Ночь, когда мы исчезли
© Н. В. Кононов, 2022
© ООО «Индивидуум Принт», 2022
Антифоны
1
Александра, 27 лет, Лондон, открывает твиттер и пишет: хочу сдохнуть. Закрывает и возвращается к «Феноменологии духа». Через минуту откладывает её в сторону и лезет смотреть, сколько лайков. Четыре.
Александра добавляет: вместо этого лежу. И я, и я, поддержка, и я, отвечают дружочки, очень верное решение.
Капитализм: господствует.
Я: лежу.
(Возможно, самый жестокий твит в истории, отвечает Александра.)
Три года назад ей стало невыносимо. Невидимая рука душила Александру день и ночь в богоспасаемом городе Москве, куда её родители так стремились переехать из нефтеносных Лабытнанг. Не спасали ни йога, ни мдма.
Полиция арестовала Александру на митинге за здравие политика, которого позже отравили, и долго катала в автозаке. Эта поездка наградила Александру рвотой в углу автозака, клаустрофобией и удушливой панической атакой. В околотке она решила отвлечься и проповедовать: анархия есть высшая форма гражданского порядка, а вовсе не хаос, и мы должны отучиться смотреть на государство как на нечто необходимое. Страдающий от расстройства пищевого поведения лейтенант склонился к ней: «Хорошо, что ты это мне гонишь, а не ему», – и указал на человечка в кашемировом пиджаке. Человечек отсматривал видео с митинга и отмечал что-то в блокноте.
Родители разъярились и отказались давать Александре деньги на магистратуру, где изучают теорию анархии, несмотря на то что деньги у них были. Они собирались разводиться и не желали ни во что вникать. А ей хотелось уехать туда, где дышится не как в автозаке, и где не сажают за мнимый экстремизм и не пытают, засовывая бутылку в задницу, и где не надо учить новый язык вдобавок к зубрённому с детсада английскому.
Тогда Александра придумала маскировку: можно прикинуться, что стремишься в юристы, и поступить на право, но вместо крючкотворства изучать опыт анархической республики Рожава или Каталонии во время гражданской войны в Испании. Мать мечтала увидеть её на каблуках, в макияже и в лондонском ресторане, и Александре удалось навеять родителям юридическую грёзу.
Но чем ближе надвигалась защита магистерской, тем яснее Александра понимала, что свободу в деньгах ей даст только торговое право, или морское, или ещё какое-нибудь коммерческое. Нищенствовать же в дорогом городе, став философкой (это слово она подсмотрела у Тургенева), подрабатывая там и сям и снимая комнату, – унизительно. На родине тем временем становилось всё хуже: затыкали рот журналистам, арестовывали за выход на улицу с любыми лозунгами, даже подчёркнуто бессмысленными, и грозили войной соседям, у которых уже стащили втихую целый полуостров.
Сокрушаясь духом и ненавидя многое, включая себя, Александра заваривает лапшу и возвращается к твиттеру.
…Короче, сейчас будет тред «Я не знаю, что делать со своей жизнью». Настоящим сознаюсь, собственноручно и в нормализованном с помощью антидепрессантов состоянии, что уже год как нахожусь в глубочайшей яме…
…Например, всё это время я не имела секса, и не очень хочется, хотя, конечно, лесбийский сепаратизм ещё не опробован, и ковид тут ни при чём, и страх, что вдруг правда будет война, тоже…
…Да и с тиндером проблем вроде бы нет, но перед тем как раздеться, хочется поговорить, а люди оказываются чудовищно далеки или, наоборот, нормальны – настолько, что я понимаю, как ненормальна я сама с бешеным желанием, чтобы каждый встречный признавал мою исключительность…
…и связанную с ней ярость, если я оказываюсь в чём-то плоха и с серыми, как мамонты, panelkami в глазах (да, они ходят за мной, полные заброшенности и распада). И вот недавно что-то перещёлкнуло, и я подумала: может, правда найти местную терапевтку?..
…Также сознаюсь, что не могу сопротивляться капитализму, который давит необходимостью иметь постоянный доход, но следит, чтобы неравенство не становилось критическим и чтобы прекариат не нищенствовал…
…Наука казалась оазисом, но все постоянные ставки заняты своими, и максимум, что светит персоне, не встроенной в академические иерархии, это краткосрочные контракты – сами знаете, где просыпаешься после конкурса на них: в клинике неврозов…
…И совсем восхитительно я себя чувствую, когда думаю, что мой взгляд – это взгляд привилегированной европейки, а в каких чудовищных тисках живут люди в [бывших] колониях, которые [бывшие] империи наёбывают своей гуманитарной помощью, на самом деле не помогая развиваться…
Александра, 27 лет, выдыхает и приписывает: так, ладно, если совсем честно, то я так разнылась потому, что обещала профессору эссе об анархистах русской эмиграции и поняла, что среди них интересных авторов раз-два и обчёлся, а о неинтересных писать пять тысяч слов – такое.
Сочувствую, обнимаю, zaplakala, отвечают Александре твиттерские. Один добавляет: капитализм, конечно, говно, но, может, имеет смысл посмотреть более поздние источники, чем первая волна эмигрантов? Недавно контрразведка открыла послевоенные архивы, и там вроде есть выдающиеся беглецы из России – погляди. И кидает ссылку.
Александра лезет в архив MI5, ищет по ключевым словам и находит один-единственный документ: «Показания господина Иры». В них много раз упоминается анархия. С господином связано ещё несколько документов – его допросы после Второй мировой и ещё какие-то отчёты.
Бухнув в турку сразу весь кофе, потому что пачка была открыта неаккуратно и обмол выдохся, Александра зажигает огонь. Документы скачиваются.
Надежды мало. Вторая мировая изучена со всех сторон и чудовищно надоела. Но, с другой стороны, кто знает, вдруг попадутся какие-нибудь боковые сюжеты. Да и читать допросы всегда интересно.
Ресторан под её окнами гремит вилками, гомонит и всхохатывает. На острове ещё не так зябко, чтобы убирать столы и кадки с пуансеттиями в отапливаемый зал.
Александра вздыхает и кликает на первый документ.
Заключение следствия по делу бюро «Клатт»31 октября 1946 года, Лондон, MI5Поскольку дознаватели не пришли к полному согласию, данный отчёт разделён на четыре части.
a). Преамбула.
b). Уточнённые обстоятельства случившегося.
c). Выводы.
Последний абзац выражает общее мнение следователей.
a) Преамбула
С июля 1941-го по февраль 1945-го военная разведка Германии (абвер) получала от своего отделения в Вене сводки о намерениях Красной армии и событиях в советском тылу под агентурным названием «Донесения Макса». На этих донесениях основывались боевые приказы генералов и последующие действия вермахта, а именно групп армий «Юг», «Центр» и «Север».
Источники «Макса» рассказывали о смене дислокации и маневрах частей на территориях под контролем советских, но точные названия соединений упоминали редко. Иногда донесения сообщали об актах саботажа в тылу, результатах бомбардировок и даже о верховном командовании и Сталине.
Доверяя «донесениям Макса», вермахт всё чаще использовал их при анализе манёвров Красной армии и предсказании её действий. В 1942–1943 годах в сводках, рассылаемых полковником Геленом из отдела «Иностранные армии Востока», «донесения Макса» цитировались целыми параграфами. В декабре таковые цитаты составляли половину сводок, а в августе – уже 79 процентов.
Устанавливая источник донесений, мы выяснили, что вермахт попал в серьёзную зависимость от сведений небольшой организации в Софии, которую в абвере именовали «Бюро Клатт». Именно это бюро поставляло сводки.
Наш интерес к этой авантюре возник в 1942-м, когда радиоперехват показал, что содержание «донесений Макса» и последующие события на фронте, как правило, расходятся. Софийское бюро давало много фальшивой или неточной информации.
Поэтому предметом нашего интереса стал ответ на вопрос: откуда поступали ложные сведения и не было ли бюро «Клатт» гениальной игрушкой советской контрразведки на территории нейтральной Болгарии?
Согласно уверениям куратора бюро, полковника Гелена, источником данных «Клатта» выступала подпольная организация в СССР, участники которой желали возвращения монархии. Они передавали информацию эмигранту, бывшему офицеру Белой армии по имени Леонид Ира, который был штатным сотрудником «Клатта».
Однако Гелен затруднился объяснить, как именно происходила передача данных из СССР в Софию. Применение радиостанции исключалось – приёмник Леонида Иры не удалось запеленговать ни разу.
Итого: всю войну белоэмигрант Ира предоставлял немецкой разведке столь убедительные доказательства своей осведомлённости, что командование абвера соблюдало его главное условие – нераскрытие источников «донесений Макса». Имена «подпольщиков» в России так и остались тайной.
Проведённое нами расследование показало, что Гелен и другие офицеры абвера ошибались или боялись раскрыть правду – никаких антибольшевистских агентов в СССР не существовало. Леонид Ира водил немецкую разведку за нос, в чём мы убедились, допросив лиц, причастных к мистификации, и его самого.
b) Уточнённые обстоятельства
С самого начала войны «Клаттом» руководил начальник Леонида Иры – австрийский еврей Рихард Каудер, предприниматель. Его отец, хирург, во время Великой войны удачно оперировал раненого графа Маронью-Редвица, ставшего позже полковником в абвере. Поэтому, когда в 1939-м Каудер попал в тюрьму за взятки, его мать обратилась за помощью к Маронье-Редвицу. Его стараниями Каудер был зачислен в абвер и поселился в Будапеште под видом торговца консервами.
Каудер привлёк к делу Леонида Иру, с которым познакомился в тюрьме. Достоверно о биографии этого человека удалось выяснить немного – особенно если учесть, что он неоднократно менял показания.
Леонид Фёдорович Ира родился в 1896-м в Екатеринодаре, по национальности русин (утверждал, что чех). Бесподданный, помимо документов от абвера имеет нансеновский паспорт. Отец – ротмистр кавалерии, мать – казачка, умерла от чахотки. Окончил гимназию (утверждал, что учился в императорском кавалерийском училище). После революции примкнул к Добровольческой армии в чине корнета полка кирасиров (утверждал, что в чине лейтенанта). Эвакуировался из Крыма в Болгарию с войском генерала Врангеля. Учился в Праге на юриста, но бросил университет (утверждал, что стал доктором права). Переехал к отцу в Мукачево на востоке Чехословакии. Работал в адвокатской конторе и учителем в спортивном обществе «Сокол».
Каудер охотно привлёк Иру к сотрудничеству потому, что тот рассказывал ему о своих связях с Русским национальным союзом участников войны и антибольшевистским подпольем в СССР. Каудер знал, что абвер готов тратить на информацию с советской территории большие деньги. Ира заявил, что для использования «агентов» ему нужно разрешение руководителя Союза – генерала Антона Туркула. Тогда Каудер дал согласие на вовлечение генерала в дело.
Белогвардеец Туркул согласился подтвердить немцам легитимность Иры и не противиться его работе с абвером – в обмен на щедрые денежные переводы. Каудер тут же доложил Маронье-Редвицу о возможности получать данные прямо из тыла красных. Граф согласился взять Иру в агенты, причём на условиях соблюдения анонимности его источников. Такая сговорчивость сподвигла нас сразу проверить связь Мароньи-Редвица с НКВД. Никаких аргументов в её пользу не нашлось, а сам граф был недоступен для разъяснений с октября 1944-го, когда его повесили за участие в заговоре против фюрера.
В июле 1941-го Леонид Ира приступил к работе. Под именем доктора Ланга он снял квартиру в Софии и нашёл связного из местной ячейки Союза. Тот приносил ему швейцарские и болгарские газеты, а также слухи из русской церкви и консульств, в том числе советского. Ира имел доступ к сведениям из лагерей военнопленных и топографическим картам Советского Союза.
Каудер ежедневно получал от Иры сообщения и, зашифровав, пересылал их в Вену. Сообщения выглядели так: «Стрелковая дивизия, танковая дивизия, три танковых батальона и кавалерийский полк переброшены из Ельца на участок фронта под Ливны». Или так: «Войсковые соединения Калининского фронта выдвинулись в сторону шоссе на Смоленск, чтобы захватить его и подготовить переправы через реки Осука и Вазуза».
В ноябре 1944-го работники «Клатта» были эвакуированы из Болгарии, границам которой угрожала Красная армия. Бюро переехало на виллу в словацком городе Чорна. Ира поселился в Братиславе и передавал сведения лично Каудеру.
В феврале 1945-го гестапо арестовало Каудера по подозрению в растрате. Ира смог избежать ареста.
За Каудера вступился начальник внешней разведки Шелленберг. Его отправили в Зальцбург, куда проследовали и Ира, и его «прикрытие», генерал Туркул. После капитуляции Германии все трое сдались американской разведке.
Американцы задумались о том, чтобы с помощью вновь вытащенных Каудером и Ирой из кармана «антибольшевистских подпольщиков» построить свою сеть агентов в Советском Союзе, но засомневались и отказались от этой затеи.
В июле 1946-го CIC поделилась данными о «Клатте» с авторами данного отчёта и согласилась предоставить нам Иру, Каудера и Туркула для допроса в рамках нашего негласного сотрудничества. Американцы считают этих господ бесполезными, а версию, что «донесения Макса» были делом рук советской контрразведки, неверной.
c) Выводы
Главной задачей допросов Каудера, Туркула и Иры было получить исчерпывающие ответы на следующие вопросы: каков первичный источник «донесений Макса»? Каковы мотивы передачи военных слухов из СССР? По каким каналам поступали данные?
Отдельный допрос мы посвятили гипотезе, что «донесения Макса» придуманы советской организацией, чтобы её агенты могли работать внутри Рейха. Ни Каудер, ни Туркул, ни Ира не дрогнули, но все они невольно дали подтверждения нашей гипотезе.
В итоге мы пришли к следующим выводам и аргументам в пользу того, что «Клатт» был троянским конём.
1. Ира – ключевое лицо в этом деле, а Туркул – подставное.
2. Первое, что мы спросили, узнав о бюро «Клатт»: «Английские ведомства сообщали до 1945-го русским о „донесениях Макса“?» Ответ был: «Да, но русские не предприняли никаких мер по ликвидации утечки». В этот момент вымышленные агенты, которых Ира заслал в Россию через Подкарпатье, утратили для нас интерес. Стало ясно, что перед нами прикорм. Ира, доставлявший этот прикорм абверу, автоматически подтвердил свой статус наёмника НКВД. Весь наш опыт указывает на то, что в таких случаях иных объяснений быть не может.
3. Наблюдения за Туркулом также укрепили нас в мысли, что он не завербован советскими. Если Ира обладает умом логика и гибкостью юриста, то Туркул – смекалкой крестьянина. Туркул не прикрепил свой герб ни к чьему флагу. Он приколотил его к забору, за которым прятался всю войну. Кто бы ни победил, Туркул предъявил бы алиби: мол, я ни с теми, ни с другими.
4. Это убеждение дополняют обстоятельства встречи Туркула с Ирой. Отправка одного полностью легендированного агента на рандеву с другим полностью легендированным агентом категорически не вяжется с этикетом и обычаями советских спецслужб. Поскольку инициатором рандеву был Ира, представляется, что именно он работает на НКВД и его целью было внедрение в Союз.
5. Колоссальные усилия НКВД по внедрению троянского коня имели смысл в одном случае: когда взамен русские получали данные такой же или большей ценности.
Следователи сходятся в разгадке «донесений Макса». Советское учреждение, скорее всего НКВД, давало Ире данные, которые были достаточно достоверны, чтобы продавать их абверу. Взамен Ира получал деньги, иммунитет от слежки и средства связи, которые были необходимы, чтобы:
…следить за антикоммунистическими организациями в Европе;
…ослаблять или подрывать эту деятельность;
…держать советских в курсе настроений широкого круга политических сил Европы.
Операция с «донесениями Макса» была гигантской двойной игрой советской разведки, которая жертвовала солдатами Красной армии, предоставляя частично верную информацию о её военных планах, чтобы подчеркнуть достоверность сведений. Но для твёрдого доказательства этой версии требуются дополнительный сбор данных и применение иных техник дознания.
Да он не дурак, этот Ира, думает Александра, 27 лет, she/her. Следователи ходят вокруг да около, а поймать за руку не могут. Правда, неясно, при чём тут анархия. И какие техники они к нему применяли. Страшно представить.
Второй документ, чуть зависнув, открывается.
Беседа с Леонидом Ирой3 ноября 1946 года, ЛондонД.: Решили ли вы по здравому рассуждению рассказать больше о том, что мы хотим знать?
ИРА: Эти два дня я размышлял, кто всё это придумал, кто заинтересован в фабрикации истории против меня.
Д.: Не спешите. Нас не интересует, кто что рассказал. Нас интересуете только вы.
ИРА: Но я размышлял над вашими обвинениями и догадался, что за деревьями не вижу леса. Вы даёте две возможности: немецкий агент или советский. Но вы даже не подразумеваете третью возможность, хотя она описывает моё положение.
Д.: Мы хотим отталкиваться от фактов, а не возможностей. Факты же известны. Вы немецкий агент – это бессмыслица; а вот НКВД – вещь возможная. Скажем так, мы согласны с тем, что это более правдоподобно… Вы знаете, что такое СД?
ИРА: Да, политическая разведка.
Д.: Именно. Организация Туркула числилась политической и находилась в контакте с немцами, но с СД, а не абвером. Вы же установили контакт с абвером, с военными. То есть умножили не только масштаб сотрудничества, но и меру своей вины.
ИРА: Что ж, интересно.
Д.: Вы слишком умны, чтобы не понять, что ваше положение осложнено. В Нюрнберге сейчас оглашают приговоры.
ИРА: Да, да, я понимаю. Задавайте ваши вопросы.
Д.: Вы слышали, что иногда советские дипломаты, не удовлетворённые чем-то, неожиданно решали не возвращаться на родину и оставались в другой стране?
ИРА: Да.
Д.: И когда они решали остаться, они изо всех сил старались укрепить свои позиции, дабы их не отправили на родину?
ИРА: Да.
Д.: Вы утверждаете, что работали против советских. Но за границей СССР представляют только советские дипломаты. Среди этих людей в Софии был тот, кто решил не возвращаться. И этот человек обеспечивал вас материалом для немцев, не так ли?
ИРА: Нет-нет.
Д.: Я просто даю вам возможность сказать «да». Вы ведь знали людей в Софии, поддерживавших контакт с советским полпредством?
ИРА: Нет, никого. Большинство моих приятелей были из русского «Сокола».
Д.: Не заставляйте нас повторять детали. Лучше сознайтесь наконец, что «донесения Макса» поступали из источника вне вашей головы.
ИРА: Что ж, вы вправе утверждать это, если желаете.
Д.: Зачем вы настаиваете, что донесения рождались в вашей фантазии? Ведь этим вы берете на себя ответственность за работу против русских.
ИРА: С абвером.
Д.: Именно. Ни с кем иным. Абвер получал донесения, и абвер оплачивал их. И вы жили на эти деньги, и генерал Туркул. Вся организация жила за счет абвера.
ИРА: С финансовой точки зрения – да…
Д.: А с юридической вы в очень плохой позиции. «Донесения Макса» против России и союзников… Вам нечего будет сказать на суде.
ИРА: Нет. Я не несу ответственности.
Д.: Посмотрите на это вот под каким углом. Если бы вы могли сказать мне, что получали «донесения Макса» от союзников с тем, чтобы ввести немцев в заблуждение, дело выглядело бы совершенно иначе.
ИРА: Послушайте, я не был агентом абвера. Я не был английским агентом. Я не был агентом тех, кто поддерживал контакт с советскими дипломатами в Софии, как вы предположили. Я был русским патриотом. В среде эмигрантов патриоты – всегда маленькие люди. Крупные шишки перебегали – например, Скоблин. А я вспахивал свою борозду и делал, что мог, для русских людей…
Д.: Сколько раз вы уже рассказывали эту историю?
ИРА: Никогда.
Д.: Так откуда вы брали в Софии эти донесения?
ИРА: Из головы. Я докажу это.
Д.: Мы не верим вам. Многие донесения слишком правдоподобны. Нефтезавод под Майкопом был взорван советскими в начале августа 1942-го, как вы и предупреждали.
ИРА: Возможно. Это городок рядом с моим Екатеринодаром, я знал, что там важный завод, и было логичным предположить, что при отступлении его взорвут… Да, я догадывался, что были случаи, когда донесения оказывались верными. Но моё главное удовлетворение проистекает из факта, что большая часть донесений была ложной и их ложность не была установлена абвером. Это большая служба, которую я смог сослужить делу мира… Ваше же предположение алогично: зачем НКВД давать мне донесения, которые нанесут ущерб Красной армии?
Д.: Нет, мы не алогичны. НКВД посылал вам эти донесения. Мы дословно знаем каждое отдельное донесение, которое вы передали немцам. Если вы хотите нас убедить, что сводки были сфабрикованы в вашей голове, позвольте сообщить, что либо вы самый умный человек на свете, либо полный идиот, полагающий, что мы на это клюнем…
ИРА: Идиот? Это вопрос философский.
Д.: Вы не пророк и не ясновидящий. Единственное лицо, которое знает, что планируется в определённом месте, это лицо, которое там находится. И у этого лица там была своя причина посылать материал вам. Причина – что вы можете укрепить свои позиции в глазах немцев и будете на хорошем счету как агент. Мы хотим знать лишь детали: как вы получали эти донесения и передавали их немцам?
ИРА: Вы, конечно, очень мудры. Но и вы можете ошибаться. вы забыли, что перед войной я изучал русскую армию. Я воевал и видел сражения своими глазами. Если некто хочет победить врага, он должен узнать его. Я изучал советскую Россию годами!..
Д.: Американцы знают… не надо креститься! Я рассказал генералу Туркулу, что вы встаёте при упоминании великого князя, и он рассмеялся и сказал: «Ну и клоун!»
ИРА: Можете смеяться!
Д.: Если это так легко, почему же абвер, как вы, не штудировал газеты и радиосообщения и не извлекал из них всю ценную для себя информацию?
ИРА: Вы сейчас считаете меня лгуном. У гестапо тоже были сходные мысли. Меня пытались поймать на крючок…
Д.: Слезайте уже с подмостков и докладывайте как офицер!
ИРА: Я закончил. Я не агент НКВД и работал именно так, как сказал. Однажды наступит момент, когда правда выйдет наружу.
Д.: Эта реплика очень кстати. Сейчас нам ясно, что ничего нового вы не рассказываете, и мы хотим предложить сделку. В СССР вас в любом случае не отправят. Так что можете не надеяться, не бояться – как угодно. Но на кону ваша будущая жизнь в Европе…
ИРА: Что вы имеете в виду?
Д.: Американцам вы не нужны, они не будут вступаться за агента абвера, которого британская корона, возможно, захочет судить. Иными словами, вы можете надолго лишиться свободы – а можете, наоборот, обеспечить своё будущее. Причём во втором случае вам не надо ничего выдумывать. Надо рассказать всё с самого начала. Будто мы перечёркиваем всё услышанное и вспоминаем заново.
ИРА: Иными словами, последний шанс?
Д.: Можно выразиться и так.
ИРА: А что, если я скажу, что всё делал, во-первых, ради игры, связанной с нашим общим будущим, – причём более крупной игры, чем драка издыхающих империй, – а во-вторых, для одного человека?
Д.: Этот человек – Иисус Христос? Спасибо, мы уже уверились в вашей религиозности.
ИРА: Религиозность – блеф. Я не религиозен.
Д.: Вы заговорили по-другому, но я думаю, что это лишь новый виток лжи. Или доктор Ланг готов признаться, что он коммунист?
ИРА: Нет. Нет.
Д.: Тогда давайте остановимся. Мы знаем, что вы заставляли верить себе даже самых скользких мерзавцев, – поэтому ваши показания будут фиксировать и переводить разные переводчики. Эти люди не будут задавать вопросов. Просто запись… Так или иначе, у вас есть шанс, а дальше – либо заключение, либо свобода.
ИРА: (приподнимает левое плечо).
2
Кутя идёт по тропинке между бетонными заборами. Позади – поле с сухими стеблями полыни, торчащими из сугробов, и интернат для психов. Впереди кран ставит друг на друга разноцветные блоки, возводя тридцатиэтажку.
Это её окраина – окраина кислотных пуховиков, талого снега, новостроек среди пустоты, труб градирен, давки в метро, брошенных тележек и пакетов, которые вальсируют на безлюдных парковках супермаркетов, застревая в лужах и всплёскивая лямками.
Вообще-то она Катя, но Кутя ей нравится больше, поскольку намекает на бесшабашность (неправда) и на то, что она cutie (правда). Её школа обычная, никаких почитаемых в третьем колене интеллигентских фамилий и чувства монастыря, обороняющегося от грубостей мира. Поэтому матери приходится платить репетиторам – вне монастырей учат так себе.
Зато попадаются классные люди, например учитель обществознания, который помог Куте раскрыть тайну. В детстве она думала, что из мрачного интерната с жёлтыми огнями, сверкающими сквозь ветви, разлетаются похищающие разум тени. Учитель рассказал, что это не обычный дом престарелых, как говорили Куте родители: в том доме долго жил и умер писатель, чьи рассказы о лагерях-тюрьмах на краю Сибири они проходили по литературе. В интернат писатель угодил не потому, что стал немощным, а потому, что ему запретили печататься и он сошёл с ума от пережитого. Так что Кутя не ошиблась с тенями.
Учитель работает первый год, недавно из университета и, честно говоря, не очень симпатичный, но однажды он признался Куте, что считает себя профеминистом. Поэтому теперь Кутя готовит к следующему уроку доклад «Женщина, которую я уважаю».
Заперев дверь комнаты, Кутя открывает чат. В шесть начинается Честный Вторник. Они с подругами договорились признаваться в этом чате о чём-то, что рассказывать просто так неловко. Не касаясь разве что войны: все и так сходят с ума, бродят с помертвевшими лицами и боятся заглянуть в соцсети, чтобы не увидеть ещё более страшное видео с ещё более страшной смертью.
Кутя – заводила, хотя прикидывается, что хотела бы всю жизнь сидеть в кресле и читать. Психологиня выдала её классу анкеты теста, сопоставила нацарапанные галки с методичкой и написала маме письмо, что дочь – скрытый лидер.
Чат называется «Солидарность», хотя над Кутиными тейками о неминуемой смерти патриархата хихикают почти все. Когда она заявила, что намерена поступать на дизайн и собирает пожертвования на фемзин, чтобы подать его в приёмную комиссию, Хава устроила сцену.
«Я не дам ни рубля, я хочу жить так, как живу, носить хиджаб и, когда у меня будет муж, хочу получать от него деньги на всё-всё и рожать детей, а ты хочешь мне сказать, что я дура тупая и меня надо перевоспитать!» Нет-нет, Хавонька, заторопилась Кутя, не попадая по нужным буквам, я, наоборот, хочу, чтобы каждая выбирала то, чего в самом деле хочет, – только это «на самом деле» очень важно разъяснить, потому что мы часто не понимаем, откуда берутся наши желания.
«…Вчера в маршрутке была одна пиздливая женщина, а сегодня две. Конечно, про геноцид русских. Не могу испытывать к таким эмпатии, хотя понятно, что они просто смотрят телек и напитались враньём. Хочу беруши».
«…Не знаю, что сказать. Погода мерзкая, всё хуже некуда, но настрик гулять и сосаться с красивым мальчиком, а не сидеть здесь».
«…Минус быть жопастой в том, что в один размер не влезает твоя жопа, а другой болтается на талии. И так было всегда. Я помню, как страдала лет в четырнадцать, но потом мне просто рандомная тётя в магазе сказала: „Это нормально: талия одного размера, попа – другого. Ты живой человек, всё ок“, – и я расслабилась».
«…Персоны, вопрос. После какого по счёту свидания вы смотрите прогноз совместимости по дате рождения?
…После первого.
…После „до свидания“».
А по-моему, вы врёте, строчит Кутя. После того как он написал «привет».
Всё так, вздыхает чат, жиза.
Кутя шаркает на кухню. Мать издаёт вздох, передающий всю сложность бытия. «Можно не шаркать и не сутулиться? Тебе семнадцать или восемьдесят семь?» Ещё вздох. «Восемьдесят семь». Скрип стула. «Что, опять куча заданий, а за выходные ничего не сделано?»
Из окна видны тропинки через заснеженный двор: одна идёт в поле к градирням, другая – к опорному пункту полиции. «Почему сразу ничего не сделано… Я говорила, у меня депрессия, а если в школе устроят ещё один урок о неонацистах и бандеровцах, то выпилюсь прямо на месте».
«С-с-спди, – распахивает мать духовку и ставит туда рыбу. – Ну и проблемы! Прослушала политинформацию, и всё… Ты же успела с бабушкой своей посекретничать. Наверное, она тебе рассказывала о жизни во время настоящей войны… Ну а что? Человека так побросало, что мне заикаться о депрессии при ней было бы стыдно».
Кутя открывает рот, чтобы возразить, что нельзя сравнивать меры тяжести – кто-то от пушинки помрёт, а кто-то будет волочь своё горе, как лошадь, – а также что бабушка была несчастной женщиной, которая попала в оккупацию, была вывезена немцами, и не смогла вернуться в Союз, и уплыла в Америку, где первые десять лет крутила банки на консервном заводе, – но всё это не значит, что ей, Куте, надо заткнуться… И тут же закрывает рот, поражённая воспоминанием.
Она совсем забыла, что искомая героиня для доклада о женщине, возможно, находится совсем рядом, у неё в тайнике, во втором ряду книжного шкафа за многотомником Шекспира.
Мать с отцом расстались, когда Куте был год. Отец вернулся в Нью-Йорк. Он прилично говорил по-русски, но не прижился и не выдержал жизни с младенцем в квартирке с видом на шоссе, источающее смрад. «Не надо было и пытаться, – сказала однажды мать, – в пятьдесят восемь уже всё слишком сложно, да и разница в возрасте…»
Когда Куте исполнилось двенадцать, отец очнулся и затребовал их обеих к себе. Причина была в том, что умирала его мать, то есть её бабушка, которую она видела только на фото. Родители долго переговаривались, спорили, штамповали визы, и наконец Кутя с мамой полетели.
Отец не произвёл никакого впечатления – незнакомый пожилой мужик, бодрый, с акцентом, на неё не похож. В первый же день он преподнёс матери билеты на мюзикл, а её отвёз к бабушке в дом престарелых.
Сиделка говорила только на английском, но Кутя уже учила язык и что-то понимала. Бабушка лежала в комнатке с отцветшей сакурой за окном. Она почти не могла говорить и дышала кислородом через маску. Взглянув на Кутю, бабушка едва заметно улыбнулась, и аппарат зашумел, как паровоз.
Сиделка взяла бабушку за руку. Та кивнула и прикрыла глаза. Спустя минуту бабушка указала пальцем на Кутю. Сиделка сказала, что Вера не сможет снять маску и произнести хоть что-то и поэтому просто хочет подержать за руку. Кутя взяла её кисть с исчезающе тонкой кожей.
Бабушка кивнула так, что Кутя поняла: надо о чём-нибудь рассказать – и рассказала, что ужасно хочет собаку, пусть даже небольшую, и в её мечтах она сидит в кресле и читает книгу о сёстрах, которых родители-евреи, попавшие в гетто, успели выслать в Швецию, и сестёр приютили рыбаки, и они живут на пустынном острове, и она запускает руку в собачью шерсть.
Аппарат задышал по-другому, прерывисто и сбивчиво. Глаза бабушки опять закрылись, и на этот раз Кутя с сиделкой ждали долго. Наконец бабушка шевельнула указательным пальцем, и сиделка произнесла: «Окей, я сделаю, как мы договорились». После чего достала из стола несколько папок, взяла одну, спрятанную так, чтобы не высовывалась среди прочих, и протянула Куте. «Вера просила, чтобы ты не показывала эти письма родителям, пока не дочитаешь их до конца».
Естественно, Кутя не дочитала. Она извлекла пару писем наугад, и письма оказались очень скучными. В некоторых начало поплыло вместе с чернилами. Адресаткой писем была бабушкина ученица, перед которой бабушка была в чём-то виновата, но не смертельно, потому что ученица всё-таки согласилась играть с ней в шахматы по переписке. И вот они обменивались ходами, письмо за письмом. Ученица в основном молчала, а бабушка описывала непонятные Куте взрослые проблемы.
Кутя всё же сохранила папку и, раз обещала бабушке – та умерла, когда их самолёт взлетал, – то родителям так ничего и показала. Теперь она бормочет: «Да, мама, да, наверное, ты права», – встаёт со стула и направляется, ни разу не шаркнув, в свою комнату.
Запах ветхой бумаги, пыль, из-за Шекспира высовываются тесёмки, картонка с подтёками клея. Кутя раскрывает папку и видит письма. Торчат те, которые она уже пробовала читать. Всю стопку обнимает разлинованными страницами начальное письмо, на современной, почти не пожелтевшей бумаге.
Кутя закрывается и читает.
…Башня пошатнулась и вздрогнула. Со столов взлетели бланки. Я сидела с минуту, боясь пошевелиться. Лишь когда завыла сигнализация, меня будто схватили за воротник и направили к окну.
Стояла жара, и с самого утра, приходя на службу первой, я открывала ставни. Когда же я оперлась на подоконник и выглянула наружу, в глаза ударила волна раскалённого воздуха – так, что я ослепла, на ощупь нашла стул и упала на него. Ужас пронзил меня, но он оказался не таким, как я ждала. Он рождался из того, какой крошечной, сжатой в зёрнышко оказалась жизнь. Всё происходящее уже случалось, причём недавно…
Я шла по Нидерзахсенверфену с Лёвой, закутанным в одеяло. Обратный путь из больницы давался тяжелее, потому что улица забиралась в гору. Стоял студёный апрель, с холмов дул ветер, и по улице волоклись такие же запыхавшиеся прохожие. Первый самолёт прожужжал совсем низко, на его брюхе была видна каждая заклёпка, а второй отклонился правее. От него оторвалось что-то едва заметное, и через несколько секунд казармы взорвались. Я отвернулась, хотя до взрыва было два километра. Самолёт разворачивался. Я ни разу не пряталась в бомбоубежище – наш лагерь находился далеко от города – и не знала, куда идти. Прохожие бежали к гостинице. Самолёт метнул ещё одну бомбу и попал так близко, что земля вздрогнула…
Соседний небоскрёб горел, белёсый дым несло в нашу сторону. У лифта уже собралась толпа. Юристы спорили, кто поедет первым, так остервенело, что я испугалась и шагнула к лифту, который ходил до пятьдесят восьмого. Кабина была переполнена, и мне помог лишь вызывающий жалость вид: трость, неидеальная осанка. Публика втянула животы, и я зашла. На пятьдесят восьмом, у лифтов до нулевого этажа, обнаружился ещё более обескураженный и галдящий вокзал, и я, не раздумывая, пробралась к лифту до сорок четвёртого. Сигнализация перестала выть, твёрдый голос сообщил, чтобы все сохраняли спокойствие, не создавали давку и возвращались в офисы. Многие заговорили, что, может, лучше вернуться, но я-то знала, что случится дальше; медлить было нельзя. Я толкнула дверь на лестницу и замахала остающимся палкой как можно отчаяннее…
Бомбоубежище выглядело так: узкий коридор, слева стена, справа двери, ведущие в комнаты. Скамьи и лампа под потолком – вот и всё, что было в дальней комнате, куда вбежала я. Вслед за мной ворвались трое мужчин. Один из них, с саквояжем, заговорил не останавливаясь: чтобы не собирать каждый раз вещи, он упаковал комплект одежды, ботинки, да забыл пакет с оладьями, и чёрт его знает, сколько продлится этот бардак, и быстрее бы всё кончилось хоть как-нибудь. Лёва спал. Другой мужчина, с наспех зализанными назад волосами, привалился к двери и так стоял, стараясь отдышаться. Раздался гром, земля рванула вверх, будто мы взлетали на качелях, и резко дёрнулась вниз. Стены треснули, и кладка провалилась. Я упала со скамьи, крепко ударившись боком, и скрючилась над Лёвой. Тот был цел и молчал, недоумённо поводя глазами. Оглохшая, я прикрыла ему лицо одеялом – воздух смешался с пылью. Зализанного мужчину швырнуло об стену, и он лежал, вывернув шею, и мелко тряс бледной кистью. Двое других с трудом отворили дверь и завизжали от ужаса – коридор завалило, мы были отделены от всего белого света…
Второй взрыв настиг меня около тридцатого этажа. Раздался гул, и удар встряхнул уже нашу башню. Я вцепилась в перила. Везде вылетели стёкла, и вновь заорала сирена. В воздухе расползалась асбестовая пыль. На лестницу выскакивали люди и, прижимая ко рту платки и рубашки, устремлялись вниз. В одной из дверей показались трое китайцев, и я осведомилась, нет ли у них маски. Один стянул с ушей свою и надел на меня. «Бомба?» – спросила я. «Самолёт!» – крикнул он и исчез. Спустя несколько пролётов лестница зашаталась и повалил дым. Я увидела, как в разбитом окне что-то просвистело вниз. Хотя что значит «увидела» – глаз ухватил мелькнувший комок плоти и ткани. Кажется, это летел человек… Паника родилась где-то в солнечном сплетении, взобралась вверх, как цепкое растение, и схватила за горло. Я подумала, что стоит тоже прыгнуть, чтобы не оказаться погребённой заживо…
Когда пыль чуть осела, я увидела, как двое мужчин трясут соседа. У того под глазами проступали синюшные подтёки. Из коридора вплыли запахи гари и газа. В соседних комнатах молчали. У одного из мужчин прыгали губы, а второй, указывая на саквояж, проговорил: «У меня с собой бритвенный набор. Не лучше ли нам перерезать вены?» Оба взглянули на свёрток с Лёвой, и я вспомнила вечер, когда вышла из барака к Дунаю, увидела вётлы на другом берегу и остановилась. Конечно, я сошла бы с ума, если бы в ту же секунду не рухнула часть потолка…
Навстречу поднимались, как на заклание, мешковатые пожарные. Стёкла перед их глазами помутнели. Моё лицо под маской тоже было мокрым. Я слышала за собой шаги, но не оборачивалась, боялась, что упаду и не встану. Но всё же на одном из поворотов я оглянулась и заметила управляющего бюро переводов с нашего этажа. Я ненавидела его. В бюро работала девушка, удивительно напоминавшая Варю Юрьеву; он часто прихватывал её и шептал на ухо что-то в омерзительной манере, которая не оставляла возможности толковать происходящее сколько-нибудь двусмысленно. Может, ей была очень нужна работа или он впрямь ей нравился – трудно вникнуть в чужие обстоятельства, – но вскоре девушка пропала, и после я увидела её на выходе из офиса: круглый живот, растерянное лицо, костюм в портпледе. Теперь этот человек схватил меня под локоть, и мы спускались быстрее. У выхода из башни я почувствовала, что пыли стало меньше, и думала отдохнуть, но стены задрожали так, что мы не решились остановиться…
Хозяин саквояжа отскочил, ругаясь на кирпич, задевший его предплечье. Наверху виднелись балки и раскалённые добела камни, а ближе к нам, у самой дыры в потолке, торчали доски и погнутые сваи, образуя что-то вроде висячей лестницы. Мужчины вскарабкались туда и крикнули: «Быстрее, жарко». Не думая, я подала им Лёву, затем руку и, раздирая пальто об обломок прута, со ртом, полным пепла, вылезла из подземелья. Вскоре я увидела, как к развалинам гостиницы бежит Рост с перекошенным лицом, и упала на мостовую и прижалась щекой к грязному булыжнику, пытаясь остановить круговерть и рвоту…
Когда мы были в двух кварталах от башни, раздался грохот и земля задрожала. Мы обернулись и увидели, как рушится, оседая и дымя, небоскрёб. Волна пыли и камней неслась к нам, вздымаясь всё выше. Спутник втолкнул меня в подворотню и прижал маску к моему лицу. От него пахло отвратительными мускусными духами. «Не волнуйтесь, – успела сказать я, – со мной ничего не случится». Волна ворвалась под своды и накрыла нас слоем пыли. Я лежала на асфальте, обнявшись с мерзавцем, который спас меня и одновременно воплощал то, с чем я боролась всю жизнь. О чём я думала? О том, что всё вывернулось наизнанку и оказалось другим, не тем, чем мнилось, и что это и была сама жизнь.
Люди говорят: что принесёт нам будущее? А я говорю: что принесёт нам прошлое? Что, чёрт подери, ещё оно приволочёт и бросит на половик, как кошка, которая притащила хозяйке задушенного скворца?..
За десять лет до этой сцены в подворотне, Аста, я захотела записать случившееся со мной. Не для того, чтобы передать Лёве, с которым мы так и не стали близки и видимся лишь на День благодарения, а чтобы принести жертву времени. Мы жили, словно оно не имеет власти над нами, – меняли страны, лица, паспорта, языки. Как говорится, ни бога, ни господина. Родина существовала только на карте и в сводках новостей, и, лишь когда в её пределах свергли красных, я решилась заглянуть ей в глаза.
Роста уже не было в живых, и мне пришлось лететь в одиночестве. После этого и надо было всё записать – так же, как я писала письма тебе: не снимая копий и отрывая случившееся от себя. Но тогда я испугалась. К тому же мне всё-таки был нужен живой читатель. До прекращения нашей партии таковым была ты: в тебе я могла отражаться, тебя я помнила, и ты ничего мне не была должна, – и всё же нас связывала верёвочка, уходящая в пропасть. Несмотря на твоё молчание и переход с бесстрастных писем на вовсе безмолвные открытки, мне хотелось рассказать тебе свою историю.
С тех пор как ты приняла моё поражение и объявила партию законченной, я долго молчала. Но сейчас безумие случившегося подталкивает меня написать тебе.
В девяносто втором я прилетела в Москву и поразилась пустошам между домами и кварталами, столь непривычным после Нью-Йорка. Но поскольку раньше я там не была, особенно ничему не удивлялась. Петербург напомнил города, побитые, но не разрушенные войной. Начальница моя составила перечень предметов, которые следовало посмотреть в музеях, и я ходила, смотрела.
А вот во Пскове, ещё на подъездных путях, под перестук колёс на стрелках, в солнечном сплетении стало распускаться незнакомое растение. Оно заполняло меня вязким маслом своих листьев, пока это масло не заменило кровь и вместо меня из вагона не вышел какой-то растительный голем.
Вокзал остался прежним и даже покрашен был очень похоже. Сквер перед ним выглядел так же, только разрослись клёны. За площадью тянулись такие же невысокие дома, вглубь уходили те же улицы, только назывались они по-другому. Ползли жёлтые автобусы, гремел трамвай. Его двери захлопывались с таким громом, будто вожатый стрелял из револьвера. Я волочила за собой чемодан, и он подпрыгивал на трещинах в асфальте.
Я задумалась: куда идти? И сразу поняла, что уже иду – тем путём, каким мы возвращались после прощания из крепости, только в обратную сторону. Впереди белели каменные палаты купца Поганкина. Фасад закрывали леса, на которых сидели маляры.
Хауптштрассе была неузнаваема, и внутри меня что-то разжалось. Табличка сообщала, что это Октябрьский проспект – переименовывать пока не решились. Я стала рассматривать мороженщиц и мужчин, надувающих шарики газом из чугунных баллонов, клумбы с тюльпанами, вихрь детей на лужайках.
Это были совсем другие дети, а я вспоминала своих, тех. Здесь свернула в сторону Гдофферштрассе Женя, там попрощался и ушёл на Плаунераллее Антон, и, когда мы обнимались, от его косоворотки пахло костром.
Бульвар сузился и у площади, куда выходили окна офицерской столовой, исчез вовсе. Впереди высилась крепость. На её валах так же качались полынь и щавель. Камни будто кивали мне. Лестница к собору. Ноги несли моё растерянное тело вдоль стены, по которой мы когда-то крались порознь, чтобы нашу вечерю не раскрыли, к Плоской башне.
Всё было то же: в бойницах журчала Великая, и сквозь них виднелись кусочки Завеличья, сады и избы. Вдоль, вдоль по галерее к башне у стрелки рек – туда, где Великая сливается с Псковой и где мы купались. Но чем ближе была башня, тем острее я понимала, что не дойду до конца – до площадки, где ученики собрались в круг, обхватили колени и слушали, как Рост объясняет шифр для кодировки писем.
Камень вывалился из кладки на дощатый пол галереи, и я отпрыгнула, бросив чемодан, прислонилась к сырой стене и поняла, что дальше не смогу.
Чемодан потяжелел, стал свинцовым. Я тащила прочь что-то новое. Спуск по лесенке, тропа, входные ворота. Чтобы как-то успокоить взбесившиеся ходики в груди, я встала на площади и отдышалась. На бывшей офицерской столовой висела вывеска «Чебуречная», и я повлеклась туда.
Со двора на второй этаж вела лестница. Так же скрипели половицы, так же давил низкий потолок, и я упустила момент, когда движения, жесты посетителей сплелись в единый узор рук и лиц, и я увидела на откосе окна бледный отпечаток: Standsortkommandatur.
Масло, которым я была переполнена, вновь закипело и стало жечь лёгкие. Озираясь как безумная, я еле нашла выход. Меня жгло всё сильнее, и я бежала к вокзалу, подобно жалкому Навуходоносору, которому привиделся его исход.
Бульвар, направо, вновь палаты. Достигнув скамейки, я упала на неё и наконец отдышалась. Найти наш дом, приходскую школу – нет, нет, это всё позади, это могло убить меня, и я поняла, что больше не вернусь и ничего уже не хочу. Жизнь кончилась, и хорошо, и пусть, я просто вернусь и всё запишу…
И вот теперь – десять лет спустя после бегства из Пскова, пятьдесят после отплытия в Америку и начала нашей игры – я прошу тебя, Аста: если сохранились письма, которые я присылала с каждым новым ходом, скопируй их, если хочешь, и пришли мне обратно. Пусть бы и молча.
Ты была моей лучшей ученицей, и мне жаль, что со временем ты истаяла, присылая в конвертах лишь ходы. Надеюсь всё же, что вы с Зоей и вашим мальчиком (страшно спрашивать, сколько ему теперь? пятьдесят?) живы и поможете мне восстановить всё, что стёр псковский огонь, и что это письмо летит не в пропасть.
Вера, 20.09.2001, Нью-Йорк
3
Июль, мокро. Ливень разворошил шалфей со снытью и окислил воздух. Поле прорезано железнодорожной веткой, которая изгибается как серп и протыкает двойную каменную стену. Иоахим выходит из ворот тюрьмы, затянутых железной сеткой, и делает вдох. Вот полукружия ангаров у леса, вот дорога. Шершавый асфальт оставляет пешеходу лишь полоску обочины.
Иоахим вспоминает сон, который снился ему в последние годы. Полустанок в ноябре, туман, жухлый кустарник и тропа к рельсам. И тоже поле – странное, склонённое, будто вот-вот перевернётся и ему придётся идти вверх ногами. И вот он пробирается боком, осторожно, а на полустанке стоит состав, и Иоахиму нужно сесть в вагон и уехать. Иоахим бежит, но движения его медленны, словно он в молоке или клее. Воздух сопротивляется, как поток, когда плывёшь против течения, и Иоахим почти не движется вперёд. А поезд трогается с места, и он уже бежит изо всех сил, но полустанок слишком далеко, и состав уходит в туман.
Вспомнив уговор с Его Светлостью, Иоахим трёт виски и осматривается. Впервые за много лет он видит что-то, кроме стен: за ангарами маячат сосны, а там и первые городские дома. Поравнявшись с соснами, Иоахим скроется из виду. Охрана не рассмотрит его даже в самые мощные окуляры.
Закрывая глаза, чтобы не свалиться в обморок от запахов, Иоахим идёт мимо луга, вилл, овощной лавки, шпети и наконец видит мастерскую. Татуированные механики осматривают колесо кабриолета. Заметив приближение Иоахима, водитель щёлкает пальцами и говорит: ну хорошо, наверное, мне показалось, и никаких пробоин на таких шинах быть не может, и я просто плохо накачал покрышку, благодарю вас, уважаемые господа мастера. Те смеются, он залезает в кабриолет, но вдруг останавливает взгляд на фигуре Иоахима и восклицает: «Боже мой, какое совпадение! Вот уж не ожидал тебя сегодня встретить. Давай подвезу».
Его Светлость аккуратна. Сперва отъезжает, помахав рукой мастерам, и лишь затем опутывает жертву расспросами. «Как вам первые минуты свободы, господин Бейтельсбахер?» – «Будем честными: никак. Я на другой планете».
Иоахима раздражает обходительность кабриолетчика. С начала знакомства тот ни разу не нажимал на педаль сословного превосходства – хотя его фамилию и предваряет частица «фон», которую Иоахим видел, подписывая протоколы встреч, – но расставлял вешки самим тоном. Вот я, который может позволить себе снизойти до разговора на равных, а вот ты, который должен ценить подарок. Впрочем, Иоахим смирился – с кем ещё в тюрьме можно затеять умный разговор, кроме как с психологом.
Светлость сразу рассказала, что, кроме контроля душевного состояния заключённого, её интересует природа аффектов. Часто суд признаёт, господин Бейтельсбахер, что некто совершает правонарушение в состоянии аффекта, но ведь под этим словом скрывается целая констелляция (так и сказал) разных причин и воспоминаний. И если психиатры не признали подозреваемого сумасшедшим, то суд не вдаётся в природу помрачения, навалившегося на человека в момент преступления, и просто констатирует: «аффект». А он – психолог и хочет узнать детали…
Чего тут узнавать-то, сначала казалось Иоахиму. Он всё честно рассказал следователю. Настроение было хуже некуда, скоро исполнялось сорок, и это давило на Иоахима, тем более дела шли так себе: его фирма обанкротилась, и сотрудникам не выплатили компенсацию. Точнее, должны были выплатить, но гадко увильнули.
Иоахим остался без работы и без денег, а за год до того жена увезла крошечного сына и подала на развод. Он намеревался продать автомобиль и отмывал на пустыре грязный багажник, когда сзади подошли двое – как выразился судья, «немец с польскими корнями и переселенец из Вьетнама, ожидавший гражданства». Вдалеке маячило общежитие для переселенцев. Немец предложил ему отсыпать им немного денег в качестве штрафа за загрязнение природы. Когда он отказался, переселенец вдруг издевательски и угрожающе приблизил к нему своё лицо, и Иоахима охватила ярость. Она как бы отшвырнула его вглубь багажника, где Иоахим вмиг обессилел и будто из темноты наблюдал, замерев, как руки сами по себе, без его указа, хватают домкрат с острыми стальными краями и бьют, бьют, бьют сопротивляющиеся тела.
«Вот и всё. Я в буквальном смысле вернулся в себя в полиции и ничего не скрывал от следствия. Да, это было безумие. Азиаты всегда вызывали у меня смутную тревогу, но до того дня я никого пальцем не тронул. Драки были для меня недопустимы. Мать, которая натерпелась в своё время от отца, поддерживала меня и говорила: слава богу, мы живём в стране, которая учится договариваться».
«Подождите, – сказала Светлость, – вот и первый вопрос: почему те, кого вы величаете азиатами, вызывали у вас нервозность?»
И покатилось. Иоахим стал осторожно, как сапёр, исследовать память и вспомнил, что отец несколько раз вёл себя агрессивно со «светлокожими людьми неевропеоидного типа».
Он страдал чем-то вроде тревожного расстройства. Проверял, закрыта ли входная дверь на два замка и цепочку. Однажды услышал в кафе чей-то резкий голос, вскочил, опрокинув стол, и уставился на говорившего так, что тот закричал, что подаст на него в суд. После этого мать забрала ребёнка и сбежала в другой город. Как впоследствии поступила и его, Иоахима, жена. Мать никак не объясняла их развод и лишь единожды обмолвилась, что отца сильно ударило войной, но она не хочет вспоминать, и разбираться тоже не хочет.
Вспоминая убийство на пустыре, Иоахим понял, что безрассудное деяние зрело в нём давно и после пробуждения в полиции он почувствовал облегчение и свободу от чего-то. Но чего?
Сколько эту шахту ни копай, всё равно упираешься в непроходимую породу. Иоахим понял, что надо узнать об отце больше, а он не знает ничего, кроме того, что тот работал химиком где-то под Брауншвейгом. Никаких иных деталей сообщить Светлости Иоахим не смог. Однако, чтобы не потерять собеседника, он упомянул, что если бы тот навёл справки от его имени, то сколько бы увлекательного нашлось!
Светлость клюнула, взяла все наводки и отправилась на поиски. С тех пор они встречались раз в месяц, и Иоахим узнавал всё новые и новые детали. Отец был почвоведом, руководил лабораторией спектроскопии в институте сельского хозяйства. Его младшие коллеги поведали Светлости, что отец Иоахима был справедлив, хотя и мягковат, и на застольях рассказывал забавные анекдоты из своей службы на Восточном фронте, которую нёс в должности переводчика.
Но дальнейшие раскопки тоже уткнулись в стену. Никого из родственников не нашлось, и тогда Иоахим спросил Светлость: а что вас так заинтересовало в моём случае? Та ответила длинным рассуждением о «трансгенерационной травме» – некоей дерьмовой переделке, которая может случиться с предком и таинственным образом повториться в жизни его потомков. Как это работало, Светлость не смогла объяснить, хотя изложила массу случаев, когда внуки выживших в концлагере евреев испытывали кошмары, в точности похожие на прародительские.
Всё это звучало как пересказ бульварной прессы, и Иоахим, конечно, попробовал вспомнить что-нибудь этакое, но не смог. Тут ещё и Светлость откланялась писать диссертацию, и он на два года переместился к фрау Пройссе, а та предпочитала расспрашивать о будущем. Как вы видите своё будущее? Да никак. Сидеть ещё четыре года.
Светлость вернулась в конце срока, якобы провести ревизию прогресса господина Бейтельсбахера, но вместо ревизии сообщила, что нашла кое-что интересное в его, Иоахима, личной истории, и посоветовала в день освобождения отказаться от любого транспорта и просто пройти два километра по дороге до автомастерской.
«Кажется, вы обещали меня порадовать, господин психолог», – вспоминает Иоахим. «Истинно так, – отвечает Светлость, – откройте ящик». Щёлк-щёлк, замок, в ящике четыре магнитофонные кассеты, стянутые резинкой, и диск.
«Это музыка?» – «Нет, это ваш отец». – «Что?» – «Я нашёл в фейсбуке… Это сайт в интернете, где общаются люди, например родственники… Я нашёл там группу „Бейтельсбахеры“. Ваших родных не отыскалось, но год назад я увидел объявление о том, что новый хозяин маленькой виллы в Брауншвейге нашёл на чердаке кассеты. В начале первой же записи прозвучала фамилия человека, записавшего свой голос, и хозяин решил найти его потомков… Я не потомок, но деньги и обязательство не использовать записи в публичных целях исправили этот недостаток. Я переписал кассеты на диск, однако слушать не стал. Если хотите, можем сделать это вместе – я готов везти вас до дома, к вашей матери. А если не хотите, возьмите диск с собой».
«Я должен подумать», – говорит Иоахим после паузы длиной в крик. Вдруг он узнает что-то, из-за чего, возможно, и не захочется ехать к матери.
Включайте, говорит он Светлости через секунду, и плеер всасывает в себя диск.
…Чтобы узнать, внятен ли мой голос и хорошо ли вы меня слышите, я расскажу о степи.
Представьте море, поднимающееся к небу, и вас, человека, стоящего на берегу и глядящего, как горизонт притягивает корабли подобно магниту. А теперь то же самое, но вместо воды – травы, невысокое разнотравье. Шелестящие гривы, густые как косы. Бесконечная тёплая земля. Битва запахов. Узоры ветра. Птицы кричат из мяты, лимонника, шалфея. Мир без хозяина.
Ты падаешь и лежишь или пробираешься через полынь, раздвигая стебли и пьянея. Миллионы шершней и жужелиц возносят молитвы грозовому небу. Степь-заступница. Степь-колыбель. Степь-чрево.
Потом небо раздирала молния, и следующие минуты были самыми сладостными, потому что так, как пахли сухие травы, тронутые дождём, не пахло ничто и никогда. Я лежал и вдыхал всё, что происходило в эти минуты между влагой, чернозёмом и бушевавшими травами. Сначала воздух сгущался, и я дышал с осторожностью – столь терпкими оставались жар шалфея и горечь полыни. Это было как соитие, заканчивавшееся победой неба, с которого обрушивались стены воды, хлеставшие по телу подобно плетям.
Тогда я разворачивался, и бежал, задыхаясь, на холм, и не оборачивался, чтобы Бог, как пугал меня дед, не ударил молнией гордеца, не желавшего пригибаться к земле. Я не просто нагибался, а скрючивался в три погибели, а если било неподалёку, вовсе полз на четвереньках.
Я боялся не столько сверкающего зигзага, сколько взгляда Бога, потому что тот был бесконечно строг и знал все мои тайные мерзости наперечёт. Земля сотрясалась так, будто он не просто знал, а ещё хотел уничтожить меня прямо сейчас. И когда я доползал до вершины холма, то видел, как на противоположном его склоне бушевало такое же море трав, завешенное марлей ливня, но с островом – горсткой домов и кирхой.
Страшнее всего, грозно и бессмертно, пахла степь именно тогда – во второй половине июня, когда до исхода лета было далеко, но и цветение кончалось. Степь набирала силу и давала читать себя, как книгу. Чуть в стороне чернели соломенные крыши еврейской колонии Фрилинг, а ещё дальше на все три десятка километров не было селений, только распадки и пересохшие русла. И потому с холма над моим Розенфельдом не было видно ничего, кроме волн, ходивших по земле с дрожащим маревом над ней.
Когда я рассказываю о степи, сердце моё плавится от любви, и я не надеюсь вернуться в Розенфельд, но мне достаточно и прошлого…
Стоп, уже многовато. Мы хотели проверить, что получается… Так, и что же у нас здесь? (Пауза. Треск клавиши. Шуршание. Ещё клавиша. И ещё. Голос.)
Неплохо. Я сяду чуть дальше, вот здесь, но вообще-то я не собирался сдерживаться.
Сегодня 7 июня 1965 года, и завтрашнее утро станет началом конца. Горько это говорить, и, хотя я вовсе не уверен, что человека по фамилии Беляков прислали за мной, всё равно он вряд ли тот, за кого себя выдаёт, – почвовед, явившийся в наш институт с советской делегацией. С тех пор как я перевёл труд доктора Кононовой о гумусовых кислотах, она не впервые приезжает сюда, и мы переписываемся, но почвоведа Белякова она почему-то ни разу не упоминала. И я ни с чем не спутаю зигзагообразный шрам на его шее, под ухом. Он явно узнал меня, и скоро Господь наконец достанет меня своей молнией. Поэтому я, доктор химии Ханс Бейтельсбахер, намерен заполнить эти кассеты пока ещё имеющейся у меня жизнью и сунуть их вон туда, под балку, в нишу за доской.
Если меня арестуют или Беляков воткнёт в меня авторучку с ядом, кассеты обнаружит новый жилец. Содержание находки явно наведёт его на мысль, что кассеты можно продать в «Шпигель» или «Вельт». А если случится чудо и Беляков всего лишь принудит меня к какой-нибудь глупости вроде шпионажа, я подумаю, что делать с кассетами: может, оставлю, а может, уничтожу.
В любом случае я ценю возможность оставить отпечаток себя – такого, с которого не надо счищать слои страха и который лишён искушения приукрашивать сражения, когда автор прятался в вонючем окопе…
Почему, работая с реставраторами, я защищал метод анастилоза? Потому что, когда память распадается, как развалина, наиболее честный способ воссоздать прошлое – собрать разбросанные блоки и фрагменты и сложить здание из них. Ничего не добавлять, даже если зияют дыры и хочется слепить уникальные элементы заново.
Итак, я попробую выговориться. Сын вряд ли захочет что-то узнать обо мне, так что сыпать дидактизмами не перед кем. Непрерывное же говорение выдаёт с потрохами, а прерываться я не намерен, так как у меня всего одна ночь…
Ничего кроме степи я не любил. Там, где мы жили, степь была щедрым исключением из скудости мира. На Рождество мы ходили петь stille Nacht, heilege Nacht за околицу – туда, где под луной выгибались барханы, точно в палестинской пустыне. Кто-то из старших, высмотрев звезду, проводил от неё линию вниз, и все силились разглядеть там сарай с пищащим младенцем.
Нейфрейденталь, Паульсталь, Гелененталь, Гнаденфельд, Ной-Рорбах – все они были близнецами. Широкая, как поле, улица, вытянувшиеся по струнке дома из светлого кирпича с черепичными крышами. Конечно, церковь. Зернохранилище. У задней его стены мы встречались совсем маленькими, чтобы играть в «Чёрного Петера» или «Воскресение Лазаря». Впрочем, это не первое, что я помню.
Первое другое. Я сижу у стола со льняной скатертью, и вокруг все шумят, все нарядные, на столе огромный свежевыпеченный хлеб, и вдруг они затихают, отрываются от еды и смотрят в угол. Я поворачиваюсь и вижу аиста с длинным носом из соломы, который рассматривает меня, выглядывая из-за резных напольных часов, – и вдруг человеческой рукой надевает на переносицу очки. Дальше аист огибает часы и подбирается ко мне, глядя пристально и грозно. Я дёргаюсь, съезжаю со стула и плачу. Бейтельсбахеры хохочут. Дядя Ханс, явившийся в отпуск из кавалергардского полка – туда брали только блондинов, – стаскивает с себя лохмотья. Почему-то я поверил, что перья аиста могут выглядеть так. Мать, сёстры, Катарина Фишер, выходившая замуж за моего брата, покатываются ещё сильнее. Карл хватает нож, бросается на хлеб и разрезает его пополам. Все танцуют, а я лежу на лавке и думаю: а что, если лохмотья – это перья настоящего аиста и его сородичи явятся ко мне ночью, чтобы заклевать насмерть?
Фишеры приходились нам какими-то двунадесятыми родственниками. Степь не жаловала разнообразием родов и фамилий. Все из Вюртемберга и Эльзаса, все жили здесь сто лет и на родном языке говорили едва ли не реже, чем на русском, – причём ещё до того, как школам запретили учить на немецком.
Отец держал мастерскую, где колонисты чинили свои земледельческие аппараты, и именовался инженером. На самом же деле он не любил возиться с паровиками и помогать соседям выбрать сноповязалку. С гораздо большей страстью над его плечом склонялась к чертежам моя мать, дочь инженера Крайса, Магдалена. Предок, которому не удалось произвести на свет мальчика, позволял ей вникать в тонкости ремесла и помогать.
Однажды я увидел, как мать отодвигает отца от стола, на котором была выпотрошена сломанная молотилка, и указывает ему вглубь сочленения шестерёнок. В другой раз она и вовсе что-то скручивала. Они проводили много времени в домике, который служил мастерской, но, чтобы не передавать своё чудачество детям, которые разнесли бы всё соседям, выгоняли нас. Из-за предрассудков они таились и поддерживали такой вид, будто отец – великий инженер, а мать помогает ему, как бы глядя на поломку глазами заказчика. И мне, и Карлу, и сёстрам была ясна эта игра, но, поскольку несоблюдение её правил вызывало у отца бешенство, мы соглашались хранить эту нелепую тайну.
Кроме этого, отец был ужасно озабочен растениеводческими хитростями. Кажется, он прививал сливу к вишне. Слухи о чудотворце Бейтельсбахере вышли за пределы колоний, и однажды в Одессе на выставке его поймал за рукав человек, чьи борода и усы образовывали нечто вроде пагоды. Его звали Фёдор, он был младшим из братьев в семье князя Лизогуба. Семья владела сотнями тысяч моргенов земли под Черниговом, утомилась от парков с беседками и статуями и увлеклась селекцией редкосортных фруктов. Лизогубы отчего-то не сомневались, что отец примет их предложение переехать со всей семьёй в городишко Седнёв и управлять их садами. Отец объяснил им, что с почтением осмотрит угодья и даст все необходимые рекомендации, может навещать сады, но уезжать из степи-колыбели – нет, ни за что.
Пожалуй, это оказалось единственным, в чём мы были едины. Отец обожал степь и часами исчезал в ней на двуколке. А я собирал травы и цветы в гербарии, из-за чего подвергался насмешкам сестёр и Карла («Хансу мало пыли под кроватью, надо добавить ещё сушёной дряни»). Таких, как отец, в колонии считали пустомелями. Пока он не собрал урожай персиков и не раздал их лично каждому соседу, над его саженцами потешались. Колонисты чрезвычайно ценили капитал, всё меряли деньгами – а смородина, скрещённая с вишней, выглядела как пустой каприз. В конце концов, соседи ценили независимость и самостояние Бейтельсбахеров и считали отца чудаком, но не изгоем.
Тогда, на раздаче персиков, мать ходила с ним и торжествующе смотрела, как соседи принимают дары. Её звали молчальницей. В двадцать она почти не посещала маасштубу, где молодёжь, вырвавшаяся из-под присмотра, играла в целовальные игры. Казалось, что другой страсти, кроме как разбираться в механизмах, у неё нет, но это было не так. Из отца с трудом можно было вытащить и пару слов, и главным собеседником матери стал не он, а патер Рохус, который нашёл в ней оппонента в толковании Евангелия. Кажется, патер был поклонником того метода обращения, когда пасомого искушают и заставляют подвергать сомнению какое-нибудь дискутабельное место в Писании, чтобы затем ловко доказать обратное.
Как я понял позже, Рохус не просто ценил мать как прихожанку, по-настоящему горячо переживавшую за дело Христово, а любил. Возвращаясь из дома причта, мать имела вид астматика, которому дали морфия. Впрочем, Розенфельд был крошечным, и даже если они имели более интимные отношения, нежели экзегетические, то на людях всё равно держались отчуждённо.
Мать с её строгостью редко открывалась мне дольше, чем на те утренние минуты, когда мне было разрешено класть ей голову на колени. Она гладила мои волосы. Однажды, вернувшись от патера, мать сказала: «Бог есть время, и знаешь, чем люди наслаждаются, когда молятся? Чувством, что мир не начинался и не кончится, а был и будет всегда в одном мгновении. Бог наблюдает, что было двести лет назад, одновременно с тем, что происходит сейчас с нами. Время – как вода в купели, где купал меня твой дед».
Когда мне исполнилось восемь, я увидел воду. Меня отвезли в Одессу к родственнику, также Бейтельсбахеру, архитектору. Тот согласился сдать мне комнату в одной квартире со своей сестрой, достойной отдельной арии. Имея жильё, я мог посещать училище Святого Павла, основанное немцами. Во время войны училище избавилось от иностранцев среди учителей – кроме тех, кто преподавал язык, – но не потеряло в жестокости. Весь день нас караулили швейцары и, чуть что, тащили учеников, не повиновавшихся преподавателям, в карцер или к директору.
Почти шесть лет я провёл в Одессе, но так и не понял причин восторга, который она вызывала у многих путешественников. Одесса была грязна, пахла овощной лавкой, помоями и удушливыми цветами, чьё название я забыл. Здесь всегда было много банд. Квартира дяди находилась на Старопортофранковской, недалеко от училища, и по дороге домой меня грабили всего дважды. Здесь не очень-то любили евреев, греков, а после того, как началась война, стали прихватывать и немцев. Банды стреляли в полицейских. Затем стали бунтовать рабочие. Их демонстрации забрасывали друг друга камнями.
Море и революция меня не интересовали, и я проводил время, свернувшись как кот на кровати и читая книги из библиотеки архитектора.
Весной восемнадцатого года мы с отцом сели в фургон и поехали к Лизогубам. Кончалась война, Украина оставалась ещё немецкой. Дядя Ханс сгинул где-то на севере, но все надеялись, что он в плену и скоро ему разрешат вернуться. Большевистская республика родилась в Одессе и так же быстро задохнулась. Ночуя на станциях, где тарелки прилипали к столам, мы доволоклись до городка Седнёв. Впервые оказавшись вне степи, я изумлённо наблюдал густолесье. Нас поселили во флигеле с видом на статую поэта по имени Тарас Шевченко, с которым дружил старый Лизогуб.
Несколько дней отец осматривал угодья с управляющим, а я носил за ними землемерный циркуль. Мы справились быстро, так как почва уже подсохла, а трава ещё не поднялась. Князь Фёдор велел накрыть столы прямо на лугу, за которым колыхались освещённые закатом сосны. Отец начертил план и описал, как следует разбить сады, как за чем ухаживать и какой урожай ждать.
Солнце садилось, но ещё лило сквозь кроны деревьев густейший свет. В этом зареве носились и падали в траву чёрными метеоритами майские жуки. На горящем небе они выглядели так отчётливо и заманчиво, что я вернулся в комнату, вытряс спички из коробка и вернулся с готовым вместилищем добычи.
Между князем и отцом развязался спор. Я не запомнил его точно, но смысл уяснил. Всё-таки мне было почти тринадцать, и отец несколько раз вёл со мной разговоры после чтения газет.
«Украину ждёт независимость, – говорил Лизогуб, – мы выгодно расположены и будем кормить Европу. С войной господство империй кончилось и больше не вернётся. В ближайшее время освободятся прибалты, чехи, словаки, галисийцы. Кто-то отстоит свои нынешние границы, кто-то возьмёт автономию, но никому не нужна ещё одна война. Больше нет сил, которые могут удерживать свободные народы».
В коробок лёг жук с отливающим зеленцой крыльями. Поймать его было не сложно. На освещённом уходящим солнцем небе можно было разглядеть каждое насекомое, и я выждал, пока в траву спикирует самый крупный экземпляр. Он яростно жужжал и бился об стенки.
„«Понимаю ваши надежды и надеюсь, что они сбудутся. Но империи не откажутся от господства и, конечно, продолжат делить Европу на части. Большевики сейчас слабы, но, если им удастся удержать власть, отпускать Украину они не захотят». – «Ещё неизвестно, останутся ли они у власти. К тому же армия ослаблена войной, и крестьяне против них. Нас же поддерживают Австрия и Германия. Нам предстоит использовать нашу богатую землю более разумно, и вы с вашими успехами в селекции могли бы этому помочь. Кстати, скоро я еду в Киев, гетман назначает меня председателем правительства».
Жук не переставал елозить, и мне пришлось поискать берёзовый лист, чтобы завернуть его и тем утихомирить.
«Я человек обычный, мой дед был фермером в Эльзасе. А вы смотрите вперёд, видите будущее. Вам кажется, что оно вблизи, вот-вот, здесь, рядом. Но крупные хищники ещё не заснули». – «Ну хорошо. Сами-то вы что станете делать, если большевики или французы съедят Украину? До ваших колоний доберутся и те и другие». – «Мы незаметны, ничего не требуем и ничем особенным не владеем. Так ли нужны им колонии? Степи хватит на всех».
Несколько минут жук молчал, и я подумал, что можно было бы бесконечно подкладывать ему листы и тогда он бы доехал с нами до Розенфельда. Я погнался за ещё одним на край луга, споткнулся о прятавшуюся под травой ветку и порвал штаны.
Когда я вернулся к спорщикам, князь увещевал отца: «Очень жаль, герр Бейтельсбахер, подумайте ещё. Ваши таланты могли бы расцвести в подобающем масштабе». Отец отговаривался, что ему хватает своей земли, но было видно, что в уме его составлялось и обдумывалось уравнение, в котором и мы, семья, и другие колонисты – лишь один из членов.
Небо погасло, и падение насекомых прекратилось. Князь с интересом расспрашивал отца о фруктовых садах, а я отправился спать. В сумерках оплывала круглая голова поэта. Я заглянул в коробок. Жук шевелился и пробовал вылезти. Пришлось запихнуть его обратно.
В дороге отец разговорился. По его мнению, Лизогуб был господином, совершенно не понимающим жизни «народа в пути», то есть колонистов. Сила наша заключалась в способности затеряться, существовать сепаратно, не приникая к власти и храня связь с родиной. На родине, впрочем, творилось чёрт знает что: к власти рвались коммунисты. Условия мира – если заключать его сейчас – были бы унизительными для Германии, Эльзас того гляди отойдёт Франции. В такое время надеяться, что Украина останется столь огромной и самостоятельной, – пф, лучше подождать, куда задует ветер. Дураки верят, что где-либо возможен рай. Это обман, рая на Земле нет, а война и вовсе показала, что люди сошли с ума. Новый век зовёт нас убивать друг друга всё более изощрёнными способами, не размышлять слишком долго, не жить медленно, как в старину. Переждать это время на отшибе, не теряя себя, – вот единственный выход.
Наконец мы добрались до дома. Утром я взял брюки, чтобы отдать их зашивать, и нащупал в кармане спичечный коробок. Берёзовый лист был доеден, жук был мёртв.
Так же умерло в те месяцы материнское время-бог и отцовское время-ракушка, где будущее слипалось с прошлым и вытекало из него. Родители упустили момент, когда прошлое и настоящее разлепились и между ними образовалась пропасть, расщелина, устремляющаяся к самому центру Земли.
Раньше, чтобы защититься от бед, можно было положиться на опыт и бежать от вредных перемен, гремевших за пределами степи. Но теперь из дедовского опыта ничего не следовало, всё менялось столь молниеносно, что даже понимание сути этих изменений не давало никакого преимущества. Требовался дар не понимания, а предсказания, которым осевшие в степи беглецы от мира не обладали. И как при оползне километры почвы отрываются вместе с домами, чтобы уплыть в море, так и наше настоящее оторвалось от прошлого.
Австрийцы устали от войны и знали, что скоро уйдут. Их генералы доверяли колонистам, и в Розенфельд и другие колонии явились инструкторы и повозки, гружённые пулемётами и ружьями. Всех взрослых мужчин, включая патера Рохуса, научили стрелять и держать круговую оборону. С соседями из Нейфрейденталя договорились о связи в случае нападения.
Украина выказывала недовольство вооружением колонистов, но деваться ей было некуда. Осенью немцы бросили Киев, и правительство Лизогуба приготовилось обороняться от большевиков. Великая война кончилась миром, но в колониях не спешили радоваться. Австрийцы ушли, и мы остались один на один с большевиками, вновь перехватившими власть в Одессе.
Нам действительно везло: колонии были небольшими и стояли вдали от важных дорог. Ополченцы редко использовали оружие, разве что против залётных банд. Ханс так и не вернулся с войны, а Карл с Катариной Фишер обосновались в Розенфельде. В Одессе же шли бои, и, не дожидаясь осени, отец забрал мои документы из гимназии, рассудив, что безопаснее мне будет доучиться в Нейфрейдентальском училище.
Директор Нольд оказался не таким мучителем, каким мне представлял его брат Карл. Нольд распознал мою любовь к степи и, поскольку программа училища ничего общего с ботаникой не имела, посоветовал единственно возможное: сосредоточиться на химии и поступать в Новороссийский университет, чтобы изучать почвы.
После уроков я возвращался степью, и к выпускному экзамену мою комнату заполнили гербарии. Химия же давалась легко. Вечерами мать садилась на лавку за моей спиной и смотрела, как я выписываю формулы. Она молчала, но я чувствовал, что её взгляд торопит меня.
С почвой тоже всё оказалось просто. Я без труда выучил её виды и, как мне казалось, мог на ощупь отличить лёсс от суглинка. Даже ранней весной было достаточно лечь на землю, ещё мёрзлую, чтобы почувствовать, как прибывают силы. Я обнимал её, и усталость уходила.
Кто бы знал, что именно из степи, моего святилища, явится наваждение. Сначала оно показалось облачком пыли, которое ползло по дороге от Фрилинга, будто к нам ехал клиент отца или из Одессы возвращался аптекарь. Но чем дольше я всматривался в облачко, тем увереннее мне казалось, что это целый поезд, который скользит медянкой в пыли и взбирается на холм.
Я немного выждал, перебежал выше по склону и разглядел всадников и возниц на телегах. Их одежда и посадка в седле выдавали чужаков, и я подумал: вдруг в наших краях блуждает отставшая австрийская кавалерия с фуражирами?
Но нет, это была не кавалерия. Это была рука Господа, выкинувшая меня из колыбели.
Часть I
Леонид Ира вылезает из лужи
Вера Ельчанинова просыпается в междуцарствии
Ханс Бейтельсбахер бежит
Спросили бы меня, с чего всё началось, я бы ответил просто: ни с чего. Ну не помню я точечки, на которую можно было бы встать и крикнуть: отсюда произошёл Леонид Фёдорович!
Помню грязь на улицах и очень занимательные следы в этой грязи – велосипеда ли шина, автомобиля. Разные. Если у вас есть карандаш, могу нарисовать хоть сейчас. Момент… Это «Проводник»… А это «Мишлен».
И вот я блуждал по такой грязи с деревянной сабелькой. Всё моё пасмурное детство, до разумных лет. А потом ко мне прилетел он – такой сырой, с налипшей грязью, с разлохматившейся шнуровкой – и шлёпнул прямо в голову. Бол. По-русски – мяч.
Я свалился в лужу, а дно её оказалось топким и стало засасывать. На счастье, меня схватили за хлястик и вытащили – хоть бы и без сапог и без сабельки. Отряхнули и пошли дальше лупить по своему намокшему мячу.
Ну вот, я и стал приходить к ним на краешек поля и шагать туда-сюда. Они вкрутили жерди в траву и сконструировали таким образом гол, по-русски – ворота. Впрочем, они были студентами, и у них скоро кончались каникулы. Они разъехались кто в Воронеж, а кто и в Москву. Я же запомнил и оплеуху эту, и лужу, и как лихо они усмиряли подскакивавший мяч, и как выговаривали диковинные слова: офсайд, корнер…
Я удивлён, что в моей душе вообще отпечаталось нечто подобное. Я ничего не знал о футболе и не помышлял о таких развлечениях. На стадионе присутствовал лишь единожды, когда был смотр у кавалерийского полка. И ещё в сладчайший день, когда в Екатеринодар пожаловали кирасиры Ея Величества. Вот в чём была моя страсть.
Мы совершенные пленники младенчества: западёт в душу бог весть что, а ты всю жизнь это носи. Блестящие кирасы, орлы на касках, портупеи вот так, крест-накрест, и кители белые как снег среди глиняного болота на плацу. Всё это отпечаталось во мне как след «Мишлена», и я захотел стать кирасиром. Гимны и всё последование к обедне я выучил потом, как аппендикс, – ради того чтобы только прикоснуться к этим богам, присвоить их, стать одним из них и никогда более не беспокоиться о несбывшихся мечтах.
А мечты во мне роились разные. Мать скончалась от чахотки, когда мне не было и года. Отец передал меня на воспитание своей вдовой сестре, и, когда мы изредка встречались с ним, я видел, что своей хрупкостью и небольшим ростом не нравлюсь ему. Вероятно, поэтому я и сам себе не нравился. Зачислившись в гимназию, я решил стать другим.
На уроке латыни учитель остановил свой палец на моей фамилии и сказал: вот это да, какая редкость, ira означает «ярость». Отец ничего нового сообщить о нашем происхождении не смог, кроме того что прадед учился в Могилянской академии в Киеве и стал священником, читавшим столь яростные проповеди, что от них воспламенялся воздух, а однажды воспламенилась и крытая щепой церковь под Хустом, и он сгорел.
Вот так. А мне казалось, что моей крови не соответствует Леонид. Имя Лёня мягкое, как покрывало, от него тянет бездельем. Книгоноша продал отцу для моего скорейшего воспитания брошюры с житиями, и один из святых оказался воином. Его звали Лонгин, он был одним из стражников, наблюдавших распятие Христа, и позже стал проповедником веры Его.
Раз не удаётся за помазанника Божия сразиться воочию, надо взять меч хотя бы в душе, верно? Я и взял и до последнего класса так и представлялся: Лонгин.
Чтобы не утомлять вас далее, приведу лишь два момента юности, которые обнаружат потом свою важность, и всё.
Первое случилось в двенадцать моих лет под Пшадой, селом, около коего жил дед. Утомившись от социального копошения людей, он построил хутор у моря, чуть в отдалении от деревни собратьев-чехов, прямо у Кавказского хребта. Всё лето, как Адам в раю, я лазил по деревьям и срывал абрикосы, вишни, груши. Горы сияли вдали – когда дед был помоложе, ходил туда, забирался вверх по ущелью и часами пел в скалах: эхо соединяло голоса в ораторию.
Как раз на свой день рожденья я выговорил у деда разрешение сходить к нижнему водопаду с наказом не лезть выше. Наказ, конечно, был попран. Я взял флягу с водой, препоясался рубахой и пошёл через лес. Солнце пробивалось сквозь ветви, реяли хищные птицы, выезжали то дрожки с дальней пасеки, то охотники. Наконец лес кончился, исчезли все живые существа, и я брёл один по долине под палящим солнцем. В тот миг я был свободен так, как никогда более.
Август тогда засушил водопады, в заводях стояла лазурная вода. Скальные ступени я преодолевал, влезая на покатые, зализанные скальные лбы. Покричав и выслушав эхо, взглянул на солнце. Оно пропало, и ветер раздувал фиолетовое облако во всё небо. Я поспешил вниз, но оказалось, что вверх-то забираться легко, а вниз сползаешь осторожно, растопыриваясь как ящерица.
Ударил ливень. Я дважды сорвался и сполз по шершавым плитам, обдирая колени и локти. Водопад пробудился, и мимо меня полилась вода – сначала робко, а затем рекою. Я вымок насквозь и соскользнул вниз по последнему лбу прямо под потоком. Сорвался, покатился кубарем, вскочил и побежал опрометью. Ручей, который я раньше переходил, превратился в бурную реку. Я вбежал в неё, был сбит потоком и ушёл с головой под волны.
Выбравшись из ущелья, мокрый и счастливый, я побежал по долине. Сверху сыпались будто бы ласточкины яйца, только очень твёрдые. Такой град я видел впервые и получал очень больные удары. Когда я вбежал в лес, стемнело и ливень иссяк, оставив на дороге разливы грязи. Ум и чувства мои от усталости обострились чрезвычайно.
Предночной лес молчал, и только с веток капала вода. Мелькали пустынные поляны. Затем они кончились, и я бежал, поскальзываясь, под тёмными кронами. Лес по краям от дороги ожил, и со мною вместе неслись тени.
Сначала неизвестные мне звери, потом всадники, затем всадники в доспехах и шлемах с плюмажами, а за ними полководцы, о которых я читал в «Истории армии и флота». Вскоре их кавалькада свернула в сторону, и появились новые тени: предки. Они мчались тихо, один в камилавке, другой в доспехах, третья сидя по-дамски на лошади и покачивая пятном светлой юбки. Я боялся взглянуть на них и просто следил краем глаза за их полётом вдоль моего пути.
Когда же лес поредел и замерцали огоньки Пшады, духи растворились между стволами, но один из них, невидимый, всё-таки продолжил мчаться и приблизился ко мне. Немой и незримый, он впрыгнул в меня и остался во мне навсегда.
Второе событие… Оно тянулось долгие годы. А началось с того, что, проходя мимо полкового плаца, я услышал прерывающийся стук, то громкий, то тихий, который нельзя было перепутать ни с чем: бол, тот самый, со шнуровкой. Я перелез через забор и побежал к мальчикам, пасующим друг другу красивый блистающий мяч, правда, уже припылённый.
Мы познакомились, их команда именовалась «Ахиллес», хотя состав никак не набирался. Братья Аракеловы развесили самодельные афиши около гимназии, но не преуспели. Пришедшим было от четырнадцати до семнадцати, и совсем не все гимназисты. Самый старший сколачивал ящики на табачной фабрике. Кто-то сказал: «Погодите, раз он девятый, давайте поставим гол и сыграем четверо на четверо, а он будет голкипером. Потом сменим».
Я уточнил, что́ есть голкипер, и, пока команда вкапывала в землю кривые жерди для ворот, выслушал правила – да так и остался стоять между жердей. Мне показалось, что я свой, здешний, как будто всегда стоял тут – в прямоугольнике между штангами, землёй и перекладиной. Аракелов вытащил из мешка и помог мне натянуть свирепо разодранные перчатки его тёти – лакированные, с ошмётками блестящей кожи.
И очень быстро я понял, что вратарское дело – не худшее. Водить мяч в поле – это грандиозное напряжение для дыхания. Необходимо применять финты, выдумывать атаки, а голкипер… всегда наособицу. То сосредоточен, то мечтателен. Большая часть игры проходит без его участия. Он наблюдатель, который видит то, чего не видят другие, и подсказывает, как действовать. Но игра капризна, и часто вратарь остаётся тем наблюдателем, который предвидит, какие беды грозят, но отвратить их не успевает и встречает врага на последнем рубеже.
Вратарь и всевластен, и ущемлён: его единственное преимущество – право играть руками – действует только в его небольшой площадке, но зато там он правит безраздельно. Нападающие могут забить сколько угодно голов, однако если вратарь – как Пётр, ключарь у врат рая, вратарь, да? – если он не поймает направленные в его ворота мячи, то всё, проигрыш. Посему роль голкипера не просто особая, а и вовсе решающая.
Короче говоря, в разодранные тётины лаковые перчатки подсунули ключ от успеха. Оттого росла во мне и заполняла меня не осознаваемая поначалу страсть к спасению… Нет, так выразиться неверно. Извините, я держал русский язык не в совершенстве.
Скажу по-другому: во мне проросло мнение, что я должен спасать всегда. Что через меня, как меловая присыпка линии ворот, идёт важная черта, и на ней я последний стражник. Я вижу, что творится на поле, игра испорчена, команда в упадке, я знаю, что случится дальше, и не могу это предотвратить – однако должен спасти.
Первое поле «Ахиллеса» было гаревым, то бишь песчаным, из мелких камушков. Оттого мои бёдра и локти немедленно закровоточили и рубашка с брюками присохли к ранам – отдирали с трудом и криком. Мать Аракелова разодрала ватное одеяло и сшила мне наколенники и налокотники. Бутсы мы уговорились купить по почте.
Полгода спустя «Ахиллес» немного навострился и бросил вызов команде из Новороссийска. Тамошние футболисты раз в неделю играли в порту с чужеземными матросами. Они огорошили нас необычной тактикой, направляя мяч сразу в атаку. Их форварды врывались в пространства между нашими беками, и мне пришлось шесть раз выпутывать мяч из сетки, как рыбаки достают рыбу.
Зато в первом же своём матче я отразил штрафной удар, penalty. Игрок заглянул мне в глаза, и я чуть задержал его взор. С того мига он был вынужден принять меня в расчёт. Его уверенность была подкошена, до самого удара он не решил, в какой угол отправлять мяч, и потому отправил довольно близко ко мне. Я прыгнул, сложил руки в лодочку и отбил ею мяч в сторону. Публика засвистала.
Летом двенадцатого года мы ездили на поезде играть в других городах. Поля везде были ужасными – играли то на облысевшей поляне ипподрома, то на зияющих между домов пустырях. Тёткины перчатки издирались раз за разом, и я терпеливо их латал.
Я уяснил, что вратари знают себе цену и пользуются успехом у зрителя, но не у всякого, а только того, кто падок на необычное. Даже самой плохой голкипер запомнится, а в полевых игроках легко потеряться. Так у меня нашлось двое вернейших почитателей.
Один – Аракелов Николай, младший из двух Аракеловых. Мы чудовищно сдружились и редко не проводили дня вместе. Коля, хромоногий, неловкий, восторгался моими прыжками за мячом и смелостью, когда я нырял за мячом в ноги набегавшим соперникам. Мне же нравилось подчинять души.
Дружба с Аракеловым пошла рябью, когда на трибуне показалась Галя Межерицкая в белой шляпе и с павлиньим зонтом. Поманив меня после игры пальчиком в сетчатой перчатке, она рассмотрела моё румяное лицо с пробившимися усами и обрушила на меня все свои безумства и эксцентрику. Я же был во власти идей. Я был вратарь, и я считал, что футбол есть великий объединитель сословий – а вовсе не революция, как проповедовали некоторые. И если отменить дворянство и преимущества знати, считал я, то люди смогут мирно сосуществовать, уважая друг и друга и объединяясь для развлечений.
Я, я, я… Мне требовался оруженосец, и, поддавшись моему напору, эту роль согласилась играть Галя. Её влекли особое положение вратаря и моё трескучее резонёрство – чуть-чуть осмысленное, но в огромной своей части пустое…
Знаете, я хотел бы приостановиться, иначе меня унесёт далеко от сути дела. Об Аракелове и Межерицкой я помянул для того, чтобы подчеркнуть, что привык получать удовольствие от своей особости, питая к обоим поклонникам разные, но довольно горячие чувства. Я был, как и многие, одновременно расчётлив и сентиментален.
Решающая же встреча состоялась на десять лет позже, чем вся эта катавасия для голоса с хором, в двадцать четвёртом…
Ей предшествовало следующее. Играя в футбол, я вовсе не отделался от мечтаний о кирасах, украшенных гербом. Они неминуемо вставали перед взором, когда я думал о выборе дальнейших сражений. В этом намерении меня поддержал отец, в войну оставшийся из-за почтенного возраста в тылу. Он отыскал преподавателя, который выучил меня верховой езде, сабельной технике – всему, что требовалось, чтобы поступить в училище.
Я хотел в Николаевское, так как прочёл в газете, что теперь из-за войны в любое училище принимали без оглядки на происхождение. Каково же было разочарование, когда полковник узнал от отца о моих намерениях и обругал его: нельзя верить газетам, в Николаевское до сих пор принимают лишь дворян.
Мечта моя раскололась, как тонкостенная чашка, однако не фатально. Случилась первая революция, и появилось краевое правительство. Я опасался учиться и пока работал секретарём у одного адвоката. Вскоре грянула вторая революция – и вот тут-то изменилось всё. Всюду стало тревожно.
Я записался в ополчение, но, когда к городу подступили большевики, наши командиры решили не сопротивляться. Дальнейшие несколько дней февраля восемнадцатого года и сейчас висят передо мною кровавым сном. Не разбираясь, кого схватили и за что, большевики расстреляли под сто человек. В первый же день. У нашего забора лежал, вывернув ногу, мальчик-сосед, который благоговейно маячил за моими воротами каждую игру и помогал туго затянуть перчатки.
Лицезрея зверства и желая починить сломанную жизнь хоть в каком-нибудь виде, я стал искать возможность примкнуть к силам, противостоящим большевизму. Ходили слухи о разных восстаниях, и однажды я услышал, что с севера к Новочеркасску приближается Добровольческая армия. И, что самое важное, этой армии был придан полк кирасиров Ея Величества!
Я немедленно нашёл тайное собрание несостоявшихся ополченцев, которые намеревались соединиться с Доброармией. Кавалерийские навыки наконец пригодились, и вышедший на пенсию отец меня благословил.
Собравшись за околицей, мы выступили в сторону Новочеркасска. На четвёртый день нас обнаружили. Вдалеке мелькали тени на лошадях и в бурых шинелях, но боя не состоялось. Когда мы таки сошлись с Доброармией, я бросился узнавать, где стоят кирасиры. Однако у всех костров грелись столь голодные и замёрзшие люди, что я бросил искать вожделенный штандарт и дождался, когда части расквартируют в предместье.
Когда я выведал, где кирасиры, разочарованию моему не было пределов: радетели Ея Величества отменили дворянский ценз, но брали только тех, кто служил в кавалерии и был ростом под сажень. Я же, играя в футбол, вытянулся, но далеко не настолько.
Но я не бросил свои мечтания и рассудил, что всё равно следует попытаться проникнуть в ряды кирасиров и там быстро показать удаль. Для того я явился к полковнику Данилову и заявил, что служил в отцовском кавалерийском полку и немного, но яро сражался с большевиками в чине младшего унтер-офицера, а затем потерял все документы и примкнул к ополчению. Генерал-майор открыл рот, чтобы отказать, но я тут же выкрикнул всех командиров полка и цвета штандартов с самоей Екатерины и поклялся исполнять опасные поручения, для которых могут понадобиться невысокие бойцы.
Я врал горячо и убеждённо, держа перед взором свои мнимые подвиги и веря в них, и переживал их тут же, в уме своём, лишь пересказывая генералу сюжеты своих видений. В те секунды я понял, что могу внушать великое доверие. Данилов смотрел на меня едва не со слезами – казалось, такие люди ему давно не встречались.
Спустя ещё несколько подобных эпизодов я осознал, что мне не просто верят, а будто даже не позволяют выказывать сомнений в моей правдивости. Позже я сообразил, что, во-первых, не все встречные подвержены такому внушению. А во-вторых, я догадался о корнях внушения: любой начальник бесконечно ищет выгоду, считает сребреники и потому, встретив настоящего идеалиста, тотчас начинает терзаться совестью и собственными затоптанными идеалами. И если даже такие начальники понимают, что стремления идеалиста наивны, то всё равно стыдятся и отдают нужные распоряжения, подписывают бумаги…
В Новочеркасске я получил испытательное звание корнета и впервые почувствовал силу. Нужно искренне верить в то, что говоришь. И наоборот: говорить то, во что искренне веришь, горячо и одновременно сдержанно, недоумевая и как бы спрашивая совета, разочаровываясь в несправедливости мироздания, но надеясь его исправить. О своём же интересе следует умалчивать, словно его нет, а есть только искренняя вера и честные глаза.
И раз я не мог из-за происхождения достичь того, о чём мечталось, – значит, мне предстояло получить желаемое тем путём, какой был доступен. А что достигнутая цель подчас становится скучной и мелкой – так вся наша жизнь такова… Мне хотелось войти в какое-то огромное, судьбоносное дело и затеять игру, которая была бы не просто забавна, а ещё и важна.
Что же, звучит это пышно – а там, в степи, всё было по-другому: грязно и бедненько. Зимняя война – как дурной сон. Вот у перелеска появляются чёрные фигурки и медленно, нехотя бредут нам навстречу по колено в снегу. Затем палит артиллерия, пулемёты тук-тукают, и начинается бой. Фигурки ложатся в снег и тук-тукают в нас обратно.
Лишь под Киевом на лунном поле бесовской ночью засвистали шашки, принуждая людей кричать по-звериному. Кирасиры столкнулись с красными на дорожке, где разъехаться невозможно. Моя лошадь угодила в канаву, закрытую снегом, и мы перекувырнулись. Пока я выбирался, атака укатилась далее, и, догнав её, я понял, что всё уже кончено – врага порубили.
До самого Киева я так и не коснулся своей саблей человеческой плоти и никого не убил. В Киеве же нас ждали квартиры и праздность. Полковник велел ходить в театры, а на Воздвиженье отстоять всенощную и литургию в церкви, которая считалась древнейшей на Руси. Это был белокаменный храм с очень узкими оконцами и кукольным крылечком.
Сразу после притвора меня придавил собою огромный ангел. Он летел на фреске напротив входа. Огромен был не он сам, а его белый бесписьменный свиток на полнеба. Свиток закручивался как волна и исчезал в бездне.
Я сел у стены и провёл там час, пока не явилась мысль, что этот свиток – время и ангел его, наоборот, разматывает. Предначертанное тянется и уходит за пределы взоров живых, однако длится непрерывно и сохраняется вечно. Боже, как хотелось видеть, что на изнанке.
Через год мы отступили в Ялту. Прибыл отец, и я повёл его в океанографический музей смотреть на венозную рапану – будто ничего не случилось, и война с большевиками не проиграна, и нет ни смерти, ни могил предков, ни брошенного дома и большевиков, марширующих на гаревом поле, где я спас пенальти.
Кирасиры готовились бежать. Отель «Россия» напоминал и казарму, и дворец – его заселили генералами из резерва, которым было некем командовать. Остатки частей сражались в степи, а эти старцы картёжничали в гулком ресторане по соседству с глотающей и переваривающей своих жертв венозной рапаной.
Такая тоска тянулась до ноября, когда нас эвакуировали из Севастополя на пароходе. Отец мучался от меланхолии и морской болезни, а я простился со всем, что было, и лихорадочно и даже страстно ждал новой жизни. Первая игра проиграна, но уже началась следующая. К чему тратить время на горевание, если бол уже летит в твои ворота, верно?
3. …Сb4
Асте ВороновойРю де ля Монтань, Сент-Женевьев, 20, 75005, Париж, ФранцияВера ЕльчаниноваБекстер-авеню, 18, Нью-Йорк, 11040, США
И вот я стояла перед ними, забравшись на ватных ногах на кафедру и разложив конспекты. Можешь вообразить, кто сидел в зале: новоржевские учителя, дновские, опочецкие, островские. Май был особенно холоден, и некоторые сидели в зипунах, а один несчастный надел дырявые туфли вместо сапог и обвернул дрожащие ноги мешковиной.
Разумеется, они глядели на всякого лектора с уважением, да и сама аудитория с её высоченными потолками придавливала их, но всё равно я знала, что они думали: вот явилась институтка с отапливаемым общежитием и столовой и хочет научить нас внедрять критиков в программу, будто не понимает, что мы сами бы рады внедрить кого угодно хоть в геометрию – но нет ни сил, ни времени, а также хлеба и дров.
Нет, я всё понимала! Я оканчивала только третий курс, но мама работала в школе, и все ужасные учительские мучения мне были знакомы. Меня затошнило оттого, насколько фальшив мой доклад. Я не могла рассказать им ничего настоящего и потому решила сломать свой план и начать с цитаты из статьи Белинского, которую долго искала в многотомнике.
Подняв руку, я окинула их взглядом, и зал притих. Дорогие товарищи, сказала я надломившимся голосом, ровно сто лет назад знаменитый русский критик написал о нас с вами, послушайте.
И стала читать: «Много припасено для нас веком прошлым, но ещё большее предлежит совершить ему, создать новое, уничтожить много старого, приобресть, открыть и передать своему преемнику. Завидуем внукам и правнукам нашим, которым суждено видеть Россию в 1940 году – стоящею во главе образованного мира, дающею законы и науке, и искусству, принимающею благоговейную дань уважения от всего просвещённого человечества…»
По мере чтения в аудитории рождался не слышанный мною ранее звук – вдох с сиплым полувыдохом, когда воздуху что-то мешает вырваться наружу, как у задыхающегося аллергика. Я догадалась, что это был смех, но какой-то страшный, удушливый, точно в зал пустили газ. Сначала учителя справлялись с собой, но на «благоговейной дани уважения от всего человечества» смех прорвался кряканьем и плачем.
По рядам катилась судорога. Одна девушка тряслась будто в эпилепсии, но занавесила рот платком и делала вид, что откашливается. Лицо её умывали слёзы…
А начинался день обычно. Учебная часть пила чай. Заведующая попросила принести что-нибудь к столу, но, как всегда, никто ничего не принёс, кроме меня – я купила мешочек галет. Профессора расположились за столом и развлекались анекдотами, прихлёбывая из чашек. Доцентка спряталась за вешалкой, чтобы иметь возможность читать не отвлекаясь.
Новиков подозвал меня. Он был начальником учительских курсов, опекал меня по-отечески и сейчас тоже протянул ко рту моему галету: на, откуси. Я поблагодарила и отломила половину, вежливо улыбаясь.
Далее я выслушала наставления. Неделю подряд приезжих учителей терзали методами общественной работы, от которой и так спасения не было. Поэтому Новиков хотел бы, чтобы я их не утомляла. Напротив, мне следовало обрадовать учителей подсказками, как искать у таких сложных критиков, как Белинский, статьи, которые могут лечь на сердце старшеклассникам.
Но у меня ничего не вышло. Осознав коллективную судорогу, я испугалась смеха ещё сильнее и закрыла книгу. Крикнула: «Как же был прав великий Белинский!» – и с трудом, будто перетаскивая камни, начала говорить о статье.
Учителям немного полегчало, так как материал я помнила хорошо. Они пришли в себя, и остекленение их глаз сменилось жалостью. Сократив лекцию едва ли не вдвое, я скатилась с кафедры и, стараясь не попасться Новикову, пронеслась к выходу…
Что же, Аста, опять и опять я благодарю тебя за письма и за то, что ты согласилась на партию. Хотя ты и писала, что простила меня, но всё же я хочу объяснить тебе (и, что скрывать, себе), почему я так поступила и как стала такой. Ведь началось всё ещё давно, в Торжке, городочке под Тверью…
Что же касается твоих восхитительных новостей, то я уважаю вас с Зоей за одно только желание принять в семью мальчика. Особенно после того, как мы вместе насмотрелись в Менхегофе на Малючковых и Звоновых. Но всё-таки я хочу сказать вам: подумайте дважды. Я понимаю, что у вас, возможно, нет желания становиться матерями – я тоже прошла через это (если не поставишь мне быстрый мат, расскажу). Также я понимаю, что принять в семью чужого ребёнка – благородный замысел, но всё же: проверьте ещё раз, готовы ли вы.
Почему я так назойливо повторяюсь? Потому что незадолго до той лекции о Белинском я возвращалась от матери в жёстком вагоне, вспоминала всё, что происходило в моей жизни, и тогда впервые подумала: может, я сама приёмная?
Родители мои до революции служили в школе, которую сами же и открывали в усадьбе, купленной у обедневших помещиков. Они стали марксистами ещё в училище и просвещали студентов насчёт классовой борьбы. Им быстро стало понятно, что изгонять угнетение нужно снизу – из людей. На уроке, куда они пригласили родителей учеников, один отец увидел, что сын уронил линейку, и начал его избивать. Его остановили и убеждали, что, даже если сын совершил ошибку, это ничего, это учёба, а сидеть как истукан не сможет никакой ребёнок.
Их выпускники вступали в большевистскую партию, и, когда у власти оказались красные, школу не тронули. Дрова всегда привозили вовремя. Я запомнила гипсовые шары на парадной лестнице у входа, стены, покрашенные тускло-жёлтой краской, купальню, которой гордились родители, спуск к реке.
А вот отца не запомнила – в памяти остались разве что цветные пятна, выплывающие из тумана, из которых складывалось смеющееся лицо. Это уже много, если знать, что он утонул, когда мне было семь. От самого воспоминания об этих пятнах становилось тепло, и они выручали меня, когда хотелось повеситься. Едучи во Псков и сокрушаясь, что мне восемнадцать, а я ещё не любила, я призналась себе, что именно такое смеющееся лицо ищу в знакомцах и незнакомцах.
Мать же я боялась, хотя теперь понимаю, что взяла у неё многое. Она любила коммунизм истово и религиозно. Рассорилась со своей семьёй, гжатскими дельцами: один дядя – пожарный начальник, другой – железнодорожный, третий – торговец льном. С семьёй отца она тоже не ладила – богомольным мещанам её революция казалась концом света. Мать стремилась открыть всем глаза на разные виды эксплуатации, и мечтала об освобождении женщин, как тогда говорили, от домашнего рабства, и, когда их наконец уравняли в правах с мужчинами, возликовала. Вскоре на свет появилась я.
Жили мы в городке столь негромком, что приезжие путались, где окраина, где ярмарка. Сад наш был крошечным и напоминал скорее павильон, где особенно и не спрячешься. Ни я, ни мать, погружённая в проверку тетрадей и подготовку к урокам, о саде не заботились. Когда яблони плодоносили, это рассматривалось если не как чудо, то как прихоть.
При занятой матери моя няня Паша играла роль не няни, а фундамента порядка. Выглядела она пугающе: на гигантском сверхчеловеческой силы теле сидела рябая голова с жидкими косичками и бельмом на глазу. Паша просто жила с нами, ни получая ни копейки и пользуясь общим кошельком. Она без труда валила на землю пьяного соседа.
Больше всего мне нравилось, как Паша купала меня: расстилала брезент, ставила ванну, мыла волосы в тазу и обдавала из кувшина. После этого она заворачивала меня в мохнатое полотенце, клала в кровать, наглаженную угольным утюгом, и приносила кружку молока. Паша наклеила на свой сундук олеографию со Страшным судом, зелёными чертями и грешниками. Тайно от мамы она учила меня молитвам и сводила на службу в дальнюю церковь.
Как исчезли отцовские смеющиеся пятна света, я и правда не помню. Но помню объяснение – он уехал на дальний сплавпункт, провалился между брёвнами и не смог выплыть. Мать ездила его искать, но все розыски с водолазами оказались безуспешными. Река унесла.
После этого всё изменилось, и Пашино присутствие мне уже не помогало. Сначала отменили всю помощь работающим женщинам, затем в газетах появились тревожные статьи, и мама всё чаще лежала на кровати, отвернувшись к стене. «Убивают не врагов, а старых большевиков», – сказала она однажды, и глаза её превратились в два тоннеля. Мама разговаривала со мной всё реже, но всё больше следила, чем я занята, что я читаю.
Марлевая занавеска, отделявшая мою половину комнаты, всегда была отодвинута, и я научилась всему, чему учатся дети, за которыми неусыпно следят и которые не уверены, любят ли их. Когда мать возвращалась, я прислушивалась к её шагам, и, если половицы скрипели энергично, следовало срочно открыть какой-нибудь учебник. Тон фразы, которую она бросала Паше, заставлял окидывать взглядом комнату: не оставила ли я кровать разворошённой, не бросила ли юбку кое-как. Ко мне она прикасалась редко. Я не могла положить голову к ней на плечо и посидеть так хотя бы минуту.
Совсем страшно становилось, когда половицы скрипели быстро – это значило, что мама обдумывает что-то, у неё в школе неприятности и скоро раздастся окрик. А неприятности были: всё настойчивее от матери требовали вести общественную работу, а такая работа значила не просто вести кружки, но и ходить по семьям учеников и убеждать учиться лучше – хвалить, корить, восклицать. Мать замыкалась всё сильнее и всё реже писала письма тем, кто когда-то вступал с ней в партию. Женотделы она не уважала за безграмотность.
Всё чаще мать повторяла, что к власти пришли мерзавцы. Сначала они помогали женщинам работать и делить нагрузку с мужчинами, распоряжаться правом рожать, быстро разводиться – а потом всё это отменили. Почитаемую матерью Коллонтай отправили послом в заполярное королевство, женотделы заменили женсекторами и распустили их, и в конце концов Сталин объявил, что женский вопрос решён. Оставаясь наедине со мной, мать твердила: «Ограбил и обманул, а всё потому, что привык, бандит, считать нас обслугой».
Всё чаще под разными предлогами я уходила из дома. В квартале от нас извивалась Тверца. Берега её заросли таволгой, и в этих высоких шуршащих зарослях ползали полчища мелких насекомых. Несмотря на брезгливость, я падала в траву и лежала часами, думая о том, как убегу. На обратном пути я вытряхивала насекомых и собирала с одежды травинки, чтобы не быть уличённой в валянии.
Зато я приобрела черты, которые стала ценить. Мы есть сумма наших унижений – но и приобретённых в борьбе с ними навыков тоже. Как ни странно, я умела говорить прямо или молчать, но среднего себе не позволяла. Среднее казалось враньём. Я была заводилой и всегда тащила подруг за приключениями.
«Власть сменится, потому что невозможно вечно издеваться над народом, – сказала как-то мать, – поэтому учись, не отвлекайся на комсомол и ни о чём другом не думай». Я слушала и тёрла щёку, так как часом ранее она хлестнула меня мокрым полотенцем за то, что я разрешила однокласснику донести выданные в библиотеке учебники (почему не сама?! что за притворная слабость?!).
Конечно, я не поняла, почему власть должна смениться и при чём здесь Алексашина Вера Степановна, 1923 г.р., Торжок, Егорьевская, 4, но, поскольку я всё-таки любила книги, решила, что поступлю в институт и стану учительницей литературы.
Я придумала, как схитрить: провалиться в Калинин, сглупив на экзаменах, а затем покаяться, сослаться на нервы и подать документы во Псков. Можно было бы и в Москву, но мать считала её одним большим притоном и никогда бы не простила мне переезд туда. Впрочем, она не простила и Псков. Разругав меня за ошибку в сочинении, она написала жалобу в комиссию. Я едва не умерла от страха, вдруг у неё получится – но нет, не получилось. Ей не хотелось отпускать меня, и, когда я поехала учиться во Псков, она долго не отвечала на письма.
Перед летними экзаменами и практикой третьего курса я приехала навестить её. Выяснилось, что в школе против матери интриговали. Интрига касалась каких-то мелочей: количества часов, несоблюдённых указаний, – а на деле её хотели по-тихому выпроводить.
Но её желчь разливалась дальше школы. «Всё, что мы делали, все мечты и планы, всё оказалось как драный занавес, за которым прячутся твари хуже империалистов, – высвистывала она горячечным шёпотом, будто боясь, что безгласная Паша донесёт. – Как можно помогать братьям по интернационалу, когда твои сородичи нищенствуют и голодают уже двадцать лет?!»
Она была разочарована и проповедовала так, будто прощалась. Пытаясь свернуться клубком на скамье в жёстком вагоне, я жалела, что в школьные годы не смогла пробиться сквозь её слежку за мной и поговорить с ней…
Вечером того дня, когда я с позором бежала из института, я встречалась с Глебом. Стоя у дверей кинотеатра, он махал рукой, как сигнальным флажком. Глеб не пришёл на лекцию о Белинском, сославшись на важную пару. Он сразу попробовал оставить мою руку в своей, но мне совсем не хотелось держаться за руки.
Глеб мне нравился, черты лица его напоминали именно те, что проступали в детстве сквозь цветные пятна. У меня уже было две влюблённости – в последнем классе и на втором курсе, но оба раза я напугала парней своей резкостью. Мягко и стараясь не обидеть, я пожала его руку, но свою тут же отпустила. Хотелось рассказать ему о стыде, который сжёг меня на кафедре, однако «Девушка с того берега» уже начиналась.
Это был новый фильм. Замелькали картинки: пограничники спасали турчанку, которая вплавь добралась до советского берега. Глеб отстукивал по краю сиденья ритмические фразы из музыки. У него был отличный слух и получалось точно. Я поняла: сейчас он опять попробует меня взять за руку.
Но всё оказалось ещё хуже – его рука легла на моё бедро и поползла вверх. Меня скрутило что-то вроде спазма, и весь кромешный стыд того дня взорвался во мне. Я вскочила и, задевая чужие коленки, стала пробираться к боковому проходу, извиняясь и ещё больше гневаясь на себя из-за своей неловкости. Глеб бежал вслед по проходу и что-то яростно шипел, пытаясь остановить меня.
Перед кинотеатром мерцали фонари. Мы смотрели мимо друг друга, и, когда взгляды всё-таки сходились, его лицо казалось мне лицом памятника. Глеб стал попрекать меня, что я веду себя странно и могла бы просто сказать, чтобы он убрал руку. «Послушай, – оборвала я. – Я не знаю, что это было». И рассказала обо всём, что случилось утром.
Заметно было, что Глеб, конечно, слушает, но имеет другую цель и хочет добыть меня, как охотник добывает дичь. Он всячески поддакивал и даже набросил мне пиджак на плечи, поскольку стало зябко, но преследовал иную цель, ему была нужна иная добыча.
Подумалось, что, возможно, эта добыча называется любовь и, возможно, её преследую и я сама. Мне не хотелось его отвергать. Я желала, чтобы на меня снизошло мало-мальски отчётливое чувство. Накануне я стояла у зеркала и смотрела на себя как на чужую. Длинная, я смотрела мужчинам в глаза на одном уровне, а на женщин – почти всегда сверху. А ещё бледная. Я часто мёрзла и, как только начиналась ссора, тотчас зябла – холод заползал под одежду, как насекомое, поэтому я ёжилась и старалась уйти от столкновений.
Глеб прервал меня, сказав, что понимает: очень неприятно, когда тебя осмеивают на лекции, даже если вместо смеха всхлипы. «Но что ты хотела? Такова жизнь. Ты говоришь, что ненавидишь ложь, – вот они тебе и не соврали. Могла бы подумать, прежде чем читать им такое! Они же буквально из леса».
Я кивнула и пошла дальше. Глеб догнал меня и, заключив в кольцо рук, поцеловал. Я поняла, что сегодня ничего не изменить, и решила убедить его позже, а поцелуй – всё-таки интересно, что такое настоящий поцелуй. И я позволила. Мы двинулись по бульвару, опять и опять останавливаясь, чтобы продолжить. Я почувствовала, как руки его шарят по моему телу, и тогда оттолкнула его.
Глеб попробовал схватить меня за талию, но я упёрлась ладонью в его ключицу и заглянула в глаза: «Подожди. Ты должен знать: у меня есть одна ценная вещь. Очень ценная. Я готова подарить её только тому, кто понимает меня всю, любит целиком, тому, кто будет за меня по-взаправдашнему стоять горой. Понимаешь?» Улыбка Глеба сочилась снисходительностью. «Помнишь, мы видели, как на заднем ряду? – шепнул он. – Давай так же».
Меня вскинула незнакомая сила, и я закричала, что не хочу так же и это значит «я хочу совсем по-другому», – но объяснять Глебу, почему меня так опрокидывают несовпадения с ожидаемым, с тем, как он себя ведёт и даже разговаривает, не было сил. Я вырвалась и ушла, неся в себе пропасть позора из-за того, что доверила ему сокровенное.
Через месяц город изменился. Трёх дней хватило, чтобы люди поверили объявлению о войне по радио. Скептики ещё сомневались и думали, что всё может кончиться быстро, что это провокация и предстоят дипломатические переговоры, но большинство уже догадалось, что нет, война настоящая и надолго. Грузовики теперь ездили быстрее, и люди ходили перебежками.
Магазины опустели, люди уносили всё, что могли. Я насушила сухарей и кое-как досдала экзамены растерянным преподавателям. Практика отменилась, Новиков и вся кафедра исчезли, и в конце концов замолчало радио. То есть оно по-прежнему бубнило, но совершенно перестало упоминать города и места, где идут бои.
В войну не верилось – я думала не о войне, а о том, что происходит с моей жизнью. Сразу же написала письмо маме, но та не отвечала. Город пустел, люди стали куда-то пропадать, и улицы обмелели. В институте объявили, что приезжие могут отправляться домой.
Вечером в окно постучался Глеб. Спрашивал, хочу ли уехать с ним, нелегально. Его отец получил какую-то бронь и мог взять с собой ещё одно лицо. Он каялся и причитал, что вёл себя как идиот, молил простить его и врал, что больше не станет распускать руки. Мне стало плохо от мысли, что он прикоснётся ко мне, и я сказала, что не могу эвакуироваться, потому что надо к маме. Глеб попробовал ворваться, но щеколда оказалась крепкой.
Я стояла, прислонившись к сотрясавшейся двери, будто пришпиленная булавкой: меня – ждёт – мама. А что, если Торжок уже захвачен или немцы совсем рядом? Вдруг туда отменили поезда? Где вообще фронт? Дождавшись, когда Глеб уйдёт, я набросила пиджак и вынеслась из общежития.
Несмотря на сумерки, у комендатуры люди со скорбными и тревожными лицами стояли в очереди. Я проскользнула мимо, но в дверях меня остановил военный. Увидев мои дрожащие руки и округлившийся рот, он не крикнул «стой», а лишь встряхнул за локти и произнёс глаза в глаза: «На вокзал. На вокзале всё знают».
Кассы были закрыты, как и дверь начальника вокзала. Очередь ждала. Спустя полчаса появился кассир. Он надел нарукавники и приладил к ушам дужки очков: «Чего хотите?» Я объяснила. Он ответил, что билетов в Бологое нет, может, будут через несколько дней, а направление на Ленинград вчера закрыли.
Выйдя на площадь, я оглядела толпы закутанных в шубы, несмотря на тёплую погоду, горожан с чемоданами и мешками и прислушалась к себе. То, что я услышала, было стыдным: я не очень-то хотела к матери и надеялась, что немцы не дойдут до Пскова.
Растерявшись оттого, что чувство отчуждения никуда из меня, вроде бы уже отделившейся от матери, не делось, я перешла мост через Великую и долго петляла по кривым улицам. Затем спустилась к реке и побрела вдоль берега прямо в туфлях, куда тут же набился песок. Назавтра, разумеется, никаких билетов не образовалось. И ещё через несколько дней, и ещё. Я написала маме второе письмо.
В небе появился нездешний самолёт. Это было странное ощущение, будто нас навестил кто-то с дальней планеты. Самолёт не бросал бомбы, но с ним другое вторглось в нашу жизнь. А вот следующий самолёт уже бросал. От глухих взрывов в районе фабрик хотелось прятаться под кровать. Мы с соседкой лежали целыми днями, ели консервы и почти не болтали. Только однажды разговорились.
«Эти ушли и нас бросили, – молвила она. – А другие ещё не пришли, свобода…» Нет, сказала я, не свобода, это просто ожидание. Скоро всё изменится, грянут новые беды, но сейчас мы никому не нужны и сладостно лежим здесь, как будто в нигде. Как будто все наконец оставили друг друга в покое. «Не забудь только Маркса с Лениным выбросить, – засмеялась соседка. – Вчера в канаве целую россыпь видела».
Выходя за гречкой и хлебом, я шла по пустым улицам. Эвакуация кончилась. Уехали все иногородние, а за ними и соседка – к родственникам в Остров. Никого не осталось даже в комендатуре. Наутро единственные оставшиеся соседи закричали: «Идут!» Я испугалась и вышла только через день.
Издалека я услышала, как по Октябрьской едут грузовики и ещё какие-то рычащие машины. Выглянув из изгибающегося переулка, я столкнулась почти нос к носу с шагающими в ногу автоматчиками в отливающей болотной тиной форме. Горожан на тротуарах было не так много, как на салюте, но всё-таки достаточно. Девушка в ситцевом платье бросала автоматчикам гладиолусы.
Оглушительно грохоча и наводняя сады удушливым дымом, ехали танки. Люди несли всё новые цветы, и снова на улицу полетели ромашки, астры, хризантемы. Метателям не хватало сил добросить до брони, и букеты падали под гусеницы.
Что я чувствовала? Горечь от того, что кончается междуцарствие – дни, когда мы были предоставлены сами себе.
4. …O-О
Асте ВороновойРю де ля Монтань, Сент-Женевьев, 20, Париж, 75005, ФранцияВера ЕльчаниноваБекстер-авеню, 18, Нью-Йорк, 11040, США
Спустя полгода после того, как под гусеницы летели астры, я поднималась по лестнице дома в Запсковье. В парадном было холодно и пахло землёй. Меж перилами скользнула кошка. На третьем этаже я толкнула незапертую дверь и пробралась по тёмному коридору до класса, откуда бубнил чей-то голос. Немного постояв и почему-то оробев, я подловила паузу, когда докладчик замолчал, и заглянула.
Это был обычный класс, только парты составлены в длинный стол. Вокруг него сидели студенты с разных факультетов. Одну девушку я знала – как-то раз мы в читальном зале вместе готовились к экзамену. Труба растопленной печи была выведена в форточку и безмолвно дымила, словно дом был пароходом и плыл на закат. Перед всеми лежали тетради, но никто ничего не записывал.
Во главе стола сидел парень, двадцати с лишним лет, но уже с залысинами, блондин, щёки выбриты с блеском. Он собирался продолжать рассказ, но прервался, подошёл ко мне и протянул руку: «Ростислав». Я вздрогнула, не ожидая, что он будет настолько похож на эмигрантов, о которых писала «Заря». К таким статьям прикладывали картинки с людьми в невиданных костюмах и рубашках, явившихся устраивать жизнь на бедной родине.
«Садитесь, – сказал Ростислав, – у нас первое занятие, но мы бросили задуманный план и обсуждаем дело о тридцати сребрениках. Слышали о таких?» Я кивнула.
«Чудесно, – отвечал он, – тогда мы продолжим… Нам непонятно, почему Иуда предал Христа, ведь тридцать сребреников, по римским меркам, не были крупной суммой. Иуда вовсе не бедствовал, сборщики налогов были вполне состоятельными людьми. Что тогда? Зависть? Вряд ли. Христос был настолько особенным, что с ним было невозможно себя сравнивать – таких, как он, просто не существовало». Девушка в первом ряду закивала. «Есть у кого-то предположения?» Все заворочались, показывая, что хотят уже слышать ответ.
«Мне кажется, что Иудой руководили трусость и ложь, – произнёс Ростислав, – эти главные проводники зла. И если ложь святые отцы называли самым страшным оружием, которое пускает в ход антихрист, то трусость – это то, что зависит только от нас самих».
Я огляделась. Класс внимал, перед многими стояли стаканы с чаем, кто-то грыз сушки. Алюминиевый чайник, видимо, опустошили, или Ростислав забыл предложить мне чай. Он говорил увлечённо и всматривался в лица слушающих, как всматривалась и я. Кто из них, советских – или как мы говорили, «подсоветских», – знал Евангелие? Наверняка не одна я боялась показать, что помню только жалкие обрывки от Паши да несколько сюжетов в пересказе антирелигиозной пропаганды.
С высоким и спокойным голосом Ростислава в комнату вползал некоторый невидимый дым и пропитывал грубо оштукатуренные стены свободой. Он живописал Иудею так, будто она существовала не тысячу лет назад, а двадцать или прямо сейчас. Время сладко застыло. Никогда раньше ни на каком семинаре мы не сидели в кругу.
В перерыве Ростислава окружили парни и, понизив голоса, о чём-то заспорили с ним. Протиснувшись между столом и стеной, я тронула за локоть ту девушку из читального зала и спросила, с чего началась лекция. Та отвечала: сначала расспрашивал о Боге – кто верует, а кто нет – и затем рассказывал о Библии, о том, что обряды – одно, а вера – другое. «Растолковывал, как дикарям, хотя позвал только тех, кто уже ходил в церковь», – чуть скривилась она и отошла, чтобы наполнить стакан кипятком.
Я хотела последовать за ней, но Ростислав извинился перед парнями и направился ко мне. По дороге он едва не опрокинул стул. «Простите, забыл предложить вам чаю». Я осмелилась заглянуть ему в глаза и прочитала в них не только страсть к невидимому, но и растерянность. Прямота моя куда-то делась, я не нашлась, как поддержать беседу, и, запинаясь, поблагодарила.
Во второй части занятия Ростислав развернул плакат и показал, как устроена церковь снаружи и внутри. Затем перешёл к тому, какие бывают службы и о чём каждая из них. Соседи тщательно записывали: иконостас, пророческий чин, деисусный чин, клирос, епитрахиль, акафист. Впрочем, слишком углубляться Ростислав не спешил. Под конец он рассказал, чему учатся преподаватели закона Божия, где потом будут работать и сколько им станут платить. Оказалось, что отдел пропаганды разрешил учить детей в воскресных школах при церквях.
Если бы Ростислав предъявил нам эти великолепные перспективы полугодием ранее, мы бы, может, и поверили. В первый месяц под немцами казалось, что об их зверствах врали – город почти не заметил армию, она прогремела сквозь него, а администрация, полиция и другие службы вели себя достойно. Ни грабежей, ни пошлятины. У многих были почти славянские лица. Немцы обещали распустить колхозы, вернуть землю и разрешить учить детей настоящей истории и литературе – без цензуры, хотя и без антигерманщины. Открылись церкви, и слово «Россия» зазвучало по-иному.
Но уже в августе после убийства солдата на Гоголевской улице расстреляли десять случайно схваченных мужчин. Кое-кто заговорил, что немец – человек сурьёзный, порядок есть порядок и дисциплину в военное время надо поддерживать, – но большинство лиц всё-таки помрачнело. Просочились сведения, что в окружение попадали целые части красноармейцев и теперь лагеря пленных переполнены. Пленные умирают из-за голода, а всех, кто пытается им помочь и передать хоть немного еды, отгоняют.
Потом на улицах замаячили люди с неровными, пришитыми широкими стежками к одежде шестиконечными звёздами. Так следовало отмечать себя евреям. Им запретили ходить по тротуарам, и в этом поражении в правах сквозило нечто кошмарно первобытное. А затем они исчезли, и поползли уже не слухи, а прямо-таки рассказы шофёров, которые проезжали мимо Ваулиных гор и видели, как евреи складывали пальто, часы и кольца в ящик, раздевались догола и их уводили по десять в лес.
Чьего-то родственника, служившего в аварийной команде, вызвали в тот же лес. Он сидел спиной к яме и курил, вздрагивая от выстрелов, потом бросал землю в яму, стараясь не смотреть, и перед тем, как отправиться в психбольницу, прорыдал соседям, что евреев заставляли спускаться вниз и ложиться прямо на трупы тех, кто ещё агонизировал, отчего яма шевелилась.
И вот теперь эмигрант с красивым именем рассуждал об Иудином вранье и предлагал нам работать на немецкий отдел пропаганды. Нет, конечно, что отдел образования и моя работа в семилетке, что пропаганда – всё равно, но…
Я спускалась по улице по припорошённому льду, боясь оскользнуться и скатиться вниз к проспекту, по которому ездили автомобили. Свернув в переулок и размахивая, как мельница, руками, я вынеслась к оврагу, на дальнем берегу которого маячила каменная церковь. Розово светилось небо, чернели ветки берёз, кричали вороны. Чернел в сумерках дырявый штакетник, за которым утопали в сугробах избы. Мерцающий в церкви огонёк мнился в этой пустыне капелькой надежды.
Кованая дверь с кольцом, я приоткрыла её со страшным лязгом. Показалось, что все-все – старушка за прилавком, где лежали свечи, сидевшие на лавках старушки – обернулись и посмотрели на меня. Женский голос декламировал непонятное. Сама чтица была невидима. Священник отсутствовал. Прихожане перемещались медленно, будто боясь спугнуть сумрак. Ближе к иконостасу стояло несколько человек помоложе.
Я забылась и сняла шерстяной платок, но никто не сделал мне замечаний. Робко, приставными шажочками передвигаясь от одной иконы к другой, я удивлялась, какие они разные. Одни были скупыми, прямолинейными и яркими, с пурпуром, охрой, лазурью, а другие – как в альбоме с живописью: потемневшие толстощёкие купидоны, Христос в плаще, воины в ботфортах.
Тут запел хор и открылись ворота. Церковь казалась пещерой первых христиан, о которых говорил Ростислав. Вышел священник, и все запели нестройно и вкось. Война отделилась от рыхлого тела времени, ухнула в его глубины и исчезла. Мне захотелось остаться в этой пещере с ними – теми, кого я совсем не знала и чьи лица были озарены восковым светом и казались вечными, – и с Богом, который знал всё и смотрел на нас из иного мира.
Всю дорогу домой я вспоминала, в каком классе поняла, что есть силы невидимые и не ощущаемые привычными чувствами: то ли на естествознании, то ли на физике. С тех пор я ждала чудес, но они не происходили, а теперь я понимала, что чудеса – во всём обыденном. В нестройном пении, в свечном блеске и в самом возвращении небесной веры на мою землю.
Я съела три холодные картошины и, не раздеваясь, залезла под одеяло. Сквозь потрескавшуюся оконную раму дуло. Перед глазами летало лицо Ростислава. Он помог найти долгожданное своё – по-настоящему всеобъемлющий смысл, не то что у плоского марксизма и литературы.
Спустя два дня я решила проверить, не обманываюсь ли я с горькой своей тоски, и нашла ту церковь у оврага. Опять началась служба, вышел клочкобородый священник, и все запели, я почувствовала сердцем, что не ошиблась – я вернулась в дом, где не была с младенчества. Тут же разревевшись, я стала утираться платком…
Как ты поняла, Аста, поиск Ростислава стал второй частью уравнения. Найти его оказалось нетрудно. В отделе образования не пришлось ни о чём спрашивать: у доски с Zeitplan висел листок, где от руки был записан адрес агитурока – только не для студентов, а для учителей. Я постаралась пробраться незамеченной, но он, конечно, увидел. Думая, идти ли объясняться, и путаясь в пальто, я разделась, а когда перевела взгляд, показалось, что он с надеждой смотрит на меня. Тут же оба отвернулись.
Я не была изобличена и не была спрошена ни о чём, даже в перерыве. Между нами возникла тайна.
Теперь уже приготовившись, выучив ход литургии и зная, кто из евангелистов какой зверь, я вновь явилась к оврагу. Священник улыбнулся в бороду, которая росла то седыми, то чёрными пятнами, как у собаки. Певчие пели мимо нот, но я плакала и молилась, как могла. Чудом спасённой от материалистов страною чувствовала я церковь и улыбалась старушкам, которые не ожидали от новоприбывшей такой прыти в поклонах. Перед литургией верных священник возгласил: «Оглашенные, изыдите», – и я выбежала.
Осмелев, я напросилась на урок Ростислава, признавшись, что учить грамоте рабочих канатной фабрики мне скучно и я хотела бы посмотреть, как преподают Закон Божий, тем более вера легла мне на сердце. Прекрасно, ответил он, не стесняясь показать радость, приходите в старшую группу.
«Угадайте, кто из царей создал Российскую империю, а остальные уже расширяли её границы?» Усатые старшеклассники начали осторожно перечислять: Пётр Первый, Иван Грозный… Рост слушал, склонив голову, как дрозд, а потом сказал: «Я очень рад обнаружить в вас такие познания, но у России был один не очень заметный, но мудрый государь, известный как собиратель земель московских». Кто-то спросил: «Иван Третий?»
Ростислав щёлкнул пальцами и указал на отвечавшего: «Да! А почему нам так важен Иван Третий? Потому что он взял веру православную у византийцев, которых завоевали турки. При нём церковь стала независимой от прочих восточных христиан, которые вступили в унию с католиками. Константинополь был Вторым Римом, а Иван сделал Москву Третьим. Он, а вовсе не Пётр превратил Русь в европейскую державу. Он полагался на чиновный и торговый люд и велел не целовать сапог господина, а платить налоги по закону. Англичане и французы тогда не имели свода правил, по которым карают преступников и судятся друг с другом, – а при Иване русские составили такой свод…»
Все – и я тоже – слушали Роста, будто бы дыша изменённым, подкрашенным воздухом. Такого учителя никто из нас не видел. Конечно, старшая группа прикипела к Росту сильнее младшей. Среди них было много детей «бывших» и редакторов, врачей, наборщиков.
После того урока мы съезжали с горы по ледяным тротуарам. Рост комично подпрыгивал и показывал всем своим обхождением, что церковные люди вовсе не нахмуренные угрюмцы. Затем он рассказывал о литургии: оказалось, в ранней Византии церкви были лишь конечными пунктами на долгом пути. Сначала христиане шествовали по улицам с хоругвями и иконами, молились и пели – и лишь перед причастием приходили к храму.
Рост находил смёрзшиеся глыбы и пинал их носком валенка, оббивая, покуда не отваливался снег и не оставалась не желавшая разбиваться твёрдая льдышка. Почему столь красивую веру выставили такой некрасивой, нелюдимой, лживой, спросила я, как это удалось?
Если бы вы спросили моего отца, ответил Рост, он бы сказал, что причина в беспамятстве и презрении предков. Но я думаю, что дело в раздражении от социальной несправедливости, которое перекинулось как огонь на церковь, где всегда были свои грешники. Справедлив лишь Господь, прибавил он, и вся человеческая история тому свидетельница.
Я подумала: может, и вправду верно чувство, что мир окутывает некто могущественный и всё обо всех знающий? Просто по скудости осязания и ума своего мы не можем понять это существо – всепроникающее, присутствующее в каждой молекуле и превращающее своей одновременностью годы во что-то вроде линейки. А мы, как школьники, тщимся измерить ей космос…
Рост смотрел на меня. Вы думаете так, что вокруг вас потрескивает электричество. А вы так рассказываете, быстро ответила я, исполняя обещание говорить, не раздумывая и не обкарнывая честность. В то же время я чувствовала: какая-то сила подталкивает меня угадывать, как быстрее понравиться ему. Точнее, как совпасть с тем, что этот чудной эмигрант уже углядел во мне.
Его же охватила лихорадка, и Рост совсем растерял осторожность, с которой говорил с учителями. Миновав поворот к моей квартире, мы спустились мимо крепости к мосту.
Баржа прошла под нами, мерцая качающимся фонариком. В чёрной протоке шевелились притопленные льдины. «Такие же плавали в Кубани, – глядя на них, сказал Рост. – Отец взял меня и пустил лошадь между полыньями…»
Его отцу пришлось нелегко. Одно – отступать, мёрзнуть, яриться, готовиться к смерти, избавившись от всего и заставив себя перестать любить всё, кроме оружия и нескольких ценных вещей, напоминающих о прошлом. Другое – воевать и при этом бежать с младенцем и женой в войсковом обозе. Только в Крыму семье удалось провести райские месяцы у моря: с бедой под сердцем, но с вишнями в саду и молоком, спасшими Роста от цинги.
Затем были прощальный молебен, шлюпка с озверевшими солдатами, страх, тошнота, турецкий карантин, усталость, остров, где разбили лагерь, грязно-серый парусиновый полог палатки. Офицеры, позирующие фотографу с лисой, которая воровала провиант. Лиса убита. Его отец зачем-то вытянулся во фрунт. И спасший от тоски переезд на новое место, в Сараево.
Горы, пыль, вечный хруст на зубах, вспоминал Рост, пока мы шли по мосту. Как голову задерёшь, так минареты – как опустишь, так кафанщик развешивает чашки на крюки. Он снимает одну из чашек рогаткой и ставит на поднос подле турки, которую схватил с раскалённого песка. Женщины в чадрах, мужчины в фесках и пальто. Беззубые старики шваркают нардами.
В Сараево все были боснийцами, хотя никто себя так не называл: ни православные сербы, ни католики-усташи, ни даже босняки-мусульмане, осевшие здесь с османских времён. Все они, ссорясь и мирясь, кое-как сосуществовали. И вот в этот чан король Стефан добавил остатки белогвардейцев.
Те основали школы и добились права служить в старой сербской церкви. Детей записывали в скауты-разведчики, и они лазали по окрестным горам и оврагам. Одним из разведчиков стал Рост.
Весь свой недостающий реквизит скауты мастерили сами из подручных материалов. Вместо глобуса у них был арбуз, вместо журналов склеивали альбомы-монтажи из ветхих книг. На пасху катали варёные яйца и пекли жаворонков с глазами из изюма. В школьном классе висела таблица «Коренные слова на букву Б». Рост помнил их как заклинание, и я тоже запомнила: «бег», «беда», «белый», «бес».
Скауты сдавали экзамен по родиноведению – истории земли, которой никогда не видели. Учебники рисовали её как край богатырей и праведников, широкоплечих князей и склоняющихся перед ними хлебопашцев. Каждому разведчику надлежало иметь «специальность»: летописец, сигнальщик, натуралист. Но занятие, которое нравилось Росту, не попало в перечень. Он угодил в клетку клеток, внутрь шахматной доски.
Двигать фигуры Роста научил отец, а играть – знахарь. В соседнем переулке Рост однажды увидел распахнутую калитку и халат, сгорбившийся над столом. Застыв на секунду, он обнаружил себя, и старик заметил, поманил его. Перед ним лежали книги, обтянутые кожей. Рост вспомнил, что видел старика на рынке, где тот раздавал снадобья людям. Они склонялись перед ним, как неваляшки, и тут же убегали, забрав нужное.
Дрожа и сознавая, что происходит важнейшее, Рост приблизился и увидел на столе застёгнутую на латунные крючки коробку. Знахарь улыбнулся, точно всё исполнилось как он хотел. Они стали играть дважды в неделю, и быстро стало ясно, зачем старику понадобился Рост. Он был влахом – потомком римлян, и, хотя влахи приняли ислам, всё равно его профиль будто был срисован у флорентийцев. Мусульмане опасались с ним играть, а христиане не хотели.
Слуга приносил им кофе с кардамоном, и тревога Роста растворялась среди клеток и фигур. Справочник с дебютами он выучил наизусть. Когда же старик умер, он сражался в кафанах с умелыми игроками, был неплох, но всё-таки забуксовал у некоего предела. Что-то мешало ему выбираться из заученных схем и разрушать чужие позиции. Рост атаковал, но, стоило противнику намекнуть, что у него прибережён ответ, как Рост начинал лихорадочно искать его и путался. После четырнадцати он перестал мечтать о том, чтобы стать новым Алёхиным, но стал учить младших и, кстати, довольно быстро научил меня.
Перед выпуском из гимназии Рост получил нансеновский паспорт. Бесподданные, или, по-французски, «апатриды», – так называли их держателей. От этой бесподданности, чужого говора, крика муэдзинов и безразличия окружающих к русским у него в груди выросла особая родина. Родители считали, что коммунизм можно выводить чем угодно, хоть бы и интервенцией, но Рост, как и многие, понял: сколько жаворонков ни выпекай, былое не вернуть, а ждать крушения большевизма можно долго…
Рост умолк, и мы просто ходили по нечищеным улицам, размешивая отсыревшими ботинками снег. Наконец он сказал так: «Одним моим клочочком, где дышала небесная родина, была церковь сербов. Я искал причины задерживаться в ней подольше: подметал, счищал нагар с подсвечников и молился, прося о возвращении. Поскольку сербам приходилось защищаться от мусульман, притвор отвели под гардероб, но не для одежды, а для оружия. Пришёл на литургию – вешай ружьё на гвоздь».
Вторым же тайным местом Роста был дощатый помост, невесть для чего сколоченный у набережной Миляцки, вдалеке от причала, где лепились одна к другой кафаны.
«Стоило на него лечь, вжавшись щекой в настил, и вдохнуть реку, как всё исчезало, – сказал Рост, глядя вниз на перекаты Великой. – Глаза открывались сами, и я смотрел на бесконечность между досками. Шорох воды, запах соснового настила, терпкий ветер от котлов с варевом и орущие во мгле цикады – что ещё мы возьмём с собой, когда исчезнем?»
Он посмотрел на меня, будто мы уже отъезжали – наверх ли, к звёздам, к Богу, куда угодно. Мне стало неловко. Позже я, конечно, разобралась в этой неловкости, а тогда, оглушённая, замотала головой и поднесла к губам палец. Затем потянула его за рукав и спросила: а в церкви всегда пели так, как сейчас?
Рост вздрогнул. Смотря в какой церкви. Вообще, так, как здесь поют, пели ещё сто лет назад. Но что такое век для церкви? Вот сербы поют так же, как их прапрадеды, и византийский распев, кстати, тоже знают.
Настроив голос, Рост запел в такт нашему шагу. Это был монотонный распев, ничем не напоминающий оперные мелодии, которые слышала в церкви я. Пространство уплотнилось, будто поместив нас в древний храм, чьи стены были так высоки, что эхо таяло, не достигая купола.
Защищённые этими стенами, мы дошли до квартиры Роста. Он попросил обождать и вынес переписанные от руки ноты и старое, с ятями, последование к обедне…
Что случилось дальше? Давай, Аста, я буду честной. В Росте сочеталось многое, но главное, он открыл дверь в звёздное небо и повёл меня в мир, не похожий на тот, что заставлял меня страдать. Молясь, я ощущала, что к моим слуху и зрению прибавляются всё новые чувства. Воздух словно обнимал меня, и казалось, что Бог присутствовал всюду и был добр.
Я подвизалась петь в хоре и впитывала в себя каждый кусочек службы и слабый запах ладана, которого всегда не хватало. На литургии перед Рождеством разрыдалась, потому что тусклые огни свечей освещали вместо приходских лиц – старушек и детей из воскресной школы – совсем незнакомых мне людей. Я вглядывалась в их черты и понимала, каковы были общины первохристиан, прятавшиеся в пещерах.
А ещё вера давала мне то, чего хотелось всегда, – быть особенной. Я видела то, чего не видели другие, мне открылись такие бездны инакости, о каких я и помыслить не могла, когда дремала на лекциях по педагогике. Теперь мне казалось, что, уже когда мать растолковывала мне марксизм, я догадывалась, что всё не то. Мне было жаль всех, кто не мог верить с такою же силой, как я.
Во время крещения казалось, что под куполом мелькают тени ангелов, и приумноженная моя особость с тех пор стала противоядием против унизительного превосходства, с каким немцы относились к нам. Относились, ты знаешь, как ко второму сорту.
Я трактовала это как наказание за отпадение от веры, а также уговаривала себя, что новая власть была не во всём безобразна – ведь это она отдала нам церкви, изгаженные большевиками, разрешила печатать библии и новые учебники…
Однажды я стояла на обедне рядом с Ростом и поражалась, как истово он молится, и каждое соприкосновение с ним плечами возбуждало мечтания о нас двоих в разных милых ситуациях. Тут же я стала винить себя за эту неглубину, за то, что перед таинством воскресения Бога думаю о человеческом и любовном. Ещё я испугалась, что Рост разглядит меня настоящую, и поймёт, какая я земная, и найдёт кого-то получше.
Первые месяцы я, казалось, жила в другой вселенной. Будто кто-то разрезал воздух ножом, отогнул холст с сырым снегом, огоньками и чернеющими берёзами – и сквозь эту брешь ворвался Рост. То, как он двигался, как носил костюм, как завязывал галстук и жестикулировал – во всём этом имелась элегантность, но ничего общего с жеманством.
Во Псков его занесло так. Война сломала балканский мир: югославское войско попробовало сопротивляться немцам, но те подавили восстание, и вот уже хорваты-усташи пели на каждом углу: «Стоит гора Требевич, на ней сидит Павелич, пьёт вино, жарит ягнят, режет сербов». Рост узнал, что бесподданные могут работать на освобождённых землях, и написал в Рижский экзархат митрополиту Сергию, что хочет учить детей Закону Божьему. В ответ пришёл конверт с пропуском через польское генерал-губернаторство во Псков.
Правда, на родине его тут же арестовали – прямо на вокзале. Нансеновский паспорт насторожил полицию, и пришлось телефонировать секретарю митрополита, чтобы тот подтвердил: свой, в миссию. Затем Рост, оглушённый густейшей речью, поплыл по площади через толпу. Сон изгнания кончился, и сквозь него проступила явь родины. Он заметил, что понимает говорящих с трудом. Он как слепой всматривался в прохожих, читая их лица, и наконец сел на скамейку и выдохнул: дома! дома!
Иная картина открылась позже, когда он свернул в Запсковье. Дома ссутулились и обветшали, слякоть изгваздала сапоги, и замаячили дырявые заборы. Тут же хлынули нищета и заколоченные окна и вырвали Роста из его сна: если это центр большого города, то что я увижу, если пойду к окраине? А если за её пределы?
Разыскивая Дмитриевскую церковь, Рост держался, но, когда увидел погост с хаосом наползающих друг на друга оградок и звёзд на могилах, не выдержал и зарыдал. Таким его нашёл отец Александр и увёл в дом причта. Знакомиться времени не было – ночи стояли лютые, и они долго кололи дрова для печи.
Прижимаясь к её обжигающему боку, Рост не мог заснуть. Он вскакивал, кружил по комнате, раз за разом прижимался лицом к стеклу, будто приворожённый, и всматривался в черноту улицы с единственным фонарём. Чернота разворачивалась как ковёр, застила звёзды и проглатывала дом с трубой, и дымом, и Ростом.
Спустя месяцы он привык, а тогда, в первое утро, отец Александр погрузил его во все мерзости быта, как котёнка. Миссионерам давали те же хлебные карточки, что горожанам. Дров не было. Из деревень ехали гонцы с просьбами прислать им священника. Немцы иереев уважали, но это отзывалось непредсказуемыми последствиями. Например, к отцу Ионову в Острове пришли эсэсовцы за советом: следует ли вешать комсомольцев на базарной площади или настроения таковы, что лучше сделать это без собрания, за складом?
Много такого рассказывал отец Александр, что слушать было невыносимо, будто режешь кожу бритвой. Сам он был немногословным, погружённым в богословие. С прихожанами обходился кротко. Его жена регентовала в хоре и показалась мне закрытой, но это быстро разъяснилось. Оба приехали из Парижа, куда были вывезены родителями после революции, и чувствовали себя чужеземцами.
Причина недостатка священства была в том, что местных иереев большей частью пересажали. Архиепископ Сергий прислал рижских, и они рассеялись по Псковщине. Священников всё равно не хватало, и пришлось всеми правдами и неправдами устраивать маршфебели таким, как отец Александр, эмигрантам. А вообще-то он был богослов и составлял диссертацию о Послании апостола Павла к римлянам; Елена была полковничьей дочерью и институткой.
Первые месяцы они выходили только в церковь и во двор. Сотни приезжих набивались в наш храм, многие спали на лестнице и в притворе. Исповедь была только общей. Отец Александр едва успевал освящать нательные кресты, выпиленные из монет. Пока не появился диакон, его возгласы на литургиях исполняла тайная монахиня Юлия, при большевиках работавшая лаборанткой в больнице.
Отец Александр быстро устал. Как выразилась Елена, мечта о тихих вечерах с гулом метели и разбором Воззваний к римлянам скукожилась, как падалица. Всё больше миссионерских дел он поручал Росту, и тот лишь чуть склонялся: благословите, батюшка. И когда отдел пропаганды велел священнику посетить спецдетдом, отец Александр попросил Роста помочь…
Там нас ждали двадцать сирот-диверсантов. Большевики не жалели детдомовцев: раз родителей нет, пусть служат родине, как могут. Тринадцатилеток забрасывали на вражескую сторону фронта с шифровками и грузом, указывая, где ждать связи с агентом. Многие попадались раньше, их допрашивали и прятали в спецдетдом. Разведка, кажется, хотела перевербовывать сирот и отправлять обратно – Росту велели узнать настроения.
«А что, учитель, правда, монахи друг друга охаживают?» Стены в подтёках, чёрные зубы, заломленные картузы, хохот. Воспитатель хлестнул плетью по столу, чтобы рты закрылись. «Я приехал не шутить, а рассказывать, что такое Бог, – сложив руки на груди, молвил им Рост, – и я расскажу недолго, а вы сами решайте…»
Он развернулся к нам с воспитателем и попросил выйти. Мы послушались, но тут же припали к двери. Рост начал сразу со страстей Христовых, понимая, что долго говорить ему не дадут. Впрочем, изгнание свидетелей подействовало, и диверсанты слушали, не перебивая, до сцены с распятием.
После секундной тишины злой тихий голосок сказал: «Бог-то твой легко отделался. На кресте два часа повисел, и всё. В хлеву его не жгли, дымом не блевал, ямы сёстрам не копал и сам на краю ямы под дулом не стоял. Что он может знать? И что ты знаешь?» – «Бог везде и во всяком, кто стоит у ямы… А я знаю только то, что мы как свиньи в грязи и лишь чудо нас может спасти». – «Что ж такое чудо? Чтобы ужин с маслом?» – «Чудо – это просвет. Я в сны не верю, но мне снится один сон… Я стою на краю поля, распаханного, а над ним сиреневые такие облака висят, как в грозу, но грозы нет, ни капли. За полем полоска леса, а что за ней, то скрыто, но оттуда какой-то свет неземной сквозит. И вот между пашней и рвом к этой полосе бежит тропинка. Я по ней, значит, иду, а навстречу люди, отрешённые, смотрят в сторону и сами черны. Я всё ближе и ближе к перелеску, и видно, что за ним новое, светлое поле, но облака всё ниже, ниже и подбираются вот так вот, и я уже бегу, чтобы успеть, падаю на четвереньки, ползу, опускаюсь ещё ниже, рожу измазала земля, но всё-таки я вжимаюсь в пашню и проползаю туда, к просвету. А там грозы уже и нет, и пустое поле, и дышится легко, и светло всюду».
Помолчали, а затем кто-то произнёс: «Красивые ты, учитель, сны видишь, да только этим служишь». Рост вздохнул. «Нет никаких этих. Есть Бог. Есть Россия, и это мы с вами. С двух сторон нас терзают, но одна сторона нас хоть чуть-чуть уважает, потому что сами крестятся, только слева направо, а другая сторона хочет, чтобы мы с вами всё позабыли, кто мы и откуда взялись». Последовало молчание, и кто-то сплюнул: «Откуда-откуда… Нигде мы, и сторон у нас тут никаких нет». – «Я ещё приеду», – сказал Рост.
Он попрощался и пошёл к двери, но остановился. «Погодите, я вспомнил чудо. Вчера служил наш священник обедню и в конце, как заведено, всем ложечкой давал каплю вина и кусочек просфоры, то есть хлеба – будто бы тела Христова. В очереди стояла женщина, непраздная, то есть с ребёнком в животе, который скоро родится, и, когда она подошла к чаше, ложечка сама вынула ей две частички просфоры… Не огонь там с неба, не ангел с мечом, не вот этот бородатый и грозный, которого рисуют на потолке… Нет! Чудо – это вот так. Это как внезапная забота, когда мы отчаялись и жить уже не хотим».
Опять молчание. Я вслушивалась в него с надеждой, что тишину не нарушит присвист или смешок, и у Роста получилось. Они чуть-чуть задумались. После прощания с воспитателем на крыльце мне захотелось обнять его, и я обняла. «Я слышал, что вы за дверью», – шепнул Рост.
На обратной дороге мы взялись за руки. Душа моя летала, вспоминая всё, что случалось со мною за всю жизнь, и отшелушивая чудеса от плевел будней.
Повесив моё пальто, Рост прошёл на кухню, отвинтил вентиль у газового баллона и зажёг огонь. Потом налил половину мятого жестяного чайника, дождался, когда он загремит и заклокочет, и сказал тихо, что хочет, чтобы я стала его женой, и, если я согласна об этом хотя бы подумать, он должен открыть мне тайное. Я, не раздумывая, как в прорубь, согласилась, и он рассказал мне о «зелёных романах».
Они с сараевскими скаутами отшатнулись от верований своих отцов-монархистов и решили, что в новой России надо строить демократию на основе солидарности и защиты интересов каждого класса. Разумеется, они придумали это не сами, а наткнувшись на брошюру о принципах Народно-трудового союза русских солидаристов с зелёной обложкой. Такие брошюры назывались романами. Рост написал по адресу в конце брошюры, и они встретились в Белграде с тамошними скаутами. Выяснилось, что скаутизм был чем-то вроде молодёжной работы для поиска новых солидаристов.
Чтобы ты представила, какие у солидаристов были нравы, перескажу одну сценку. Незадолго до войны мимо Сараево проезжал председатель союза Байдалаков. Он прислал Росту карточку с адресом гостиницы. Тот явился, и они поприветствовали друг друга рукопожатием. Байдалаков сказал: «Позвольте, я научу вас здороваться со старшим». И, не дожидаясь ответа, начал учить: «Когда старший протягивает руку, смотрите сперва на руку, затем слегка сжимайте её и смотрите прямо в глаза, а затем слегка опускайте руку вниз…»
Короче говоря, несмотря на все разговоры о демократии, младшие у них железно подчинялись старшим, и дисциплина была армейской. Не знавший других манер Рост принял этот урок с рукопожатием как должное – вроде как поклон опыту, надо быть благодарным.
Именно через Байдалакова ему удалось получить от архиепископа Сергия пропуск во Псков. Несколько священников миссии знали, что к ним едет солидарист. И в Варшаве Росту помогали, к примеру, посоветовали у вокзала садиться в трамвай, несмотря на то что до нужной квартиры было проще дойти пешком. Оказалось, на привокзальном отрезке улицы проверяют документы у всех мужчин подряд…
Я слушала всё это и страшилась, чувствуя, что в моей жизни начинается что-то такое, что уже нельзя будет отменить, сдать билет. Отогнув фанеру у стенки шкафа, Рост достал «зелёные романы» и оставил меня с их идеями на час. Я прочитала и попросила рассказать, что делают другие солидаристы во Пскове.
Не ведаю, блаженно пожал плечами Рост. Никто из нас не знает более двух соратников. Чтобы опознать друг друга, принято рисовать невзначай на снегу ли, стене ли, бумаге ли трезубец – знак святого Владимира. Пока никто не попался, и мы не знаем, как обойдётся с солидаристами гестапо, но в военное время это наверняка тюрьма. Поэтому, сказал Рост, мы аккуратны даже в сношениях с епархией и священством – пока нет крайней нужды, церковь лучше не втягивать, чтобы не навредить распространению веры. Понимаете?
Ну конечно, я вас люблю, и я хочу быть с вами во всём, оборвала его я. Мы обнялись и простояли так минут десять. Затем расцепились и радостно, с чувством новой жизни прочитали вечернюю молитву и свалились спать.
Кассета 1, сторона А
…Процессия остановилась у церкви, и стало тихо. Свет через щели в стенах падал на лица колонистов, сгрудившихся в овине с австрийскими ружьями. Женщины и дети прятались по домам и молились. Мужчины сидели, привалившись к брусу под окном. В окно выглядывал староста с биноклем.
Он следил за патером Рохусом, который вышел из церкви и направился к прибывшим. Чуть переместив окуляры, староста увидел их пыльные гимнастёрки, револьверы и патронташи. Некоторых были в папахах с пятиконечными звёздами. Порожние телеги и фургоны выстроились вдоль улицы. Мы договорились, что, если патер почувствует, что возможен бой, он должен перебирать бусины чёток. Если же Рохус поймёт, что биться придётся не на жизнь, а на смерть, ему следует скрестить пальцы, жест горького отчаяния – колонисты будут стрелять первыми.
Слухи о том, что большевики рассылают отряды, которые должны забирать парней в армию, циркулировали уже год. Болтали также, что красные отбирают зерно, и немцев, конечно, пока не трогали, но наверняка возьмутся и за них. Пока приезжали только переписчики. В случае боя мне наказали мчать за подмогой в Нейфрейденталь – вражеский отряд был не настолько огромен, чтобы перекрыть все тропинки.
Патер смиренно поклонился. Перед ним стояли трое военных и ещё какой-то в чёрном костюме с полевой сумкой. Остальные двадцать бойцов устроились на повозках и курили. Открыв планшет, гражданский перелистнул несколько страниц, начал показывать нечто патеру, и тот учтиво кивал. Списки, просвистел староста сверху.
Наконец планшет закрылся, и патеру что-то приказали. Он дёрнулся и, наклонившись ближе к тройке, переспросил. Человек в папахе гаркнул на него, и мы безо всякого бинокля увидели, как рука Рохуса задрожала и потянулась к чёткам. В овине раздался вздох страха.
Гражданский схватил патера за рукав сутаны и произнёс несколько слов, указывая на колокольню. Рохус подтянулся, выслушал и вновь закивал, а затем чуть поклонился и направился к кирхе. Плечо его подрагивало.
Староста выругался, и стало ясно, что патер скрестил пальцы. Кто-то стал шёпотом молиться, а кто-то уточнил, в своём ли уме святой отец. «Времени нет, – сказал староста, – и если такой трус, как Рохус, осмелился решить, что лучшее, что мы можем сделать, – это драться… Значит, готовимся к залпу и, когда колокол зазвонит, стреляем, как учили! Каждый в своего, слева направо. А если начинается бой, рассеиваемся по садам. Ханс и Гуго, быстро в Нейфрейденталь и вцепитесь в них намертво, чтобы ополчение мчалось как молния!»
К щекам моим прилила нежность. К каждым белёным воротам, к наособицу раскрашенным ставням, к камню с крестом, где висел поновляемый деревянный Христос, и лестничкой, по которой он забирался на крест. Да ко всему, чего уж: к эльзасским люлькам с резными солнцами, которые качались в гулких комнатах, к часам-башням, заставлявшим своим боем дрожать посуду…
Никто не помнил, как эти часы доставляли к Чёрному морю. Говорили, что на кораблях точно никто из колонистов не плыл. Значит, тянулись и тянулись через степь фургоны, влекущие механизмы, которые были закутаны в войлок и покоились в футлярах, как во гробах. Везли время – а остальную утварь, от буфетов-фортеций до кроватей, изготавливали здесь, в мастерских.
Время потрескалось прошлым летом, когда ударила засуха и настал чудовищный голод, и если бы не вюртембергское общество помощи, приславшее муку, то, наверное, мы бы превратились в мумии.
«Детка, кот уснул в снегу. Снег растаял – кот на льду. Дождь прольётся, стопит лёд, завтра утром всё пройдёт». Так, обхватив мою голову и целуя мокрый лоб, мать заговаривала все болезни, и вдруг прямо там, в овине, я понял, что «всё» из заговора – это не болезнь, а наш милый мирок и его невозмутимость, защищённая ходом времени, которое перевезли с родины в это пыльное безлюдье.
Меня толкнули в плечо. «Нечего ждать! – зашипел староста. – Рохус сейчас зазвонит!» Мы с Гуго выбежали в калитку, сговорились по-быстрому, каким путём движемся, и нырнули в тень садов. Гуго бежал впереди и вдруг упал носом в землю. «Смотри!» Выезд из колонии перекрывали всадники. У большой тропы тоже маячили чужие гимнастёрки.
Раздался колокольный звон, обычный, чопорный, не набат – только чаще, чтобы гул между ударами не затихал. После четвёртого удара затрещали нестройные выстрелы. Мы обернулись: всадники на выезде не шевелились, точно знали наперёд, что случится.
Замерев на минуту, мы слушали то крики, то австрийские ружья. Прибывшие не отвечали колонистам, и тут же справа от нас задрожала земля и лязгнуло оружие. Со стороны Нейфрейденталя в колонию ворвалась засада. Раздался слаженный громкий залп чужих винтовок, и ещё один, и ещё. Под прикрытием стрелков кавалеристы рвались к обороняющимся.
Очнувшись и вспомнив, что в овине отец и брат Фридрих, я забыл обо всём и кинулся обратно, но на полдороге свернул к дому. Вдруг всё-таки обойдётся, вдруг всё пройдёт. Я пробрался к дому по садам соседей. Потом прибежал Фридрих и утащил меня на чердак с отодвигающимся щитом, где мы прятались, играя в «чёрного Петера».
Фридрих прошептал, что, заслышав приближение кавалерии, староста всё понял и крикнул разбегаться. Он успел, отец нет. Тем временем выстрелы совсем стихли, и лишь изредка раздавались вопли. Пахло стружкой и птичьим дерьмом. На лестнице раздалось шварканье башмаков сестры Анны. Она постучала к нам: мать встретила соседа, и тот передал, что всех схватили, двоих ранили, а теперь ходят по дворам и отнимают зерно.
Вот так, рекруты им не были нужны. Только зерно, причём всё, а за сокрытие, сказали, будут расстреливать – поэтому патер и отчаялся настолько, что скрестил пальцы. Если в прошлый засушливый год в колонии оставались какие-никакие запасы, то этой осенью без зерна мы бы передохли как мыши.
Во дворе раздались голоса. Судя по топоту, доносившемуся из фордерштубы, мать и сёстры не успели спрятаться и быстро расселись вокруг стола. Русская ругань и крик отца: «Я агроном, у меня ничего нет!» Голос звучал сдавленно, что-то мешало ему говорить. Раздались глухие удары. Отец умолк.
Я посмотрел на Фридриха и встретил его острый, страшный взгляд. Удары, приправленные бранью, возобновились, и брат, сдирая кожу с ладоней, вырвал засов и вывалился на чердак. Его ботинки загрохотали вниз. Я бросился за ним, но замер у оконца.
Отец лежал в пыли, как куча грязной одежды, и едва шевелился. Один приезжий стоял у забора и держал винтовку второго, а этот второй тряс отца за воротник. Остальные уже грохотали бочками в сарае. Фридрих не добежал до отца – тот, что у забора, ударил его прикладом, целясь в ухо. Брат увернулся и хотел выхватить ружьё, но получил удар от второго и упал. Его стали бить сапогами.
Мать бросилась к истязателям и закричала, что хлеба нет. «А если нет, то чего вы, твари, стреляли?!» Мать упала на колени: «Не знали мы, чего вы хотите, вдруг грабить будете». Из сарая вышел ещё один. Я не успел разглядеть его как следует, потому что по лестнице взбежала Анна. Схватив меня за плечо, она показала на окно со стороны сада: прыгай, мама сказала нам уходить к Фишерам, а тебе бежать в Нейфрейденталь, иначе их убьют.
Выглянув, я увидел, что во дворе уже семеро и их мешки пусты. Высоченный и прямой как жердь солдат схватил мать за щёку и проорал в лицо что-то звериное. Фридрих попытался встать, но после ещё одного удара свалился, и его лицо залила кровь.
Мать завизжала так, что лопнули все стёкла, и небо, и яблони, мотнулось солнце, сосуды в моём мозгу взорвались, и я метнулся через комнату, дёрнул рассохшиеся ставни и прыгнул в окно, не думая о том, как приземлюсь, и желая разбиться.
Меня спас крыжовник, я лишь ушиб плечо. Перелезая через изгородь к соседям, я услышал ещё более нечеловеческий вопль, после которого перед глазами рухнула глухая штора. Она напоминала занавес с зияющими прорехами и накрывала, закутывала весь мир. Надо было возвращаться и умирать или всё-таки мчаться за подмогой.
Закрыв ладонями уши и останавливаясь каждые десять метров – дёрнуться обратно к дому, прислушаться, услышать лишь мёртвую тишину, вновь скрутить себя и бежать, – я миновал сады. Оцепление сняли. Рыдая от бессилия и размазывая грязные слёзы, я свалился в пустынную балку и побежал к Нейфрейденталю.
Директор Нольд был, как всегда, при жилете и бабочке. Он велел подождать, но я вцепился в него и закричал. Нольд снял мою руку и отряхнул рукав. Ханс, сказал он, я всё знаю, они нагрянули сюда прежде, чем к вам, и ушли, потому что мы отдали им зерно, а оружие приберегли. Да, они искали зерно, и мы отдали им часть. А где тайник с остальным зерном, знают немногие, и отряд ничего не добился.
Я пересказал сцены с патером, стрельбой и родителями. Староста ваш всегда был забиякой, покачал головой Нольд, а предупредить вас мы не смогли – кавалеристы, которые сидели в засаде, охраняли дороги в Розенфельд до последнего. Наш староста с лекарем поедут сейчас к вам и узнают, что происходит.
Отправив гонцов, Нольд вернулся. Подождём, сказал он, а пока займёмся тобой. Дальше он объяснял, что большевики могут найти мои метрики и послать их в Одессу, чтобы меня разыскали как скрывшегося мужчину из бунтовщиков, поэтому мне безопаснее добраться до Одессы и там решать, как действовать дальше. Тем более отряд наверняка повезёт пленных в одесскую тюрьму, и я смогу похлопотать о родителях.
Я был убит и нем. Не встретив сопротивления, Нольд достал из сюртука ключ, отворил секретер и извлёк мой аттестат. Затем вписал в документ недостающие оценки.
Придвинув аттестат ко мне, Нольд повторил: «Я бы советовал спешить в Одессу. Кажется, твоя тётка имеет связи? Мы свяжемся с комитетом колонистов, и они помогут. Сейчас идём к Штумпфам, переночуешь у них, а я пока узнаю, кто едет в Одессу. А если в Розенфельде всё не так худо, завтра же вернёшься домой…»
Осенние ночи в степи невыносимы. Даже зимние честнее: хотя бы знаешь, чего ждать. В октябре же после полуденного пекла не хочется и думать, что придётся надевать тулуп. Но вот солнце уже скрывается, задувает полынный ветер, и подошвы примерзают к земле.
Штумпфы встретили меня приветливо. Мы с Карлом когда-то делили одну парту и умудрились ни разу не поссориться по причине его болезненной молчаливости.
Староста и лекарь не успели вернуться до заката. Тогда я выскользнул через заднюю калитку в степь, чтобы встретить их и расспросить первым.
Бегая по руслу ручья, чтобы хоть как-то согреться, я вглядывался в чёрный склон холма, по которому змеилась дорога к Розенфельду. Горечь иссушала меня, хотелось упасть и грызть камни, чтобы как-то с нею справиться. Отец, мать, Фридрих, Катарина, Анна – они всего в нескольких километрах от меня, сидят в смрадном хлеву и пытаются согреться. Если, конечно, живы.
В темноте качнулась звезда фонаря, и ко мне приблизился Нольд. Он не стал браниться, что я не сплю, только сказал: «Подождём». Через полчаса прикатилась двуколка. Староста сообщил, что розенфельдский староста при смерти, его ударили саблей и он потерял много крови. Патера мерзавцы лупили впятером. У него и некоторых других сломаны рёбра, спины в кровавых подтёках. Как и предполагал директор, мужчин со следами пороха на руках посадили под замок и увезут на суд. В семьях, где оказывали сопротивление, арестовали ещё и женщин.
Староста посветил фонарём на меня: в твоей семье тоже – мать и брата с женой заперли под охраной в сарае, отец избит, но жив, а сестриц приютили Фишеры. Красные выгребли все документы, добавил он, так что будут искать и тебя. Нольд положил мне руку на плечо. Я смотрел на них снизу вверх, точно из расселины.
«У нас нет причин обманывать тебя, – сказал Нольд. – Утром аптекарь поедет в Одессу за препаратами, и ты с ним. Он скажет, что ты ассистент. Найди тётку и выясни, когда суд и сможет ли она помочь. А затем передашь всё, что узнал, нам».
Расселина расширялась. Из её недр я слышал голос директора и погружался всё ниже – будто там, вдали от света, мог встретить своих и узнать, что случилось на самом деле…
Спустя сутки, в Одессе, склонившись к двери с окуляром – до сих пор помню этот горьковатый запах покрытого лаком дерева, – я вслушивался в происходившее внутри. Тётка моя Хильда обила стены и дверь своей квартиры толстым плюшем и сделала это совсем не для услаждения глаз.
Когда я явился на Старопортофранковскую в первый раз, с нами был брат Хильды, мой дядя, архитектор. Они обо всём договорились, дядя ушёл, и Хильда объявила мне правила. Она сдавала мне, гимназисту, комнатку, считавшуюся библиотекой, и разрешала питаться со стола, наполняемого её кухаркой. Также она требовала моего наличия дома после семи вечера и отчёта о том, где я провожу время после гимназии. Главным же условием было молчание во время визита её гостей, что бы странное или нелепое я ни слышал.
В первые дни ничего нелепого не происходило. Разве что Хильда каждый вечер лежала в ванне с романом. В колонии не принимали ванн. Однако довольно скоро, выходя гулять, я услышал, как тётка поднимается по лестнице не одна. Их голоса шелестели по-немецки: «Каких бы приключений желали господин капитан и его великолепный нос?» – «Мой великолепный нос желал бы, чтобы госпожа на нём прокатилась». – «О-о-о, госпожа обещает попробовать». Оба тихо засмеялись, и я скользнул в свою комнату.
Там хранилась дядина библиотека с «Историей Пелопонесской войны», Гомером и «Реставрацией древних строений» Поуиса. Последняя книга, кстати, произвела на меня особое впечатление, и мне хотелось попробовать методы очистки известняка в катакомбах. Надо объяснить…
Из всей моей нелюбви к Одессе было исключение – брошенные каменоломни. Взрослые пугали нас, что многие лазы проходили прямо под кладбищами и с потолка на нас мог обрушиться мертвец, а однажды в преисподнюю провалилась целая телега. Но на самом деле катакомбы были едва ли не самым безопасным местом в городе.
Я убегал в пещеры после уроков с дружками из гимназии. В одной из каменоломен, состоящей из анфилады залов, мы учредили штаб. Я запомнил Тронный зал – кто-то до нас сложил там из камней неказистый трон. Ещё был зал Аристид, названный так потому, что у входа в него нашли череп и нарекли именем лысого полководца.
Самым же тонким наслаждением было исследовать лазы, настолько узкие, что пролезать приходилось на вдохе. Я вызывался первым. С землёй мне всегда хотелось обняться, и, даже зажатый в толщах влажного песка и нависающей сверху породы, я чувствовал себя уютно. Иногда, отправляясь в извилистый лаз, я брал свечку и спички и, разместившись в скальных теснинах, воображал, что сей мешок есть моя комната. Я зажигал спичку и осматривал подсвеченные ею влажные стены…
В тот вечер, несмотря на многослойную защиту из плюша, я отчётливо слышал за дверью Хильды наполненные сладостью крики и удары тел друг о друга.
Хильда переводила документы и совещания в конторе порта и часто приводила домой то нового капитана, то торгового представителя, то консула. С ней соседствовали буржуа, не страдавшие набожностью, и с их стороны ворчания не доносилось. Я же от прослушивания ударов тел друг о друга ничуть не натерпелся и, напротив, принял утехи как должное и предстоящее в скором времени. (Я ошибался: только мы с друзьями наметили себе амурные приключения, как началась смута и отец забрал меня в Розенфельд.)
Когда аптекарь ссадил меня на углу Старопортофранковской с ветхим чемоданом, куда сострадательные Штумпфы сложили кое-какую одежду, тётка тоже была занята. Прислонив к дверной щели ухо, я понял, что Хильда хлещет гостя чем-то вроде кнута, а тот её умоляет. Пришлось вернуться на улицу.
Жестокий муссон сшибал жёлуди и каштаны. Впервые за день напал голод, и я купил в закрывающейся лавке калач. Город истрепался и сменил вывески. Было ясно: раз большевики отнимают последнее во время засухи и голода, значит, дела их настолько плохи, что они не остановятся вообще ни перед чем.
Не меньше совести меня мучала внезапность происходящего. Ещё вчера утром я проснулся в своей кровати, в своей комнате, в своём доме, чьё тепло ещё хранило моё тело, – а нынче я беглец, и меня скоро начнут искать. Родных же моих, проснувшихся в соседних комнатах, конвоируют в тюрьму. Я спрятался от ветра между парапетом и жимолостью и сидел, прижимая чемодан к груди, пока из подъезда не вышел морской офицер.
Хильда смотрела, как я ем, и пересказывала то, что знала. Бессарабские немцы стали уезжать из колоний ещё год назад. Многие посылали прошение о возвращении в Германию, получали одобрение и уезжали. Дядя-архитектор уехал в Штутгарт, как только понял, что новая власть лютует не хуже прежних бандитов – те и другие лишали господ остатков роскоши. И раньше-то перед частной собственностью в этом городе не слишком трепетали, а теперь все приличные люди стремились устроиться к красным, чтобы иметь хоть какую-нибудь защиту от банды Мишки Япончика и других головорезов.
Я пересказал случившееся в степи. Хильда массировала лоб круговыми движениями, будто втирая туда невидимую мазь, и в конце концов выругалась. «Почему вы сами не уезжаете?» – спросил я. Она уставилась на меня с изумлением. «Ты уже большой мальчик и знаешь мои привычки. Портовый город – это новые люди, новые удовольствия, свободная, хотя и опасная жизнь. И это моя жизнь. Когда идёт война, я не за красных и не за белых, я перевязываю раненых».
О, я её понимал. «Здесь появились „Братья в нужде“ и „Католическое общество помощи“, и знаешь, сколько документов пришлось мне подделать, чтобы они смогли вывезти студентов, таких же как ты, и устроить на учёбу где-то в Вюртемберге? Многие, правда, не отпускают детей и надеются, что колонии оставят в покое…»
Я вспомнил, как во дворе лежит ком грязной одежды, ещё несколько минут назад бывший отцом. Раздался крик матери. Перед глазами всё расплылось, и я задрожал, хотя у Хильды было густо натоплено. Она погладила меня по голове. Раньше я боялся её рук, потому что желал их вовсе не невинного прикосновения, но теперь мои нервы отключились и не реагировали на них.
Бег событий не замедлился. Хильда вызнала, что всех бунтовавших против продотрядов судят без снисхождения и высылают в Сибирь. Комитет, с которым хотел сноситься Нольд, был беспомощен. Противостоять моему розыску Хильда не могла, так как с судьями дел не имела и милиции сторонилась. Для колонистов настали худшие времена: хлеба не хватало, нам припоминали войну, большевики были жестоки. И поскольку меня вот-вот должны были начать искать, следовало решаться: бежать, сдаваться или жить в Одессе нелегально.
Незадолго до того Хильда, пользуясь связями директора порта, выправляла право на выезд студентам Новороссийского университета. Она считала, что, раз случилась беда, мне умнее было бы смириться и выучиться в Штутгарте на химика – а потом можно и вернуться, если красные исчезнут и всё станет по-прежнему.
Метаясь ночью в горячке, я понял, что на самом деле выбора нет. Взорвать стены тюрьмы и извлечь родных я не могу. Неизвестно, когда в следующий раз поедут в Германию студенты-колонисты и поедут ли вообще. И что остаётся: жить под вечным страхом ареста с липовыми документами, сжимаясь от грохота шагов на лестнице, – но зачем? Особенно если можно отучиться в университете, а затем по знаку Хильды вернуться. Или, может, наоборот, мне удастся вызвать в Вюртемберг родных – хотя бы кого-то из них.
О Германии я кое-что знал из книг и рассказов учителя географии. Что такое Сибирь, он также рассказывал, но Бейтельсбахеры в меховых шубах, стреляющие в глаз белке или отпиливающие оленю рога, мне категорически не представлялись – даже если я принуждал свою фантазию изобрести такой вариант их будущего, от которого не хотелось сразу удавиться…
Согласно подложному пропуску я стал Матвеем, то есть Маттиасом, и через несколько дней мучительного прощания сам не свой приближался к Днестру, за которым лаяли собаки и колыхалась бессарабская тьма. В тюрьме не давали посещения, судебные заседания велись закрыто, поэтому Хильда смогла лишь передать родителям за взятку весточку с намёком, что я цел.
Сторожка, жёлтый фонарь, трепет, скольжение взглядов проверяющих по бумаге и печатям, немота попутчиков, столь же перепуганных и отрешённых, как и я, потому что они тоже впервые и навсегда отбывают в мир, где их никто не ждёт в натопленной штубе с чистой постелью и взбитыми подушками, – прочь из степи-безмолвия, степи-беспомощности, степи-чрева.
Часть II
Леонид Ира прыгает за мячом
Вера Ельчанинова попадает в раёк
Ханс Бейтельсбахер бьёт первым
Галлиполийский лагерь был бесконечной пыткой: оружие получаешь редко, упражняться не в чем, климат безумен, а выезжать не разрешается. Вернуться на родину уже никто не надеялся. Одни сходили с ума буквально, другие обнаруживали в себе спиритические способности и вызывали духов прямо в палатке, третьи грабили госпитальный склад и опаивались медицинским спиртом.
Кирасирам поручили сопровождать церемонии. Мы охраняли самодельный театр – у каждого выхода на сцену стояли по два офицера. Впервые я ликовал, что так и не был произведён из корнетов в лейтенанты, иначе пришлось бы и мне охранять оперетку. Генерал Врангель сидел под арестом на яхте «Лукулл» и, вооружившись коробкой из-под сигар, бил тараканов. Я снялся на портрет в местном фотосалоне: с кирасирским жетоном, в парадном мундире и вожделенной каске с орлом, которую одолжил у поручика Головина, поскольку своей у меня так и не появилось.