Руководство для домработниц
© Lucia Berlin, 1977, 1983, 1984, 1988, 1990, 1993, 1999
© Estate of Lucia Berlin, 2015
© С. Силакова, перевод с английского, 2017
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2017
© ООО “Издательство Аст”, 2017
Издательство CORPUS ®
Прачечная Ангела
Высокий старик-индеец в потертых ливайсах с красивым зунийским[1] ремнем. Длинные, совершенно седые волосы стянуты малиновым шнурком на затылке. Странное дело: целый год мы непременно оказывались у Ангела в одно и то же время. Но не одновременно. В смысле прихожу я в понедельник в семь или, допустим, в пятницу в полседьмого вечера, а он, представьте себе, уже там сидит.
Миссис Армитейдж ничем на него не походила, разве что оба дряхлые. Нью-Йорк, прачечная “Сан-Хуан” на Пятнадцатой улице. Пуэрториканцы. Весь пол в мыльной пене. Я тогда была молодой матерью, стирала пеленки с утра по четвергам. Миссис Армитейдж жила этажом выше, в квартире под номером “4-С”. Однажды утром в прачечной она дала мне ключ, а я его взяла. Она сказала: если однажды в четверг я не увижу ее здесь, значит, ее больше нет; не буду ли я так любезна зайти и обнаружить ее тело. Разве можно просить о такой страшной услуге кого бы то ни было, и вдобавок это обязывало меня стирать именно по четвергам.
Умерла она в понедельник; с тех пор ноги моей не было в “Сан-Хуане”. Тело обнаружил консьерж. Каким образом, не знаю.
Первые несколько месяцев мы с индейцем никогда не разговаривали между собой в прачечной Ангела, но сидели рядом, на желтых пластмассовых стульях, соединенных вместе, – такие обычно стоят в аэропортах. Их ножки, скользя по драному линолеуму, издавали звук, от которого ныли зубы.
Обычно он сидел, прихлебывая “Джим Бим”, глядя на мои руки. Не прямо, а в зеркале напротив нас, висевшем над стиральными машинами “Супертемп”. Поначалу я реагировала спокойно. Старик-индеец смотрит на мои руки в грязном зеркале между пожелтевшим “ПРОКАТ УТЮГА – ДОЛЛАР ПЯТЬДЕСЯТ СЕАНС” и флуоресцентно-оранжевым: “ГОСПОДИ, ДАЙ МНЕ ДУШЕВНЫЙ ПОКОЙ, ЧТОБЫ ПРИНЯТЬ ТО, ЧЕГО Я НЕ В СИЛАХ ИЗМЕНИТЬ”. Но потом призадумалась: может, у него пунктик какой-то? Стало неуютно: он же смотрит, как я курю, как сморкаюсь, как листаю старые-престарые журналы. Леди Бёрд Джонсон[2] спускается по порогам.
В конце концов он меня довел, я сама уставилась на свои руки. И заметила его полуухмылку: он меня застукал, когда я на свои руки уставилась. И наши взгляды впервые встретились в зеркале, под табличкой “НЕ ПЕРЕГРУЖАЙТЕ МАШИНЫ”.
В моих глазах – паника. Смотрю себе в глаза и снова на свои руки. Мерзкие возрастные пятна, два шрама. Совершенно не индейские, нервные, одинокие руки. Дети, мужчины, сады – все это читается по моим рукам.
Его руки в тот день (в день, когда я всмотрелась в свои) лежали на туго натянутой васильковой джинсовке, на его бедрах. Вообще-то его руки почти всегда дико дрожали, а он этого вовсе не прятал – сидел с руками на коленях, хоть бы хны. Но в тот день приказал рукам не шевелиться. От натуги костяшки совершенно побелели – а так-то пальцы у него были саманного цвета.
Я всего один раз разговаривала с миссис Армитейдж не в прачечной: когда в ее квартире засорился унитаз и вода хлынула на мой этаж по люстре. Лампочки не гасли, вода струилась по ним жидкой радугой. Миссис Армитейдж стиснула мой локоть своей холодной умирающей рукой и сказала: “Это же чудо, правда?”
Его звали Тони. Он был апач-хикарилья с севера штата[3]. Однажды я, не глядя, поняла, что это его красивая рука легла на мое плечо. Он дал мне три десятицентовика. Я не поняла, чуть было не поблагодарила, но тут же увидела: его вконец трясет, с сушками не управиться. Пока ты трезвый, это дело непростое. Одной рукой поворачиваешь стрелочку, другой вставляешь десять центов, опускаешь поршень, а потом выворачиваешь стрелочку обратно, чтобы вставить еще десять центов.
Позднее он вернулся, пьяный, когда его одежда уже начинала расправляться и сохнуть. Так и не сумел открыть дверцу, сел на желтый стул и отрубился. Моя одежда высохла, я начала ее складывать.
Мы с Ангелом положили Тони на пол в гладилке. Жарко. Это Ангел вывешивает все молитвы и девизы “Анонимных алкоголиков”. “БРОСЬ ДУМАТЬ – ПРОСТО БРОСЬ ПИТЬ!” Ангел намочил в холодной воде бесхозный носок, положил Тони на лоб, опустился на колени:
– Брат, поверь мне… Я тоже там побывал… На дне той же сточной канавы, где ты сейчас. Я отлично знаю, каково тебе приходится.
Тони не открывал глаза. Только дураки говорят, что отлично знают, каково другому.
Прачечная-автомат “У Ангела” находится в Альбукерке, штат Нью-Мексико. На Четвертой улице. Обшарпанные магазины и кладбища автомобилей, “секонд-хенды” со списанными армейскими раскладушками, целыми коробками непарных носков, “Руководствами по гигиене” в изданиях 1940 года. Зерновые склады, мотели для любовников и пьяниц да старухи, крашенные хной, которые ходят стирать к Ангелу. К Ангелу ходят и молоденькие – совсем девчонки – замужние чиканы[4]. Полотенца, коротенькие розовые ночнушки, трусики-бикини с надписью “Четверг”. Их мужья носят синие комбинезоны, на карманах вышиты витиеватыми стежками имена. Мне нравится ждать, пока в сушках мелькнут имена, расшифровывать их в зеркальном отражении. “Тина”. “Корки”. “Джуниор”.
К Ангелу ходят кочевники. К крышам их старых помятых “бьюиков” приторочены грязные матрасы и ржавые детские стульчики. Канистры с маслом протекают, брезентовые емкости с водой протекают. И стиральные машины протекают. Мужчины ждут в автомобилях, голые до пояса, комкают, допив, банки от пива “Хэммс”.
Но в основном к Ангелу ходят индейцы. Индейцы племени пуэбло из Сан-Фелипе, Лагуны и Сандии. Тони – единственный апач, который мне повстречался за всю жизнь: и в прачечной, и вообще. Мне нравится искоса смотреть на сушки, набитые индейской одеждой: перед глазами расплывается пестрая круговерть, пурпурное да оранжевое, красное да розовое.
К Ангелу хожу я. Сама даже не знаю почему, не только ради индейцев. Ехать на другой конец города. У меня в соседнем квартале есть “Кампус”: с кондиционером, с фоновой музыкой в стиле лайт-рок. С “Нью-Йоркером”, “Мс.”[5] и “Космополитеном”. Туда ходят жены аспирантов, покупают своим детям батончики “Зироу” и кока-колу. В прачечной “Кампус”, как и почти везде, висит табличка: “ОКРАШИВАНИЕ И ЗАМАЧИВАНИЕ НЕ ДОПУСКАЮТСЯ”. Куда я только ни совалась со своим зеленым покрывалом, пока не набрела на Ангела и его пожелтевшее объявление: “ТУТ КРАСЬТЕ, МОЧИТЕ СКОЛЬКО ХОТИТЕ”.
Я прекрасно видела, что мое покрывало постепенно становится не пурпурным, а еще более грязно-болотным, но мне все равно захотелось прийти сюда снова. Понравились индейцы и то, что они стирали. Сломанный автомат с кока-колой и потоп на полу напоминали Нью-Йорк. Пуэрториканцы сновали со швабрами. У них таксофон никогда не работал, у Ангела – тоже. Пошла бы я в какой-нибудь четверг к миссис Армитейдж, чтобы обнаружить ее тело?
– Я у себя в племени вождь, – сказал индеец. Посиживал себе, прихлебывал портвейн, смотрел на мои руки.
Сказал мне, что жена у него ходит убираться – так зарабатывает. Сыновей было четверо. Младший покончил с собой, старший погиб во Вьетнаме. Остальные двое водят школьные автобусы.
– А знаешь, почему ты мне нравишься? – спросил. – Не знаю. Почему? – Потому что краснокожая, – и показал на мое лицо в зеркале. Да, кожа у меня красная, но, между прочим, я в жизни не видала индейцев с красной кожей.
Ему понравилось мое имя, и он произнес его на итальянский манер: “Лю-чи-я”. Во Вторую мировую был в Италии. А-а, вот же у него на шее солдатский жетон – висит вместе с красивыми бусами из серебра и бирюзы. На жетоне большая вмятина. “Пуля?” Нет, он его обычно грыз, если донимал страх или мысли о бабах.
Однажды он предложил пойти в его автокараван: приляжем, отдохнем вместе.
– Эскимосы говорят: “посмеемся вместе”, – и я показала на изумрудную флуоресцентную бумажку “НИКОГДА НЕ ОСТАВЛЯЙТЕ МАШИНЫ БЕЗ ПРИСМОТРА”. Мы оба захихикали – посмеялись вместе на наших сцепленных пластмассовых стульях. А потом примолкли, сидя как сидели. Тишина – только вода хлюпает, размеренно, как океанские волны. Его рука – рука Будды – сжала мою.
Проехал поезд. Он толкнул меня в бок: “Великий большой железный конь!”, и мы снова захихикали. В моей голове полно беспочвенных обобщений: я уверена, что все черные обязаны любить Чарли Паркера. Что немцы противные, а у всех индейцев чувство юмора – с прибабахом, как у моей матери. Вот один из ее любимых анекдотов: один малый нагибается завязать шнурок, подходит другой и начинает его колотить, приговаривая: “Вечно ты шнурки завязываешь!” И еще один: официант, подавая рюмку бальзама, проливает его на рубашку клиента. И говорит: “Ой-ой, я вам пролил бальзам на сердце”. Тони, бывало, рассказывал мне те же самые анекдоты, когда стирка затягивалась.
Однажды он дико, до озверения напился, ввязался на парковке в драку с какими-то оклахомцами. Они разбили его бутылку “Джим Бима”. Ангел сказал, что купит ему полпинты, если он выслушает его в гладилке. Я перекладывала свое белье в сушку, пока Ангел говорил Тони, что сегодня – самый важный день в его жизни.
Выйдя из гладилки, Тони сунул мне свои десятицентовики. Я положила его белье в сушку, пока он мучился с крышкой на бутылке “Джим Бима”. Не успела сесть, а он начал на меня орать:
– Я вождь! Я вождь племени апачей! Иннахрен!
– И тебе, вождь, туда же.
Сидит, выпивает, смотрит на мои руки в зеркале.
– Как так вышло, что ты стираешь на апачей?
Не знаю, почему я так сказала. Страшные слова. Наверно, хотела его рассмешить. Надо сказать, он и вправду засмеялся.
– Какого ты племени, краснокожая? – спросил он, глядя, как мои руки вытаскивают из пачки сигарету.
– А знаешь, у кого я прикурила свою первую сигарету? У принца! Ты мне веришь?
– Верю-верю. Дать тебе прикурить? – он чиркнул спичкой, и мы улыбнулись друг другу. Мы сидели очень близко, а потом он отрубился, и я осталась в зеркале одна.
Там была еще какая-то девочка – не в зеркале, она у окна сидела. От пара ее волосы закручивались: изящные боттичеллиевские кудри. Я прочитала все таблички и объявления. “ГОСПОДИ, ДАЙ МНЕ МУЖЕСТВО”. “КРОВАТКА НОВАЯ, НИ РАЗУ НЕ Б/У (РЕБЕНОК УМЕР)”.
Девочка сложила свое белье в корзину бирюзового цвета и ушла. Я переложила свое на стол, проверила белье Тони, опустила еще десятицентовик. Я была в прачечной Ангела одна – наедине с Тони. Смотрела в зеркале на свои руки и глаза. Красивые голубые глаза.
Однажды в Винье-дель-Мар я каталась на яхте. У кого-то стрельнула сигарету – первую в жизни, а принцу Али Хану сказала: “Дайте прикурить”. “Enchantй”[6], – сказал он. Впрочем, у него не оказалось спичек.
Я сложила свое белье, а когда Ангел вернулся, поехала домой.
Не могу припомнить, скоро ли до меня дошло, что после того раза старик-индеец мне больше не попадался.
Д-р Х.Э. Мойнихан
Школу Святого Иосифа я ненавидела. Монахинь ужасно боялась, а однажды, знойным техасским днем, ударила сестру Цецилию, и меня исключили. Домашние придумали мне кару: все летние каникулы работать в дедушкином зубоврачебном кабинете. Я понимала: на самом деле они просто не хотели, чтобы я играла с соседскими детьми. С сирийцами и мексиканцами. Черных в нашем квартале не было, но мама всегда говорила: “Дайте только время…”
Не сомневаюсь, заодно они хотели оградить меня от умирания Мейми, от ее стонов, от бормотания ее молящихся подруг, от смрада и мух. Вечером Мейми затихала от морфия, а мама и дед пили порознь, она у себя в комнате, он – у себя. На террасе, где спала я, слышалось с разных сторон, не сливаясь, журчание бурбона.
Все лето дед со мной почти не разговаривал. Я дезинфицировала и раскладывала его инструменты, повязывала очередному пациенту на шею полотенце, подносила чашку с “асептолином” – жидкостью для полоскания рта, приказывала выплюнуть. Когда пациентов не было, дед запирался в своей мастерской – делать протезы, либо в своей “конторе” – орудовать ножницами и клеем. В эти две комнаты вход мне был воспрещен. Дед вырезал и наклеивал Эрни Пайла[7] и ФДР[8]; статьи про войну с Японией шли в один альбом, про войну с Германией – в другой. Еще были альбомы “Криминал”, “Техас”, “Нелепые несчастья”: мужчина, вспылив, вышвыривает со второго этажа арбуз, тот падает на голову его жене и пришибает ее насмерть, отскакивает в детскую коляску, младенец тоже насмерть, а арбуз даже не треснул.
Деда ненавидели все, кроме, пожалуй, меня и Мейми. Каждый вечер он напивался и свирепел. Жестокий был, нетерпимый и гордый. Повздорив с моим дядей Джоном, выстрелил в него и выбил глаз. Мою мать стыдил и унижал всю жизнь, с рождения. Она с ним не разговаривала, не желала даже близко подходить, потому что он весь зарос грязью, расплескивал суп, харкал, повсюду оставлял мокрые окурки. И весь был в белых крапинках гипса, потому что отливал модели для зубных протезов: не то скульптор, не то статуя.
Он был лучшим дантистом во всем Западном Техасе, а может, и во всем Техасе. Так говорили многие, и я им верила. Неправда, что к нему, как уверяла моя мать, ходили только подруги Мейми да старые пьянчуги. Очень известные люди приезжали, даже из самого Далласа, даже из Хьюстона, потому что зубные протезы он делал отменные. Они никогда не соскальзывали, никогда не присвистывали, а выглядели – от натуральных зубов не отличишь. Дед изобрел секретный состав для их окраски в правильные цвета, иногда делал даже щербатыми или пожелтевшими, с коронками и пломбами.
В свою мастерскую он никого не впускал: разве что пожарных, один-единственный раз. Там сорок лет никто не прибирался. Я заходила в мастерскую, когда дед отлучался в сортир. Окна заросли черной коркой из грязи вперемешку с гипсом. Комнату освещало только дрожащее голубое пламя двух бунзеновских горелок. Из здоровенных мешков, сложенных штабелями у стен, гипс высыпался на пол, усеянный обломками разбитых моделей; тут же стояли банки со всевозможными отдельными зубами. К стенам прилипли пухлые сгустки розового и белого воска, с них свисала паутина. Стеллажи заставлены заржавевшими инструментами да шеренгами зубных протезов, которые ухмылялись (а перевернутые – хмуро кривились) на манер театральных масок. При работе дед напевал, от непогашенных окурков часто вспыхивали конфетные фантики или растекались глыбы воска. Дед заливал пожары кофе, окрашивая рыхлый гипсовый пол в густо-коричневый, какой-то пещерный цвет.
Мастерская соединялась с тесной конторой, где стоял стол с жалюзийной крышкой, за которым дед клеил вырезки в альбомы и выписывал чеки. Выводил свое имя, а потом непременно дергал пером, и на подпись падали брызги чернил; порой по цифрам расплывалась клякса, и тогда банковские кассиры поневоле звонили ему – уточняли сумму.
Между приемной и кабинетом, где дед обрабатывал пациентов, не было двери. Дед, не прерывая работы, размахивая бормашиной, оборачивался поговорить с людьми в приемной. Тем, кому требовалось прийти в себя после удаления зуба, предназначался шезлонг; остальные сидели на подоконниках или батареях. Иногда кто-нибудь устраивался в телефонной будке: большой, деревянной, где были таксофон, вентилятор и табличка: “Я никогда еще не встречал человека, который бы мне не понравился”[9].
Журналов в приемной не имелось. Если кто-нибудь приносил журнал с собой и оставлял, дедушка его выбрасывал. Просто из самодурства, говорила моя мать. А он говорил, что его бесит, когда кто-то сидит и листает страницы.
Пациенты, которым не сиделось на месте, бродили по приемной и забавлялись безделушками, расставленными на двух сейфах. Тут были фигурки Будды, и черепа, умевшие открывать и закрывать рот с пластмассовыми зубами на проволочках, и змеи, кусавшие тебя, если дернуть их за хвост, и шары, в которых, если их перевернуть, начинается снегопад. На потолке – табличка: КАКОГО ЧЕРТА ТЫ ТУТ НАВЕРХУ ВЫСМАТРИВАЕШЬ? В сейфах хранились золото и серебро – сырье для пломб, а также пачки денег и бутылки “Джека Дэниэлса”.
На всех окнах, выходивших на главную улицу Эль-Пасо, были огромные золотые буквы, которые складывались в слова: “Д-р Х.Э. Мойнихан. Негров не обслуживаю”. Вывески отражались в зеркалах на трех остальных стенах. Тот же слоган был на двери, выходящей в коридор. Я никогда не садилась лицом к этой двери – боялась, что придут негры и заглянут внутрь поверх надписи. Правда, в нашем “Кейплс-Билдинг”[10] я никогда не видала ни единого негра, кроме лифтера Джима.
Когда кто-нибудь звонил записаться, дед приказывал мне отвечать: он, мол, больше не принимает; и чем дальше, тем меньше было у меня дел. Под конец, незадолго до того, как умерла Мейми, пациентов вообще не стало. Дед просто запирался в мастерской или конторе и там сидел. Я иногда поднималась на крышу. Оттуда были видны и Хуарес[11], и весь центр Эль-Пасо. Я выбирала в толпе какого-нибудь прохожего и следила за ним, пока он не пропадал из виду. Но в основном просто сидела на батарее в приемной, глазея на Янделл-драйв. Целыми часами расшифровывала письма “Друзей капитана Марвела[12]”, хотя это было очень скучно: шифр простейший, “А” значило “Я”, “Б” – “Ю” и т.п.
Ночи были долгие и душные. Подруги Мейми не отходили от нее, даже когда она спала: читали вслух Библию, иногда пели. Дедушка куда-нибудь отправлялся, в клуб “Ордена Лосей”[13] или в Хуарес. Потом таксист из компании “8–5” помогал ему подняться по лестнице. Мать тоже куда-то уходила, говорила, что идет играть в бридж, но возвращалась, как и дед, нетрезвая. Мексиканские ребята играли на улице допоздна. Я наблюдала с террасы за девчонками. Они, присев на корточки под фонарем, играли на бетонной площадке в мататенас[14]. Как же мне хотелось поиграть с ними. Звук фигурок казался мне волшебным: бросаешь, и они стучат, словно палочки по барабану или словно дождевые капли, когда порыв ветра швыряет их в оконное стекло.
Однажды утром дед разбудил меня еще затемно. Это было в воскресенье. Я оделась, пока он вызывал такси. Он делал так: просил телефонистку соединить с “8–5” и, когда ему отвечали, говорил: “Покатаете меня немножко?” Когда таксист спросил, зачем мы едем в кабинет в воскресенье, дед промолчал. В вестибюле было темно и страшно. По кафелю громко топали тараканы, из киосков, загороженных решетками, нам ухмылялись журналы. Дед повел лифт сам: бешено рванул вверх и обо что-то стукнулся кабиной, а потом вниз и тоже стукнулся, и снова вверх; наконец мы замерли чуть выше пятого этажа и спрыгнули на площадку. Когда лифт встал, воцарилась тишина. Было слышно только трамвай из Хуареса да колокольный звон.
Я побоялась идти за ним в мастерскую – вконец перетрусила; дед меня туда затащил. Внутри было темно, как в кинотеатре. Дед зажег бунзеновские горелки, но они еле-еле теплились. Я не могла ничего разглядеть, не могла разглядеть то, что он хотел мне показать. Он взял с полки пару челюстей, поднес к огоньку над мраморной плитой. Я замотала головой.
– Смотри на них, смотри же, – дедушка разинул рот, и я перевела взгляд с искусственных зубов на его собственные и обратно на искусственные.
– Это же твои! – сказала я.
Искусственные зубы были безукоризненной копией дедушкиных, даже десны – один в один, такого же некрасивого, нездорового розоватого оттенка. Зубы были с пломбами и трещинами, некоторые обколотые или стершиеся. Только один зуб он изменил – передний, на котором раньше была золотая коронка. Вот почему эти челюсти – произведение искусства, сказал он.
– Как тебе удалось передать все оттенки?
– Очень даже неплохо, а, черт подери? Ну как… шедевр получился?
– Да, – я пожала ему руку. Теперь я была рада, что он меня привел.
– Как ты их подгонишь по размеру? – спросила я. – Они подойдут?
Обычно он удалял пациенту все зубы, ждал, пока заживут десны, а потом делал с обнаженных десен слепки.
– Молодые иногда так делают: снимаешь слепок до удаления, готовишь протезы и вставляешь, пока десны не успеют съежиться.
– И когда ты выдернешь себе зубы?
– Прямо сейчас. С твоей помощью. Иди, подготовь что надо.
Я включила ржавый стерилизатор в розетку. Ободранный провод заискрил. Дед шагнул было к стерилизатору: “Да брось…”, – но я его остановила: “Нет. Все должно быть стерильно”, – и он захохотал. Поставил на поддон свою бутылку виски, положил рядом пачку сигарет, закурил, налил полный бумажный стакан “Джека Дэниэлса”. Сел в кресло. Я отрегулировала отражатель, надела на деда нагрудник, сделала кресло повыше, откинула спинку.
– А знаешь, многие твои пациенты были бы счастливы оказаться сейчас на моем месте.
– Та фиговина пока не закипела?
– Нет. – Я налила несколько бумажных стаканчиков асептолина, достала пузырек с нюхательной солью. Спросила: – А если у тебя случится обморок?
– Хорошо бы. Тогда будешь выдергивать сама. Хватай их как можно крепче, одновременно выворачивай и тяни. Дай выпить. – Я протянула ему стаканчик с асептолином. – Ишь, мудрая какая. – Я налила ему виски: – Никому из твоих пациентов выпивка не полагается. – То моим пациентам, не твоим же. – Хорошо, вот и закипело.
Я вылила воду из стерилизатора в плевательницу, разложила полотенце. На другом полотенце, подстелив его на поддон на уровне дедова подбородка, разложила полукругом инструменты.
– Держи зеркальце так, чтоб я видел, – сказал он и взял щипцы.
Я встала между его колен на подставку, чтобы поднести зеркало поближе. Первые три зуба выдернулись без труда. Он передал их мне, а я кинула в бачок у стены. С резцами было сложнее, один вообще не поддавался. Дед срыгнул и застыл неподвижно, а корень зуба все еще торчал из десны. Смешно пискнув, дедушка вложил щипцы в мою руку: “Выдергивай!” Я потянула за корень. “Ножницами, дура!” Я присела на железную подставку у его ног: “Одну минутку, дедушка”.
Его рука, протянувшись над моей головой, схватила бутылку, он отхлебнул глоток, взял с поддона какой-то инструмент. Начал удалять себе, обходясь без зеркала, все оставшиеся нижние зубы. Звук был такой, словно это деревья тянут, выкорчевывают из зимнего грунта. Кровь капала на поддон – плюх, плюх – и на железку, где сидела я, тоже.
Дед так заливисто захохотал, что я подумала: спятил. И повалился на меня. Я с перепугу вскочила – так рванулась, что запихнула его обратно в откинутое кресло. “Тащи!” – выдохнул он. Мне стало страшно, тут же возникла мысль: вот вырву я их, и он умрет, и что это будет – убийство?
– Вырывай! – он сплюнул, узкий красный водопад побежал по подбородку.
Я откинула спинку кресла еще дальше. Дед обмяк, словно бы и не почувствовал, как я сворачивала набок и выдергивала верхние коренные. Он потерял сознание, губы сомкнулись, точно серые створки ракушки. Я раскрыла ему рот, запихнула с одного бока бумажное полотенце, чтобы добраться до трех оставшихся коренных.
Все зубы были удалены. Я попробовала опустить кресло пониже, надавила ногой на педаль, да не на ту: кресло завертелось, пол украсился кругами из кровавых брызг. Мне не хотелось тревожить деда; кресло, тихо скрипнув, замерло. Так, чайные пакетики: дедушка приказывал пациентам их прикусывать, чтобы остановить кровь. Я вытрясла все ящики из стола Мейми: тальк, бумажные образки с молитвами, “Большое спасибо за цветы”. Чайные пакетики – около электроплитки, в жестянке.
Полотенце во рту набухло, сделалось малиновым. Я кинула полотенце на пол, засунула деду в рот пригоршню чайных пакетиков, сомкнула ему челюсти. И завопила. Без зубов лицо у него стало – форменный череп: костяная белизна, под ней – алое, кровавое горло. Жуткое чудовище, оживший чайник, желто-черные этикетки “Липтона” трепещут, как флажки на параде. Я побежала звонить матери. Ни одного пятицентовика. А в дедовы карманы не залезть: не могу его с места сдвинуть. Штаны на нем мокрые, моча капает на пол. В одной ноздре все время то надувается, то лопается кровавый пузырь.
Зазвонил телефон. Мать. Плачет. Тушеное мясо приготовила, прекрасный воскресный обед. Даже огурцы и лук, совсем как у Мейми. “На помощь! Дедушка!” – сказала я и повесила трубку.
Его вырвало. Вот и хорошо, подумала я, а потом хихикнула: нашла время радоваться. Вытащила из его рта пакетики, швырнула на загаженный пол, намочила пару полотенец, обтерла ему лицо. Откупорила нюхательную соль прямо у него под носом, вдохнула запах сама, содрогнулась.
– Мои зубы! – завопил он.
– Нет больше зубиков! – крикнула я, точно ребенку. – Все выдернула!
– Новые, дура!
Я пошла за зубами. Теперь-то я их узнала: точь-в-точь его прежние челюсти.
Он потянулся к ним, словно уличный попрошайка в Хуаресе к деньгам, но руки слишком тряслись.
– Я их вставлю. Сначала прополощи.
Сунула ему стаканчик. Он промыл рот, выплюнул, не поднимая головы. Я полила зубы перекисью водорода и вставила ему в рот. “Вот, смотри!” – поднесла зеркальце Мейми с ручкой из слоновой кости.
– Што жа шелюсти! – и он засмеялся.
– Шедевр, дедушка! – я тоже засмеялась, поцеловала его в потный лоб.
– О боже! – взвизгнула мать, рванулась ко мне, раскинув руки. Поскользнулась на крови, ударилась о бачки для вырванных зубов. Схватилась за них, чтобы удержаться на ногах.
– Посмотри на его зубы, мама.
Она даже не заметила. Не видела разницы. Он налил ей “Джека Дэниэлса”. Она взяла стакан, рассеянно буркнула: “За тебя”, выпила.
– Ты спятил, папа. Он спятил. Откуда столько чайных пакетиков?
Его рубашка отлепилась от кожи с таким треском, что мне почудилось – лопнула по швам. Я помогла ему вымыть грудь и морщинистый живот. Сама тоже умылась, переоделась в коралловую кофту Мейми. Пока мы ждали такси “8–5”, мать и дед молча пили. Я сама спустила нас на лифте, остановила его самую чуточку над нижним этажом. Когда мы добрались домой, таксист помог деду взойти по лестнице. Дед задержался у двери Мейми, но та спала.
Улегшись на кровать, дедушка тоже заснул, а зубы его скалились в ухмылке, как у Белы Лугоши[15]. Болели, наверное.
– Хорошо сработано, – сказала моя мать.
– Ты перестала его ненавидеть, мама, перестала ведь?
– Да нет, – сказала она. – Не перестала.
Звездочки и святые
Подождите, я сейчас все объясню.
В такие истории – как давеча утром с психиатром – я попадаю то и дело, с самого детства. Психиатр купил дом, затеял реконструкцию, а сам поселился в коттедже окнами на мой участок. Судя по лицу, человек был приятный и красавец, и мне, естественно, хотелось произвести на него хорошее впечатление. Была идея угостить его домашним печеньем, но вдруг он подумает, что я назойливая? Как-то спозаранку я как обычно пила кофе и смотрела в окно на свой сад, такой очаровательный: душистый горошек, и живокость, и космея. Настроение у меня было… ну-у-у… приподнятое… Почему я запинаюсь, прежде чем в этом признаться? А вдруг вы подумаете, что я сентиментальная, мне ведь хочется произвести на вас хорошее впечатление. В общем, смотрела я да радовалась, швырнула пригоршню корма на свою террасу и сидела, улыбаясь сама себе, когда десятки горлиц и зябликов слетелись поклевать. И вдруг – гром и молния – на террасу запрыгивают два гигантских кота и с громким чавканьем принимаются пожирать птиц, и перья разлетаются во все стороны, и в эту самую минуту психиатр выходит наружу. Таращится на меня, вскрикивает: “Какой ужас!” и удирает без оглядки. С тех пор он всячески старается меня избегать – правда-правда, мне не почудилось. И как, скажите на милость, мне теперь объяснить ему, что все случилось в мгновение ока и улыбалась я не котам, истребляющим птичек. Просто во мне еще не успела погаснуть радость от зябликов и душистого горошка.
Сколько себя помню, первое впечатление я всегда производила крайне неудачное. Вот в Монтане, например: я просто хотела снять с Кентширива носки, чтобы мы могли прогуляться босиком. Я же не знала, что они у него пришпилены булавками к кальсонам. Но больше всего мне хочется рассказать про школу Святого Иосифа. Видите ли, психиатры (только, прошу вас, не поймите меня неправильно, я не зациклена на психиатрах, я вообще никогда ни на чем не зацикливаюсь) … мне кажется, психиатры уделяют слишком много внимания первичной сцене и доэдипальной депривации, но упускают из виду психологические травмы, нанесенные начальной школой и одноклассниками – жестокими, беспощадными.
О том, что случилось в школе Вилас – первой моей школе в Эль-Пасо, – я даже рассказывать не стану. Одно большое недоразумение. И вот, когда с начала учебного года прошло почти три месяца, я, третьеклассница, стою на детской площадке перед школой Святого Иосифа. Моей новой школой. Стою и обмираю от ужаса. Я думала, что в школе, где носят форму, будет как-то полегче. Но на спину давит тяжелый металлический корсет, который нужен, чтобы у меня прошел сколиоз, как это называют… А если говорить прямо, он нужен, чтобы горб не рос. В общем, мне выбрали белую блузку и клетчатую юбку на несколько размеров больше, чтоб налезали на корсет, а моя мать, естественно, не подумала хотя бы укоротить юбку.
Когда я проучилась там несколько месяцев, опять случилось большое недоразумение. Однажды по школе дежурила сестра Мерседес. Молоденькая, ласковая – наверно, в ее прошлом была трагическая любовь. Скорее всего, он был летчик и погиб на войне… Когда мы проходили парами мимо сестры Мерседес, она дотронулась до моего горба и шепнула: “Дитя мое, ты несешь тяжкий крест”. Откуда ж ей было знать, что я успела сделаться религиозной фанатичкой и ее невинные слова убедят меня, что я предназначена нашему Спасителю?
(Ох, кстати, о матерях. На днях в автобус села мать с маленьким сыном. Она, очевидно, работает и, очевидно, забрала ребенка из садика после работы, она устала, но рада видеть сына, и вот она его расспрашивает, а он рассказывает обо всем, чем сегодня занимался. “Ты у меня особенный!” – восклицает мать, обнимая его. А мальчик: “Особенный? Значит, я дебил?!” На ресницах у него повисают огромные слезы, он весь дрожит от ужаса, а мать продолжает широко улыбаться – совсем как я тогда утром с птичками.)
В тот день на детской площадке я поняла, что никогда в жизни не войду в мир других. Не просто “не впишусь”, меня даже не впустят. В углу площадки две девочки крутили тяжелую скакалку, а остальные, красивые, розовощекие, поочередно проскакивали под веревкой: прыг-скок, и вовремя отскок назад, и снова в очередь. Топ-топ, ни одна не сбивалась с ритма. Посреди площадки была карусель с круглым сиденьем, которое головокружительно, беззаботно вертелось, никогда не останавливаясь, но хохочущие дети вскакивали на него и снова соскакивали, и не только не падали, а мчались дальше так же стремительно. Повсюду вокруг меня на площадке царили синхронность и симметрия. Две монахини: четки щелкают в унисон, аккуратные головки слаженно кивают детям. Мяч энергично стучит по бетону, дюжина мататенас подбрасывается и тут же подхватывается одним взмахом маленькой ручонки. Хлоп-хлоп-хлоп: эти девочки заняты замысловатыми, дико сложными играми в ладошки. “Собака прибежала, хозяину сказала. Хлоп-хлоп”. Я слонялась по площадке, не просто неспособная войти в их мир, но, казалось, невидимая, что было по-своему даже хорошо. Решила сбежать – завернула за угол школьного здания, где с кухни слышались смех и звяканье. Угол отгораживал меня от детской площадки, а приветливый смех в кухне успокаивал. Правда, туда мне тоже было нельзя. Но вдруг визг, крик, голос одной из монахинь: “Ой, разве я смогу, я ни за что не смогу”, и тут я смекнула: почему бы мне не зайти на кухню – монахиня ведь всего-навсего не может вынуть мышь из мышеловки. “Давайте я это сделаю”, – предложила я. И монахини так обрадовались, что даже ничего не сказали насчет того, что я вломилась в кухню, только одна шепнула другой: “Протестантка”.
Вот так все началось. Они меня не только приняли, но даже дали оладью: горячую, вкуснющую, со сливочным маслом. Естественно, дома я завтракала, но оладья была такая вкусная, что я умяла ее моментально и получила еще одну. Итак, каждый день в награду за то, что я вынимала мышей из двух-трех мышеловок и клала туда приманку, мне доставались не только оладьи, но и бесплатный образок со святым Христофором – жетон на обед. Так я была избавлена от необходимости перед первым уроком, у всех на виду, стоять в очереди за жетонами, которые выдавались в обмен на десять центов.
Из-за больной спины мне разрешалось оставаться в классе, пока другие занимались физкультурой или на большой перемене носились по площадке. Только утром приходилось непросто, потому что школьный автобус привозил нас загодя к запертым воротам. Я приказывала себе: попробуй с кем-нибудь подружиться, разговаривай с одноклассницами, но какое там. Все девочки были католички и учились вместе с подготовительного класса. Справедливости ради скажу, что они были добрые, нормальные. Но я была намного младше одноклассниц, потому что перепрыгнула через несколько классов. И вдобавок до войны жила исключительно в шахтерских поселках в глуши. Я не умела задавать вопросы вроде: “Тебе понравился урок про Бельгийское Конго?” или “Какое у тебя хобби?” Нет, я подбиралась к одноклассникам бочком и выпаливала что-нибудь вроде: “У моего дяди один глаз стеклянный”. Или “А я как-то нашла мертвого медведя-кадьяка, у него вся морда была в червях”. Девочки либо игнорировали меня, либо хихикали, либо говорили: “Врушка-врушка, мокрая подушка!”
Итак, одно время у меня было где перекантоваться до начала уроков. Я чувствовала, что приношу пользу, что меня уважают. А потом обнаружила, что девочки шипят мне вслед не только “протестантка”, но и “нищенка”, а позднее – “крысоловка” и “Минни Маус”. Я притворялась, что мне все равно, а кухню просто обожала: тихий смех и шепотки монахинь-кухарок в грубых холщовых рясах, похожих на ночные рубашки.
Естественно, к тому времени я решила стать монахиней – потому что они-то, судя по всему, никогда ни из-за чего не нервничали, и, главное, потому что была очарована их черными рясами и белыми накрахмаленными чепцами, похожими на гигантские ирисы. Готова поклясться: когда монахини стали одеваться на манер самых обыкновенных контролерш с парковки, католическая церковь потеряла массу потенциальных послушниц. И вот однажды в школу зашла моя мать – поинтересоваться, как у меня идут дела. Ей сообщили, что успеваемость у меня отличная, поведение примерное. Сестра Цецилия сказала, что на кухне они очень ценят мою помощь и стараются накормить меня сытным завтраком. Сказала моей матери – моей высокомерной матери в старой облезлой жакетке с облезлой, ослепшей – стеклянные глаза давно вывалились – лисой. Мать почувствовала унижение, а еще гадливость – из-за мышей, и бешеную ярость – из-за образков со святым Христофором, потому что все это время я каждое утро получала от нее по десять центов и после уроков тратила их на конфеты. Хитрая маленькая воровка. Шлеп-шлеп по щекам. Какое унижение!
Больше никакой кухни! А ведь это было чистой воды недоразумение. Наверно, монахини подумали, что возле кухни я кручусь, потому что голодаю, бедная крошка, и поручили мне мышеловки из милосердия, а не потому, будто моя помощь и вправду требовалась. Хуже другое: всю жизнь думаю и до сих пор не могу додуматься, как я могла бы своевременно развеять их заблуждения. Возможно, откажись я от той первой оладьи…
Вот так получилось, что теперь до начала уроков я отсиживалась в церкви и искренне решила стать монахиней или святой. Первая же тайна: пламя свечей, выстроившихся рядами под каждой статуей Иисуса, Марии и Иосифа, беспрерывно мерцает и дрожит, словно от порывов ветра, хотя огромная церковь наглухо закупорена и все тяжелые двери плотно закрыты. Я рассудила: в статуях столь крепок Дух Господень, что свечи трепещут и шипят, страдальчески трясутся. Когда свечи разгорались, озаряя раны на белых костлявых ступнях Иисуса, казалось, что кровь еще свежая.
Поначалу, зайдя в церковь, я оставалась у дверей; голова шла кругом от пьянящего запаха ладана. Я преклоняла колени и молилась. Стоять на коленях было ужасно больно: корсет врезался в позвоночник. Я не сомневалась, что боль приближает меня к святости и дана в наказание за грехи, но больно было так, что я перестала опускаться на колени, а просто сидела в церковном сумраке до звонка на первый урок. Обычно в церкви никого, кроме меня, не было: только по четвергам приходил отец Ансельмо и запирался в исповедальне. Несколько старух, старшеклассницы, иногда какая-нибудь девочка из начальной школы – все они проходили вперед, у алтаря останавливались преклонить колени и перекреститься, а потом еще раз становились на колени и крестились, прежде чем войти в исповедальню через вторую дверцу. Меня озадачивало, почему после исповеди одни молятся недолго, а другие – подолгу. Я отдала бы все на свете, лишь бы узнать, что происходит в исповедальне. Точно не скажу, сколько дней прошло, прежде чем я, как-то незаметно для себя, оказалась внутри, и сердце у меня бешено забилось. Обстановка была самая изысканная, превосходящая все мои фантазии. Надымлено миррой, подушка для коленей – бархатная, а сверху смотрит Пресвятая Дева, с неисчерпаемой жалостью и состраданием. За резной перегородкой – отец Ансельмо, в обычное время щуплый, вечно задерганный человечек. Но тут он предстал в виде силуэта – у Мейми висит похожий портрет мужчины в высокой шляпе. Он мог оказаться кем угодно: Тайроном Пауэром[16], моим отцом, Богом. Голос ничуть не похож на голос отца Ансельмо: низкий, отдается негромким эхом. Отец Ансельмо попросил меня прочитать молитву, которой я не знала, и тогда сам стал проговаривать ее по строчке, а я за ним повторяла: “…беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною”. Потом он спросил про мои грехи. Я не собиралась лукавить. Мне, истинная правда, не в чем было исповедоваться. Ни единого греха. И я ужасно застыдилась: неужели так ничего и не придет в голову? Загляни в глубины своего сердца, дитя мое… Ничего. В отчаянии, из пламенного желания угодить, я выдумала один грех. Я стукнула свою сестру по голове щеткой для волос. Ты завидуешь сестре? О да, святой отец. Завидовать грешно, дитя мое, помолись, чтобы Господь разрешил тебя от этого греха. Три “Аве Мария”. Я встала на колени и, начав молиться, сообразила, что наказание недолгое, в следующий раз надо заслужить что-нибудь получше. Но следующего раза не было. Сестра Цецилия в тот же день велела мне остаться после уроков. Хуже всего была ее доброта. Она понимает, как сильно мне хочется приобщиться к таинствам Церкви. К таинствам – ой как хочется! Но я протестантка: не крещена, не конфирмована. Мне дозволено ходить в их школу, и сестра Цецилия этому рада, потому что я хорошая, послушная ученица, но участвовать в жизни их Церкви мне нельзя. Я должна оставаться на детской площадке вместе с другими девочками.
Меня осенила страшная мысль, и я достала из кармана мои четыре карточки со святыми. За каждое “отлично” по чтению или арифметике полагалась одна звездочка. В пятницу ученица, у которой было больше всего звездочек, получала карточку со святым – очень похожую на карточки с бейсболистами[17], только у святых были нимбы, облепленные блестками, а у бейсболистов – нет.
– У меня не отберут моих святых? – спросила я, и в груди у меня закололо.
– Конечно, не отберут. Надеюсь, ты заслужишь еще очень много новых, – сестра Цецилия улыбнулась мне и опять обласкала. – Ты все равно можешь молиться, милая девочка, о наставлении на путь истинный. Давай помолимся вместе. “Радуйся, Мария…”
Я зажмурилась и начала горячо молиться Богоматери, у которой всегда будет лицо сестры Цецилии.
Всякий раз, когда на улице – далеко ли, близко ли – выла сирена “скорой”, сестра Цецилия, чем бы мы ни были заняты, просила нас прерваться, преклонить голову, уткнувшись в деревянную парту, и прочесть с начала до конца “Радуйся, Мария”. Я это делаю до сих пор. В смысле читаю “Радуйся, Мария”. Вообще-то… лбом к деревянным столешницам я тоже прижимаюсь: слушаю, потому что столы шумят, точно ветки на ветру, точно до сих пор остаются деревьями. В те годы мне не давали покоя самые разные вопросы: например, чту вдыхает жизнь в свечи и откуда берется звук, который в партах. Если в мире Божьем у всего есть душа, даже у парт – у них ведь есть голос, – то должен быть и рай. Меня в рай не пустят, потому что я протестантка. Мне придется отправляться в лимбус[18]. А я готова попасть в ад, но только не в лимбус – очень уж противное название, похоже на “свинтус”, несолидное.
Я сказала матери, что хочу стать католичкой. Мать с дедом закатили истерику. Дед хотел перевести меня обратно в Вилас, но мать сказала: нет, там одни мексиканцы и малолетние преступники. Я ей сказала, что у Иосифа полно мексиканок, но она ответила: эти из хороших семей. А у нас семья хорошая? Я искренне не понимала, хорошая она или нет. Я и теперь заглядываю в панорамные окна, за которыми сидят целые семейства, и размышляю: “Чем они заняты? Как они между собой разговаривают?”
Однажды сестра Цецилия пришла к нам домой в сопровождении другой монахини. Зачем они приходили, не знаю: им не дали и слова сказать. Началась катавасия: мать плачет, Мейми – моя бабушка – плачет, а дедушка спьяну кинулся на монахинь, стал обзываться: “Ну вы, вороны”. На следующий день я боялась, что сестра Цецилия будет сердиться и на большой перемене, оставляя меня посидеть в классе одну, не скажет: “До скорого, милая”. Но она, уходя, дала мне книгу “Как Бетси нашла понимание”[19] и сказала: “Мне кажется, тебе понравится”. Это была первая настоящая книга, которую я прочитала, первая книга, в которую я влюбилась.
Она хвалила меня на уроках, ставила в пример другим каждый раз, когда я получала звездочку, или по пятницам, когда мне доставалась карточка со святым. Я старалась во всем ей угождать: тщательно выводила наверху каждой страницы в тетрадках A.M. D. G.[20], спешила вытереть доску тряпкой. Мои молитвы были самыми громкими, а моя рука поднималась первой, когда сестра Цецилия задавала вопрос. Она давала мне почитать книги, а однажды подарила бумажную закладку с надписью “Молись о нас, грешных, ныне и в час смерти нашей”. В столовой я показала закладку Мелиссе Барнс. По глупости я думала: раз сестра Цецилия меня любит, полюбят и девочки. Но теперь насмешки сменились ненавистью. Когда на уроке я вставала, чтобы ответить, они шептали: “Подлиза, подлиза, подлиза”. Сестра Цецилия поручила мне собирать десятицентовики и выдавать жетоны на обед, и каждая девочка, забирая свой образок, шептала: “Подлиза”.
А потом однажды – как гром с ясного неба – мать на меня взъелась, потому что мой отец писал мне чаще, чем ей. Это потому, что я ему чаще пишу. Нет, потому, что ты подлиза. Однажды я пришла домой поздно (не успела на автобус, который отправлялся с главной площади). Мать стояла на верхней ступеньке лестницы, зажав в одной руке голубой конверт “Авиапочты” – письмо от отца. Другой рукой она зажгла, чиркнув ею по ногтю, кухонную спичку и, пока я взбегала по лестнице, сожгла письмо. Эти ее фокусы всегда меня пугали. Пока я была маленькая, спичку не замечала, думала, что мать прикуривает от своего пылающего пальца.
Я перестала разговаривать. Никому не объявила: “Все, я больше никогда ни слова не скажу”. Нет, я перестала разговаривать постепенно, а когда мимо проносилось завывание сирен, утыкалась лбом в парту и бормотала себе под нос молитву. Когда сестра Цецилия вызывала меня на уроке, я вставала, мотала головой и снова садилась. Я перестала получать святых и звездочки. Но все понапрасну: надо было это проделать раньше. А теперь меня стали звать “дура-передура”. Когда все ушли на физкультуру, сестра Цецилия задержалась в классе: “Что случилось, милая? Чем я могу тебе помочь? Поговори со мной, пожалуйста”. Я стискивала челюсти и отводила взгляд. Она ушла, а я осталась в классе, в душном полумраке. Скоро она вернулась, принесла книгу “Черный красавчик” и положила ее передо мной. “Чудесная книга, только очень грустная. Скажи мне, ты из-за чего-то грустишь?”
Я убежала от нее и от книги в гардеробную. Конечно, в знойном Техасе мы ходили без пальто, и гардеробная не требовалась, в ней хранились коробки с пыльными учебниками. И с пасхальными украшениями. И с рождественскими. Сестра Цецилия вошла в эту узкую каморку вслед за мной. Взяла за плечи, развернула к себе, заставила встать на колени. “Давай помолимся, – сказала. – Радуйся, Мария, благодати полная! Господь с Тобою; благословенна Ты между женами, и благословен плод чрева Твоего Иисус…” На глазах у нее выступили слезы. В ее взгляде было столько нежности, что я просто не вынесла. Стала вырываться, нечаянно сбила ее с ног. Чепец, зацепившись за крючок на вешалке, слетел у нее с головы. Девчонки врали: голову она не бреет. Она закричала, выбежала в коридор.
В тот же день меня сняли с уроков и отправили домой: исключили из школы Святого Иосифа за то, что я ударила монахиню. Не понимаю, как она могла подумать, что я способна ее ударить. Все было совершенно не так.
Руководство для домработниц
42 ПЬЕМОНТ-КОЛЬЦЕВОЙ. Автобус неторопливо катит к Джек-Лондон-сквер. Домработницы и пожилые дамы. Я села рядом со слепой старушкой, которая читает книгу, набранную шрифтом Брайля: медленно, бесшумно водит пальцем по странице, от строчки к строчке. Смотришь и успокаиваешься. Старушка сошла на Двадцать девятой улице, где с вывески “ПРОДУКЦИЯ ОБЩЕСТВА СЛЕПЫХ” осыпались все буквы, кроме “СЛЕПЫХ”.
Мне тоже сходить на Двадцать девятой, но я поневоле еду в центр: надо обналичить чек миссис Джессел. Если она еще раз выпишет чек вместо того, чтобы отдать наличными, я от нее уйду. А еще у нее никогда не бывает мелочи. На прошлой неделе я отдала свои кровные двадцать пять центов, чтобы доехать до банка, и что же вы думаете: оказалось, она забыла расписаться на чеке.
Она все забывает, даже свои болячки. А я их подбираю и кладу на ее секретер, когда обметаю пыль. На каминной доске бумажка: “10 УТРА ТOШЬНОТА” (пентобарб.). На полке у раковины – “ДИЯРЕЯ”. На кухонной плите – “ГОЛ-КРУЖ. ПЛОХО С ПАМЯТЬЮ”. В основном она забывает, пила ли сегодня фенобарбитал, и забывает, что уже два раза звонила мне домой спросить, пила ли, и где ее кольцо с рубином, и так далее.
Она ходит за мной по пятам, из комнаты в комнату, повторяя одни и те же фразы, снова и снова. Я с ней скоро сама свихнусь. Каждый раз говорю: “Все, ухожу”, но мне ее жаль. Ей не с кем поговорить, кроме меня. Муж – адвокат, у него есть гольф и любовница. Наверно, миссис Джессел про это не знает или не помнит. А вот домработницы знают всё.
Домработницы воруют, что правда, то правда. Но не те вещи, над которыми так трясутся наши хозяйки. Лежащие мертвым грузом излишки – вот что, в конце концов, совращает нас с пути истинного. А мелочь в ваших стильных пепельницах нам совершенно ни к чему.
В один прекрасный день за бриджем некая дама поделилась идеей: “Хотите проверить домработницу на честность – понаставьте везде миниатюрные пепельницы и насыпьте в них горсточки мелочи, и пусть они будут на каждом шагу”. У меня свое решение: всегда подкладываю в пепельницы по два-три цента, а иногда даже десятицентовик.
Придя на работу, я первым делом проверяю, где лежат часы, кольца, вечерние сумочки из золотой парчи. И потом, когда хозяйки прибегают, запыхавшись, раскрасневшиеся, все на нервах, спокойно говорю: “У вас под подушкой” или “За вашим фисташковым унитазом”. Я лично ворую только снотворное: запасаюсь на черный день.
Сегодня я украла баночку кунжута “Острова специй”. Миссис Джессел редко готовит. А если готовит, то курицу с кунжутом. Рецепт приклеен к дверце шкафчика с пряностями. Его ксерокопия лежит в ящике с марками и шпагатом, еще одна – в ее записной книжке. Всякий раз, заказывая по телефону курицу, соевый соус и херес, она добавляет еще баночку кунжута. У нее пятнадцать баночек кунжута. Теперь четырнадцать.
Пока ждала сорок второго, сидела на бордюре, а надо мной стояли три другие домработницы, темнокожие, в белых форменных платьях. Они старые подруги, много лет работают на Кантри-клаб-роуд. Вначале мы хором возмутились: автобус пришел на две минуты раньше, показал нам хвост. Паршивец. Водитель прекрасно знает, что домработницы всегда ждут на остановке и следующий сорок второй будет только через час.
Я курила, другие сравнивали то, чем разжились. Прихвачено без спросу: лак для ногтей, духи, туалетная бумага. Подарено: разрозненные сережки, двадцать вешалок, рваные бюстгальтеры.
(Совет домработницам: что бы вам ни подарила хозяйка, берите и благодарите. Ненужное можно оставить в автобусе – запихнуть в щель между сиденьями.)
Чтобы включиться в разговор, я показала им мою баночку с кунжутом. Они покатились со смеху. “Ой, доча, учудила! Кунжут?!” Спросили, как только меня хватает так долго работать у миссис Джессел. Почти все сбегают самое позднее после третьего раза – просто не выдерживают. Спросили, правда ли, что у нее сто сорок пар туфель. Да, но это еще не страшно, а вот что почти все пары одинаковые…
За приятной беседой час прошел незаметно. Обсудили всех дам, у которых работаем. Посмеялись, иногда не без горечи.
Домработницы старой школы обычно меня сторонятся. И устроиться домработницей мне нелегко, потому что я “образованная”. Черт возьми, никакую другую работу я сейчас точно не найду. Я навострилась сразу же сообщать дамам: мой муж-алкоголик недавно умер, оставив меня с четырьмя детьми. Я никогда нигде не работала – детей растила, и всякое такое прочее.
43 ШЭТТАК – БЕРКЛИ. Скамейки с надписью РЕКЛАМНОЕ АГЕНТСТВО “ТОЧКА РОСЫ” каждое утро сырые. Прошу у прохожего прикурить, а он отдает мне всю книжечку. “ПРОФИЛАКТИКА СУИЦИДА”. Спички для дураков, супербезопасные – чиркаш спрятан под специальным клапаном. Береженого бог бережет.
На той стороне улицы женщина из химчистки “Чистота” подметает свой кусок тротуара. По обе стороны от нее асфальт словно бы шевелится: столько на нем мусора и листьев. В Окленде осень.
В тот же день, когда, отработав у Хорвицей, я ехала обратно, тротуар перед “ЧИСТОТОЙ” снова скрывали листья да мусор. Я швырнула на него свой пересадочный билет[21]. Мне всегда дают пересадочные билеты. Иногда я их кому-нибудь отдаю, но чаще просто храню на всякий случай.
Тер поддразнивал меня за то, что я никогда ничего не выбрасываю:
– Знай, Мэгги Мэй: на этом свете нет ничего, что ты можешь удержать. Ничегошеньки – разве что меня.
Когда мы жили на Телеграф-авеню, я однажды проснулась от того, что Тер сунул мне в руку колечко от пивной банки. Смотрит на меня сверху вниз и улыбается. Терри был молодой ковбой, приехал из Небраски. Он никогда не ходил в кино на зарубежные фильмы. А почему, я только теперь сообразила – не успевал прочесть субтитры.
Если Тер читал книгу, что случалось редко, то каждую прочитанную страницу вырывал и отшвыривал. Прихожу домой, а по всей комнате – окна у нас всегда были открыты или разбиты – кружатся листки, точно голуби на парковке у супермаркета.
33 БЕРКЛИ (ЭКСПРЕСС). Тридцать третий заблудился! У вывески “СИРС”[22] водитель прозевал поворот на шоссе. Все пассажиры принялись давить на кнопки, и водитель, багровый от стыда, свернул налево на Двадцать седьмую. И завез нас в тупик. Местные высовывались из окошек поглазеть на автобус. Четверо мужчин вышли из своих домов, чтобы помочь водителю выбраться задним ходом – протыриться по узкой улице между припаркованных машин. Вырвавшись на шоссе, автобус разогнался до восьмидесяти миль. Стало как-то страшновато. Мы все переговаривались, перебивая друг друга, оживились: все-таки событие.
Сегодня мне к Линде.
(Домработницы! Возьмите за правило: у друзей работать нельзя. Рано или поздно они обидятся на вас за то, что вы про них слишком много знаете. Либо, по той же причине, они вам разонравятся.)
Но Линда и Боб – мои добрые старые друзья. Даже когда их нет дома, я чувствую их тепло. На простынях – пятна от спермы и черничного желе. В туалете – “Скаковой листок” и сигаретные бычки. Записки, которые Боб пишет Линде: “Купи курево, машину тебе оставляю, трам-па-ра-рам и трали-вали”. Рисунки: “Андреа с любовью маме”. Корочки от пиццы. Протираю “Виндексом” их зеркальце для кокаина.
Из всех домов, куда я хожу работать, только этот не сверкает чистотой. Точнее, это натуральный свинарник. Каждую среду я, чувствуя себя Сизифом, поднимаюсь по ступенькам в гостиную, которая вечно выглядит так, словно хозяева затевают переезд.
С друзей я имею не очень много: не требую ни почасовой оплаты, ни денег на проезд. И пообедать у них, естественно, всегда нечем. А тружусь в поте лица. Но часто присаживаюсь отдохнуть, задерживаюсь допоздна. Курю и читаю “Нью-Йорк таймс”, порнороманы, “Как возвести крышу над патио”. А в основном просто смотрю в окно на соседний дом, где раньше жили мы. Рассел-стрит, дом 2129. Смотрю на дерево, на котором растут “деревянные груши”. Тер любил стрелять по ним из духовушки. Штакетник и теперь блестит от его стальных шариков. Вывеска “БЕКИНС”, освещавшая по ночам нашу постель. Я тоскую по Теру и курю. Поездов днем не слышно.
40 ТЕЛЕГРАФ-АВЕНЮ – САНАТОРИЙ “МИЛЛХЕЙВЕН”. Четыре старухи в инвалидных креслах смотрят туманным взглядом на улицу. За их спинами, на сестринском посту, красивая чернокожая медсестра танцует под “Я застрелил шерифа”[23]. Музыка кажется громкой даже мне, но старухи – ноль внимания. Под ними на тротуаре лежит записка, кривые буквы: “ОНКОЛОГИЧ. ИНСТИТУТ, 13.30”.
Автобус опаздывает. Мимо проезжают машины. Если в автомобиле богатый, он никогда не смотрит на людей на улице – не смотрит, и в
