Спартак

Размер шрифта:   13
Спартак

I. Бой гладиаторов

За четыре дня до ноябрьских ид (10 ноября) 675 года римской эры, в правление консулов Публия Сервилия Вотия Изаврийского и Аппия Клавдия Пульхра, Рим с самого восхода солнца кишел народом, со всех концов города направлявшимся к большому цирку.

Из узких извилистых переулков плебейских кварталов Эсквилина и Субурры толпами валили люди всякого сословия и рассыпались по главным улицам – Таберноле, Фигуле и другим, которые вели к цирку.

Горожане – ремесленники, неимущие, вольноотпущенники, престарелые, покрытые рубцами гладиаторы, бледные изувеченные ветераны победоносных легионов, покорители Азии, Африки и кимвров, женщины из простонародья, фигляры, комедианты, плясуны и целые стайки скачущих детей, – все они стекались к цирку бесконечным потоком. На всех лицах было написано беззаботное веселье; у всех глаза блестели ожиданием и любопытством, показывавшими, что толпа собирается на какое-то интересное даровое зрелище. Этот бесконечный поток людей наполнял улицы великого города таким шумным ропотом и жужжанием, какого не произвели бы тысячи пчелиных роев.

Веселость, написанную на лицах квиритов, не омрачал даже меланхолический вид неба, сулившего скорее дождливый, чем солнечный день. С окрестных холмов дул свежий утренний ветерок. Многие из горожан кутались в плащи с капюшонами; иные были с покрытой головой – в шляпах или войлочных шапках, и все, видимо, надели свое лучшее платье.

Цирк, построенный Тарквинием Старшим после покорения Апиолы в 138 году римской эры и значительно расширенный и украшенный Тарквинием Гордым, стал называться Большим с 533 года, после того как цензор Фламиний соорудил другой цирк, названный его именем.

В то время, когда начинается наш рассказ, Большой цирк, расположенный в Мурцийской долине, между Авентинским и Палатинским холмами, еще не был таким обширным и роскошным, каким он сделался при Юлии Цезаре и Октавии Августе, но уже и в ту пору это было грандиозное здание внушительных размеров. Цирк имел две тысячи сто восемьдесят римских футов длины, девятьсот девяносто восемь – ширины и мог вмещать более ста двадцати тысяч зрителей.

Западная сторона цирка, имевшего скорее овальную, чем круглую форму, представляла прямую линию, а восточная замыкалась полукругом. На прямой линии высился оппидум, здание из тридцати арок, посреди которого находился один из двух главных входов цирка, называвшийся Парадными воротами, так как в них входили на арену перед началом игрищ процессии с изображениями богов. Под остальными арками находились карцеры – помещения для колесниц и лошадей, когда арена служила ристалищем, и для гладиаторов и диких зверей, когда предстояли смертоносные бои – самые заманчивые зрелища для римского народа. С одной стороны Парадных ворот были расположены амфитеатром места для зрителей, пересекаемые лестницами, которые спускались с наружной стороны ко входам в цирк. Ступени амфитеатра завершались портиком под арками, с местами для женщин.

Против Парадных ворот находились Триумфальные ворота, служившие для победителей, а поблизости Парадных ворот отворялась «погребальная дверь», через которую вытаскивались с арены с помощью длинных крючьев окровавленные и обезображенные тела мертвых или умирающих гладиаторов. Над арками, на платформе, были устроены места для консулов, судей, сенаторов и весталок.

Посреди арены, между двумя главными воротами, тянулась низкая стена, определявшая протяжение ристалища; на обоих концах ее стояли группы небольших колонн, а на самой середине стены высился обелиск солнца, окруженный колоннами и статуями. Места для зрителей были защищены изнутри высоким парапетом, опоясанным каналом с водой и железной решеткой, из предосторожности против нападения разъяренных зверей, свирепствовавших на арене.

В этом огромном сооружении, достойном народа, победоносные орлы которого уже облетели весь мир, весь день толпился народ, и не одни плебеи, а также воины, патриции, матроны, – словом, все, кто искал интересных и приятных развлечений.

Что же предстояло в описываемый нами день?.. На какое зрелище сбегались эти толпы народа?..

Луций Корнелий Сулла Счастливый, властитель Италии и гроза Рима, желая, должно быть, отвлечься от мучившей его уже два года неизлечимой болезни, велел объявить за несколько недель перед тем, что римскому народу будут даваться три дня кряду пиры и увеселительные зрелища.

Уже накануне вся римская чернь угощалась на Марсовом поле и на набережной Тибра за столами, накрытыми для нее по повелению свирепого диктатора. Толпа шумно пировала до поздней ночи, и пир перешел под конец в самую разнузданную оргию. Народ был обязан этим пиром желанию страшного врага Кая Мария блеснуть более чем царской щедростью. В триклинии, импровизированном под открытым небом для угощения квиритов, текли в изобилии самые дорогие вина и щедро раздавались кушанья.

О безумной расточительности Суллы можно судить уже по тому, что в продолжение этих празднеств, дававшихся в честь Геркулеса, которому диктатор принес в жертву в эти дни десятую часть своего состояния, большое количество съестных припасов бросалось в реку, и разливалось вино, более сорока лет хранившееся в погребах.

Таким способом диктатор дарил римскому народу левой рукой то, что награбила у него хищная правая, и квириты принимали от него эти пиры и увеселения лишь по наружности с довольным видом, хотя весь римский народ питал глубокую, неискоренимую ненависть к Луцию Корнелию Сулле.

Было уже около полудня. Солнце, сначала выглядывавшее из-за туч, постепенно засияло ярко и облило своими лучами вершины холмов, храмы и дворцы патрициев, сверкавшие белоснежным мрамором. Народ, согретый живительными лучами, рассыпался по ступеням цирка.

Сто с лишним тысяч зрителей расселись по этим ступеням, чтобы полюбоваться самым любимым зрелищем римского народа – кровопролитной борьбой гладиаторов и диких зверей. Среди этой стотысячной толпы выделялись на лучших местах живописные группы матрон, патрициев, всадников, сборщиков податей, менял и богатых иностранцев, съехавшихся в Вечный город изо всех частей Италии и всего мира.

Трудно себе вообразить величие и пестроту панорамы, какую представлял в такие минуты Большой цирк: пестреющие всеми красками туники, тоги, пеплумы, столы, волнующиеся головы, машущие руки, несмолкаемый рокот стотысячной толпы, похожий на гул и клокотание вулкана.

Многие вынимали принесенную с собой провизию и с аппетитом ели холодное мясо, ветчину, любимую кровяную колбасу или хлеб с медом, перекидываясь остротами, не всегда пристойными шутками и поддерживая в себе веселость частыми возлияниями. На некоторых пунктах продавались дешевые лакомства – пряники, жареный горох. Плебеи покупали их, чтобы побаловать своих жен и детей. Для утоления жажды, вызываемой жареным горохом, тут же покупалось и вино, вернее, жидкость, не по праву претендовавшая на название тускуланского вина.

На третьей ступени, близ Триумфальных ворот, сидела между двумя всадниками матрона замечательной красоты. Высокая, стройная, гибкая, с роскошными плечами, она являлась истинной дочерью Рима. Правильные черты лица, высокий лоб, тонко вылепленный нос, маленький рот, губы которого сулили страстные поцелуи, большие, черные, живые глаза, – все придавало этой женщине чарующую прелесть. Густые шелковистые волосы цвета воронова крыла, придержанные на лбу диадемой, сверкавшей драгоценными камнями, ниспадали на плечи обильными кудрями. Красавица была одета в белую тунику из тончайшей шерстяной материи, обшитую золотой бахромой и позволявшую любоваться стройными линиями ее тела. Поверх туники ниспадала изящными складками белая палла на пурпурной подкладке. Эту блиставшую красотой и роскошью женщину, которой нельзя было дать по наружности и тридцати лет, звали Валерией. Она была дочь Валерия Мессалы и единоутробная сестра знаменитого оратора Квинта Гортензия, соперника Цицерона и впоследствии консула. За несколько месяцев до того времени, с которого начинается наш рассказ, муж Валерии развелся с ней под предлогом ее бесплодия. Истинной же причиной развода, как говорили почти вслух в Риме, было неблаговидное поведение жены. Общественное мнение считало Валерию женщиной развратной, и тысячи уст шепотом передавали рассказы о ее любовных похождениях. Как бы то ни было, а предлог, под которым состоялся развод, достаточно прикрыл ее честь от подобных обвинений.

Возле Валерии сидел Эльвий Медуллий, бледное лицо которого носило кислое, скучающее выражение. В тридцать пять лет ему уже наскучила жизнь. Эльвий Медуллий принадлежал к тем изнеженным, пресыщенным наслаждениями римским патрициям, которые составляли римскую олигархию. Они предоставляли плебеям покорять народы, завоевывать страны и умирать со славой за отечество; сами же предпочитали проедать свои наследственные богатства среди роскоши и праздности, если не грабить какую-нибудь провинцию, порученную их управлению.

По другую сторону красавицы виднелось красное, круглое и веселое лицо Марка Деция Цедикия, патриция лет пятидесяти, проводившего половину дня в отведывании тонких блюд, которые изготовлял его повар, славившийся своим искусством на весь Рим. Остальная половина дня проходила в предвкушении приятных ощущений, которые ему предстояло снова испытать за ужином в своем триклинии.

К этой же группе присоединился пришедший позже других Квинт Гортензий, славившийся на весь мир своим красноречием. Ему не было еще тридцати шести лет. От так долго упражнялся в искусстве придавать изящество своим жестам и речи, так хорошо усвоил себе умение управлять каждым своим движением и словом, что в сенате ли, в триклинии ли или в другом месте вся его фигура всегда была исполнена удивительного благородства и величия, которые казались притом же совершенно естественными.

Он одевался обыкновенно в темные цвета, но складки его тоги были расположены с таким нарочитым изяществом, что это немало содействовало производимому им привлекательному и внушительному впечатлению.

В эту пору своей жизни он уже успел пожать военные лавры в легионах, сражавшихся с союзными итальянцами в так называемой социальной войне, и в два года сделался сначала центурионом, а затем и трибуном.

Гортензий был не только ученым и красноречивым оратором, но также и замечательным артистом. Половиной своих успехов он был обязан своему мелодическому голосу и всем тонкостям декламаторского искусства, которыми он владел в совершенстве. Знаменитый в ту пору трагик Эзоп и не менее славившийся Росций приходили на форум слушать его речи, чтобы поучиться у него декламаторскому искусству.

Покуда Гортензий, Валерия и двое других ее кавалеров беседовали между собой, а один отпущенник бегал, по желанию матроны, за таблицей, на которой были написаны имена гладиаторов, долженствовавших выступить в этот день на арене, священная процессия с изображениями богов обошла вокруг срединной стены и поставила эти изображения на платформу на стене.

Неподалеку от того места, где находилась уже знакомая нам группа, сидели под надзором своего учителя два юных патриция, одетые в белые тоги на пурпуровой подкладке. Одному из них можно было дать лет четырнадцать, другому – лет двенадцать, и оба своими широкими костлявыми лицами с резко очерченными линиями представляли чисто римский тип. Это были Цепион и Катон из фамилии Порция, внуки Катона Цензора, прославившегося во времена Второй Пунической войны и настаивавшего на разрушении Карфагена.

Младший из двух братьев, Цепион, казался более разговорчивым и любезным, чем его брат, и часто обращался к Сарпедону, своему учителю, тогда как юный Марк Порций Катон оставался молчаливым и угрюмым, и брови его были насуплены совсем несоответственно его возрасту. У него уже с этого возраста замечалась необыкновенная твердость характера и стойкость убеждений. О нем рассказывали, что, когда ему было восемь лет, Марк Помпедий Силон, один из главных предводителей итальянцев в войне за право римского гражданства, взял его однажды на руки в доме его дяди Друза и выставил за окно, грозя страшным голосом сбросить его на мостовую, если он не заступится перед своим дядей за итальянских граждан. Но, несмотря на угрозы, Помпедию не удалось вырвать у ребенка ни единого слова и ни малейшего движения, которое свидетельствовало бы о страхе или о готовности уступить. Из этого четырнадцатилетнего мальчика, наделенного от природы железным характером, уже складывался благодаря изучению греческих философов, в особенности стоиков, а также под влиянием традиций, завещанных его суровыми предками, тот идеальный гражданин, который лишил себя жизни в Утике, унеся с собой в могилу знамя латинской свободы.

Над Триумфальными воротами, у самого выхода, сидел со своим учителем другой мальчик-патриций и разговаривал с юношей лет семнадцати с еле пробивающейся растительностью на лице, но уже одетым в тогу, как взрослый. Юноша был маленького роста, слабого телосложения, с бледным лицом в рамке блестящих черных волос и с большими черными глазами, в которых светился живой ум. Это был Тит Лукреций Кар, из благородной римской фамилии, составивший себе впоследствии бессмертное имя своей поэмой De Rerum Natura («О сущности вещей»).

Другой мальчик, имевший более бравый вид, был двенадцатилетний Кай Лонгин Кассий, сын консула Кассия и также потомок патрицианской фамилии. Он был предназначен судьбой к одной из самых блестящих ролей в истории событий, предшествовавших падению Римской республики.

Двое юношей вели оживленный разговор. Будущий великий поэт, уже два или три года посещавший дом консула, открыв в юном Кассии рано развившийся ум и благороднейшее сердце, горячо привязался к нему. И Кассий не менее полюбил Лукреция, с которым его сближали сходство чувств и стремлений, одинаковое презрение к жизни, одинаковые взгляды на людей и богов.

Неподалеку от Лукреция и Кассия сидел сын Суллы, Фауст, хилый юноша с бледным лицом, испещренным следами недавних ушибов, с рыжими волосами и голубыми глазами. По тщеславному выражению его хитрого лица можно было угадать, что ему нравится, когда на него указывают как на сына счастливого диктатора.

Между тем на арену уже выступили гладиаторы-ученики и сражались с похвальным усердием мнимогеркулесовскими палицами и деревянными мечами в ожидании прибытия консулов и Суллы, доставившего римлянам это удовольствие.

Пока шло это безобидное сражение, которым никто не интересовался, кроме разве старых легионеров и отставных гладиаторов, ветеранов, выдержавших сотни битв, в громадном амфитеатре вдруг раздались оглушительные, почти единодушные рукоплескания.

– Да здравствует Помпей!.. Да здравствует Помпей Великий! – кричали тысячи голосов.

Вошедший в цирк Помпей занял место на платформе оппидума, около весталок, уже сидевших на своих местах в ожидании кровавого зрелища, которое нравилось даже и этим девам, посвятившим себя служению целомудренной богине. Помпей поднялся с места и грациозно поклонился, посылая толпе воздушные поцелуи в знак признательности за овацию.

Кнею Помпею было в это время около двадцати восьми лет. Он был высокого роста и богатырского сложения, с густой шапкой черных волос, спускавшихся почти до бровей, из-под которых властно глядели большие черные глаза, не отличавшиеся, однако, выразительностью и подвижностью. Строгие и резкие черты его красивого лица и могучие формы тела производили впечатление мужественной красоты. Однако при внимательном изучении этой неподвижной физиономии вряд ли кто усмотрел бы в ней признаки возвышенных идей и способности на великие дела, хотя этот человек на протяжении двадцати лет играл первую роль в Римской империи. Двадцатипятилетним юношей он одержал победы в Африке, и сам Сулла, в припадке необъяснимого благодушия, дал ему прозвище Великого.

Но как бы кто ни смотрел на Помпея и на его удачи, дела и заслуги, при появлении его в Большом цирке 10 ноября 675 года все симпатии римского народа несомненно были на его стороне. В двадцать пять лет он уже был увенчан лаврами побед и снискал себе такую популярность среди легионов, закаленных в боях и опасностях, что они провозгласили его императором.

Быть может, своей популярностью среди римского народа Помпей был обязан отчасти ненависти римского плебса к Сулле. Не смея выразить эту ненависть иначе, римляне рукоплескали молодому человеку, который хотя и считался другом диктатора, но доказал свою способность достигать великих подвигов собственными силами.

Вскоре после Помпея прибыли в цирк консулы Публий Сервилий и Аппий Клавдий, срок службы которых на этих постах оканчивался 1 января следующего года. Сервилию, очередная служба которого приходилась на этот месяц, предшествовали ликторы; за Клавдием же, исполнявшим консульские обязанности в предшествовавшем месяце, следовали люди с пучками прутьев в руках в знак его консульского звания.

Когда консулы вступили на платформу оппидума, вся публика поднялась с мест из уважения к высшей власти в республике и снова села только после того, как Сервилий и Клавдий заняли свои места. Возле них поместилось двое избранных уже комициями консулов на следующий год – Марк Эмилий Лепид и Квинт Лутаций Катулл.

На поклон Помпея консулы ответили благосклонно, даже почтительно, после чего тот подошел пожать руку Марку Лепиду, который был обязан своим избранием Помпею, поддержавшему его кандидатуру своим всесильным влиянием и действовавшему в этом случае наперекор желанию Суллы.

Лепид ответил на приветствие с почтительной любезностью и вступил в разговор с молодым полководцем, между тем как будущему коллеге Лепида Помпей поклонился холодно и сдержанно.

Во время выборов новых консулов Сулла, хотя уже отказавшийся от диктатуры, всеми силами противодействовал кандидатуре Лепида, не без причины подозревая в нем своего врага и приверженца Кая Мария. Это противодействие, даже помимо поддержки Помпея, способствовало тому, что кандидатура Лепида не только прошла в комициях, но даже получила первенство перед кандидатурой Катулла, которого поддерживала олигархическая партия. Сулла не преминул упрекнуть Помпея за поддержку Лепида.

Прибытие консулов положило конец состязанию учеников, и толпа настоящих гладиаторов ждала только сигнала, чтобы выступить на арену и, согласно обычаю, продефилировать перед правителями. Все взоры были обращены на оппидум в ожидании сигнала консулов к началу борьбы, но те обводили глазами ступени амфитеатра, словно ища кого-то, кто должен подать ожидаемый сигнал. Они действительно ждали Суллу, который хотя и сложил с себя диктатуру, но все-таки оставался верховным властителем Рима.

Наконец раздались рукоплескания, сначала слабые, но постепенно разраставшиеся и в конце концов загремевшие по всему цирку. Все глаза обратились к Триумфальным воротам, в которые входил в эту минуту Сулла в сопровождении многих сенаторов, друзей и клиентов. Этому необыкновенному человеку было в эту пору пятьдесят девять лет. Скорее высокого, чем среднего роста, он был хорошо и крепко сложен, и если шествовал в эту минуту медленными и нетвердыми шагами, как человек с растраченными силами, то это было только последствием необузданных оргий, которым он предавался всю жизнь, а в последнее время более чем когда-либо. Но главной причиной его расслабленности была мучительная, неизлечимая болезнь, наложившая на его черты и на всю фигуру печать страдания и ранней старости.

Лицо Суллы было поистине ужасно, хотя правильные черты, высокий лоб, орлиный нос и полные властные губы большого рта должны были бы сделать его красивым. Эти правильные черты обрамлялись густыми рыжеватыми волосами и освещались парой серо-голубых глаз, живых, глубоких, проницательных, ярких, как у орла, хитрых и свирепых, как у гиены. В каждом взгляде их читалась жажда власти или крови.

Читатели, конечно, найдут, что нарисованный нами портрет не оправдывает эпитета «ужасный», но дело в том, что лицо Суллы было покрыто красноватой сыпью вперемежку с белыми пятнами, что делало его похожим, по выражению одного афинского сатирика, на негра, обсыпанного мукой.

Если и в молодости Сулла был безобразен, то легко понять, как увеличилось это безобразие с годами вследствие злобы и разврата, отравлявших его кровь. Оргии сделали свое дело: не только лицо, но и все тело Суллы покрылось гнойными прыщами и болячками.

Он вошел в цирк со скучающим видом. Вместо обычной тоги на нем была надета поверх белой шерстяной туники с золотыми арабесками, обшитой такой же бахромой, ярко-пурпурная хламида, также расшитая золотом и пристегнутая на правом плече золотым аграфом, осыпанным драгоценными камнями, сверкавшими на солнце. Как человек, презирающий человечество вообще и своих сограждан в частности, он был одним из первых, кто стал носить вместо римской тоги греческую хламиду. В руке он держал трость с золотым набалдашником, на котором был вырезан с неподражаемым искусством эпизод из сражения при Оркомено, в котором Сулла остался победителем.

Рукоплескания толпы вызвали у него сардоническую улыбку, и он пробормотал;

– Рукоплещите, рукоплещите, глупые бараны!

В эту минуту консулы дали знак начинать, и сотня гладиаторов выступила на арену.

Впереди шли Рециарий и Мирмильон, которые должны были сразиться первыми. Трудно было поверить, что эти двое людей, которые шли рядом, мирно разговаривая, через минуту должны будут стараться убить друг друга. За ними следовали девять лаквеаторов, вооруженных только трезубцами и сетями, которые они должны были стараться накинуть на девятерых секуторов, с мечами и щитами, долженствовавших преследовать бегущих по арене лаквеаторов, если тем не удастся накинуть на них сети.

За этими девятью парами следовали тридцать пар гладиаторов, которым предстояло разделиться на две партии, чтобы изобразить в малом виде настоящее сражение. Это были тридцать фракийцев и столько же самнитов, все красивые молодые люди огромного роста и богатырского сложения.

Фракийцы были вооружены короткими, загнутыми на концах мечами и держали в руках квадратные выпуклые щиты. Одеты они были во фракийский национальный костюм – короткую алую тунику и шлем без забрала с двумя черными перьями. Самниты были в национальных костюмах самнитских воинов – в голубой тунике и шлеме с крыльями и двумя белыми перьями. Вооружение их состояло из короткого прямого меча, небольшого квадратного щита, железного наручника на правой руке и набедренника на левой ноге.

Кортеж завершался десятью парами андабатов, в коротких белых туниках и вооруженных только коротким кинжалом. Шлемы их были с опущенным забралом, в котором были проделаны лишь узкие отверстия для глаз, с тем чтобы эти несчастные, выгнанные на арену, дрались, как бы играя в жмурки, на посмешище толпе. После того как она достаточно натешится, служители цирка, лорарии, должны были понуждать их раскаленным железом выстраиваться друг против друга и сражаться насмерть. Сто гладиаторов обошли вокруг цирка среди криков и рукоплесканий зрителей и, остановившись перед местом, где сидел Сулла, подняли головы и прокричали, согласно инструкции своего наставника Ациана:

– Приветствуем тебя, диктатор!

– Недурно, недурно! – сказал Сулла окружающим, обозревая опытным взглядом победоносного полководца ряды гладиаторов. – Эти молодцы обещают интересное зрелище. В противном случае горе Ациану! Ведь за эти пятьдесят пар гладиаторов этот плут стянул с меня двести двадцать тысяч сестерциев!

Гладиаторы, обойдя вокруг цирка и поклонившись консулам, вернулись в свои карцеры. На арене, блестевшей на солнце, как серебро, остались только двое, Мирмильон и Рециарий, стоявшие друг против друга.

Вся публика притихла, и все взоры были сосредоточены на двух борцах, готовых сразиться.

Мирмильон, родом галл, был двадцатидевятилетний красивый белокурый юноша, рослый и ловкий. Шлем его был украшен серебряной рыбой; одной рукой он держал небольшой щит, другой – короткий и широкий меч. Рециарий, в простой голубой тунике, вооруженный только трезубцем и сетью, стоял в двадцати шагах от противника и, казалось, обдумывал, как бы половчее напасть и накинуть на него сеть.

Мирмильон, скорчившись и согнув колени, готовый к прыжку, выжидал нападения и держал меч полуопущенным у правого бедра.

Рециарий вдруг рванулся и, пронесшись мимо противника, с быстротой молнии набросил на него сеть. Но тот быстрым движением откинулся в сторону, пригнувшись почти до земли, а потом вскочил и бросился на Рециария, который, видя, что маневр его не удался, пустился бежать.

Мирмильон преследовал его, но Рециарий был гораздо проворнее и, успев обежать вокруг арены до того места, где лежала его сеть, схватил ее. Едва он успел сделать это, как Мирмильон уже почти настиг его. Рециарий, обернувшись и увидев, что противник готов нанести ему удар, снова набросил на него сеть. Однако Мирмильон и на этот раз успел избежать ловушки, выскользнув из-под нее на четвереньках.

В одно мгновение Мирмильон был на ногах, и удар трезубцем, направленный в него противником, встретил щит галла.

Рециарий снова пустился бежать, и в толпе послышался негодующий ропот. Публика считала себя оскорбленной тем, что неопытный гладиатор, не умеющий искусно владеть сетью, осмелился предстать в цирке.

На этот раз Мирмильон, вместо того чтобы преследовать врага, вернулся к тому месту, где упала сеть, и встал в нескольких шагах от нее. Рециарий, поняв его маневр, остановился и тихо пошел назад, прячась за стеной, разделявшей арену. Дойдя до той части цирка, где находились Парадные ворота, он выбежал из-за стены в нескольких шагах от своей сети. Поджидавший его Мирмильон тотчас бросился к нему навстречу, между тем как тысячи голосов свирепо кричали:

– Держи его, держи!.. Убей Рециария, убей этого неуча, труса!.. Зарежь его!.. Отправь ловить лягушек на берегу Ахерона!

Мирмильон, подстрекаемый криками толпы, все сильнее и сильнее напирал на противника, который, побледнев, старался отдалить его своим трезубцем, делая в то же время всевозможные усилия, чтобы схватить свою сеть. Но Мирмильон, отклонив трезубец своим щитом, уже направил свой меч в грудь врага, как вдруг этот последний, бросив трезубец на щит противника, ловко схватил с земли свою сеть. Он не успел, однако, сделать это настолько быстро, чтобы меч Мирмильона не врезался ему в левое плечо, из которого фонтаном брызнула кровь. Это не помешало Рециарию проворно убежать со своей сетью. Отбежав шагов на тридцать, он обернулся и громко крикнул:

– Рана легкая!.. Не беда!

А потом запел:

– Приди ко мне, приди, мой прекрасный галл! Не тебя мне нужно, а твою рыбу. Приди ко мне, мой галл! Не тебя мне нужно, а твою рыбу. Приди, приди ко мне, мой галл!

Уловка Рециария, имевшая целью вернуть ему сочувствие публики, удалась вполне: песенка его вызвала в толпе взрыв хохота; многие принялись даже рукоплескать этому человеку, которому инстинкт жизни помог найти в себе столько мужества, чтобы шутить в ту минуту, когда он, обезоруженный, раненный, истекал кровью.

Мирмильон, взбешенный насмешками врага и замечая, что сочувствие публики переходит от него к противнику, яростно бросился вслед за ним. Но Рециарий, отступая прыжками и предусмотрительно избегая удара, продолжал кричать:

– Приди ко мне, мой галл! Сегодня вечером я пошлю с тобой жареной рыбы доброму Харону.

Эта новая шутка произвела громадный эффект и вызвала новое нападение Мирмильона. Но на этот раз Рециарий так ловко накинул на него сеть, что совершенно опутал его ею при оглушительных рукоплесканиях зрителей.

Мирмильон делал невероятные усилия, чтобы выпутаться, но только больше запутывался, вызывая этим общий смех публики. Тем временем Рециарий побежал за своим трезубцем. Взяв его, он вернулся к противнику, крича на бегу:

– Будет у Харона рыба! Будет у Харона рыба!

Но в ту минуту, когда он уже готов был нанести врагу удар своим трезубцем, Мирмильон сделал отчаянное усилие и, разорвав своими богатырскими руками сеть, высвободил руки, чтобы встретить удар. Ноги же его оставались опутанными и, несмотря на усилия, не могли сдвинуться с места.

Новый взрыв рукоплесканий огласил цирк, и все зрители стали следить с напряженным вниманием за каждым движением борцов. От малейшего движения их мог зависеть теперь исход борьбы. В то самое мгновение, когда Мирмильон порвал сеть, Рециарий, собрав всю свою силу, нанес ему страшный удар трезубцем. Галл успел прикрыться щитом, но от удара щит разбился на куски, и железные зубцы вонзились в обнаженную руку гладиатора, из которой потекла кровь. Мирмильон быстрым движением схватил трезубец левой рукой и, бросившись на врага всей тяжестью тела, вонзил меч до половины лезвия в его правое бедро. Раненый Рециарий, оставив трезубец в руках противника, побежал, оставляя за собой кровавый след, но, не сделав и сорока шагов, опустился на колени и затем распростерся на земле. От напряжения, с которым Мирмильон нанес удар, он и сам не устоял на ногах, но потом вскочил и, распутав руками свои ноги, бросился к упавшему врагу.

Бурные рукоплескания, сопровождавшие последний акт борьбы, продолжались и в то время, когда Рециарий, приподнявшись на локте, показал народу свое мертвенно-бледное лицо. Готовый бесстрашно и с достоинством встретить смерть, он исполнил, однако, предписываемое обычаем правило: попросил публику оставить ему жизнь, хотя не питал никакой надежды, что просьба его будет исполнена.

Между тем Мирмильон стоял, упираясь ногой в тело противника, и, направив меч против его груди, обводил глазами публику, ожидая ее решения.

Более девяноста тысяч зрителей, мужчин, женщин и детей, опустили большой палец правой руки книзу, что означало смерть, и не более пятнадцати тысяч подняли его кверху в знак желания, чтобы побежденному гладиатору была оставлена жизнь.

Достойно внимания, что в числе требовавших смерти находились и целомудренные, благочестивые весталки, без сомнения желавшие доставить себе невинное удовольствие полюбоваться агонией злополучного борца.

Мирмильон нагнулся, чтобы поразить побежденного, но тот предупредил его и, выхватив меч из его руки, вонзил его себе в сердце по самую рукоятку. Мирмильон вынул оружие, обагренное дымящейся кровью, а Рециарий, судорожно приподнявшись, крикнул страшным, нечеловеческим голосом:

– Будьте прокляты! – и упал на спину мертвый.

II. Спартак на арене

Толпа неистово рукоплескала, и цирк гудел от криков и комментариев сотни тысяч голосов. Мирмильон вернулся в карцеры, а на арену вышли Плутон и Меркурий со служителями цирка, вооруженные железными крючьями, чтобы увлечь тело павшего гладиатора в погребальные ворота, удостоверившись предварительно с помощью раскаленных железных прутьев, что несчастный действительно мертв. На лужу крови было высыпано несколько мешков мелкого блестящего мраморного песка, и арена снова засияла под лучами солнца.

Рукоплещущая толпа не умолкая кричала:

– Да здравствует Сулла!

Предмет этих оваций обернулся к сидевшему возле него Кнею Корнелию Долабелле, бывшему консулу, и проговорил:

– Клянусь моим покровителем Аполлоном Дельфийским, эти плебеи – самые презренные существа в мире. Ты думаешь, что они мне рукоплещут?.. Нет, они рукоплещут моим поварам за то, что те приготовили для них вчера обильный и вкусный обед.

– Отчего ты не сел на оппидуме? – спросил Кней Долабелла.

– Не думаешь ли ты, что этим увеличилась бы моя слава? – ответил Сулла и, помолчав, прибавил: – А этот ланист[1] Ациан продал мне недурной товар!

– Как ты щедр, как ты велик, Сулла! – сказал сенатор Тит Аквиций, сидевший возле Суллы.

– Да поразит Юпитер своими громами презренных льстецов! – с раздражением вскричал бывший диктатор, нетерпеливо почесывая правой рукой левое плечо, чтобы унять зуд, причиняемый ему отвратительными паразитами. – Я отказался от диктатуры, удалился в частную жизнь, – продолжал он, – а на меня еще смотрят как на властителя!.. О, низкие люди! Они не могут не раболепствовать!

– Не все, Сулла, таковы, – смело заметил один патриций из свиты диктатора, сидевший неподалеку от него.

Этот смельчак был Луций Сервий Катилина.

В то время, с которого начинается наш рассказ, ему было около двадцати семи лет. Это был рослый, широкоплечий мужчина С могучей грудью и мускулистыми, богатырскими руками и ногами. Большая голова его с широким лбом и смуглым мужественным лицом была покрыта шапкой густых черных вьющихся волос. Толстая, налитая кровью жила пересекала лоб от черепа до переносья; темно-серые глаза смотрели свирепо и грозно; резкие мышцы лица беспрестанно передергивались, выдавая видные внимательному наблюдателю малейшие движения души этого человека.

В описываемую эпоху Луций Катилина уже пользовался репутацией человека страшного и внушал ужас своим вспыльчивым, сангвиническим характером. Он уже убил патриция Гратидиана, когда тот мирно прогуливался по берегу Тибра, – убил только за то, что тот отказался ссудить ему под залог его имений большую сумму денег. Катилина нуждался в ней для покрытия своих бесчисленных долгов, так как без этого он не мог получить ни одной из тех общественных должностей, на которые он имел виды. Это были времена проскрипций, когда неумолимая жестокость Суллы заливала Рим кровью. Гратидиан не был в числе опальных и даже принадлежал к партии Суллы, но он обладал огромным богатством, а имения осужденных конфисковались. Поэтому, когда Катилина притащил труп его в курию и бросил к ногам Суллы, говоря, что убил его, как врага диктатора и отечества, Сулла взглянул на это дело сквозь пальцы, предпочитая раскрыть глаза только на несметные богатства жертвы.

Вскоре после того Катилина поссорился со своим братом, и оба схватились за мечи. Но Луций, кроме своей замечательной силы, пользовался еще репутацией самого искусного борца в Риме. Брат его пал мертвым, и Луций получил в наследство все его богатство, избежав, благодаря этому преступлению, конечного разорения, до которого он был доведен своим мотовством и развратом. Сулла взглянул сквозь пальцы и на это убийство, а квесторы, судившие братоубийцу, и совсем зажмурили глаза.

При смелом замечании Катилины Сулла спокойно обернулся к нему и спросил:

– А как ты думаешь, Катилина, много ли найдется в Риме граждан с твоими чувствами и также способных выказывать величие души как в добродетели, так и в преступлении?

– Я не могу, славный Сулла, – ответил Катилина, – рассматривать людей с высоты твоего величия. Я знаю только, что я должен любить свободу, если хочешь, даже до распущенности, и ненавидеть деспотизм, сколько бы ни прикрывался он лицемерным великодушием и мнимым желанием блага отечеству. Я полагаю, что наше отечество, даже при внутренних раздорах и смутах, все же будет счастливее под управлением всех, чем при диктатуре одного. И скажу тебе чистосердечно, не входя в разбирательство твоих поступков, что я открыто порицал и порицаю твою диктатуру. Я верю, что в Риме найдется еще немало граждан, скорее готовых на все, чем на подчинение новой тирании одного, тем более если этот один не будет называться Луцием Корнелием Суллой, если чело его не будет увенчано сотней побед и диктатура его не будет, как твоя, оправдываться до известной степени насилиями, совершаемыми Марием, Карбоном и Пинной.

– Почему же в таком случае, – спросил Сулла спокойным тоном, но скривив губы в насмешливую улыбку, – почему же не призовете вы меня на суд свободного народа? Почему не обвиняете меня, не требуете отчета в моих поступках?

– Чтобы не вызвать новых междоусобиц и кровопролития, десять лет раздиравших Рим… Но не в этом дело. Я вовсе не намерен обвинять тебя: ты мог во многом ошибаться, но за тобой много и великих дел, память о которых день и ночь волнует мою душу, так как и я, о Сулла, жажду славы и могущества. Но скажи, разве это не говорит тебе, что в жилах нашего народа еще течет кровь наших великих и свободных предков? Вспомни, как в тот день, когда ты, в присутствии сената, добровольно сложил с себя в курии диктатуру и, отпустив ликторов, пошел с друзьями домой, – вспомни, как один молодой гражданин стал поносить тебя за то, что ты лишил римлян свободы, наполнил Рим резней и грабежом и сделался его тираном! Согласись, Сулла, что для такого смелого поступка надо было иметь душу твердую, как алмаз, так как по одному твоему знаку смельчак мог лишиться жизни. Но ты показал себя великодушным, – знай, что я говорю это не из лести: Катилина не знает, что такое льстить! – и ничего не сделал юноше. Но согласись, что если скромный, безвестный плебей, – к сожалению, я не знаю его имени, – оказался способным на такой подвиг, то в спасении отечества и республики нельзя отчаиваться.

– Твоя правда: это был смелый поступок, а так как я ценю и уважаю храбрость, то и не захотел мстить этому юноше за нанесенное мне оскорбление. Но знаешь ли ты, Катилина, какое последствие имели его слова?

– Какое? – спросил тот, глядя пытливым взглядом в тусклые глаза диктатора.

– А то, что теперь всякий, кому удастся захватить власть в республике, уже не выпустит ее из своих рук.

Катилина опустил голову и задумался, но потом, как бы поборов самого себя, с живостью возразил:

– Да вопрос еще, хватит ли у кого силы и умения захватить власть!

– Э, хватит! – ответил Сулла, хихикая. – Для этой подлой толпы, – он обвел жестом ступени амфитеатра, усеянные народом, – для этой подлой толпы всегда найдутся властители.

Весь этот разговор происходил среди грома несмолкаемых рукоплесканий зрителей, поглощенных зрелищем кровопролитной борьбы на арене между лаквеаторами и секуторами, – борьбы, скорей окончившейся смертью семи из первых и пяти из вторых. Остальные шесть гладиаторов, израненные, избитые, удалились в карцеры, провожаемые рукоплесканиями, криками, смехом и остротами публики.

Пока служители цирка убирали и засыпали лужи крови на арене, Валерия, глядевшая с некоторых пор на Суллу, который сидел неподалеку от нее, встала со своего места и, подойдя сзади к диктатору, выдернула шерстяную нить из его хламиды. Тот с удивлением обернулся и уставил свой страшный взгляд дикого зверя на молодую женщину, осмелившуюся прикоснуться к его одежде.

– Не толкуй моего поступка дурно, диктатор, – сказала она с очаровательной улыбкой. – Я взяла эту нить, чтобы позаимствовать у тебя твое счастье.

Она учтиво поклонилась, приложив, по обычаю, руку к губам, и вернулась на свое место. Сулла, приятно польщенный ее словами, также ответил ей ласковым поклоном и, постаравшись придать своим глазам добродушное выражение, проводил ее долгим взглядом.

– Кто эта женщина? – спросил он, снова повернувшись лицом к цирку.

– Валерия, дочь Месаллы, – ответил Корнелий Долабелла.

– А!.. Сестра Квинта Гортензия?

– Она самая.

Сулла снова обернулся в сторону Валерии, которая глядела на него влюбленными глазами.

Между тем Гортензий встал и перешел на место возле Марка Красса, богатейшего патриция, славившегося своей скупостью и своим честолюбием. Эти две противоположные страсти всю жизнь уживались в этом человеке в странной гармонии.

Красс сидел неподалеку от гречанки редкой красоты. Она будет играть важную роль в нашем рассказе, а потому остановимся, чтобы взглянуть на нее.

Эвтибидэ – так звали эту молодую девушку – была высока, стройна и гибка. Греческое происхождение ее выдавал покрой ее платья. У нее был тонкий стан, который, казалось, можно было охватить пальцами обеих рук. Прелестное лицо ее, белое, как алебастр, оживлялось нежным румянцем; золотистые вьющиеся волосы обрамляли правильный лоб; большие глаза, миндалевидной формы, были зеленовато-голубого цвета морской волны и так фосфорически блестели, что будили страстное влечение к ней. Маленький, тонко очерченный и слегка вздернутый носик довершал общее вызывающее впечатление этого лица, красота которого завершалась полными, чувственными коралловыми губками, показывавшими два ряда жемчужных зубов, и прелестной ямочкой на подбородке. Ослепительно-белая шея, руки и бюст были достойны резца скульптора.

Поверх короткой туники из тончайшей белой ткани, затканной серебряными звездами и обрисовывавшей античные формы красавицы, был накинут голубой плащ, также усеянный звездами. Волосы ее были собраны надо лбом под маленькую диадему; в крошечных ушах сверкали сапфировые звезды с жемчужными подвесками; от жемчужного ожерелья на шее спускалась на полуобнаженную грудь звезда из крупных сапфиров. На руках было по паре серебряных браслетов, сделанных в виде листьев и цветов; стан охватывал широкий серебряный пояс с золотыми украшениями. На маленьких розовых ножках были надеты котурны, состоявшие из одной подошвы, привязанной к ноге голубыми ремнями, а над ремнями ноги были обвиты серебряными змейками тончайшей работы.

Словом, эта женщина, которой едва минуло двадцать четыре года, могла назваться идеалом изящества, красоты и обольстительной грации; казалось, это сама Венера, сошедшая с Олимпа, чтобы опьянить смертных очарованием своей божественной красоты.

Такова была Эвтибидэ, поблизости которой сел незадолго перед тем Марк Красс, восторженный поклонник ее красоты. Он был поглощен созерцанием ее, когда к нему приблизился Гортензий. В эту минуту молодая девушка, видимо скучавшая, продолжительно зевнула, играя сапфирами, висевшими на ее груди.

Крассу было в ту пору тридцать два года. Он был выше среднего роста, сильного сложения, но уже обнаруживал наклонность к полноте. На его бычьей шее сидела большая, пропорциональная телу голова, но лицо, имевшее бронзовый оттенок, было худощаво, с резкими чертами строго римского типа, с орлиным носом и выдающимся подбородком. Желтовато-серые глаза его то метали огненные лучи, то казались неподвижными, бесцветными, потухшими.

Знатное происхождение, замечательный дар красноречия, несметное богатство, учтивость и любезность снискали Крассу не только популярность, но и славу и влияние.

Он уже не раз храбро боролся за Суллу с враждебными ему партиями.

– Здравствуй, Марк Красс, – сказал Гортензий, выводя его из оцепенения. – Я вижу, что ты погружен в созерцание звезд.

– Клянусь Геркулесом, ты угадал! – ответил Красс. – Это звезда.

– Которая?

– Вон та красавица гречанка, что сидит двумя ступенями выше нас.

– А… вижу: Эвтибидэ.

– Эвтибидэ? Что это значит?

– Это ее имя. Она действительно гречанка… и куртизанка, – пояснил Гортензий, садясь возле Красса.

– Куртизанка!.. А я принял ее за богиню Венеру! Клянусь Геркулесом, я не могу себе представить более точного воплощения красоты божественной дочери Юпитера!

– Ты прав! – заметил Гортензий, улыбаясь. – Быть может, супруга Вулкана не так уж и недоступна? Или она также распространяла свои милости и на богов, и на полубогов, и даже на смертных, когда они имели счастье понравиться ей?

– А где живет эта красавица?

– На Священной дороге… близ храма Януса.

Видя, что Красс не обращает на него внимания, погруженный в созерцание обворожительной гречанки, Гортензий прибавил:

– И ты лишился рассудка из-за этой женщины? Ведь на одну тысячную часть своего богатства ты можешь подарить ей дворец и сделать ее своей.

Глаза Красса блеснули тем фосфорическим блеском, который так часто появлялся в них, и затем погасли. Он обернулся к Гортензию и спросил:

– Тебе нужно поговорить со мной о чем-нибудь?

– Да, о деле серебреника Трабулена…

– Говори, я слушаю.

Пока они говорили о деле, интересовавшем Гортензия, а почти шестидесятилетний Сулла, всего четыре месяца назад похоронивший свою четвертую жену, Цецилию Метеллу, завязывал на старости лет любовную идиллию с красивой Валерией, гром труб подал сигнал к началу сражения между тридцатью фракийцами и столькими же самнитами, уже стоявшими на арене, выстроившись друг против друга.

Разговоры и смех смолкли, и все глаза сосредоточились на гладиаторах.

Первое столкновение было ужасно; металлический звук щитов и мечей резко раздавался среди глубокой тишины, воцарившейся в цирке; вскоре полетели вокруг сражающихся перья, осколки шлемов, обломки щитов; гладиаторы, разгоряченные и запыхавшиеся, все яростнее и яростнее бросались друг на друга, нанося и отражая удары.

Не прошло и пяти минут с начала борьбы, а кровь уже рекой текла по арене, и трое из борцов умирали мучительной смертью под бешено топтавшими их ногами сражающихся.

Зрители с замиранием сердца, не отрывая глаз, следили за этой кровопролитной борьбой. Причиной столь напряженного интереса было то, что по меньшей мере восемьдесят тысяч из присутствующих держали пари на сумму от десяти сестерциев до пятидесяти талантов, смотря по своему состоянию, кто за красных фракийцев, кто за голубых самнитов.

И по мере того как ряды сражающихся редели, взрывы рукоплесканий и криков учащались, и возбуждение зрителей росло.

Так прошел час, и бойня близилась к концу. Пятьдесят разбросанных тел, мертвых и умирающих, обливали кровью арену; те, которые еще были живы, испускали дикие крики и корчились в агонии.

Державшие пари за самнитов, казалось, могли уже быть уверены в победе. Семеро самнитов окружили и теснили трех уцелевших фракийцев, которые, образовав из себя треугольник и держась спиной к спине, дрались с мужеством отчаяния, отражая превосходящих численностью победителей.

Между этими тремя фракийцами, оставшимися еще в живых, находился Спартак.

Его атлетическая фигура, необычайная сила мышц, безукоризненная гармония форм и несокрушимая храбрость, естественно, должны были сделать из него человека необыкновенного в такие времена, когда первым условием успеха была сила мышц и энергия духа.

Спартаку едва минуло тридцать лет. Кроме тех качеств, о которых мы упомянули, он и по степени умственного развития стоял выше своего положения, отличаясь при этом редким благородством чувств и величием души, которые впоследствии он доказал блестящим образом.

Красивое, мужественное лицо его с правильными чертами было обрамлено длинными, белокурыми волосами и густой бородой. Большие голубые глаза, полные жизни и чувства, светились фосфорическим блеском и в спокойном состоянии духа придавали его лицу меланхолически-доброе выражение, совсем непохожее на то, какое оно имело в эту минуту яростной борьбы. Теперь глаза его метали молнии, лицо было страшно.

Спартак родился во Фракии[2] в Родопских горах. Он сражался против римлян, когда они вторглись в его отечество, и, попав в плен, был зачислен за свою силу и храбрость в один из легионов. В качестве римского легионера он участвовал в войне против Митридата и его союзников и отличился такой храбростью, что его произвели в деканы, то есть в начальники отряда из десяти человек, и наградили цивическим венком[3]. Но впоследствии, когда римляне стали воевать с фракийцами, Спартак дезертировал и стал в ряды своих соотечественников против своих бывших соратников. Будучи ранен, он снова попал в руки неприятеля, но вместо заслуженной смертной казни его обрекли служить гладиатором, и он был продан ланисту, который перепродал его другому ланисту – Ациану.

С тех пор прошло не более двух лет. С первым ланистом Спартак объехал почти все итальянские города и участвовал более чем в ста сражениях, ни разу не будучи серьезно ранен. Как бы ни были сильны и храбры другие гладиаторы, он превосходил всех к этих качествах и каждый раз выходил победителем из борьбы, разнося славу о своих подвигах по всем циркам Италии.

Ациан приобрел его за чрезвычайно высокую цену – за двенадцать тысяч сестерциев, и, хотя владел им уже шесть месяцев, еще ни разу не показывал его в римском цирке. Быть может, он дорожил им, как учителем фехтования, кулачной борьбы и гимнастики в своем заведении, и не решался подвергать его жизнь опасности в сражениях, приносящих не столько выгоды, чтобы вознаградить его за потерю такого гладиатора, если бы он был убит.

Но щедрость Суллы заставила Ациана выпустить Спартака на кровавую бойню в цирке. За сто гладиаторов, участвовавших в этот день в борьбе, Сулла уплатил ему двести двадцать тысяч сестерциев. Такая сумма могла с лихвой вознаградить даже и за смерть Спартака.

Тем не менее, в виду того, что неубитые гладиаторы оставались собственностью ланиста, исключая тех случаев, когда жизнь даровалась им народом, Ациан стоял бледный и озабоченный, прислонившись к дверям карцера, весь поглощенный последними эпизодами борьбы, и не трудно было заметить, с каким напряженным вниманием следил он за каждым ударом, за каждым движением Спартака.

– Смелее, смелее, самниты! – кричали тысячи голосов из тех, кто держал пари за эту сторону.

– Бейте, колите этих трех варваров, – поощряли другие.

– Не щади его, Небульян! Коли, Крикс! Напирай, напирай, Порфирий! – кричали те, у кого были в руках таблички с именами гладиаторов.

Но против этих голосов слышались не менее громкие голоса противной партии, хотя уже обескураженной, но продолжавшей еще держаться за последнюю нить надежды: за Спартака, который был еще в шлеме и сохранил свой щит. Как раз в эту минуту он проколол насквозь одного из семи окружавших его самнитов.

Гром рукоплесканий огласил цирк при этом ударе, и тысячи голосов закричали:

– Браво, Спартак! Браво! Да здравствует Спартак!

Двое фракийцев, поддерживавших бывшего легионера в этой отчаянной борьбе, были тяжело ранены и, обессиленные, вяло наносили удары.

– Охраняйте мою спину! – крикнул им Спартак громовым голосом, отражая с быстротой молнии своим коротким мечом натиск самнитов, все удары которых были теперь направлены против него.

– Охраняйте мою спину! Еще минута… и мы победим!

Голос его прервался – у него захватывало дух. По бледному лицу его струились крупные капли пота, глаза сверкали, в них была написана отчаянная, твердая решимость победить.

Вскоре под мечом его упал с распоротым животом еще один самнит, обливая арену кровью и волоча по ней выпавшие внутренности; он дико ревел, изрыгая проклятия среди ужасной агонии. Но в то же время упал мертвым, с рассеченным черепом, и один из фракийцев, оберегавших спину Спартака.

Цирк гудел от криков, рукоплесканий, поощрений; глаза всех зрителей были прикованы к кучке сражающихся и следили за их малейшими движениями. Луций Катилина, сидевший возле Суллы, вскочил на ноги и, сдерживая дыхание, казалось, не видел ничего, кроме этой кровавой борьбы. Глаза его были прикованы к мечу Спартака, словно от движений этого меча зависела его жизнь. Он держал пари за фракийцев.

Третий самнит повалился возле своего товарища с перерезанной сонной артерией. Но в то же время и третий фракиец, последняя опора Спартака, упал, даже не вскрикнув, сраженный несколькими ударами.

Все зрители содрогнулись, и по рядам пробежал ропот, похожий на рев, но вслед за тем воцарилась глубокая, торжественная тишина, позволявшая слышать хрипящее дыхание борцов. Напряженное состояние нервов толпы не могло бы быть сильнее, даже если бы от результата этой борьбы зависела судьба Рима.

В продолжение этой полуторачасовой бойни Спартак благодаря своей необычайной ловкости и искусству в фехтовании получил всего три легкие раны, вернее, царапины. Но теперь он очутился один против четырех сильных противников, хотя и истекавших кровью от ран, но все же страшных своим численным превосходством.

Как ни был силен и храбр Спартак, однако при виде падения своего последнего товарища он счел себя погибшим.

Но вдруг глаза его заблестели: его посетила счастливая мысль повторить известный маневр Горация в борьбе с Куриациями. Он пустился бежать; самниты преследовали его. В толпе зрителей послышался грозный ропот.

Но Спартак, не пробежав и полсотни шагов, вдруг обернулся и всадил свой нож в грудь ближайшего из преследовавших его врагов. Раненый зашатался, вытянул руки, как бы ища, за что ухватиться, и упал, а Спартак кинулся на второго противника, уже занесшего над ним меч, и, отразив щитом удар, положил на месте этого самнита среди восторженного рева публики, которая почти вся была теперь за фракийца.

Когда упал второй самнит, к Спартаку приблизился третий, который был уже весь изранен. Фракиец, считая излишним употреблять против него меч и, видимо, не желая убивать его, только ударил его по голове своим щитом. Самнит, оглушенный ударом, завертелся на месте и упал, в то время как последний из его товарищей подоспел к нему на помощь. Но этот уже совсем изнемог от потери крови. Спартак набросился на него и, не желая убивать, только вышиб у него из руки меч, потом охватил его своими сильными руками и повалил на землю, шепча ему на ухо:

– Не страшись, Крикс! Быть может, мне удастся спасти тебя.

Говоря это, он поставил одну ногу на грудь Крикса, уперся коленом другой ноги на грудь того самнита, которого он оглушил ударом щита, и ждал народного решения.

Долгие единодушные оглушительные рукоплескания прокатились по всему цирку, словно подземный грохот, и почти все зрители подняли вверх указательный и средний пальцы в знак того, что двум самнитам даруется жизнь.

– Какой храбрец! – обратился Сулла к Катилине, с лица которого ручьями тек пот. – Такому храбрецу надлежало бы родиться римлянином.

А тем временем сотни голосов кричали в цирке:

– Свободу храброму Спартаку!

Глаза гладиатора засверкали огнем, и бледное лицо его еще более побледнело. Он прижал руку к сердцу, словно силясь унять его необузданное биение, вызванное этим словом, этой мелькнувшей надеждой.

– Свободу! Свободу! – вторили тысячи голосов.

– Свобода! – прошептал гладиатор задыхающимся голосом. – О, боги Олимпа, сделайте, чтобы это не был сон! – И глаза его увлажнились слезами, сердце бешено колотилось в могучей груди.

– Он дезертировал из наших легионов! – закричал кто-то громовым голосом. – Изменник не достоин свободы!

К этому голосу присоединилось много других, принадлежавших тем из зрителей, которые проиграли пари из-за Спартака.

– Нет, нет! – кричали они с раздражением. – Нельзя давать свободу перебежчику!

Лицо фракийца судорожно передернулось. Он поднял голову и обратил глаза в ту сторону цирка, откуда раздался первый крик обвинения против него, ища своего врага полным ненависти взглядом. Но десятки тысяч голосов кричали:

– Свободу Спартаку! Свободу, свободу!

Невозможно изобразить, какое страшное томление переживал бедный гладиатор в эти минуты, когда решался вопрос более чем о его жизни. Страшная бледность лица и неестественный блеск глаз ясно говорили, какая борьба между страхом и надеждой идет в его душе. Человек, полтора часа боровшийся со смертью, не поддаваясь ни малейшей слабости, продолжавший драться один против четырех, не теряя надежды на спасение, убивший недрогнувшей рукой двенадцать или пятнадцать своих товарищей по несчастью, – этот человек чувствовал теперь, что у него подкашиваются колени, и, чтобы не упасть в обморок среди цирка, оперся на плечо одного из служителей, пришедших убирать трупы.

– Свободу! Свободу! – ревела толпа.

– Он вполне достоин ее, – шепнул Катилина на ухо Сулле.

– И он удостоится ее! – вскричала Валерия, на которую любовно глядел в эту минуту Сулла.

– Ну что же, – промолвил диктатор, глядя Валерии в глаза, с нежностью и состраданием молившие его о пощаде, – что же, даруем ему свободу!

Он кивнул в знак согласия, и Спартак, среди грома рукоплесканий, получил свободу.

– Сулла дарует тебе свободу, – сказал ему служитель цирка.

Спартак не отвечал и не шевелился. Он закрыл глаза и не решался открыть их, чтобы не рассеялась сладкая иллюзия: он еще не верил, что это действительность.

– Ты разорил меня своей храбростью, плут! – шепнул ему на ухо чей-то голос.

При этих словах Спартак пришел в себя и, открыв глаза, увидел перед собой ланиста Ациана. Тот сошел на арену, чтобы поздравить Спартака, пока еще рассчитывал, что он останется его собственностью, а теперь проклинал его храбрость. Глупая, по его мнению, жалость народа и великодушничанье за чужой счет Суллы обошлись ему, Ациану, по его вычислению, в двенадцать тысяч сестерциев.

Замечание ланиста убедило фракийца, что он не бредит. Он выпрямился во весь свой огромный рост, величественно поклонился Сулле и народу и ушел с арены среди нового взрыва рукоплесканий.

– Не богами, не богами все создано, – говорил в этот момент Тит Лукреций Кар, продолжая рассуждать со своими молодыми друзьями, Кассием и Каем Меммом Гемеллом, которые пришли в цирк во время игрищ и сели возле него.

Последний был страстным любителем литературы, искусств и философии, и Лукреций посвятил ему впоследствии свою поэму «О сущности вещей», уже задуманную им в пору нашего рассказа.

– Так кто же создал мир? – спросил Кассий.

– Мир создан вечным движением материи, которым руководит невидимая нам сила. Ты видишь на земле и в небе много созданий и, не понимая, откуда они происходят, думаешь, что все создается нашими богами? Ничто никогда не создается из ничего.

– А Юпитер, Юнона, Сатурн? – с удивлением спросил Кассий, очень любивший вступать в рассуждения с Лукрецием.

– Это создания людского невежества и страха. Я посвящу тебя, милый мальчик, в единственное истинное учение великого Эпикура, который не страшился ни громов небесных, ни землетрясений, распространяющих ужас на земле, ни могущества богов, ни молний, которые они будто бы держат в своих руках. Побеждая все препятствия, создаваемые закоренелыми людскими предрассудками, он смело проник в заповедные тайны природы и допытался до происхождения и причины вещей.

Но тут учитель Кассия стал звать его домой, напомнив, что отец его приказал ему вернуться из цирка до сумерек. Юноша встал, не возражая, и одновременно с ним поднялись со своих мест и Лукреций с Меммом. Они все вместе направились к ближайшему выходу.

Им пришлось пройти мимо того места, где сидел сын Суллы, Фауст, перед которым стоял, беседуя с ним ласково, Помпей, покинувший оппидум, чтобы побеседовать со знакомыми матронами и друзьями, находившимися в цирке.

Проходя мимо него, Кассий остановился и сказал, обращаясь к Фаусту:

– Посмотрим, Фауст, повторишь ли ты в присутствии великого Помпея те безумные слова, которые ты сказал третьего дня в школе. Ты утверждал, что отец твой хорошо поступил, лишив римлян свободы и сделавшись владыкой своего отечества. Я избил тебя за эти слова, так что знаки и теперь еще остаются на твоем лице, и готов еще раз проучить тебя таким же образом в п

Продолжить чтение