Виллидж часто видишь мужчин этого типа. Сколько бы им ни было — тридцать, сорок, за сорок, — они неизменно бодры, уверены в себе, всегда в отличной спортивной форме; всем своим видом они дают понять, что никогда не были странными детьми, что их никто никогда не дразнил и не презирал. По мнению Ричарда, такие вечно юные гомосексуалисты компрометируют дело в гораздо большей степени, чем совратители малолетних, не говоря уже о том, что в интересе Уолтера к славе, моде, ресторанам нет и тени взрослой иронии или цинизма, нет даже отдаленного намека на глубину. Но Клариссе такая простодушная ненасытность как раз и нравится. За что мы любим детей? В частности, за то, что они живут за пределами мира иронии и цинизма. Что ужасного в стремлении мужчины продлить свою молодость, в желании наслаждаться жизнью? И вообще, нельзя сказать, что Уолтер просто продался. Нет, на самом деле он делает максимум того, на что способен: его книги полны любви и жертвенности, мужества перед лицом тяжелых испытаний — у такого рода литературы наверняка должен быть свой круг благодарных читателей. Уолтер всегда участвует в благотворительных вечерах и подписывает письма протеста; его преувеличенно восторженные рекламные отзывы регулярно украшают обложки книг менее именитых авторов. Он добросовестно и преданно заботится об Эване. Сегодня, думает Кларисса, в людях главным образом ценишь доброту и верность. Остроумие и интеллектуальная глубина, все эти разнообразные проявления гениальности рано или поздно утомляют. И она отказывается разлюбить откровенную мелкость Уолтера Харди, несмотря на фырканье Салли и раздражение Ричарда, который даже полюбопытствовал как-то вслух, не связано ли это с поверхностностью и недалекостью самой Клариссы.

— Отлично, — говорит Кларисса. — Адрес ты помнишь. В пять часов.

— Договорились.

— Награждение в восемь. Но мы хотим всех собрать не после, а до. Ричарду нельзя поздно ложиться.

— Понятно. Значит, в пять. До скорого.

Уолтер сжимает Клариссину руку и следует дальше — упругим, энергичным шагом, призванным продемонстрировать его витальную силу. Это жестокая шутка на самом деле — пригласить Уолтера на чествование Ричарда, но, в конце концов, Уолтер тоже жив нынешним июньским утром, и он бы страшно обиделся, если бы узнал (а он бы обязательно узнал), что Кларисса разговаривала с ним в этот день и умышленно не упомянула о приеме. Ветер шевелит листву, обнажая ее яркую серебристо-седую изнанку, и Клариссе вдруг безумно — ей даже самой странно, насколько — хочется, чтобы прямо сейчас рядом с ней стоял Ричард, не сегодняшний Ричард, а тот, каким он был десять лет назад: Ричард — бесстрашный и неутомимый собеседник, Ричард-зануда. Ей хочется спора, который они бы обязательно затеяли по поводу Уолтера. Пока Ричард не заболел, они всегда спорили. Ричарда всерьез занимали вопросы добра и зла, и за все двадцать лет он, в общем-то, так и не изменил своего мнения о том, что решение Клариссы жить с Салли если и не является ежедневной манифестацией ее глубокой внутренней испорченности, то уж во всяком случае, свидетельствует о ее слабости и бросает тень (впрочем, он никогда бы не сказал этого прямо) на репутацию женщин в целом — ведь Ричард давно уж постановил, что Кларисса в ответе не только за саму себя, но за весь женский пол вместе со всеми его достоинствами и недостатками. Ричард всегда был самым непреклонным и самым противным Клариссиным оппонентом, ее лучшим другом, и, оставайся он таким, как прежде, не разрушенным болезнью, они бы и в самом деле могли шагать сейчас рядом, рассуждая об Уолтере Харди и погоне за вечной молодостью или о том, как голубые с годами начинают подражать подросткам, изводившим их в старших классах. Тот, прежний Ричард мог бы полчаса, а то и дольше анализировать замысел чернокожего художника, намалевавшего мелом на асфальте копию боттичеллиевской Венеры, а, увидев подхваченный ветром целлофановый пакет, медузообразно зыбящийся на фоне белесого неба, начать разглагольствовать о развитии химии. Он бы придумал целую историю о том, как этот пакет (в котором когда-то лежали чипсы или, допустим, перезрелые бананы и который, выходя из супермаркета, неосмотрительно выбросила замороченная мамаша, со всех сторон облепленная ссорящимися детьми) сдует в Гудзон и унесет в океан и морская черепаха, существо, которому природой назначено жить сотни лет, по ошибке примет его за медузу, проглотит и умрет. С рассказа о черепахе тот, прежний Ричард без труда перескочил бы прямо к Салли и подчеркнуто формальным тоном осведомился о ее здоровье и успехах. У него вошло в привычку спрашивать про Салли сразу после своих вдохновенных импровизаций, словно Салли (страдающая, стойкая, тонкая и глубокая Салли) была какой-то безопасной гаванью, совершенно заурядной и безвредной, чем-то вроде уютного домика на тихой улице или надежной качественной автомашины. Ричард никогда не сознается в своей нелюбви, но и никогда не переменится к ней, никогда; ни за что не отречется от своей убежденности, что Кларисса превратилась в душе в обывательницу, — и это несмотря на то, что ни она, ни Салли не скрывали и не скрывают своих отношений, несмотря на то, что Салли верная и умная женщина, продюсер общественного телевидения, господи боже ты мой, да какие же еще обязанности ей следует взвалить на свои плечи, насколько меньше нужно зарабатывать? А талантливые, абсолютно некоммерческие книги, которые Кларисса пробивает наряду с более выгодными проектами, без которых издательство бы просто рухнуло?! А ее политические взгляды, ее работа с PWAs[5]?! Всего этого он просто не замечает!

Переходя Хаустон-стрит, Кларисса задумывается, не купить ли что-нибудь Эвану в связи с его предположительно наметившимся выздоровлением. Только не цветы, они и для покойников-то не очень хороши, а дарить их больным — просто кошмар! Но что тогда? В магазинах Сохо сплошные вечерние наряды, ювелирные украшения и «бидермейер»[6], ничего подходящего для самолюбивого молодого человека с интеллектуальными запросами, который с помощью батареи лекарств (или да, или нет) протянет дольше обычного. Что вообще можно подарить? Проходя мимо магазинной витрины, Кларисса подумывает о покупке платья для Джулии; как потрясающе смотрелось бы на ней вон то коротенькое черное с бретельками, как у Анны Маньяни, но Джулия не носит платьев, упорно предпочитая проводить юность — краткий период, когда можно одеваться как угодно, — расхаживая в мужских футболках и грубых башмаках размером с зольники. (Почему ее дочь так мало рассказывает ей о себе? Куда девалось кольцо, которое Кларисса подарила ей на восемнадцатилетие?) Вот неплохой книжный магазинчик на Спринг-стрит. Может, купить Эвану книгу? В витрине выставлена одна (всего одна!) Клариссина (английский детектив; с какими боями ей удалось отстоять тираж в десять тысяч и как жалко она теперь смотрится: словно никто не надеется реализовать и половины) рядом с латиноамериканской сагой, право на публикацию которой Кларисса проиграла более крупному издательству — им, кстати, едва ли удастся на ней заработать, потому что по таинственным причинам их издательство уважают, но не любят. Еще есть новая биография Роберта Мэплторпа и стихи Луиса Глюка, нет, все не то. Эти книги одновременно какие-то слишком неконкретные и слишком специальные. Хочется подарить ему книгу о его собственной жизни, книгу, которая бы помогла ему разобраться, откуда он взялся и где находится, книгу, дающую силы меняться. Не явишься же со сплетней о знаменитости! Или с фантазиями озлобившегося английского романиста! Или с историей семи сестер из Чили, как бы красиво она ни была написана. А сборник стихов Эван раскроет с такой же вероятностью, с какой станет расписывать фарфоровые тарелки.

Нет, похоже, мир вещей не может подарить утешение, а Кларисса сильно опасается, что искусство, даже величайшее (даже три Ричардовых сборника поэзии и его единственный неудобочитаемый роман), все-таки принадлежит к миру вещей. Кларисса стоит перед витриной книжного магазина, и вдруг на нее наплывает старое воспоминание: ветка трется листьями о стекло, а где-то (внизу?) начинается тихая музыка, еле слышный стон джаз-банда на проигрывателе. Это не самое первое ее воспоминание (там улитка, ползущая по краю тротуара) и даже не второе (мамины соломенные туфли или, наоборот, это первое, а то — второе), но именно в этом есть что-то невероятно значимое и глубокое, почти чудесно уютное и обнадеживающее. Наверное, она в Висконсине, в одном из тех домов, что родители снимали на лето (чуть ли не каждый сезон новый, так как мать всегда обнаруживала в предыдущем какие-нибудь недостатки, превращающие его в тему для очередного сюжета из ее бесконечной эпопеи о Скорбном Странствии Семьи Воган по долинам Висконсина). Клариссе, видимо, года три-четыре; она в доме, в который никогда уже не вернется и с которым у нее не связано больше никаких воспоминаний, только вот это, абсолютно четкое и живое, сохранившееся в памяти лучше многих вчерашних событий: ветка, хлопающая листьями по стеклу, и первые звуки духовых — как будто возникновение музыки каким-то образом связано с деревом, потревоженным ветром. Наверное, именно с этого мгновения начинается ее бытие в мире; наверное, именно в этот момент она начала понимать обещания, подразумеваемые миропорядком, превышающим наши представления о счастье, хотя и включающим его наряду со всем прочим. Та ветка и та музыка намного важнее для нее всех этих книг на витрине. Ей хотелось бы подарить Эвану и самой себе книгу, обладающую тем же качеством, что и это воспоминание. Она стоит, разглядывая книги и свое отражение в стекле (она уже не хорошенькая, но все еще довольно красивая — когда же, интересно, начнут появляться первые признаки старости: морщины, нездоровая худоба, увядшие губы?), и идет дальше, досадуя, что не может купить Джулии то миленькое черное платьице, поскольку ее дочь, находясь в идеологическом плену у крайне сомнительной особы, настаивает на футболках и военных башмаках. Невозможно не уважать Мэри Кралл за ее готовность существовать на грани нищеты, за ее бесстрашные стычки с полицией, за ее страстные лекции в Нью-Йоркском университете о жалком маскараде под названием пол — она просто не оставляет вам другого выбора. Ты честно стараешься ее полюбить, но она слишком деспотична, слишком интеллектуально и морально возбуждена, слишком безжалостна в бесконечной демонстрации своей правоты, колючей, как острые края кожаной куртки. Кларисса не сомневается, что Мэри презирает ее за любовь к комфорту и странную (она, конечно, считает это странным) лесбийскую ориентацию. Когда к тебе относятся как к врагу, устаешь — просто в силу возраста и потому, что уже невозможно одеваться слишком экстравагантно. Хочется заорать на нее, чтобы она наконец поняла, что все это не так уж важно; хочется, чтобы она хотя бы несколько дней побыла в твоей шкуре, узнала твои тревоги и заботы, твой безымянный страх. Кларисса чувствует — она знает, — что они с Мэри Кралл страдают от одной и той же неизлечимой болезни, некоего комплекса душевной сверхгигиены, и, повернись диск еще на пол-оборота, могли бы стать подругами, но Мэри пришла за ее дочерью, и Кларисса, сидя в своей комфортабельной квартире, ненавидит ее так же, как всякий папаша-республиканец на ее месте. Клариссиному отцу, такому нежному и тонкому, что он чуть ли не просвечивал, нравились женщины в коротеньких черных платьицах. Он сломался; он отказался от своих принципов, как часто отказывался от спора просто потому, что проще было уступить. Впереди, на Макдугал, снимают кино — там обычная неразбериха: грузовики с оборудованием, трейлеры, белые огни юпитеров. Жизнь продолжается; снимают кино; мальчик-пуэрториканец серебристым шестом раскрывает с тугим хлопком тент уличного кафе. Жизнь продолжается, и ты еще здесь. И ты благодарна. Стараешься быть благодарной. Кларисса толкает вечно заедающую дверь цветочного магазина и входит. Вот она, высокая статная женщина, в царстве роз и гиацинтов, мшистых низких корзин с марантой и нежных орхидей, подрагивающих на тонких стебельках.

— Добрый день, — приветствует ее Барбара, работающая в магазине уже много лет.

Потом, после паузы, предлагает Клариссе щеку для поцелуя.

— Добрый день, — отвечает Кларисса.

Она касается губами кожи Барбары и вдруг чувствует, что это мгновение совершенно. Она стоит в неярко освещенном, приятно прохладном магазинчике, торжественном и роскошном, как храм, оглядывая свисающие с потолка сухие букеты и ворох разноцветных лент на задней стене. Да, существовала та ветка, хлопающая по стеклу, и потом еще одна — Клариссе было, наверное, лет пять-шесть — в окне спальни, ветка с красными листьями, и она помнит, что уже тогда, глядя на эту ветку, вспоминала ту, первую, связанную с музыкой, приплывшей откуда-то снизу. Она прекрасно помнит, что любила эту осеннюю ветку именно за то, что она напоминала ей о первой, хлопающей по стеклу дома, в который она уже никогда не вернется и о котором ничего больше не помнит. Теперь она стоит в цветочном магазине на фоне темно-розовых маков на высоких волосатых стеблях. Ее мать, державшая в ридикюле коробочку белоснежных мятных леденцов, поджимала губы и кокетливо-восхищенным тоном называла Клариссу сумасшедшей девчонкой.

— Как дела? — спрашивает Барбара.

— Прекрасно, лучше не бывает, — отвечает Кларисса. — Сегодня у нас небольшой прием — нашему другу присудили на днях очень почетную литературную премию.

— Пулицеровскую?

— Нет. Карруцеровскую.

Барбара делает озадаченную мину, которая, по-видимому, призвана изобразить улыбку. Барбаре около сорока. Это бледная полная женщина, приехавшая в Нью-Йорк петь в опере. Глядя на ее лицо — квадратная челюсть, суровые невыразительные глаза, — невольно проникаешься сознанием того, что и сто лет назад люди выглядели примерно так же.

— У нас сейчас не очень богатый выбор, — говорит она. — На этой неделе прошло пятьдесят свадеб.

— Да мне не нужно ничего особенного, — отвечает Кларисса. — Просто пару букетов, все равно каких.

По непонятной причине Кларисса чувствует себя виноватой перед Барбарой за недостаток дружеского участия, хотя их общение — это исключительно общение покупательницы и продавщицы. Если ей нужны цветы, Кларисса всегда заходит сюда, а год назад, когда у Барбары заподозрили рак груди, даже послала ей открытку. Оперная карьера у Барбары не сложилась; она кое-как перебивается на свою почасовую зарплату (снимает квартиру, может быть с ванной в кухне) и на сегодняшний день избежала угрозы рака. На мгновение над розами и лилиями возникает призрак Мэри Кралл, готовой ужаснуться тому, на что Кларисса собирается выбросить деньги.

— У нас есть красивые гортензии, — говорит Барбара.

— Давайте посмотрим.

Кларисса проходит в ту часть магазина, где работает рефрижератор, и перебирает цветы, вытягиваемые Барбарой из специальных пластмассовых контейнеров. С цветов капает вода. В девятнадцатом веке Барбара была бы фермершей, тихой и неприметной, хмуро копающейся в саду. Кларисса выбирает пионы, звездчатые лилии, чайные розы, отвергает гортензии (о, это чувство вины, наверное, ей от него уже никогда не избавиться), разглядывает ирисы (в ирисах есть что-то немного устаревшее), когда вдруг с улицы доносится жуткий грохот.

— Это еще что такое? — удивленно восклицает Барбара. Они с Клариссой подходят к окну.

— Наверное, у киношников что-то взорвалось.

— Наверное. Они здесь с самого утра снимают.

— А что именно?

— Не знаю, — отвечает Барбара и с охапкой цветов в руках отворачивается от окна, воспроизводя высокоморальную и немного старушечью пластику своего призрачного двойника прошлого века, который вот так же отвернулся бы от тарахтящего мимо экипажа, набитого нарядно одетыми жителями отдаленного городка, выбравшимися на пикник. Кларисса остается у окна, разглядывая скопление техники. Вдруг дверь одного из трейлеров распахивается, и из нее высовывается знаменитая женская голова. Она далеко и видна только в профиль, как на монете, но Кларисса не сомневается, хотя и не может сразу точно определить, кто это (Мерил Стрип? Ванесса Редгрейв?), что перед ней кинозвезда. Это чувствуется по особой исходящей от нее эманации царственной уверенности и по тому, с какой готовностью кто-то из ассистентов объясняет ей (беззвучно для Клариссы) причину шума. Голова быстро исчезает, дверь трейлера захлопывается, но в воздухе остается безошибочное ощущение продолжающегося надзора, как если бы ангел на мгновение коснулся сандалией поверхности нашей планеты, поинтересовался, все ли в порядке, и, получив утвердительный ответ, со скептическим видом вернулся на свое место в небесном эфире, напомнив смертным, что им лишь отчасти доверяют управление земными делами и что никакая оплошность впредь не пройдет незамеченной.

Миссис Вульф

Миссис Дэллоуэй сказала, что сама купит цветы.[7]

Пригород Лондона. 1923 год.

Вирджиния просыпается. Да, конечно, можно начать не с солдат, марширующих с венками по Уайтхоллу, а с того, как Кларисса июньским утром отправляется за цветами. Но хорошо ли это? Не слишком ли банально? Вирджиния не шевелясь, лежит в постели и снова проваливается в сон, причем так быстро, что даже не успевает этого осознать. Просто кажется вдруг, что она не в своей комнате, а в парке, причем особенном парке, каком-то идеально зеленом — в платоновском смысле, — одновременно уютном и таинственном, где есть старушка в платке, дремлющая на растрескавшейся скамейке, и тут же рядом что-то еще: не злое, не доброе, древнее и живое, вечно длящееся и потому всегда побеждающее, то, что объединяет зеленые просторы ферм и лугов, лесов и парков. Бестелесная Вирджиния идет, точнее, плывет по парку перышком чистого постижения. Вот ровные ряды пионов и линий, вот гравийные дорожки, обсаженные по краям чайными розами. Отполированная бессчетными дождями и ветрами каменная дева задумчиво глядится в прозрачную воду пруда. Вирджиния скользит вперед, как на воздушной подушке, и вдруг отчетливо понимает, что под этим парком расположен другой, парк подземного мира, еще более восхитительный и загадочный, он корень, из которого вырастают эти газоны и аллеи. Он подлинная идея парка, и красота далеко не единственная его особенность. Теперь Вирджиния видит людей: вот китаец, наклонившись, поднимает что-то с травы, вот маленькая девочка замерла в ожидании. Впереди на свежевскопанном пятачке поет женщина.

Вирджиния снова просыпается. Она в своей спальне в Хогарт-хаус. Комната тонет в седом, приглушенно-стальном полумраке; лужицы бледно-серого света, переливаясь, дрожат на одеяле, серебристые полосы колеблются на зеленых стенах. Ей снился парк и строка для новой книги. Какая? Цветы, что-то связанное с цветами. Или с парком? Кажется, кто-то пел? Нет, уже не вспомнить, да и не важно, потому что, хотя сами слова ушли, то, что было за ними, осталось. Вирджиния знает, что сейчас встанет и будет писать.

Она идет в ванную. Леонард, конечно, уже на ногах. Скорее всего, уже работает. Вирджиния умывается. Она не смотрится в овальное зеркало, висящее над раковиной, не позволяет себе смотреться. Это опасно — иногда в зеркале можно увидеть темное сгущение воздуха, повторяющее форму ее тела, существо с маленькими поросячьими глазками и влажным дыханием, стоящее у нее за спиной. Вирджиния умывается и не смотрит, только не сегодня, когда ее ждет работа и нужно войти в нее, как она могла бы, спустившись по лестнице, войти в залу, где уже начался прием, искрящийся остроумием и изяществом, но не просто остроумием и изяществом, а чем-то большим — неземным и золотистым, на чем лежит отблеск некой глубинной радости, сверкания самой жизни, между тем как шелка шуршат о натертый паркет и гости под музыку шепчут друг другу свои секреты. Она, Вирджиния, чувствует себя юной девушкой в новом платье, свежей и полной надежд, которой предстоит вот-вот появиться на верху лестницы. Нет, сегодня она не станет смотреться в зеркало. Вирджиния берет полотенце.

Выйдя из ванной, она, в бледно-голубом халате, спускается в сумеречную тишину холла. Здесь еще ночь. Хогарт-хаус вообще ночной, несмотря на вечно разбросанные бумаги и книги, яркие диванные подушки и персидские ковры. Не то чтобы он был темным сам по себе, но чувствуется, что темнота где-то рядом, даже тогда, когда тусклое утреннее солнце пробивается сквозь шторы и по Парадайз-роуд громыхают экипажи и автомобили.

В столовой Вирджиния наливает себе кофе, но на кухню к Нелли не идет, слишком велика вероятность нарваться на Неллины жалобы и отчеты о покупках. Нет, ей нужно работать. Может получиться удачный день, если его не спугнуть. Стараясь не расплескать кофе, она спускается в типографию, Леонард сидит за столом, вычитывая гранки. Ральфа и Марджори еще нет.

Леонард поднимает на неё взгляд, исполненный особой суровости, с какой он всегда работает над корректурой. Это то самое выражение, которому она абсолютно доверяет и которого боится: пылающие темные глаза под кустистыми бровями, опущенные уголки рта; выражение лица человека, чей суд строг, но никоим образом не поспешен или мелочен, — нахмуренность божества, всеведущего и усталого, надеющегося на лучшее и в то же время прекрасно знающего, чего можно ожидать от рода человеческого. Именно с таким выражением он принимается за работу над любым текстом, в том числе — а может быть, даже в особенности — над ее собственным.

Но уже в следующий миг его взор теплеет, превращается в более мягкий и добрый взгляд мужа, самоотверженно ухаживавшего за ней в один из самых тяжких периодов ее болезни, не требующего от нее слишком многого и с переменным успехом впихивающего в нее по утрам стакан молока.

— Доброе утро, — говорит она.

— Доброе утро. Как сон?

Как сон, спрашивает Леонард, словно сон не процесс, а существо, которое может вести себя по-разному и быть то более, то менее покладистым.

— Сон был бессобытийным, — отвечает Вирджиния. — Это Том делал?

— Да.

— Ну и как?

Леонард снова мрачнеет:

— Одну ошибку я уже нашел. На первых же двух страницах.

— Одна ошибка в начале еще ни о чем не говорит. Тебе не кажется, что ты как-то слишком раздражен для утра?

— Ты завтракала? — спрашивает он.

— Да.

— Врешь.

— Я пью кофе со сливками. Этого достаточно.

— Абсолютно недостаточно. Я попрошу Нелли принести тебе булочку и фрукты.

— Если по твоей милости ко мне ворвется Нелли, я за себя не ручаюсь.

— Тебе обязательно нужно поесть, — говорит он. — Хотя бы немного.

— Я поем. Попозже. Сейчас я сажусь писать.

Какое-то мгновение он колеблется, затем кивает. Ее работа — это святое. Но то, что Вирджиния отказывается от еды, плохой признак.

— Учти, от обеда тебе не отвертеться, — говорит он. — Нормального обеда: с супом, мясом и всем прочим. Сопротивление бесполезно.

— Я пообедаю, — говорит она резко, но беззлобно.

Она стоит перед ним высокая, худая, потрясающая в своем халате, с чашкой дымящегося кофе в руке. Она до сих пор его поражает иногда. Вполне возможно, что она самая умная женщина в Англии. Не исключено, что ее книги будут читать еще много веков. Он искренне верит в это. И она его жена. Это она, Вирджиния Стивен, в белом платье, высокая, удивительная, словно сошедшая с картины Рембрандта или Веласкеса, появилась двадцать лет назад в кембриджской комнате своего брата и вот стоит сейчас перед ним. Она сильно сдала за последний год, как будто у нее из-под кожи выкачали воздух. Стала костлявой и изможденной. Похожей на статую из пористого светло-серого мрамора. Она по-прежнему царственна, грациозна, окружена особым лунным сиянием, но уже не красива.

— Ладно, — говорит он, — буду трудиться дальше.

Она крадучись, чтобы не привлечь внимание Нелли (откуда в ней этот комплекс вины перед прислугой, откуда это смущение?), поднимается к себе. Входит в кабинет, бесшумно закрывает за собой дверь. Уф, кажется, пронесло. Она раздвигает шторы, за которыми мирно почивает, как бы сам себе снясь, респектабельный Ричмонд. Цветы ухожены, живые изгороди подстрижены, ставни подкрашены. За жалюзи соседней виллы из красного кирпича продолжается невидимая жизнь ее обитателей, с которыми она так и не познакомилась. Ей чудятся тусклые комнаты, легкий запах тушеной пищи. Она отворачивается от окна. Если получится сохранить теперешнюю ясность, если удержаться хотя бы на шестидесяти килограммах, возможно, удастся уговорить Леонарда вернуться в Лондон. Многолетнее лечение тишиной и покоем среди клумб с цветущим шпорником и красных пригородных вилл будет признано успешным, а ее состояние удовлетворительным и дающим право на возвращение к городской жизни. Да, она пообедает. Ей следовало позавтракать, но это привело бы к неизбежному и совершенно недопустимому контакту с настроением Нелли. Примерно час она поработает, потом поест. Нежелание есть — это порок, своего рода наркотик: когда у нее пусто в желудке, она чувствует себя легкой и стремительной, готовой к бою. Она допивает кофе, ставит чашку на стол, потягивается. Это совершенно особый момент: не сама работа, а настройка, приготовление к работе. Возможности безграничны, впереди — целые часы. Сознание улавливает некий бессловесный гул. Этим утром, просеяв грязь и песок, она, может быть, доберется до золота. Она чувствует присутствие в себе чего-то неопределимого, как бы себя внутреннюю или, вернее, себя параллельную, более чистую. Будь она верующей, она бы назвала это душой. Во всяком случае, это не просто интеллект, или сумма чувств, или даже жизненный опыт, хотя и связано со всем этим, пронизывает все, как сверкающие тяжелые струи расплавленного металла. Это та внутренняя сила, которой открыты живительные тайны мироздания, потому что она соприродна им, и в удачные дни Вирджиния работает как бы под диктовку этой силы. Писать в таком состоянии — самое большое счастье, какое ей ведомо, но, увы, это состояние приходит и уходит без предупреждения. Бывает, что она берет ручку и эта сила буквально ведет ее по странице; а бывает, что она остается сама с собой, обыкновенной женщиной в домашнем халате, перед чистым листом бумаги, испуганная и растерянная, обладающая определенными техническими навыками, но абсолютно не знающая, как и с чего начать.

Она берет ручку.

Миссис Дэллоуэй сказала, что сама купит цветы.

Миссис Браун

Миссис Дэллоуэй сказала, что сама купит цветы.

Люси и так с ног сбилась. Надо двери с петель снимать: придут от Рампльмайера. И вдобавок, думала Кларисса Дэллоуэй, утро какое — свежее, будто нарочно приготовлено для детишек на пляже.

Лос-Анджелес. 1949 год.

Лора Браун пытается выпасть из своей жизни. Нет, не совсем так, скорее, она пытается вернуться к себе, получив доступ в параллельный мир. Она кладет книгу обложкой вверх себе на грудь. Уже сейчас ее спальня (точнее, их спальня) кажется ей не такой пустой и чуть более реальной, потому что литературная героиня по имени миссис Дэллоуэй отправилась за цветами. Лора бросает взгляд на часы, стоящие на ночном столике. Почти половина восьмого. Как ее угораздило купить эти уродливые часы с квадратным зеленым циферблатом в прямоугольном черном бакелитовом саркофаге? Какая глупость! И как ей не стыдно сейчас читать! Ведь сегодня день рождения Дэна! Вместо того чтобы валяться в постели, ей давно бы следовало принять душ, одеться, приготовить Дэну и Ричи завтрак. Она слышит, как внизу Дэн сам что-то готовит, возится с Ричи. Ей давно нужно было спуститься к ним, не так ли? В новом халате она должна была бы стоять сейчас у плиты, поддерживая веселую, непринужденную беседу. Но вышло так, что, когда несколько минут назад она разлепила глаза (в восьмом часу!) еще в полусне, в этом подобии мерцающего вдали летательного аппарата, равномерно бухающего, как механическое сердце, все слышнее и слышнее, то почувствовала себя ужасно гадко и неприютно — знакомое зябкое ощущение, не предвещающее ничего хорошего. Нет, сегодняшний день не будет легким. Ей опять придется преодолевать неверие в свои силы и в реальность этого дома, и не случайно поэтому, взглянув на новую книгу, лежащую поверх той, что она дочитала вчера, она потянулась к ней почти инстинктивно, как если бы чтение было первоочередным делом дня, единственным адекватным способом перехода от сна к исполнению долга. Она беременна и поэтому может позволить себе определенные слабости. Например, читать, сколько вздумается, валяться в постели, плакать и раздражаться без повода.

Она не приготовила завтрак, зато она испечет роскошный праздничный торт, отутюжит самую красивую скатерть, поставит в центр стола огромный букет цветов (роз?), а вокруг разложит подарки. Она искупит свою вину.

Сейчас она прочтет еще одну страничку. Всего одну — просто чтобы прийти в себя, — и сразу встанет.

Как хорошо! Будто окунаешься! Так бывало всегда, когда под слабенький писк петель, который у нее и сейчас в ушах, она растворяла в Бортоне стеклянные двери террасы и окуналась в воздух. Свежий, тихий, не то что сейчас, конечно, ранний, утренний воздух; как шлепок волны; шепоток волны; чистый, знобящий и (для восемнадцатилетней девчонки) полный сюрпризов; и она ждала у растворенной двери: что-то вот-вот случится — она смотрела на цветы, деревья, дым оплетал их, вокруг петляли грачи; а она стояла, смотрела, пока Питер Уолш не сказал: «Мечтаете среди овощей!» Так, кажется? «Мне люди нравятся больше капусты». Так, кажется? Он сказал это, вероятно, после завтрака, когда она вышла на террасу. Питер Уолш. На днях он вернется из Индии, в июне, в июне, она забыла, когда именно, у него такие скучные письма; это слова его запоминаются; и глаза; перочинный ножик, улыбка, брюзжанье и, когда столько вещей безвозвратно ушло — до чего же странно! — кое-какие фразы, например про капусту.

Она глубоко вздыхает. Как же это красиво! Насколько же это лучше, чем… да почти все на самом деле. Будь мир другим, она бы только и делала, что читала. Но в нынешнем сумасшедшем мире нет места для лени. Слишком многое было поставлено на карту, слишком большая цена заплачена, слишком много жизней отдано. Всего пять лет назад думали, что Дэн тоже погиб под Анцио, и, когда два дня спустя выяснилось, что погиб не он, а какой-то несчастный мальчик из Аркадии (его полный тезка), возникло чувство, что он воскрес. Казалось, что он, такой же добрый и открытый, как прежде, все так же пахнущий самим собой, вернулся из царства мертвых (все слышали тогда эти жуткие рассказы об Италии, Сайпане и Окинаве, о японках, убивавших собственных детей и кончавших с собой, лишь бы не попасть в плен), и, когда он вернулся наконец, в родную Калифорнию, его встречали с еще большим воодушевлением, чем простого героя. Он (по словам его собственной встревоженной матери) мог заполучить тогда любую самую популярную городскую красотку, любую жизнерадостную девушку, но из-за какого-то смутного и, возможно, болезненного душевного выверта начал ухаживать за старшей сестрой своего лучшего друга, поцеловал ее и в конце концов, сделал ей предложение. Его избранница была запойной читательницей с несколько чужеземной внешностью, римским носом и темными, близко посаженными глазами. Ее никто никогда не домогался и о ней никто никогда не заботился; обычно ее просто оставляли одну — читать. Могла ли она ответить «нет»? Могла ли отвергнуть красивого, доброго парня, почти члена семьи, воскресшего из мертвых?

И вот из Лоры Зельски, нелюдимого книжного червя, она превратилась в Лору Браун.

Одну страничку, решает она, всего одну. Она еще не готова; действия, которые ей предстоят (надеть халат, причесаться, выйти на кухню) по-прежнему кажутся слишком призрачными, слишком странными. Она еще минутку полежит в постели. Она просто подарит себе еще немного времени. Она чувствует, как в груди нарастает особое чувство, будто накатившая волна мягко подхватывает ее, выброшенную на мель обитательницу моря, и из мира сокрушающей силы тяжести возвращает в родную стихию, вздымающуюся и опадающую соленую воду, в сверкающую невесомость.

Она застыла на тротуаре, пережидая фургон. Прелестная женщина, подумал про нее Скруп Певис (он ее знал, как знаешь тех, кто живет рядом с тобой в Вестминстере); чем-то, пожалуй, похожа на птичку; на сопку; сине-зеленая, легонькая, живая, хоть ей уже за пятьдесят и после болезни она почти совсем поседела. Не заметив его, очень прямая, она стояла у перехода, и лицо ее чуть напряглось.

Потому что, когда проживешь в Вестминстере — сколько? уже больше двадцати лет, — даже посреди грохота улицы или проснувшись среди ночи, да, положительно — ловишь это особенное замирание, неописуемую, томящую тишину (но, может быть, все у нее из-за сердца, из-за последствий, говорят, инфлюэнцы) перед самым ударом Биг-Бена. Вот! Гудит. Сперва мелодично — вступление; потом непреложно — час. Свинцовые круги побежали по воздуху. Какие же мы все дураки, думала она, переходя Виктория-стрит. Господи, и за что все это так любишь, так видишь и постоянно сочиняешь, городишь, ломаешь, ежесекундно строишь опять; но и самые невозможные пугала, обиженные судьбой, которые сидят у порога, совершенно отпетые, заняты тем же; и поэтому-то, бесспорно, их не берут никакие постановления парламента: они любят жизнь. Взгляды прохожих, качание, шорох, шелест; грохот, клекот, рев автобусов и машин; шарканье ходячих реклам; духовой оркестр, стон шарманки и поверх всего странно тоненький визг аэроплана — вот что она так любит: жизнь; Лондон; вот эту секунду июня.

Как, недоумевает Лора, мог человек, написавший такое, а главное, почувствовавший такое, решиться на самоубийство? Что же это происходит с людьми? Собравшись с духом, как если бы она готовилась нырнуть в ледяную воду, Лора захлопывает и кладет книгу на ночной столик. Разве она не любит сына или мужа? Конечно, любит. Сейчас она встанет и будет веселой.

По крайней мере, думает она, круг ее чтения — не какие-нибудь детективы или любовные романы. По крайней мере, она развивает свой интеллект. Сейчас она читает Вирджинию Вулф, подряд, книгу за книгой, и потрясена этой женщиной, ее блеском, ее своеобразием, ее бездонной печалью и тем, что, несмотря на свой дар, она все-таки положила камень в карман пальто и вошла в реку. Лоре нравится думать (это один из ее самых больших секретов), что и в ней самой тоже есть искра незаурядности, толика величия, хотя она сознает, что подобные сладкие подозрения как некие маленькие бутоны живут чуть ли не в каждом человеке, живут и так и умирают не раскрывшись. Толкая тележку в супермаркете или сидя под феном в парикмахерской, она спрашивает себя, а не думают ли и все другие женщины примерно то же самое: вот великая душа, познавшая скорби и радости, вот женщина, которой полагалось бы находиться совсем не здесь, добровольно занимается такими обыденными и, в сущности, такими дурацкими вещами: выбирает помидоры, сушит волосы в парикмахерской, ибо в этом ее долг и творчество. Потому что мир устоял, война закончилась, и наша задача — заводить семьи, рожать и растить детей, создавать не просто книги или картины, а новую, гармоничную вселенную, в которой детям должна быть обеспечена безопасность (если не счастье), а мужчинам, пережившим немыслимые ужасы, сражавшимся храбро и умело, — светлые гостиные, запах духов, крахмальные скатерти, салфетки.

Как хорошо! Будто окунаешься!

Лора вылезает из кровати в белое, жаркое июньское утро. Она слышит, как ее муж хлопочет внизу. Алюминиевая крышка целуется с краем кастрюли. Лора берет халат (шениль цвета морской волны), и в комнате возникает коренастый стул — толстенький, только недавно обтянутый плотной бугристой тканью цвета сомон, простеганной шнуром, с оранжево-розовыми пуговицами, образующими ромбовидный узор, и каймой по краю. Один, без халата, поблескивая своей новой яркой обивкой, стул этим солнечным июньским утром, похоже, сам удивлен, что он стул.

Лора чистит зубы, причесывается и спускается вниз. За несколько ступенек до конца лестницы она замирает и прислушивается. Ее вновь охватывает смутное, похожее на сон чувство (причем усиливающееся), что она стоит за кулисами и вот сейчас ей нужно будет выйти на сцену играть в пьесе, которую она почти не репетировала и для которой совершенно неподходяще одета. Да что же это такое, недоумевает она. Ведь на кухне всего-навсего ее муж и маленький сын. Единственное, чего они от нее хотят, — это чтобы она была рядом, ну и, конечно, любила их. Она подавляет желание потихоньку шмыгнуть назад в постель, к книге. Подавляет раздражение, которое вызывает у нее голос мужа, что-то объясняющего Ричи (когда натираешь картофель на терке, бывает похожий звук). Она преодолевает три последние ступеньки, пересекает узкий холл и входит в кухню.

Она думает о торте, который испечет, о цветах, которые купит. Воображает букет роз и разложенные вокруг подарки.

Муж сварил кофе, насыпал себе и сыну кукурузные хлопья. На столе красуется дюжина изысканных, немного зловещих белых роз. Сквозь прозрачные стенки стеклянной вазы видно, что стебли облеплены маленькими пузырьками воздуха, похожими на аккуратные круглые песчинки. Рядом с вазой — коробка кукурузных хлопьев и пакет молока с соответствующими надписями и картинками.

— Доброе утро, — говорит Дэн, поднимая брови, словно появление Лоры для него нечаянная радость.

— С днем рождения, — говорит она.

— Спасибо.

— Дэн! Какие потрясающие розы! Но ведь сегодня твой день рождения! Это уж слишком!

Она видит, что он чувствует ее раздражение. Она улыбается.

— Без тебя бы этот день мало что значил, — говорит он.

— Ты должен был меня разбудить. Серьезно.

Он переводит взгляд на Ричи и поднимает брови еще на сантиметр, отчего его лоб сморщивается, а блестящие черные волосы слегка подрагивают.

— Мы решили, что правильнее дать тебе поспать, — говорит он.

— Да, — говорит трехлетний Ричи и поспешно кивает.

На нем голубая пижама. Он не просто счастлив, что она появилась, он больше чем счастлив. Он буквально задыхается от любви. Лора лезет в карман за сигаретами, но передумывает и вскидывает руку к волосам. В этом есть что-то чудесное, почти совершенное: стоять вот так, поправляя темные густые волосы, в желтой кухне; быть молодой матерью, беременной вторым ребенком. На занавесках подрагивают узорные тени листьев, пахнет свежесваренным кофе.

— Привет, клоп, — говорит она Ричи.

— Я ем кукурузные хлопья, — сообщает он, улыбаясь уголком рта. Можно сказать, что он смотрит на нее с жадностью, почти изнемогая от нежности. Он одновременно и смешон и трагичен в своей безнадежной любви — ей иногда приходит на ум образ мышонка, распевающего любовные серенады под окном великанши.

— Молодец, — говорит она. — Очень хорошо. Он снова кивает, как будто теперь их связывает общая тайна.

— Нет, правда… — говорит она мужу.

— Ну зачем мне было тебя будить? — отвечает он. — Зачем тебе вскакивать ни свет ни заря?

— Потому что сегодня твой день рождения.

— Тебе нужно больше отдыхать.

Он осторожно, но довольно чувствительно хлопает ее по животу, как по скорлупе яйца всмятку. Еще ничего не заметно; единственные признаки беременности — периодические приступы тошноты и едва ощутимое, но ясное чувство, что внутри у тебя кто-то живой. В их доме до них никто никогда не жил. За стенами дома — мир, в котором магазинные полки ломятся от товаров, из радиоприемников льется бодрая музыка, по улицам снова снуют толпы молодых мужчин, изведавших лишения и ужасы страшнее смерти, добровольно пожертвовавших своими двадцатью с чем-то и теперь, когда им уже под тридцать, а то и за тридцать, не желающих терять ни минуты. Благодаря армейской закалке они в отличной форме. Стройны и мускулисты. Встают с рассветом без нытья.

— Я сама хотела приготовить тебе завтрак, — говорит Лора. — Я нормально себя чувствую.

— Я тоже умею готовить завтраки. Мне все равно вставать, но тебе-то зачем подниматься в такую рань?

— Ну, мне было бы приятно.

Гудит холодильник. Пчела упорно бьется в оконное стекло. Лора вынимает из кармана пачку «Пэлл-Мэлл». Она на три года старше мужа (в этом есть что-то неловкое, слегка постыдное); ширококостная угловатая женщина, немного похожая на иммигрантку, хотя ее семья вот уже больше века безуспешно пытается процвести на этой земле. Она выуживает сигарету, снова передумывает, загоняет ее назад.

— Ладно, — говорит он. — Если хочешь, завтра разбужу тебя в шесть.

— Хорошо.

Она наливает себе приготовленный им кофе. С дымящейся чашкой в руке подходит к нему, целует в щеку. Он рассеянно-нежно хлопает ее по крестцу. В мыслях он уже далеко. Он думает о работе, о поездке в город сквозь зачарованную золотистую тишину бульвара Уилшир. Магазины закрыты, и только ранние пташки вроде него проносятся в солнечном свете, еще не замутненном дневным смогом. В конторе тихо, пишущие машинки зачехлены, и у него с коллегами, его ровесниками, будет еще час, а то и больше на всякие бумажные дела до того, как начнут трезвонить телефоны. Иногда ему даже не верится, что у него и вправду все это есть: контора, новый дом с двумя спальнями, обязанности, полномочия, стремительные, подсоленные остротами ланчи с коллегами и деловыми партнерами.

— Розы фантастические, — говорит Лора. — Где ты их достал в такую рань?

— Миссис Гар уже с шести в своем магазине. Я просто барабанил в стекло, пока она не открыла. — Он смотрит на часы, хотя и так знает, который час. — Ого, мне пора.

— Счастливо.

— Пока.

— С днем рождения.

— Спасибо.

Он встает, и некоторое время все они участвуют в ритуале провожания его на работу: он надевает пиджак, берет портфель, они целуются, затем машут друг другу — он через плечо, шагая по газону к машине, они из-за стеклянной двери. Их щедро поливаемый газон расточительно ярок, божественно зелен. Лора и Ричи, словно зеваки на параде, наблюдают за тем, как Дэн выезжает на улицу в своем льдисто-голубом «шевроле». Он снова — в последний раз — весело машет им уже из машины.

— Ну что ж, — говорит она, когда автомобиль скрывается из виду. Сын смотрит на нее с нескрываемым обожанием и ждет. Она — одушевляющее начало, душа дома, чьи комнаты кажутся иногда просторней обычного и где порой обнаруживаешь вещи, которых никогда не видел. Он смотрит на нее.

— Ну вот, — говорит она.

Стало быть, начинается новый день. Когда муж дома, ей менее спокойно, но зато не так страшно. Ей понятно, что и как делать. Когда они с Ричи одни, ясность уходит — ее мальчик настолько ни на кого не похож он — именно он, а не кто-то другой. В его желаниях так много страсти! Он способен заплакать ни с того ни с сего, или выдвинуть какое-нибудь невыполнимое требование, или начать ухаживать за ней, или о чем-то ее умолять, или игнорировать. Впечатление такое, что он только и ждет ее следующего шага. Она знает, ну, или, по крайней мере, предполагает, что другие матери руководствуются определенной системой правил, неким родительским кодексом, предписывающим, как именно нужно поступать с ребенком в той или иной ситуации. И когда муж дома, она справляется. Когда она чувствует на себе его взгляд, инстинктивная точность поведения, некое правильное соотношение твердости и нежности дается ей без усилий, как бы само собой. Но когда она с Ричи одна, ориентиры теряются. Ей не всегда удается припомнить, как именно полагается поступать матери в данном конкретном случае.

— Тебе нужно доесть завтрак, — говорит она.

— Хорошо, — отвечает Ричи.

Они возвращаются на кухню. Муж вымыл, вытер и убрал свою кофейную чашку. Мальчик снова принимается за кукурузные хлопья с упорством маленького трактора. При этом видно, что есть ему не особенно хочется и что делает он это в основном из послушания. Лора наливает себе свежий кофе; садится за стол; зажигает сигарету.

… духовой оркестр, стон шарманки и поверх всего странно тоненький визг аэроплана, — вот что она так любит: жизнь; Лондон; вот эту секунду июня.

Она выпускает густую струю седого дыма. Она читала до двух ночи и поэтому чувствует себя разбитой.

Она дотрагивается до живота — а вдруг то, что она так мало спит, повредит ее будущему ребенку? Она не задает этого вопроса врачу, опасаясь, что он вообще запретит ей читать. Она мысленно дает себе слово читать поменьше. Сегодня она погасит свет не позже двенадцати.

— Знаешь, — обращается она к Ричи, — чем мы сейчас займемся? Мы будем делать торт в честь папиного дня рождения. Так что сегодня нам с тобой предстоит серьезная работа.

Он важно кивает. С явным недоверием.

— Мы сделаем ему потрясающий торт. Такой торт, какого он еще никогда в жизни не ел. Лучший торт в мире. Неплохо придумано, как тебе кажется?

Ричи снова кивает. Он ждет, что будет дальше.

Лора смотрит на него сквозь лианообразные извивы сигаретного дыма. Она не вернется в спальню, не уткнется в книгу. Она останется здесь и сделает все, что должна сделать, и даже больше.

Миссис Дэллоуэй

Кларисса выносит огромный букет цветов на Спринг-стрит. Она представляет себе Барбару в прохладной дымчатой полумгле по ту сторону двери, в пространстве, о котором Кларисса не может не думать сейчас как о «пространстве прошлого» (это как-то связано с невезением Барбары и с пучками лент на задней стене), тогда как сама она входит в «настоящее», где есть вот этот китайский мальчик, вильнувший мимо нее на велосипеде; номер 281, выведенный золотом на затемненном стекле; стайка голубей с лапками цвета карандашных ластиков (когда она училась в четвертом классе, в их кабинет влетел голубь, бешеный, вселяющий ужас); Спринг-стрит; она сама с букетом цветов. Она зайдет проведать Ричарда (звонить бесполезно, он никогда не берет трубку), ну а сейчас она подходит и смущенно останавливается не слишком близко, но и не слишком далеко от трейлера, из которого выглядывала знаменитость. Там уже собралась небольшая толпа, состоящая преимущественно из туристов. Кларисса оказывается рядом с двумя девушками. У одной волосы выкрашены в канареечно-лимонный, у другой — под платину. Неужели, думает Кларисса, это попытка изобразить солнце и луну? Она слышит, как Солнце говорит Луне:

— Это была Мерил Стрип, точно, Мерил Стрип.

Кларисса радуется. Значит, она не ошиблась. Невероятно приятно на самом деле обнаружить, что ты не одинока в своих догадках.

— Ни фига, — отзывается Луна. — Сьюзен Сарандон.

Неправда, думает Кларисса. Тогда уж Ванесса Редгрейв, но только не Сьюзен Сарандон.

— Нет, — настаивает Солнце, — это была Стрип. Я тебе точно говорю.

— А я тебе говорю — нет.

— Да ты что, совсем, что ли? Стрип.

Кларисса с цветами в руках, испытывая смешанное чувство вины и неловкости за свое любопытство, продолжает ждать в робкой надежде, что звезда покажется снова. Не то чтобы Кларисса благоговела перед знаменитостями, во всяком случае, не больше других, но в данный момент она почти против воли переживает нечто совсем особенное: соприкосновение с аурой славы — и даже не просто славы, а фактического бессмертия, ибо именно им веет сейчас на пересечении Макдугал и Спринг-стрит. Эти две юные девушки, стоящие возле нее, эти двадцатилетние (если не моложе) пышущие здоровьем, расслабленно падающие друг на друга девушки с яркими дешевыми рюкзачками постепенно превратятся в двух теток, потом в высохших или, наоборот, раздобревших старушек; кладбища, где их похоронят, обратятся в руины, зарастут бурьяном, в котором по ночам будут рыскать бездомные собаки; и даже тогда, когда от этих девушек не останется ничего, кроме нескольких серебряных пломб глубоко под землей, женщина из трейлера, будь то Мерил Стрип, Ванесса Редгрейв или даже Сьюзен Сарандон, не потеряет известности. Она будет существовать в архивах и книгах, пленки с ее голосом будут бережно храниться вместе с другими драгоценными реликвиями. Кларисса позволяет себе подождать еще чуть-чуть, как настоящая дуреха-поклонница, пока унижение не становится невыносимым. Она стоит перед трейлером с цветами в руках. Она смотрит на дверь. Спустя несколько минут (почти десять на самом деле, хотя в этом и стыдно признаться) она возмущенно срывается с места, словно ее кто-то насильно удерживал все это время, и идет к дому Ричарда.

Когда-то этот район был центром чего-то нового и пугающего, он пользовался дурной репутацией; из здешних кафе и баров всю ночь неслось бренчание гитар, а в книжных лавках и магазинах одежды пахло так, как, по представлению Клариссы, должно пахнуть на арабских базарах: смесью благовоний и навоза, каким-то деревом (кедр? камфара?), чем-то гнилостно-фруктовым; здесь можно было легко, даже чересчур легко представить себе, что, перепутав дверь или свернув не в тот переулок, ты окажешься лицом к лицу с судьбой — не с тривиальной угрозой грабежа или физического насилия, а с чем-то гораздо более изощренным и трансформирующим, чем-то гораздо более радикальным. Здесь, прямо здесь, вот на этом углу они с девятнадцатилетним Ричардом — не слишком красивым темноволосым парнем с резкими чертами лица, жестким взглядом и фантастически длинной и грациозной белой шеей — стояли и ссорились… Из-за чего? Из-за поцелуя? Поцеловал ли ее Ричард, или ей только показалось, что он собирается ее поцеловать, и она уклонилась? Здесь, на этом углу, где раньше был магазин головных уборов, а теперь продуктовая лавка, они поцеловались или не поцеловались, наверняка поругались и здесь или где-то еще вскоре после этого решили прекратить свой недолгий эксперимент, потому что Кларисса хотела свободы, а Ричард… Ричард, как всегда, хотел слишком многого. Да, слишком многого. Она сказала: к тому, что произошло между ними летом, следует отнестись именно и только как к тому, что иногда происходит летом. Зачем она ему, нелепая и неуверенная в себе девчонка с, мягко говоря, невпечатляющей грудью (можно ли было всерьез рассчитывать, что она поверит в его чувство), тем более что и он и она прекрасно знали о его более сокровенных влечениях и о том, что у него был Луи, обожающий его Луи, отнюдь не глупый, с красивыми сильными руками, достойный позировать самому Микеланджело. Уж не выдумал ли Ричард и ее и всю эту ситуацию, не была ли это просто его очередная поэтическая фантазия? Нет, никакой серьезной ссоры тогда не случилось, обычная перепалка на углу улицы — причем уже тогда было ясно, что их дружба не пострадает, — и тем не менее, оглядываясь назад, она точно знает, что именно в этот момент оборвалось одно возможное будущее и началось другое. В тот же день до или после ссоры Кларисса купила себе пакет с благовониями и поношенную серую куртку из альпака с костяными пуговицами в виде розочек. Ричард, в конце концов, уехал в Европу с Луи. Интересно, думает Кларисса, а куда подевалась куртка из альпака? Она помнит, что носила ее много лет, а потом та куда-то делась.

Она сворачивает на Бликер-стрит, потом на Томсон. Этот район сегодня пытается имитировать сам себя и всегда запружен туристами, но Клариссе в ее пятьдесят два прекрасно известно, что происходит за этими дверями и в этих переулках: люди живут свою жизнь, не более того. Есть даже что-то непристойное в том, что все еще функционируют несколько старых баров и кафе, мучительно старающихся подделаться под себя прежних в угоду немцам и японцам. Все магазины предлагают примерно одно и то же: сувенирные футболки, дешевые серебряные украшения, дешевые кожаные куртки.

Подъезд дома, где живет Ричард, как всегда, ассоциируется у Клариссы со словом «убогий». Даже смешно, насколько идеально это место иллюстрирует понятие убогости. Его жалкость настолько пугающе очевидна, что и по прошествии многих лет продолжает слегка удивлять, как удивляет редкое и значительное произведение искусства просто в силу своей неизменности, своей абсолютной самотождественности на фоне быстротекущего времени. Вот и здесь все те же бежевые стены, напоминающие по цвету печенье из аррорута; та же флуоресцентная панель, разбрызгивающая свой водянистый свет. Тот факт, что этот маленький и тесный холл дешево и не слишком старательно отремонтировали лет десять назад, лишь усугубил положение — стало намного хуже. Белый с навсегда въевшейся грязью линолеум под кирпич и искусственный фикус в углу сделали этот холл еще более жалким, чем он, возможно, бы стал в результате естественного обветшания, и только старая мраморная плита паломино в голубовато-серых прожилках с глубоким прокопченно-желтым налетом цвета хорошего сыра, оказавшаяся теперь в мерзком окружении светло-бежевых стен, напоминает о том, что это здание знало лучшие времена и даже вселяло в посетителей определенные надежды; попав сюда, можно было вправду поверить, что ты приближаешься к будущему, которое того стоит.

Кларисса входит в маленький, слишком ярко освещенный лифт, отделанный алюминием, и нажимает на кнопку пятого этажа. Двери лифта вздыхают и с грохотом закрываются. Но и только: больше не происходит ровным счетом ничего — что неудивительно. Здешний лифт работает нерегулярно. И, честно говоря, когда приходится вылезать из него и подниматься пешком, даже испытываешь нечто вроде облегчения. Кларисса нажимает на кнопку с выщербленной белой буквой «О», и после нервной запинки двери опять открываются. Ей бы ужасно не хотелось застрять в этой кабине между этажами; уж слишком хорошо она представляет себе затянувшееся ожидание, крики о помощи жильцам, которые могут понимать, а могут и не понимать английский, захотеть или не захотеть вмешиваться; она слишком отчетливо представляет себе странный цепенящий страх, немножко похожий на страх смерти, и свое одинокое стояние в этой сверкающей затхлой пустоте, где она будет, а может и не будет, время от времени поглядывать на свое искаженное отражение в тусклом круглом зеркале, закрепленном в правом верхнем углу. Гораздо лучше, когда лифт честно отказывается работать и ты, не питая иллюзий, пешком преодолеваешь пять пролетов. Гораздо лучше сохранить свободу.

Она начинает подъем, чувствуя себя со своими цветами одновременно усталой пожилой дамой и юной невестой-девственницей. Сильно потертые — особенно посередине — ступени сделаны из необычного мутно-черного материала, похожего на каучук. Из окна на каждой из четырех площадок открывается свой вид на сохнущее белье: простыни в цветочек, детская одежда, тренировочные штаны; яркая современная дешевка, от которой веет невероятным унынием, в отличие от старомодных вещей — темных мужских носков, сложно устроенного женского исподнего, линялых халатов и ослепительно белых рубашек, — в которых, по крайней мере, есть некое ностальгическое обаяние. Убожество, снова думает Кларисса. Просто убожество.

Стены холла на Ричардовой площадке того же цвета печенья из аррорута, что и внизу, зато пол выложен плиткой, сохранившейся, наверное, еще с начала века (линолеум таинственным образом обрывается на уровне второго этажа). По периметру идет геометрический мозаичный узор из бледно-желтых цветов, в углу валяется одинокий сигаретный окурок, перепачканный алой помадой. Кларисса стучит в дверь Ричарда, ждет, стучит снова.

— Кто там?

— Я. Всего лишь я.

— Кто?

— Кларисса.

— О, миссис Д. Прошу, прошу.

А не пора ли, думает Кларисса, расстаться с прозвищем? Если он чувствует себя более или менее сносно, она поднимет этот вопрос, скажет ему: послушай, Ричард, а тебе не кажется, что пришло время обращаться ко мне по имени?

Она отпирает дверь своим ключом. Слышно, что Ричард за стенкой тихо бормочет что-то возбужденно-заговорщическим тоном, как будто делится какими-то скандальными новостями. Ей удается разобрать только одно слово «броситься», после которого следует скрипучий смех — немного страдальческий звук, словно смех это что-то острое, застрявшее у него в горле.

Нет, думает Кларисса, пожалуй, сегодня не лучший момент для обсуждения проблемы прозвищ.

Как ей не злиться на Эвана и прочих, которые успели вовремя принять новые лекарства; на всех тех, кому повезло (относительно, конечно) и чей мозг не изъеден в кружево вирусом. Как ей не завидовать им за Ричарда, чьи мышцы и органы худо-бедно уцелели благодаря последним открытиям, а психика, похоже, перешла некую границу, за которой ремонт просто невозможен, и все, что остается, — это существовать в мерцательном режиме: сегодня получше, завтра похуже.

Его квартира, как всегда, темная и душная, раздражающе жаркая, пропахшая шалфейными и можжевеловыми благовониями, которыми Ричард пытается заглушить запах болезни. Квартира безнадежно захламлена и подсвечена тусклыми лампами в коричневых абажурах мощностью самое большее в пятнадцать ватт. Попадая сюда, будто погружаешься под воду. Кларисса движется как по затонувшему кораблю. Она бы не удивилась, если бы мимо прошмыгнула стайка серебристых мальков. Эти комнаты существуют совершенно отдельно от здания, частью которого формально являются, и когда Кларисса закрывает за собой тяжелую визгливую дверь с четырьмя замками (два из которых сломаны), ей — как всегда — кажется, что она попала в Другое измерение, в некое Зазеркалье, по отношению к которому холл, лестничный колодец и площадка находятся в совсем другом времени и пространстве.

— Доброе утро, — говорит она.

— А что, еще утро?

— Представь себе.

Ричард сидит и дальней комнате. Комнат в квартире всего две. Та, что поменьше, — кухня, в которую попадаешь с порога, Ричардова жизнь (вернее, то, что от нее осталось) протекает в большой комнате. Кларисса идет мимо древней плиты и глубокой белой ванны (тускло сияющей, как мрамор, в вечных сумерках), сквозь слабый запах газа и несвежей еды, мимо поставленных друг на друга картонных ящиков, набитых… бог знает чем, мимо овального зеркала в позолоченной раме, в котором (всегда шок, даже если ты этого ждешь) мелькает Клариссино бледное отражение. Постепенно она научилась не обращать внимания на зеркало.

Вот купленная ею итальянская кофеварка, сплошь хром и черная сталь, постепенно приобщающаяся к пыльному братству прочих неиспользуемых предметов. Вот подаренные ею медные кастрюли.

Ричард сидит в кресле. Шторы задернуты, все шесть или семь светильников зажжены, Впрочем, света от них не больше, чем от одной обычной настольной лампы. Ричард — в дальнем углу в своем идиотском фланелевом халате (взрослой версии темно-синего детского халатика, разрисованного космическими ракетами и астронавтами в шлемах), изможденный, величественный и нелепый, как королева, которую давно свергли, а она все продолжает сидеть на троне.

Бормотание прекратилось. Он сидит откинув голову и зажмурившись, словно слушает музыку.

— Доброе утро, милый, — повторяет Кларисса. Глаза распахиваются.

— Вы только посмотрите на эти цветы!

— Это тебе.

— Я что, уже умер?

— Они для приема. Сегодня голова болела? Меньше. Спасибо.

— Ты спал?

— Не помню. Да. Кажется, спал. Спасибо.

— Ричард, сегодня чудесный солнечный день. Ты не возражаешь, если я впущу немного света?

— Как хочешь.

Она подходит к ближайшему из трех окон и не без труда раздвигает засаленные холщовые занавески. Комната наполняется компромиссным дневным светом, сумевшим просочиться в пятнадцатифутовый зазор между домом Ричарда и шоколадно-кирпичной стеной соседнего дома-близнеца. По ту сторону колодца двора окно старой сварливой вдовы: подъемные жалюзи, керамические фигурки на подоконнике (осел, впряженный в повозку, клоун, ухмыляющаяся белка). Кларисса поворачивается к Ричарду. Его лицо со всеми впадинами, морщинами и складками, высоким лоснящимся лбом и вмятым боксерским носом выплывает из темноты, как поднятая на поверхность затонувшая скульптура.

— Глаза режет, — говорит он. Свет тебе полезен.

Она подходит к нему, целует в выпуклость лба. Когда стоишь так близко, начинаешь различать запахи циркулирующих в нем соков. Знакомый запах пота (крахмально-дрожжевой, острый на винный манер, который ее никогда не раздражал) отдает теперь порошковым сладковатым духом лекарств. Еще пахнет несвежей фланелью (хотя стирка производится минимум раз в неделю) и едва уловимо, жутковато (это, пожалуй, единственный по-настоящему отталкивающий запах) — креслом, в котором протекают его дни.

Кресло Ричарда совершенно безумно, вернее, это кресло человека, который не то чтобы сошел с ума в клиническом смысле, но позволил вещам зайти так далеко, проделал такой путь в сторону отказа от общепринятых норм питания и гигиены, что тонкая грань между безумием и отчаяньем практически стерлась. Кресло — дряхлое, откровенно убогое, приземистое, слишком туго набитое чудище, тучно балансирующее на тонких изогнутых ножках из светлого дерева. Оно обтянуто чем-то комковатым, бесцветным, шерстяным и прошито — почему-то это производит особенно зловещее впечатление — серебряной нитью. Его квадратные подлокотники и спинка настолько вытерлись и засалились, что стали похожи на нежные части слоновьей шкуры. Пружины — идеальные волнообразные ряды бледных ржавых колец — просвечивают сквозь обивку и даже сквозь тонкое желтое полотенце, которым Ричард декорирует сиденье. От кресла несет волглым зловонием, духом гниения и распада. Если его выставить на улицу (когда его выставят на улицу), его никто не подберет. Но о замене Ричард и слышать не хочет.

— Они здесь? — спрашивает Кларисса.

— Нет, — отвечает Ричард неохотно, но в то же время как-то по-детски непосредственно. — Ушли. Они очень красивые и довольно жуткие.

— Да, — говорит она. — Я знаю.

— Они похожи на сгущения темного пламени, потому что одновременно и темные и светящиеся. А один чем-то напоминал черную наэлектризованную медузу. Они тут недавно пели на иностранном языке. По-моему, на греческом. На древнегреческом.

— Ты их боишься?

— Нет. Иногда.

— Не возражаешь, если я попрошу Бинга увеличить дозу? Он устало вздыхает:

— Из того, что я их не слышу или не вижу, еще не следует, что их нет.

— Но когда ты их не слышишь и не видишь, — говорит Кларисса, — ты, по крайней мере, можешь отдохнуть. Ты ведь, наверное, совсем не спал этой ночью, да?

— Немножко спал. Да и вообще сон меня мало волнует. Меня гораздо больше волнуешь ты. У тебя очень усталый вид. Как ты?

— У меня все нормально. Но я буквально на секундочку. Нужно поставить цветы в воду.

— Конечно, конечно. Цветы, прием. Бог ты мой!

— Сегодня по пути к тебе я видела кинозвезду, — говорит Кларисса. — По-моему, это доброе предзнаменование, как тебе кажется?

Ричард тоскливо улыбается.

— Да, да, предзнаменование, — говорит он. — Ты веришь в предзнаменования? Значит, по-твоему, с нами считаются? О нас думают? Бог ты мой, как бы это было здорово! Что ж, может быть.

Он не спрашивает, как звали кинозвезду; ему все равно. Ричард, единственный из Клариссиных знакомых, действительно безразличен к знаменитостям. Он искренне не признает таких делений. По мнению Клариссы, это объясняется двумя вещами: фантастической сосредоточенностью на себе и склонностью к научному мировоззрению. Ричард просто не может представить себе более интересной и насыщенной жизни, чем та, что ведут его знакомые и он сам, поэтому люди часто как бы укрупняются, вырастают в его присутствии. Ричард не из тех эгоистов, которые превращают других в карликов. В основе его эгоцентризма не скупость, а щедрость и размах, и когда он настаивает, что вы забавнее, нелепее, эксцентричнее и глубже, чем вам самим кажется, способны принести миру больше пользы и вреда, чем представлялось вам в самых смелых фантазиях, — в это почти невозможно не верить, по крайней мере, пока вы находитесь рядом с ним и какое-то время после того, как вы с ним расстались; начинаешь думать, что он единственный, кто тебя понял, разглядел твои подлинные качества (при этом он совсем не всегда льстит: неуклюжая подростковая грубоватость — одна из отличительных черт его стиля), точнее и полнее всех осознал твой реальный масштаб. Лишь пообщавшись с ним подольше, начинаешь догадываться, что он видит не тебя, а некий им же самим выдуманный персонаж, который он снабдил практически всеми необходимыми данными для участия и в трагедии, и в комедии, — не потому, что такова твоя истинная природа, а потому, что ему, Ричарду, хочется жить в мире, населенном выдающимися, яркими личностями. Некоторые рвали с ним, не желая участвовать в эпической поэме, которую он непрерывно мысленно сочиняет, в этой бесконечной истории его жизни и страстей, но другие (в том числе и Кларисса), принявшие и полюбившие привносимый им воздух гиперболы, даже попали к нему в зависимость, как начинаешь зависеть от утренней чашки кофе или стаканчика-другого на сон грядущий.

— Суеверия дарят чувство комфорта, — говорит Кларисса. — Не понимаю, почему ты так упорно отказываешься от комфорта?

— Разве? Тогда это несознательно. Я люблю комфорт. По крайней мере, некоторые его стороны. Очень люблю.

— Как ты себя чувствуешь?

— Сносно. Вполне. Немного призрачно. Мне по-прежнему снится, что я сижу в этой комнате.

— Прием в пять, не забыл? Прием в пять, а церемония награждения в восемь. Ты помнишь? Он говорит:

— Да.

Потом:

— Нет.

— Так все-таки «да» или «нет»? — спрашивает Кларисса.

— Извини. Просто я думал, что это уже произошло. Когда ты спросила, помню ли я о приеме и награждении, я думал, ты имеешь в виду, помню ли я, что я на них уже был. И я действительно помню. По-видимому, я выпал из времени.

— Прием и награждение сегодня вечером. В будущем.

— Я понимаю. Отчасти понимаю. Но мне кажется, что я уже побывал в будущем. Я прекрасно помню прием, которого еще не было. Я в подробностях помню церемонию награждения.

— Тебе приносили завтрак сегодня? — спрашивает Кларисса.

— Что за вопрос? Разумеется.

— Ты его съел?

— По-моему, да. А может, только собирался. Ты его случайно не видишь где-нибудь?

— Вроде нет.

— Значит, я его съел. Вообще-то еда не много значит — как, по-твоему?

— Нет, Ричард, еда как раз очень много значит.

— Не знаю, — говорит он, — смогу ли я это вынести, Кларисса.

— Что именно?

— Ну, вот это величаво-мужественное стояние перед публикой. Я так ясно все помню: вот я, свихнувшаяся развалина, тянусь трясущимися руками за своим маленьким трофеем.

— Дорогой, с чего ты взял, что ты должен быть величавым? Или мужественным? Это не спектакль.

— Конечно, спектакль. Меня наградили за мой спектакль, это нужно понимать. Меня наградили за то, что я заболел СПИДом, спятил и при этом сохранил стойкость. Все это не имеет никакого отношения к моей работе.

— Неправда. Это имеет самое прямое отношение к твоей работе.

Ричард вдыхает и мощно, влажно выдыхает. Кларисса представляет себе его легкие — сверкающие красные подушки со сложным узором вен. По таинственным причинам легкие Ричарда принадлежат к числу наименее скомпрометированных органов; вирус их почти не тронул. После выдоха глаза Ричарда становятся как будто внимательнее, глубже и зеленее.

— Не хочешь же ты сказать, что мне бы дали эту премию, если бы я не заболел? — говорит он.

— Прости, но как раз хочу.

— Ради бога…

— Так, может, тебе стоит от нее отказаться?

— Ужас, — говорит Ричард. — Дело в том, что я хочу премию. Хочу. Вообще, все было бы значительно проще, если бы люди относились к премиям либо с меньшим, либо с большим энтузиазмом. Она здесь?

— Кто она?

— Премия. Я бы хотел на нее взглянуть.

— Тебе ее еще не вручили. Церемония награждения сегодня вечером.

— Да-да. Верно. Сегодня вечером.

— Ричард, милый, послушай. Попробуй отнестись к этому проще. Постарайся получить от этого удовольствие и больше ничего. Я буду с тобой. Все время.

— Хорошо.

— Понимаешь, это просто вечеринка. Всего лишь вечеринка, на которую придут только те, кто тебя искренне ценит и любит.

— Правда? А кто именно?

— Ты прекрасно знаешь. Ховард. Элайза. Мартин Кампо.

— Мартин Кампо? О господи.

— Мне казалось, он тебе симпатичен. Ты же всегда говорил, что он тебе нравится.

— Ну да. Льву, наверное, тоже нравится сторож зоопарка.

— Мартин Кампо честно печатал тебя более тридцати лет.

— А кто еще придет?

— Мы уже сто раз это обсуждали. Ты знаешь, кто придет.

— Скажи еще раз, если тебе не трудно. И, пожалуйста, назови какую-нибудь героическую личность.

— А разве Мартин Кампо не герой?! Он угрохал все семейное состояние на печатание серьезных, трудных книг, которые, как он отлично знал, не будут продаваться.

Ричард закрывает глаза и откидывается на вытертую, засаленную спинку кресла.

— Хорошо, — говорит он.

— Ты не обязан никого очаровывать или развлекать. Не обязан устраивать представление. Все эти люди знают и ценят тебя много лет. Тебе только нужно прийти, сесть на диван с коктейлем или без коктейля, слушать или не слушать, улыбаться или не улыбаться. Всё. Я буду рядом.

Ей хочется взять его за плечи, за его костлявые плечи, и сильно встряхнуть. Не исключено (хотя и не решаешься формулировать это буквально такими словами), что Ричард входит в историю; не исключено, что на исходе своей земной карьеры он получает первые намеки признания, которое протянется далеко в будущее (если допустить, конечно, что у человечества есть будущее). Эта премия показывает не только то, что Ричарда заметила группа поэтов и ученых; она означает, что у самой литературы (будущее которой определяется прямо сейчас) возникла потребность в особом вкладе Ричарда; в его вызывающе многословных оплакиваниях либо исчезающих, либо совсем исчезнувших миров. Гарантий, конечно, нет, но вполне вероятно и даже более чем вероятно, что Кларисса и кучка ее единомышленников окажутся правы. Невнятный, занудный, въедливый Ричард, пытавшийся словами расщепить атом, останется, а другие, гораздо более модные сейчас имена поблекнут и забудутся.

И вот Кларисса, его ближайшая, старейшая подруга и первая читательница, Кларисса, навещающая его каждый день, хотя даже те, кто познакомился с ним сравнительно недавно, и то думают порой, что он уже умер, устраивает прием в его честь. Будут свечи, цветы. Разумеется, ей бы хотелось, чтобы Ричард пришел.

— Ведь на самом деле, — говорит Ричард, — я там не нужен. Достаточно, так сказать, идеи моего присутствия. Разве нет? И вообще, прием уже состоялся, со мной или без меня…

— Знаешь, это становится невыносимо. Ты просто испытываешь мое терпение.

— Только, пожалуйста, не сердись. О, миссис Д., честно говоря, мне просто ужасно стыдно там появляться. Ведь у меня ничего не вышло.

— Это не так.

— Так. Ты добра, очень добра, но боюсь, что я прав. Я переоценил свои силы. Думал, я значительнее, чем оказалось на деле. Можно открыть тебе одну позорную тайну? Я никому еще этого не говорил.

— Ну конечно.

— Мне казалось, я гений. То есть я буквально так о себе думал.

— Ну…

— О, гордыня, гордыня… Я все неправильно себе представлял. И проиграл. То, чего я хотел, оказалось неподъемным. Меня просто не хватило. Понимаешь, есть погода, вода, земля, звери, дома, прошлое и будущее, есть космос, есть история. Есть эта нитка или не знаю что, застрявшая у меня в зубах, есть старуха из дома напротив — ты, кстати, заметила, что она поменяла местами осла и белку? И, конечно, есть время. И место. И ты, миссис Д. Я хотел хотя бы немного рассказать о тебе. Я так этого хотел.

— Ричард, ты написал целую книгу.

— Да, но не сказал в ней и сотой доли того, о чем собирался сказать. А потом я просто зациклился на этой ударной концовке. Только не думай, что я жалуюсь. Нет. Нам всем хотелось слишком многого, верно?

— Да. Наверное.

— Ты поцеловала меня у пруда.

— Десять тысяч лет назад.

— Это происходит и сейчас.

— В некотором смысле.

— В реальности. Это происходит в том настоящем. И это происходит в этом настоящем.

— Ты устал. Тебе нужно отдохнуть. Я позвоню Бингу насчет лекарств, ладно?

— Нет, я не могу. Я не могу отдыхать. Подойди сюда. Ближе, если можешь. Пожалуйста.

— Я подошла.

— Еще ближе. Возьми мою руку.

Кларисса берет руку Ричарда, на ощупь напоминающую — к этому невозможно привыкнуть — связку ломких прутьев.

— Стало быть, это мы, — говорит он. — Тебе не кажется?

— Не понимаю.

— Мы, которым уже за пятьдесят, и мы, юные любовники, на берегу пруда. Мы и то и это, и то и это одновременно. Удивительно, да?

— Да.

— Честно говоря, я ни о чем не жалею, кроме одного. Мне хотелось написать о тебе, о нас. Понимаешь? Мне хотелось написать обо всем: о жизни, которую мы живем, и о жизни, которую мы могли бы прожить. Мне хотелось написать о том, как мы умрем, ведь это может произойти так по-разному.

— Тебе не о чем жалеть, Ричард, — говорит Кларисса. — Ты и так успел очень много.

— Как мило, что ты это мне говоришь.

— Сейчас тебе нужно поспать.

— Думаешь?

— Да.

— Ну что ж.

— Я приду и помогу тебе собраться, — говорит Кларисса. — Полчетвертого. Хорошо?

— Замечательно. Я всегда рад тебя видеть, миссис Дэллоуэй, ты же знаешь.

— Все, я пошла. А то цветы совсем завянут.

— Да, да. Конечно.

Она дотрагивается кончиками пальцев до его острого плеча. Неужели она испытывает сожаление? Неужели даже сейчас она способна поверить, что они с Ричардом могли бы быть мужем и женой, жить душа в душу, с любовниками и любовницами на стороне. Ведь всегда можно как-нибудь выйти из положения.

Ричард был когда-то ярким и ненасытным, рослым и бледным как молоко. Когда-то он расхаживал по Нью-Йорку в старой военной шинели, говорил страстно и взволнованно, небрежно перетягивал свои темные лохмы голубой ленточкой, которую где-то нашел.

— Я сделала крабовый салат, — говорит Кларисса. — Конечно, это сомнительная приманка, я понимаю.

— Ого! Я обожаю крабовый салат, ты же знаешь. Замечательно, просто замечательно. Кларисса!

— Что?

Ричард поднимает свое большое разрушенное болезнью лицо. Кларисса отворачивается и получает поцелуй в щеку. Не стоит целоваться с ним в губы — обычная простуда могла бы обернуться для него настоящей катастрофой. Кларисса получает поцелуй в щеку и сжимает костлявое плечо Ричарда.

— До полчетвертого, — говорит она.

— Чудесно, — отзывается Ричард. — Чудесно.

Миссис Вульф

Она смотрит на настольные часы. Прошло почти два часа. Усталости она не чувствует, хотя прекрасно знает, что написанное сегодня завтра может показаться ей пустым и надуманным. Книга, которая снится автору, всегда лучше той, которую он способен перенести на бумагу. Она делает глоток холодного кофе и позволяет себе перечитать то, что получилось.

Вроде бы неплохо, а отдельные куски просто хороши. Она всерьез надеется на эту книгу, это должен быть ее лучший роман, роман, в котором ей, наконец, удастся осуществить свои давнишние замыслы. Но может ли один-единственный день из жизни обыкновенной женщины стать основой целого романа? Достаточно ли этого? Вирджиния постукивает по губам большим пальцем. Кларисса Дэллоуэй умрет, в этом она уверена, хотя пока еще невозможно сказать, как и даже почему. Наверное, думает Вирджиния, Кларисса покончит с собой. Да, видимо так.

Вирджиния откладывает ручку. Будь ее воля, она работала бы весь день, заполнила не три, а тридцать страниц, но после первых нескольких часов в ней что-то спотыкается, и она не решается выходить за положенные пределы из страха испортить все предприятие. Слишком легко соскользнуть в невнятицу, из которой можно уже никогда не выбраться. С другой стороны, ей всегда досадно тратить свои лучшие часы на что-нибудь, кроме писания. Она работает на фоне постоянной угрозы очередного приступа. Сперва начинаются головные боли, не похожие на то, что обычно именуется этими словами (впрочем, придумывать какие-то новые обозначения всегда казалось ей чересчур мелодраматичным). Они просачиваются в нее. Не просто поражают, а внедряются внутрь, как вирусы в тела своих жертв. В глазах начинают танцевать огненные пряди боли, слепящие обрывки и осколки такой невероятной интенсивности, что ей приходится напоминать себе, что, кроме нее, их никто не видит. Боль оккупирует ее, вытесняя то, что еще недавно было Вирджинией, с такой мощью и быстротой, ее рваные, зазубренные края так безусловны, что Вирджиния давно уже воспринимает ее как самостоятельное живое существо. Она неоднократно видела ее, гуляя с Леонардом по площади: над брусчаткой плыла искрящаяся серебристо-белая масса, снабженная тут и там острыми зубцами, студенистая как медуза. «Что-то случилось?» — спрашивал Леонард. «Это моя мигрень, — отвечала она. — Не обращай внимания».

Головная боль всегда рядом, всегда готова напасть, и какими бы долгими ни были периоды свободы, Вирджиния всегда ощущает их как временные. Иногда мигрень лишь частично захватывает ее, на вечер или день-два, затем отступает. Иногда остается и усиливается, и тогда вынуждена отступить Вирджиния. В такие моменты боль как бы выплескивается из черепа во внешний мир. Все начинает искриться и пульсировать. Все инфицировано невыносимым блеском, отравлено им, и Вирджиния молится о темноте, как заблудившийся в пустыне путник — о воде. Подобно тому, как пустыня лишена воды, мир оказывается лишен темноты. Даже если задернуть шторы, даже если плотно зажмурить глаза. Темноты нет, есть только неотвязные пульсации света большей или меньшей интенсивности. Когда оказываешься в этом неумолимо сверкающем пространстве, приходят голоса. Иногда это еле слышное ворчание, как будто соткавшееся из самого воздуха, иногда они долетают откуда-то из-за мебели, иногда звучат в стенах. Голоса нечленораздельны, хотя явно полны скрытого смысла, несомненно мужские, чудовищно древние. Они звучат раздраженно, осуждающе, безнадежно. Порой они вроде бы перешептываются между собой, порой декламируют какой-то текст. Иногда ей даже удается разобрать то или иное слово. Как-то раз она расслышала «броситься», дважды — «под». Однажды стайка воробьев у нее под окном запела по-гречески. В такие минуты она чувствует себя ужасающе несчастной; в такие минуты она способна вопить на Леонарда и любого другого, кто — шипя и сверкая, как исчадье ада, — подвернется под руку. Подобные состояния иногда длятся часами, спеленывая ее, как кокон куколку. Однако через какое-то время она приходит в себя, полуживая, дрожащая, но полная видений и готовая, чуть отдохнув, работать снова. Она боится соскальзывания в боль и мельтешения света и в то же время подозревает, что они необходимы. Уже несколько лет она живет без приступов. Никто лучше ее не знает, с какой внезапностью мигрень может вернуться снова, но в присутствии Леонарда она старается вести себя так, словно ее здоровью уже ничего не угрожает. Она должна переехать в Лондон. Лучше сойти с ума в Лондоне, чем заживо похоронить себя в Ричмонде.

Не без колебаний она решает, что на сегодня хватит. Полной уверенности нет никогда. А может быть, все-таки поработать еще часок? Что это — благоразумие или лень? Благоразумие, говорит она себе, и почти в это верит. Двести пятьдесят слов она написала. Достаточно. Надо надеяться, что можно будет продолжить завтра.

Она берет чашку с застывшей кофейной гущей и, выйдя из кабинета, спускается в типографию, где Ральф с Леонардом работают над корректурой.

— Доброе утро, — бросает Ральф Вирджинии возбужденно-нервным голосом. Его широкое, красивое, флегматичное лицо пылает, лоб красный, как помидор, и Вирджиния сразу понимает, что для Ральфа это утро совсем не доброе. Наверное, Леонард нарычал на него за какую-нибудь оплошность, и вот Ральф теперь читает гранки и выпаливает «доброе утро» с показным рвением отруганного ребенка.

— Доброе утро, — отвечает она тоном, полным благожелательности, но подчеркнуто лишенным сочувствия. Эти молодые люди, эти помощники приходят и уходят, вот теперь Леонард еще нанял Марджори (с ее жуткой манерой растягивать слова; кстати, где она?) для выполнения тех видов работ, которые Ральф считает ниже своего достоинства. Пройдет совсем немного времени, и новый юноша с пылающими ушами будет приветствовать ее здесь по утрам. Она знает, что Леонард может быть резким, ядовитым, чрезмерно требовательным, пристрастным. Она знает, что этим молодым людям приходится порой совсем не сладко, но она ни за что не примет их сторону. Ни за что не станет выступать в роли эдакой добренькой мамочки, несмотря на просительные улыбки и раненые глаза. В конце концов, Ральф — это забота Литтона, и Литтон помнит об этом. Ральф и прочие скоро покинут их ради большого мира — никто не тешит себя иллюзиями, что они вечно будут прислуживать в типографии. Леонард бывает деспотичным, бывает несправедливым, но он ее партнер и защитник, и она не предаст его ради неоперившегося красавца Ральфа или Марджори с ее голоском волнистого попугайчика.

— На восемь страниц — десять ошибок, — сообщает Леонард. У него такие глубокие складки вокруг рта, что в них поместится монетка.

— Хорошо, что вы их заметили, — говорит Вирджиния.

— Чем ближе к середине, тем их больше. Как ты думаешь, низкое качество письма действительно притягивает беды?

— О, как бы я хотела жить в мире, устроенном таким образом! Сейчас я хочу чуть-чуть проветрить голову, потом приду и включусь.

— Мы здорово продвинулись, — говорит Ральф, — наверное, к вечеру закончим.

— Нам крупно повезет, — бросает Леонард, — если мы закончим к вечеру через неделю.

Его взгляд суровеет; щеки Ральфа приобретают еще более ярко выраженный пунцовый оттенок. Да, конечно, думает она, Ральф допустил небрежность при наборе. Но правда — спокойная, приятно округлая почтенная дама в подобающем ее возрасту сером платье — сидит между этими двумя господами. Правда не с юным пехотинцем Ральфом, ценящим литературу, но еще и — если не больше — бренди с печеньем, ожидающие его после работы; добродушным, заурядным Ральфом, не пытающимся — и нелепо на это рассчитывать — довести до совершенства одно из заурядных дел заурядного мира. Правда, увы, и не с Леонардом, ярким, неутомимым Леонардом, отказывающимся признавать, что пропущенный абзац — еще не конец света, Леонардом, который превыше всего ставит творческие свершения и тиранит окружающих в искренней уверенности, что ему по плечу изменить мир, искоренить всякую разболтанность и бездарность.

— Я убеждена, — говорит она, — что можно придать книге более или менее приемлемый вид и все-таки встретить Рождество.

Ральф улыбается с таким неприкрытым облегчением, что у нее возникает позыв щелкнуть его по носу. Он переоценивает ее сочувствие, она сказала это не ради него, а ради Леонарда, подобно тому, как ее мать могла объявить пустяком неловкость слуги за ужином, уверяя, ради своего мужа и гостей, что в разбитой супнице ничего не было, — ибо ни у кого не должно возникать сомнений в прочности созданного ими круга терпимости и любви, в том, что все они — в полной безопасности.

Миссис Браун

Жизнь; Лондон; вот эта секунда июня.

Она берет сито и начинает просеивать муку над голубой миской. За окном — узкая полоска травы, отделяющая их дом от дома соседей; тень птицы мелькает на ослепительно белой оштукатуренной стене соседского гаража. Лору внезапно охватывает радость от этой промелькнувшей птичьей тени и чередования зеленых и ярко-белых полос. Стоящая перед ней бледно-голубая миска — слегка выцветшая, меловая, с узором из белых листьев по краю. Листья одного размера, стилизованные, развернутые под одинаковыми углами, и есть какая-то замечательная уместность в том, что в углу одного из них маленькое треугольное клеймо. В миску красиво падают белые пряди мучного дождя.

— Ну вот, — говорит она Ричи. — Хочешь посмотреть?

— Хочу.

Опустившись на колени, она показывает ему миску с просеянной мукой. — Теперь нужно набрать четыре чашки. Ой, а ты знаешь, сколько это? Он поднимает четыре пальца.

— Правильно, — говорит она, — умница.

Она, кажется, так и проглотила бы его сейчас от избытка любви, как когда-то — до замужества и перехода в другую веру (мать никогда ее не простит, никогда), — обмирая от восторга, брала в рот облатку. Ее теперешнее неприкрытое обожание в чем-то сродни аппетиту.

— Какой же ты славный, умненький мальчик, — говорит она.

Ричи улыбается; он с жадностью смотрит на нее. Она смотрит на него. Замерев, они смотрят друг на друга, и в этот миг она есть именно то, чем кажется со стороны: беременная женщина, стоящая на коленях рядом со своим трехлетним сыном, умеющим считать до четырех.

Она и ее идеальный образ неожиданно совпадают. Сейчас она собирается испечь именинный торт, всего лишь домашний торт, но в ее воображении он ничем не хуже торта с глянцевой сверкающей журнальной фотографии, а может быть, даже лучше, еще роскошней. Она представляет, как из простейших ингредиентов сделает торт, обладающий идеальными пропорциями и величием замка или египетской пирамиды. Ее торт будет вызывать чувство радости и широты, подобно тому, как хороший дом дарит нам чувство комфорта и безопасности. Вот так же, наверное, думает она, должны чувствовать себя художники или архитекторы (нескромное сравнение, она понимает, может быть, даже глупое, и все-таки), стоя перед холстом, камнем, краской или жидким цементом. Ведь даже такая книга, как «Миссис Дэллоуэй», когда-то была всего лишь стопкой белой бумаги и пузырьком чернил. Это только торт, напоминает она себе. И все-таки. Торты тортам рознь. Держа в руках миску с просеянной мукой в чисто прибранном доме под калифорнийскими небесами, она в этот миг — так ей верится — переживает блаженное предвкушение, подобное предвкушению романиста, написавшего первую фразу будущей книги, или архитектора, приступающего к работе над чертежом будущего здания.

— Ну, давай, — обращается она к Ричи, — ты начинаешь.

Она протягивает ему сверкающую алюминиевую кружку. Впервые в жизни ему доверили такое серьезное дело. Лора ставит перед ним на пол другую миску — пустую. Он держит кружку обеими руками.

— Давай, — повторяет она.

Направляя руки Ричи, она помогает ему погрузить кружку в муку. Кружка входит легко, без усилий; сквозь ее тонкие стенки он ощущает шелковистую мелкозернистость просеянной муки. Над миской всплывает маленькое облачко мучной пыли. Мать с сыном поднимают кружку. Мука каскадами ниспадает с ее серебристых стенок. Лора велит Ричи держать кружку ровно и одним ловким ударом ладони сбивает небольшой крупитчатый излишек — теперь мука лежит гладким белым слоем точно вровень с краями кружки. Ричи продолжает сжимать кружку обеими руками.

— Замечательно, — говорит она. — А сейчас нужно пересыпать это в другую миску. Ты справишься, как тебе кажется?

— Да, — отвечает он без большой уверенности. Он слишком остро чувствует единственное и неповторимость этой кружки с мукой. Одно дело, когда тебя просят перенести через улицу кочан капусты, и совсем другое, если это только что чудесным образом обретенная голова рильковского Аполлона[8].

— Что ж, приступай! — командует она.

Он осторожно подносит кружку к другой миске и оцепенело замирает над ее поблескивающим белым кратером (на сей раз это бледно-зеленая миска чуть меньшего размера с идентичным узором из белых листьев по верхнему краю, следующая из набора мисок, вкладывающихся одна в другую). Ему понятно, чего от него ждут: он должен высыпать муку в пустую миску, но вдруг это не так, вдруг он что-то перепутал и теперь все испортит; вдруг, перевернув кружку, он совершит что-то непоправимое, нарушит и без того хрупкое равновесие. Он хочет взглянуть в лицо матери, но боится отвести взгляд от кружки.

— Давай, давай переворачивай, — говорит она.

Торопливым, испуганным движением он переворачивает кружку. Какую-то долю секунды мука медлит, затем высыпается. Она падает сплошным потоком, образуя горку, повторяющую в слегка разъехавшемся виде форму кружки. Вверх, почти касаясь его лица, взлетает новое облако, побольше, и, повисев несколько секунд, тает. Он, не отрываясь, смотрит вниз в поблескивающую белую с кремовым оттенком внутренность миски, на результат своих трудов: белый крупитчатый холм, испещренный крошечными тенями.

— Упс, — говорит мать.

Он в ужасе оборачивается к ней. Его глаза наполняются слезами.

Лора вздыхает. Откуда в нем такая трепетность, откуда эта готовность предаться беспричинному раскаянью? Почему с ним нельзя ни на секунду расслабиться? На мгновенье — всего на мгновенье — облик Ричи меняется: становится больше и ярче. Его голова увеличивается. Кажется, что вокруг него мертвенно-бледное свечение. И ей хочется исчезнуть — не причинить ему зло, нет, этого она бы никогда себе не позволила, — но просто исчезнуть, чтобы почувствовать себя свободной, ни в чем не виноватой, ни за что не отвечающей.

— Нет, нет, — говорит Лора. — Все замечательно. Ты все сделал абсолютно правильно.

В его улыбке — почти сумасшедшее облегчение и внезапное самодовольство. В глазах по-прежнему стоят слезы.

Слава богу — значит, всего-то требовалось чуть-чуть его похвалить. Она снова вздыхает. Потом ласково гладит его по волосам.

— Ну что ж, — говорит она, — будешь насыпать следующую?

Он кивает с такой простодушной, такой обезоруживающей горячностью, что у нее дыхание перехватывает от нежности. Она испечет торт, вырастит сына — и то и другое представляется вдруг совсем нетрудным. Она любит его чистой, бесхитростной любовью, как и положено матери; она не испытывает к нему раздражения, не хочет от него убежать. Она любит мужа и дорожит замужеством. Кажется вероятным (не кажется невероятным), что она незаметно для себя перешла невидимую границу, до сих пор отделявшую ее от той женщины, какой ей всегда хотелось стать. Не кажется невероятным, что сейчас, в этот самый будничный момент на этой кухне с ней произошло удивительное событие: она стала собой. Ведь она так долго и упорно к этому стремилась, так в это верила и вот обрела, наконец, способность быть счастливой, как ребенок в некий волшебный миг научается удерживать равновесие на двухколесном велосипеде. Все будет хорошо. Она перестанет унывать, перестанет грустить по упущенным возможностям и нереализованным талантам (да и есть ли они у нее на самом деле?). Она сохранит верность сыну, мужу, дому и долгу, всем своим дарам. Она будет хотеть второго ребенка.

Миссис Вульф

Она шагает по Арарат-роуд, обдумывая самоубийство Клариссы Дэллоуэй. Кларисса полюбит — женщину. Точнее, девочку, да, девочку, с которой познакомится, сама еще будучи девочкой; это будет страсть из тех, что вспыхивают в ранней молодости, когда искренне кажется, будто любовь и всякие «идеи» — твое личное открытие, что-то, чего до тебя именно так никто никогда не переживал и не осознавал; в тот краткий период, когда можно делать и говорить практически все что угодно: дерзить, набрасываться с кулаками, отказаться от предлагаемого будущего ради другого, гораздо более грандиозного и безумного, коим ты была бы обязана исключительно себе самой, а не какой-нибудь старой тете Елене, проводящей вечера в насиженном кресле и рассуждающей вслух, стоит или не стоит юным девицам читать Платона и Морриса. Девочка Кларисса полюбит другую девочку, думает Вирджиния. Она будет мечтать о невероятном, мятежном будущем, но, в конце концов (как конкретно это произойдет, сказать пока трудно) опомнится и выйдет замуж за подходящего мужчину.

Да, она опомнится и выйдет замуж.

Она умрет нестарой. Возможно, ее самоубийство будет спровоцировано какой-то мелочью (надо только, чтобы получилось убедительно: трагично, а не фарсово).

Но, разумеется, это произойдет не скоро, и к тому времени, как Вирджиния доберется до этого пункта, многое прояснится. В данный момент, гуляя по Ричмонду, она пытается сосредоточиться на Клариссиной первой любви. На этой девочке. Порывистой и пленительной. Она будет срезать головки георгин и штокроз и пускать их в большие чаши с водой, вызывая бурные протесты тетушек, — именно так поступала всегда сестра Вирджинии Ванесса.

Вирджиния проходит мимо крупной женщины, которую часто видит в окрестных магазинах, — подозрительной пожилой дамы с большой сумкой из декоративного гобелена и двумя мопсами на коньячного цвета поводках. Дама подчеркнуто не обращает на нее никакого внимания, что явно указывает на то, что Вирджиния опять говорила вслух. Да, теперь она и сама как будто слышит обрывок фразы о «протестах тетушек», струящийся за нею, как шлейф. Ну и что в этом такого, в конце-то концов? Вирджиния резко оборачивается, готовая спокойно отразить брошенный исподтишка взгляд пожилой дамы, но встречается только с влажными глазами сопящего мопса, озадаченно оглянувшегося на нее через светло-коричневое плечо.

Она доходит до Квин-роуд и поворачивает назад к дому, думая о Ванессе и срезанных цветочных головках, плавающих в чашах с водой.

Ричмонд, конечно, еще лучше других, но все-таки, как ни крути, это типичный пригород со всеми соответствующими приметами: заоконными ящиками для цветов; живыми изгородями; домохозяйками с мопсами; ходиками, гулко отбивающими часы в пустых комнатах. Вирджиния думает о любви к девочке. Она ненавидит Ричмонд и мучительно скучает по Лондону, по центральным улицам больших городов. Ричмонд, где ее держат последние восемь лет, полностью лишен всякой странности и непредсказуемости — собственно, поэтому ее сюда и привезли. И действительно, она тут почти свободна от головной боли, голосов и приступов гнева. Ее единственное желание — поскорей вернуться к опасностям городской жизни.

На ступеньках Хогарт-хаус она останавливается, чтобы припомнить, кто она такая. Многолетний опыт научил ее, что нормальность обязательно предполагает что-то вроде ролевого поведения даже не столько ради мужа и слуг, сколько ради крепости собственных убеждений. Она — писательница, Леонард, Нелли, Ральф и прочие — читатели. Героиня данного романа — спокойная, умная, тонко чувствующая женщина, перенесшая тяжелую болезнь, поправившаяся и теперь готовящаяся к переезду в Лондон, где она будет давать приемы и делать визиты, писать утром и читать днем, обедать с друзьями, стильно одеваться. Есть подлинное искусство в создании нужной атмосферы за чаем и ужином, в этой воодушевляющей правильности. Мужчины, конечно, могут гордиться своими неподдельно страстными рассуждениями о судьбах человечества, могут считать войну и поиск Бога единственно достойными темами большой литературы, но она уверена, что английская литература по-настоящему изменилась бы только в том случае, если бы мужские репутации зависели от правильного выбора шляпы.

Кларисса Дэллоуэй, думает она, покончит с собой из-за чего-то такого, что со стороны будет представляться сущим пустяком. Провалится устроенная ею вечеринка, или муж в энный раз не заметит предпринятых ею усилий по самосовершенствованию и дальнейшему благоустройству их семейного гнездышка. Фокус в том, чтобы передать огромность и абсолютную реальность Клариссиного отчаяния при кажущейся мелкости и незначительности повода; убедить читателя, что домашние поражения для нее — то же, что проигранные баталии для какого-нибудь генерала, и воспринимаются столь же катастрофично.

Вирджиния входит в дом. Она полностью контролирует персонаж по имени Вирджиния Вулф и в качестве такового персонажа снимает и вешает плащ, а затем спускается к Нелли на кухню обсудить меню будущего обеда.

На кухне Нелли раскатывает корж. Нелли всегда тождественна самой себе, всегда большая и красная, величественная и недовольная, как будто славный век благопристойности и изящества, в котором прошла вся ее жизнь, кончился — причем навсегда — минут за десять до вашего прихода. Вирджиния просто не может на нее надивиться. Как ей удается никогда не забывать свою роль, как она умудряется всякий день и час оставаться собой и только собой?

— Здравствуйте, Нелли, — говорит Вирджиния.

— Здравствуйте, мэм.

Нелли так сосредоточена на корже, словно под ее скалкой проступают слабо видимые, но все же читабельные письмена.

— Это пирог к обеду?

— Да, мэм. Я решила приготовить пирог с мясом. У нас оставалась баранина. Я хотела с вами посоветоваться, но вы были так заняты.

— Пирог с бараниной — это прекрасно, — отзывается Вирджиния, хотя ей с трудом удается остаться в образе. В еде нет ничего плохого, напоминает она себе. Главное, не думать о разложении и фекалиях, не думать об отражении в зеркале.

— На первое — суп из кресс-салата, — сообщает Нелли, — потом пирог, а на сладкое эти, как их, желтые груши, если, конечно, вам не хочется чего-нибудь эдакого.

Ну вот: вызов брошен. Если вам не хочется чего-нибудь эдакого. Покоренная амазонка, стоя на берегу реки в шкурах убитых и освежеванных ею животных, швыряет грушу к золотистым туфелькам королевы со словами: вот, возьмите. Если вам, конечно, не хочется чего-нибудь эдакого.

— Груши — это то, что нужно, — отвечает Вирджиния, хотя, разумеется, груши совсем не то, что нужно, во всяком случае, сегодня.

Если бы Вирджиния относилась к своим обязанностям более внимательно, она бы непременно зашла утром на кухню и обсудила с Нелли обеденное меню. И тогда можно было бы иметь на десерт что угодно: бланманже, суфле, те же груши, кстати сказать. Вирджинии ничего не стоило в восемь часов спуститься на кухню и объявить: «Давайте не будем сегодня мудрить. На десерт — груши». Но вместо этого она на цыпочках прокралась в свой кабинет, опасаясь, что ее писательское вдохновение (этот хрупкий импульс, это яйцо, рискованно удерживаемое на кончике ложки) не переживет столкновения с одним из Неллиных настроений. Нелли, конечно, чувствует это и, предлагая груши, напоминает Вирджинии о своем могуществе, о своем знании ее секретов и о том, что королевам, предпочитающим размышлениям о благосостоянии подданных разгадывание головоломок в своих будуарах, нечего привередничать — пусть довольствуются тем, что дают. Вирджиния разминает в пальцах кусочек теста.

— Вы помните, что сегодня в четыре приезжает Ванесса с детьми? — спрашивает она.

— Да, мэм.

Нелли мастерски подхватывает раскатанное тесто и выкладывает его на противень. Это ловкое, отработанное движение напоминает Вирджинии пеленание ребенка, и на миг она снова ощущает себя девочкой, с яростью и благоговением наблюдающей за безошибочными действиями матери.

— Кстати, еще нужно купить китайский чай и засахаренный имбирь, так мне кажется.

— Китайский чай? Имбирь?

— Ванесса последний раз была у нас больше двух недель назад. Мне бы хотелось, чтобы к чаю было что-нибудь получше, чем вчерашние остатки.

— Да, но тогда, получается, надо ехать в Лондон. Здесь этого не купишь.

— Поезда уходят раз в полчаса, автобусы — раз в час. Нам все равно наверняка еще что-нибудь нужно в Лондоне.

— Это-то да. Но просто сейчас уже полдвенадцатого, а обед не готов. Миссис Белл приезжает в четыре. Вы ведь сказали, в четыре?

— Совершенно верно. Я имела в виду четырехчасовой поезд, до которого еще почти пять часов. Сейчас восемь минут двенадцатого. Поезд, уходящий из Ричмонда в двенадцать тридцать, доставит вас в Лондон в начале второго. Вы спокойно купите чай и имбирь, в два тридцать сядете на обратный поезд и в самом начале четвертого будете здесь. По-моему, времени больше чем достаточно. Или я ошибаюсь?

— Нет, не ошибаетесь, — говорит Нелли.

Она берет из миски репу и ловким ударом ножа отсекает кончик. Вот так же, думает Вирджиния, она бы хотела перерезать мне горло, походя, словно убийство всего лишь очередное хозяйственное дело, которое нужно успеть закончить до ночи. Именно так Нелли зарезала бы ее, быстро и умело, как стряпает, следуя рецептам, выученным настолько давно, что, кажется, она родилась с этим знанием. Да, она бы с радостью полоснула Вирджинию по горлу — Вирджиния не выполняет своих прямых обязанностей, а отдуваться приходится ей, Нелли Боксолл, взрослой женщине, и за что? За то, что посмела предложить груши. Ну почему ей так тяжело иметь дело со слугами? Ее мать была в этом отношении просто неподражаема. Ванесса тоже. Почему в общении с Нелли ей никак не удается быть одновременно твердой и дружелюбной, почему она так и не научилась управлять ее чувствами? Вирджиния отлично знает, с каким видом ей следует появляться на кухне, как должны быть развернуты плечи, каким должен быть ее тон: доброжелательным, но не допускающим фамильярности, — так бонны обращаются к своим любимым воспитанникам. А почему бы нам не придумать чего-нибудь поинтереснее, чем просто груши. Мистер Вулф сегодня не в духе, и боюсь, одними грушами его расположения не вернуть. Это же так просто!

Она подарит Клариссе Дэллоуэй чудесную способность ладить со слугами, особое умение сочетать чуткость и силу. Слуги будут ее боготворить; будут стремиться сделать больше, чем она просит.

Миссис Дэллоуэй

Войдя в подъезд, Кларисса (с цветами в руках) сталкивается с выбегающей на улицу Салли. На какую-то долю секунды она видит Салли, как увидела бы, будь они незнакомы. Салли бледная, седая, стремительная женщина с суровыми чертами лица, килограммов на пять худее, чем следовало бы. Вид этой «незнакомки» вызывает у Клариссы прилив нежности и смутного, болезненного неодобрения. Какая она милая, думает Кларисса, и нервная. Только вот желтое ей нельзя носить, даже этот глубокий горчичный тон.

— Ого, — говорит Салли, — какие чудные цветы! Они быстро целуются в губы. Они вообще не скупятся на поцелуи.

— Ты куда? — спрашивает Кларисса.

— В город. Ланч с Оливером Сент-Ивом. Разве я тебе не говорила? Я не помню, говорила или нет?

— Нет.

— Прости. Надеюсь, ты не против?

— Разумеется, нет. Это же замечательно: ланч с кинозвездой!

— Я так все отдраила, самой страшно.

— Туалетная бумага есть?

— Навалом. Я буквально на пару часов.

— Пока.

— Красивые цветы, — говорит Салли. — Знаешь, мне как-то не по себе.

— Ну, это, наверное, из-за ланча со знаменитостью.

— Да нет, дело не в Оливере. Просто получается, что я тебя бросаю.

— Что за ерунда! Все в порядке.

— Ты уверена?

— Иди спокойно. Счастливо!

— Пока.

Они снова целуются. В какой-нибудь более подходящий момент она попробует убедить Салли изъять из обращения этот горчичный пиджак.

Проходя через холл, она вспоминает о волне радости — кстати, чем она была вызвана? — накатившей на нее чуть больше часа назад. Сейчас, в одиннадцать тридцать теплого июньского утра этот холл похож на вход в царство мертвых. В нише безмолвствует огромная ваза; охряный, тусклый свет бра мутно отражается в ламинированных плитках светло-коричневого мозаичного пола. Даже не на царство мертвых, а на что-то еще более унылое — в смерти хотя бы есть обещание покоя и освобождения. А тут только медленно клубящаяся пыль, бесконечно долгие дни, вечный охряный свет и волглый, слегка химический душок, перебить который сможет лишь откровенный запах старости и потерь, обманутых ожиданий, Ричард, ее несостоявшийся любовник и лучший товарищ, все глубже и глубже погружается в пучину бессилия и безумия. Ричард не сможет составить ей компанию в старости, как ожидалось.

Кларисса заходит в квартиру, и странным образом ей сразу становится лучше. Чуть лучше. Нужно готовиться к приему. Какое-никакое, а дело. Это ее, точнее, их с Салли дом, и, хотя они живут тут уже почти пятнадцать лет, она до сих пор не привыкла к его красоте и к тому, как сказочно им повезло. Два этажа и сад в Уэст-Виллидж! Разумеется, они богаты, неприлично богаты по каким угодно меркам, кроме, может быть, нью-йоркских. У них оказались свободные деньги, и по счастливому стечению обстоятельств им достались эти облицованные сосновыми планками комнаты со створчатыми окнами, распахивающимися в кирпичное патио с изумрудным мхом в неглубоких каменных углублениях и круглым фонтанчиком, принимающимся послушно лепетать, стоит лишь тронуть выключатель. Кларисса несет цветы на кухню. На столе записка от Салли: «Ланч с Оливером. Я тебе говорила? Вернусь не позже трех. ХХХХХ». Вдруг Кларисса перестает понимать, где находится. Ей кажется, что это не ее кухня. Это кухня ее знакомой, довольно симпатичная, но не в её вкусе, пропахшая чужими запахами. Она живет не здесь, а в том доме, где дерево ласково трется листьями о стекло и кто-то опускает иглу на виниловую пластинку. А тут, на этой кухне, за стеклянными дверцами шкафа покоится, подобно священной утвари, девственная стопка белых тарелок. На разделочной мраморной панели — старые терракотовые горшки, покрытые глазурью разных оттенков темно-желтого. Эти вещи не имеют к ней никакого отношения, хотя она и узнает их. Сейчас, чувствует Кларисса, здесь присутствует ее призрак, самая живая часть ее существа, которую труднее всего уничтожить и сложнее всего определить, та часть, которая полностью лишена собственнического инстинкта и, как турист в музее, с отрешенным интересом разглядывает глазурованные горшки, мраморную панель с одинокой хлебной крошкой, хромированный кран с дрожащей каплей, которая набухает, вытягивается и, наконец, падает. Все эти вещи они купили когда-то вместе с Салли — Кларисса отлично помнит их походы по магазинам, — но сейчас они выглядят какими-то фантастически необязательными, и кран, и мраморная панель, и горшки, и белые тарелки. Это просто случайный набор вещей — одна, другая, или да, или нет, и абсолютно ясно, что она с легкостью могла бы оставить эту жизнь, этот произвольный мир комфортабельных пустот. Ей бы ничего не стоило выскользнуть из него и вернуться в другой, где нет ни Салли, ни Ричарда, а есть только некая сущность Клариссы, девочки, превратившейся в женщину, все еще полную сил и надежд. Ей абсолютно ясно, что ее грусть и одиночество вместе с их скрипучими подпорками — цена, которую она платит за то, что притворяется, будто живет в этой квартире в окружении этих вещей, с нервной и доброй Салли, и что если она сбежит, то будет счастлива. И больше чем счастлива — она станет самой собой. На какое-то мгновение ее охватывает чувство чудесного одиночества и безграничных возможностей.

Затем это чувство уходит. Не изгоняется, не гибнет, а именно уходит, как поезд, который прибывает на маленькую загородную станцию и через несколько минут вновь исчезает за поворотом. Кларисса освобождает цветы от бумажной обертки и кладет их в раковину. Она испытывает горечь и невероятное облегчение. На самом деле это ее квартира, ее коллекция глиняных горшков, ее семья, ее жизнь. И другой ей не надо. Все нормально. Не чувствуя ни депрессии, ни эйфории, она — такая, какая есть, уважаемый сотрудник издательства, успешливая женщина Кларисса Воган, организатор приема в честь знаменитого смертельно больного писателя — возвращается в гостиную прослушать сообщения на автоответчике. Вечеринка пройдет лучше или хуже. В любом случае потом они с Салли поужинают. И лягут.

На автоответчике незнакомый голос служащего банкетной фирмы (у него какой-то странный акцент — что, если он новичок?) подтверждает доставку в три. Одна из приглашенных просит разрешения привести с собой свою гостью, а другой сообщает, что вынужден утром уехать из Нью-Йорка к другу детства, у которого на фоне СПИДа неожиданно развилась лейкемия.

Раздается щелчок, и автоответчик выключается. Кларисса нажимает кнопку обратной перемотки. На ланч позвали одну Салли — этим, видимо, и объясняется ее забывчивость. Клариссу Оливер Сент-Ив, герой и ниспровергатель моральных норм, не пригласил. Если бы Оливер — шумно дебютировавший в «Ярмарке тщеславия», а затем снятый с главной роли в дорогостоящем триллере — не был голубым активистом, продолжай он изображать крутого гетеросексуала в фильмах группы «Б», он никогда бы, конечно, не стал таким популярным. Салли познакомилась с ним на модном ток-шоу для высоколобых (она была одним из продюсеров), куда Оливера в жизни бы не позвали, будь он простым исполнителем ролей второго плана в примитивных боевиках. Оливер пригласил только Салли, хотя Кларисса тоже виделась с ним несколько раз и на одном благотворительном вечере они — как ей вспоминается — даже вели долгую и на удивление откровенную беседу. К тому же она женщина из романа, разве это не интересно? (Впрочем, книга, конечно, провалилась, да и Оливер вряд ли любит читать.) Как бы то ни было, Оливер не сказал Салли: «Обязательно приведите с собой эту интересную женщину, с которой вы живете». Возможно, он считает, что Кларисса всего лишь жена, просто жена. Кларисса возвращается на кухню. Она не ревнует к Салли — все не так дешево, — но чувствует, что невнимание Оливера Сент-Ива — показатель общего убывания интереса к ее персоне, и — неловко в этом признаваться — это задевает ее даже сейчас, когда она готовится к приему в честь большого художника, которому, может быть, не суждено дожить до будущего года. Какая же я заурядная, думает она, просто ужас! И все же. Это неприглашение — мини-демонстрация способности мира обойтись без нее. То, что Оливер Сент-Ив пренебрег ее обществом (пусть даже не сознательно, пусть просто по забывчивости), чем-то похоже на смерть — в той же мере, в какой детская диорама исторического события в обувной коробке похожа на само это событие. Да, это всего-навсего крохотная, аляповатая, хрупкая поделка, сплошь клей и войлок. И все же. Нет, это не провал, говорит она себе. И нет ничего унизительного в том, чтобы стоять сейчас в этом доме, обрезая цветочные стебли. Это не провал, но от тебя требуется все больше и больше усилий, чтобы просто быть, чтобы испытывать благодарность и чувствовать себя счастливой (жуткое слово!). На тебя больше не смотрят на улицах, а если и смотрят, то без всякого сексуального интереса. Тебя не приглашает на ланч Оливер Сент-Ив. За узким кухонным окном грохочет огромный город. Ссорятся любовники, кассирши тренькают своими кассовыми аппаратами, молодые люди бродят по магазинам в поисках новых платьев и пиджаков, старуха под аркой Вашингтон-сквер выпевает свое и-и-и-и-и, а ты обрезаешь розу и ставишь ее в вазу с горячей водой. Ты честно пытаешься быть в это мгновение на этой кухне с цветами; пытаешься любить эти комнаты просто потому, что они твои, и потому, что прямо за ними холл с его коричневым полом и вечно горящими коричневыми лампами. Потому что даже если бы дверь того трейлера открылась, находившаяся там женщина — будь это Мерил Стрип, Ванесса Редгрейв или Сьюзен Сарандон — была бы всего лишь женщиной в трейлере, не более, и ты все равно не смогла бы сделать то, что хотела. Ты не смогла бы броситься к ней, обнять ее и заплакать. А как чудесно было бы порыдать в объятьях этой испуганной, усталой, бессмертной женщины. Что-то самое главное в тебе живо сейчас на этой кухне точно так же, как живы Мерил Стрип и Ванесса Редгрейв в этот миг, когда с Шестой авеню доносится грохот автомобилей и серебристые лезвия ножниц врезаются в сочный темно-зеленый стебель.

Тем летом, когда ей было восемнадцать, казалось, что возможно все. Казалось совершенно естественным поцеловаться на берегу пруда с мрачновато-суровым лучшим другом, а потом спать вместе, странным образом сочетая похоть и целомудрие, мало заботясь о том, что это значит. Конечно, думает она, без дома вообще ничего бы не было. Не окажись они в этом доме, они бы и дальше курили косяки, болтая о том, о сем в общежитии Колумбийского университета, оставаясь просто приятелями. Не было бы дома — не было бы и всего остального. А началось все с фатального столкновения престарелых родственников Луи с продуктовым фургоном на окраине Плимута, в результате чего родители Луи предложили ему и его друзьям провести лето во внезапно опустевшем доме с еще свежим салатом в холодильнике и беспризорной кошкой, которая со все возрастающим нетерпением приходила к кухонной двери проверять наличие объедков. Именно дом и погода — какая-то экстатическая нереальность всего происходящего — превратили дружбу с Ричардом в довольно мучительную форму любви, а впоследствии привели Клариссу на эту нью-йоркскую кухню с итальянским кафельным полом (ошибка, плитка оказалась холодной и маркой), где она стоит теперь, обрезая цветочные стебли и стараясь — без большого успеха — не слишком переживать из-за того, что Оливер Сент-Ив, голубой активист и несостоявшаяся кинозвезда, не позвал ее в гости.

Это не было предательством, конечно нет, просто расширением границ возможного. Она не требовала верности от Ричарда — боже упаси! — и не хотела отнять Ричарда у Луи. И у Луи вроде бы не было на этот счет никаких сомнений (или, по крайней мере, он их отгонял), хотя бесконечные раны, которые он наносил себе тем летом различными садовыми орудиями и столовыми ножами, и тот факт, что ему дважды пришлось обращаться за помощью (наложением швов) к местному врачу, тоже, конечно, не могли быть случайностью. Шел 1965 год; казалось, чем больше любви расходуешь, тем больше ее прибавляется. Именно так. А в таком случае почему бы не заниматься сексом со всеми подряд, при условии, конечно, что ты хочешь их, а они — тебя? И когда Ричард, продолжая с Луи, начал с ней, казалось, что так и нужно, казалось, что это правильно. И не то чтобы секс и любовь не таили в себе никаких проблем. Например, у них с Луи ничего не вышло. Луи не привлекала Кларисса, а ее совершенно не тянуло к Луи, несмотря на всю его хваленую красоту. И он, и она любили Ричарда, и он и она хотели Ричарда, собственно, только это их и объединяло. Не все люди созданы друг для друга, и они с Луи не были настолько наивны, чтобы переть напролом, не считая одной ночи — они оба были под кайфом, — окончившейся полным фиаско в постели, которую Луи всю оставшуюся часть лета делил исключительно с Ричардом, если, конечно, тот не был с Клариссой.

Сколько раз с тех пор она пыталась представить, что могло бы произойти, если бы она не ушла тогда, если бы вернула Ричарду его поцелуй на пересечении Бликер и Макдугал, если бы они вместе уехали куда-нибудь (куда?) и она не купила благовония и куртку из альпаки с пуговицами в форме раскрывшихся розовых бутонов. Не исключено, что эта несостоявшаяся жизнь оказалась бы гораздо богаче и невероятнее той, что они получили. Почему-то трудно расстаться с грезами о том, что это ненаступившее, отвергнутое ими будущее могло привести их в сады и просторные солнечные комнаты Франции или Италии; что оно было бы полно измен и беспощадных сражений, что это была бы великая и прочная любовь, выросшая из такой обжигающей и такой глубокой дружбы, что она будет сопровождать их до могилы, а может быть и дальше. Они могли бы попасть в совсем другой мир. Ее жизнь могла быть столь же непредсказуемой и опасной, как сама литература.

А может быть и нет, думает Кларисса. Просто тогда я была такой, какой была тогда, сейчас такая, какая сейчас: респектабельная дама с хорошей квартирой, стабильным и нежным браком, устраивающая прием. Стоит зайти в любви слишком далеко, говорит она себе, и потеряешь гражданство в той стране, которую ты сама для себя создала. Так и будешь плавать из порта в порт.

И все-таки трудно до конца избавиться от ощущения упущенной возможности. Впрочем, что может сравниться с воспоминаниями об общей молодости! Может быть, дело просто в этом? Ричард был тем человеком, которого Кларисса полюбила в самый многообещающий момент своей жизни. Ричард в обрезанных джинсах и шлепанцах стоял рядом с ней в сумерках на берегу пруда. Он назвал ее миссис Дэллоуэй, и они поцеловались. Его губы прижались к ее губам, его язык (возбуждающий и какой-то фантастически родной — она никогда его не забудет) робко пробирался все дальше и дальше, пока она не встретила его своим. Они поцеловались и обошли пруд. Потом поужинали и порядком выпили. Клариссин экземпляр «Золотого дневника»[9] лежал на белой облупившейся прикроватной тумбочке в мансарде, где она пока еще спала в одиночестве; Ричард еще не приходил туда проводить с ней альтернативные ночи.

Казалось, это было началом счастья, и Клариссу до сих пор — больше чем через тридцать лет — поражает, что так оно и было, что этот поцелуй, прогулка, предвосхищение ужина и книги и были ее единственным опытом счастья. Ужин давно забыт, Лессинг затмили другие писательницы и писатели, и даже секс, когда они с Ричардом достигли этой стадии, получился пылким, но неуклюжим и не удовлетворяющим, скорее благодушным, чем страстным. Действительно незамутненным в Клариссиной памяти и через три с лишним десятилетия остается поцелуй в сумерках на полоске мертвой травы и прогулка вокруг пруда под аккомпанемент комариного звона. В этом было какое-то ни с чем не сравнимое совершенство, отчасти связанное с тем, что, казалось, оно обещало большее. Теперь она знает, что это и было мгновением счастья. Единственным опытом счастья в ее жизни.

Миссис Браун

Торт получился совсем не таким впечатляющим, как она мечтала. Она старается не особенно расстраиваться по этому поводу. В конце концов, это всего лишь торт, говорит она себе. Всего лишь торт. Они с Ричи покрыли его глазурью, и теперь — с легким чувством вины пристроив сына к другому занятию (с этим он все равно бы не справился, только грязь развел) — она украшает торт по периметру желтыми розочками из специального тюбика и выводит белой сахарной глазурью «С днем рождения, Дэн». И все-таки торт, который она себе представляла, был другим, совсем не похожим на то, что получилось. В общем-то, ничего страшного, просто ей рисовалось что-то гораздо более грандиозное, намного более значительное. Она надеялась — нельзя этого не признать, — что торт окажется роскошнее и праздничнее, чудеснее. А он вышел каким-то слишком скромным, и не только в смысле размеров, но вообще, во всех отношениях. Он выглядит как-то по-дилетантски. Он хороший, говорит она себе. Он хороший и всем понравится. Само его несовершенство (крошки, застрявшие в глазури; некрасивое «н» в слове «Дэн», чересчур тесно прижавшемся к розочке) только добавляет ему обаяния. Она моет посуду. Она думает о других делах.

Она застелет кровати, пропылесосит ковры. Она завернет в подарочную бумагу то, что купила мужу: галстук и новую рубашку — дороже и элегантнее тех, что он сам себе покупает; зубную щетку с волосками из свиной щетины, кожаный треугольный несессер с маленькими ножничками, чтобы он брал его с собой в командировки. Он будет в восторге или сделает вид, что в восторге, присвистнет и скажет: «Ну, это уж слишком!», когда увидит дорогую рубашку и галстук. Он горячо расцелует ее — за каждый подарок отдельно, — приговаривая, что ей не нужно было так тратиться, что он не заслужил таких замечательных вещей. Почему, недоумевает она, кажется, будто ему можно подарить что угодно, вообще все что угодно, а реакция всякий раз будет примерно одинаковой? Почему ему искренне не хочется ничего сверх того, что у него уже есть? Почему он так постоянен в своих стремлениях и восторгах, в своей привязанности к работе и дому? Это добродетель, напоминает она себе. Часть его трогательности (она никогда не произносит этого слова в его присутствии, но про себя определяет Дэна именно как милого и трогательного мужчину, тем более что видела его в самых интимных ситуациях: поскуливающим во сне, сидящим в ванной с душераздирающе невинным, съежившимся до какого-то рудиментарного отросточка пенисом). Замечательно, замечательно и трогательно, напоминает она себе, что счастье ее мужа абсолютно не зависит от чего-то преходящего, а связано исключительно с ней, с ее присутствием в этом доме, с ее мыслями о нем.

Ей не удался торт, но муж все равно ее любит, говорит она себе. Более или менее по тем же причинам, что и подарки: потому что их подарили с добрыми намерениями, потому что они уже есть и потому что они являются частью того мира, в котором ты никогда не требуешь больше, чем имеешь.

Так чего же ей нужно? Чтобы над ее подарками и тортом глумились? Разумеется, нет. Ей нужно, чтобы ее любили. Она хочет быть матерью, спокойно читающей своему ребенку; она хочет быть женой, умеющей идеально накрыть на стол. У нее нет ни малейшего желания быть несчастной, чудаковатой, закомплексованной, вечно обиженной, одинокой и угрюмой особой, которую кое-как терпят, но не любят.

Вирджиния Вулф положила камень в карман пальто, вошла в реку и утопилась.

Лора не позволит себе превратиться в психопатку. Она застелет кровати, пропылесосит комнаты и приготовит праздничный ужин. И не будет расстраиваться по пустякам.

Кто-то стучится в дверь. Лора домывает последнюю тарелку, Сквозь белую пленку дверной занавески она различает смутный силуэт Китти: размытый абрис ее светло-каштановых волос, розоватое пятно ее лица. Лора сглатывает, охваченная внезапным страхом, почти паникой. К ней пришла Китти. А она непричесанная и в халате. Слишком уж она похожа сейчас на несчастную домохозяйку. С одной стороны, ей хочется броситься к двери, с другой — затаиться у раковины и, не шевелясь, стоять там до тех пор, пока Китти не сдастся и не уйдет. Не исключено, что так бы она и поступила — замерла, задержав дыхание (интересно, снаружи ее видно или нет?), — если бы не Ричи, вечный соглядатай, вбежавший на кухню с красным пластмассовым грузовичком и радостно-тревожным криком, что кто-то стучит.

Лора вытирает руки кухонным полотенцем, расшитым красными петухами, и идет открывать. Это всего лишь Китти, говорит она себе, ее подруга, живущая через два дома от них. Ничего особенного не происходит, люди время от времени заглядывают друг к другу в гости. И вовсе не важно, насколько тщательно ты причесана, какой на тебе халат и как выглядит испеченный тобой торт.

— Привет, Китти, — говорит она.

— Я не вовремя? — спрашивает Китти.

— Конечно, вовремя. Заходи.

Китти входит, излучая ауру чистоты и домашней мудрости, вооруженная особым набором нервных и страстных жестов. Китти привлекательная, крепкая, не худенькая, большеголовая женщина на несколько лет моложе Лоры (с некоторых пор все почему-то хоть чуть-чуть да моложе). Небольшие близко посаженные глаза и аккуратный носик образуют оптический центр ее круглого лица. В школе она принадлежала к разряду тех честолюбивых, напористых, не слишком красивых, но зато прекрасно обеспеченных и физически сильных девочек, которые просто за счет своей железобетонной самоуверенности заставляли видоизменить местные представления о привлекательности таким образом, чтобы они тоже могли им соответствовать. Именно Китти и другие девочки ее типа — непрошибаемо-спокойные, с волевыми чертами лица, активные, способные на величайшую преданность и чудовищную жестокость — были королевами всевозможных фестивалей, лидерами групп поддержки, звездами школьных спектаклей.

— У меня к тебе просьба, — говорит Китти.

— Ради бога, — говорит Лора. — Присядешь на минутку?

— Мм-мм. — Китти садится за кухонный стол, поприветствовав Ричи дружелюбным, слегка выпроваживающим кивком. Ричи, заняв относительно безопасную позицию около плиты, смотрит на нее подозрительно, даже сердито (зачем пришла?). Китти, у которой нет своих детей (уже начались всякие разговоры), не пытается очаровывать чужих. Она открыта, пожалуйста, но сама не сделает и шага навстречу.

— Кофе еще не остыл, — говорит Лора. — Хочешь чашечку?

— Спасибо.

Лора наливает кофе себе и Китти. Она с досадой косится на торт — надо было убрать его с глаз долой. В глазури крошки; буква «н» в «Дэн» сплющилась, наехав на розочку.

— Ух ты, — говорит Китти, перехватив Лорин взгляд, — ты торт испекла.

— У Дэна сегодня день рождения.

Китти встает и подходит к Лоре. На Китти белая блузка с короткими рукавами, зеленые клетчатые брюки и соломенные шлепанцы, слегка поскрипывающие при ходьбе.

— Ты смотри-ка, — говорит она.

— У меня не слишком богатый опыт по этой части, — говорит Лора. — Не думай, кстати, что так уж легко писать по глазури.

Она надеется, что сумела придать голосу весело-беспечный, обаятельно-наплевательский тон. Как ее угораздило начать с розочек, когда даже идиоту ясно, что начинать надо было с надписи? Она вынимает из пачки сигарету. Она из тех женщин, что курят и пьют кофе по утрам, растят детей, дружат с такими, как Китти, и не особо печалятся по поводу несовершенства своих тортов. Она закуривает.

— Симпатичный, — говорит Китти, разрушая ее хрупкий образ женщины с сигаретой.

Торт симпатичный, как детский рисунок, чья милость и трогательность — следствие точно такого же душемутительного, щемящего несоответствия между замыслом и наличными способностями. Существуют лишь две возможности, понимает Лора: либо быть талантливой, либо, что называется, не брать в голову. Либо ты делаешь сногсшибательный торт, либо закуриваешь, объявляешь, что подобные подвиги не для тебя, наливаешь себе еще одну чашечку кофе и заказываешь торт в булочной. Лора чувствует себя как публично провалившийся подмастерье. Результатом ее стараний явилось нечто «симпатичное», тогда как должно было получиться (неловко в этом сознаваться, но она надеялась именно на это) прекрасное.

— А когда у Рэя день рождения? — спрашивает она, просто чтобы не молчать.

— В сентябре.

Китти возвращается к кухонному столу. Тема торта исчерпана. Лора следует за ней с чашками. Китти нужны подруги (детская непосредственность и постоянная легкая обескураженность ее мужа не особенно котируются в большом мире, не говоря уже о проблеме затянувшейся бездетности), и поэтому она то и дело заглядывает к Лоре, просит ее о мелких одолжениях. При этом обе прекрасно понимают, с какой безжалостностью издевалась бы Китти над Лорой, будь они ровесницами и учись в одном классе. В другой жизни, между прочим, не столь уж не похожей на эту, они были бы врагами, но в этой, полной сюрпризов и хронологических сбоев, Лора вышла замуж за героя войны, легендарного парня из Киттиного выпускного класса, и нежданно-негаданно попала в аристократки, подобно невзрачной и уже не юной немецкой принцессе, оказавшейся на троне рядом с английским королем.

В действительности Лору удивляет другое: то, насколько она дорожит дружбой с Китти. Китти великолепна в той же степени, в какой Лорин муж мил. Великолепие Китти сродни совершенству кинозвезды: ее окружает та же золотистая тишина, сопровождает то же чувство расширенного мгновения. Подобно кинозвезде она обладает не вполне правильной красотой и кажется почти заурядной и в то же время фантастически яркой, как Оливия де Хэвиленд или Барбара Стэнвик. Она пользуется невероятным успехом.

— Как Рэй? — спрашивает Лора, ставя перед Китти чашку кофе. — Я что-то его не вижу.

Киттин муж — Лорин шанс сократить разрыв в счете, повод предложить Китти свое сочувствие. Не то чтобы брак Китти с Рэем был полным мезальянсом, нет, но Рэй как бы Киттина версия Лориного торта в увеличенном виде. Он был Киттиным парнем в старших классах. Играл в школьной сборной по баскетболу и продолжал играть неплохо, но не слишком зрелищно в университете Южной Каролины. Провел семь месяцев в плену на Филиппинах. Теперь он какой-то загадочный функционер в департаменте водоснабжения и электроэнергии и в свои тридцать лет наглядно демонстрирует, как бравые парни мало-помалу и без видимых внешних причин превращаются в потасканных, дряблых дядек. Рэй коротко стрижен, надежен, близорук; полон всевозможных жидкостей. Он легко и обильно потеет. Когда говорит, в уголках рта всегда пузырится слюна. Лора представляет (невозможно не представлять), что, занимаясь сексом, он, наверное, извергает целые реки, в отличие от скромных выбросов её собственного мужа. Почему же тогда нет детей?

— С ним все в порядке, — отвечает Китти. — Рэй есть Рэй. Он не меняется.

— Как и Дэн, — говорит Лора с аффектированной нежностью в голосе. — Фантастические ребята, правда?

Она вспоминает о купленных ею подарках, подарках, которые он оценит, даже очень оценит, но которые ему, в сущности, не нужны. Почему она вышла за него замуж? По любви; из чувства вины; от страха одиночества; из патриотизма. Просто он был слишком трогателен, слишком добр, слишком простодушен, слишком приятно пах. И потом, он столько всего перенес. И он хотел ее.

Она кладет руку на живот.

— Это точно, — отзывается Китти.

— А ты когда-нибудь думала, откуда в них столько энергии? Я хочу сказать, Дэн как бульдозер. Его, кажется, ничем не свернешь.

Китти пожимает плечами, театрально закатывая глаза. Они с Лорой похожи сейчас на закадычных подружек-старшеклассниц, обсуждающих мальчиков, которым уже подыскивается замена. Лоре хочется задать Китти один вопрос, но она никак не может его должным образом сформулировать. Это имеет отношение к ощущению своей роли в жизни и — что еще труднее выразить — к яркости и одаренности. Ей хотелось бы спросить, ощущает ли Китти себя необычной, могущественной и неуравновешенной, как, наверное, ощущают себя художники. Полной видений и гнева, призванной прежде всего к созиданию. Чего? Вот всего этого: кухни, праздничного торта, этого разговора. Этого спасенного мира.

— Нам бы правда нужно собраться, — говорит Лора. — Мы уж сто лет не виделись.

— Чудный кофе, — замечает Китти, сделав глоток — Ты какой покупаешь?

— Не знаю. Подожди, что я говорю, знаю, конечно. «Фолджерс». А ты?

— «Максвелл Хаус». Он тоже хороший.

— Мм-м.

— Но мне хочется перейти на что-нибудь новенькое. Сама не знаю почему.

— Ну… Вот «Фолджерс».

— Да, он хороший.

Китти с глуповатой наигранной сосредоточенностью разглядывает содержимое чашки. Сейчас она похожа на обычную женщину, сидящую за кухонным столом. Вся ее чудесность куда-то улетучилась; можно легко представить себе, какой она будет в пятьдесят: с кожей как тисненая юфть, толстой, мужеподобной, с кривоватой ухмылкой рассуждающей о своем браке, одной из тех женщин, о которых обычно говорят: Знаете, в молодости она была довольно хорошенькой. Мир уже незаметно начал оттеснять ее в сторону. Лора тушит сигарету в пепельнице, хочет было зажечь новую, но передумывает. Она способна между делом сварить приличный кофе, умело ухаживает за сыном и мужем; в их доме никто ни в чем не нуждается, никто не чувствует себя ничьим должником, никто не страдает. Она беременна вторым ребенком. Ну и что с того, если она не слишком хороша и не является образцовой хозяйкой?

— Итак, — обращается она к Китти, сама удивляясь жесткости своего тона. Не голос, а сталь.

— Н-да… — говорит Китти.

— Что-то случилось? В чем дело?

Какое-то время Китти сидит неподвижно, глядя на Лору невидящим взором. Она ушла в себя. Так сидят среди случайных попутчиков в поезде.

— Я ложусь в больницу на пару дней, — говорит она наконец.

— Что с тобой?

— Пока неясно. Какое-то новообразование.

— О господи.

— У меня внутри, понимаешь?

— Не совсем.

— В матке. Они хотят проверить, что это.

— Когда?

— Сегодня днем. Доктор Рич сказал, что откладывать не стоит. Я хочу попросить тебя покормить собаку.

— Конечно. А все-таки что именно говорят врачи?

— Только то, что я сказала. Что там какое-то новообразование и нужно посмотреть. Может быть, из-за этого все проблемы с беременностью.

— Понятно, — говорит Лора, — ну, если это опухоль, они, наверное, ее просто удалят, и все.

— Врач сказал, что нужно посмотреть. По его словам, для серьезного беспокойства оснований нет, но проверить нужно.

Лора смотрит на Китти. Та сидит не плача, молча и неподвижно.

— Все будет в порядке, — говорит Лора.

— Да. Возможно. Я стараюсь не дергаться. Какой смысл дергаться?

Лора испытывает острую жалость и нежность. Китти — победительница, Китти — королева Весны сидит перед ней больная и напуганная. Вот ее симпатичные золотые часики, вот ее продолжающаяся жизнь. Лора, как и большинство, полагала, что дело в Рэе с его загадочной работой в мэрии; с его пузырящимися капельками слюны; с его галстуком-бабочкой и бурбоном. Китти до сегодняшнего дня казалась яркой и трагической фигурой — опорой мужа.

Мужчины слишком часто меняются к худшему (мало кто любит это обсуждать). И женщины безропотно сносят колкости и хмурое молчание, приступы депрессии, пьянство. Китти казалась настоящей героиней.

Выяснилось, однако, что проблема в Китти. Лора знает или думает, что знает, что на самом деле причин для беспокойства более чем достаточно. Она видит, что Китти и Рэя вместе с их аккуратным маленьким домиком захлестывают волны несчастья; они уже почти накрыли их с головой. Может быть, Китти и не доведется стать той бодрой, бархатистой пятидесятилетней дамой.

— Подойди сюда, — говорит Лора так, как могла бы сказать своему сыну, и — словно Китти и вправду ее ребенок, — не дожидаясь, пока та послушается, подходит первой. Она берет Китти за плечи и, преодолев мгновенное чувство неловкости, склоняется к ней, почти складываясь при этом пополам, сознавая, насколько она выше Китти, и обнимает ее. Китти колеблется, потом позволяет себя обнять. Она сдается. Она не плачет. Лора чувствует, как она отказывается от сопротивления и отдается ей. Вот так, думает она, наверное, чувствует себя мужчина, обнимающий женщину.

Китти обхватывает Лору за талию. Лора переполнена эмоциями. Вот Киттин страх и Киттино мужество, Киттина болезнь. Вот ее груди. Вот ее большое, практичное сердце, вот ее внутренний свет — глубокий розовый свет, рдяно-золотистый, пульсирующий, непостоянный, то густеющий, то снова рассеивающийся; вот глубинная сущность Китти, центр ее центра, непостижимая суть, о которой мечтает всякий мужчина (и прежде всего Рэй), то, к чему он стремится, чего так мучительно ищет ночами. И все это здесь, при свете дня, в Лориных объятиях. Импульсивно, неожиданно для самой себя Лора наклоняется и целует Китти в макушку, долго-долго. Она вдыхает аромат Киттиных духов и хрустяще-свежий запах ее светло-каштановых волос.

— Все нормально, — шепчет Китти, — правда.

— Я знаю, — отзывается Лора.

— Если уж на то пошло, меня гораздо больше волнует Рэй. Я не представляю, как он справится.

— Забудь о Рэе на минуточку, — говорит Лора. — Слышишь меня? Просто забудь!

Китти кивает, прижимаясь к Лориной груди. Кажется, что на безмолвный вопрос дан безмолвный ответ. И на Лоре и на Китти лежит бремя беды и свет благословения, обеих связывают общие тайны и борьба, которую им приходится вести ежеминутно. И та и другая вынуждены играть чужую роль в жизни. Обе живут в постоянной осаде. Обе взяли на себя тяжкий труд решения огромных задач.

Китти поднимает голову, и их губы соприкасаются. Обе сознают, что происходит. Они просто прижимаются друг к другу губами не целуясь.

Китти отстраняется первой.

— Ты очень хорошая, — говорит она.

Лора разжимает объятья и делает шаг назад. Она зашла слишком далеко, они обе зашли слишком далеко, но первой отстранилась не она, а Китти. Киттино поведение объясняется страхом. Настоящая темноглазая хищница — Лора. Непредсказуемая, ненадежная иностранка. Лора и Китти молча соглашаются, что дело обстоит именно так.

Лора переводит взгляд на Ричи, который по-прежнему стоит на кухне с красным грузовичком в руках. Он не отрываясь наблюдает за ними.

— Пожалуйста, не волнуйся, — говорит Лора. — Все будет нормально. Китти держится спокойно и грациозно.

— Ты ведь знаешь, что делать, да? Просто дай ему вечером полбанки консервов и время от времени поглядывай, есть ли у него вода. Утром его покормит Рэй.

— В больницу тебя Рэй отвезет?

— Мм-м.

— Не волнуйся. Я здесь за всем прослежу.

— Спасибо.

Китти быстро оглядывает комнату с выражением унылого одобрения на лице, как будто решила все-таки купить этот дом, а уж потом как-нибудь привести его в порядок.

— Я пошла, — говорит она.

— Я позвоню тебе завтра в больницу.

— Хорошо.

Китти изображает что-то вроде улыбки, поворачивается и уходит.

Лора остается со своим мальчиком, глядящим на нее с тревогой, недоверием и обожанием. Она ощущает жуткую усталость; больше всего ей хотелось бы сейчас вернуться в постель, к книге. Мир, окружающий мир кажется вдруг каким-то оглушенным, поблекшим, далеким. Есть эта жара, упавшая на улицы и дома; есть цепь магазинов, которую тут принято именовать даун-тауном; есть супермаркет, аптека, химчистка; есть косметический салон и лавка канцелярских принадлежностей; есть «файв-энд-дайм»[10]; есть одноэтажная свежеоштукатуренная библиотека с газетами на деревянных столбиках и книгами, дремлющими на полках.

…жизнь; Лондон; вот эта секунда июня…

Лора отводит сына обратно в гостиную и снова приставляет его к пирамидке из цветных деревянных кубиков. Затем возвращается на кухню, берет торт и без колебаний отправляет его с блюда из непрозрачного мутно-молочного стекла в помойное ведро. Он падает с удивительно звучным шлепком; желтая розочка размазывается по внутренней стенке ведра. Лора испытывает невероятное облегчение, как будто ослабили стальной обруч, сжимавший грудь. Можно попробовать еще раз. На стенных часах всего пол-одиннадцатого. У нее масса времени, чтобы испечь новый торт. Без крошек в глазури. Надпись она сначала наметит зубочисткой, а розочки оставит напоследок.

Миссис Вульф

Она читает корректуру вместе с Леонардом и Ральфом, когда Лотти сообщает о приезде миссис Белл с детьми.

— Быть не может, — восклицает Вирджиния, — ведь сейчас только половина третьего. Они же должны были приехать в четыре.

— Они здесь, мэм, — настаивает Лотти своим слегка деревянным голосом. — Миссис Белл прошла прямо в гостиную.

Марджори поднимает глаза от пачки книг, которую она обвязывает бечевкой (в отличие от Ральфа она беспрекословно выполняет подобные поручения, вызывая у Вирджинии смешанное чувство признательности и брезгливости).

— Как полтретьего? — говорит она. — Я надеялась уж все закончить к этому времени.

Вирджиния старается не выказать раздражения, которое она всегда невольно испытывает от звука ее голоса.

— Я не могу бросить работу, — отрубает Леонард. — Я появлюсь в четыре часа, как и было условлено, и если Ванесса до тех пор еще не уедет, мы увидимся.

— Не беспокойся, я ею займусь, — говорит Вирджиния, вставая и стараясь не думать о своем затрапезном халате и неуложенных волосах. Это моя родная сестра, напоминает она себе, и все равно спустя столько лет, после всего, что случилось, ей хочется произвести впечатление на Ванессу. Ей хочется, чтобы Ванесса подумала про себя: «А коза-то отлично выглядит».

На самом деле Вирджиния выглядит далеко не отлично и уже мало что может с этим сделать, но к четырем часам она хотя бы привела в порядок волосы и переоделась. Следуя за Лотти наверх, она с трудом удерживается от искушения взглянуть в овальное зеркало, висящее в коридоре. Однако удерживается. Расправив плечи, Вирджиния входит в гостиную. Ее зеркалом, как всегда, будет Ванесса — ее корабль и зеленая полоска берега, заросшая виноградниками, где воздух дрожит от пчелиного гуда.

Вирджиния кротко целует Ванессу в губы.

— Дорогая, — обращается она к сестре, придерживая ее за плечи, — если я так рада видеть тебя уже сейчас, представь, в каком бы я была восторге, если бы ты приехала вовремя.

Ванесса хохочет. У нее волевое лицо, слегка воспаленная розоватая кожа. Она на три года старше Вирджинии, но выглядит моложе, и обе это знают. Если в облике Вирджинии есть что-то от суховато-аскетических фресок Джотто, то Ванесса скорее похожа на статую из розового мрамора, изваянную мастеровитым, но не слишком значительным художником эпохи позднего барокко. Ванесса — откровенно земная, даже декоративная фигура, сплошь округлости и завитки; ее лицо и тело выполнены в нежной манере с несколько сентиментальным расчетом продемонстрировать такую избыточность и щедрость человеческой плоти, при которой она уже начинает граничить с эфемерностью.

— Извини, — говорит Ванесса, — просто мы закончили свои лондонские дела гораздо раньше, чем я предполагала, и нам оставалось либо сразу ехать к тебе, либо до четырех колесить по Ричмонду.

— А куда ты дела детей? — спрашивает Вирджиния.

— Дети в саду. Квентин нашел на дороге умирающую птицу, и они решили, что ее нужно отнести в сад.

— Да, тут старая тетя Вирджиния не конкурент. Пойдем к ним?

Ванесса берет Вирджинию за руку, как могла бы взять за руку одного из своих детей. Есть что-то столь же раздражающее, сколь и уютно-притягательное в Ванесенных собственнических инстинктах, в этой ее убежденности, что совершенно нормально приехать на целых полтора часа раньше, чем тебя звали. И вот она здесь; вот ее рука. Эх, если б Вирджиния хотя бы успела причесаться.

— Я снарядила Нелли в Лондон за засахаренным имбирем к чаю, — сообщает она. — Так что примерно через час мы станем счастливыми обладателями имбиря и хорошей порции Неллиного недовольства.

— Нелли переживет, — бросает Ванесса.

Да, думает Вирджиния, вот правильный тон — непреклонный и в то же время покаянно-милосердный, — вот как нужно разговаривать со слугами и с сестрами. Везде требуется талант, в таких вещах тоже. Ванессиной легкости стоило бы поучиться. Можно приехать раньше или опоздать, обронив мимоходом, что так вышло. Можно взять другого за руку с чувством материнской уверенности. Можно объявить, что Нелли переживет, показав тем самым, что ты прощаешь и прислугу, и хозяйку. В саду Ванессины дети сгрудились около розовых кустов. Как удивительны эти три нарядно одетых существа, три жизни, возникшие из ничего. Кажется, это было только что: две юные сестрицы обнимаются, тянутся друг к другу губами, и вдруг буквально через миг две замужние немолодые женщины стоят на газоне перед группкой детей (конечно, Ванессиных, все — Ванессины, у Вирджинии детей нет и уже не будет). Вот степенный красавец Джулиан; вот Квентин с вечно пылающими щеками и с птицей (дроздом) в красных руках; вот маленькая Анжелика, присевшая на корточки чуть поодаль от братьев, перепуганная, зачарованная этой горсткой серых перьев. Много лет назад, когда Джулиан был еще младенцем, а Вирджиния и Ванесса придумывали имена детям и персонажам в романах, Вирджиния посоветовала Ванессе назвать будущую дочь Клариссой.

— Привет, подкидыши, — говорит Вирджиния.

— Мы нашли птичку, — сообщает Анжелика. — Она болеет.

— Это я уже поняла, — отзывается Вирджиния.

— Она еще жива, — заявляет Квентин важным тоном ученого. — Может быть, нам удастся ее спасти.

Ванесса сжимает руку Вирджинии. Ну вот, думает Вирджиния, смерть перед чаем. Что положено говорить детям или кому бы то ни было в таких случаях?

— Мы можем постараться, чтобы ей было удобно, — говорит Ванесса, — но этой птице пришла пора умереть, и тут уж ничего не поделаешь.

Так швея обрезает нитку. Вот вам, дети, не меньше, но и не больше. Ванесса не станет специально расстраивать своих детей, но и обманывать их тоже не будет, даже из жалости.

— Надо сделать для нее коробку, — говорит Квентин, — и отнести в дом.

— Не стоит, — говорит Ванесса. — Ведь это не ручная птица, и я уверена, что ей бы не хотелось умирать в доме.

— Мы устроим похороны, — радостно восклицает Анжелика. — Я буду петь.

— Она еще не умерла, — резко обрывает ее Квентин.

Благослови тебя Господь, Квентин, думает Вирджиния, кто знает, может быть, когда я сама буду лежать на смертном одре, только ты и останешься со мной до конца, только ты и будешь держать меня за руку, в то время как все остальные уже начнут тайком репетировать надгробные речи.

— Нужно сделать ей травяную постель, — говорит Джулиан. — Анжи, нарви немножко травы.

— Хорошо, Джулиан, — отзывается Анжелика и начинает послушно вырывать пучки травы.

О Джулиан, Джулиан! Существуют ли более убедительные доказательства того, что принцип неравенства заложен в самом основании мироздания, чем Ванессин пятнадцатилетний сын Джулиан? Джулиан грубовато-добродушный, сильный, величественный. Его грациозно-мускулистая жеребячья красота так естественна, как будто красота — фундаментальное человеческое состояние, а не отклонение от нормы. Квентин (благослови его Господь) уже сейчас, в свои тринадцать лет, несмотря на всю свою ироничность и ум, — типичный коренастый краснощекий полковник Королевской кавалерии, а идеально сложенная пятилетняя Анжелика скорее всего утратит свою нервную молочную миловидность вместе с молодостью. Первенец Джулиан настолько бесспорный лидер, настолько очевидное воплощение всех самых потаенных надежд семьи, что Ванессу трудно обвинять в пристрастности.

— Может быть, положим ей несколько роз? — предлагает Вирджиния Анжелике.

— Да, — отвечает Анжелика, продолжая возиться с травой, — желтых. Перед тем как отправиться с Анжеликой за розами, Вирджиния задерживается еще на мгновение — ее ладонь по-прежнему в ладони Ванессы, — глядя на Ванессиных детей, как смотрят в пруд: нырнуть — не нырнуть. Вот, думает она, вот настоящее свершение; вот что действительно останется после того, как причудливые эксперименты в прозе упакуют и упрячут подальше вместе со старыми фотографиями, бальными платьями и фарфоровыми тарелками с томными бабушкиными пейзажами.

Она освобождает руку, встает на колени рядом с Анжеликой и помогает ей приготовить смертное ложе для дрозда. Квентин и Джулиан стоят рядом, но ясно, что именно Анжелика — главный организатор похорон, с чьими идеями по поводу убранства и ритуала нельзя будет не считаться. В некотором смысле вдова здесь именно Анжелика.

— Ну вот, — говорит Вирджиния, когда они с Анжеликой заканчивают сооружение маленького травяного холмика, — я думаю, ей будет удобно.

— Ты думаешь, это «она»? — спрашивает Анжелика.

— Да. Самки крупнее и чуть более блеклые, чем самцы.

— А вдруг она высиживала птенцов? Вирджиния колеблется.

— Не думаю, — говорит она наконец. — Да и как это теперь узнаешь?

— Когда она умрет, я поищу яйца.

— Хорошо. Гнездо может быть где-нибудь под крышей.

— Я их найду, — говорит Анжелика, — и выведу. Квентин хохочет.

— Ты что, сама на них будешь сидеть? — спрашивает он.

— Ну и глупый же ты! Я ж тебе сказала, я их выведу.

— А, — говорит Квентин, и Вирджиния не глядя знает, что Квентин с Джулианом про себя смеются над Анжеликой, а заодно, может быть, и над ней самой. Даже сейчас, в двадцатом веке, смерть по-прежнему в умелых руках мужчин, которые добродушно подсмеиваются над женщинами, сооружающими смертные одры и рассуждающими о возрождении частиц теплящейся жизни, затерянной в пейзаже, посредством волшебства или даже простого напряжения воли.

— Ну что ж, — говорит Вирджиния, — кажется, все готово.

— Нет, — возражает Анжелика, — еще розы.

— Верно, — соглашается Вирджиния, с трудом сдерживаясь, чтобы не запротестовать и не потребовать, чтобы сначала положили птицу, а розы расположили вокруг нее уже после. Ясно ведь, что поступить следует именно так. И если бы не присутствие Ванессы с мальчиками, она бы обязательно начала спорить с пятилетним ребенком по этому поводу.

Анжелика берет одну из сорванных ими желтых роз и аккуратно кладет ее на край травяного холмика. Потом добавляет к ней еще одну, потом еще и еще, пока не получается подобие кольца из бутонов, колючих стеблей и листьев.

— Красиво, — говорит Анжелика, и, как ни удивительно, так оно и есть. Вирджиния с неожиданным восхищением разглядывает это скромное ложе из цветов и колючек, этот дикий смертный одр. Она бы сама хотела лежать на таком.

— Ну, давай положим ее теперь, — мягко предлагает она Анжелике.

Вирджиния наклоняется к Анжелике, чувствуя, что они связаны сейчас общей тайной. Есть некая сила, которая их сейчас объединяет, они соучастники, и их сиюминутные отношения, не являясь впрямую ни отношениями между матерью и ребенком, ни эротическими, тем не менее содержат в себе элементы и того и другого. Их сейчас связывает некое понимание. Понимание, которое трудно выразить словами. Вирджиния чувствует это кожей, как погоду, но, вглядевшись внимательнее в лицо Анжелики, по ее отсутствующему взгляду убеждается, что девочке эта игра уже начинает надоедать. Она сделала кроватку из роз и травы, и теперь ей хочется как можно быстрее разделаться с птицей и отправиться на поиски гнезда.

— Да, — соглашается Анжелика.

Уже в пять лет она научилась изображать поддельный энтузиазм по отношению к делам, которые ее абсолютно не интересуют, тогда как в действительности ей хочется, чтобы ее похвалили и отпустили на все четыре стороны. Квентин опускается на колени и бережно, невероятно бережно кладет птицу на траву. О, если бы все мужчины были грубыми, а женщины — нежными, о, если бы все было так просто! Вирджиния думает о Леонарде, хмурящем брови над корректурой с твердой решимостью вычистить не только все ошибки наборщиков, но расправиться с бездарностью в принципе. Она думает о Джулиане на Узе, вспоминает, как он с закатанными по локоть рукавами сидел на веслах и как ей показалось, что именно в тот день, в тот миг он перестал быть ребенком и превратился в мужчину.

Квентин убирает руки, и Вирджиния видит, что птица лежит, плотно подтянув крылья к бокам, небольшим компактным комочком. Вирджиния понимает, что она мертва, что она умерла еще в ладонях у Квентина. Впечатление такое, что она хотела сжаться как можно сильнее. Темнеют черные бусины ее открытых глаз, серые лапки, крупнее, чем можно было предположить, поджаты и подвернуты внутрь. Ванесса подходит и говорит:

— Теперь нужно оставить ее в покое. Мы сделали все, что могли.

Младших детей не приходится просить дважды. Анжелика, задрав голову, начинает кружить у дома в надежде обнаружить гнездо под застрехами. Квентин вытирает руки о свитер и уходит в дом, чтобы вымыть их с мылом. (Видимо, он считает, что птица оставила у него на ладонях некий след смерти. Неужели он верит, что от него можно избавиться с помощью английского мыла и тетиного полотенца?) Джулиан остается стоять в почетном карауле над птичьим трупиком вместе с Вирджинией и Ванессой.

— Анжи так возбудила идея гнезда, — говорит он, — что она даже забыла пропеть свою молитву.

— Получается, что раз мы приехали раньше времени, — говорит Ванесса, — нам сегодня чаю вообще не дадут?

— Дадут, — отвечает Вирджиния. — У меня есть все, что нужно. И помощь Нелли нам совершенно не требуется.

— Ну, тогда… — говорит Ванесса, разворачивается и идет к дому вместе с Джулианом, который берет мать под локоть. Вирджиния еще на мгновение задерживается над мертвой птицей в ореоле из роз. Похоже на шляпку. Нечто вроде недостающего звена между дамской шляпкой и смертью.

Она сама хотела бы лежать вот так. Несомненно хотела бы. Ванесса с Джулианом могут заниматься своими делами, пить чай, путешествовать, а она, Вирджиния, Вирджиния, уменьшившаяся до размеров дрозда, позволила бы себе превратиться из угловатой сложной женщины в украшение на шляпке, в дурацкую неодушевленную вещь.

Кларисса, думает она, на самом деле не невеста смерти. Кларисса — смертный одр, на который эту невесту положат.

Миссис Дэллоуэй

Кларисса ставит в вазу букет желтых роз. Потом относит ее в гостиную на журнальный столик, отступает на шаг, сдвигает вазу на несколько сантиметров влево. Она устроит самый лучший прием, на какой только способна. Все это не будет иметь ни малейшего отношения к вечности, будет на сто процентов земным, самым что ни на есть тривиальным, но и совершенным в своем роде. Она проследит, чтобы Ричарда окружали люди, которые его действительно ценят и любят (зачем она позвала Уолтера Харди? Непростительная слабость!); позаботится о том, чтобы он не переутомился. Это ее дань, ее дар. Что еще она может ему предложить?

Гудение домофона застает ее на пути в кухню. Кто бы это мог быть? Привезли заказ, о котором она забыла, или агент из бюро обслуживания решил забросить часть продуктов? Она нажимает на кнопку переговорного устройства.

— Кто там?

— Это я — Луи.

— Луи?

Кларисса отпирает входную дверь. Конечно, это Луи. Никто из ньюйоркцев не позволил бы себе вот так запросто позвонить в дверь, не предупредив сперва о своем визите по телефону. Так никто не делает. Она открывает дверь и выходит в холл с особым, почти головокружительным чувством, таким сильным и не похожим на все остальные, что некоторое время назад она просто окрестила его именем Луи. Это странное чувство включает в себя смесь преданности и вины, приязни и чего-то вроде волнения перед выходом на сцену, а также непоблекшую надежду, что Луи наконец-то принесет новость столь сногсшибательную, что невозможно вообразить не только ее истинный масштаб, но даже ее примерное содержание.

И вот, вынырнув из-за угла, перед ней появляется Луи. Прошло уже — сколько? — да, пять лет, а он все такой же. Все тот же наэлектризованный бобрик седых волос, все та же хищная, слегка разболтанная походка, тот же небрежный стиль в одежде, который почему-то в его случае кажется оправданным. Его юношеский шарм, его тяжеловесная, львиноподобная величавость испарились с поразительной внезапностью почти двадцать лет назад, и возник Луи нынешний: седой, жилистый, полный скрытых, загнанных внутрь эмоций; возник, как маленький неказистый человечек, выпрыгнувший из башни танка, чтобы объявить, что именно он, а не этот неповоротливый монстр, сровнял с землей вашу деревню. Вдруг оказалось, что Луи, прежний объект вожделений, такой и всегда был таким: совершенно безвредный, скромный театральный педагог.

— Вот так, — говорит он.

Они обнимаются. Отстранившись, Кларисса замечает, что в серых близоруких глазах Луи стоят слезы. У него всегда глаза были на мокром месте. Гораздо более сентиментальная и эмоциональная Кларисса вообще не плачет, хотя ей часто хочется.

— Ты давно приехал? — спрашивает она.

— Позавчера. Я вышел пройтись и вдруг понял, что стою на твоей улице.

— Я ужасно рада тебя видеть.

— Я тоже, — говорит Луи, и его глаза опять увлажняются.

— Ты как будто знал, когда приехать. Сегодня у нас Прием в честь Ричарда.

— Серьезно? По какому поводу?

— Ему дали Карруцеровскую премию. Неужели ты ничего не слышал?

— Дали что?

— Это поэтическая премия. Очень престижная, между прочим. Странно, что ты не слышал.

— Что ж Браво, Ричард.

— Надеюсь, ты придешь. Он страшно обрадуется.

— Думаешь?

— Уверена. Слушай, а почему мы здесь стоим? Проходи.

Она постарела, думает Луи, следуя за Клариссой к двери ее квартиры (восемь шагов, поворот, еще три шага). Она постарела, думает удивленный Луи. Это все-таки произошло. Фантастическая вещь — гены: тело живет, живет много лет, практически не меняясь, и вдруг как-то сразу — за год-два — капитулирует перед старостью. Луи странно, что он не испытывает ничего, кроме грусти, никакого удовлетворения от этого сравнительно резкого заката Клариссиной неестественно затянувшейся молодости. Сколько раз он фантазировал на эту тему. Это его единственный шанс отыграться, его реванш! Он столько лет провел рядом с Ричардом, так любил его, так старался, а в результате Ричард посвящает свои последние годы написанию романа о женщине с роскошной квартирой на Западной Десятой улице. Ричард пишет целый многостраничный роман об этой женщине (в одной из глав на пятидесяти с лишним страницах подробно излагается, как она выбирает себе лак для ногтей, который в конце концов так и не покупает), а старина Луи задвинут в хор. Луи отводится всего один короткий эпизод, в котором он уныло сетует на дефицит любви в мире. Вот и все; вот и вся награда, и это после почти пятнадцатилетней совместной жизни в шести разных квартирах, после всех объятий, после того, как он трахал Ричарда до потери сознания; после тысячи ужинов вдвоем, после путешествия в Италию и того часа под деревом. И после всего этого Луи запомнится как печальный зануда, мямлящий что-то о недостатке любви.

— Ты где остановился? — спрашивает Кларисса.

— У Джеймса в тараканьем мотеле.

— Неужели он все еще там?

— Некоторые продукты все еще там. Я заметил коробку с макаронами, которую сам затаскивал на склад пять лет назад. Он уверяет, что это не так, но я точно помню: это та самая коробка с вмятиной в углу.

Луи дотрагивается до носа кончиком указательного пальца (сначала с одной стороны, потом с другой). Кларисса поворачивается к Луи. «Ты только посмотри на него!» — говорит она, и они снова обнимаются. Они стоят так почти целую минуту (он прикасается губами к ее левому плечу, потом меняет положение и припадает к правому). Первой отстраняется Кларисса.

— Выпьешь чего-нибудь? — спрашивает она.

— Нет. Да. Стакан воды.

Кларисса идет на кухню. Она все такая же непроницаемая, такая же невыносимо светская. Вот в этой квартире, думает Луи, Кларисса провела все последние годы. В этих комнатах, вместе со своей подругой (или партнером, или как там они это называют), отсюда уходит на работу, сюда возвращается. И так день за днем плюс театры, вечеринки.

Как все-таки, думает он, мало любви в мире.

Луи делает четыре шага и входит в гостиную. Он снова здесь, в этой большой прохладной комнате с окнами в сад, глубоким диваном и дорогими коврами. В том, как выглядит их квартира, по мнению Луи, виновата Салли. Тут чувствуется ее влияние, ее вкус. Салли и Кларисса обитают в некоем образцово-показательном жилище представителей высшего класса Уэст-Виллидж; так и видишь некоего «специалиста», бродящего по комнатам с блокнотом в руке: французские кожаные кресла — есть; стеклянный журнальный столик — есть; стены льняного цвета, увешанные ботаническими репродукциями, — есть; книжные полки, заставленные сувенирами, привезенными из заграничных путешествий, — есть. Даже эксцентричности — зеркало в раме, обклеенной морскими ракушками, с барахолки; обшарпанный южноамериканский сундук, расписанный плотоядными наядами, — кажутся не случайными, как будто художник-постановщик, осмотрев все, воскликнул: нет, нет, нет, пока неубедительно, нужно еще что-то, какие-то вещи, которые бы действительно дали нам представление об этих людях.

Кларисса возвращается с двумя стаканами воды (газированной, со льдом и лимоном), и Луи вдруг вспоминает запах сосен, травы и гниловатой воды Уэлфлита тридцатилетней давности. Сердце подпрыгивает у него в груди. Да, она постарела, но — что толку это отрицать — ее суровое обаяние, ее немного жестокая аристократическая сексапильность все еще при ней. Она по-прежнему элегантна. Ее по-прежнему окружает аура героини прерванного романа, и, глядя на нее, разменявшую шестой десяток, в этой тускловатой, дорого обставленной комнате, Луи вспоминает фотографии юных солдат с мужественными открытыми лицами, безмятежных парней в военной форме, не доживших до двадцати и продолжающих жить олицетворением несбывшихся надежд в фотоальбомах или в рамках на ночных столиках, — красивые, уверенные в себе ребята, не отягощенные размышлениями о собственной роковой судьбе, тогда как живые таскаются на нелюбимую работу, занимаются осточертевшим бытом, перемогают бездарные отпуска. Луи кажется, что Кларисса похожа сейчас на такого солдата. Она как будто смотрит на стареющий мир откуда-то из прошлого; она выглядит сейчас такой же печальной, невинной и непобедимой, как убитые на фотографиях.

Она протягивает Луи стакан с водой.

— Ты отлично выглядишь, — говорит она.

Сквозь лицо Луи-юноши всегда проглядывало лицо Луи-старика: крючковатый нос, блеклые удивленные глаза; топорщащиеся проволочные брови, шея с набухшими венами под широким костистым подбородком. Он мог бы быть фермером, крепким и живучим, как сорняк, потрепанный непогодой; если бы он пахал и сеял, то, наверное, стал бы таким, как сейчас, не через пятьдесят лет, а вдвое быстрее.

— Спасибо.

— Чувствуется, что ты был страшно далеко.

— Так и есть. Приятно вернуться домой.

— Пять лет, — говорит Кларисса, — просто не верится, что за все это время ты ни разу не был в Нью-Йорке.

Луи делает три глотка. На самом деле за эти пять лет он несколько раз приезжал в Нью-Йорк, но не звонил. Не потому, что принципиально не хотел видеться с Клариссой и Ричардом, а потому, что не мог заставить себя позвонить. Так было проще.

— Я подумываю вернуться в Нью-Йорк насовсем, — Говорит Луи. — Все эти педагогические приемчики у меня уже вот где сидят, я слишком стар и слишком злобен. И слишком беден. Хочу устроиться на какую-нибудь нормальную, честную работу.

— Ты серьезно?

— Не знаю. Ты только не волнуйся — учиться на менеджера я не собираюсь.

— А я думала, ты влюбился в Сан-Франциско. Мне казалось, мы тебя уже никогда не увидим.

— Почему-то все думают, что в Сан-Франциско есть что-то особенное. А на самом деле тоска зеленая.

— Луи, Ричард очень изменился за последнее время.

— Он что, совсем плох?

— Ну, просто я хочу, чтобы ты приготовился.

— Ты ведь все время была рядом с ним.

— Да. Была.

Она обыкновенная красивая женщина, думает Луи. Ни больше, ни меньше. Кларисса садится на диван, и после секундного колебания Луи делает пять шагов и усаживается рядом.

— Я, конечно, читал его книгу, — говорит он.

— Правда? Хорошо.

— Странная книга.

— Наверное.

— Он даже не потрудился изменить твое имя.

— Это не я, — говорит Кларисса. — Это выдумка Ричарда, которую он наделил некоторыми моими чертами.

— Чудовищно странная книга.

— Почти все так считают.

— Кажется, что в ней десять тысяч страниц. Вообще ничего не происходит. И вдруг — бац! Она кончает с собой.

— Его мать.

— Я знаю. Но все равно это как-то абсолютно ни с того ни с сего.

— Практически все критики того же мнения. Они так долго ждали, и что? Девятьсот с лишним страниц флирта с внезапной гибелью в конце. Впрочем, многие признают, что написано красиво.

Луи отводит глаза.

— Эти розы красивые, — говорит он.

Кларисса наклоняется вперед и подвигает вазу чуть влево. «Бог ты мой, — думает Луи, — да она превращается просто в бабушку какую-то». Кларисса смеется.

— Вы только поглядите на меня, — говорит она. — Старушка суетится вокруг своих роз.

Вот так всегда: она застает тебя врасплох — оказывается, она понимает гораздо больше, чем тебе кажется. Луи даже приходит в голову, что эти маленькие демонстрации отсутствия заблуждений на свой счет заранее спланированы для того, чтобы Клариссина игра в хозяйку не показалась слишком пресной. Порой кажется, что она читает твои мысли. Она обезоруживает тебя, как бы говоря: да, я знаю, что ты думаешь, и ты прав; я действительно нелепая, я действительно не такая значительная, какой могла бы стать, и мне самой обидно, что так вышло, но, похоже, я уже не в силах ничего изменить. И вот почти против воли на место досады приходит желание как-то ее утешить, помочь ей снова вернуться в образ, сделать так, чтобы ей опять стало комфортно, а ты бы опять получил право испытывать раздражение.

— Значит, — говорит Луи, — Ричард плох.

— Да. Причем даже не столько физически, сколько психически. Видимо, все эти процессы зашли слишком далеко, и блокаторы протеиназы, помогающие иногда, на него не действуют.

— Наверное, это ужасно.

— Но он все равно остается самим собой. То есть я хочу сказать, что главное, то, без чего, собственно, нет Ричарда, не изменилось.

— Уже что-то.

— Ты помнишь ту большую дюну в Уэлфлите?

— Еще бы.

— Мне бы хотелось, чтобы там развеяли мой прах после смерти.

— Что за дикие мысли!

— Ну, иногда думаешь о таких вещах. Невозможно не думать.

Клариссе казалось тогда и кажется до сих пор, что дюна в Уэлфлите останется с ней навсегда. Что бы ни случилось, этого у нее не отнять. В каком-то смысле она всегда будет стоять летом на высокой дюне, молодая и несокрушимо здоровая, испытывая легкое похмелье. На ней хлопковый свитер Ричарда, сам Ричард стоит сзади, обхватив ее рукой за шею; Луи — чуть в стороне — глядит на волны.

— Я жутко злился на тебя тогда, — говорит Луи, — временами даже не мог на тебя смотреть.

— Я знаю.

— Но я старался быть хорошим. Старался проявлять широту.

— Мы все старались. Но есть какие-то физические пределы.

— Я туда ездил, — говорит Луи. — К дому. Я тебе говорил?

— Нет.

— Как раз перед отъездом в Калифорнию. Меня пригласили в Бостон на совершенно идиотскую конференцию о будущем театра. Там собралось невероятное количество напыщенных старых маразматиков, которых словно специально привезли, чтобы студентам было над кем посмеяться, и когда все закончилось, я был в таком поганом настроении, что взял напрокат машину и умотал в Уэлфлит. Я почти сразу его нашел.

— Ой, лучше не рассказывай.

— Почему? Дом на месте и выглядит примерно так же, как раньше. Его слегка подновили — подкрасили и все прочее, — да, еще сделали газон, который, конечно, смотрится в лесу довольно нелепо, как ковер от стены до стены. Но тем не менее.

— Н-да… — говорит Кларисса.

Какое-то время они сидят молча. В некотором смысле было бы лучше, если бы дом снесли. Было бы лучше, если бы солнце, темень и снова солнце не проникали больше в эти комнаты и дождь не барабанил бы по крыше, было бы лучше, если бы туда уже нельзя было вернуться.

— Мне тоже нужно как-нибудь туда съездить, — говорит Кларисса. — Хочется постоять на дюне.

— Если у тебя такие планы насчет праха, ты обязательно должна съездить и подтвердить.

— Нет, ты прав, все это бред. Это лето на меня так действует. Честно говоря, я не знаю, где бы мне хотелось лежать после смерти.

Клариссу вдруг охватывает дикое желание рассказать Луи всю свою жизнь. Ей хочется вывалить ее на пол к его ногам — все живые и как будто незначащие моменты, которые не складываются в истории. Ей хотелось бы сидеть с Луи и перебирать их.

— Так, — говорит она, — расскажи все же чуть подробнее о Сан-Франциско.

— На самом деле это довольно симпатичный городок с множеством неплохих ресторанов. Ничего не происходит. Мои студенты в основном имбецилы. Я действительно собираюсь вернуться в Нью-Йорк, как только смогу.

— Было бы здорово.

Кларисса дотрагивается до его плеча, и кажется, что вот сейчас они встанут и отправятся в спальню. Разденутся. Не как любовники, а как уцелевшие в бою гладиаторы, все в кровоподтеках и ссадинах, но чудесным образом живые, тогда как все остальные погибли. С содроганием они стащат с себя латы и поножи, посмотрят друг на друга с нежностью и благоговением и ласково обнимутся, в то время как за окнами будет грохотать Нью-Йорк, Ричард, сидя в кресле, — слушать голоса, а Салли — обедать в обществе Оливера Сент-Ива.

Луи ставит стакан на стол, берет его снова, опять опускает. Постукивает ногой по ковру, трижды.

— Но не все так просто, — говорит он. — Видишь ли, я влюбился.

— Серьезно?

— Его зовут Хантер. Хантер Крейдон.

— Хантер Крейдон. Понятно.

— Он был моим студентом в прошлом году.

Кларисса откидывается назад с раздраженным вздохом. Это уже четвертый, по крайней мере о ком ей известно. Ее так и подмывает схватить Луи за грудки и прошипеть: тебе бы следовало стареть красивее. Я не могу видеть — ты столько работаешь, думаешь, а потом отдаешь все какому-то мальчишке просто потому, что он молодой и смазливый.

— Наверное, он самый талантливый из всех моих студентов за все годы, — говорит Луи. — Его моноспектакли о взрослении белого гея в Южной Африке просто поразительны. Удивительно сильные.

— Что ж, — говорит Кларисса, не зная, что еще добавить.

Она испытывает жалость и раздражение, и все-таки, думает она, Луи влюблен. Влюблен в молодого человека. Самому Луи пятьдесят три, а впереди у него теперь и секс, и нелепые споры, и страдания.

— Он удивительный, — говорит Луи и вдруг неожиданно для самого себя принимается рыдать.

Вообще-то такие спазмы волнения, когда глаза заволакивает жарким туманом, случаются у него постоянно. Поводом может быть песня или даже встреча со старой больной собакой. Но, как правило, он с ними справляется. Обычно ему это удается. Однако на этот раз слезы начинают литься прежде, чем он успевает сообразить, что происходит, и тот участок его сознания (тот самый, что считает шаги, глотки, хлопки) отмечает: он плачет, как странно. Луи наклоняется вперед, прячет лицо в ладонях, всхлипывает.

На самом деле ни он не любит Хантера, ни Хантер его. У них роман, просто роман. Порой он вообще не думает о нем по многу часов. У Хантера есть другие, параллельные романы, будущее, о котором он мечтает, и, когда он двинется дальше, Луи не будет особенно скучать по его резкому смеху, неровным передним зубам, приступам недовольного молчания. В мире так мало любви.

Кларисса поглаживает Луи по спине. Салли сказала однажды: «Мы никогда не ссоримся». Они где-то ужинали примерно год назад. Там были такие толстые рыбные медальоны в лимонно-желтом соусе (создавалось впечатление, что все вокруг тонет в этой яркой подливке). Мы никогда не ссоримся. И правда. Иногда они препираются, дуются, но никогда не взрываются, не кричат и не плачут, не бьют посуду. Всегда казалось, что они просто пока не ссорятся; что они еще слишком мало знают друг друга, чтобы начинать широкомасштабные военные действия; что они провели лишь первые переговоры, что впереди лежат целые неисследованные континенты и они не могут позволить себе сорваться с цепи. Подумать только! Скоро они с Салли отпразднуют свой восемнадцатилетний юбилей. Они пара, которая никогда не ссорится.

Поглаживая Луи по спине напряженной ладонью, Кларисса думает: возьми меня с собой. Я тоже хочу несчастной любви. Хочу бродить по ночным улицам, под ветром и дождем, и чтобы никому не было до меня дела.

— Прости, — говорит Луи.

— Все нормально. Господи, ты только подумай, сколько всего произошло.

— Я чувствую себя полным идиотом.

Он встает и подходит к стеклянным дверям (семь шагов). Сквозь радугу слез он различает мох, заполняющий трещины в камне, бронзовое блюдце прозрачной воды, на поверхности которой покачивается одинокое белое перо. Он не знает, почему он плачет. Он вернулся в Нью-Йорк. Может быть, он плачет над этим странным садом, над болезнью Ричарда (почему он сам не заболел?), над этой комнатой, Клариссой, всем. Может быть, он плачет над Хантером, который только смутно похож на настоящего. У того, настоящего, есть трагический масштаб, глубина, скромность. Луи плачет о нем.

Кларисса подходит к нему.

— Все нормально, — повторяет она.

— Идиотизм, — бормочет Луи, — круглый идиотизм, Кто-то открывает входную дверь.

— Это Джулия, — говорит Кларисса.

— Черт.

— Не волнуйся. Ей приходилось видеть плачущих мужчин.

Черт принес ее дочь. Луи расправляет плечи и отступает на шаг в сторону, высвобождаясь из-под Клариссиной руки. Он продолжает вглядываться в сад, пытаясь привести в порядок лицо. Он думает о мхе. Он думает о фонтанах. Его вдруг начинают живо интересовать мох и фонтаны.

Странно, говорит некто внутри него, почему он думает о таких вещах?

— Здравствуйте, — раздается у него за спиной голос Джулии. «Здравствуйте», а не «привет». Она всегда была серьезной, умной девочкой, чересчур крупной, немного чудной и непредсказуемой.

— Привет, родная, — отвечает Кларисса. — Ты, конечно, помнишь Луи? Луи оборачивается. В конце концов, пусть знает, что он плакал. Черт с ней.

— Конечно помню, — говорит Джулия.

Она подходит к нему, подает руку. Ей восемнадцать, может быть, девятнадцать. Она так изменилась, стала такой потрясающей, что Луи с трудом сдерживается, чтобы снова не разрыдаться. Последний раз они виделись, когда ей было тринадцать, и она была толстой, неуклюжей, безумно застенчивой. Она и сейчас не красавица и никогда не будет красавицей, но в ней проявилось обаяние ее матери, то же золотистое чувство собственного достоинства. Она чудесна и уверена в себе, как юная спортсменка. У нее чистая розовая кожа, очень короткая стрижка, чуть ли не наголо.

— Джулия! — говорит он. — Как приятно тебя видеть!

Она крепко пожимает ему руку. В носу у нее тонкое серебряное колечко. Она яркая и ладная, пышущая здоровьем, похожая на идеальную ирландскую поселянку, только что вернувшуюся с поля. Наверное, она в отца (представляя себе отца Джулии, Луи всегда воображал рослого молодого блондина, полунищего актера или художника, ловеласа, преступника, отчаянного малого, опустившегося до продажи собственных жидкостей: крови — в банк крови и спермы — в банк спермы). Судя по всему, он был настоящим великаном, ожившим героем кельтских мифов, если, глядя на Джулию в короткой маечке, шортах и черных армейских башмаках, так и видишь ее с вязанкой хвороста на одном плече и с ягненком на другом.

— Здравствуйте, Луи, — говорит она.

Она сжимает его руку, но не трясет. Конечно, она видит, что он плакал. И кажется, это ее не слишком удивляет. Интересно, что ей о нем рассказывали?

— Ну, мне пора, — говорит он. Она кивает. Потом спрашивает:

— Вы надолго в Нью-Йорк?

— Всего на несколько дней. Но скоро я перееду сюда насовсем. Рад был тебя повидать. Пока, Кларисса.

— В пять часов, — говорит Кларисса.

— Что?

— Прием. Начало в пять. Пожалуйста, приходи.

— Обязательно приду.

— До свидания, Луи, — говорит Джулия, красивая девушка, говорящая не «привет», «пока», а «здравствуйте» и «до свидания». У нее удивительно мелкие, очень белые зубы.

— До свидания.

— Ты правда придешь? — говорит Кларисса. — Пообещай мне, что придешь.

— Обещаю. До свидания.

С глазами, так и не просохшими от слез, он тащится к входной двери. Он жутко злится на Клариссу и смутно — полный абсурд! — влюблен в Джулию (притом, что его никогда не тянуло к женщинам — у него до сих пор мурашки по коже от воспоминания о той дикой, безумной попытке с Клариссой, которую он предпринял, просто чтобы подтвердить свои права на Ричарда). Он рисует себе их с Джулией бегство из этой чудовищной, стильно обставленной квартиры; подальше от этих стен льняного оттенка и ботанических репродукций, от Клариссы и ее газированной воды с ломтиками лимона. Он спускается в тускло освещенный холл (двадцать три ступеньки), выходит в вестибюль и потом на Западную Десятую улицу. Солнце, как прожектор, ударяет ему прямо в лицо. Он с невольной благодарностью присоединяется к насельникам этого мира: похожему на хорька человечку с двумя таксами; обильно потеющему толстяку в темно-синем костюме; лысой женщине (мода? химиотерапия?) с лицом, напоминающим свежий синяк, слюнявящей сигарету возле Клариссиного дома. Луи обязательно вернется сюда; поселится в Уэст-Виллидж; будет коротать вечера в «Данте»[11], с сигаретой и чашкой эспрессо. Он еще не старый, нет. Позапрошлой ночью он остановил машину посреди Аризонской пустыни, вылез и стоял под звездами до тех пор, пока не ощутил присутствия своей души или как там это еще назвать; той непрерывной части своего существа, которая когда-то была ребенком, а уже через миг стояла под звездами в стрекочущей тишине пустыни. С несколько отвлеченной теплотой он думает о себе, юном Луи Уотерсе, всю свою молодость пытавшемся жить с Ричардом, испытывая попеременно то гордость, то гнев от неустанного Ричардова восхищения его руками и ягодицами. В конце концов они расстались. Произошло это после той ссоры на вокзале в Риме (из-за письма, которое прислала Ричарду Кларисса, или просто потому, что Луи надоело чувствовать себя более удачливым и менее одаренным членом компании?). Но так или иначе, Луи, который уже тогда, в свои двадцать восемь лет, чувствовал, что больше не молод, и переживал по поводу упущенных возможностей, убежал от Ричарда и сел в первый попавшийся поезд, следующий, как выяснилось, в Мадрид. В то время казалось, что это резкий, но не окончательный жест, и, глядя на проносящиеся мимо виды (проводник раздраженно информировал его, куда именно он едет), Луи испытал странное, почти противоестественное наслаждение. Он был свободен. Теперь он уже почти ничего не помнит о своих бесцельных шатаниях по Мадриду; он даже забыл, как звали того итальянского мальчика (Франко? неужели его действительно так звали?), который убедил его плюнуть на затянувшийся, обреченный роман с Ричардом и поискать более простых радостей. Одно он помнит совершенно ясно: сидя тогда в поезде, он испытал ту разновидность счастья, которая, по его представлению, ведома душам, сбросившим земные оболочки, но еще не забывшим, кто они. Он идет на восток, к университету (семьдесят семь шагов до угла). Он ждет, когда светофор поменяет цвет.

Миссис Браун

Она едет в своем «шевроле» по Пасадина-фривей между холмами, там и сям опаленными прошлогодним пожаром, испытывая такое чувство, будто ей это снится, точнее, снилось когда-то, а теперь вспоминается. Все вокруг словно приколото к этому дню, как усыпленные эфиром бабочки — к картону. Вот выгоревшие черные склоны, усеянные не тронутыми пламенем оштукатуренными домиками пастельных тонов. Вот подернутое дымкой бледно-голубое небо. Лора ведет машину не слишком быстро, не слишком медленно, время от времени поглядывая в зеркало заднего вида. Она — женщина в машине, которой снится, что она едет в машине.

Она оставила сына с миссис Лэтч, живущей на другом конце улицы. Сказала, что у нее срочное дело, связанное с днем рождения мужа.

На нее напал панический страх — ей кажется, что «панический страх» как раз адекватное выражение. Уложив сына, она попробовала было прилечь; попробовала читать, но так и не смогла сосредоточиться. Она лежала с книгой в руках, испытывая полную опустошенность, замученная ребенком, тортом, поцелуем. Почему-то именно эти вещи не давали ей покоя, и, лежа на двуспальной кровати, в комнате с задернутыми шторами и зажженной прикроватной лампой, она мысленно сказала сама себе: ага, значит, вот как сходят с ума. Раньше ей казалось, что это должно происходить как-то иначе — воображая человека (женщину, во многом похожую на нее), теряющего рассудок, она представляла себе галлюцинации, стоны и вопли; выяснилось, однако, что бывает совсем по-другому: гораздо тише и безнадежнее. По сравнению с ее теперешним оцепенением любая эмоция, даже грусть, явилась бы неким видом освобождения.

И вот она села за руль и укатила на несколько часов. Нет, она не забыла о долге: оставила сына под надежным присмотром; испекла новый торт, разморозила бифштексы, украсила салат из фасоли. И лишь после всего этого позволила себе уехать. Она вернется вовремя, так, чтобы успеть приготовить ужин и накормить Киттину собаку. Но сейчас она мчится (сама не зная куда), чтобы побыть в одиночестве, свободной от ребенка, дома, маленькой праздничной вечеринки, которую она обязательно устроит сегодня вечером. Она взяла с собой дамскую сумочку и «Миссис Дэллоуэй». Она надела чулки, блузку и юбку, вставила в уши свои любимые сережки — простые медные диски. Она испытывает смутное, дурацкое удовлетворение от того, как она выглядит, и от чистоты, царящей в машине. Маленькая темно-синяя корзиночка для мусора (совершенно пустая) плотно обнимает выпуклость днища над задним мостом на манер лошадиного седла. Сознавая, что это довольно нелепо, она находит утешение в этом безупречном порядке. Чистая, красиво одетая, она уезжает все дальше и дальше от дома.

На кухне, накрытый специальной алюминиевой крышкой с деревянной ручкой в форме желудя, ее ждет новый торт. Он заметно лучше первого. На нем двойной слой глазури, и поэтому он выглядит очень опрятно — без единой застрявшей крошечки; заглянув в другую кулинарную книгу, она выяснила, что у кондитеров есть даже специальное название для первого слоя глазури — «крошковый слой» и что торт всегда покрывают глазурью дважды. Надпись «С днем рождения, Дэн» на этот раз выполнена элегантными белыми буквами и больше не упирается в розочки. Это хороший торт, почти идеальный, и все-таки Лора по-прежнему им недовольна. Несмотря ни на что, он производит впечатление любительского. Буква «я» в слове «рождения» получилась совсем не такой, как ей бы хотелось, и две розочки вышли какими-то кривобокими.

Она прикасается пальцами к губам, на которых какое-то мгновение жил Киттин поцелуй. Нельзя сказать, что она испытывает сожаление по поводу поцелуя — что бы он ни значил, — но он усиливает ее чувство к Китти. Любовь — это всегда тайна; нужно ли пытаться понять каждую частность? Лора хочет Китти, ее силу, ее бодрое отчаянье, золотисто-розовое мерцание ее внутренней жизни, сухую прошампуненную душистость ее волос. По-другому Лора хочет Дэна; это ее желание более темное и менее запутанное; в нем больше тонкой жестокости и стыда. Тем не менее это желание — острое, как осколок кости. Она может поцеловать на кухне Китти и любить мужа. Предвкушать тошнотворное удовольствие от его губ и пальцев (значит ли это, что ей желанно его желание?) и мечтать о новых поцелуях с Китти на кухне, или на пляже под визги детей, возящихся в волнах прибоя, или когда они с Китти со стопками сложенных полотенец в руках столкнутся в холле, смеющиеся, возбужденные, безнадежно влюбленные если не друг в друга, то в собственное безрассудство, прошепчут друг другу «шшш», разбегутся, сойдутся снова.

Но есть одна вещь, которая ее действительно мучает — это торт. Он вызывает у нее жгучее чувство стыда, и она ничего не может с этим поделать. Это всего лишь сахар, мука и яйца; неизбежное несовершенство — часть очарования самодельного торта. Она это понимает, прекрасно понимает. И тем не менее она надеялась на что-то более прекрасное и значительное, чем то, что вышло, несмотря на безупречную поверхность и аккуратную надпись. Она хотела бы (нельзя этого не признать) испечь такой торт, который фактически бы представлял воплощенную мечту об идеальном торте, торте, который дарит вам безусловное и глубокое ощущение уюта и щедрости. Она хотела бы сделать торт, исцеляющий от печали, пусть ненадолго. Она хотела бы создать что-то замечательное, что-то такое, что было бы признано выдающимся даже теми, кто не испытывает лично к ней никакой симпатии.

Но ее постигла неудача. И ее это мучает — смешно было бы притворяться, что это не так. Что со мной происходит? — думает она.

Она съезжает с трассы влево и жмет на акселератор. Сейчас она может вообразить себя кем угодно и ехать куда угодно. У нее полный бак бензина, бумажник с деньгами. Час, а то и два в ее полном распоряжении. Потом будет не так спокойно. Около пяти миссис Лэтч начнет нервничать, а самое позднее в шесть бросится к телефону. Если Лора до тех пор не объявится, ей придется объясняться, но как минимум часа два у нее есть. Она женщина в машине, просто женщина в машине.

Она поднимается на холм Чавес и, глядя вниз на чуть размытые шпили, понимает, что пора что-то решать. Последние полчаса можно было просто ехать в направлении Лос-Анджелеса, но теперь вот он: приземистые старые здания, более высокие скелетообразные новые — все залито ровным дневным светом, который как будто падает не с неба, а излучается самим воздухом, состоящим из дымчатых фосфоресцирующих частиц. Нужно либо въезжать в город, либо огибать его, а значит, сворачивать направо. Если просто продолжать двигаться вперед, то вскоре окажешься на широкой, плоской равнине, сплошь застроенной заводами и невысокими многоквартирными домами, окружающими Лос-Анджелес в радиусе ста миль. Конечно, можно свернуть направо и в конце концов добраться до Беверли-хиллс или до пляжей Санта-Моники, но у нее нет ни малейшей охоты гулять по магазинам, и она ничего не взяла с собой для купанья. Несмотря на огромность и яркость этого дымчатого ландшафта, ехать, как ни удивительно, почти некуда, и того, что ей действительно хочется — тихого укромного уголка, где можно было бы почитать и подумать, — не найти. Если она зайдет в магазин или ресторан, ей придется кого-то из себя изображать, притворяться, что ее интересует то, что на самом деле ее абсолютно не интересует. Придется вести себя так, как принято вести себя в подобных местах: разглядывать товары и отказываться от услуг продавцов, садиться за столик, что-то заказывать, потом это потреблять и уходить. Если она просто припаркуется где-нибудь и останется сидеть в машине, она, одинокая женщина, окажется слишком привлекательной мишенью для преступников и тех, кто будет предлагать ей себя в качестве охраны. Она будет выглядеть слишком странно и слишком уязвимо.

А в библиотеках, так же как и в парках, невозможно уединиться.

Она поворачивает налево и въезжает в город. Решение приходит к ней словно само собой, как будто оно ждало ее за поворотом и теперь просто выплывает навстречу столь же осязаемо-очевидное, как Фигероа-стрит с ее витринами и тротуарами под маркизами. Она зарегистрируется в гостинице. Скажет (разумеется), что хочет снять номер на ночь и что ее муж вот-вот подъедет. А раз она заплатит за сутки, что дурного, если она пробудет там всего пару часов?

И все же то, что она собирается сделать, настолько экстравагантно, настолько безрассудно, что у нее от волнения даже начинает кружиться голова — она нервничает, как школьница. Да, это расточительство — платить за сутки, намереваясь в действительности провести в номере не больше двух часов, но в конце концов в данный момент деньги у нее есть, а хозяйство она ведет достаточно экономно. Сколько может стоить номер? Вряд ли так уж дорого.

Конечно, разумнее было бы остановиться в дешевом мотеле где-нибудь на окраине, но на это у нее просто не хватит духа. Тогда все предприятие приобретет привкус чего-то запретного и чересчур убогого. Ее даже могут принять за профессионалку определенного рода; ей могут начать задавать всякие вопросы. Не исключено, что там существуют свои нормы поведения, с которыми она абсолютно незнакома, ибо это лежит за пределами ее опыта, и, немножко подумав, она едет в «Норманди», длинную белую гостиницу всего в нескольких кварталах от того места, где она находится. «Норманди» — большое, чистое, совершенно невыразительное здание П-образной формы; белые десятиэтажные крылья-близнецы как бы образуют скобки, заключающие типично городской сад с фонтанами. Тут царит атмосфера гигиеничной респектабельности; это гостиница для туристов и бизнесменов, людей, в чьем появлении и присутствии нет и намека на таинственность. Лора паркуется под хромированным козырьком, на котором закреплены хромированные угловатые буквы названия. Несмотря на яркое солнце, воздух под козырьком кажется ночным, словно наполненным лунным сиянием, прозрачным и ясным особой отмытой ясностью белого на белом. По обе стороны затемненных стеклянных дверей — горшки с как будто бы удивленными алоэ.

Лора оставляет машину, получает специальный талончик и, открыв тяжелую стеклянную дверь, входит внутрь. Фойе встречает ее ледяной тишиной. Лишь откуда-то издали долетает тихий мелодичный перезвон. Лорино волнение моментально улетучивается. По толстому синему ковру она направляется к стойке дежурного администратора. Эта лестница, этот вестибюль — как раз то, что надо: прохладная ничейная территория, идеально лишенная запаха, прошитая быстрыми эмоционально нейтральными появлениями и исчезновениями. Среди подчеркнуто нелюбопытных, профессионально вежливых людей она чувствует себя совершенно на месте. Однако повод, приведший ее сюда, достаточно сомнителен и, хуже того, невразумителен — она, как ни дико это звучит, прячется здесь от торта. Она собирается сказать дежурному, что ее муж задерживается и приедет примерно через час. Багаж у него. Она ни разу в жизни не лгала таким образом, тем более человеку, которого не знает и не любит.

Сама операция проходит на удивление гладко. Дежурный, мужчина ее лет с писклявым, вкрадчивым голосом и нездоровой кожей, не только не выказывает подозрительности, но, очевидно, не допускает и мысли о каком-то обмане. На Лорин вопрос о наличии свободных номеров он отвечает: «Да, есть. Вам какой — одноместный или двухместный?»

— Двухместный, — говорит Лора. — Я с мужем. Вещи у него.

Дежурный бросает быстрый взгляд Лоре за спину, ожидая увидеть мужчину, волокущего чемоданы. Лора краснеет, но не сдается:

— Муж подъедет часа через два. Ему пришлось задержаться, и он послал меня вперед, проверить, есть ли свободные места.

Для большей устойчивости она кладет руки на черную мраморную столешницу. Да, похоже, ее легенда звучит не слишком-то убедительно. Если они путешествуют вместе, зачем им две машины? И почему они не могли просто заказать номер по телефону?

Однако дежурный не проявляет ни малейших признаков беспокойства.

— К сожалению, свободные номера остались только на нижних этажах. Вас это устроит?

— Абсолютно. Ведь мы всего на одну ночь.

— Хорошо. Так, давайте посмотрим. Номер девятнадцать.

Лора подписывает регистрационный бланк своим подлинным именем (вымышленное смотрелось бы слишком жалко и сомнительно), расплачивается («Возможно, нам придется уехать рано утром, у нас будет мало времени, так что уж лучше я заплачу прямо сейчас») и получает ключ.

Ей самой не верится, что она это сделала. С ключом в руке она идет в дальний конец холла к обитым кованой бронзой дверям лифтов. Над каждым лифтом — узкая горизонтальная панель с яркими красными цифрами. Лора минует расставленные в разнообразных сочетаниях пустые диваны и кресла, горшки с миниатюрными пальмами, мирно почивающими на холодке, застекленный грот (гибрид аптеки с кафе), где несколько одиноких мужчин в костюмах, сидя за стойкой, читают газеты, пожилая женщина в рыжем парике и розовом наряде официантки рассказывает что-то смешное, ни к кому конкретно не обращаясь, а на специальном пьедестале под прозрачным пластмассовым куполом покоится огромный, карикатурных размеров лимонно-меренговый торт без двух сегментов.

Лора вызывает лифт, входит, нажимает на кнопку своего этажа. На стенке лифта под стеклом — реклама яиц «Бенедикт», которые можно заказать в ресторане гостиницы до двух часов дня. Она разглядывает рекламу автоматически отмечая, что еще несколько минут назад у нее была возможность сделать заказ. Беспокойство не оставляло Лору слишком долго, чтобы сразу исчезнуть без следа, но природа этого беспокойства неожиданно изменилась. Нервозность, раздражение, недовольство собой остались, но теперь они существуют как бы отдельно. Решение снять гостиничный номер и войти в этот лифт, похоже, спасло ее — так морфий спасает ракового больного, не устраняя боль, но помогая забыть о ней. Ей кажется, что она сопровождает невидимую кузину, склонную к депрессии и мазохистскому самокопанию, и не Лора, а эта женщина, ее несчастная родственница, нуждается в тишине и утешении. Лора, как медсестра, должна помочь ей избавиться от боли.

Она выходит из лифта, медленно идет по коридору, вставляет ключ в замочную скважину номера девятнадцать.

Вот ее комната: бирюзовая, с бирюзовым покрывалом на двуспальной кровати и картиной (весенний Париж) в светлой деревянной раме — ничего неожиданного. В комнате стоит не то чтобы затхлый или спертый, но несколько несвежий дух, смешанный с запахом алкоголя, сосновой смолы, белил и ароматического мыла. Дух усталости, как определяет его Лора. Дух места, которое используют и используют без передышки.

Лора подходит к окну, раздвигает полупрозрачные белые занавески, поднимает жалюзи. Внизу сад с фонтаном, кустами роз и пустующими каменными скамейками. Ей снова кажется, что она спит и видит сон, в котором она, застыв у окна, смотрит на этот странный безлюдный сад, а на часах — начало третьего. Она отворачивается от окна. Снимает туфли, кладет «Миссис Дэллоуэй» на стеклянный ночной столик и ложится на кровать. В комнате стоит особая, неестественная тишина, обычно царящая в гостиницах, тишина, наложенная на отдаленные скрипы, бульканье и повизгивание колесиков по ковру.

Она так далеко сейчас от своей жизни. Это оказалось так просто.

Кажется, что она покинула свой мир и вошла в царство книги. Конечно, трудно представить себе что-нибудь более не похожее на Лондон миссис Дэллоуэй, чем этот бирюзовый гостиничный номер, и тем не менее ей почему-то кажется, что гениальная, покончившая с собой Вирджиния Вулф после смерти могла попасть в подобное место. Лора смеется, беззвучно. Господи, говорит она про себя, пожалуйста, пусть рай будет чем-то большим, чем этот номер в «Норманди». Да, наверное, рай искуснее обставлен, наверное, он ярче и величественнее, но и для него, по-видимому, характерна эта особая тишина и оторванность от продолжающейся жизни. В Лорином пребывании в этой комнате есть что-то чопорное и одновременно развратное. Она чувствует себя в полной безопасности. Она могла бы делать здесь все, что ей вздумается, все что угодно. Она сейчас похожа на новобрачную, которая прилегла в спальне и ждет… нет, не мужа и вообще не мужчину. А кого-то. Чего-то.

Она тянется к книге, заложенной серебряной закладкой («Моему книжному червю с любовью»), подаренной мужем на какой-то из ее прошлых дней рождения.

С глубоким и обнадеживающим чувством освобождения она начинает читать:

Еще она помнит, как однажды бросила шиллинг в Серпантин[12]. Но подумаешь, мало ли кто чего помнит; а любит она — вот то, что здесь, сейчас, перед глазами; и какая толстуха в пролетке. И разве важно, что когда-то существование ее прекратится; все это останется, а ее уже не будет, нигде. Разве это обидно? Или наоборот — даже утешительно думать, что смерть означает совершенный конец; но каким-то образом, на лондонских улицах, в мчащемся гуле она останется, и Питер останется, они будут жить друг в друге, ведь часть ее — она убеждена — есть в родных деревьях, в доме-уроде, стоящем там, среди них, разбросанном и разваленном, в людях, которых она никогда не встречала, и она туманом лежит меж самыми близкими, и они поднимают ее на ветвях, как деревья, она видела, на ветвях поднимают туман, но как далеко-далеко растекается ее жизнь, она сама. Но о чем это она размечталась, глядя в витрину Хэтчарда? К чему подбирается память? И какой молочный рассвет над полями видится ей сквозь строки распахнутой книги:

  • Злого зноя не страшись
  • И зимы свирепой бурь[13].

Можно было бы уйти в смерть. Лора понимает вдруг, что она — и любой другой — может сделать этот выбор. Безумная, головокружительная, слегка нереальная мысль наплывает на нее — еле слышная, но все-таки внятная — как будто издалека, как потрескивающий голос далекой радиостанции. Она могла бы умереть. В этой отвлеченной, мерцающей возможности нет ничего особенно патологического. И гостиничный номер — идеальное место для этого, не так ли? Вероятно — даже очень вероятно, — что кто-то и вправду совершил это прямо здесь, в этой комнате, вот на этой кровати. Кто-то сказал себе: хватит, довольно; кто-то в последний раз взглянул на эти белые стены, на этот гладкий белый потолок. Попадая в гостиницу, вы как бы выскальзываете из вашей привычной жизни и вступаете на нейтральную территорию, в чистую белую комнату, где умирание уже не кажется чем-то абсолютно неуместным.

Наверное, думает она, совершая этот шаг, испытываешь чувство невероятного покоя и освобождения. Просто уйти, то есть сказать всем: я больше не могу; вы понятия не имели, что со мной происходит; у меня кончились силы. Должно быть, в этом есть своеобразная жутковатая притягательность, вроде красоты ледяного поля или утренней пустыни. Она могла бы переселиться в другой пейзаж, оставив их всех — ребенка, мужа, Китти, родителей, вообще всех — в этом исковерканном мире (который никогда уже не будет целым и абсолютно чистым) растерянно бормотать: «Мы думали, у нее все нормально; мы не знали, что она так сильно страдает; нам и в голову не приходило, что все так серьезно».

Она поглаживает живот. «Я никогда этого не сделаю, — произносит она вслух в чистой тихой комнате, — никогда». Она любит жизнь, безнадежно любит; во всяком случае, в отдельные моменты; и кроме того, это фактически бы убило ее сына. И мужа, и второго ребенка, который еще только формируется в ней. Они бы никогда не пришли в себя после такого. Ни один приступ ярости или депрессии, ни одна самая дикая выходка живой жены и матери не идут с этим ни в какое сравнение. Это было бы злом, злом в чистом виде. Это пробило бы брешь в эфире, в которую бы ухнуло все, что она создала: размеренные будни, освещенные окна, стол, накрытый к ужину.

И все-таки есть какое-то особенное, счастливое чувство понимания (а это именно внезапное ясное понимание), что можно уйти из жизни. Есть странное утешение в осознании всего спектра возможностей, в бесстрашном и честном переборе всех вариантов. Она думает о невинной, сверхчувствительной Вирджинии Вулф, не справившейся с невыносимым бременем жизни и творчества; представляет, как она входит в воду с камнем в кармане пальто. Она продолжает поглаживать себя по животу. Это было бы не сложнее, думает она, чем зарегистрироваться в гостинице. Ничуть не сложнее.

Миссис Вульф

Вирджиния с Ванессой пьют чай на кухне.

— В «Харродс» было чудесное пальтишко для Анжелики, — говорит Ванесса, — а для мальчиков, как назло, ничего. Хочу подарить ей пальтишко на день рождения, что, конечно, восторга не вызовет, — по ее мнению, такие вещи ей и так положены и нечестно выдавать их за подарки.

Вирджиния кивает. Ей сейчас трудно говорить. В мире столько всего разного: пальто в «Харродс»; дети, которые будут недовольны и разочарованы, что бы вы ни предприняли; пухлая рука Ванессы, держащая чашку; птица в саду, такая прекрасная на своем смертном ложе, похожая на украшение на шляпке.

Этот миг на этой кухне.

Нет, Кларисса не станет себя убивать. Разве смогла бы она оставить все это?

Вирджиния готовится изречь что-нибудь мудрое по поводу воспитания детей. Ей еще самой неясно, что именно.

На самом деле ей хочется сказать: «Этого достаточно. Чай, дрозд в саду, проблема с пальто… Этого больше чем достаточно…»

Умрет кто-то другой. Тот, кто глубже и умнее Клариссы; тот, чья печаль и талант позволят отвергнуть соблазны этого мира с его пальто и чашками чая.

— А ты не думаешь, что Анжелика… — начинает Вирджиния, но тут приходит неожиданное спасение в лице вернувшейся из Лондона торжествующей, разъяренной Нелли. Она держит пакет с покупками на отлете, так, словно собирается швырнуть его куда подальше.

— Здравствуйте, миссис Белл, — говорит она подчеркнуто бесстрастным голосом палача.

Вот Нелли с китайским чаем и засахаренным имбирем, вот Вирджиния, необъяснимо счастливая — и больше чем счастливая, живая, на кухне с Ванессой в этот обыкновенный весенний день. В этом мгновении есть что-то от вечности. Нелли с негодующим видом порабощенной амазонки выкладывает перед Вирджинией то, что ее вынудили приобрести.

Когда Нелли отворачивается, Вирджиния наклоняется и — в нарушение всех традиций — целует Ванессу в губы. Это невинный поцелуй, вполне невинный, но сейчас, на этой кухне, за Неллиной спиной, он кажется чем-то невероятно изысканным и запретным. Ванесса возвращает поцелуй.

Миссис Дэллоуэй

— Бедный Луи.

Джулия вздыхает как-то по-старушечьи, сокрушенно и немного осуждающе, и вдруг становится живым олицетворением первозданного материнского начала, продолжательницей многовековой традиции женщин сокрушенно и раздраженно вздыхать по поводу нелепых мужских выходок. Клариссу посещает видение: Джулия в пятьдесят лет. Несомненно, она будет принадлежать к тому типу женщин, которых именуют сильными — духом и телом; она будет из тех, кто не залеживается по утрам в постели, уравновешенной, волевой. Клариссе сейчас хочется превратиться в Луи, не быть с Луи (это чревато всякими неприятностями и неловкостями), а буквально быть им: несчастным, разуверившимся, странным, потерянным человеком без якорей.

— Да, — говорит она. — Бедный Луи. А не получится ли так, что Луи испортит Ричарду вечеринку? И зачем она позвала Уолтера Харди?

— Странный человек, — говорит Джулия.

— Послушай, ты не очень расстроишься, если я тебя обниму?

Джулия смеется и снова превращается в девятнадцатилетнюю девочку. Она невероятно красива. Она ходит на фильмы, о которых Кларисса слыхом не слыхивала; у нее случаются приступы хандры и высокомерия. Она носит шесть колец на левой руке (увы, среди них нет того, которое Кларисса подарила ей на восемнадцатилетие) и серебряное колечко в носу.

— Нисколько, — говорит она. Кларисса крепко обнимает Джулию и быстро отпускает.

— Как ты? — спрашивает она и тут же спохватывается. Это, как она опасается, — одно из ее «приставаний», одна из тех невинных маленьких привычек, которые будят в подрастающем поколении мысли об убийстве. Ее собственная мать постоянно прочищала горло, а любое свое возражение предваряла словами: «Не хочу быть занудой, но…» И Кларисса до сих пор это помнит и по-прежнему раздражается, тогда как память о таких качествах ее матери, как скромность, щедрость, доброта, заметно потускнела. Кларисса слишком часто обращается к дочери с этим «как ты?». Частично виной этому Клариссина тревожность (а разве может она — после всего, что было, — чувствовать себя с Джулией абсолютно расслабленно и спокойно?), а частично — искреннее желание услышать ответ.

Скорее всего, ее прием провалится, думает она. Ричарду будет скучно и неуютно, и не без оснований. Она слишком суетна и придает слишком большое значение подобным вещам. Должно быть, Джулия шутит по этому поводу со своими друзьями.

Но разве можно иметь таких подруг, как Мэри Кралл?

— У меня все нормально, — отзывается Джулия.

— Выглядишь ты роскошно! — замечает Кларисса с бодрым отчаяньем в голосе. По крайней мере, она не скупится на комплименты. Она из тех мам, что хвалят своих детей, вселяют в них уверенность, а не талдычат без конца о собственных проблемах.

— Спасибо, — говорит Джулия. — Слушай, я случайно не оставляла у тебя рюкзак?

— Оставляла. Он висит на вешалке.

— Хорошо. Мы с Мэри хотим пробежаться по магазинам.

— Где вы встречаетесь?

— Она уже здесь. Ждет на улице.

— Вот как.

— Она курит.

— Да? Ну, может, когда докурит, все-таки зайдет поздороваться?

Джулия мрачнеет. На ее лице отображается раскаянье и что-то еще — уж не былая ли ярость, которую она вроде бы переросла? Или это просто чувство вины? В наступившей тишине почти физически ощущается присутствие в мире силы условности, такой же неумолимой, как сила тяжести. Даже если всю жизнь ты вела себя смело и независимо, даже если ты воспитывала дочь так достойно, как только могла в доме без мужчины (отец — всего лишь пронумерованная пробирка, извини, Джулия, нет никакой возможности его отыскать), все равно приходит момент, когда, недовольная и обиженная, ты стоишь на персидском ковре, глядя в глаза девочке, презирающей (да, да, все еще презирающей) тебя зато, что ты лишила ее отца. Может, когда докурит, все-таки зайдет поздороваться?

Но, в конце концов, есть определенные правила приличия, и на Мэри Кралл они тоже распространяются. Даже если ты пышешь праведным гневом, даже если ты самая что ни на есть гениальная, ты все равно не ждешь у подъезда, а входишь и здороваешься. Ты делаешь над собой это усилие.

— Я сейчас ее приведу, — говорит Джулия.

— Необязательно. Все нормально.

— Нет, серьезно. Она просто курит. Ты же ее знаешь. Покурить для нее — самое первое дело.

— Не затаскивай ее сюда, пожалуйста. Правда. Иди, я тебя отпускаю.

— Нет, я хочу, чтобы вы получше узнали друг друга.

— Мы и так достаточно хорошо знаем друг друга.

— Не бойся, мам. Мэри душка. Она совсем, ну совсем не страшная.

— С чего ты взяла, что я ее боюсь. Вот уж чего нет, того нет.

Джулия понимающе ухмыляется — приводя Клариссу в бешенство, — встряхивает головой и выходит. Кларисса наклоняется к журнальному столику и передвигает вазу на пару сантиметров влево. Ее подмывает спрятать розы! Что же это такое? Ну откуда взялась эта Мэри Кралл?!

Джулия возвращается. Мэри идет следом. Вот она — Мэри-праведная, Мэри-бесстрашная, Мэри-бескомпромиссная, с выбритой головой, на которой начинает проступать черная щетина; в крысиного цвета штанах; с болтающимися, обвислыми грудями (ей, должно быть, за сорок) под поношенным белым топиком. Вот ее тяжелая походка и пронзительно-подозрительный взгляд. Эта парочка — Джулия и Мэри — ассоциируется у Клариссы с образом маленькой девочки, притащившей домой уличного пса: сплошные ребра и желтые зубы — трагическое и неизбежно опасное существо, бесспорно нуждающееся в хорошем уходе, но настолько изголодавшееся, что его уже не могут тронуть никакие проявления любви и щедрости. Он будет есть и есть, без остановки. Он никогда не насытится и никогда не станет вполне домашним.

— Здравствуйте, Мэри, — говорит Кларисса.

— Здрасьте, Кларисса.

Она пересекает комнату и пожимает Клариссе руку. Рука у Мэри маленькая, сильная и — неожиданно — нежная.

— Как поживаете? — спрашивает Мэри.

— Хорошо, спасибо. А вы?

Мэри передергивает плечами. А как, по-вашему, я должна поживать, как вообще можно поживать в этом мире?! Такая простенькая ловушка, а Кларисса все-таки попалась. Она думает о розах. Интересно, кто их срезает? Может быть, заставляют детей?! Может быть, семьи приезжают на плантации еще до рассвета и не разгибаясь трудятся дни напролет — спины ноют, пальцы кровоточат?

— В магазин собрались? — спрашивает Кларисса не без злорадства в голосе.

— Нам нужны новые ботинки, — сообщает Джулия. — А то эти с Мэри уже просто сваливаются.

— Ненавижу ходить по магазинам, — говорит Мэри, и на ее лице мелькает тень виноватой ухмылки. — Это такая потеря времени.

— Короче, мы сегодня идем за ботинками, — обрывает ее Джулия. — Точка.

Клариссина дочь, эта удивительная, яркая девочка напоминает сейчас бодрую жену, помогающую мужу разделаться с бытовыми проблемами. Несколько мелких поправок, и она вполне бы могла сойти за девушку пятидесятых.

— В одиночку мне с этим просто не справиться, — сообщает Мэри Клариссе. — Полицейских со слезоточивым газом я не боюсь, а вот от продавцов предпочитаю держаться подальше.

Потрясенная Кларисса понимает, что Мэри на свой лад старается понравиться.

— Ну, не такие уж они и страшные, — говорит она.

— Когда я захожу в магазины и вижу все это дерьмо, всю эту, с позволения сказать, продукцию, все эти товары, всю эту рекламу, которая вопит со всех сторон: купи-купи-купи-купи, и ко мне подходит какая-нибудь размалеванная длинноволосая девка и спрашивает: «Вам помочь?» — единственное, чего мне хочется, так это крикнуть: «Сука, да ты самой себе помочь не можешь!»

— Мм, — отзывается Кларисса, — это серьезно.

— Пойдем, Мэри, — говорит Джулия.

— Береги ее, — обращается Кларисса к Джулии. Дура, думает Мэри Кралл. Самовлюбленная ведьма.

Нет, поправляет она сама себя. Кларисса Воган не враг. Она просто обманутая. Она искренне верит, что, соблюдая определенные правила, будешь жить не хуже мужчин. Она купила этот билет. Она не виновата. И все же Мэри хочется схватить Клариссу за грудки и крикнуть: «Ты что же, всерьез думаешь, что во время облавы на „отклонившихся“ тебя обойдут? Ты что, правда такая идиотка?»

— Пока, мам, — говорит Джулия.

— Рюкзак не забудь, — напоминает Кларисса.

— Да-да, — смеется Джулия и снимает с вешалки ярко-оранжевый рюкзак из синтетической ткани, одну из тех вещей, которые, казалось бы, совсем ей не подходят.

Интересно, чем же все-таки ее не устроило кольцо?

Джулия поворачивается, и на какое-то мгновение Кларисса и Мэри оказываются лицом к лицу. Дура, думает Мэри, из последних сил стараясь сохранить если не снисходительность, то самообладание. А впрочем, пошла эта Кларисса к чертовой матери. Все-таки нет ничего отвратительней педерастов и лесбиянок старой школы, одетых по последней моде, буржуазных до мозга костей, живущих как муж с женой. Лучше быть откровенным придурком, лучше быть Джоном, трахающим Уэйна, чем расфуфыренной мразью с респектабельной должностью.

Дешевка, думает Кларисса. Тебе удалось обмануть мою дочь, но я стреляный воробей, и меня на мякине не проведешь. Конечно, если долго шуметь, постепенно соберется толпа — просто посмотреть, что происходит. Так люди устроены. Но если тебе нечего им предложить, то вскоре они разойдутся. Ты ничуть не лучше ненавистных тебе мужиков, такая же агрессивная и тщеславная, и ничего у тебя не выйдет.

— Ладно, — говорит Джулия. — Пошли.

— Не забудь о приеме, — напоминает Кларисса. — В пять.

— Я помню, — отвечает Джулия и забрасывает на плечо свой ярко— оранжевый рюкзачок, заставляя Клариссу и Мэри пережить одинаковое болезненно— острое чувство обожания и восхищения ее бодрой и добродушной уверенностью в своих силах, в том, что впереди целая жизнь.

— До скорого, — говорит Кларисса.

Всё-таки она неисправимо банальна. Она — женщина, придающая слишком большое значение светским раутам. Простит ли ее Джулия когда-нибудь?

— Счастливо, — бросает Мэри и следом за Джулией выходит в холл.

Ну откуда, скажите на милость, взялась эта Мэри Кралл?! Зачем абсолютно «прямой» Джулии эта роль приспешницы? Неужели ей до сих пор настолько не хватает отца?

Мэри позволяет себе немного отстать. Она смотрит на широкую грациозную спину Джулии и идеально симметричные луны ее ягодиц. Мэри испытывает желание и еще что-то более тонкое и болезненное. Вид Джулии возбуждает в ней эротический патриотизм, как если бы Джулия была той далекой страной, где она когда-то родилась и откуда ее выслали.

— Пошли, — весело зовет Джулия, оглянувшись поверх оранжевого рюкзака. Мэри медлит. Ей кажется, что она никогда не видела ничего прекраснее. Если бы ты меня полюбила, думает она, я бы сделала все что угодно. Понимаешь? Все что угодно.

— Пошли, — повторяет Джулия, и Мэри в отчаянье, в агонии (Джулия не любит ее, во всяком случае, не любит ее так, как ей бы хотелось, и никогда не полюбит) бросается вслед за ней — покупать новые ботинки.

Миссис Вульф

Ванесса с детьми уехала обратно в Чарлстон. Загадочно-веселая Нелли, — неужели это следствие ее вынужденной поездки в Лондон, неужели она так смакует эту вопиющую несправедливость? — напевая, готовит внизу ужин. Леонард пишет в своем кабинете; дрозд лежит на травяном ложе, устланном розами. Вирджиния стоит у окна в гостиной, глядя на сгущающиеся сумерки.

Обычный закат обычного дня. На неосвещенном столе в ее комнате — страницы нового романа, с которым у нее связано столько надежд и который, как она опасается (она практически в этом уверена), получится слабым и схематичным, лишенным живого чувства, пустым. Прошло всего несколько часов, а от блаженства, которое она испытала, сидя на кухне с Ванессой, не осталось и следа, как будто его и не было. Сейчас она чувствует только одно: тошнотворный запах вареной говядины (и ей придется ее есть под бдительным надзором Леонарда). Скоро в доме начнут бить часы; ее лицо все четче и четче проступает в оконном стекле; в чернильно-синем воздухе сияют бледно-лимонные фонари. Этого довольно, пытается убедить она саму себя. Мирная жизнь, дом, где ее ждет ночное чтение, сон, потом работа. На деревьях дрожат желтые отсветы фонарей.

Внезапно она с ужасом чувствует приближение головной боли. Нет, это только память о головной боли, но такая живая, что на какой-то миг неотличима от реального приступа. Она цепенеет. Она ждет, что будет дальше. Нет, все в порядке. Все в порядке. Стены не ходят ходуном, никто не бормочет из-под штукатурки. Она по-прежнему она сама в доме с мужем, слугами, коврами, диванными подушками и лампами. Она это она, а не кто-то еще.

Она выйдет пройтись — уверенность, что она это сделает, фактически опережает решение. Она прогуляется, просто прогуляется. Полчасика, не больше. Вирджиния накидывает плащ, надевает шляпу, шарф. Стараясь не шуметь, идет к заднему выходу, осторожно прикрывает за собой дверь. Ей совсем не хочется объяснять, куда она идет и когда вернется.

В саду на фоне живой изгороди темнеет травяной холмик с дроздом. Налетевший порыв восточного ветра заставляет Вирджинию поежиться. Ей кажется, что из дома (где горят лампы и варится говядина) она вышла в царство мертвой птицы. Она думает о покойниках, остающихся лежать в могилах после того, как все те, кто их хоронил, прочитав молитвы и возложив венки, возвратились в деревню. После того как колеса пропылили по утрамбованному тракту, после того как люди поужинали и разобрали постели, — после всего остается могильный холм и цветы, которые ерошит ветер. При всей своей жутковатости эта кладбищенская картина не неприятна. Она реальна, она просто глубоко реальна. И в каком-то смысле, выносимее и достойнее говядины и зажженных ламп. Вирджиния спускается по ступенькам и сходит в траву.

Тельце дрозда до сих пор на месте (странно, что здешние собаки и кошки им не заинтересовались), удивительно маленькое даже для птицы и какое-то невероятно неодушевленное в темноте, похожее на потерянную перчатку, — горстка смертного праха. Вирджиния стоит не двигаясь. Теперь эта птица — просто грязь, отбросы. Она полностью утеряла свою дневную красоту, так же как Вирджиния — свое недавнее воодушевление чаепитием и детскими пальтишками, а день — свое тепло. Утром Леонард возьмет лопату и выбросит и птицу, и розы, и траву на помойку. Насколько больше места занимают живые по сравнению с мертвыми, думает Вирджиния. Жестикуляция, движение, дыхание создают иллюзию объема. Смерть выявляет наши подлинные размеры, и они удивительно скромны. Разве ее собственная мать не выглядела после смерти так, будто ее подменили, подсунув уменьшенную копию из пепельно-серой стали? Разве она сама не чувствовала лишь маленькую пустоту вместо ожидаемого бурного всплеска эмоций?

Итак, вот этот мир (дом, небо, первая пробная звезда) и вот то, что является его противоположностью: темный комочек в ореоле цветов. Всего лишь отбросы. Красота, благородство были обманом, выдуманным детьми и подхваченным взрослыми.

Она поворачивается и уходит. Ей кажется в этот миг, что где-то есть все-таки место, никак не связанное ни с вареной говядиной, ни с венком из роз. Она проходит через садовые ворота и направляется к городу.

Перейдя Принсес-стрит, она идет по Ватерлоо-плэйс (куда?). Навстречу ей попадается высокий толстяк с портфелем, потом две женщины, на вид служанки, вероятно возвращающиеся к своим обязанностям после короткой дневной передышки: белые ноги мелькают из-под легких пальто, поблескивает дешевый браслет. Вирджиния поднимает ворот плаща, хотя на улице не холодно. Просто ветер и сумерки. Она отправится в город, решает она, хотя что там делать? В магазинах, наверное, уже подметают перед закрытием. Она замечает пару: мужчину и женщину моложе ее. Они идут не торопясь, прижимаясь друг к другу, в мягком бледно-лимонном свете фонарей (она слышит, как мужчина произносит: «…сказал мне — бу-бу-бу-бу — что это предприятие — бу-бу-бу — действительно, н-да…»); на обоих модные шляпы, горчичного цвета шарф с бахромой (интересно, чей?) развевается за ними, как флаг, поднимаясь на холм, они слегка наклоняются вперед, придерживая шляпы от ветра, целеустремленные и вместе с тем неторопливые, возвращающиеся домой (скорее всего) после поездки в Лондон; до Вирджинии доносятся его слова: «И вот я хочу тебя спросить», затем он понижает голос, так что ничего нельзя разобрать, а женщина ликующе вскрикивает — белая вспышка зубов, — и мужчина хохочет, уверенно впечатывая в мостовую сначала одну, потом другую идеально начищенную туфлю.

Я совершенно одна, думает Вирджиния, провожая взглядом удаляющуюся пару, продолжающую взбираться на холм, в то время как сама она спускается вниз. Нет, конечно, в общепринятом смысле этого слова она не одна, но в тот миг, двигаясь против ветра к огням «Квадранта», она ощущает, что дьявол (а как еще это назвать?) где-то рядом, и, явись он сейчас, ее некому будет защитить. Дьявол — это головная боль; дьявол — это голос в стене, дьявол — это спинной плавник, рассекающий темные волны. Дьявол — это мимолетное щебечущее ничто, бывшее жизнью дрозда. Дьявол вытягивает из мира красоту, отбирает надежду, превращая мир в царство живых мертвецов — безрадостных, задыхающихся. Вирджиния чувствует, что в этом есть некое трагическое величие, дьявол — все что угодно, но только не мелкость, только не пустая сентиментальность. В нем прежде всего смертельная, невыносимая правда. Шагая сейчас, свободная от головной боли и голосов, она видит дьявола, но понимает, что нужно двигаться дальше, что поворачивать назад нельзя.

Добравшись до «Квадранта» (мясник и зеленщик уже свернули свои тенты), она сворачивает к железнодорожному вокзалу. Она съездит в Лондон, решает она; просто съездит в Лондон, как Нелли по делу, только делом Вирджинии будет сама поездка, полчаса на поезде до Паддингтона, потом прогулка по улице, впадающей в другую улицу, которая в свою очередь переходит в следующую. Как хорошо! Будто окунаешься! Ей кажется, что, если вокруг будет Лондон, она сможет спастись и все будет хорошо; если прямо сейчас, под этим мирным небом, она хотя бы ненадолго нырнет в стремительную и пронзительную огромность Лондона с его незашторенными окнами (тут — строгий женский профиль, там — спинка резного стула), с его автомобилями и пешеходами в вечерних нарядах, с его запахами воска, духов и бензина, с его гудками и собачьим лаем, с его музыкой (в одном из белых домов с колоннами на широком проспекте играют на фортепьяно), с его непрекращающимся сверканием и галдящим кружением, с его Биг-Беном, отбивающим часы, которые свинцовыми кругами расходятся по воздуху над спешащими на вечеринки прохожими, омнибусами и каменной королевой Викторией, восседающей перед дворцом на своих каскадах герани, и над торжественно-тенистыми парками в обрамлении черных железных оград.

Вирджиния спускается по ступенькам к Ричмондскому вокзалу, представляющему собой одновременно и отправной пункт, и станцию назначения. Под его сводчатым порталом с колоннами неизменно витает слабый запах гари. Это место всегда кажется немного заброшенным, несмотря на то что там часто (сейчас, например) толпится уйма народу; желтые деревянные скамьи также не располагают к долгому сидению. Она смотрит на часы. Поезд только что отошел, следующий — через двадцать пять минут. Она замирает в нерешительности. Почему-то ей казалось (глупость!), что она либо сразу же сядет в отходящий поезд, либо подождет от силы минут пять-десять. Немножко постояв под часами, она делает несколько медленных шагов по платформе. Если она все-таки осуществит свой план и сядет в поезд, отправляющийся через — сколько? — теперь уже двадцать три минуты, и погуляет по Лондону, а потом вернется в Ричмонд на последнем поезде (который прибывает в десять минут двенадцатого), Леонард сойдет с ума от волнения. Если она ему сейчас позвонит (недавно на вокзале установили телефонную будку), он ужасно рассердится и потребует, чтобы она немедленно возвращалась домой, из страха (хотя он никогда не скажет этого прямо), что усталость и перевозбуждение могут спровоцировать рецидив болезни. И непонятно, что делать, потому что, с одной стороны, он абсолютно прав, с другой — чудовищно не прав. Да, казалось бы, ей полезнее сидеть в Ричмонде, поменьше говорить, поменьше писать, поменьше переживать, не совершать импульсивных поездок в Лондон, но на самом деле, отказываясь от всего этого, она умирает, тихо умирает на ложе из роз. Лучше оказаться один на один с плавником, режущим волны, чем прятаться, как будто война все еще не кончилась (странно, но первое, что вспоминается после всего, что было, это именно бесконечное совместное сидение в подвале, необходимость проводить часы в обществе Нелли и Лотти). Жизнь уходит (ей уже за сорок!), и экипаж, увозящий Ванессу и всю ее полнокровную жизнь с детьми и любовниками, всю ее веселую, шумную семью, скрылся в ночи, оставив в воздухе отзвук тарелок и аккордеона. Нет, она не будет звонить со станции, она позвонит из Лондона, когда ничего уже нельзя будет изменить. Она добровольно примет наказание.

Вирджиния покупает билет у краснолицего служащего в зарешеченном окошке. Идет и садится (с очень прямой спиной) на лавку. До отхода поезда еще восемнадцать минут. Она сидит, уставившись прямо перед собой (эх, если бы у нее было что-нибудь почитать), и вдруг понимает, что больше не выдержит (остается еще пятнадцать минут). Она встает и покидает здание вокзала. Если она пройдется один квартал по Кью-роуд — туда и обратно, — то вернется как раз вовремя.

Она проходит мясную лавку, мимолетно отразившись в стекле среди золотых букв (под вывеской — скелет ягненка с приставшим клочком сероватой шерсти на лодыжке), и вдруг замечает идущего навстречу Леонарда. У нее мелькает мысль развернуться и побежать на вокзал, дабы избежать катастрофы. Но она продолжает идти вперед. На Леонарде кожаные домашние туфли — ясно, что он ужасно спешил, — жилетка и вельветовая куртка с открытым воротом, в которой он выглядит страшно худым и изможденным. Даже взятая им на себя роль надсмотрщика не может замаскировать то, что есть: он кажется невероятно невзрачным и маленьким в своих домашних туфлях на Кью-роуд; уже далеко не юным. На мгновение она видит его так, как если бы они были незнакомы и он был бы просто очередным прохожим на улице. Ей вдруг становится его очень жалко. Она выдавливает из себя ироническую улыбку.

— Мистер Вулф, — говорит она, — какая приятная неожиданность.

— Ты не могла бы мне объяснить, что происходит? — спрашивает он.

— Я вышла прогуляться. Что тут загадочного?

— Ты исчезла перед самым ужином, не сказав никому ни слова.

— Мне не хотелось тебя беспокоить. Я знала, что ты работаешь.

— Да, я работал.

— Ну вот.

— Ты не должна была так поступать. Мне это не нравится.

— Леонард, ты как-то странно держишься.

— Я? — Он бросает на нее злобный взгляд. — Я просто хочу понять, в чем дело. Я зашел в твою комнату, а тебя нет. Я подумал, что-то случилось.

Она представляет себе, как он ищет ее по всему дому, потом в саду. Потом бежит мимо мертвого дрозда к воротам, спускается с холма. Он вызывает у нее чувство острого сострадания. Она знает: следовало бы признаться, что его тревога была не напрасна, что она действительно инсценировала что-то вроде побега, что ей на самом деле хотелось исчезнуть, пусть всего лишь на несколько часов.

— Ничего не случилось, — говорит она. — Я гуляла, дышала свежим воздухом. Хороший вечер.

— Я так испугался, — говорит он. — Сам не знаю почему.

Какое-то время они стоят в непривычном молчании, отражаясь в золотой вывеске мясной лавки.

— Нелли все приготовила. Если через пятнадцать минут нас не будет, она спалит дом от ярости.

Вирджиния колеблется. А как же Лондон? Ей по-прежнему отчаянно хочется сесть в поезд.

— Ты, наверное, проголодался? — говорит она.

— Да, немного. Надеюсь, ты тоже.

До чего все-таки хрупки мужчины, думает она вдруг, сколько в них живет всяких страхов. Она вспоминает, как Квентин бросился в ванную смывать с ладоней смерть дрозда. На какой-то миг ей кажется, что она стоит на невидимой черте. По одну сторону — суровый, тревожный Леонард, ряд закрытых магазинов, темная дорога на холм к Хогарт-хаус, где их ждет не дождется Нелли, с ликованием предвкушающая новый повод для обиды и раздражения. По другую сторону — поезд, Лондон и все, что с ним связано: свобода, поцелуи, искусство, темный блеск безумия. Миссис Дэллоуэй, думает она, — это дом на холме, где должна вот-вот начаться вечеринка; смерть — это город внизу, который миссис Дэллоуэй любит и которого боится; куда ей хочется убежать и забрести так далеко, чтобы уже никогда оттуда не выбраться.

— По-моему, — говорит Вирджиния, — нам пора перебираться в Лондон. Как ты считаешь?

— Не уверен, — отвечает Леонард.

— Я уже давно чувствую себя совершенно нормально. Не можем же мы вечно сидеть в пригороде.

— Давай обсудим это за ужином.

— Хорошо.

— Тебе правда так нужен Лондон? — спрашивает он.

— Да, — отвечает она. — Мне бы самой хотелось, чтобы было иначе и я могла бы спокойно наслаждаться тихой жизнью.

— Мне бы тоже хотелось.

— Ладно, пошли, — говорит она.

Билет лежит у нее в сумке. Она не скажет Леонарду, что планировала побег, пусть на несколько часов. С чувством, что не ей, а ему нужны забота и комфорт, ему, а не ей угрожает опасность, Вирджиния продевает свою руку в его и нежно сжимает его локоть. Они начинают подниматься на холм к Хогарт-хаус, обычная немолодая супружеская пара, возвращающаяся домой.

Миссис Дэллоуэй

— Еще кофе? — предлагает Оливер.

— Спасибо.

Салли протягивает чашку ассистенту Оливера, удивительно необаятельному молодому человеку, белобрысому, с впалыми щеками, который — хотя его представили как ассистента, — похоже, заведует исключительно разливанием кофе. Салли ожидала увидеть безупречного племенного жеребца с тяжелой челюстью и рельефной мускулатурой, а представший перед ней костлявый напряженный юноша мог бы вполне сойти за продавца парфюмерного отдела супермаркета.

— Ну, что скажете? — спрашивает Оливер.

Чтобы не смотреть на Оливера, Салли внимательно следит за струйкой льющегося кофе. Потом, когда чашку ставят на стол, переводит взгляд на Уолтера Харди, сидящего с совершенно непроницаемым видом. Это особый талант его взгляд кажется внимательным и в то же время ничего не выражает, как у ящерицы, вскарабкавшейся на нагретый солнцем камень.

— Интересно, — говорит Салли.

— Угу, — отзывается Оливер.

Салли задумчиво кивает и делает глоток кофе.

— Но насколько все это реально?

— Я думаю, абсолютно реально, — отвечает Оливер, — по-моему, люди готовы.

— Вы в самом деле так думаете?

Салли снова с надеждой смотрит на Уолтера. Да скажи же что-нибудь, кретин. Но разомлевший Уолтер только моргает и кивает. С одной стороны, он настороже и готов ко всяким неожиданностям, с другой — почти загипнотизирован аурой Оливера Сент-Ива, элегантного, небрежно одетого человека лет сорока пяти с проницательными глазами за стеклами очков в скромной золотой оправе, которого (правда, в кино) столько раз пытались убить, обмануть, очернить, лишить семьи; который с одинаково застенчивым пылом, будто сам не веря своему счастью, занимался любовью с богинями.

— Да, — говорит Оливер с нарастающим нетерпением в голосе.

— Да, это, как бы сказать, ээ… действительно интересно, — говорит Салли и сама невольно смеется.

— Мне кажется, Уолтер бы справился, — говорит Оливер. — Уолтер мог бы сдвинуть это с мертвой точки. Я уверен.

При упоминании своего имени Уолтер вздрагивает, начинает мигать еще чаще прежнего, подается вперед, разве что не меняет цвет.

— Я бы хотел попробовать, — говорит он.

Оливер улыбается своей знаменитой улыбкой. Салли до сих пор удивляется иногда, насколько Оливер в жизни похож на себя экранного. Разве кинозвездам не положено быть низенькими, некрасивыми, с дурным характером? Разве не в этом их долг перед нами? А Оливер Сент-Ив, наверное, и в детстве выглядел как кинозвезда. Он ослепителен а-ля Поль Баньян[14]. В нем около метра девяноста пяти росту, у него крупные черты лица, идеальной лепки руки, покрытые светлыми волосками, а ладони такие, что в них легко уместятся головы большинства мужчин. И пусть живьем он не так хорош, как на экране, нечто загадочное и особенное несомненно остается при нем, некая уникальность, причем не только души, но и тела, приводящая к тому, что все остальные крепкие, цветущие, решительные американцы мужского пола смотрятся его копиями, удачными или не очень.

— Попробуйте, — говорит Оливер Уолтеру. — Я верю в ваши силы. Да и как мне не верить, когда одной маленькой историей вы разрушили мою карьеру.

Уолтер пытается изобразить понимающую улыбку, но выходит подобострастно-злобная гримаса. Салли вдруг ясно представляет себе, каким он был лет в десять. Толстый, отчаянно дружелюбный мальчик, безошибочно вычисляющий уровень популярности своих сверстников, готовый в случае чего на любое предательство.

— Я здесь ни при чем, — осклабясь, отзывается Уолтер. — Наоборот, я всячески пытался отговорить вас от этого. Вспомните, сколько раз я звонил!

— О, не беспокойтесь, дорогуша, — говорит Оливер. — Я просто шучу. На самом деле я ни о чем не жалею, абсолютно. Так вы напишете сценарий?

— Я никогда не занимался триллерами, — говорит Уолтер.

— Ну, это легче легкого. Возьмите в прокате пяток кассовых фильмов, и вам все станет ясно.

— Но ведь этот фильм должен быть не совсем обычным, — замечает Салли.

— Отнюдь, — отвечает Оливер капризно-смиренным тоном. — Он должен быть точно таким же, как все остальные. Его главный герой — голубой, вот и вся разница. Причем его никто не будет за это преследовать. Он не будет болеть СПИДом. Просто делать свою работу. Спасать мир тем или иным способом.

— Мм, — говорит Уолтер. — Наверное, я смог бы что-нибудь придумать. Мне было бы интересно попробовать.

— Хорошо. Отлично.

Салли потягивает кофе. Ей хочется уйти и хочется остаться; хочется заслужить восхищение Оливера Сент-Ива и хочется, чтобы ей этого не хотелось. В мире нет ничего могущественнее славы, думает она. Чтобы восстановить душевное равновесие, она обводит взглядом комнату, фотография которой украшала обложку «Аркитекчерэл дайджест» за год до того, как Оливер обнародовал свои сексуальные пристрастия. По-видимому, больше эта фотография никогда там не появится, учитывая то, что сексуальная ориентация должна говорить о вкусах хозяина. Парадокс в том, думает Салли, что чудовищность этой квартиры — вычурная чудовищность типичного дома мачо; стеклянные кофейные столики, коричневые лакированные стены, ниши с азиатскими и африканскими реликвиями (специальным образом подсвеченными; Оливер наверняка считает, что подсветка делает их особенно эффектными), гораздо больше похожими — несмотря на все проявленное к ним почтение — не на экспонаты из коллекции ценителя древностей, а на награбленное добро, Салли, которая здесь уже в третий раз, так и хочется экспроприировать сокровища и вернуть их законным владельцам. Имитируя интерес к тому, что говорит Оливер, она воображает, как под радостные приветственные клики входит в далекую горную деревушку, держа в руках потемневшую от времени маску антилопы или слегка фосфоресцирующую нежно-зеленую фарфоровую вазу, в которой вот уже десять веков подряд гоняются друг за другом два нарисованных карпа.

— Я чувствую, Сал, вы сомневаетесь, — говорит Оливер.

— Мм?

— Похоже, я вас не убедил.

— Убедили — не убедили, дело не в этом. Просто это чужое поле. Я ничего не знаю о Голливуде.

— Вы гораздо осведомленнее большинства «голливудских». Вы одна из немногих, так или иначе связанных с этим бизнесом, кого я действительно уважаю.

— Я совсем не «связана с этим бизнесом». Вы же знаете, чем я занимаюсь.

— В общем, вы сомневаетесь.

— Ну, если угодно, да, сомневаюсь, — говорит она. — Но какое это имеет значение?

Оливер со вздохом поправляет очки на переносице — жест, который Салли прекрасно помнит по одной из его картин, где он изображал скромного адвоката (бухгалтера? телепродюсера?), который по ходу фильма, спасая похищенную дочь, превращается в брутального супермена и в одиночку уничтожает небольшую армию наркодельцов.

— Конечно, здесь нужно действовать предельно аккуратно, — медленно говорит Оливер. — Я не утверждаю, что успех гарантирован.

— А любовник у него будет?

— Скорее напарник Друг. Как Робин у Бэтмена.

— Они будут заниматься любовью?

— В триллерах никогда не занимаются любовью. Во-первых, это слишком замедляет действие, во-вторых, вы теряете детскую аудиторию. Самое большее — поцелуй в финале.

— Значит, в финале они будут целоваться?

— Ну это уж как Уолтер решит.

— Уолтер? Уолтер моргает.

— Подождите, подождите, — говорит он, — я только три минуты назад согласился попробовать. Не требуйте от меня слишком многого.

— Наполеоновских планов лучше не строить, — говорит Оливер. — Сколько раз на моей памяти люди принимались за верный хит, а заканчивалось все полным провалом. Можно сглазить.

— А вы уверены, — спрашивает Салли, — что публике это будет интересно? Я имею в виду — широкой публике?

Оливер снова вздыхает, но этот вздох по тону уже совсем не похож на предыдущий. Это выпроваживающий, финальный вздох, восходящий к носовому регистру, знаменательный именно отсутствием в нем всякого драматизма. Он как первый равнодушный вздох одного из любовников в телефонном разговоре, сигнализирующий начало конца. Использовал ли Оливер этот вздох в каком-нибудь из своих фильмов? Или давным-давно кто-то вздыхал так, беседуя с Салли?

— Ну что ж, — говорит Оливер, опуская ладони на скатерть. — Уолтер, вы все обдумайте, и давайте созвонимся через пару дней.

— Хорошо, — говорит Уолтер. — Обязательно.

Салли допивает кофе. Все правильно. Это мужские игры, мужские иллюзии. На самом деле она им не нужна. Побывав на ее шоу, Оливер по непонятной причине решил (а Оливер, будем смотреть правде в глаза, не Эйнштейн), что Салли его муза и наставница, этакая Сафо, изрекающая проникновенные мудрости со своего острова. Лучше прекратить все прямо сейчас.

Но как это ни дико, ей все равно хочется нравиться Оливеру Сент-Иву. Все равно страшно остаться за бортом.

— Спасибо, что зашли, — говорит Оливер, и Салли едва сдерживается, чтобы не залепетать, перегнувшись через стол с неубранными остатками обеда: «Я еще раз подумала и поняла, что триллер с голубым главным героем действительно может сработать».

До свидания. Пора по домам.

Салли с Уолтером стоят на углу Мэдисон и Семидесятой. Они не говорят об Оливере. Им обоим ясно, что Уолтер преуспел, а Салли проиграла, хотя — если взглянуть на это дело с другой стороны — проиграл как раз Уолтер, а Салли, наоборот, вышла победительницей. Они находят новую тему для беседы.

— Значит, вечером увидимся, — говорит Уолтер.

— Мм, — отвечает Салли. Кто же его позвал?

— Как Ричард? — спрашивает Уолтер и почтительно наклоняет голову, неуклюже тыча козырьком кепки в сторону сигаретных окурков, серых клякс жвачки и скомканной обертки от «Квотер Паундер»[15]. Между прочим, думает Салли, я никогда не пробовала «Квотер Паундер».

Загорается зеленый свет. Они переходят.

— Нормально, — отвечает Салли. — Да. Он очень плох.

— Ну и времена, — говорит Уолтер. — Бог ты мой, ну и времена.

Волна дикого раздражения, поднявшись откуда-то из-под живота, жарким туманом заволакивает Салли зрение. Все-таки Уолтер невыносимый пошляк. Чувствуется, что, даже говоря вполне разумные и правильные слова и — весьма вероятно — не кривя при этом душой, он в то же время думает о себе, о том, как славно быть полуизвестным романистом Уолтером Харди, приятелем поэтов и кинозвезд, здоровым и мускулистым в свои сорок с лишним. Не будь он таким влиятельным, он, возможно, был бы просто смешон.

— Ну вот, — говорит Салли, когда они доходят до угла, но, прежде чем она успевает попрощаться, Уолтер устремляется к витрине и замирает в нескольких сантиметрах от стекла.

— Ты смотри, — говорит он, — какая красота!

В витрине три шелковые рубашки, надетые на гипсовые копии античных статуй. Одна — бледно-абрикосовая, другая — изумрудная, третья — глубокого синего цвета. На всех трех вдоль воротника и спереди — тонкий паутинообразный узор, вышитый серебряной нитью. Все три струятся и переливаются на изящных торсах статуй; из воротников торчат безмятежные белые головы с полными губами, прямыми носами и незрячими белыми глазами.

— Мм, — говорит Салли. — Да. Красиво.

— Может, купить в подарок Эвану? Вот сегодня, кстати, он бы ее и надел. Зайдем?

Салли колеблется, но потом все-таки входит в магазин вслед за Уолтером, пронзенная внезапным уколом раскаянья. Да, Уолтер мелок, но наряду с презрением Салли неожиданно испытывает острую жалость и даже нежность к этому бездарному педику, который все последние годы ожидал, что его юный безмозглый друг, его трофей вот-вот умрет, а теперь вдруг очутился перед перспективой, что тот выживет (уж не испытывает ли он смешанные чувства по этому поводу?). Смерть и воскресение, думает Салли, всегда зачаровывают, и не важно, кто тут оказывается главным действующим лицом: герой, злодей или шут.

Магазин — сплошь черный гранит и лакированный клен. Слегка — непонятно, как они этого добились, — пахнет эвкалиптом. Рубашки разложены на черных блестящих прилавках.

— Мне кажется, синяя, — говорит Уолтер. — Эвану идет синий.

Пока Уолтер беседует с красивым молодым продавцом с зачесанными назад волосами, Салли задумчиво бродит по магазину среди рубашек, нагибается к ценнику, прицепленному к кремовой с перламутровыми пуговицами, — четыреста долларов. Что это, глупая сентиментальность или героическая щедрость — покупать своему выздоравливающему (гипотетически) любовнику вот такую невероятную, фантастически дорогую рубашку? Или и то и другое вместе? Сама Салли так и не научилась выбирать подарки Клариссе. Прошло уже столько лет, а Салли так до сих пор и не знает, одобрит Кларисса ее выбор или нет. Иногда ей случалось угадать — кашемировый шарф шоколадного цвета на прошлое Рождество, лакированная шкатулка, в которой Кларисса хранит письма. Но еще чаще она промахивалась: необычные ручные часы от Тиффани (слишком официальные?), желтый джемпер (цвет? вырез?), черная кожаная сумочка (просто неправильная, и все). При этом Кларисса никогда не скажет прямо, что подарок ей не нравится, несмотря на все Саллины старания. Послушать Клариссу, любой подарок — как раз то, о чем она мечтала, и поэтому злополучному дарителю остается только ждать, что будет дальше: часы, например, были признаны «слишком хорошими, чтобы таскать их каждый день», а джемпер надет ровно один раз на какую-то дурацкую вечеринку, после чего засунут в шкаф навсегда. Салли начинает было злиться на Клариссу, Уолтера Харди и Оливера Сент-Ива, на всех этих фальшивых оптимистов, но, взглянув на Уолтера, как раз находящегося в процессе приобретения ослепительной синей рубашки для своего любовника, неожиданно возбуждается. Кларисса, наверное, сейчас дома.

Салли вдруг страшно хочется поскорее попасть домой.

— Мне нужно бежать, — говорит она Уолтеру. — Я не думала, что уже так поздно.

— Я сейчас, — говорит Уолтер.

— Прости. До скорого.

— Тебе нравится рубашка?

Салли проводит пальцами по ткани — на ощупь она нежная, мелкозернистая, немножко похожая на человечью кожу.

— Очень нравится, — говорит Салли. — Чудесная рубашка.

Продавец улыбается благодарно и немного смущенно, словно красота рубашки — его заслуга. В нем абсолютно не чувствуется ни отстраненности, ни высокомерия, которых можно было бы ожидать от красивого юноши, работающего в таком месте. Откуда вообще берутся эти беспорочные красавцы продавцы? На что они рассчитывают?

— Да, — говорит Уолтер. — Потрясающая рубашка, правда?

— До скорого.

— Пока. До скорого.

Салли выходит из магазина и почти бежит к метро на Шестьдесят восьмой. Ей хотелось бы купить Клариссе подарок, но какой? Ей хотелось бы сказать Клариссе что-то важное, но она не может подобрать нужных слов. «Я люблю тебя» — чересчур легковесно. «Я люблю тебя» превратилось в слишком будничную фразу, произносимую не только в день рождения или по случаю какой-нибудь круглой даты, а почти спонтанно в постели, или у кухонной раковины, или даже в такси, в зоне слышимости водителя-иностранца, твердо уверенного, что женщине полагается семенить на три шага позади мужа. Ни Салли, ни Кларисса в принципе не скупятся на нежности, и это, конечно, хорошо, но сейчас Салли хотелось бы, возвратившись домой, сказать что-то особенное, что-то выходящее за пределы не только привычной ласковости, но и самой страсти. То, что ей хотелось бы сказать, как-то связано со всеми теми, кого уже нет в живых; и с ее ощущением невероятного счастья и неминуемой, опустошительной потери. Если что-то случится с Клариссой, она, Салли, не то чтобы умрет, но и не вполне уцелеет. У нее — и уже навсегда — будет все не так. То, что ей хотелось бы сказать, связано не только с радостью, но и с оборотной стороной радости — неотвязным страхом. Со своей собственной смертью она еще кое-как может смириться, с Клариссиной — нет. Их любовь с ее уютным постоянством поставила Салли в зависимость от механизма смертности как такового. Есть потеря, которую невозможно представить. Есть путь, которым можно следовать от настоящего момента, спеша к метро в Верхнем Ист-Сайде, сквозь завтра, послезавтра, послепослезавтра и до самого конца своей и Клариссиной жизни.

Она едет на метро в центр, выходит, останавливается возле корейского рынка на том углу где торгуют цветами. Тут обычный набор: гвоздики и хризантемы, мрачноватые лилии, фрезии, маргаритки, белые, желтые и красные парниковые тюльпаны с кожистыми на кончиках лепестками. Цветы-зомби, думает она, просто товар, как цыплята, которые, с появления на свет и пока им не перережут горло, ни разу не касаются лапками земли. Салли хмуро стоит перед цветами, торчащими из своих разноуровневых деревянных ящичков, отражаясь в зеркальных плитках задней стенки рефрижератора (вот она: седая, бледная, с заострившимися чертами лица — неужели она так состарилась? — ей в самом деле нужно побольше бывать на солнце), сознавая, что ей ничего не хочется покупать ни себе, ни Клариссе — ни рубашек за четыреста долларов, ни этих жалких цветов, ничего. Она уже собирается развернуться и уйти, как вдруг замечает в углу желтые розы в коричневом пластиковом ведре. Они только-только начинают распускаться. У основания лепестки окрашены в более глубокий, почти оранжево-манговый тон, присутствующий в верхней части лишь в виде тончайшей паутинки вен. Они до такой степени похожи на настоящие, выросшие на садовой клумбе, как будто попали сюда случайно. Салли поспешно, даже чуть воровато покупает их, словно боится, что продавщица-кореянка тоже заметит ошибку и суровым голосом сообщит, что эти розы не продаются. Ликующая, с букетом в руке, она идет по Десятой улице и поднимается в квартиру, испытывая легкое возбуждение. Кстати, когда они последний раз занимались любовью?

— Привет, — кричит она, — ты дома?

— Я здесь, — отзывается Кларисса, и по ее голосу Салли сразу же понимает: что-то не так. Уж не стала ли она невольной заложницей одного из Клариссиных «настроений», что время от времени разнообразят их семейную идиллию? Уж не угодила ли она вместе со своим букетом и зарождающимся желанием в тусклую и нездоровую атмосферу недовольства и отчужденности, вызванную тем, что она — в очередной раз расписавшись в своем эгоизме — что-то недомыла, недоубрала, забыла о каком-нибудь важном звонке? Ее радость тает, возбуждение улетучивается. С розами в руке она входит в гостиную.

Кларисса сидит, просто сидит на диване, как в приемной врача.

— Что-то случилось? — спрашивает Салли.

Кларисса смотрит на нее скорее озадаченно, чем удивленно, словно не узнавая. В этом есть мимолетный намек на начало упадка. Если они проживут достаточно долго и не расстанутся (а разве смогут они расстаться после всего, что было), то им придется наблюдать увядание друг друга.

— Ничего не случилось, — отвечает она.

— С тобой все в порядке?

— А? Да. Не знаю. Луи в Нью-Йорке. Он вернулся.

— Когда-то это должно было случиться.

— Он заходил. Просто позвонил в дверь. Мы немножко поболтали, а потом он заплакал.

— Серьезно?

— Да. Более или менее ни с того ни с сего. Потом пришла Джулия, и он убежал.

— Значит, Луи вернулся. Ну и как он?

— У него новый роман. Со студентом.

— Понятно. Что ж.

— А потом Джулия привела Мэри.

— О Господи. Весь цирк здесь побывал.

— Салли! Ты купила розы!

— Что? А, ну да.

Салли с наигранной торжественностью демонстрирует букет и в тот же самый миг замечает вазу с розами на журнальном столике. Обе хохочут.

— Что-то из О'Генри, да? — говорит Салли.

— Роз не бывает слишком много, — отвечает Кларисса.

Салли протягивает ей букет, и в эту минуту обе они простодушно счастливы. Они присутствуют здесь, сейчас. Они умудрились не разлюбить друг друга за минувшие восемнадцать лет. Этого достаточно. В данный момент этого достаточно.

Миссис Браун

Она возвращается несколько позже, чем собиралась, но не настолько, чтобы нужно было придумывать какие-то оправдания. Уже почти шесть. Она прочитала полкниги и переполнена впечатлениями. Подъезжая к дому миссис Лэтч, она думает о Клариссе и безумном Септимусе, цветах и приеме. Образы из романа, сменяя друг друга, проходят перед ее внутренним взором: человек в машине, аэроплан, рисующий буквы в воздухе. Лора сейчас как бы на границе вымысла и реальности, в мире, где каким-то образом соседствуют Лондон двадцатых, бирюзовый гостиничный номер и эта машина, плывущая по знакомой улице. Она — аристократка, живущая в Лондоне, бледная, очаровательная, слегка фальшивая; она — Вирджиния Вулф; и в то же время она — растерянная и неопределившаяся женщина, мать, водитель, поток чистой энергии наподобие Млечного Пути, подруга Китти (которую она поцеловала и которая, может быть, скоро умрет); ее руки с коралловыми ногтями (один сломан) и с браслетом на запястье сжимают руль «шевроле» в тот самый миг, когда едущий перед ней «плимут» включает тормозные огни, вечернее солнце наливается сочным золотистым светом, а белка, изогнув дымчато-серый хвост в форме знака вопроса, перемахивает через телефонные провода.

Она паркуется возле дома миссис Лэтч, напротив гаража, к козырьку которого приделаны две раскрашенные гипсовые белки; выходит из машины и замирает с ключами в руке, разглядывая фигурки белок. Ее машина производит какой-то странный тикающий звук (это продолжается уже несколько дней, придется заехать в мастерскую). Ее охватывает чувство несуществования. Иначе не скажешь. Стоя рядом с тикающей машиной перед гаражом миссис Лэтч (гипсовые белки отбрасывают длинные тени), она никто и ничто. Побывав в гостинице, она выскользнула из своей жизни и теперь не узнает ни этой подъездной дорожки, ни этого гаража. Она по-прежнему где-то не здесь. По-прежнему с нежностью и вожделением думает о смерти. Стоя перед гаражом миссис Лэтч, она сознает, что давно и страстно мечтает о смерти. Она уехала в гостиницу тайком, как на любовное свидание. Зажав в руке сумочку и ключи, она смотрит на гараж миссис Лэтч. Окошко с зелеными ставнями, проделанное в его белой крашеной двери, придает ему сходство с маленьким домиком, пристроенным к дому побольше. Лора испытывает легкий приступ головокружения, ей становится трудно дышать. Кажется, еще немного, и она рухнет на гладкую бетонную дорожку. У нее мелькает мысль нырнуть обратно в машину и уехать. Но она не позволяет себе этого. Нужно забрать сына, отвезти его домой и доделать праздничный ужин для мужа.

Судорожно вздохнув, она направляется к узкому крыльцу миссис Лэтч. Проблема в необычности ее поступка и в том, что она совершила его тайком. Но ведь ничего дурного она не делала? Она не встречалась с любовником, как какая-нибудь неверная жена из дешевого романа. Она просто уехала из дома на несколько часов, почитала и вернулась назад. А тайной это останется только потому, что невозможно было бы объяснить ни одно из взволновавших ее событий: ни поцелуй, ни торт, ни панику, охватившую ее при подъеме на обрыв Чавес, ни два с половиной часа, проведенные за книгой в гостиничном номере.

Она снова вздыхает и нажимает на прямоугольный звонок, оранжево пылающий в лучах вечернего солнца.

Миссис Лэтч открывает почти сразу — можно подумать, что она стояла за дверью. Миссис Лэтч краснолицая, с огромными бедрами, в шортах, сама доброта. В ее доме всегда царит особый густой запах, что-то вроде аромата жареного мяса, который тотчас наплывает на Лору из распахнутой двери.

— Ну, здравствуйте, — говорит миссис Лэтч.

— Добрый вечер, — отвечает Лора. — Простите, что так поздно.

— Вовсе нет. Мы замечательно проводим время. Заходите.

Ричи, обрадованный, испуганный, весь лучащийся любовью, явно испытывая колоссальное облегчение, выбегает из гостиной. У Лоры возникает впечатление, что она застала его и миссис Лэтч за чем-то не вполне дозволенным и что им пришлось срочно прерваться и впопыхах уничтожать улики. Впрочем, наверное, дело не в них, а в ней самой и ее собственной нечистой совести; видимо, он просто растерялся. Последние несколько часов он провел вне своей привычной жизни. Очутившись — пусть даже ненадолго — у миссис Лэтч, он, возможно, перестал понимать, что происходит, не исключено, что ему стало казаться — и, конечно, особой радости это не вызвало, — что он всегда жил и будет жить среди этой массивной желтой мебели и стен, обитых тканью из волокна рами.

Залившись слезами, Ричи кидается к матери.

— Ну все, все, — говорит Лора, подхватывая его на руки. Она вдыхает его запах, запах какой-то первозданной чистоты и чего-то такого, что не поддается определению. Ей становится лучше.

— Он очень рад вас видеть, — подчеркнуто весело говорит миссис Лэтч с невольной горечью в голосе. Уж не вообразила ли она, что ее общество для него предпочтительнее, уж не решила ли, что ее дом — сказочный дворец? Возможно, решила. Рассердилась ли она на него за то, что он с такой готовностью променял ее на мать? По-видимому, да.

— Привет, клопик, — говорит Лора, придвинув губы почти вплотную к его маленькому розовому ушку. Она испытывает гордость за свою материнскую выдержку и власть над ребенком. Она стыдится его слез. Ей бы не хотелось прослыть сверхтревожной курицей-наседкой. Почему он так часто плачет?

— Вы все свои дела сделали? — спрашивает миссис Лэтч.

— Да. В основном. Большое спасибо, что приглядели за ним.

— О, мы прекрасно пообщались, — отвечает она бодрым тоном, в котором явственно слышится отзвук обиды. — Приводите его в любое время.

— Весело было? — обращается Лора к Ричи. — Угу.

Слезы постепенно высыхают. На лице агония печали и надежды.

— Ты хорошо себя вел? Ричи кивает.

— Соскучился по маме?

— Да! — отвечает он.

— У меня было много дел, — говорит Лора. — Ведь нам же нужно устроить папе настоящий праздник, верно?

Ричи кивает, глядя на нее заплаканными глазами с нескрываемым недоверием, как будто Лора только притворяется его матерью.

Лора расплачивается с миссис Лэтч, принимает амариллис с ее участка. Миссис Лэтч всегда вручает ей что-нибудь — цветок или печенье, словно не сидение с ребенком, а эти вещи — объект Лориной платы. Лора еще раз извиняется за опоздание; сославшись на скорый приезд мужа, обрывает традиционный пятнадцатиминутный разговор, засовывает Ричи в машину и уезжает, махая на прощание с преувеличенной сердечностью. Стукнувшись друг о друга, тенькают три ее браслета из слоновой кости.

Отъехав от дома миссис Лэтч, Лора говорит Ричи:

— Ну и попали мы с тобой в переплет! Придется ехать быстро-быстро. Мы еще час назад должны были вернуться.

Ричи кивает с серьезным видом. Мир снова обретает плотность. Чувство «нездешности» исчезает. Это мгновение — вот сейчас, когда они в центре квартала приближаются к знаку «стоп», — неожиданно оказывается неподвижно-огромным и безмятежным: Лора входит в него, как могла бы войти в храм с шумной улицы. По обеим сторонам дороги над газонами разбрызгиватели извергают перевернутые конусы сверкающей водяной пыли. Низкое солнце золотит алюминиевый навес автостоянки. Все невероятно реально. Она жена и мать, ждущая второго ребенка. Она едет домой между дрожащими вуалями из брызг.

Ричи молча смотрит на нее. Лора тормозит перед знаком «стоп».

— Хорошо, что папа так поздно возвращается с работы, — говорит она. — Успеем. Все будет в порядке, да?

Она встречается взглядом с Ричи и различает в его глазах то, чего никогда еще не видела. Кажется, что его лицо светится изнутри. Впервые в жизни он явно испытывает некое чувство, которое она в силах расшифровать.

— Милый, — говорит она, — что с тобой?

— Мама, я люблю тебя, — говорит он громче, чем нужно.

От его голоса у нее пробегают мурашки по коже. В нем слышна какая-то новая, необычная нота. Неистовая, беспомощная, иммигрантская. Это голос беженца, отчаянно пытающегося передать свою мысль на рудиментарном английском.

— Я тоже люблю тебя, малыш, — отвечает она, и, хотя она говорила эти слова, наверное, тысячу раз, ей с трудом удается справиться с ватным горловым спазмом и произнести их естественно. Она нажимает на акселератор и проскакивает дорожную развязку. Она едет аккуратно, держа руль обеими руками.

Ей кажется, что он вот-вот снова расплачется, но его глаза остаются ясными и сухими. Он глядит на нее не мигая.

— Что-то не так? — спрашивает она.

Он продолжает смотреть застывшими, широко распахнутыми глазами. Он догадывается. Он безусловно обо всем догадывается. Он знает, что она что-то скрывает, чувствует, что она лжет. Он постоянно наблюдает за ней, почти все время, когда не спит. Он видел ее с Китти. Видел, что она сделала второй торт, а первый выбросила в мусорный бак, завалив сверху мусором. Наблюдать за ней, пытаться ее разгадать — главное дело его жизни, потому что без нее мира просто не существует.

Разве его можно обмануть?

— Не волнуйся, солнышко, — говорит она. — Все будет хорошо. Мы устроим сегодня настоящий праздник. Знаешь как папа обрадуется! Ведь мы купили ему столько разных подарков! Испекли чудный торт!

Ричи кивает, покачиваясь туда-сюда. Тихо-тихо, словно желая, чтобы его не столько услышали, сколько подслушали, он говорит: «Да, мы испекли чудный торт», — с не по-детски фальшивой интонацией.

Он всегда будет наблюдать за ней. Всегда будет сразу же чувствовать, если что-то не так. Всегда будет знать, что и в какой степени ей не удалось.

— Я тебя люблю, — говорит она. — Ты мой самый родной мальчик.

На какой-то миг облик ребенка меняется, Кажется, что его окружает мертвенно-бледное сияние. Но Лора не позволяет себе рассердиться. Не забывает улыбнуться, сжимая руль обеими руками.

Миссис Дэллоуэй

Она пришла, чтобы помочь Ричарду собраться. На ее стук никто не отвечает. Она стучит снова, настойчивее, потом торопливо, охваченная дурным предчувствием, отпирает дверь своим ключом и застывает на пороге.

Квартира залита светом. У Клариссы даже дыханье перехватывает. Жалюзи подняты, окна распахнуты. Это обычный солнечный свет, ничего особенного, но в комнатах Ричарда он создает эффект бесшумного взрыва. Вот его картонные ящики, вот его ванна (еще гаже, чем она думала), пыльное зеркало, дорогая кофеварка — все вещи в их подлинной, ничем не прикрытой жалкости. В общем, это квартира психически больного человека.

— Ричард, — зовет Кларисса.

— О, миссис Дэллоуэй! Это ты, миссис Дэллоуэй?!

Она бросается в комнату: Ричард, как был в халате, сидит верхом на подоконнике. Одна тощая нога еще в квартире, другая, невидимая Клариссе, — в воздухе на высоте пятого этажа.

— Ричард, — говорит она решительным голосом, — немедленно слезь оттуда.

— Как чудно на улице! — восклицает он. — Какой удивительный день.

Вид у него совершенно безумный и невероятно возбужденный. Он одновременно похож и на старика, и на мальчика. Всадник-пугало, парковая статуя Джакометти. Волосы не причесаны: одни пряди прилипли к черепу, другие под острыми углами торчат в разные стороны. Остающаяся в комнате синеватая нога обнажена до середины бедра. Клариссу поражает удивительно массивная мышца икры, особенно бросающаяся в глаза на фоне общей скелетообразной худобы.

— Ты меня пугаешь! — говорит Кларисса. — Пожалуйста, слезь. Сейчас же.

Она делает шаг в его сторону, и он быстро отрывает от пола вторую ногу. Теперь контакт с выщербленным деревянным подоконником осуществляют только пятка, рука и тощая ягодица. Ракеты с красными хвостами, которыми разрисован его халат, выбрасывают языки пламени в форме идеальных сосновых шишек. Безликие астронавты в шлемах с темными забралами, белые и толстые, как на рекламных щитах корпорации «Юниройал», салютуют негнущимися руками в белых перчатках.

— Я принял ксенэкс и риталин, — сообщает Ричард. — Эффект потрясающий. Чувствую себя просто великолепно. Поднял все жалюзи, и все равно мало света. Кстати, должен тебе сказать, что забраться сюда было совсем не просто.

— Милый, пожалуйста, спусти ногу на пол. Прошу тебя.

— Мне кажется, я не вынесу этого приема, — говорит он. — Прости.

— Не ходи! Кто тебя заставляет?!

— Какой день! Какой чудный, чудный день.

Кларисса делает глубокий вдох. Потом еще один. Она поразительно спокойна, — она знает, что хорошо держится в трудной ситуации, — и в то же время у нее такое чувство, как будто она существует отдельно и от самой себя, и от этой комнаты и наблюдает за тем, что уже произошло. Словно это ее воспоминание. Что-то в ней, некий голос, который и не голос вовсе, а что-то вроде внутреннего знания, почти неотличимого от сердечного ритма, говорит: «Однажды я пришла к Ричарду, который сидел на самом краю подоконника…»

— Слезь, пожалуйста, — повторяет она.

Ричард морщит лоб, словно Кларисса задала ему чрезвычайно каверзную задачку. Его пустое кресло с разлезшимися швами и торчащим из них поролоном, с тонким желтым полотенцем в ржавых разводах на продавленном сиденье — материализованная метафора нелепости и неприглядности самой смертельной болезни.

— Слезь оттуда, — повторяет Кларисса медленно и громко, будто обращается к иностранцу.

Ричард кивает и не двигается с места. Его голова, залитая дневным светом, похожа на разрушенную геологическую породу. Кожа изрыта глубокими бороздами, как камни в пустыне.

— Я больше не могу, — говорит он. — Понимаешь, сначала прием, потом награждение, потом еще один час после награждения, потом следующий.

— Никто не заставляет тебя присутствовать на приеме. Никто не заставляет тебя идти на церемонию награждения. Ты совершенно свободен.

— Да, но часы-то все равно остаются, правда? Сначала один, потом другой, и, когда ты кое-как проживаешь один, тут же, бог ты мой, начинается следующий. Я очень болен.

— Но ведь тебе бывает получше. Разве нет?

— В общем-то, нет. Я тебе признателен за то, что ты все это говоришь, но последнее время я чувствую себя так, точно вокруг меня смыкаются челюсти гигантского цветка. Странноватое сравнение, да? Однако оно передает суть дела. В этом есть какая-то растительная неизбежность. Что-то вроде венериной мухоловки или тропического леса. Что-то такое мясистое, зеленое, сочное, и оно утягивает тебя сама понимаешь куда. В зеленое молчание. Смешно, что даже сейчас мне трудно выговорить слово «смерть».

— Ричард, они здесь?

— Кто? А, голоса? Голоса всегда здесь.

— Я хотела спросить, ты их отчетливо слышишь?

— Нет. Сейчас я слышу тебя. Мне всегда приятно слышать тебя, миссис Д. Ничего, что я тебя так называю?

— Конечно. Только, пожалуйста, слезь. Немедленно.

— Ты ее помнишь? Ту, другую себя? Несмотря на все перемены.

— Да. Я — она и есть. И я тебя очень прошу: слезь с подоконника! Пожалуйста, сделай это ради меня.

— Здесь так хорошо. Я чувствую себя таким свободным. Позвони моей матери. Ты ведь знаешь, как ей одиноко.

— Ричард!

— Расскажи мне что-нибудь!

— Что?

— Ну, что-нибудь о своем дне. О том, чем ты сегодня занималась. Что-нибудь самое обыкновенное. Даже лучше, если это будет что-нибудь абсолютно невыдающееся. Самое будничное, что только бывает.

— Ричард!

— Любая ерунда. Не важно что.

— Ну, сегодня утром до того, как зайти к тебе, я ходила за цветами.

— Серьезно?

— Да. Утро было очень красивое.

— Правда?

— Да. Красивое. Оно было такое… свежее. Я купила цветы, отнесла их домой, поставила в вазу с водой. Вот и все. Конец истории. Теперь слезай.

— Свежее, будто нарочно приготовлено для детишек на пляже?

— Можно и так сказать.

— Как утра нашей юности?

— Да.

— Как то утро, когда ты вышла из старого дома? Тебе было восемнадцать, а мне только-только исполнилось девятнадцать. Мне было девятнадцать, и я был влюблен в Луи и в тебя, и когда ты, сонная, в одной ночной рубашке, открыла стеклянную дверь и вышла на улицу, я подумал, что никогда еще не видел ничего более прекрасного. Странно, да?

— Да, — отвечает Кларисса. — Да. Странно.

— Я проиграл.

— Перестань. Это неправда.

— Правда. Я не ищу утешения. Нет. Мне просто очень грустно. Мне казалось, что цель, которую я перед собой поставил, достижима. Мне хотелось создать что-то живое и потрясающее настолько, чтобы в чьей-то жизни оно могло значить то же, что и вот такое утро. Самое обыкновенное утро. Ты только подумай! Я верил, что это реально! Какая глупость!

— Вовсе не глупость.

— Нет, я все-таки не перенесу приема.

— Пожалуйста, прошу тебя, не думай о приеме. Забудь о приеме. Дай мне руку.

— Ты была так добра ко мне, миссис Дэллоуэй.

— Ричард!

— Я люблю тебя. Это звучит банально, да?

— Нет.

Ричард улыбается и качает головой. Потом говорит:

— По-моему, мы с тобой были самыми счастливыми людьми на свете. Он подается вперед, медленно съезжает с подоконника и падает.

— Нет! — кричит Кларисса.

Он держался так уверенно, так спокойно, что какую-то долю секунды Клариссе кажется, что этого вообще не произошло. Она бросается к окну и еще успевает увидеть Ричарда в воздухе, успевает заметить, как вздымаются полы его халата. Несмотря ни на что, она по-прежнему верит, что все еще может обернуться небольшой травмой, чем-то неокончательным. Она видит, как он достигает земли: сначала словно застывает на коленях, потом ударяется об асфальт головой; она слышит звук, которым это сопровождается, и все-таки допускает, по крайней мере на какой-то миг, пока смотрит вниз, перегнувшись через подоконник, что он встанет, пусть с трудом, задохнувшийся, но все-таки оставаясь самим собой, более или менее целый и способный говорить.

Она кричит его имя. Один раз. Получается что-то вроде вопроса и намного тише, чем ей бы хотелось. Он лежит там, где упал, лицом вниз. Голова накрыта полой халата, голые ноги белеют на темном асфальте.

Она выбегает из квартиры, оставив дверь нараспашку. Мчится вниз по лестнице. У нее мелькает мысль позвать на помощь, но она этого не делает. Кажется, что даже воздух стал каким-то другим, словно распался на части, как если бы он был осязательно двухсоставным, включающим что-то вроде своей противоположности. Она бежит вниз по лестнице, сознавая (потом она будет этого стыдиться), что сама жива и невредима.

В подъезде ей требуется сделать над собой усилие, чтобы шагнуть туда, где лежит Ричард, в бетонный колодец двора. У нее возникает мимолетное ощущение, что она в аду. Ад — это затхлая желтая коробка подъезда с искусственным деревом в углу и исцарапанными металлическими дверями (на одной — переводная картинка с символикой «Грейтфул дэд»[16]: череп в венке из роз).

Самая узкая дверь в тени лестницы выходит на выщербленные бетонные ступеньки, ведущие к Ричарду. Еще сбегая по ступенькам, она понимает, что он мертв. На асфальте вокруг того места, где должна быть его голова (накрытая халатом), растекается темная, почти черная лужа крови. Он лежит абсолютно неподвижно, одна рука неестественно вывернута вверх ладонью, голые ноги в серых войлочных туфлях, которые когда-то Кларисса же ему и купила, — бледные, как сама смерть. Она преодолевает последнюю ступеньку, замечает битое стекло и лишь мгновение спустя понимает, что это просто осколки пивной бутылки, которые уже были здесь до падения Ричарда и никак с его падением не связаны. Ей кажется, что правильно было бы убрать его с осколков.

Она опускается рядом с ним на колени, кладет руку на его безжизненное плечо. Бережно-бережно, словно боясь его разбудить, стягивает халат с его головы. Все, что она может разобрать в сверкающем месиве белого и ало-багрового, — это его открытый рот и один распахнутый глаз. Она невольно вскрикивает от боли и ужаса. Потом снова накрывает его голову халатом.

Она продолжает стоять на коленях, не очень понимая, что делать дальше. Потом опять дотрагивается до его плеча. Просто кладет ладонь ему на плечо. Она говорит сама себе, что нужно вызвать полицию, но ей не хочется оставлять Ричарда одного. Она ждет, что кто-то из соседей крикнет ей сверху. Она поднимает глаза на восходящие ряды окон, болтающуюся на веревках одежду, идеальный квадрат неба, рассеченный надвое бело-голубым кинжалообразным облаком, и понимает, что никто ничего не знает. Никто не видел и не слышал, как Ричард упал. Она не двигается с места. Она находит взглядом окно старушки с керамическими фигурками на подоконнике (невидимыми с такого расстояния). Старушка почти наверняка дома — она очень редко куда-нибудь выходит. Клариссу подмывает крикнуть ей, как будто она тоже в некотором роде член семьи и ее нужно немедленно известить. Кларисса медлит еще пару минут перед неизбежным следующим шагом. Она продолжает держать руку у него на плече, с изумлением отмечая, что случившееся вызывает у нее легкое чувство неловкости. Ей странно, что она не плачет. Она слышит звук своего дыхания. Она еще раз фиксирует наличие войлочных туфель и замечает, как в растекающейся луже крови отражается небо. Значит, вот как все заканчивается: на асфальте, под бельевыми веревками, среди битого стекла. Она тихонько проводит рукой вдоль хрупкого изгиба его спины. Потом с виноватым чувством, словно делая что-то запретное, наклоняется и упирается лбом в его позвоночник, пока это в каком-то смысле еще его позвоночник, пока он сам в некотором смысле Ричард Уортингтон Браун. Она чувствует несвежий запах его халата, резкий винный дух его немытой плоти. Она хотела бы заговорить с ним, но не может. Она просто стоит на коленях, уткнувшись головой ему в спину. Если бы могла, она сказала бы — ей хотелось бы это сказать, но она не вполне понимает как именно, — что он находил в себе мужество заниматься творчеством и — что еще важнее — любить так, как умел любить только он, вопреки всему, в течение многих и многих лет. Она сказала бы, что тоже любила его, очень сильно любила, но оставила его тогда — более тридцати лет назад — на углу улицы (а что еще ей было делать?). Она бы призналась, что мечтала о более или менее нормальной жизни (о какой мечтает большинство людей) и что ей ужасно хотелось, чтобы он присутствовал на ее приеме и продемонстрировал свою привязанность к ней перед ее гостями. Она бы попросила у него прощения за то, что не стала — в тот день, который, как выяснилось, был последним днем его жизни, — целовать его в губы, и за то, что объяснила это себе заботой о его здоровье.

Миссис Браун

Свечи зажжены. Песенка исполнена. Задувая свечи, Дэн забрызгивает прозрачными капельками слюны идеально-гладкую поверхность глазури. Сначала Лора, а за ней и Ричи хлопают в ладоши.

— С днем рождения, дорогой, — говорит она.

Внезапно ее охватывает бешенство. Ей даже становится трудно дышать. Какой же он все-таки грубый, тупой, нечуткий. Заплевал торт. Она в ловушке, где ей вовек суждено исполнять роль жены. Ей предстоит провести в этих комнатах сегодняшний вечер, и завтрашнее утро, и следующий вечер. Ей придется продолжать быть.

Наверное, это похоже на сверкающее заснеженное поле. И жутко и прекрасно. Мы и не подозревали, что она так мучилась, не думали, что все так серьезно.

Раздражение проходит. Все в порядке, говорит она сама себе. Все в порядке. Возьми себя в руки.

Дэн обнимает ее за бедра. Он такой сильный, такой наодеколоненно-основательный. Лора испытывает укол раскаянья. Яснее, чем когда-либо, она осознает его надежность и доброту.

— Фантастика, — говорит он, — просто потрясающе!

Она гладит его по затылку. Его жесткие, как у выдры, волосы смазаны «Виталисом». На слегка лоснящемся лице — начаток щетины, выбившаяся прядь маслянистых волос шириной с травинку нависает над бровями. Он снял галстук, расстегнул ворот рубашки; от него пахнет потом, «Олд Спайс», кожей его туфель и неопределимым, одному ему присущим запахом, отдающим железом, белилами и едва различимым ароматом кухни, как будто внутри у него жарится что-то жирное и сочное.

— Загадал желание? — обращается Лора к Ричи.

Он кивает, хотя ему и в голову не приходила такая возможность. На самом деле он только тем и занят, что загадывает желания, каждую секунду. Впрочем, похоже, что, как и его отец, он главным образом хочет, чтобы продолжалось то, что есть. Как и его отцу, ему сильнее всего хочется, чтобы того, что у него есть уже сейчас, стало еще больше (разумеется, если вы зададите ему прямой вопрос, он замучает вас длинным перечнем игрушек, существующих и несуществующих). Как и его отец, он не может не чувствовать, что такое приращение под большим вопросом.

— Поможешь мне нарезать торт? — спрашивает отец.

— Да, — отвечает Ричи.

Лора приносит из кухни десертные тарелки и вилки. У них все в порядке, она с мужем и сыном стоит сейчас в их скромной столовой, в то время как Китти ожидает вердикта врачей в больничной палате. А они здесь — она и ее семья. На их улице и на всех других улицах города светятся окна. Люди ужинают, рассказывая друг другу о прожитом дне: о своих победах и неудачах.

Лора ставит на стол тарелки, кладет вилки, и когда они с тихим звоном касаются белой крахмальной скатерти, возникает ощущение, что в самый последний момент ей все удалось, — так художник кладет мазок и спасает разваливавшуюся картину или писатель находит фразу, которая внезапно высвечивает скрытые смысловые узоры и придает всей вещи соразмерность и обаяние. Это каким-то образом связано с расположением тарелок и вилок на белой скатерти. Это столь же неожиданно, сколь несомненно.

Прежде чем начать резать торт (направляя руки Ричи), Дэн просит сына вытащить свечки. Их столовая с ее темно-зелеными охотничьими стенами и кленовой шкатулкой с фамильным серебром кажется сейчас непредставимо прекрасной. Сейчас это не просто комната — она одухотворена жизнями ее мужа и сына, их общим будущим. В ней есть какая-то особая наполненность, кажется, что она сияет. Много чего погибло, в том числе целые страны, и все-таки силы добра одолели мрак, и даже Китти, наверное, вылечат благодаря последним открытиям медицинской науки. Скорее всего, вылечат. А если и нет, если ей уже нельзя помочь, то по крайней мере Дэн, Лора, их сын и их второй ребенок, которому еще только предстоит родиться, все равно будут жить в этом доме, где маленький мальчик с такой потешной старательностью вытаскивает свечи из торта, а его отец подносит одну из них ко рту, демонстрируя, что можно слизнуть налипшую глазурь.

Лора наблюдает. Она чувствует, что это мгновение уходит. Одна страница закрывается, открывается новая.

Она спокойно и ласково улыбается сыну. Он улыбается в ответ. Он облизывает кончик догоревшей свечки. Он загадывает очередное желание.

Миссис Вульф

Устроившись в кресле, Вирджиния пытается читать. Пройдет совсем немного времени, и они с Леонардом покинут Хогарт-хаус и переберутся в Лондон. Решение принято. Вирджиния победила. Она пытается сосредоточиться на чтении. Говяжьи объедки выброшены, стол вытерт, посуда вымыта.

Она будет ходить в театры и на концерты, посещать приемы. Она будет бродить по улицам, наблюдать жизнь, набираться впечатлений.

… жизнь; Лондон…

Она будет писать, писать не переставая. Она закончит этот роман, потом напишет новый. Она не превратится в душевнобольную, а будет жить так, как ей и предназначено: яркой, полнокровной жизнью, среди близких по духу людей. Ее талант будет в ее власти.

Неожиданно ей вспоминается, как они поцеловались с Ванессой.

Это был невинный — вполне невинный — поцелуй, но тем не менее в нем чувствовалось что-то особенное. Похожее на то, чего Вирджиния ждет от Лондона и вообще от жизни; в нем была любовь, сложная и ненасытная, древняя и необъяснимая. Он был сегодня главным проявлением самой великой тайны, чье неверное сияние озаряет некоторые сны и тотчас тает, стоит нам проснуться. Но мы все равно надеемся, потому что каждый новый день может принести все, вообще все что угодно. Вирджиния не вполне целомудренно поцеловала сестру за Неллиной широкой сердитой спиной, а теперь сидит в гостиной с книгой на коленях. Скоро она переедет в Лондон.

Да, Кларисса Дэллоуэй полюбит девушку. Они поцелуются, один-единственный раз. И этот поцелуй окажется колдовским, как в сказке. Кларисса будет помнить о нем и о подаренной им какой-то летящей надежде всю жизнь. Она так никогда и не обретет любви, залогом которой, казалось, был тот единственный поцелуй.

Вирджиния в волнении откладывает книгу и встает.

— Ты уже ложишься? — спрашивает Леонард из своего кресла.

— Еще рано, разве нет?

Леонард, нахмурив брови, смотрит на часы.

— Уже почти пол-одиннадцатого, — говорит он.

— Просто надоело сидеть. Я еще не устала.

— Мне хотелось бы, чтобы ты легла не позже одиннадцати, — говорит он. Вирджиния кивает. Теперь, когда переезд в Лондон — дело ближайшего будущего, ей придется побыть пай-девочкой. Она покидает гостиную и, миновав холл, входит в неосвещенную столовую. Полосы лунного света и отсветы уличных фонарей то ложатся, то вновь исчезают со столешницы, как бы смахиваемые тенями веток, качающихся под ветром. Вирджиния разглядывает переменчивые узоры, как могла бы следить за волнами, набегающими на песок. Да, Кларисса полюбит девушку. Кларисса поцелует ее. Всего один раз. Клариссе будет одиноко, но она не умрет. Для этого она будет слишком любить жизнь и Лондон. Вирджинии мерещится кто-то еще, да, кто-то с крепким телом, но непрочной психикой; поэт с печатью гениальности, раздавленный колесами истории: войнами, правительствами, врачами; строго говоря, ненормальный, поскольку для него все исполнено смысла: деревья думают, воробьи поют по-гречески. Да, вот такой человек. С уравновешенной, обыкновенной, веселой Клариссой ничего не случится, она так и будет любить Лондон и всякие простые радости жизни. Умрет не она, а тот, другой, безумный поэт и мечтатель.

Миссис Браун

Она заканчивает чистить зубы. Посуда вымыта и убрана в шкаф, Ричи уложен, муж ждет ее в спальне. Она промывает щетку под струей воды, полощет рот, сплевывает в раковину. Дэн будет лежать на своей половине кровати, заложив руки за голову, уставясь в потолок. Когда она войдет, он взглянет на нее так, словно не ожидал ее тут увидеть, словно он приятно удивлен, что не кто-нибудь, а именно его жена сейчас скинет халат, перебросит его через спинку стула и заберется к нему под одеяло. Вот такой он человек: умеющий по-детски удивляться и испытывать нежный, слегка застенчивый восторг, обладающий неподдельным, как бы немного несфокусированным целомудрием, внутри которого сжата тугая пружина секса. Иногда ей невольно вспоминаются продающиеся в сувенирных лавочках банки из-под арахиса, куда запрятаны бумажные змеи, выскакивающие, если снять крышку. Нет, сегодня почитать не удастся.

Она засовывает зубную щетку обратно в прорезь фарфоровой подставки.

Когда она смотрится в зеркало, ей — на миг — кажется, что кто-то прячется у нее за спиной. Нет, разумеется, никого. Просто игра светотени. Но на какую-то долю секунды ей померещилось, что — наблюдая за ней — сзади стоит ее призрачный двойник, ее alter ego. Чепуха. Она убирает зубную пасту в стенной шкафчик. На его стеклянных полках — всякие лосьоны, дезодоранты, кремы, лекарства, бинты. Вот недавно купленный пузырек со снотворным, почти полный — ей, конечно, нельзя принимать снотворное во время беременности.

Она берет пузырек, подносит его к свету. В нем таблеток тридцать, а может и больше. Она ставит пузырек обратно на полку.

Это было бы так же просто, как зарегистрироваться в гостинице. Не сложнее. А как замечательно было бы просто исчезнуть. Как замечательно было бы навсегда перестать волноваться, сражаться, терпеть поражения.

Может быть, этого мгновения за ужином, этого краткого ощущения душевного равновесия и совершенства достаточно? Может быть, не нужно больше ничего хотеть? Она закрывает дверцу шкафчика, которая при соприкосновении с рамой издает четкий металлический щелчок. Она представляет себе баночки и пузырьки, стоящие на полках в полной темноте. Она идет в спальню. Снимает халат.

— Привет, — говорит Дэн ровным, ласковым голосом со своей половины кровати.

— Как тебе день рождения? — спрашивает она.

— Отлично!

Он откидывает одеяло с ее стороны, но она в своей полупрозрачной ночной рубашке застывает в нерешительности. Ей кажется, что она не чувствует своего тела.

— Вот и хорошо, — говорит она. — Я рада, что тебе понравилось.

— Ты ложишься? — спрашивает он.

— Да, — отвечает она, не двигаясь.

Ее сейчас нет, есть только ее сознание, причем сознание не как мозг в черепной коробке, а как чистое восприятие, мироощущение призрака. Да, думает она, примерно так, наверное, и чувствуют себя привидения. Кстати, похожее ощущение приходит во время чтения, когда ты тоже знакомишься с людьми, обстановкой, событиями, никак на них не влияя и выступая в одной-единственной роли: добровольного наблюдателя.

— Так ты ложишься? — немного погодя повторяет Дэн.

— Да, — отвечает она.

Она слышит, что где-то далеко-далеко лает собака.

Миссис Браун

Кларисса кладет руку на плечо старой женщины, словно готовя ее к новому потрясению. Салли, которая шла впереди, отпирает дверь.

— Ну вот, проходите, пожалуйста, — говорит Кларисса.

— Спасибо, — отзывается Лора.

Войдя в квартиру, Кларисса с облегчением видит, что Джулия убрала еду со стола. Цветы, конечно, остались. Рассованные по вазам с нарочитой небрежностью — Клариссе не нравится чрезмерная упорядоченность, — они похожи сейчас на маленькие ослепительные взрывы. Кларисса любит, чтобы цветы выглядели так, словно их только что охапками принесли с лугов и полей.

Возле вазы с розами, сидя с книгой на коленях, спит Джулия. У нее сейчас удивительно благородный и даже властный вид — плечи опущены, обе ступни на полу, голова благочестиво склонена на грудь, как во время молитвы, Она похожа на богиню, спокойную и милостивую, слетевшую утешить смертных, прошептать им своим нездешним голосом: «Все в порядке, не бойтесь, единственное, что от вас требуется, — это умереть».

— Мы вернулись, — говорит Салли.

Джулия вздрагивает, моргает и встает. Чары рассеиваются. Она снова превращается в девятнадцатилетнюю девушку. Салли проходит в комнату, на ходу стаскивая пиджак, а Кларисса и Лора задерживаются в дверях, и на мгновение кажется, что они, замешкавшись в прихожей, стягивают перчатки, — хотя нет ни прихожей, ни перчаток.

— Джулия, — говорит Кларисса, — это Лора Браун.

Джулия делает шаг вперед и почтительно замирает на приличествующем расстоянии. Откуда в ней эта светскость, недоумевает Кларисса. Она же еще совсем девочка.

— Примите мои соболезнования, — говорит Джулия.

— Спасибо, — отвечает Лора тверже и звонче, чем можно было ожидать.

Лора — высокая, немного сутулая женщина лет восьмидесяти с небольшим. У нее седые, стального оттенка волосы и просвечивающая пергаментная кожа, усеянная пигментными пятнышками размером с булавочную головку. На ней темное платье с цветочным узором и старушечьи туфли на каучуковой подошве.

Кларисса подталкивает ее в комнату. В наступившей тишине кажется, что Кларисса, Салли и даже Лора — нервные, неловкие, мягко говоря, неподходяще одетые — пришли в гости к Джулии, на ее вечеринку.

— Джулия, спасибо тебе, что прибралась, — говорит Салли.

— Я почти до всех дозвонилась, — сообщает Джулия. — Но несколько человек все-таки пришли. Луи Уотерс.

— О господи. Я же оставила ему сообщение.

— И еще две женщины, не помню, как их зовут. И чернокожий мужчина. Джерри… забыла, как дальше.

— Джерри Джармен, — говорит Кларисса. — Было очень тяжко?

— Ну, с Джерри Джарменом более или менее обошлось. А вот Луи, да, Луи расклеился. Мы с ним почти час проговорили. По-моему, к концу он немного пришел в себя.

— Прости, Джулия. Прости, что все это свалилось на тебя.

— Ничего страшного. Пожалуйста, обо мне не беспокойся. Кларисса кивает.

— Наверное, вы очень устали? — обращается она к Лоре.

— Трудно сказать. Я уже сама не понимаю, — отвечает Лора.

— Садитесь, пожалуйста, — предлагает Кларисса. — Может, вы бы хотели поесть?

— О нет. Не думаю. Спасибо.

Кларисса подводит Лору к дивану. Она садится благодарно, но осторожно, словно опасаясь, что диван окажется недостаточно прочным. Джулия подходит и наклоняется к Лоре.

— Хотите чаю? А может быть, кофе? Или бренди? — спрашивает она.

— Чашка чаю — это прекрасно. Спасибо.

— Но, по-моему, вам все-таки стоило бы поесть. Наверное, вы как вышли из дому утром, так с тех пор ничего не ели.

— Ну…

— Я пойду на кухню, посмотрю что-нибудь, — говорит Джулия.

— Спасибо, дорогая, — говорит Лора. Джулия поворачивается к Клариссе.

— Мама, — говорит она. — Ты посиди здесь с миссис Браун, а мы с Салли пойдем поглядим, что у нас есть.

— Хорошо, — отвечает Кларисса и садится на диван рядом с Лорой. Ей удивительно приятно выполнять распоряжения дочери, Может быть, вот так и начинается наш уход из этого мира — мы вверяем себя заботам повзрослевшей дочери, растворяемся в комфорте квартиры. Может быть, это и есть старение. Простые радости, лампа, книга. Мир, которым — хорошо ли, плохо — управляют люди, никак с нами не связанные. Они проходят мимо нас по улице так, будто нас уже нет.

— Как ты думаешь, будет очень дико, если мы возьмем что-нибудь из продуктов, купленных для приема? — спрашивает Салли у Клариссы. — Вся еда осталась.

— По-моему, это будет правильно, — отвечает Кларисса. — Мне кажется, Ричард бы это одобрил.

Она бросает нервный взгляд на Лору. Лора улыбается, обнимает себя за локти, смотрит на носки своих туфель.

— Да, — говорит она. — Мне тоже так кажется.

— Хорошо, — говорит Салли.

Они с Джулией уходят на кухню. На часах десять минут первого. Лора сидит неестественно прямо, губы сжаты, веки полуприкрыты. Она, думает Кларисса, просто ждет, когда все это кончится и можно будет остаться одной и лечь спать.

— Лора, если хотите, вы можете лечь прямо сейчас, — говорит Кларисса. — Гостевая комната в конце коридора.

— Спасибо, — отвечает Лора. — Я скоро так и сделаю.

Опять повисает молчание, ни доверительное, ни тягостное. Значит, вот она, думает Лора, вот главная героиня Ричардовой поэзии. Потерянная мать, неудавшаяся самоубийца, женщина, бросившая свою семью. Есть что-то шокирующее и одновременно утешительное в том, что она оказалась такой обыкновенной.

— Ричард был замечательным человеком, — говорит Кларисса.

И сразу же испытывает жгучее чувство стыда. Ну вот, уже начались надгробные панегирики, в которых покойник, подвергнутый обязательной переоценке, оказывается свободолюбивым гражданином, творцом добрых дел, замечательным человеком. Для чего она это сказала? Ей искренне хотелось утешить старую женщину, и еще ей хотелось завоевать ее расположение. И да, она сказала это, чтобы застолбить свое право на покойника. Я была его самым близким другом. Только я могу оценить его по достоинству. Она с трудом сдерживается, чтобы не попросить Лору уйти в свою комнату, закрыть дверь и не появляться до утра.

— Да, — отзывается Лора. — И замечательным писателем, по-моему.

— Вы читали его стихи?

— Да. И роман.

Значит, ей все известно. И кто такая Кларисса, и что сама она, Лора Браун, играла исключительную роль — тени и богини — в этом небольшом своде личных мифов, ставших достоянием читательской публики (если только слово «публика» в принципе применимо к малочисленной группке чудаков, упрямо продолжающих интересоваться поэзией). Следовательно, она знает, что ее обожали и презирали; знает о своем никогда не прекращавшемся влиянии на человека, который, может статься, и впрямь будет признан большим писателем. И вот теперь она сидит здесь — лицо и руки в пигментных пятнах, платье в цветочек — и спокойным голосом сообщает, что ее сын был замечательным писателем.

— Да, — беспомощно соглашается Кларисса. — Он был замечательным писателем. А что еще она может сказать?

— Вы, кажется, никогда не редактировали его тексты?

— Нет. Мы слишком тесно общались. А это всегда создает дополнительные сложности.

— Да. Понятно.

— Редактору требуется определенная объективность.

— Разумеется.

Кларисса начинает испытывать что-то вроде удушья. Почему ей так непросто с Лорой Браун? Почему ей так трудно прямо говорить с этой женщиной? Задать ей самые главные вопросы? А собственно, о чем?

— Я старалась делать для него все, что могла, — говорит Кларисса. Лора кивает.

— Я сделала для него слишком мало, — говорит она.

— Я могу сказать то же самое.

Лора берет Клариссу за кисть своей старческой рукой с дряблой, обвисшей кожей, под которой явственно проступают выпуклости костей и веревки вен.

— Мы делали все, что в наших силах, дорогая, — говорит Лора. — Большего никому не дано, разве не так?

— Так, — отвечает Кларисса.

Но как бы там ни было, Лора Браун, пытавшаяся покончить с собой, Лора Браун, оставившая семью, оказалась единственной из всех, кто выжил. Она пережила мужа, скончавшегося от рака печени, пережила дочь, сбитую пьяным водителем, и, наконец, Ричарда, выбросившегося из окна на асфальтовое ложе, усеянное бутылочными осколками.

Кларисса не убирает руки. А как иначе?

— Может быть, Джулия просто забыла о вашем чае?

— Уверена, что нет.

Кларисса бросает взгляд на дверь, ведущую в их маленький сад. В темном стекле смутно маячат их с Лорой слегка искаженные отражения. Клариссе вспоминается, как Ричард отпускает руки и съезжает с подоконника; не прыгает, а именно соскальзывает, как в воду со скалы. Что он чувствовал в тот момент, когда нельзя было уже ничего изменить и он оказался в воздухе, за пределами своей мрачноватой квартиры? Что он чувствовал, глядя на стремительно приближающийся двор с его сине-коричневыми мусорными баками и темно-желтыми блестками битого стекла? Возможно ли, что он испытал удовольствие — если мог еще что-то испытывать — в тот миг, когда от удара об асфальт с треском раскололся его череп и все его желания, все его способности рассеялись в пустоте. Едва ли это было очень больно. Могла быть идея боли, ее первый шок, а потом — то, что наступает потом.

— Пойду проверю, — говорит Кларисса Лоре. — Я сейчас.

— Хорошо.

Кларисса встает — не слишком твердо — и идет на кухню. Салли и Джулия вынули из холодильника и расставили на столе блюда с едой. Вот насаженные на маленькие деревянные пики спиралевидные жареные куриные грудки с черными крапинами на ярко-золотистом фоне. Вот крошечные тартинки с репчатым луком. Вот приготовленные на пару креветки и сверкающие ярко-красные квадратики сырого тунца с капелькой васаби. Вот темные треугольнички жареных баклажанов и круглые бутерброды из ржаного хлеба, вот салат из овечьего сыра и грецких орехов, украшенный свежими листьями эндивия. Вот плоские блюда со свежими овощами. Вот глиняная миска с крабовым салатом, который Кларисса приготовила сама специально для Ричарда, потому что это был его любимый салат.

— Бог ты мой, — говорит Кларисса, — вы только посмотрите на все это!

— Мы ждали пятьдесят человек, — говорит Салли.

Какое-то время они молча стоят перед этими горами яств, кажущихся сейчас чем-то древним и первозданным, чем-то таким, к чему нельзя прикасаться. Клариссу посещает странная мысль, что все они — включая Джулию — умрут, а эта снедь — самая бренная, самая скоропортящаяся вещь на свете — останется. Кларисса представляет, как вся эта еда, не тронутая распадом, так и лежит здесь после того, как сами они одна за другой навсегда покинули эти комнаты.

Салли обхватывает ладонями Клариссину голову и чмокает в лоб, крепко и ловко. Так, невольно вспоминает Кларисса, наклеивают марку на конверт.

— Давай всех покормим, — говорит она, приблизив губы почти вплотную к Клариссиному уху, — и ляжем спать. Пора бы уже этому дню кончиться.

Кларисса сжимает Саллино плечо. Она не говорит «я люблю тебя», потому что Салли и так это знает. В ответ Салли сжимает Клариссину руку.

— Да, — повторяет Кларисса, — пора.

В эту секунду кажется, что Ричард и вправду начинает оставлять этот мир. Кларисса чувствует это почти физически: мягкое, необратимое отрывание, что-то вроде вытягивания травинки из земли. Скоро Кларисса уснет, скоро все, кто его знал, уснут, а проснувшись утром, обнаружат, что Ричард присоединился к сонму мертвецов. Не будет ли, думает Кларисса, завтрашнее утро знаменовать не только конец Ричардовой земной жизни, но и начало конца его поэзии. Ведь на свете так много книг! Среди них есть несколько хороших, из которых остаются единицы. Можно, конечно, предположить, что граждане будущего, те, кто еще не родился, захотят читать Ричардовы элегии, его прекрасно инструментованные плачи, его суровые и скорбные обличения и объяснения в любви, но куда вероятнее, что его книги будут забыты вместе с бесчисленным множеством прочих. Кларисса, женщина из романа, канет в Лету точно так же, как и Лора Браун, потерянная мать, мученица и мучительница.

Да, думает Кларисса, этот день слишком затянулся. Мы отказываемся от вечеринок; бросаем наши семьи ради одинокой жизни в Канаде; мы пишем книги, не способные изменить мир, несмотря на наш дар и непрекращающиеся усилия, несмотря на наши самые смелые ожидания. Мы живем свою жизнь, делаем то, что делаем, а потом спим — все довольно просто на самом деле. Одни прыгают из окна, или топятся, или принимают снотворное; другие — такое бывает несколько чаще — гибнут в результате несчастных случаев; и, наконец, большинство, подавляющее большинство из нас медленно пожирается какой-нибудь болезнью или — если очень повезет — самим временем. А в качестве утешения нам дается час там, час тут, когда, вопреки всем обстоятельствам и недобрым предчувствиям, наша жизнь раскрывается и дарит нам все, о чем мы мечтали, но каждый, кроме разве что маленьких детей (а может быть, и они не исключение), знает, что за этими часами обязательно придут другие, гораздо более горькие и суровые. И тем не менее мы любим этот город, это утро; мы — постоянно — надеемся на лучшее. Одному Богу известно, почему так происходит. Вот, стало быть, еда, специально заказанная для торжественного обеда; вот еще не увядшие цветы; все готово для приема гостей, которых оказалось только четверо. Прости нас, Ричард. Вечеринка все-таки состоялась. Вечеринка для тех-кто-еще-не-умер, для относительно неповрежденных, для тех, кому повезло и кто по таинственным причинам пока еще жив. Ведь это действительно большое везение.

— Как вы думаете, положить что-нибудь матери Ричарда? — спрашивает Джулия.

— Нет, — отвечает Кларисса. — Я позову ее сюда. Она возвращается в гостиную к Лоре Браун. Лора выдавливает из себя подобие улыбки. Кто знает, о чем она думает, что чувствует?! Стало быть, вот она, эта женщина бездонной печали и ослепительного обаяния, влюбленная в смерть, и палач, и жертва, и муза. Вот она, в этой гостиной — та, что предала Ричарда, та, кого он бесконечно любил. Вот она — бывшая библиотекарша из Торонто в старушечьих туфлях.

А вот и она сама, Кларисса, уже не миссис Дэллоуэй — не осталось никого, кто бы мог ее теперь так назвать. Вот она, и впереди очередной час.

— Пойдемте, миссис Браун, — говорит она. — Все готово.

1 Таунхаус — городской особняк, часто с прилегающим садом (Здесь и далее — прим, перев.)
2 Спортивная «летающая тарелка», обладающая свойствами бумеранга.
3 «Восемь миль в высоту» (англ.).
4 «Навеки твой» (англ.).
5 PWAs (Persons with AIDS) — носители ВИЧ (англ).
6 Стилевое направление в искусстве.
7 Здесь и в дальнейшем цитаты из романа Вирджинии Вулф «Миссис Дэллоуэй» приводятся в переводе Е.Суриц по изданию; Вирджиния Вулф. Избранное. М., 1996.
8 Аллюзия на стихотворение Р. М. Рильке «Архаический торс Аполлона».
9 Роман английской писательницы Дорис Лессинг (1962).
10 Five-and-dime — магазин товаров повседневного спроса вроде «Тысячи мелочей».
11 Популярное нью-йоркское кафе.
12 Искусственное озеро в Гайд-парке.
13 Шекспир. Цимбелин.
14 Герой американского фольклора.
15 Вид чизбургера.
16 Известная рок-группа.
Продолжить чтение