Горбачев. Его жизнь и время
От автора
Особого внимания заслуживают три момента: они касаются политических ярлыков, протоколов заседаний Политбюро правящей Коммунистической партии и транслитерации русских имен и названий.
За годы правления Горбачева советские (а вслед за ними и западные) обозреватели привыкли называть его противников “левыми” и “правыми”. Сторонников жесткого курса в компартии, военных, представителей госбезопасности и в целом противников горбачевских реформ окрестили “правыми”. А демократы, особенно радикальные, торопившие Горбачева с переходом к рыночной экономике, получили прозвание “левых”. Однако за пределами СССР эти ярлыки традиционно использовались иначе: там “левыми” обычно называли коммунистов, а “правыми” – ярых сторонников рыночной экономики. Таким образом, использование этих определений в данной книге породило бы ненужную путаницу. Поэтому я решил, что буду называть всех противников реформ сторонниками жесткого курса или консерваторами (хотя последний термин тоже не вполне однозначен), а тех, кто критиковал Горбачева за медлительность, – радикалами или (если их позиция оставалась более умеренной) либералами.
Начиная с 1966 года на заседаниях Политбюро велись рабочие записи: сначала все выступления конспектировал глава общего отдела ЦК КПСС, а затем к делу подключили профессиональных стенографистов. Когда генеральным секретарем ЦК КПСС стал Горбачев, его помощники Анатолий Черняев, Георгий Шахназаров и Вадим Медведев (первые двое присутствовали на заседаниях Политбюро без права голоса) тоже начали вести подробные записи. Многие из их отчетов доступны в архиве Горбачев-Фонда (АГФ) в Москве. Также доступно теперь и немалое количество “официальных” рабочих записей: многие из этих протоколов хранятся так называемом Фонде № 89, который в 1992 году сделал публичным тогдашний президент Борис Ельцин. Впоследствии документы из Фонда № 89 Российского государственного архива новейшей истории (РГАНИ) в Москве приобрел Гуверовский институт при Стэнфордском университете. Коллекция Дмитрия Волкогонова, переданная в Библиотеку Конгресса (США), содержит собранные самим Волкогоновым протоколы заседаний Политбюро. Архиву национальной безопасности (АНБ) в Вашингтоне, где я нашел много материалов для своей работы, принадлежат рабочие записи из Фонда № 89 и коллекции Волкогонова, а также другие документы Политбюро, собранные сотрудниками этого архива. Насколько я заметил, официальные рабочие записи и конспекты помощников Горбачева, делавшиеся на заседаниях Политбюро, имеют крайне незначительные различия в передаче одних и тех же бесед, однако официальные протоколы длиннее, так как помощники Горбачева, конечно, уделяли больше внимания именно его словам и записывали их особенно подробно. В официальных же протоколах уделено больше внимания замечаниям других членов Политбюро, порой содержавшим критику в адрес Горбачева; возможно, здесь сказалось и влияние человека, отвечавшего за подготовку этих протоколов, – помощника Горбачева Валерия Болдина, который все больше разочаровывался в своем начальнике[1].
В данной книге записи заседаний Политбюро приводятся по обоим упомянутым источникам. Если не указано иное, то можно считать, что цитаты, взятые из собрания READD-RADD (Базы данных архивных документов из России и Восточной Европы) в Архиве национальной безопасности, относятся к официальным протоколам, а те, что находятся в архиве Горбачев-Фонда (АГФ), представляют собой выдержки из записей Черняева, Шахназарова или Медведева, чьи фамилии приводятся в примечаниях в конце книги вместе со ссылками на цитируемые документы. Среди остальных использованных источников, на которые я буду ссылаться, – 26-томное (на настоящий момент) “Собрание сочинений” Горбачева и другие сборники документов, опубликованные в России и на Западе.
Существует несколько систем транслитерации русских имен. В основном тексте своей книги я везде применял тот способ транслитерации, который представляется наиболее привычным или наиболее доступным читателю, не владеющему русским языком, и наиболее правдиво передает звучание русских слов. Однако там, где я ссылаюсь на специфические материалы на русском языке, – в примечаниях и библиографии, – я прибегаю к системе транслитерации, принятой в Библиотеке Конгресса и часто используемой в библиотечных каталогах. Так, например, хотя везде в тексте имя Анатолия Черняева, одного из многолетних и ближайших помощников Горбачева, транслитерируется как Anatoly Chernyaev, при ссылках на его публикации на русском языке я пишу его имя иначе: Anatolii Cherniaev.
В течение всего периода, охваченного в основной части этой книги, Украина оставалась частью Советского Союза. В те годы в официальной и часто в неофициальной речи использовались русские варианты украинских личных имен и топонимов. По этой причине (и для того, чтобы не запутывать читателя) я тоже использую русские варианты, за исключением тех случаев, когда я привожу материалы, опубликованные уже после того, как Украина стала независимым государством.
Действующие лица
Абалкин, Леонид – экономист, заместитель председателя Совета министров СССР (1990–1991)
Абуладзе, Тенгиз – грузинский кинорежиссер, создатель фильма “Покаяние”
Адамович, Алесь – белорусский писатель и критик, депутат Верховного Совета СССР после 1989 года
Айтматов, Чингиз – советский и киргизский писатель
Александров-Агентов, Андрей – дипломат, советник по вопросам внешней политики при генеральных секретарях ЦК КПСС от Брежнева до Горбачева в 1966–1986 годах
Алиев, Гейдар – первый секретарь Коммунистической партии Азербайджана (1969–1982); первый заместитель председателя Совета министров СССР (1982–1987); член Политбюро (1982–1987)
Андреева, Нина – преподаватель химии и рядовая коммунистка, в 1988 году написавшая статью в газету “Советская Россия” с обвинением Горбачева в том, что он зашел слишком далеко в своих реформах
Андреотти, Джулио – министр иностранных дел Италии (1983–1989); премьер-министр (1989–1992)
Андропов, Юрий – генеральный секретарь ЦК КПСС с ноября 1982 года по февраль 1984 года; председатель КГБ СССР с мая 1967 года по май 1982 года
Арбатов, Георгий – создатель и директор Института США и Канады Академии наук СССР (1967–1995); член ЦК; депутат Верховного Совета СССР (1985–1991); ближайший советник Андропова и Горбачева
Афанасьев, Виктор – главный редактор газеты “Правда” (1976–1989)
Афанасьев, Юрий – народный депутат СССР, сопредседатель Межрегиональной депутатской группы (1989–1991)
Ахматова, Анна – знаменитая русская поэтесса (1889–1966)
Ахромеев, Сергей – маршал Советского Союза; начальник Генерального штаба Вооруженных сил СССР (1984–1988); военный советник Горбачева в 1988–1991 годах
Бакатин, Вадим – министр внутренних дел (1988–1990); член Президентского совета (1990–1991); председатель КГБ с сентября по ноябрь 1991 года
Бакланов, Григорий – русский писатель
Бакланов, Олег – участник августовского путча 1991 года; секретарь ЦК КПСС по вопросам военной промышленности (1988–1991); министр общего машиностроения (1983–1988)
Бейкер, Джеймс, III – Государственный секретарь США при Джордже Г. У. Буше, (1989–1992); глава администрации Рейгана в Белом доме (1981–1985); министр финансов США (1985–1988)
Бекова, Зоя – однокурсница Горбачева по МГУ
Бжезинский, Збигнев – советник по национальной безопасности при президенте США Джимми Картере в 1977–1981 годах
Биккенин, Наиль – чиновник ЦК
Биллингтон, Джеймс – директор Библиотеки Конгресса, США (1987–2015)
Биляк, Василь – лидер Коммунистической партии Словакии
Блэкуилл, Роберт – особый советник президента Джорджа Г. У. Буша по национальной безопасности в 1989–1991 годах
Бовин, Александр – консультант по международным делам при генеральных секретарях ЦК КПСС
Боголюбов, Клавдий – заведующий общим отделом ЦК КПСС (1982–1985)
Богомолов, Олег – экономист, советник Андропова и Горбачева; директор Института экономики мировой системы социализма АН СССР
Болдин, Валерий – участник августовского путча 1991 года; советник Горбачева в 1982–1991 годах; заведующий общим отделом ЦК КПСС (1987–1991); член Президентского совета (1990–1991); руководитель аппарата Президента СССР (1990–1991)
Бондарев, Юрий – русский писатель
Боннэр, Елена – жена Андрея Сахарова
Бразаускас, Альгирдас – первый секретарь ЦК Коммунистической партии Литвы (1988–1989); председатель Президиума Верховного Совета Литвы в 1990 году
Брежнев, Леонид – генеральный секретарь ЦК КПСС с октября 1964 года по ноябрь 1982 года
Брейтуэйт, Родрик – посол Великобритании в СССР (1988–1991)
Бровиков, Владимир – председатель Совета министров Белорусской ССР (1983–1986); посол СССР в Польше (1986–1990)
Брутенц, Карен – первый заместитель заведующего международным отделом ЦК КПСС (1986–1991); заместитель заведующего международным отделом (1976–1986)
Будыка, Александр и Лидия – близкие друзья Горбачевых в Ставрополе и Москве
Бурлацкий, Федор – главный редактор “Литературной газеты”
Буш, Джордж Г. У. – президент США (1989–1993)
Вайцзеккер, Рихард фон – президент ФРГ/Германии (1984–1994)
Валенса, Лех – президент Польши (1990–1995); создатель профсоюза “Солидарность”
Варенников, Валентин – заместитель министра обороны СССР и главнокомандующий сухопутными войсками (1989–1991); участник августовского путча 1991 года
Варшавские, Михаил и Инна – близкие друзья Горбачевых в Ставрополе
Велихов, Евгений – директор Института атомной энергетики; народный депутат СССР (1989–1991); член Политического консультативного совета при Президенте СССР Горбачеве в 1991 году
Вирганская / Горбачева, Ирина – дочь Михаила и Раисы Горбачевых
Вирганские, Анастасия (Настя) и Ксения – внучки Михаила и Раисы Горбачевых, дочери Ирины
Вирганский, Анатолий – зять Горбачевых, муж их дочери Ирины
Власов, Александр – министр внутренних дел СССР (1986–1988); председатель Совета министров Рсфср (1988–1990)
Вольский, Аркадий – Заведующий машиностроительным отделом ЦК КПСС; специальный эмиссар в Нагорном Карабахе (1988–1990)
Воронцов, Юлий – посол СССР в США (1990–1991); посол СССР в Афганистане (1988–1990); первый заместитель министра иностранных дел (1986–1989); посол СССР во Франции (1983–1986)
Воротников, Виталий – председатель Совета министров Рсфср (1983–1988); председатель Президиума Верховного Совета Рсфср (1988–1990); член Политбюро (1983–1990)
Высоцкий, Владимир – советский актер и бард
Гавел, Вацлав – чешский писатель, дипломат; президент Чехословакии (1989–1992)
Ганди, Раджив – премьер-министр Индии (1984–1989)
Гейтс, Роберт – директор ЦРУ (1991–1993); заместитель советника по национальной безопасности (1989–1990); заместитель директора ЦРУ (1986–1989)
Генералов, Вячеслав – заместитель директора 9-го управления КГБ, отвечавшего за охрану Горбачева
Геншер, Ганс-Дитрих – министр иностранных дел и вице-канцлер ФРГ (1974–1992)
Герасимов, Геннадий – начальник Управления печати Министерства иностранных дел СССР
Голованов, Дмитрий – однокурсник Горбачева по МГУ
Гоноченко, Алексей – спичрайтер Горбачева в Ставрополе
Гонсалес, Фелипе – премьер-министр Испании (1982–1996)
Гопкало, Василиса – бабушка Горбачева со стороны матери
Гопкало, Пантелей – дед Горбачева со стороны матери
Горбачев, Александр – брат Михаила Горбачева
Горбачев, Андрей – дед Горбачева со стороны отца
Горбачев, Сергей – отец Горбачева
Горбачева, Мария – мать Горбачева
Горбачева, Раиса – жена Горбачева
Горбачева, Степанида – бабушка Горбачева со стороны отца
Гранин, Даниил – советский писатель и народный депутат СССР после 1989 года
Грачев, Андрей – пресс-секретарь Горбачева в 1991 году; заместитель заведующего международным отделом ЦК КПСС (1989–1991); глава отдела международной информации ЦК КПСС (1986–1989); биограф Горбачева
Гришин, Виктор – первый секретарь Московского городского комитета Коммунистической партии (1967–1985); член Политбюро (1971–1986)
Громыко, Андрей – министр иностранных дел СССР (1957–1985); председатель Президиума Верховного Совета СССР (1985–1988); член Политбюро (1973–1988)
Грос, Карой – генеральный секретарь Коммунистической партии Венгрии (1988–1989); премьер-министр Венгрии (1987–1988)
Гуренко, Станислав – первый секретарь Коммунистической партии Украины (1990–1991)
Гусак, Густав – президент Чехословакии (1975–1989); генеральный секретарь ЦК Коммунистической партии Чехословакии (1969–1987)
Гусенков, Виталий – главный помощник Раисы Горбачевой; советник посольства СССР в Париже в 1970-е годы
Данюшевская, Галина – однокурсница Горбачева по МГУ
Де Микелис, Джанни – министр иностранных дел Италии (1989–1992)
Демичев, Петр – кандидат в члены Политбюро (1965–1988); министр культуры СССР (1974–1986)
Добрынин, Анатолий – посол СССР в Вашингтоне (1962–1986); заведующий международным отделом ЦК КПСС (1986–1988)
Долгих, Владимир – секретарь ЦК КПСС (1972–1988); член Политбюро (1982–1988)
Долинская, Любовь – соседка Горбачевых в Ставрополе
Дубинин, Юрий – посол СССР в Вашингтоне (1986–1990)
Дубинина, Лиана – жена советского посла в Вашингтоне
Дубчек, Александр – первый секретарь Коммунистической партии Чехословакии во время и сразу после Пражской весны, с января 1968 года по апрель 1969 года
Дэн, Сяопин – фактический руководитель Китая с 1978 года до начала 1990-х
Ельцин, Борис – российский президент (1991–1999); председатель Верховного Совета Рсфср (1990–1991); кандидат в члены Политбюро (1986–1988); секретарь ЦК КПСС (1985–1986); первый секретарь Московского горкома КПСС (1985–1987)
Ефремов, Леонид – первый секретарь Ставропольского крайкома КПСС (1964–1970)
Живков, Тодор – лидер Коммунистической партии Болгарии (1954–1989)
Загладин, Вадим – советник Горбачева в 1988–1991 годах
Зайков, Лев – первый секретарь Московского горкома КПСС (1987–1989)
Заславская, Татьяна – советский экономист и социолог
Заславский, Илья – народный депутат СССР
Здравомыслова, Ольга – исполнительный директор Горбачев-Фонда
Зеллик, Роберт – советник Госдепартамента США в 1989–1992 годах
Зимянин, Михаил – секретарь ЦК КПСС (1976–1987)
Зубенко, Иван – спичрайтер Горбачева в Ставрополе
Зюганов, Геннадий – лидер КПРФ
Ивашко, Владимир – первый секретарь Коммунистической партии Украины в 1990 году; исполняющий обязанности генерального секретаря Горбачева в 1991 году
Игнатенко, Виталий – главный редактор журнала “Новое время” (1986–1990); помощник, а затем руководитель пресс-службы при президенте Горбачеве в 1990–1991 годах
Каганович, Лазарь – ближайший соратник Сталина; соперник Хрущева
Кадар, Янош – генеральный секретарь ЦК Коммунистической партии Венгрии (1956–1988)
Казначеев, Виктор – товарищ и заместитель Горбачева в Ставрополе
Калягин, Виктор – партийный начальник сельского округа под Ставрополем
Карагодина, Юлия – подруга детства и первое юношеское увлечение Горбачева в Привольном
Кармаль, Бабрак – коммунистический лидер Афганистана (1979–1986)
Картер, Джимми – президент США (1977–1981)
Квицинский, Юлий – посол СССР в ФРГ (1986–1990)
Кириленко, Андрей – член Политбюро (1962–1982)
Киссинджер, Генри – Государственный секретарь США (1973–1977); советник по национальной безопасности (1969–1975)
Клинтон, Билл – президент США (1993–2001)
Ковалев, Анатолий – заместитель министра иностранных дел СССР (1986–1991)
Колбин, Геннадий – первый секретарь ЦК Коммунистической партии Казахской ССР (1986–1989)
Колчанов, Рудольф – однокурсник Горбачева по МГУ
Коль, Гельмут – канцлер Германии (1990–1998); канцлер ФРГ (1982–1990)
Корниенко, Георгий – первый заместитель министра иностранных дел СССР (1977–1986); первый заместитель заведующего международным отделом ЦК КПСС (1986–1988)
Коробейников, Анатолий – спичрайтер Горбачева в Ставрополе
Косыгин, Алексей – председатель Совета министров СССР (1964–1980); член Политбюро (1948–1952, 1960–1980)
Кочемасов, Вячеслав – посол СССР в ГДР (1983–1990)
Кравченко, Леонид – председатель Гостелерадио СССР (1990–1991); глава ТАСС (1989–1990); первый заместитель председателя Государственного комитета СССР по телевидению и радиовещанию (1985–1988)
Кравчук, Леонид – президент Украины (1991–1994); председатель Верховного Совета УССР (1990–1991)
Кренц, Эгон – генеральный секретарь Социалистической единой партии ГДР с октября по декабрь 1989 года
Крючков, Владимир – инициатор августовского путча 1991 года; председатель КГБ СССР (1988–1991); член Политбюро (1989–1991)
Кулаков, Федор – первый секретарь Ставропольского крайкома КПСС (1960–1964); секретарь ЦК КПСС (1965–1978); член Политбюро (1971–1978)
Кунаев, Динмухамед – первый секретарь Коммунистической партии Казахстана (1964–1986)
Ланина, Ольга и Александрова, Тамара – секретари Анатолия Черняева
Лаптев, Иван – главный редактор газеты “Известия” (1984–1990); председатель Совета Союза Верховного Совета СССР (1990–1991)
Лацис, Отто – научный сотрудник Института экономики мировой социалистический системы АН СССР (1975–1986); журналист в 1986–1991 годах
Лебедь, Александр – советский генерал; кандидат в президенты России в 1996 году
Левада, Юрий – однокурсник Раисы Горбачевой по МГУ; российский социолог
Ленин, Владимир – главный организатор большевистской революции в 1917 году; глава Рсфср в 1917–1922 годах и СССР с 1922 года до кончины в 1924 году
Либерман, Володя – однокурсник Горбачева по МГУ
Лигачев, Егор – член Политбюро (1985–1990); секретарь ЦК КПСС (1983–1990); первый секретарь Томского обкома КПСС (1965–1983)
Лихачев, Дмитрий – российский ученый, филолог; народный депутат СССР
Лукьянов, Анатолий – председатель Верховного Совета СССР (1990–1991); секретарь ЦК КПСС (1987–1988); обвинялся в участии в августовском путче 1991 года
Лякишева, Нина – однокурсница Раисы Горбачевой по МГУ
Мазовецкий, Тадеуш – премьер-министр Польши с августа 1989 года по декабрь 1990 года
Маленков, Георгий – соратник Сталина; соперник Хрущева
Мамардашвили, Мераб – однокурсник Раисы Горбачевой по МГУ; советский философ
Маслюков, Юрий – заместитель председателя Совета министров СССР (1985–1988); первый заместитель председателя Совета министров СССР и председатель Государственного планового комитета СССР (1990–1991); член Политбюро (1989–1990)
Медведев, Вадим – старший советник Горбачева в 1991 году; секретарь ЦК КПСС (1986–1990); член Политбюро (1988–1990)
Медведев, Владимир – телохранитель и начальник службы охраны Горбачева
Медведев, Рой – советский историк-диссидент; народный депутат СССР
Медунов, Сергей – первый секретарь Краснодарского крайкома КПСС (1973–1982)
Миттеран, Франсуа – президент Франции (1981–1995)
Михайленко, Виталий – товарищ Горбачева в Ставрополе
Михалева, Надежда – однокурсница Горбачева по МГУ
Млынарж, Зденек – близкий друг Горбачева по МГУ в 1950–1955 годах; секретарь ЦК Коммунистической партии Чехословакии (1968–1970); интеллектуал, сыгравший важную роль в Пражской весне
Модров, Ханс – премьер-министр ГДР (1989–1990)
Молотов, Вячеслав – соратник Сталина; соперник Хрущева
Муратов, Дмитрий – российский журналист, главный редактор “Новой газеты”; близкий друг Горбачева
Мураховский, Всеволод – первый заместитель председателя Совета министров СССР и председатель Государственного агропромышленного комитета СССР (1985–1989); первый секретарь Ставропольского крайкома КПСС (1978–1985)
Мусатов, Валерий – чиновник ЦК КПСС
Муталибов, Аяз – президент Азербайджана (1990–1992); первый секретарь ЦК Коммунистической партии Азербайджана (1990–1991); председатель Совета министров Азербайджана (1989–1990)
Мэтлок, Джек Ф., мл. – посол США в СССР (1987–1991); специальный помощник президента Рональда Рейгана по вопросам национальной безопасности в 1983–1986 годах
Мэтлок, Ребекка – жена посла США Джека Мэтлока
Наджибулла, Мохаммад – президент Демократической Республики Афганистан (1987–1992)
Назарбаев, Нурсултан – первый секретарь Коммунистической партии Казахстана (1989–1991); президент Казахстана с 1991 года по настоящее время
Немет, Миклош – премьер-министр Венгрии (1988–1990)
Николай II – последний русский царь (1894–1917)
Никонов, Виктор – секретарь ЦК КПСС, занимавшийся вопросами сельского хозяйства (1985–1989); член Политбюро (1987–1989)
Никсон, Ричард – президент США (1969–1974)
Оккетто, Акилле – генеральный секретарь Коммунистической партии Италии (1988–1994)
Павлов, Валентин – премьер-министр СССР с января по август 1991 года; участник августовского путча 1991 года
Палажченко, Павел – переводчик, работавший с Горбачевым и Шеварднадзе в 1985–1991 годах; руководитель отдела международных связей и контактов с прессой в Горбачев-Фонде
Патиашвили, Джумбер – первый секретарь ЦК Коммунистической партии Грузии (1985–1989)
Пауэлл, Колин – советник по национальной безопасности при президенте Рейгане в 1987–1989 годах; председатель Объединенного комитета начальников штабов в 1989–1993 годах
Пауэлл, Чарльз, лорд – личный секретарь и советник по международным делам при премьер-министрах Великобритании Маргарет Тэтчер и Джоне Мейджоре в 1983–1991 годах
Петраков, Николай – экономический советник Горбачева в 1990 году
Плеханов, Юрий – начальник 9-го управления КГБ СССР (службы охраны президента) в 1983–1991 годах; участник августовского путча 1991 года
Пожгай, Имре – венгерский политик
Полторанин, Михаил – министр печати и информации Рсфср (1990–1992)
Пономарев, Борис – заведующий международным отделом ЦК КПСС (1957–1986); секретарь ЦК КПСС (1961–1986)
Попов, Гавриил – мэр Москвы (1990–1992); политик-либерал
Поротов, Николай – заместитель начальника отделов Ставропольского крайкома комсомола и первый начальник Горбачева
Португалов, Николай – чиновник ЦК КПСС
Прокофьев, Юрий – первый секретарь Московского горкома КПСС (1989–1991); член Политбюро (1990–1991)
Пуго, Борис – министр внутренних дел СССР (1990–1991); первый секретарь Коммунистической партии Латвии (1984–1988); участник августовского путча 1991 года
Путин, Владимир – российский президент в 2000–2008 годах и с 2012 года по настоящее время; премьер-министр РФ при президенте Борисе Ельцине в 1999–2000 годах и при президенте Дмитрии Медведеве в 2008–2012 годах
Райс, Кондолиза – директор отдела по делам СССР и Восточной Европы Совета национальной безопасности США (1989–1991)
Раковский, Мечислав – премьер-министр Польши (1988–1990)
Рахманин, Олег – первый заместитель заведующего отделом ЦК КПСС по связям с коммунистическими и рабочими партиями социалистических стран (1986–1987)
Ревенко, Григорий – руководитель аппарата президента СССР Горбачева в конце 1991 года
Рейган, Нэнси – первая леди США в 1981–1989 годах, жена Рональда Рейгана
Рейган, Рональд – президент США (1981–1989)
Ремник, Дэвид – московский корреспондент газеты “Вашингтон пост” в 1988–1991 годах
Риган, Дональд – глава администрации Белого дома при президенте Рейгане в 1985–1987 годах
Римашевская, Наталия – однокурсница Горбачева по МГУ
Романов, Григорий – секретарь ЦК КПСС (1983–1985); первый секретарь Ленинградского обкома КПСС (1970–1983); член Политбюро (1976–1985)
Русаков, Константин – секретарь ЦК КПСС и заведующий отделом ЦК КПСС по связям с коммунистическими и рабочими партиями социалистических стран (1977–1986)
Руст, Матиас – пилот-любитель из Западной Германии, приземлившийся на своем самолете на Красной площади 28 мая 1987 года
Руцкой, Александр – вице-президент РФ (1991–1993)
Рыбаков, Анатолий – советский писатель
Рыжков, Николай – председатель Совета министров СССР (1985–1991); заведующий экономическим отделом ЦК КПСС (1982–1985); член Политбюро (1985–1990)
Рябов, Яков – первый секретарь Свердловского обкома КПСС (1971–1976)
Сагдеев, Роальд – советский физик, исследователь космоса
Сахаров, Андрей – советский физик-ядерщик, участвовавший в создании водородной бомбы; позднее стал диссидентом и правозащитником; освобожден из ссылки в 1986 году; депутат Съезда народных депутатов в 1989 году
Силаев, Иван – председатель Совета министров Рсфср с июня 1990 года до конца 1991 года
Скоукрофт, Брент – советник по национальной безопасности при президенте Джордже Г. У. Буше в 1989–1993 годах
Собчак, Анатолий – советский ученый-юрист; народный депутат СССР; член Президентского совета; мэр Санкт-Петербурга (1991–1996)
Соколов, Сергей – министр обороны СССР (1984–1987)
Соловьев, Юрий – первый секретарь Ленинградского обкома КПСС (1985–1989)
Соломенцев, Михаил – член Политбюро (1983–1988)
Сталин, Иосиф (Иосиф Джугашвили) – сменил Ленина в роли коммунистического вождя Советского Союза в 1922 году; умер, оставаясь на посту, в 1953 году
Станкевич, Сергей – советский ученый-историк; народный депутат СССР; участник Межрегиональной депутатской группы
Старков, Владислав – главный редактор газеты “Аргументы и факты”
Стародубцев, Василий – участник августовского путча 1991 года
Страусс, Роберт – посол США в СССР в 1991 году
Суслов, Михаил – секретарь ЦК КПСС (1947–1982)
Тарасенко, Сергей – главный советник министра иностранных дел СССР Эдуарда Шеварднадзе в 1985–1990 годах
Твардовский, Александр – советский писатель; главный редактор журнала “Новый мир”
Тельчик, Хорст – советник по национальной безопасности канцлера Гельмута Коля в 1982–1990 годах
Тизяков, Александр – участник августовского путча 1991 года
Титаренко, Александра – мать Раисы Горбачевой
Титаренко, Евгений – брат Раисы Горбачевой
Титаренко, Людмила – сестра Раисы Горбачевой
Титаренко, Максим – отец Раисы Горбачевой
Тихонов, Николай – председатель Совета министров СССР (1980–1985); член Политбюро (1979–1985)
Топилин, Юрий – однокурсник Горбачева по МГУ
Трюдо, Пьер Эллиот – премьер-министр Канады (1968–1979, 1980–1984)
Тэтчер, Маргарет – премьер-министр Великобритании (1979–1990)
Ульянов, Михаил – советский актер; народный депутат СССР
Устинов, Дмитрий – министр обороны СССР (1976–1984); член Политбюро (1976–1984)
Фалин, Валентин – заведующий международным отделом ЦК КПСС (1988–1991); секретарь ЦК КПСС (1990–1991); посол СССР в ФРГ (1970–1978)
Фролов, Иван – советник Горбачева в 1987–1989 году; главный редактор газеты “Правда” (1989–1991); секретарь ЦК КПСС (1989–1990); член Политбюро (1990–1991)
Хасбулатов, Руслан – председатель Верховного Совета Рсфср (1991–1993); первый заместитель председателя Верховного Совета Рсфср (1990–1991)
Хау, сэр Джеффри – министр иностранных дел Великобритании (1982–1989)
Хёрд, Дуглас – министр иностранных дел Великобритании (1989–1995)
Хонеккер, Эрих – генеральный секретарь ЦК Социалистической единой партии (Восточной) Германии (1971–1989)
Хрущев, Никита – первый секретарь ЦК КПСС (1953–1964); председатель Совета министров СССР (1954–1964)
Чазов, Евгений – министр здравоохранения СССР (1987–1990); главный кремлевский врач
Чаушеску, Николае – генеральный секретарь ЦК Румынской коммунистической партии (1965–1989); президент Румынии (1967–1989)
Чебриков, Виктор – председатель КГБ СССР (1982–1990); секретарь ЦК КПСС (1988–1989); член Политбюро (1985–1989)
Чейни, Дик – министр обороны США при Джордже Г. У. Буше (1989–1992)
Черненко, Константин – генеральный секретарь ЦК КПСС с февраля 1984 года по март 1985 года
Черняев, Анатолий – ближайший помощник Горбачева с 1986 года; главный советник по международным делам; заведующий международным отделом ЦК КПСС, руководитель группы консультантов в 1961–1986 годах; член ЦК КПСС (1986–1991)
Чикин, Валентин – главный редактор газеты “Советская Россия”
Чирек, Юзеф – главный помощник президента и генерального секретаря Коммунистической партии Польши Войцеха Ярузельского
Шапко, Валерий – однокурсник Горбачева по МГУ
Шапошников, Евгений – последний министр обороны СССР с августа по декабрь 1991 года
Шаталин, Станислав – член Государственной комиссии по экономической реформе в 1989 году; член Президентского совета (1990–1991)
Шатров, Михаил – советский драматург
Шахназаров, Георгий – ближайший помощник Горбачева по проблемам Восточной Европы и реформированию политической системы в СССР в 1988–1991 годах
Шеварднадзе, Эдуард – министр иностранных дел СССР (1985–1990); первый секретарь Коммунистической партии Грузии (1972–1985)
Шенин, Олег – секретарь ЦК КПСС и член Политбюро (1990–1991); участник августовского путча 1991 года
Ширак, Жак – премьер-министр Франции (1986–1989)
Шмелев, Николай – советский экономист; народный депутат СССР
Штроугал, Любомир – премьер-министр Чехословакии (1971–1988)
Шульц, Джордж – государственный секретарь США (1982–1989)
Шушкевич, Станислав – председатель Верховного Совета Белоруссии (1991–1994)
Щербицкий, Владимир – первый секретарь Коммунистической партии Украины (1972–1989); член Политбюро (1971–1989)
Эллисон, Грэм – профессор Высшей школы государственного управления имени Кеннеди при Гарвардском университете
Явлинский, Григорий – советский и российский экономист; заместитель председателя Совета министров Рсфср и Государственной комиссии по экономической реформе в 1990 году
Язов, Дмитрий – министр обороны СССР (1987–1991); участник августовского путча 1991 года
Якеш, Милош – генеральный секретарь ЦК Коммунистической партии Чехословакии (1987–1989)
Яковлев, Александр – член Политбюро (1987–1990); секретарь ЦК КПСС (1986–1990); посол СССР в Канаде (1973–1983)
Яковлев, Егор – главный редактор газеты “Московские новости” (1986–1991)
Янаев, Геннадий – вице-президент СССР с декабря 1990 года по август 1991 года; глава советских профсоюзов в 1986–1990 годах; участник августовского путча 1991 года
Ярузельский, Войцех – президент Республики Польша (1989–1990); первый секретарь ЦК ПОРП (1981–1989); премьер-министр Польши (1981–1985)
Введение
«Горбачева трудно понять»
«Горбачева трудно понять”, – сказал он мне, отзываясь о самом себе в третьем лице, как он это нередко делает. Я приступил к работе над его биографией в 2005 году, а спустя год он поинтересовался, как продвигается дело. “Медленно”, – извиняющимся тоном ответил я. “Ну ничего, – подбодрил меня он. – Горбачева трудно понять”.
У него есть чувство юмора. И он оказался прав. Мир раскалывается надвое, когда пытается понять Горбачева. Многие, особенно на Западе, видят в нем величайшего государственного деятеля второй половины XX века. А вот в России его часто презирают, считая виновным в распаде Советского Союза и сопутствовавшем этому распаду экономическом коллапсе. Поклонники Горбачева восхищаются его даром предвидения и смелостью. Недоброжелатели же, в числе которых оказался и кое-кто из бывших кремлевских соратников Горбачева, обвиняют его во всех грехах – от наивности до государственной измены. И все они сходятся лишь в одном: этому человеку удалось почти в одиночку изменить и свою страну, и весь мир.
К моменту прихода Горбачева к власти в марте 1985 года СССР был одной из двух мировых сверхдержав. Уже к 1989 году Горбачев в корне изменил советский строй. К 1990 году внес больший, чем любой из его предшественников, вклад в окончание холодной войны. А в конце 1991 года СССР распался, так что сам Горбачев оказался президентом без страны.
Конечно, он действовал не в одиночку. К 1985 году вся советская система находилась в таком плачевном состоянии, что коллеги Горбачева по Кремлю вполне одобряли взятый им курс на реформы, хотя в итоге он и зашел гораздо дальше, чем им бы хотелось. В России у Горбачева имелись союзники среди либералов; они приветствовали его нацеленные в будущее реформы и пытались поддерживать их, но затем предпочли Бориса Ельцина, увидев в нем человека, который поведет их к земле обетованной. Имелись у Горбачева и противники – приверженцы жесткого курса, которые оказывали ему вначале подспудное, а затем открытое и решительное сопротивление. Были у него и личные соперники – в частности, Ельцин, которого сначала мучил он и который потом мучил его – до тех пор, пока не нанес окончательный удар и Горбачеву, и самому СССР. Западные лидеры поначалу отнеслись к Горбачеву с недоверием, потом приняли его в свои объятия, а под конец бросили его, отказав в экономической помощи, в которой он отчаянно нуждался. А еще, что, пожалуй, важнее всего, Горбачеву пришлось иметь дело с самой Россией – с ее традиционным авторитарным строем и антизападными обычаями. Отвергнув Горбачева и Ельцина, страна в итоге выбрала Владимира Путина.
Будучи генеральным секретарем ЦК КПСС, Горбачев обладал властью изменить почти все. Кроме того, он был исключительным человеком среди равных ему по положению. Конечно, его ценности разделяли и другие советские граждане, даже высокопоставленные, однако на самом верху единомышленников у него почти не было. Почти до самого конца его поддерживали лишь трое членов Политбюро – Александр Яковлев, Эдуард Шеварднадзе и Вадим Медведев, – но все они были назначены и удерживались на своих должностях самим Горбачевым. Арчи Браун, опытный британский эксперт-советолог, писал: “Нет ни малейшего основания предполагать, что в середине 1980-х появилась бы хоть сколько-нибудь вероятная альтернатива Горбачеву и что этот другой лидер перевернул бы вверх тормашками марксизм-ленинизм и радикально изменил бы и свою страну, и всю международную систему, попытавшись предотвратить упадок, который не представлял непосредственной угрозы ни [советскому] строю, ни лично ему”[2].
Покойный российский философ и социолог Дмитрий Фурман осмыслял уникальную роль Горбачева в более широком контексте: по его словам, это был “единственный в русской истории политик, который, имея в своих руках полную власть, сознательно во имя идейных и моральных ценностей шел на ее ограничение и на риск ее потерять”. Для Горбачева прибегнуть к насилию, чтобы удержаться у власти, было бы равнозначно поражению. Согласно его собственным правилам, такая победа и была поражением. А потому, пишет далее Фурман, “по этим правилам его поражением было победой”, – хотя (следует добавить) самому Горбачеву в ту пору так вовсе не казалось[3].
Как же Горбачев сделался Горбачевым? Как крестьянский мальчишка, который на “отлично” написал сочинение, восхвалявшее Сталина, превратился в могильщика советского строя? “Одному Богу известно”, – со вздохом отвечал на этот вопрос многолетний премьер-министр Горбачева Николай Рыжков, под конец отвернувшийся от него[4]. Один из ближайших помощников Горбачева, Андрей Грачев, называл его “генетической ошибкой системы”[5]. Сам же Горбачев считал себя и “порождением” этой системы, и “антипорождением”[6]. Но как же получилось, что он оказался и тем и другим?
Как он сделался большим партийным начальником, несмотря на самые строгие, какие только можно себе представить, проверки и поручительства, призванные оградить систему от людей вроде него?[7] Как, спрашивает Грачев, “у власти в не вполне нормальной стране оказался человек с нормальными нравственными рефлексами и чувством здравого смысла”?[8] Американский психиатр, который составлял характеристики иностранных лидеров для Центрального разведывательного управления, так и не разгадал эту “загадку”: как столь “жесткая система” могла породить столь “склонного к новаторству и творчеству” руководителя?[9]
Каких перемен хотел Горбачев для своей страны, когда пришел к власти в 1985 году? Склонялся ли он лишь к умеренным экономическим реформам, как утверждал в ту пору, и, только видя отсутствие результатов, решил сделать их более радикальными? Или же он с самого начала стремился покончить с тоталитарной системой, но скрывал свои намерения, потому что иначе бы его растерзали те самые члены Политбюро, которые его выбирали? Что же все-таки вдохновило его на попытки преобразовать коммунистическую систему СССР? Что навело его на мысль, что он сможет преобразовать диктатуру в демократию, командную экономику – в рыночную, сверхцентрализованное унитарное государство – в настоящую советскую федерацию, а холодную войну – в новый мировой порядок, основанный на отказе от силы? Причем все это – одновременно и при помощи “эволюционных” (по его выражению) средств? С чего он взял, что всего за несколько скоротечных лет сумеет сломать российские политические, экономические и общественные шаблоны, которые просуществовали не один век: это и царское самодержавие, затем переросшее в советский тоталитаризм, и длительные периоды полурабской покорности властям, изредка прерывавшиеся вспышками кровавых бунтов, и минимальный опыт гражданской активности, подразумевавшей компромисс и консенсус и отсутствие традиции демократической самоорганизации и реальной власти закона? Вот что сказал позже сам Горбачев о российском складе ума, который сильно мешал ему: “Наш российский менталитет требовал, чтобы новую жизнь ему подали на блюдечке с голубой каемочкой, и немедленно, без реформирования общества”[10].
Был ли у Горбачева план? В чем состояла его стратегия изменения страны и мира? Критики утверждают, что у него не было ни плана, ни стратегии. А вот сторонники отвечают на это, что их не было ни у кого. Никто не мог бы придумать четкого плана для одновременного переустройства собственной страны и всего мира.
Но если оставить в стороне вопрос о том, был Горбачев искусным стратегом или нет, то разве нельзя его назвать блестящим тактиком? Ведь иначе он не убедил бы большинство людей в Политбюро, не согласных с его радикальными реформами, все-таки одобрить их. И был ли он при этом “недостаточно решительным и последовательным”, как сказал один из его ближайших помощников Георгий Шахназаров?[11] Можно ли согласиться с такой оценкой, учитывая, что на протяжении всех шести лет он постоянно рисковал, и в любой момент его могли сместить или даже посадить в тюрьму?
Как повел себя Горбачев, когда многие из его кремлевских товарищей обратились против него и в августе 1991 года очень многие из назначенных им самим людей попытались его свергнуть? А может быть, это он их предал, внушив им, будто собирается модернизировать советский строй, а на деле, сам того не желая, способствовал его развалу.
Был ли Горбачев человеком мстительным, не склонным прощать? Может быть, здесь кроется разгадка его роковой неуживчивости с Борисом Ельциным? Но ведь он простил или забыл ту резкую критику, с которой обрушились на него некоторые ближайшие помощники, и оставил их при себе, когда, лишившись власти в 1991 году, учредил фонд своего имени. “Я не могу мстить, не прощать”, – говорил он сам значительно позднее[12].
Учитывая все препятствия, стоявшие на пути к успеху, можно ли считать Горбачева идеалистом-утопистом? По его собственным словам – ничуть: “Уверяю вас, Горбачев не был наивным мечтателем”. Но сам же вспоминал: “Правильно мудрый Моисей сорок лет водил евреев по пустыне… чтобы избавиться от наследия египетского рабства”[13].
Для руководителя, и особенно советского руководителя, Горбачев был необычайно порядочным человеком – даже слишком порядочным, как говорили многие русские и некоторые западные люди. Ему категорически не хотелось применять силу, когда эта сила была необходима, чтобы спасти тот новый демократический Советский Союз, который он создавал. Почему же, в то время как враги Горбачева желали применить силу, чтобы сокрушить введенную им свободу, сам он не желал применять силу, чтобы спасти ее?[14] Может быть, он пришел к убеждению, что после тех рек крови, что пролились за долгую историю России, особенно в войнах и чистках XX века, нужно остановиться? Было ли это эмоциональным отвращением, основанным на лично выстраданном осознании чудовищной цены войны и насилия?
Порядочность Горбачева была заметна и в его семейной жизни. Его жена Раиса была умной женщиной, наделенной хорошим вкусом (пускай даже Нэнси Рейган считала иначе). В отличие от многих политиков Горбачев любил и очень ценил свою жену и, что было большой редкостью для большого советского начальника, оставался заботливым и преданным отцом дочери и дедом двух внучек. Почему же тогда после мучительной смерти жены, которая скончалась в 67 лет от лейкемии, он сказал: “Конечно, я виноват. Это я ее угробил”?[15]
Если Горбачев в самом деле был уникален, если его поступки радикально отличались от действий, какие предпринял бы на его месте любой другой лидер, тогда ключом к такому поведению является его характер. Но как раз его характер с трудом поддается определению. Был ли он гениальным слушателем, как утверждают некоторые, человеком, свободным от всякой идеологии и желавшим учиться у самой жизни? Или же он был оратором, который все говорил, говорил и никак не мог замолчать? По мнению видного советского психиатра Арона Белкина, Горбачев относился к исключительно самоуверенному и болезненно нарциссическому типу личности. Сам Белкин не знал Горбачева лично, но с его диагнозом в целом согласился один из ближайших помощников Горбачева, Анатолий Черняев[16]. Но если нарциссизм – это целый спектр, на “самом здоровом конце” которого находятся “эгоизм” и “крайняя самоуверенность”, то так ли уж это необычно для политического лидера?[17] К каким бы терминам мы ни прибегали, Горбачев, конечно, был чрезвычайно уверен в себе. Однако, когда его спросили, что может оттолкнуть его в человеке при первом знакомстве, Горбачев ответил: “Самоуверенность”. А что больше всего раздражает его в людях? “Высокомерие”[18]. Может быть, он чувствовал угрозу со стороны других самоуверенных людей? Или видел в других себя и ему не нравилось то, что он видел?
По мнению Александра Яковлева – ближайшего соратника Горбачева в советском руководящем аппарате, несколько отстранившегося от него в позднейшие годы, – Горбачев сам с трудом себя понимал. Порой Яковлеву казалось, что Горбачев “и сам побаивается заглянуть внутрь себя, опасаясь узнать о себе нечто такое, чего сам еще не знает или не хочет знать”. По словам Яковлева, Горбачев “постоянно нуждался в отклике, похвале, поддержке, сочувствии и понимании, что и служило топливом для его тщеславия, равно как и для созидательных поступков”[19].
Если это так, то как реагировал Горбачев, когда, уже завидев вершину горы, был вынужден наблюдать, как его великая мечта испаряется у него на глазах? Был ли он действительно великим лидером? Или, скорее, он был трагическим героем, которого погубили отчасти его собственные недостатки, но в куда более значительной мере – те неподатливые силы, с которыми он столкнулся?
Глава 1
Детство, отрочество, юность
1931–1949
Михаил Горбачев родился 2 марта 1931 года в селе Привольном, примерно в 140 километрах к северу от российского города Ставрополя, на Северном Кавказе. Родители назвали его Виктором, возможно, решив таким способом отметить предсказанную Сталиным будущую “победу” первого пятилетнего плана. Однако при крещении дед со стороны отца дал ему другое имя, уже библейское – Михаил. Багровое родимое пятно на голове (являвшееся, согласно русским народным суевериям, печатью дьявола), похоже, не слишком встревожило ни родителей, ни деда с бабкой.
Несмотря на название – Привольное, в пору горбачевского детства никакого приволья в его родном селе не было и в помине[20]. Как и в остальном СССР, в Привольном в 1931 году шла коллективизация – насильственный процесс обобществления частных хозяйств, в котором сгинули миллионы крестьян. В пору чудовищного голода 1932–1933 годов погибли два дяди и тетя Горбачева. Большой сталинский террор 1930-х коснулся обоих дедов: отца матери арестовали в 1934 году, а другого деда – в 1937-м. Потом, 22 июня 1941 года, в СССР вторглись фашисты, и в 1942-м село Горбачева на четыре с половиной месяца оказалось оккупировано. 1944 и 1946 годы выдались голодными. А после войны, когда советский народ надеялся наконец зажить лучше, Сталин снова принял крутые меры, и людям опять пришлось идти на жертвы ради того светлого будущего, которое коммунисты все время обещали, а оно никак не наступало.
Трудно представить более страшное время. Детство, пришедшееся на такие годы, несомненно, повлияло на дальнейшие взгляды Горбачева: на сталинизм – и на необходимость осудить его, на силу и насилие – и на требование отказаться от их применения. Но у этой истории есть и другая сторона. В разгар ужасов тогдашнего режима советские школьники должны были в обязательном порядке произносить ритуальную фразу: “Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!” И, удивительное дело, у Горбачева детство действительно было счастливым. Видимо, здесь сказались его от природы жизнерадостный характер и оптимистичный взгляд на жизнь. А еще все объяснялось теми солнечными лучиками надежды, которые всегда пробивались сквозь мрачные тучи, сгущавшиеся у него над головой. Насколько он действительно ощущал ужасы коллективизации, если один его дед (тот, что души в нем не чаял) возглавлял колхоз? Оба деда выжили в лагерях, и их довольно скоро освободили. Когда фашисты уже собирались схватить Горбачевых как родственников коммуниста, председателя колхоза, немцев как раз начали теснить, и они покинули Привольное. Горячо любимый отец Горбачева ушел воевать, и на него пришла похоронка, но дурная весть оказалась ложной: он выжил, проведя на фронте четыре года, и вернулся домой победителем. После войны Горбачев, с отличием окончив школу и сделавшись комсомольским активистом, вдобавок получил орден Трудового Красного Знамени за то, что помог отцу-комбайнеру собрать рекордный урожай.
Психологи уверяют, что когда личные неудачи и жизненные трагедии обретают счастливый финал – случайно или благодаря стараниям потенциальных жертв обстоятельств, – пережившие их люди обычно делаются более уверенными в себе, оптимистичными и менее подверженными депрессии[21]. А с Михаилом Горбачевым не просто не случилось худшего – многое в его жизни можно назвать почти идеальным. Его отец, Сергей Горбачев, был, по-видимому, прекрасным человеком: Михаил его обожал, а односельчане уважали. В детские годы, вспоминал Горбачев, он не только питал к отцу “сыновние чувства”, но и был “крепко к нему привязан”. Правда, о взаимной симпатии они за всю жизнь не обмолвились и словом – “это просто было”[22]. По воспоминаниям Михаила Горбачева, дед со стороны матери, Пантелей Гопкало, тоже любил его “беззаветно” – а русские мужчины нечасто открыто признаются в нежных чувствах. Но случались среди родни и ссоры. Дед со стороны отца, Андрей Горбачев, “характером был крут”. Андрей и его сын Сергей, отец Горбачева, с годами отдалились друг от друга, а однажды дело дошло даже до драки. Но и дед Андрей очень любил внука, любили его и обе бабушки. Мать Горбачева, Мария, бывала строгой и могла сурово наказать: она не по своей воле вышла замуж, и сына лет до тринадцати “воспитывала” ремнем. Материнская суровость сказалась на характере Горбачева: в пору взросления и даже много позже, будучи вполне взрослым человеком, он, похоже, испытывал особую потребность в знаках внимания и уважения, которых, по его мнению, заслуживал[23].
Его родители жили бедно, но работали не покладая рук и приучали сына к тому же. Чтобы выжить в годы войны, Горбачеву пришлось уже годам к тринадцати забыть о детстве. После войны он стал первым учеником в школе и образцовым гражданином. В придачу он получил почетный орден за сбор урожая. К 1950 году, когда Горбачев уезжал из Привольного на учебу в МГУ, он был крепким юношей, независимо мыслящим и самоуверенным до наглости. Сам Горбачев подытоживал свое тогдашнее мироощущение так: “Я ведь помню… наш быт! …[Мы] жили нищенски. Но я не ощущал себя нищим и вообще чувствовал себя прекрасно”[24].
История Ставрополья – края, где рос Горбачев, – прослеживается с первого тысячелетия до нашей эры, когда сюда пришли различные племена и расселились вблизи Северного Кавказа. Сам Ставрополь возник в 1777 году как военное поселение, а статус города получил в 1785 году. В центре находилась одна из крепостей, которые для защиты южных рубежей Российской империи по повелению императрицы Екатерины II выстроил по Азово-Моздокской укрепленной линии ее фаворит, князь Григорий Потемкин. Область заселили казаки, потом к ним присоединились беглые крепостные, не пожелавшие жить под барским игом, а позднее там появились уже другие крестьяне – насильно сосланные. Во второй половине XIX века предки Горбачева по линии отца переселились в эти места из Воронежской губернии, а предки по линии матери – с Черниговщины. Здесь, на южной окраине Российской империи, как отмечает Горбачев, “и характер-то формировался бунтарский”: неподалеку собирали войско и начинали походы предводители двух крестьянских восстаний – Степан Разин и Емельян Пугачев, из здешних краев происходил и Ермак – казачий атаман и покоритель Сибири в XVI веке. “Это, видимо, было у живущих здесь в крови и передавалось по наследству из поколения в поколение”, – с гордостью заключает Горбачев[25]. В этом же плодородном краю родился в 1918 году Александр Солженицын, будущий антисоветский диссидент-консерватор.
Само село Привольное, расположенное в дальнем северо-западном углу Ставрополья, вблизи административных границ Ростовской области и Краснодарского края, было основано в 1861 году. Сегодня, чтобы попасть туда, нужно ехать по шоссе от Ставрополя на северо-запад, мимо полей пшеницы и подсолнуха. При въезде в село у дороги красуется большой яркий щит с приветствием: “Добро пожаловать в Привольное!” От сельской площади дорога – вначале асфальтированная, потом грунтовая – уходит километра на полтора к обширной возвышенности, полого спускающейся к реке Егорлык. В 1930-е годы местное население почти в равном соотношении составляли русские и украинцы. Ближе к центру села, по одну сторону реки, жили русские, а выходцы с Украины обосновались на другом берегу. Круто спускающийся к реке участок земли, на котором раньше жили Горбачевы, сейчас необитаем. Пустует и заросшая кустарником и высокой травой местность, простирающаяся дальше и уходящая в степь. Лишь пара хозяйственных построек виднеется на горизонте. Не видно отсюда и остального Привольного с его деревянными домами и большой церковью (которую построили благодаря финансовой помощи бывшего президента СССР Михаила Горбачева).
Именно здесь, на окраине села, прадед Горбачева Моисей Горбачев выстроил хату для себя, своей жены и троих сыновей – Алексея, Григория и Андрея. Много лет спустя, когда Михаил уже подрос, семья Горбачевых покинула эту часто затопляемую равнину и перебралась повыше, поближе к самому селу. Ребенком Горбачев видел, как за дедовой хатой, стоявшей примерно в 180 метрах от реки, простиралась только “степь да степь кругом”[26] (чем-то похожая на американские прерии). При Моисее Горбачеве вся большая семья, восемнадцать человек, теснилась в одном большом доме в несколько комнат, а другие родственники жили неподалеку. Позднее все трое сыновей выстроили себе собственные хаты, и только поженившиеся тогда дед и бабка Горбачева, Андрей и Степанида, зажили отдельно от родни. В их доме в 1909 году родился отец Горбачева, Сергей.
По всеобщему признанию, дед Андрей, воевавший в Первую мировую войну на западном фронте, был человеком несговорчивым и упрямым. “Не жалел себя и других, – вспоминает его внук, – у него все всегда было в порядке”[27]. Он “характером был крут и в работе беспощаден”[28]. “Прижимист”, – сообщают одни. “Угрюмый, вспыльчивый, хотя волевой и сильный человек”, – добавляют другие[29]. Однако этот старик, на многих наводивший страх, при виде внука таял. “Но когда я с ним ходил, он приглашал, чтобы ходили, рассказывал и угощал, конечно, и набирал, чтобы ели…”[30]. Бабушка Степанида была “доброй и заботливой”. “Мы… были в дружбе. Мне повезло”, – вспоминает ее внук[31].
У Андрея и Степаниды родилось шестеро детей, но из них – лишь два мальчика, а землю сельская община выдавала только на мужчин, поэтому земли семья получила совсем мало. В итоге, рассказывает Горбачев, вся семья от мала до велика трудилась “денно и нощно”. Мало-помалу семье удалось подняться из нищеты, и постепенно они выбились в “середняки”. Но, чтобы обеспечить дочерей приданым, пришлось продавать зерно и выкормленную скотину. Выручал семью огромный садовый участок, где дед Андрей умудрялся выращивать почти все необходимое. “Сад спускался к реке, потрясающий, с прививками, – вспоминал его внук. – [Дед был] мичуринец, до Мичурина начал прививки; на одном дереве можно было увидеть яблоки разные, и красные, и зеленые. Прекрасный сад, потрясающий. И вот туда опасно было бегать, дед был жестокий, очень жестокий”[32].
А еще дед Андрей не принимал идей коммунизма. На вопрос о том, вступил ли Андрей в компартию, дядя Горбачева со стороны матери только смеялся и отвечал: “Нет, ни за что”[33]. Андрей ни за что не хотел вступать и в колхоз, и на некоторое время его оставили в покое. Он оставался крестьянином-единоличником, то есть ему полагалось выращивать предписанное количество зерна и часть урожая продавать государству, но не позволялось иметь собственность. Когда случился голод и семье пришлось питаться чем попало, даже не очень съедобным, Андрей кормил родных лягушками. Голод – самое раннее воспоминание Горбачева: лягушки плавают в большом котле и, сварившись, переворачиваются белыми брюшками кверху. Правда, он не может вспомнить, ел он их тогда или нет, зато очень хорошо помнит другой случай: “надо сеять, а все семена съели”[34] – съели он и его младший дядя (он был старше Михаила всего на пять лет).
В 1934 году Андрея арестовали, по словам внука, за “невыполнение плана [посева], когда его нечем было выполнять”. Отправили на принудительные работы в лагерь под Иркутском, в Сибирь, где заключенные валили лес, и там Андрей за ударный труд получил четыре почетные грамоты. В итоге его освободили досрочно, и он вернулся в Привольное (где повесил лагерные грамоты на стену рядом с иконостасом) угрюмее прежнего. Теперь у него не осталось другого выхода, кроме как вступить в колхоз. В течение следующих семнадцати лет он заведовал колхозной свинофермой – и превратил ее в лучшую свиноферму области. “Вот я вам говорю, что куда ни поставят, сам работает и всех заставит работать”, – вспоминал Горбачев[35]. Такой урок не прошел даром для его внука.
Другой дед Горбачева, Пантелей Гопкало, был политическим и психологическим антиподом Андрея Горбачева. Дед Пантелей приветствовал большевистскую революцию. “Советская власть спасла нас, дала землю”, – говорил Гопкало, который родился в бедняцкой семье и воевал в Первую мировую на турецком фронте. Эти слова, часто повторявшиеся в семье Гопкало, глубоко запали в душу внука. Как и то обстоятельство, что дед Пантелей, поднявшись из “бедноты” и выбившись в “середняки”, в 1920-е годы помогал строить новую крестьянскую общину, где трудились и он сам, и его жена Василиса (ее предки тоже были родом с Украины), и их дочь Мария – будущая мать Михаила Горбачева. В 1928 году Пантелей Гопкало вступил в партию. А вскоре, в 1929 году, он помогал организовывать первый колхоз в Привольном. Когда юный Михаил расспрашивал бабушку, как это было, “она с юмором отвечала: ‘Всю ночь дед твой их организует, организует – а утром все разбежались’”[36]. А в другой раз она рассказывала внуку о коллективизации уже в более мрачных тонах, и ее слова Горбачев приводил на одном из заседаний Политбюро в октябре 1987 года: “Какая вражда пошла, брат на брата, сын на отца, через семьи она пошла. Давали сверху разнарядку – столько-то кулаков выселить. Вот и подгоняли под цифру, и неважно, кулак ты или нет”[37].
Так называемые кулаки считались зажиточными крестьянами, но в действительности большинство из них были мелкими собственниками, которые своим тяжким трудом и предприимчивостью сумели лишь чуть-чуть подняться над середняками. Сын Гопкало, тоже Сергей, помогал “душить кровопийц”. “Я в комсомольской ячейке состоял, – рассказывал дядя Горбачева по линии матери. – Ну и гонял со всеми по дворам, на которые указывали. Потрошили их. Мне жалко было. Начальник из комсода, так это, по-моему, называлось, всегда пьяный, говорит мне в одной хате: ‘Полезай на чердак, все тащи сюда!’ Я просто так заглянул туда и кричу: ‘Ничего нету!’ А он мне: ‘А ну слезай, сам догляжу’. Полез на чердак. Хотя и были залиты у него глаза, а разглядел несколько овчинных шуб. Ох и досталось мне тогда!” [38]
Раскулачивание, как и почти все процессы в СССР, должно было происходить по определенному плану, и устанавливались ежемесячные нормы. Целые семьи лишали имущества и гуртом отправляли в ссылку: одних высаживали посреди голой степи на северо-востоке Ставрополья, других набивали в вагоны-“скотовозки” (где многие погибали еще в пути) и увозили еще дальше на восток. Какую именно роль во всем этом играл Пантелей Гопкало – неизвестно, но начальство явно осталось им довольно и со временем назначило его председателем колхоза под названием “Красный Октябрь”.
Но какие бы действия ни совершал Пантелей Гопкало в процессе насильственной коллективизации, председателем учрежденного колхоза он, судя по всему, стал очень порядочным. Один ставропольский журналист, который много лет спустя расспрашивал о нем местных колхозников, почти ото всех услышал одни только положительные отзывы[39]. К 1937 году Пантелей заведовал районным земельным отделом. “Но по-прежнему жил как все мы, – добавляет Горбачев. – Очень человек интересный, пользовался большим авторитетом. Говорил тихо и медленно”[40]. Деды Горбачева послужили для него двумя разными образцами авторитета: Андрей был грубым, независимым и властным человеком, а Пантелей (во всяком случае, каким его вспоминал внук) – более мягким, вдумчивым и одобрял коллективизацию сельского хозяйства.
Несколько лет, начиная с трехлетнего возраста, Горбачев жил не у родителей, а в основном у деда с бабушкой, родителей матери, в колхозе километрах в двадцати от Привольного. Горбачев вспоминал, как частенько бегал за дедовой телегой – длинной и глубокой. “Там для меня вольница была полная, любили они меня беззаветно. Чувствовал я себя у них главным. И сколько ни пытались оставить меня хоть на время у родителей, это не удалось ни разу. Доволен был не только я один, не меньше отец и мать…”[41] “Отец и мать еще молодые, им это на руку, что я у деда, они свободны”[42].
В голодную пору родителям Горбачева, которым не было и двадцати лет, когда он родился, казалось вполне разумным оставлять мальчика у любящих и относительно обеспеченных дедушки с бабушкой, тоже довольно молодых. (Василиса стала бабушкой в тридцать восемь лет.) Но был ли сам Миша доволен таким положением, и если да, то почему? Однажды, когда дед отвез его к родителям, мальчик “бежал и километр, и полтора за тачанкой деда”, пока тот не взял его с собой[43]. По его словам, в жизни деда с бабкой он чувствовал себя главным, да и Василиса часто повторяла, что он ее любимый внук. А как относились к нему родители?
У отца Горбачева было только четыре класса образования, хотя позднее он воспользовался введенной большевиками программой ликвидации безграмотности и выучился на тракториста-комбайнера. По словам сына, “в отце, простом человеке из деревни, было заложено самой природой столько интеллигентности, пытливости, ума, человечности, много других добрых качеств. И это заметно выделяло его среди односельчан, люди к нему относились с уважением и доверием: ‘надежный человек’”[44].
Свидетельство самого Горбачева подтверждают и другие люди. Сергея Горбачева вспоминали как “умного человека, скромного трудягу… Люди любили его. Это был спокойный и добрый человек. К нему приходили советоваться. Он говорил мало, но взвешивал каждое свое слово. Он не любил речей”[45]. По словам бывшего комсомольского товарища Михаила, старший Горбачев никогда “не повышал голоса, был уравновешенным, дисциплинированным и порядочным”[46]. А вот что вспоминала Раиса Горбачева: “Внутренне Михаил Сергеевич и отец были близки. Дружили. Сергей Андреевич не получил систематического образования – ликбез, училище механизации. Но у него была какая-то врожденная интеллигентность, благородство. Определенная широта интересов, что ли”[47].
Неудивительно, что Сергей, обладая такими качествами, не очень-то уживался с дедом Андреем, человеком совсем другого склада. Тем более что Сергей предпочел пойти по стопам тестя, а не родного отца, вступив в колхоз. Когда Сергей и Мария еще жили в доме Андрея Горбачева, кукуруза хранилась во дворе, и там ее делили поровну между членами семьи. Однажды, пока Сергей работал в поле, его отец взял часть общей кукурузы и спрятал на чердаке. В поисках пропавшей кукурузы Сергей забрался наверх по приставной лестнице, где отец и застал его. Сергею было тогда 23 года, и у него хватило сил справиться с отцом, заломив тому руки за спину. Сергей постарался сохранить этот эпизод в тайне от посторонних. Кукурузу они поделили “по справедливости”, но “это только еще больше подтолкнуло отца на сторону своего тестя”, вспоминал Горбачев[48]. На вопрос о том, какими были отношения двух дедов, не возникало ли между ними трений, Горбачев сначала ответил: “Нормальные”, а потом добавил: “Но он, конечно, ревнивый, дед [Андрей] к деду [Пантелею] относился ревниво”[49].
Дочь Пантелея, Мария Гопкало, родилась в 1911 году. А в 1928-м, в семнадцать лет, она вышла замуж за девятнадцатилетнего Сергея Горбачева. “Она была очень красивая, – вспоминал Горбачев, – очень боевая, с характером”[50]. Другие подтверждают, что Мария, в школе не учившаяся и всю жизнь остававшаяся неграмотной, была “женщиной прямой, с острым языком, сильным, твердым характером”[51]. Односельчане считали ее неотесанной по сравнению с мужем. Горбачев не опровергает такого суждения: “Они очень чем-то были похожи по интеллигентности, по, так сказать, манере обращения с другими, и отец, и дед [Пантелей]. Мать совсем другая”[52].
В одном из интервью Горбачев рассказывал, что его мать совсем не хотела идти замуж за его отца. В семнадцать лет у нее наверняка имелись и другие ухажеры, ведь она была красавицей. Но Сергей не отступился: “…очень ее любил. Уже потом, в годы, когда он приезжал в гости к нам в Ставрополь, он обязательно, перед тем как уехать, шел в магазин, чтобы купить подарок Марии. Всегда он возвращался, куда бы ни поехал, с подарком для Марии”[53]. На вопрос о том, полюбила ли она со временем мужа, Горбачев, немного подумав, ответил: “Я думаю, что уже потом, когда семья, когда дети”. Но, в отличие от большинства русских крестьянок, которые в ту пору рожали много детей, Мария родила своего второго (и последнего) ребенка, Александра Горбачева, лишь в 1947 году, когда Михаилу было шестнадцать. “А после войны, – добавил Горбачев, – все полюбили своих мужей, оставшихся в живых особенно”[54].
Следуя крестьянскому обычаю, после свадьбы Мария и Сергей Горбачевы поселились в доме свекра. Это была длинная хата с саманными стенами, вытянутая с востока на запад, с соломенной кровлей. Описывая этот дом в интервью 2007 года, Горбачев набросал на листке из блокнота план: “Вот первая часть – это была горница… представительская”, там было чисто и нарядно, глиняный пол был частично прикрыт домоткаными половиками. “Для гостей горница?” – “Нет-нет, какие гости? Вот здесь была, я помню это, кровать деда и бабушки, здесь в этом углу был иконостас, колоссальный иконостас из десяти-двенадцати икон таких позолоченных. Здесь висела лампада, вот”[55]. (В доме деда Пантелея, председателя колхоза, место иконостаса занимали портреты Ленина и Сталина.) Дальше, за дверью, была еще одна комната – с огромной печью, в которой женщины пекли хлеб, и печкой поменьше, для приготовления другой пищи. Дети спали на лежанке, устроенной на большой печке. В углу, у стены, стояли обеденный стол и скамья. Другой угол был отгорожен занавеской для родителей Горбачева, чтобы у молодоженов было хоть немного личного пространства. Бани не было, добавил Горбачев. “В кадушке грели воду и мылись”[56].
В следующей комнате, по другую сторону от маленькой прихожей, хранили зерно и всякий крестьянский инвентарь вроде упряжи и кнутов. А выше был чердак, и Горбачеву, когда он немного подрос, нравилось “находить там укромные места, где нередко засыпал”. Там он нашел однажды целый мешок “с какими-то цветными бумагами” – это были пачки керенок. “Они там долго еще хранились. Наверное, дед рассчитывал, что, может, еще пригодятся”[57]. А однажды случилось и такое, что Михаил “спал рядом с теленком, только что родившимся, и тут же гусыня сидела на яйцах”[58].
Еще одна дверь вела в помещение, где держали скотину. Обогревался весь дом только печью да теплым дыханием всех животных и людей, живших там. “Я хату хорошо знаю, – вспоминал Горбачев. – Облазил ее, пацаном был. Облазил всю”[59].
Из-за такой скученности и непростых отношений между поколениями родители Горбачева решили отделиться и зажить своим хозяйством. Пантелей выстроил для дочери и зятя хату неподалеку от дома деда Андрея и устроил Сергея Горбачева на курсы трактористов и комбайнеров.
Между тем разразился голод, и люди стали умирать. По словам Михаила Горбачева, тогда “вымерла по меньшей мере треть, если не половина села. Умирали целыми семьями, и долго еще, до самой войны, сиротливо стояли в селе полуразрушенные, оставшиеся без хозяев хаты”[60]. А потом, в 1934-м, арестовали деда Андрея. Бабушка Степанида осталась одна с двумя младшими детьми, и отец Горбачева “взял на себя все заботы”. После ареста Андрея его семья “оказалась никому не нужной”, к тому же они жили на окраине села, и это усиливало ощущение изоляции. Но вскоре дед Андрей вернулся, а дед Пантелей помог зятю устроиться на работу на местную МТС – машинно-тракторную станцию. В отличие от колхозов, МТС принадлежали государству и считались “более высокой” формой собственности, а ее работников относили уже не к крестьянству, а к пролетариату. Теперь Сергей, поднявшись на новую общественную ступень, начал зарабатывать больше своих родственников-крестьян, а в скором времени уже побивал рекорды по сбору урожая, и о нем даже писали хвалебные очерки в районной газете[61].
В 1937 году дед Пантелей заведовал районным земельным отделом, отвечавшим за заготовку зерна и сбор урожая. В том же году его арестовали – шла “большая чистка”. Из Москвы присылали “разнарядку” – сколько человек нужно взять. Позже, когда начальника райотдела НКВД отчитывали за превышение “квоты”, он отвечал: “Другие столько народу арестовали! Что, я хуже других, что ли?”[62] Пантелей оказался привлекательной мишенью для завистников и для тех, кто успел пострадать от его притеснений. Один из ужасных парадоксов сталинских чисток заключался в том, что их массово поддерживали крестьяне, ненавидевшие местных чиновников – тех самых, которые проводили коллективизацию[63]. Как это обычно и делалось в сталинские времена, за Пантелеем пришли среди ночи. Его жена Василиса переехала в Привольное к отцу и матери Горбачева. “Помню, – писал он, – как после ареста деда дом наш – как чумной – стали обходить стороной соседи, и только ночью, тайком, забегал кто-нибудь из близких. Даже соседские мальчишки избегали общения со мной… Меня все это потрясло и сохранилось в памяти на всю жизнь”[64].
Пантелей находился под следствием четырнадцать месяцев. Ему грозил верный расстрел, но, по счастью, помощник прокурора края переквалифицировал обвинение с уголовной статьи (то есть причастности к “контрреволюционной правотроцкистской организации”) на менее серьезную статью о “должностных преступлениях”. А в декабре 1938 года деда освободили, и он вернулся в Привольное. Тем зимним вечером, вспоминал Горбачев, в доме его родителей “сели за струганый крестьянский стол самые близкие родственники”, и дед со слезами “рассказал все, что с ним делали”. “Добиваясь признания, следователь слепил его яркой лампой, жестоко избивал, ломал руки, зажимая их дверью. Когда эти ‘стандартные’ пытки не дали результатов, придумали новую: напяливали на деда сырой тулуп и сажали на горячую плиту. Пантелей Ефимович выдержал и это, и многое другое”[65].
Пантелей вернулся из тюрьмы совершенно “другим” человеком[66]. Он больше никогда не говорил о пережитых мучениях, и в семье никто этой темы не касался. Но удивительно, что он вообще о таком рассказал (это было редкостью), и этот рассказ глубоко ранил внука. Многие люди, пострадавшие от репрессий, никогда даже словом не упоминали о пережитом, а потому их родные сохраняли более благостные представления о режиме, и лишь потом, в 1956 году, когда Никита Хрущев в своем “секретном докладе” раскрыл правду о преступлениях Сталина, им пришлось резко менять взгляды[67]. В этом смысле у Горбачева всегда имелась более уравновешенная позиция, хотя, похоже, даже его дед, несмотря на собственный страшный опыт, не утратил былой веры: “Сталин не знает, что творят органы НКВД”, – говорил он. Но если все в семье Горбачевых предпочитали молчать об услышанном, это вовсе не значит, что они пытались забыть – они просто боялись вспоминать. И сам Горбачев тоже помалкивал. Даже когда он сначала сделался высоким партийным начальником в Ставрополе, потом членом ЦК КПСС, затем генсеком партии, а после и вовсе президентом СССР и выступил с горячим осуждением Сталина и сталинизма, Горбачев не делал попыток затребовать следственное дело деда Пантелея. Он решился на это только после августовского путча 1991 года, практически лишившего его власти. В 1960-е и 1970-е годы, при Брежневе, когда вслед за разоблачениями Хрущева началась ползучая реабилитация Сталина, Горбачев понимал, что это просто рискованно. Но потом-то, когда он сам сделался главой страны и главным ниспровергателем Сталина? “Я не мог перешагнуть какой-то душевный барьер”, – признавался Горбачев[68].
К 1941 году жизнь в Привольном стала налаживаться. В магазинах снова появились обувь, ситец, соль, селедка, спички, мыло и керосин. Колхоз наконец-то начал выплачивать своим работникам давно обещанную плату – зерном. “Дед Пантелей сменил соломенную крышу хаты на черепичную. Появились в широкой продаже патефоны. Стали приезжать, правда, редко, кинопередвижки с показом ‘немого’ кино. И главная радость для нас, ребятишек, – откуда-то, хотя и не часто, привозили мороженое. В свободное от работы время, по воскресеньям, семьями выезжали отдыхать в лесополосы. Мужчины пели протяжные русские и украинские песни, пили водку, иногда дрались. Мальчишки гоняли мяч, а женщины делились новостями да присматривали за мужьями и детьми”[69].
22 июня 1941 года на рассвете на СССР напали немцы. В полдень жители Привольного собрались на главной площади перед радиоприемником-громкоговорителем (единственным на все село) и, затаив дыхание, слушали обращение правительства. “Войну я помню всю, хотя кому-то это покажется преувеличением, – продолжал Горбачев. – Многое, что пришлось пережить потом, после войны, забылось, но вот картины и события военных лет врезались в память навсегда. Когда война началась, мне уже исполнилось 10 лет”[70].
Прежде всего он помнил, как уходил на фронт отец. Первые повестки привозили из райвоенкомата посыльные на лошадях. Вначале Сергей Горбачев получил временную отсрочку – до тех пор, пока не соберут урожай. А потом, в августе, пришла повестка и ему. “Утром сложили вещи на повозки и отправились” за двадцать километров в райцентр Молотовское (позже – Красногвардейское). Горбачев помнил, как на площади толпились другие семьи: “бились в слезах женщины и дети, старики, рыдания слились в общий, рвущий сердце стон. Последний раз купил мне отец мороженое и балалайку на память”. Мороженое юный Михаил проглотил за один присест (такой жаркий был день), а на балалайке потом вырезал дату: “3 августа 1941 года”[71].
Все трудоспособные мужчины ушли на фронт, и в Привольном остались только женщины и дети, да больные и старики. Первая же зима военной поры наступила рано, морозы ударили необычайно суровые. Уже 8 октября на село обрушился снегопад, всю округу замело и занесло сугробами. Еды еще хватало, хотя за скотиной ходить стало трудно, а хаты топить было почти нечем. Всем женщинам села пришлось сообща пробивать дороги в снегу и возить несобранное сено. Однажды Мария Горбачева и еще несколько женщин пропали на три дня после расчистки дорог. Как выяснилось, их арестовали и держали в районной тюрьме, потому что они случайно нагрузили на свои сани сено со стогов, принадлежавших государству. Но, так как все “расхитительницы” оказались женами фронтовиков и у всех были дети, их не стали судить и отпустили домой[72].
Мальчишкам вроде Горбачева пришлось трудиться вместо отцов. По его воспоминаниям, они, “перешагнув через детство, сразу вошли во взрослую жизнь”[73]. Весной он начал заниматься огородом, кормившим семью. Мать вставала засветло, копала и полола, потом передавала начатое сыну, а сама уходила на работу – на колхозное поле. Главной обязанностью Михаила стала заготовка сена для принадлежавшей семье коровы и топлива для домашней печки. Лесов вокруг не было, всюду тянулась степь, и крестьяне из прессованного коровьего навоза делали кизяк для выпечки хлеба и приготовления пищи, а на обогрев хаты шел колючий кустарник. Горбачев целыми днями трудился один, иногда впадая в задумчивость: “Вдруг, забыв обо всем на свете, завороженный зимней метелью или шелестом листьев сада в летнюю пору, мысленно я переселялся в какой-то далекий, нереальный, но такой желанный мир. Царство мечты, детской фантазии”[74]. Мечтал ли Горбачев о том, что впереди его ждет столь блистательное будущее? “Я ни о чем особенно не мечтал, – отвечал он на этот вопрос в одном интервью, – мне просто хотелось оказаться где-нибудь далеко”[75]. Возможно, он просто скромничал. Позднее он признавался одной приятельнице: “Я был ужасным фантазером, я почему-то верил, что вот у меня будет совершенно другое будущее”[76].
Когда от отца Горбачева начали приходить письма, его неграмотная мать диктовала ответные письма сыну, а иногда он писал и от себя. Отец Горбачева выписывал коммунистическую газету “Правда”, и теперь ее читал Михаил: сначала в одиночку, а потом, забравшись на большую печь, вслух – женщинам, обычно собиравшимся по вечерам в чьей-то хате, чтобы побыть вместе и обсудить новости. Однажды вместе с новым номером “Правды” пришла маленькая книжица, где рассказывалась получившая широкую известность история подвига Зои Космодемьянской – девушки-партизанки, которую повесили фашисты. Он читал эту брошюру вслух всем собравшимся. “Все были потрясены жестокостью немцев и мужеством комсомолки”[77].
Долгое время все новости, которые Горбачев читал соседкам, оставались горькими. До 1941 года и он, и другие мальчишки часто играли “в войну” в садах за хатами, маршировали, “брали штурмом” пустые, полуразвалившиеся дома, заброшенные еще в голодном 1932 году, и распевали лихие патриотические песни. Они не сомневались, что немцы “получат по зубам”, если посмеют напасть. Но скоро враг оказался под Москвой и под Ростовом-на-Дону, находившимся в трехстах километрах от Ставрополя. Летом 1942 года через Привольное побрели беженцы. Они тащили на себе рюкзаки и мешки, толкали детские коляски и ручные тачки, выменивали вещи на еду, гнали перед собой коров, табуны лошадей, овечьи отары. Пантелей и Василиса, боясь, что немцы не пощадят председателя колхоза, собрали пожитки и ушли неизвестно куда. Местные власти открыли цистерны с горючим и спустили его в реку Егорлык, а неубранные хлебные поля сожгли. 27 июля по Привольному прошли советские войска, отступавшие от Ростова. Они двигались на восток – “хмурые, усталые солдаты. На лицах – печать горечи и вины”. “Бомбовые взрывы, орудийный грохот, стрельба слышались все ближе”, а потом вдруг – два дня тишины. На третий день в село ворвались немцы на мотоциклах, за ними двигалась пехота. Когда показались мотоциклисты, Миша Горбачев и двое его двоюродных братьев стояли и смотрели на них во все глаза. “Бежим!” – крикнул один из мальчишек, но Горбачев остановил его словами: “Стоять! Мы их не боимся”[78].
Один немецкий солдат, впрочем, повел себя дружелюбно – показал ребятам фотокарточки своих детей. Зато другие принялись хватать все, что им приглянулось: коров, свиней, кур, зерно. Однажды, найдя Горбачева и его друзей, спрятавшихся в колодце, немцы заставили их таскать им воду. “Мы поили немцев, – говорит Горбачев. – Деваться было некуда”[79]. Вскоре почти все немцы перебрались в Молотовское, а полицаями в Привольном оставили дезертиров из Красной армии, которые якобы следили за порядком, а на деле пьянствовали, воровали и насиловали[80]. Мать и бабушка Горбачева старались не показывать страха. Василиса вернулась в село, когда немцы вошли в Ставрополь. (Деду Пантелею удалось уйти кукурузными полями и оврагами.) Скоро ее арестовали полицаи, явившиеся с обыском к Горбачевым. “Мать… вела себя мужественно, – вспоминает Горбачев. – Смелость ее была не только от характера – женщина она решительная, – но и от отчаяния, от незнания, чем все это кончится”. Кое-кто из односельчан угрожал ей, приговаривая: “Ну, погоди… Это тебе не при красных”. До Горбачевых дошли слухи о массовых расстрелах в соседних городах и о расправе над коммунистами, будто бы назначенной на 26 января 1943 года. Поэтому Мария и дед Андрей спрятали Михаила на ферме у Андрея, в нескольких километрах от Привольного. Однажды поздним вечером Горбачев с матерью вышли оттуда, но заблудились в темноте и снова выбрели к ферме только благодаря сильной грозе: путь им осветили яркие молнии. Но уже 21 января Привольное освободили советские войска[81].
Пока длилась оккупация, немцы назначили старостой старика, которого на селе звали “дедом Савкой”. По словам Горбачева, Савка упорно отказывался от такой должности, но односельчане сами уговорили его: мол, лучше уж кто-то из своих будет заступаться за них перед оккупационными властями. “В селе знали, что [он] делал все, чтобы уберечь людей от беды”, и некоторые даже осмелились заявить об этом позже, когда после изгнания немцев Савку арестовали и приговорили к десяти годам за “измену Родине”. Это (в придачу к тому, что произошло с обоими дедами Миши) явилось для Горбачева еще одним ранним свидетельством несправедливости, какая возможна при советской власти. Конечно, двенадцатилетний паренек всего еще не понимал, но он слышал, что деда Савку забрали, а после узнал о том, что старик умер в тюрьме как “враг народа”.
Немцы отступили из Привольного, оставив село в разрухе – без техники, без колхозной скотины, без семян. Когда пришла весна, пахать землю пришлось на коровах из личных крестьянских подворий. “До сих пор помню эту картину: женщины в слезах и тоскливые коровьи глаза”, – продолжает Горбачев. Но коров жалели – ведь корова порой кормила всю семью, – и часто женщины впрягались в плуг сами. Урожай той осенью оказался скудный, но и его забрало государство, так что крестьянам на прокорм почти ничего не осталось. Зимой и весной снова разразился голод. Семье Горбачева удалось выжить только потому, что его мать и еще несколько женщин впрягли в повозку пару уцелевших быков и отправились на Кубань. Мать взяла две пары отцовских сапог из телячьей кожи и костюм, так ни разу и не надетый, чтобы обменять на кукурузу. Дом оставила на сына, хотя ночевать туда приходила еще тетя Саня. “Уезжая, мать отмерила мне на каждый день по горстке кукурузы, из последних в доме остатков, – вспоминал Горбачев. – Я делал крупу и варил кашу. Проходит неделя, идет вторая, а матери нет. Лишь на пятнадцатый день вернулась она с мешком кукурузы. Это и было наше спасение!” [82]
Пятнадцать дней – немалый срок для двенадцатилетнего мальчика, предоставленного самому себе, да еще в разгар войны, когда неизвестно было, вернутся ли домой мать и отец. Но еще дольше длилась тяжелая пора, когда в Привольное не привозили вообще никаких товаров. Все это время, пишет Горбачев, у них не было “ни одежды, ни обуви, ни соли, ни мыла, ни керосиновых ламп, ни спичек”. Крестьяне сами чинили себе обувь и одежду, а когда и это старье окончательно распадалось, выращивали коноплю, делали из нее нитки, ткали и потом шили из конопляного полотна рубахи (“а она колом стоит”, такая рубаха), верхнюю одежду делали из вручную спряденной и сотканной овечьей шерсти, обувь – из шкур, заквашенных и пропитанных мазутом, “огонь добывали, высекая искры из кремня, разжигая пропитанную золой вату, ‘спички’ делали из тола противотанковых гранат”. “Всему пришлось научиться, и делал я это в совершенстве, – с гордостью вспоминает Горбачев. – Я приспособил, нашел рушку, сделал колесо от сеялки, вернее ось от сеялки, на нее такое одевалось приспособление, куда засыпалась кукуруза… Вот с тринадцати лет это была моя обязанность скирдовать сено для коровы, заготавливать курай – грубые такие растения, жесткие, которые на топку идут. Вот я косил это, я получил ширину своих плеч. Физически… страшно”[83].
Справляясь с испытаниями военной поры, Горбачев сделался более уверенным в себе, у него повысилась самооценка. Поворотный момент в его отношениях с матерью наступил в 1944 году, когда Горбачеву было тринадцать лет: “она опять замахнулась мне по шее дать, я взял этот ремень, вырвал у нее и сказал: все! Она плакала страшно, что последнего объекта, которым она могла управлять, лишилась”[84]. Обычно в крестьянских семьях сыновей пороли отцы. А сносить порку от матери, да еще в тринадцать лет, да еще когда выполняешь всю работу за отсутствующего отца, – это было уже слишком. Всегда ли мать отвечала за дисциплину в семье? “Да ни за что она не отвечала”, – хмуро отвечал Горбачев на этот вопрос. Скорее, когда Миша вел себя плохо, она грозилась рассказать все отцу, когда тот вернется. “Но отец… вот мы с ним были расположены друг к другу очень”. И это матери Горбачева тоже не нравилось. “Но она иногда мне говорила: ‘Вот ты все, любимый твой отец’, или что-то там. Я говорю, ты тоже моя любимая, ты что, говорю. Но ты, я говорю, ты не заметила, как я вырос”[85].
С матерью, по словам Горбачева, они – “выяснили отношения, рано начали выяснять”[86]. Спустя почти семьдесят лет, вспоминая мать, которая в годы войны всегда была рядом с ним, Горбачев утверждал: “Мать я любил. Любил ее и отец – до конца жизни. Она была прекрасной женщиной, очень крепкой, деловой. Отец гордился ею, прощал ее лихость, помогал во всем. Это был пример для меня и брата”[87]. Однако подражать такому примеру было нелегко.
В 1978 году, получив повышение в Москву, Горбачев попросил Раису Гударенко, молодую начальницу районного отдела партии недалеко от Привольного, присмотреть за его стареющей матерью. По словам Гударенко, Мария Горбачева оставалась физически сильной (как-то раз, будучи уже далеко не молодой, она сама перестелила соломенную кровлю на хате), всегда с “крайней прямотой” говорила о том, что ей нравится, а что нет, и сохраняла “внешнюю суровость”. Мать Горбачева была ярой сторонницей порядка: все в ее доме должно быть как следует. Когда приходили гости, она сама “накрывала на стол”, ставила еду и питье, даже если это мог сделать за нее кто-нибудь другой. Она отказывалась от любой помощи по дому и сама себя обстирывала. Хотя в доме у нее уже была современная ванная, она все равно мылась в пристройке на дворе, говоря, что воды мало, ее нужно беречь для односельчан[88].
Что бы ни думал о матери Горбачев, в жены он выбрал женщину, которая своим перфекционизмом очень напоминала его мать.
Летом 1944 года Горбачев и его мать получили письмо с фронта. В конверте оказались документы Сергея Горбачева, его семейные фото и короткое сообщение о том, что он “погиб смертью храбрых” в Карпатских горах. “Три дня плач стоял в семье, – вспоминал Горбачев. – А потом… приходит письмо от отца, мол, жив и здоров”. Причем оба письма были датированы 27 августа. Может быть, сначала написал письмо, а потом ушел в бой и погиб? Но через четыре дня от него пришло еще одно письмо, подтверждавшее, что он жив. Горбачев написал отцу, пожаловался на тех, кто понапрасну расстроил семью ложным сообщением о его гибели. “Нет, сын, ты напрасно ругаешь солдат – на фронте все бывает”[89]. Горбачева упрек отца огорчил, но такая беспристрастность послужила ему уроком на всю жизнь.
Война для Сергея Горбачева окончилась в конце 1944 года, когда его серьезно ранило при взрыве бомбы: огромный осколок рассек ему ногу. “Его могли убить десятки раз”, – дивился Горбачев. Отец получил медаль “За отвагу” (за форсирование Днепра под непрерывными бомбежками) и два ордена Красной Звезды. Однажды, уже в 1945 году, кто-то подбежал к Мише со словами: “Мишка, твой отец идет”. “Я как-то… во-первых, не поверил, откуда он, но я встал и пошел навстречу… Идем мы друг на друга, и он смотрит на меня, и я, что переживали мы, трудно даже сказать. Ну, здравствуй. Взял, обнял, идем, поглядел на меня, когда подошли, остановились, и он увидел, я был одет в рубаху, которая была из конопли сделана. Выращивали сами коноплю… Брюк не было. Поэтому шили сами, но шили из чего? Шерсть овечья, опять крутили, ткали ткань эту, из нее брюки… Они тоже так торчали. Вот я и явился, босиком, уже здоровый, и стою. Он глянул на меня и сказал эти слова, на всю жизнь мне запомнились: да, говорит, довоевались. Вот вам как жить”[90].
Сергей Горбачев так никогда и не смог забыть все то, что видел и пережил на войне, – как и его сын. И тогда, и особенно позже, когда отец с сыном вместе часами работали в полях, Сергей рассказывал ему о страшных первых месяцах войны, когда красноармейцам не хватало оружия, была одна винтовка на двоих, а иногда они выхватывали винтовки у погибших товарищей и продолжали биться. Он описывал, как на его глазах однополчан косил пулеметный огонь. Вспоминал, как участвовал в рукопашном бою – таком жестоком и кровавом, что лишь через несколько часов солдатам удалось прийти в себя: “В голове одно: немец тебя или ты его. И никаких других мыслей. Бьешь, колешь, стреляешь, как зверь”. Отец Горбачева сражался под Курском (в крупнейшем во всей истории танковом бою), участвовал в освобождении Киева и Харькова. Однажды, когда группе саперов, куда входил Сергей Горбачев, не удалось подорвать стратегически важный мост, им угрожали расстрелом их собственные офицеры. Михаилу Горбачеву и самому довелось столкнуться с ужасами войны. Как-то раз, поздней зимой 1943 года, он с другими мальчишками в поисках брошенного немецкого оружия забрел на дальнюю лесополосу, и там они наткнулись на останки красноармейцев. “Описать это невозможно: истлевшие и изглоданные тела, черепа в стальных проржавевших касках, из прогнивших гимнастерок – выбеленные кости рук, сжимающие винтовки… Так лежали они, непогребенные, в грязной жиже окопов и воронок, взирая на нас черными зияющими дырами глазниц”[91].
Быть может, именно этот тяжелый опыт мог бы объяснить исключительное нежелание Горбачева (когда он уже стал высшим руководителем СССР) применять силу и насилие для сохранения советской империи? Но, возможно, из-за того что в России его за это нежелание, вызывающее огромное восхищение на Западе, сильно осуждали, он отказался отвечать на этот вопрос в интервью.
Когда война закончилась, Горбачеву было четырнадцать лет. Во время войны сельская школа в Привольном закрылась на два года и снова открылась осенью 1944 года. Тогда Горбачев не испытывал особого желания учиться. “После всего пережитого это казалось слишком ‘несерьезным’ делом. Да к тому же, честно говоря, и идти-то в школу было не в чем”. Когда родители и дед со стороны матери узнали об этом, вспоминал Горбачев, они испугались: “обложили меня, как волка”[92]. Сергей Горбачев с фронта написал жене: “Продай все, одень, обуй, книжки купи, и пусть Михаил обязательно учится”[93]. Дед Пантелей тоже допытывался, почему Миша не ходит в школу.
– Не в чем, деда, обувки нет, – оправдывался Михаил.
– Бери мои сапоги. – И дед стащил с себя “кирзу”.
– Одеться не во что, – плакался внук.
– На мое, – и дед сбросил с плеч что-то вроде полушубка. – Учись, Мишка. Иначе настоящего человека из тебя не получится. Хорошо учись! – наставлял дед[94].
И Горбачев пошел в школу, находившуюся в двух километрах от дома, в дедовой одежде и обуви, которая была ему велика. Но он сильно отстал. “Пришел, сижу, слушаю, ничего не понимаю – все забыл. Не досидев до конца занятий, ушел домой, бросил единственную книжку, которая у меня была, и твердо сказал матери, что больше в школу не пойду”. Его непоколебимая мать в ответ на такое заявление сына расплакалась, но потом собрала кое-какие вещи и куда-то ушла. Вечером вернулась со стопкой книг: выменяла на них вещи. “Я ей опять: все равно не пойду. Однако книжки стал смотреть, потом читать, и увлекся… Мать уже спать легла, а я все читал и читал. Видимо, этой ночью что-то в моей голове произошло, во всяком случае, утром я встал и пошел в школу. Год закончил с похвальной грамотой, да и все последующие годы – с отличием”[95].
В тот вечер внутри него совершился важный перелом. Растущую самоуверенность Горбачева на мгновение омрачила резко набежавшая тень страха – страха перед неудачей и унижением. Но тут его мать, часто такая суровая, вновь доказала свою любовь к сыну. С тех пор для Горбачева жизненный успех всегда был связан с чтением, с размышлениями. А еще ему важно было первенствовать среди сверстников. “С самого раннего возраста, – вспоминал он позднее, – мне нравилось быть первым среди ровесников, такая уж у меня натура”[96]. Но прежде ему, его одноклассникам и учителям пришлось потрудиться, чтобы в школе можно было хоть как-то учиться. Учебников было совсем мало, всего несколько географических карт и наглядных пособий да мел. “Остальное было делом рук учителей и учащихся”[97]. Тетрадей не было, Миша писал на полях отцовских руководств по механизации. Чернила школьники делали сами. А еще им приходилось таскать корм для истощенных и обессиленных лошадей, которые возили топливо для школы. Горбачев занимался в школьном драмкружке, и однажды, давая платные спектакли, актерам-любителям удалось собрать 1385 рублей. На эти деньги купили тридцать пять пар обуви для самых бедных учеников[98].
В 1946 году, продолжая учиться в маленькой школе-восьмилетке в Привольном, Горбачев вступил в комсомол. Позже, уже перейдя в последних классах в десятилетку (школа находилась в райцентре, в ней училось около тысячи учеников), он сделался комсомольским вожаком и организовывал среди школьных товарищей разнообразную “политическую” деятельность: то устраивал вечер дискуссий на тему “Семья Ульяновых”, “политинформацию”, посвященную событиям за рубежом, и споры о романе Виктора Некрасова “В окопах Сталинграда” (очень понравившемся Сталину), то затевал выпускать журнал “Зорька”, то готовил статью “Поговорим об учебном режиме школьника” для стенгазеты “Юный сталинец”[99]. Горбачев стал звездой школы, но не все его любили. С детства он мечтал “что-то сделать. Удивить отца и мать, и своих сверстников”, признавался он позднее. Когда пришло время выбирать комсомольского секретаря, семь групп учащихся из семи окрестных сел выдвинули по кандидату. Горбачев выступил с речью, а потом собирался сесть, но из-под него выдернули стул, и он рухнул на пол. Может быть, кто-то из его ровесников вовсе не мечтал, чтобы Горбачев стал вожаком, как мечтал об этом он сам? “Вот поэтому меня и избрали”, – сказал он в шутку 65 лет спустя, выступая перед американскими студентами[100]. Вскоре его назначили секретарем комитета комсомола всего района.
Горбачев читал все, что ему попадалось в руки. Мальчишкой он почти три дня просидел в стогу сена, запоем читая “Всадника без головы” Томаса Майна Рида (1818–1883), американского писателя ирландского происхождения. Приключенческие романы Рида об американском Диком Западе были необычайно популярны у советских подростков. Вдохновляясь этими историями, ребята играли в ковбоев и индейцев – только в СССР “хорошими парнями” выступали индейцы. Через несколько лет Горбачев перешел на более интеллектуальное чтение: в скудной школьной библиотеке он нашел однотомник Виссариона Белинского – радикального философа и литературного критика первой половины XIX века. Белинский, заклятый враг царизма, властитель дум русских интеллигентов-западников, уже в 1841 году объявил себя социалистом. Пламенный Белинский стал для Горбачева и откровением, и источником вдохновения. “Он стал моей библией, я был восхищен им. Перечитывал много раз и носил с собой повсюду”. В начале 1990-х годов, приступив к написанию мемуаров, Горбачев все еще держал при себе сборник Белинского, который ему подарили в 1950 году как первому из сельчан, поступившему в МГУ. “Вот и теперь эта книга передо мной… Что интересовало? …Особым вниманием пользовались философские высказывания критика”[101].
От Белинского Горбачев перешел к Пушкину, Гоголю, но особенно увлек его Лермонтов. Этот поэт первой половины XIX века, воспевавший Кавказ, погиб совсем молодым на дуэли в Пятигорске – приблизительно в 190 километрах от Привольного. Горбачева пленял романтизм Лермонтова: “[Я] не только стихи его, но и поэмы знал наизусть”. А потом он проникся Маяковским – его ранними стихами, полными романтической любви, эротического томления и бунтарства. “Меня поражало, поражает и ныне, как эти молодые люди в своих произведениях поднялись до философских обобщений. Такое – от Бога!”[102] С юности Горбачева притягивали философские размышления писателей, и позднее, уже став советским лидером, он сам стремился приблизиться к тому же интеллектуальному уровню.
Но сначала был девятый класс. Ближайшая десятилетка находилась в Молотовском – райцентре километрах в двадцати от Привольного. Теперь это расстояние быстро преодолевается на автомобиле по хорошему шоссе, и летом по обе стороны от дороги почти до горизонта простираются широкие зеленые поля, где высокие подсолнухи тянут вверх свои желтые головы. А в 1948 году Горбачеву и его одноклассникам из Привольного приходилось шагать пешком по грунтовке, возвращаясь домой в субботу после недельных занятий, а в воскресенье вечером точно так же идти обратно. Изредка их подбирала попутка – запряженная волами телега, отвозившая молоко на сыроварню в Молотовское, но чаще всего, даже в самую лютую зиму, они шли напролом, через поля и овраги. Дома ребят снабжали продуктами на следующую неделю (салом, свининой, хлебом и сладостями), матери стирали их одежду. А в течение учебной недели Михаил и два других ученика из Привольного жили в городе в съемной комнате[103]. По словам Горбачева, теперь он был “уже вполне самостоятельным человеком. Никто не контролировал мою учебу”. Да и какой тут контроль, если “вокруг одни малограмотные люди, весь день в работе”? “Считалось, что я достаточно взрослый, чтобы свое дело делать самому, без понуканий. Лишь один раз за все годы с трудом удалось уговорить отца пойти в школу на родительское собрание. И еще помню, когда пришла юность и я стал ходить на вечеринки и ночные молодежные гулянья, отец попросил мать: ‘Что-то Михаил стал поздно приходить, скажи ему…’”[104]
У входа в школу, разместившуюся в здании бывшей дореволюционной гимназии, которое используется и поныне, сегодня, спустя много десятилетий, висит табличка с надписью: “Здесь учился первый Президент СССР”. Это двухэтажное здание с классными комнатами по обе стороны длинного коридора, который ведет к чугунной лестнице, украшенной замысловатым литьем. В 2005 году учителя показывали гостям класс с рядами деревянных парт перед доской – показали и ту, за которой сидел Миша Горбачев. (Своих инициалов, по-видимому, он на ней не вырезал.) Вот что рассказывал бывший одноклассник Михаила: “Огромное желание получить знания… Кончились уроки, мы идем домой и садимся за книги… тогда только мы идем прогуляться. В школу идем. Школа была наш родной дом второй. Или идем в кино. Нам казалось, что надоедать учителю неприлично. Но вот такой случай: садится учительница математики кино смотреть. До сеанса десять-пятнадцать минут, он подсаживается рядом. И говорит, вот расскажите мне, я это не понимаю. Таких было мало”[105].
Другие ученики обращались к Горбачеву для разрешения споров и драк, как к третейскому судье. Одноклассники вспоминали, что сам он драться не любил – не потому, что боялся, просто это было ему не по душе. Но постоять за себя, конечно, умел. Один его родственник и сверстник вспоминал, что как-то раз стукнул Горбачева и еще одного мальчишку, “так просто – из озорства”. “Я постарше Михаила был, а он – одногодок с моим родным братом. Вот я их обоих давай мутузить – кулаки чесались. А чуть подросли они, поймали меня, повалили и ну бока мять”[106].
Горбачев казался прирожденным лидером. “Он был большим организатором, – вспоминал его одноклассник. – Он нравился ребятам, ему доверяли”. Честный, справедливый, работящий, он умел дружить. Пятьдесят лет спустя Горбачев говорил: “Я привык еще с юношеских лет верховодить, желание реализовать себя было всегда”[107]. Он устраивал спортивные состязания и проводил общественные собрания. Вел утреннюю гимнастику в школе, командуя в большой мегафон: “Класс, приготовиться! Раз-два-три-четыре! Раз-два-три-четыре!” “Михаил любил поднимать тяжелые веса, – также вспоминал его одноклассник. – Мы могли поднять вес в 32 килограмма 60 или 70 раз – сначала отрывали от земли, затем поднимали и наконец выталкивали”. Но больше всего Михаил любил играть на сцене.
Школьники так увлекались любительским драмкружком, что попасть туда могли не все желающие, приходилось отбирать лучших. Занятиями руководила любимая учительница литературы, Юлия Сумцова. Кружковцы часто собирались у нее дома (где квартировали и несколько учеников, приехавших издалека), репетировали и готовили уроки. Костюмы ребята шили сами – из материи, которую давали им мамы (чаще всего это была обычная марля, вспоминает кто-то из одноклассников, “больше-то ничего не было”). Декорации тоже собирали по мелочам из родительских домов – например, пригодился ковер, который чей-то отец привез из Германии как трофей. Горбачеву доставались главные роли. К театру его тянуло (по его словам) “прежде всего желание общения со сверстниками. Но и стремление реализовать себя, узнать то, с чем незнаком”[108]. К тому же его партнершей по сцене была Юля Карагодина – девушка, к которой он был далеко не равнодушен. Они вместе выступали в главных ролях в “Снегурочке” Островского и “Маскараде” Лермонтова.
Сценой для школьных постановок (среди которых были и “Русалка” Пушкина, и пьесы Чехова) служил конец школьного коридора – тот, что соседствовал с чугунной лестницей. На спектакли приходили и взрослые зрители, а иногда труппа даже совершала турне по селам района, и вырученные за билеты деньги шли на покупку обуви для ребят, которым не в чем было ходить в школу. Горбачев рассказывает, что они с товарищами по кружку, замахиваясь на очередную пьесу, никогда даже не задавались вопросом: а посильно ли? “Играли драматургов всех времен… Можете представить, как это получалось, но нас не смущало”. Однажды поглядеть на их игру приехали гастролировавшие актеры из Ставропольского драмтеатра. Школьники сыграли им “Маскарад”. Как вспоминал Горбачев: “нас похвалили, сделали замечания, одно из которых я помню и сейчас… профессионалы при объяснении между… Арбениным и Звездичем все-таки посоветовали не хватать друг друга за рукава – в высшем свете даже острые объяснения проходят несколько иначе”[109].
В этом воспоминании Горбачева заметны озорство и юмор. Впрочем, он говорит, что играли тогда с гордостью и удовольствием. “Он действительно очень хорошо играл, – вспоминала позже Карагодина. – Как-то раз он даже сказал мне, что хочет поступить в театральный институт”[110].
С 1946 года Горбачев каждое лето, пять лет подряд, помогал отцу убирать урожай на гигантском комбайне. С конца июня до конца августа они трудились в поле, вдали от дома. Даже когда припускал дождь, они оставались в поле и приводили в порядок технику. “Много было с отцом разговоров в такие дни ‘простоя’. Обо всем – о делах, о жизни. Отношения у нас сложились не просто отца и сына, но и людей, занятых общим делом, одной работой. Отец с уважением относился ко мне, мы стали настоящими друзьями”[111].
Вот так, вдвоем, они работали по двадцать часов в сутки – до двух или трех часов ночи. Как только устанавливалась сухая погода, они торопились убирать хлеб и работали без перерыва, “на ходу подменяя друг друга у штурвала” огромной машины. “Жарища – настоящий ад, пыль, несмолкаемый грохот железа… Со стороны посмотришь на нас – одни глаза и зубы. Все остальное – сплошная корка запекшейся пыли, смешанной с мазутом. Были случаи, когда после 15–20 часов работы я не выдерживал и просто засыпал у штурвала. Первые годы частенько носом шла кровь…”[112]
Платили за такую работу неплохо – и деньгами, и натурой, и все равно, чтобы прокормиться, семья комбайнера вкалывала еще и на личном приусадебном участке. “Но каждый крестьянский двор облагался всяческими налогами и поставками государству. Не имело значения, держишь ты скот или нет, все равно сдай 120 литров молока, сдай масло, сдай мясо, – вспоминал Горбачев. – Налогами облагались фруктовые деревья, и, хотя урожай они давали не каждый год, налоги ты должен был платить ежегодно. И крестьяне… вырубали сады. Бежать – не убежишь, не давали крестьянам паспорта. Чем же это отличалось от крепостничества?”
Подобные размышления пришли, наверное, уже позже. Тогда же Горбачев оказался перед дилеммой – говорить ли напрямик о такой явной несправедливости? “Даже спустя годы, выступая с докладами об аграрной политике, я с трудом удерживался от самых резких оценок и формулировок, потому что знал, что это такое – крестьянская жизнь”[113]. Однако в те юные годы его больше захлестывали другие чувства – ощущение собственной силы и уверенность в себе. Каждое лето за сезон уборки он сбрасывал не меньше пяти килограммов веса – но и “силу… набирал”. Юлия Карагодина вспоминала, каким было его лицо в те дни, – “совершенно обожженное солнцем. А руки – все в пузырях кровавых мозолей”[114]. “Я даже гордился этими мозолями”, – добавлял сам Горбачев. Отец хорошо обучил его комбайнерскому делу: “…я мог спустя год-два отрегулировать любой механизм. Предмет особой гордости – на слух мог сразу определить неладное в работе комбайна. Не меньше гордился тем, что на ходу мог взобраться на комбайн с любой стороны, даже там, где скрежетали режущие аппараты и вращалось мотовило”[115].
Переход к взрослой жизни ознаменовался и еще одним ритуалом. В 1946 году, когда собрали первый послевоенный урожай, комбайнеры из бригады Сергея Горбачева, в основном бывшие фронтовики, решили “обмыть” успех и уговорили пятнадцатилетнего Михаила последовать их примеру. “Пей давай! – подначивали они. – Пора уж настоящим мужиком быть”. Горбачев поглядел на отца – тот только посмеивался. И Горбачеву поднесли кружку. “Думал – водка, оказалось – спирт. А для его питья существовала особая ‘технология’: надо было на выдохе выпить, а потом сразу же, не переводя дыхания, запить холодной водой. А я так. Что со мной было! Механизаторы покатываются от смеха, и больше всех смеялся отец!”[116]
1946 год выдался неурожайным, во многих областях разразился голод. Во всем Советском Союзе зерновых собрали лишь 39,6 миллиона тонн (для сравнения: в 1940-м было собрано 95,7 миллиона тонн). На Ставрополье уродилось хотя бы немного хлеба, и туда хлынули беженцы из других, более голодных областей, надеясь обменять какие-то вещи на зерно. В 1947 году опять наступила засуха, зерновых собрали уже 65,9 миллиона тонн, хотя этого тоже было мало. Весной 1948 года снова загуляли пыльные бури, но вскоре прошли дожди, обещавшие хороший урожай. Местные власти поняли, что наконец-то можно собрать рекордное количество зерна, заслужив и славу, и премии ударникам труда. Подготовили к “битве за урожай” достойную команду: два мощных комбайна “Сталинец-6” для двух лучших комбайнеров в районе – Сергея Горбачева с сыном и Якова Яковенко, тоже с сыном. Два других мощных трактора, С-80, предоставили еще одному ветерану войны и надежному партийцу. Выделили грузовик, который будет возить топливо на поля, отрядили еще двух коммунистов для отгрузки зерна с комбайнов, дали еще одну машину – увозить хлеб. Все комбайны и трактора оснастили лампами, чтобы можно было работать по ночам.
“Товарищ Горбачев к уборке урожая готов!” – отрапортовала 20 июня 1948 года статья в районной газете “Путь Ильича”[117]. К 25 июля 1948 года лидировал комбайн Сергея Горбачева – им был собран урожай с 870 гектаров. Прошло еще несколько дней – Горбачевы по-прежнему оставались первыми, за ними числилось уже 1239 хлебных гектаров[118]. А Президиум Верховного Совета СССР издал указ: комбайнер, который намолотит 8 тысяч центнеров зерна, получит орден Ленина. Сергей Горбачев с сыном намолотили 8 тысяч 888 центнеров. Одноклассник Михаила рассказывал, что власти решили наградить одного только отца, но тот сказал, что хотел бы разделить награду с сыном. Вначале ему отказали, возразив, что орден Ленина нельзя разделить пополам. Тогда, по подсказке отца, 17-летнему Михаилу вручили одну из высших наград в СССР – заветный орден Трудового Красного Знамени (удостоверение к нему подписывал лично Иосиф Сталин), а Сергей получил орден Ленина.
Сообщение о награде пришло осенью, и все ученики школы, в которой учился Горбачев, собрались поздравить его. “Такое было впервые в моей жизни – я был очень смущен, но, конечно, рад”[119]. Юлия Карагодина сохранила вырезку из районной газеты, где приводилась его ответная речь: “Все наше счастье, наше будущее заключается в труде – в этом важнейшем факторе, движущем социалистическое общество вперед. Я от души благодарю большевистскую партию, ленинско-сталинский комсомол, учителей за то, что они воспитали во мне любовь к социалистическому труду, к стойкости и выносливости…” “Вполне возможно, – добавляла Карагодина в 1991 году, – что он именно так же говорил на том митинге, где его награждали. Мы не знали другого стиля общественной жизни, и это казалось нам естественным”[120].
Юля тогда училась в десятом классе, а Горбачев – в девятом. По ее словам, был он “такой крепкий, коренастый, решительный. Он обладал удивительной способностью всех подчинить своей воле”. Она вспоминала, что он один из класса позволял себе спорить с учителями. “Он мог встать и сказать учительнице истории: вы не правы, факты говорят о другом”.
Однажды он зашел в дом Сумцовой, где квартировала Карагодина, и попросил Юлю помочь ему с какой-то теоремой. “Математика у меня шла хорошо, а он больше склонялся к литературе, истории… Ну вот, я ему стала объяснять теорему, а он тем временем увидел пустую рамку от нашей школьной стенгазеты, я ее редактором была. ‘Ты, – говорит, – почему до сих пор газету не сделала, ведь завтра она должна висеть. До завтра сделай’. А я думаю: ‘Тоже мне – командир нашелся. Ничего делать не буду’”. Спустя два дня Горбачев собрал комитет комсомола и отчитал Юлю перед всем коллективом. “И начинает: об отношении к общественным делам, о безответственности… Я сижу красная как рак”[121]. “Обиделась я страшно. Иду из школы… чуть не плачу. Михаил меня догоняет: ‘Ну что, пойдем сегодня в кино?’” А участники драмкружка часто ходили в кино все вместе, иногда смотрели одни и те же фильмы по нескольку раз, и Сумцова объясняла им тонкости актерской игры. Но тут Юля обиделась еще больше: “‘Да как ты можешь вообще ко мне подходить, ты же меня так обидел!’ А он: ‘Это совершенно разные вещи. Одно другому не мешает’”[122].
Директор школы была от Горбачева в восторге. По словам одноклассника, она говорила Михаилу: “Тебя ждет большое будущее. Ты уедешь отсюда и найдешь свое место в мире. С такой медалью тебя любой университет примет”. Может быть, поэтому она и критиковала Михаила и Юлю за то, что они слишком много времени проводят вместе: “Все старшеклассники на вас смотрят, берут с вас пример, это плохо отражается на успеваемости…” При этом директор отчитывала Юлю, а не Михаила. Карагодина послушно отвечала, что они будут реже встречаться. Когда он об этом услышал, то прошел прямо в директорский кабинет. Потом директриса выходит – “красная, взволнованная”, а за ней – улыбающийся Михаил. “‘Что ты ей сказал?’ – ‘Да ничего особенного. Сказал: я – отличник и Юля отличница, я – общественник и Юля общественница, и то, что мы дружим, этому не мешает. Так пусть с нас берут пример сколько угодно!’” Естественно, по словам Юлии, директрисе нечего было на это возразить[123].
Горбачев ко всем предъявлял самые высокие требования. “Я чувствовала, что недостаточно хороша для него, – вспоминала Юлия, – или просто мы не подходили друг другу. Он был слишком энергичный, слишком серьезный, слишком организованный. И он был бойчее меня, всегда в центре внимания”. “Между нами была любовь, да” – но они ни разу не признавались друг другу в любви, и иногда он подшучивал на эту тему. Однажды, когда в драмкружке репетировали “Снегурочку” и Юля произнесла слова своей героини: “Дорогой царь, спрашивайте меня хоть сто раз, люблю ли я его, и я сто раз отвечу вам, что я его люблю”, – Горбачев вдруг наклонился (прямо на глазах школьной директрисы, та сидела совсем неподалеку) и шепнул на ухо: “Это правда?” “Боже мой, – вспоминала Юлия, – я просто не знала, куда деваться. Еле-еле дочитала монолог. Все потом спрашивали, что случилось, а Горбачев отошел в сторонку и улыбался”[124].
Окончив школу на год раньше Горбачева, Карагодина уехала в Москву и поступила в педагогический институт. Но общежитие оказалось переполнено, жить было негде, и вскоре Юля вернулась домой. “Как же ты не могла постоять за себя, за свою цель! Надо было на пороге у ректора лечь и не уходить, пока не даст общежитие…” “Вот он бы так наверняка смог, – заметила Карагодина много лет спустя. – А я нет…” Юля устроилась учительницей в селе неподалеку от Молотовского. Горбачев приезжал к ней, но, добавляет она: “…как-то у нас не заладилось – и не вместе, и не врозь. Мы вообще-то никогда не говорили о любви и не строили планов на будущее, но… Все-таки, я думаю, мы не очень подходили друг другу. Он уважал людей волевых и настойчивых… Вот ведь не случайно – читала где-то – он Раису Максимовну в шутку называет ‘мой генерал’… А я тогда не принимала его максимализм”.
Если под “максимализмом” она понимала стремление Горбачева добиться, казалось бы, невозможного, то в этом она была права. Когда она училась на третьем курсе в Краснодаре, ей пришла открытка от Михаила. В конце письма он приписал латинскую фразу: Dum spiro, spero. Подружка Юли, девушка родом из Прибалтики, помогла перевести: “Пока дышу, надеюсь”. Таким девизом, пожалуй, Горбачев мог руководствоваться, когда рушилась его мечта перестроить СССР. Карагодина в ответ послала Горбачеву – человеку, который рвался изменить мир, – открытку со словами: “Дыши, но не надейся!” [125]
Глава 2
Московский государственный университет
1950–1955
“После школы – смотри сам. Хочешь – будем работать вместе. Хочешь – учись дальше, чем смогу – помогу. Но дело это серьезное, и решать – только тебе”. Сергей Горбачев ничего не пытался навязать сыну, что было совсем не типично для деревенского отца семейства. Но Михаил понимал истинные чувства отца и деда. Ни один из них не получил основательного образования, и оба понимали, что многого лишились. Горбачев нисколько не колебался: “У меня настроение было вполне определенное – продолжать учебу”[126].
Многие его ровесники были настроены точно так же[127]. В те годы Советский Союз отстраивался заново. Страна нуждалась в инженерах, агрономах, врачах, учителях и многих других специалистах: требовалась замена для тех, кто погиб на войне или сгинул в довоенных чистках. “Даже самые слабенькие” выпускники школ “выискивали институты, где был меньший конкурс при приеме, и поступали”, вспоминает Горбачев. Сам же он нацелился на МГУ: “…потому что такой характер. Все-таки амбициозный парень был… Вот откуда оно берется? Природа. Почему пять-семь процентов людей, рождающихся в мире, только могут вести самостоятельно бизнес, дело? Остальные, они нанимаются, работают. Потому что это природа, такой характер”[128]. В русском языке слово “амбициозный” имеет отчасти негативный оттенок, на английский его обычно переводят как arrogant (“заносчивый, высокомерный”), а не как ambitious. В 1950 году Горбачев четко понимал, как именно следует действовать амбициозному деревенскому парню: он “решил, что должен поступать не иначе как в самый главный университет – МГУ”[129].
МГУ для СССР был тем же, чем является Гарвард для США, с той только разницей, что в СССР почти ничего больше не было – ни Йеля, ни Принстона, ни Стэнфорда, ни Лиги Плюща, ни каких-либо других столь же престижных университетов или гуманитарных колледжей. Москва сама по себе была городом уникальным – и Вашингтон, и Нью-Йорк, и Чикаго, и Лос-Анджелес одновременно. Это и официальная столица, где размещается правительство, и центр промышленности, культуры и даже киноиндустрии. Словом, самое место для людей, мечтающих о карьере. Разумеется, в Советском Союзе существовала своя разновидность “позитивной дискриминации”: студенты вроде Горбачева, из рабочего класса, получали особое преимущество при поступлении в университет. Хотя он происходил из крестьянской семьи, профессия отца – комбайнер – существенно повышала его общественный статус до “привилегированного” класса пролетариев. К тому же у него имелся орден Трудового Красного Знамени, а это что-то да значило. В итоге его зачислили в МГУ вообще без вступительных экзаменов.
За полгода до окончания школы на Ставрополье Горбачев написал письмо в МГУ с вопросом об университетских учебных программах. Через некоторое время ему прислали брошюру, где вкратце рассказывалось обо всех факультетах МГУ и перечислялись требования к абитуриентам. В старших классах Михаилу нравились самые разные предметы – и физика с математикой, и история с литературой. Поэтому, помимо МГУ, он рассматривал и другие варианты – вузы, где можно было бы изучать механику, энергетику и экономику. В местном военкомате Горбачеву сообщили, что его призовут в армию, если только он не поступит в какую-нибудь военную академию, например в Каспийское военно-морское училище в Баку, и даже рекомендовали туда поступать. “Мне нравилось это: моряк, форма, – вспоминал Горбачев. – Но все-таки что-то когда-то остановило. Откуда это – вот бы узнать. Но в военкомате они сами подсказали, если вы пойдете на юридический или транспортный, там освобождение от этого [от армии]”[130].
Некоторое время Горбачев рассматривал возможность поступить в Ростовский институт инженеров железнодорожного транспорта, а потом ненадолго задумался о дипломатическом поприще. Наконец, он направил документы в приемную комиссию юридического факультета МГУ[131]. Изучение права в стране, где право как таковое отсутствовало, не считалось особенно престижным интеллектуальным занятием, но Горбачев не мог об этом знать. Как он признавался потом: “Положение судьи или прокурора мне импонировало”, но – “что такое юриспруденция и право, я представлял себе тогда довольно туманно”.
Может быть, именно поэтому МГУ поначалу никак не откликнулся на его заявку. Некоторое время Михаил, как всегда бывало летом, работал на комбайне. Но потом оставил отца одного в степи (с его разрешения, конечно), доехал на попутке до ближайшего города и отправил в МГУ телеграмму с оплаченным ответом, напомнив университету о своем существовании. А через три дня, когда Горбачев снова работал в полях, почтальон принес ему телеграмму с волшебными словами: “Зачислен с предоставлением места в общежитии”. Случившееся чудо сам Михаил приписывал не столько школьной медали (она была не золотой, а лишь серебряной – подвела “четверка” по немецкому), сколько своему ордену Трудового Красного Знамени и рабоче-крестьянскому происхождению. Но самое главное – его зачислили: “Я ни экзамена, ни собеседования, ничего не проходил, никто меня не допрашивал. Ну, я считаю, что я заслужил это. На меня можно было положиться. Вот так вот и оказался в университете”[132]. Остаток лета он проработал вместе с отцом на комбайне. Но этот труд больше не казался тяжким. “Меня переполняла радость. У меня в голове так и звенели слова: ‘Я – студент Московского университета!’”[133]
Горбачев преуменьшает свои старания, направленные на зачисление. В июне 1950 года – как раз тогда, когда принималось решение о его приеме, – он успел стать кандидатом в члены КПСС, а это, конечно, повышало его шансы на успех. В заявлении Горбачева о вступлении в ряды партии, написанном от руки 5 июня 1950 года, говорится: “Считаю высокой честью для себя быть членом самой передовой, подлинно революционной коммунистической партии большевиков. Буду верным продолжателем великого дела Ленина и Сталина, всю свою жизнь отдам делу партии, борьбе за коммунизм”. Рекомендацию Горбачеву давала директор школы. Она охарактеризовала его так: “один из лучших учащихся школы”, “по отношению к товарищам чуток, отзывчив”, “морально устойчив, идеологически выдержан”. Еще одна рекомендация, предоставленная Горбачеву, свидетельствует о том, что даже в российской глубинке в 1950 году для поступления в университет была очень важна физическая подготовка: школьный учитель физкультуры сообщал, что в течение двух последних лет Михаил помогал ему на уроках. Местный комитет комсомола, в котором состоял сам Горбачев, подтверждал, что кандидат в партию “политический грамотный”, “политику партии Ленина – Сталина понимает правильно”. Кроме того, комитет давал заверение, имевшее в последние годы сталинского правления гораздо большее значение, а именно, что, хотя Горбачев в двенадцатилетнем возрасте и жил в Привольном в период фашистской оккупации, “компрометирующих материалов нет”[134].
До тринадцати лет Горбачев ни разу не видел поезда. В Ставрополь он впервые поехал в семнадцать лет, и за пределами своего края тогда еще не бывал. Теперь, когда Михаилу было девятнадцать, он в сопровождении отца отправился к станции Тихорецкой (в 50 километрах от Привольного). В старый потрепанный чемодан мать уложила немногочисленную одежду сына и еду, которой должно было хватить на дорогу. Когда Горбачев с отцом уже забирались в грузовик, чтобы доехать до станции, проститься с внуком пришел дед Пантелей: “Я видел, как слезы просто… я сейчас понимаю. Грустно, грустно… Переживал очень, от радости, много радости, но жаль, что я уезжаю”[135]. Отец тоже так расчувствовался, что стоял в тамбуре до последнего – пока поезд не тронулся. Только тогда он спрыгнул – и забыл отдать сыну проездной билет. Потом явился контролер и уже хотел высадить Горбачева из поезда, но тут за него вступился весь общий вагон. “Его же отец-фронтовик провожал, весь в орденах, а ты что делаешь?!” Контролер отстал, но потребовал, чтобы Горбачев на следующей станции купил себе билет до Москвы (денег на это едва хватило)[136].
Впоследствии проездом в Москву и обратно Горбачев побывал в городах, о которых раньше знал только понаслышке: в Ростове, Харькове, Воронеже, Орле, Курске. Несколько раз он специально ездил через Сталинград. Все эти города еще частично лежали в руинах после войны.
Привыкать к жизни в столице поначалу было нелегко: первое время Горбачев “чувствовал себя не очень уютно”. Его новые знакомые говорили: “Москва – большая деревня”. Но Горбачеву этот громадный город совсем не казался деревней. В его родном Привольном не было ни электричества, ни радио (если не считать громкоговорителя на главной площади села), ни телефона, зато “южные ночи сразу сменяют день, [а] крупные звезды, как будто подвешенные фонари. А воздух насыщен… запахами цветов, деревьев, садов”. В Москве же грохотали трамваи и поезда метро – “все для меня было впервые: Красная площадь, Кремль, Большой театр – первая опера, первый балет, Третьяковка, Музей изобразительных искусств имени Пушкина, первая прогулка на катере по Москве-реке, экскурсия по Подмосковью, первая октябрьская демонстрация… И каждый раз ни с чем не сравнимое чувство узнавания нового”[137].
В последние годы правления Сталина к крестьянам в Москве относились особенно пренебрежительно. Крестьянство всегда казалось отсталым классом Марксу (писавшему об “идиотизме деревенской жизни”), Ленину (который заявлял, что совершил “пролетарскую революцию”) и Сталину (который нещадно эксплуатировал колхозников и лишил их практически всех прав), а теперь рафинированные москвичи по привычке посматривали свысока на “дремучий народ”[138]. И Горбачев вначале показался однокурсникам-москвичам безнадежно отсталым парнем. Они жили дома, в родительских квартирах, а он и другие приезжие студенты – в общежитии. “Мы были московской элитой, – рассказывал Дмитрий Голованов, тогдашний студент. – И Горбачев нас не очень интересовал”[139]. “Конечно, он от всех отличался глубокой, яркой провинциальностью, скажем так, таким каким-то крестьянским образом по внешним данным”, – вспоминала Зоя Бекова[140]. Его выдавало произношение, добавлял Голованов[141]. Горбачев говорил на южнорусском наречии: вместо твердого “г” он выговаривал мягкий фрикативный звук /ɣ/. “У него был единственный костюм. И он пять лет из этого костюма не вылезал”, – рассказывала Надежда Михалева[142]. А иногда он ходил без носков, потому что их просто не было.
Но со временем эти начальные впечатления стерлись. Другой однокурсник Горбачева, Рудольф Колчанов, вспоминал: “Это только в первый год, а дальше – никаких снисхождений, – все были на равных”[143]. Горбачевское самолюбие не страдало от вращения в среде московских интеллектуалов – наоборот, за пять лет он получил такую закалку, что готов был горы сворачивать. В ночь накануне отъезда из МГУ в 1955 году он задумался о том, какую же роль сыграли в его жизни эти пять студенческих лет. Тот “рабоче-крестьянский парень”, который переступил порог университета в 1950 году, и теперешний выпускник, каким он стал пять лет спустя, были “уже во многом разными людьми”. Конечно, семья помогла его “становлению как личности и гражданина”, способствовала этому и школа с учителями. Горбачев испытывал благодарность к старшим товарищам – механизаторам: “…научили меня работать и помогли осознать систему ценностей человека труда. И все-таки именно Московский университет дал основательные знания и духовный заряд, определившие мой жизненный выбор. Именно здесь начался длительный, растянувшийся на годы процесс переосмысления истории страны, ее настоящего и будущего. Твердо могу сказать: без этих пяти лет Горбачев-политик не состоялся бы”[144].
Горбачев был не единственным в мире выпускником университета, поднявшимся из народных низов и ощутившим, что высшее образование наделило его особой силой. Однако в высших учебных заведениях в поздние годы сталинского правления господствовали пропаганда и идеологическая обработка. Впрочем, даже до смерти Сталина в 1953 году в МГУ вполне можно было получить качественное образование. Некоторые из университетских профессоров, сами учившиеся до 1917 года или в первые годы после революции, знакомили студентов с самым широким кругом философских и политических идей. Горбачев, за годы учебы с головой окунувшийся в столичную интеллектуальную и культурную жизнь, считал себя интеллектуалом с философским складом ума. Во многом это помогает понять его последующий подход к политическому управлению, а также объясняет некоторые особенности, которые были присущи ему как лидеру государства.
МГУ подарил Горбачеву и две дружбы, которые изменили его жизнь. Одним другом стал студент-чех Зденек Млынарж, которому впоследствии, в 1968 году, предстояло сделаться главным идеологом Пражской весны. Вторым другом оказалась его будущая жена, Раиса Титаренко.
5 марта 1953 года умер Сталин. Последние годы его правления ознаменовались новыми волнами репрессий. Жертвами “Ленинградского дела” 1949 года стали партийные руководители бывшей столицы империи. В 1952-м началась борьба с “космополитизмом”, направленная против евреев. В январе 1953 года сталинские любимчики объявили, будто раскрыли заговор врачей. По их заверениям, кремлевские врачи (а большинство из них были евреями) сговорились отправить на тот свет советских руководителей. “Заговор” получил широкую огласку, и началась массовая истерия: поползли слухи о том, что якобы в больницах убивают младенцев, люди стали реже обращаться в поликлиники и ходить в аптеки. Один из арестованных врачей, известный патологоанатом Яков Раппопорт, позднее вспоминал, как мать ребенка, заболевшего воспалением легких, отказывалась давать ему прописанный доктором пенициллин: “Пусть лучше умирает от болезни, чем от яда, который ему дали”[145].
Конечно, и Московский университет не мог избежать этой заразы. “Атмосфера была предельно идеологизирована”, – вспоминает Горбачев. Преподавание, казалось, было нацелено на то, чтобы “сковать молодые умы”. И к профессорам, и к студентам “применялась особая бдительность”[146]. И все же в послевоенные годы в советском обществе стали ощущаться первые признаки перемен. Московский университет благодаря своему престижу и потребности государства в квалифицированных специалистах оставался несколько в стороне от тогдашней общей атмосферы страха.
Поколение Горбачева вынырнуло из чудовищной войны с оптимизмом и яростной решимостью добиться лучшей жизни. Студенты, приехавшие из обнищавшей деревенской глуши, продолжали верить в равенство, провозглашенное коммунистическим учением, и считали себя ничуть не менее достойными членами общества, чем дети элиты. Среди более юных студентов выделялись фронтовики, пользовавшиеся привилегиями при поступлении в университеты. Именно они, выжившие в войне и выигравшие ее, вернувшиеся победителями, больше других горели идеей строить светлое будущее. “Все наше поколение твердо верило в социалистические ценности, – вспоминал Леонид Гордон, учившийся на историческом факультете МГУ с 1948 по 1953 год. – Мы презирали богатство и все то, что считали буржуазным. В нас был силен советский патриотизм”. Наиль Биккенин, будущий советник Горбачева, описывал свои настроения и настроения своих друзей так: “…верили в свою страну и провозглашенные ею идеалы… СССР был страной огромных возможностей, и впереди у нас было много работы”. Философский факультет МГУ, куда в 1949 году поступила Раиса Титаренко, казался учившимся там студентам настоящим центром интеллектуальной жизни. Юрий Левада, пионер советской социологии (которую преподавали на философском факультете) и изучения общественного мнения, вспоминал: “Казалось, никогда больше не было такого количества интересных людей – ни до, ни после”. Борис Грушин, еще один видный социолог, считал, что фронтовики, учившиеся в МГУ, вдохновляли других студентов “новизной своего восприятия, новыми идеями, каким-то новым видением жизни и мира”[147].
Горбачев вспоминал, какое давление оказывалось на студентов, чтобы они не смели мыслить самостоятельно: “Малейшее отклонение от официальной позиции, попытка что-то не принять на веру были чреваты в лучшем случае разбором на комсомольском или партийном собрании”[148]. Сам Горбачев уже на первом курсе стал комсоргом, а потом его сделали заместителем секретаря комсомола, и он начал отвечать за агитацию и пропаганду на всем юридическом факультете. Одним из его первых комсомольских заданий, ради которого его на месяц освободили от занятий, стала работа в агитпункте Краснопресненского района Москвы: он должен был проследить, чтобы на выборы пришло достаточное количество граждан – компартия требовала практически стопроцентной явки. Горбачев заметил, что “люди ходили голосовать из страха – чтобы не сердить начальников”[149].
В 1952 году, когда Горбачеву был всего 21 год, его приняли в члены КПСС. Казалось бы, такой знак доверия партии (наряду с его ролью комсомольского вожака) можно было истолковать так, будто Горбачев, словно политический “сторожевой пес”, надзирал за товарищами (и некоторые в самом деле так думали)[150]. Но в действительности дело обстояло сложнее. Конечно, он обязан был чтить Сталина и его труды. На одном партсобрании коммунистов с юрфака в начале 1953 года он выражал радость: “…изучение трудов И. В. Сталина и материалов XIX съезда КПСС [состоявшегося в 1952 году] обязывает нас поднять уровень нашей научно-исследовательской работы”, – и в то же время сожаление: “наши профессора и преподаватели явно не очень глубоко изучили эти материалы. В результате качество наших семинаров невысокое”[151]. Однако та быстрота, с какой ему предоставили полное членство в партии, наводит на мысль о чьем-то политическом недосмотре. А свидетельства однокурсников подтверждают предположение, что, приглядывая за ними, Горбачев особенно не усердствовал.
Одобрить кандидатуру Горбачева при вступлении в партию должны были в парткоме Ленинского района Москвы, где находился МГУ. Когда Горбачев с некоторым колебанием сообщил чиновникам, что оба его деда подвергались аресту (а в определенных кругах это считалось компроматом), они только отмахнулись: “Да брось ты это, напиши, и все”[152]. Одногруппники доверяли ему свои секреты. Надежда Михалева рассказывает, что, хотя комсомольская должность Горбачева и предписывала ему следить за “дисциплиной” в общежитии, на деле он боролся не с политическим вольнодумством, а с пьянством. Галина Данюшевская вспоминает, как однажды проходило собрание, на котором все должны были осудить “заговор врачей”, и она ожидала, что главным оратором выступит Горбачев. Но ничего подобного, и она до сих пор не может забыть своего тогдашнего удивления: “…он даже головы не поднял”[153]. Похоже, его действительно интересовала в первую очередь учеба.
Ни один предмет в МГУ, даже естественные науки, не избежал политизации. Биология и физика годами находились в идеологических тисках. Сталинское учение искалечило само понятие права: была отвергнута презумпция невиновности, и за доказательство вины принималось признание вины самим обвиняемым. Однако в учебный план входило римское право, история политической мысли, конституции “буржуазных” стран, особенно США, и, вместо того чтобы отворачиваться от идеологии идейных противников, студентов побуждали внимательно ее изучать – пускай лишь для того, чтобы лучше понимать классового врага. Некоторые преподаватели, даже следуя партийной линии, умудрялись едва заметными намеками выражать скепсис. У одного профессора все время пересыхало в горле, когда он читал лекции, и он держал под рукой стакан воды. “Даже лучшие лекции приходится разбавлять водой”, – с многозначительной улыбкой сообщал он студентам[154]. Другой старорежимный профессор, Серафим Юшков, всю жизнь посвятил изучению Киевской Руси, и вдруг его обвинили в “безродном космополитизме”. Обычно этот ярлык вешали на евреев. “Абсурдность обвинений была… очевидна”, – вспоминал Горбачев, тем более что Юшков всегда одевался как “старый добропорядочный русский интеллигент”: широкополая соломенная шляпа, подпоясанная шнурком рубаха-толстовка с вышивкой. Тем не менее Юшкова вызвали на заседание факультетского ученого совета для проработки, и там он, взяв свою старую соломенную шляпу, произнес в свою защиту всего три слова: “Посмотрите на меня!” От Юшкова сразу же отстали. “Мы любили лекции Серафима Владимировича”, – писал Горбачев, однако порой эта любовь выражалась в идеологических розыгрышах. Например, студенты вдруг спрашивали старого профессора, почему это он, анализируя историю Киевской Руси, не ссылается на классиков марксизма-ленинизма? “И тогда он лихорадочно открывал громоздкий и весьма вместительный портфель, извлекал из него одну из своих книг и, надев очки, искал соответствующие высказывания”[155]. Вся соль такого розыгрыша заключалась в том, что студенты, желая высмеять неусыпный политический контроль, сами ехидно его имитировали.
Поначалу однокурсники в МГУ подтрунивали над Горбачевым, который держался и разговаривал как деревенщина: “Многое, что для меня было новым, им было известно со школьной скамьи. Но я-то заканчивал сельскую школу”. Однако он внушил себе, что его невежество – скорее достоинство. Ведь москвичи часто “боялись показать свое незнание каких-то проблем или фактов. Им, видимо, казалось, что спрашивать, выяснять – значит проявлять свою неполноценность”, в нем же “горел огонь любопытства и желания узнать и понять все”. Хотя Горбачев говорил про себя – “отсутствием самолюбия… никогда не страдал, и все новое воспринималось мною довольно быстро”, ему все-таки приходилось прикладывать много усилий, чтобы хорошо учиться. Довольно скоро он уже “мог на равных участвовать в студенческих дискуссиях с самыми способными однокурсниками”[156].
Горбачев признавался, что учился “жадно, лихорадочно”. “Мы все трудились изо всех сил, – вспоминал Рудольф Колчанов, – но он старался больше остальных”[157]. “Тому, на что у других уходил час или два, – рассказывала Михалева, – он отдавал три-четыре часа”. “Он был очень прилежным, – добавляла она. – Когда остальные ложились спать, он все еще занимался”. “Я достоверно знаю, – говорила Зоя Бекова, – что он раньше двух ночи никогда не ложился спать. Он сидел и без конца набирался знаний. Он изучал, он читал, он изо всех сил старался поднять себя до уровня того, который он считал необходимым для общения с москвичами… Вставал он, говорят, чуть ли не в пять утра или в шесть”[158]. “Ум у него был совершенно не деревенский”, – вспоминал Володя Либерман, учившийся в одной группе с Горбачевым, Михалевой и Зденеком Млынаржем.
Горбачев всячески демонстрировал свое превосходство в области труда. По воспоминаниям Либермана, “он весь первый курс носил свой орден Трудового Красного Знамени и привлекал к себе внимание”. Вместе с тем, по словам Михалевой, у Горбачева, по-видимому, “не было никаких комплексов: он понимал, что ему недостает культуры, и сам искал чужой помощи”. Михалева – черноволосая девушка с зелеными глазами – была в числе тех, к кому он обращался за помощью. Однажды она сказала ему: “Миша, ты живешь в общежитии, бедняжка. Нельзя все время питаться эти ужасными сосисками! Приходи заниматься ко мне домой… Моя мама прекрасно готовит!” Кроме того, Надежда знакомила Горбачева с культурной жизнью Москвы. “Иногда он приходил ко мне и говорил: ‘Надя, если пойдешь в музей, пожалуйста, возьми меня с собой и объясни мне, что чувствовал такой-то художник’. Или: ‘Если соберешься в консерваторию, возьми меня тоже, расскажи мне, о чем думал такой-то композитор’. Он совершенно не стеснялся попросить о таких вещах”. Другой приятель вспоминал, как Горбачев расспрашивал однажды про балет и признавался: “Я о нем только слышал, а сам ни разу не видел”.
“Я знаю, что я ему немножко нравилась, – вспоминала Михалева. – Вообще, он не был бабником, чтобы там, понимаете, бегать”. “Он был равнодушен к выпивке и картам, – рассказывал Либерман. – И хотя он был очень хорош собой, с этой своей густой шевелюрой, он никогда особенно не интересовался женщинами”. На одном фотоснимке тех лет Горбачев действительно смотрится как французская кинозвезда: темные волосы, темные глаза, мягкая фетровая шляпа. Но Горбачев “всегда отличался поразительной работоспособностью… Никаких хобби. Никаких побочных увлечений. Только работа”[159]. Сам Горбачев писал об этом так: “Попав в Москву, я твердо решил, что все пять лет пребывания в МГУ будут отданы только учебе. Никаких ‘амуров’”[160].
Но благодаря бурной общественной жизни, кипевшей в студенческом общежитии МГУ, вскоре все переменилось. Старые учебные корпуса, где размещались разные факультеты университета, еще оставались в центре города, на Моховой, в двух шагах от Кремля. А вот общежитие находилось километрах в пяти оттуда, в Сокольниках, по адресу Стромынка, 32, неподалеку от берегов Яузы[161]. В этом большом четырехэтажном желтом здании, выстроенном в начале XVIII века, еще при Петре I, как военные казармы, помещалось несколько тысяч учащихся. Студентов и аспирантов расселяли по комнатам в соответствии с факультетами: отдельными группами жили историки, философы, физики, биологи, филологи, юристы и другие. В каждой комнате проживало до двадцати двух первокурсников, а из мебели там имелись в основном кровати (прямо под ними студенты и хранили в чемоданах личные вещи), прикроватные тумбочки, один большой общий стол с несколькими стульями, пара книжных полок и единственный платяной шкаф. Второкурсникам отводились комнаты, где помещалось “всего” одиннадцать человек, а третьекурсники жили совсем “просторно” – вшестером. На каждом этаже находилась общая кухня, которой по очереди пользовались сотни студентов, и большая уборная – без горячей воды. Раиса Горбачева, чье детство тоже прошло в глубинке, вспоминала, что в женской уборной имелись только унитазы и раковины[162]. По воспоминаниям Колчанова, в мужской уборной не было ни отдельных кабинок, ни дверей: просто шеренга унитазов. Зденек Млынарж, привыкший в родной Чехословакии к гораздо более цивилизованным санитарным условиям, упоминал об “общем нужнике с помывочной зоной” и добавлял, что “на всех жильцов большого здания имелась одна-единственная русская баня во дворе”[163]. Мужчины и женщины могли посещать баню по очереди – через день[164].
Дмитрий Голованов, который жил вместе с родителями, описывал Стромынку так: “…это ужасно, это как тюрьма”[165]. Но деревенскому пареньку, каким был Горбачев, это общежитие казалось чуть ли не роскошным. Там его скудный гардероб отнюдь не выглядел неуместным: студенты часто одевались в поношенные штаны, пиджаки с чужого плеча и даже в старую школьную или армейскую форму[166]. Там же, по воспоминаниям Горбачева, имелась своя столовая с буфетом: “…можно было за копейки взять стакан чаю и съесть с ним сколько угодно хлеба, лежавшего в тарелках по столам. Тут же парикмахерская и прачечная, хотя стирать частенько приходилось самому по причине отсутствия денег и лишней смены белья. Была тут своя поликлиника. И она для меня была новостью, так как в нашем селе таковой не имелось, существовал лишь фельдшерский пункт. Здесь же находилась и библиотека с вместительными читальными залами [хотя Колчанов вспоминал, что в этой библиотеке вечно не хватало мест, студенты занимались там ‘посменно круглые сутки’], клуб со всевозможными кружками и спортивными секциями. Это был совершенно особый мир, студенческое братство со своими неписаными законами и правилами”[167].
Стромынка являла собой настоящий студенческий городок, который никогда не спал, и огни там горели всю ночь напролет. Там имелись свои проспекты (длинные коридоры, куда студенты приходили поболтать), неформальные дискуссионные клубы (частенько собиравшиеся в уборных), рынки (где студенты вроде Горбачева – стесненные в деньгах, но получавшие из дома продуктовые посылки – что-то продавали или выменивали). Там же молодежь изобрела хитрый способ добираться до центра: студенты набивались в трамваи и облепляли их снаружи в таких количествах, что несчастные кондукторы никак не могли проверить, кто оплатил проезд, а кто – нет, и чаще всего студенты ездили безбилетниками. В конце 1953 года обитатели Стромынки переселились в роскошное новое общежитие на Ленинских горах – огромную сталинскую высотку, формой напоминавшую свадебный торт. Там студенты жили уже в блоках – так называли сдвоенные комнаты, имевшие общий санузел. Однако и в мемуарах, и в личных беседах Горбачев вспоминает с гораздо большей ностальгией именно Стромынку, а не Ленинские горы.
Выделялся ли он уже в ту пору, в МГУ, как человек, который мог бы со временем возглавить свою страну и изменить мир? “Он точно не был самым заметным студентом на нашем курсе, – считал Рудольф Колчанов. – Не следует думать, будто он всегда был великим реформатором и мировым лидером, который просто дожидается своего времени”[168]. Наталья Римашевская, позднее ставшая видным социологом, вспоминала: “В то время я в шутку называла Горбачева ‘знатным комбайнером’, поскольку у него был знак ‘Почетный комбайнер’. [Горбачев] запомнился тем, что никогда не стремился выдвинуться, а скорее был в тени, сидел ‘во втором ряду с краю’. В то время выделялись лидеры, занимавшие места в первом ряду и в центре”[169]. Но были у Горбачева и очевидные положительные качества. Как вспоминали некоторые его сокурсники, он умел “наладить контакт” с собеседником. “Миша никогда не был жадным, материалистичным”, – описывал его Либерман[170]. По словам Колчанова, Горбачев отличался “открытым, теплым, общительным характером”, “потому-то у него и было всегда много друзей”[171].
Горбачев утверждает, что всегда презирал сухое изложение предметов и зубрежку. Он спорил с преподавателями, как уже делал в старших классах школы. Однажды он собрался обрушиться с критикой на одного профессора, нагонявшего на слушателей смертельную скуку, но староста группы Валерий Шапко посоветовал ему повременить с этим до сдачи экзамена. Горбачев не стал ждать – и на экзамене профессор отомстил ему, поставив вместо заветной пятерки четверку. Так Горбачев лишился повышенной стипендии, в которой отчаянно нуждался. Осенью 1952 года, когда в печати появилась очередная “гениальная” работа Сталина, “Экономические проблемы социализма в СССР”, один из профессоров превратил свои лекции в сплошное зачитывание этого великого труда вслух. Горбачев передал ему анонимную записку со словами: “Это университет, сюда принимают людей, которые уже отучились десять лет в школе, а значит, умеют читать самостоятельно”. Профессор презрительно зачитал записку вслух и заметил, что написал ее, скорее всего, человек, который не уважает марксизм-ленинизм, коммунистическую партию и Советский Союз. Потому-то “смельчак” не отважился подписаться под ней. Горбачев поднялся с места и объявил, что автор записки – он. Донесение о его “дерзости” дошло до самого Московского горкома партии, но там предпочли замять дело. В очередной раз Горбачева выручило его рабоче-крестьянское происхождение[172].
Однокурсники подтверждают его прямолинейность. Прокурор СССР Андрей Вышинский, государственный обвинитель на процессах 1930-х годов в ходе “чисток”, утвердил в качестве советской юридической нормы представление о том, что признание подсудимым своей вины и является ее достаточным доказательством. “Многие из нас просто принимали это как истину, – признавался друг Горбачева Голованов, – а Горбачев – нет. Конечно, он не мог открыто выступать против этого, иначе бы его выгнали. Но в кругу друзей он высказывал собственную точку зрения: ‘Это неправильно, просто неправильно. Признание можно и выколотить’”[173]. Однажды, в 1952 году, в разгар массовой истерии вокруг “заговора врачей” близкий друг Горбачева Володя Либерман опоздал на занятия на три часа и пришел “в удрученном, подавленном состоянии. На нем буквально лица не было”. Со слезами он рассказал, что улюлюкающая толпа опознала в нем еврея и с бранью вытолкала из трамвая. Позже, на собрании юридического факультета, другой студент поставил под вопрос верность Либермана советским идеям. Либерман, бывший фронтовик с военными наградами и лучший в группе оратор, поинтересовался: “Значит, я как единственный еврей среди вас должен возложить на себя полную ответственность за всех евреев? Так?” И тут, вспоминал Либерман, Горбачев вскочил, показал пальцем на студента, обвинявшего Либермана, и прокричал ему: “Ты просто бесхребетная скотина!”[174]
“Я не столько политически что-то, – вспоминал сам Горбачев, – до этого еще не доходило, прямо скажем. Но то, что произошло с нашим фронтовиком, человеком, это такой мой умственный протест был, меньше политический”[175].
По ночам в общежитии велись яростные споры и дискуссии. “Мы без конца делились на идейные течения и фракции, – вспоминал Колчанов. – Кто-то цитировал Троцкого, кто-то мог критиковать Ленина за Брестский мир [заключенный с Германией в 1918 году] или даже самого Сталина, скажем, за примитивный стиль изложения философских идей. Я лично был поклонником [Петра] Струве [видного либерального реформатора до 1917 года]… Конечно, мы были глупыми, сумасшедшими мальчишками и могли здорово за это поплатиться. Несколько человек со старшего курса за такие дебаты получили по 10 лет. Но нам повезло, никто не донес”[176].
Никто тогда не мог быть открытым диссидентом, но Горбачев, по свидетельству Колчанова, был “сомневающимся”. “Он очень хорошо понимал, что такое сталинская коллективизация, и считал ее вопиющей несправедливостью. Он не мог говорить об этом в открытую, но знал об этом гораздо больше, чем мы, городские мальчишки”. У Горбачева появилась репутация человека, способного выступать посредником в спорах. “Ты думаешь так, – говорил он, – а ты думаешь так, но давайте все это обсудим”. Римашевская вспоминала, что он вносил разрядку в жаркие споры, произнося марксистскую формулу: “Нужно подходить [к этому вопросу] диалектически”, то есть противопоставлять тезису антитезис, а потом искать синтез. “Может быть, так он постепенно превратился в человека, способного находить компромиссы”[177]. Иначе говоря, в политика. Уже после ухода в отставку Горбачев рассказывал своему помощнику и биографу Андрею Грачеву о годах в МГУ: “…страсть и любопытство переросли в устойчивый интерес к философии, к политике, к теории. Это и сейчас у меня остается, хотя я себя не считаю теоретиком. Все-таки я политик, политик”[178].
В МГУ одним из ближайших друзей Горбачева был Зденек Млынарж. “Миша перед ним преклонялся, – вспоминал Голованов. – Млынарж – невероятный умница”[179]. “Мы пять лет жили с ним в одной комнате, – рассказывал Млынарж, – учились в одной группе, вместе готовились к экзаменам, и оба окончили университет с отличием. Мы были не просто товарищами-однокурсниками: все знали нас как парочку закадычных друзей”[180]. Млынарж вступил в компартию Чехословакии в 1946 году и, по его собственным словам, свято верил в ее идеи. “Моя коммунистическая вера оставалась закрытой системой, куда никак не проникали извне никакие другие идеи, доводы и даже опыт реальной жизни”. Млынарж считался столь политически благонадежным, что выступал партийным лидером всех чешских студентов в Москве. Тем не менее соотечественники-чехи в МГУ донесли на него начальству, обвинив в “пораженчестве”. Такое ябедничество стало отголоском процесса над Рудольфом Сланским, генеральным секретарем чешской компартии, которого приговорили к смертной казни на показательном процессе в Праге в 1952 году. К счастью для Млынаржа, в декабре того же года в Москву приехали руководители компартии Чехословакии и сообщили студентам-чехам, что партия направила их сюда не для того, “чтобы они шпионили друг за другом, а чтобы доверяли друг другу и учились”. Этот совет, как позже говорил Млынарж, подкрепил его “партийную веру: начальство действовало в духе справедливости, и все было сочтено недоразумением”[181].
Млынарж признавался: “Именно пять лет, проведенных в Москве, дали мне пищу для первых серьезных идеологических сомнений”. Он отказывался обнаруживать их истоки в “убогой бытовой среде советских людей, в нищете и отсталости, в какой протекала их повседневная жизнь. Главная беда отнюдь не заключалась в том, что Москва представляла собой огромную деревню из дощатых бараков, что люди часто недоедали, что самой типичной одеждой – даже в ту пору, спустя пять лет после окончания войны, – оставалась поношенная армейская форма военного времени, что большинство жило скученно, целой семьей в одной комнате, что вместо унитазов со сливным бачком имелись просто дырки над сточной трубой, что и в студенческих общежитиях, и на улицах люди сморкались в пальцы, что если ты не держался изо всех сил за свои пожитки в толпе, их запросто могли украсть, что повсюду на улицах валялись бесчувственные пьяные – а может быть, и мертвые, – прохожим было невдомек, да никто и не хотел знать правду…” В этой выпукло обличительной фразе он, казалось бы, бросает достаточно обвинений – и все же воздерживается от них.
Млынарж не готов был обвинить во всем коммунизм – он видел в этих проявлениях лишь “прямые последствия войны и чудовищной отсталости царской России”. Стойкость советского народа, несшего тяжкое бремя, скорее демонстрировала “человеческую мощь… ‘нового советского человека’”. По-настоящему Млынаржа тревожили не “негативные стороны советской жизни”, а “отсутствие чего-то позитивного, что можно было бы им противопоставить”, отсутствие самих коммунистических ценностей. Большинство знакомых ему советских людей “старались всячески отделять политику от своей частной жизни”: “А мы ведь не сомневались, что во все, что мы заявляем публично, следует полностью верить всегда”. В общежитии Млынарж жил в одной комнате с шестью бывшими красноармейцами-фронтовиками. На стене висел классический плакат в стиле соцреализма – репродукция знаменитой картины со Сталиным, стоящим над большой картой СССР, где обозначен будущий “зеленый пояс” лесов вдоль степей в бассейне Волги[182]. Однако когда в комнате собирались пить водку, этот плакат поворачивали лицом к стене, а на тыльной стороне обнаруживался неприличный любительский рисунок, изображавший дореволюционную русскую проститутку. Пили всерьез, несколько часов подряд, и тогда всегдашнее публичное “двуличие становилось лишним, и люди, у которых от алкоголя языки одновременно развязывались и заплетались, начинали рассуждать все более и более здраво”.
Млынарж слышал рассказы о войне, начисто расходившиеся с тем, что он видел в советских фильмах и читал в советской литературе. Если бы он рискнул высказать свои “крайне правильные мнения”, его, наверное, сочли бы “таким же дураком, каким был кадет Биглер из Гашекова ‘Бравого солдата Швейка’”. Один студент, член КПСС, рассказывал ему, что колхозники с нетерпением ждали прихода немцев в надежде, что те распустят колхозы и вернут землю крестьянам. Соседи Млынаржа по комнате обнаруживали “презрение к собственной моральной слабости и жалели себя за то, что они бессильны изменить все то, что и вызывает это презрение”. Ему понадобилось прожить в Москве целых пять лет, чтобы осознать, что “если хочешь понять внутренний мир советских людей, то гораздо важнее читать Толстого, Достоевского, Чехова и Гоголя, чем все литературные произведения, написанные в жанре социалистического реализма, вместе взятые”.
Один знакомый Млынаржа, молодой партийный чиновник, проголосовал за исключение из партии приятеля, который на спор пробежался про Стромынке в одном нижнем белье. Напившись, этот партиец стал приставать к Млынаржу, повторяя: “Я же свинья – ну, скажи мне, что я свинья!” “Зачем?” – удивился Млынарж. “Потому что ты не свинья – ты во все это веришь”, – услышал он в ответ. Млынарж сказал ему, что бегать по общежитию в одном белье – совсем не преступление (тем более что в менее пуританской Чехословакии “такое случается сплошь и рядом”), но его плаксивый собеседник даже не слушал его. “Ерунда, я не об этом. Ты действительно Ленина читаешь. Ты все это понимаешь, потому что веришь в это”.
Млынарж работал стажером в прокуратуре. (Прокурорам вменялось в обязанность следить за тем, чтобы чиновники и граждане неукоснительно соблюдали законы, но на практике они занимались только тем, что насаждали партийные требования.) Соприкосновение с советской системой правосудия в действии усилило его сомнения. Один день в неделю отводился на выслушивание устных “жалоб рабочего народа”, и тогда прокуратуру наводняли толпы людей, надеявшихся донести до дежурного чиновника свои неотложные личные проблемы юридического характера. “На рассмотрение каждого дела отводилось обычно минут пять или десять. ‘Новые советские люди’… стояли перед чиновником, держа шапку в руке, с робкой почтительностью и, заикаясь, излагали свои жалобы на несправедливости или ущемления, а прокурор, который обычно не отрывался при этом от какой-нибудь бумажной работы, сидел за массивным письменным столом и слушал вполуха. Разумеется, 99 % жалоб он отметал как безосновательные”[183].
Несмотря на все сомнения, Млынарж находил способ по-прежнему верить: при всех недостатках Советского Союза, объяснял он позднее, там не существовало капиталистической эксплуатации, не было армии безработных, не велась внешняя политика, основанная на военной агрессии. По словам Млынаржа, они с Горбачевым были “убежденными коммунистами”. “Мы верили в то, что коммунизм – это будущее человечества, а Сталин – величайший вождь”[184]. В выпускном классе Горбачев получил пятерку за сочинение на тему “Сталин – наша слава боевая, Сталин – нашей юности полет”. Это сочинение оценили так высоко, что еще несколько лет его демонстрировали другим ученикам как эталон. “Даже в старших классах, – вспоминал Горбачев, – мы многое критиковали… но только на местном уровне… Мы не сомневались в том, что строй, при котором мы живем, – это социализм”[185].
Сомнения, которые имелись и у Горбачева, и у Млынаржа, только усугублялись, когда они делились ими друг с другом. Вместе они пошли на классический фильм “Кубанские казаки” (1950) – сталинскую музыкальную комедию. (Да, подобные оксюмороны не только существовали, но и пользовались бешеной популярностью как раз в те годы, когда реальная жизнь сделалась хуже некуда.) В этом фильме счастливые колхозники радостно убирают урожай. “Вранье, – шептал Горбачев на ухо другу. – Если бы председатель колхоза никого не понукал и не погонял, никто бы вообще не работал”. В одном из эпизодов хорошенькие белокурые доярки в цветастых летних платьях, только что победившие в “социалистическом соревновании”, перевыполнив план, осаждают сельские магазины и собирают собственный урожай призов (шляпки, туфли, конфеты, воздушные шары) и даже собираются покупать пианино для своего колхоза. “Чистая пропаганда, – пояснял Горбачев Млынаржу. – Ничего там не купишь”[186].
Вместе два приятеля изучали официальную историю СССР, а там утверждалось, что всякий, виновный в “антипартийном уклонении”, подлежит уничтожению. “Но Ленин же не стал арестовывать Мартова [своего оппонента-меньшевика], – говорил Горбачев. – Он дал ему эмигрировать”. По словам Млынаржа, у Горбачева было любимое философское изречение – “истина всегда конкретна”, и он часто цитировал его, когда профессор, читавший лекции по марксистской философии, разглагольствовал о неких общих принципах, “даже если они не имели ничего общего с действительностью”. Млынарж вспоминал, что Горбачев всегда сохранял “уравновешенность и оптимизм”, был “очень эмоционален”, но имел “железное самообладание”. “Прямодушный, любознательный”, он отличался “способностью слушать, учиться и ко всему приноравливаться. В этом – корни его уверенности в себе”[187].
Смерть Сталина потрясла обоих друзей. В беседе с Горбачевым уже в 1990-е годы Млынарж вспоминал, как стоял рядом с ним в аудитории здания юрфака на улице Герцена, пока длились две минуты молчания в память Сталина. “Я помню, что тогда спросил тебя: ‘Мишка, что теперь с нами будет?’ А ты ответил, тревожно и смущенно: ‘Не знаю’. Наш мир, мир непоколебимых коммунистов-сталинцев, начал тогда распадаться”. “Да, – ответил Горбачев. – Так оно и было”[188].
Вместе с толпой, которая насчитывала десятки тысяч людей, Млынарж с Горбачевым пошли в сторону Колонного зала, где для торжественного прощания выставили гроб с телом Сталина. Многие хранили молчание и искренне скорбели. Но Млынаржу запомнилось и другое: “…воришки и карманники, мужчины, залезавшие женщинам под юбки, а кое-кто прятал в кармане бутылки и пил водку прямо из горла. Эту толпу объединяла жажда зрелища – будь то похороны или публичная казнь”. Конная милиция начала загонять толпу в узкие улицы, которые вели к зданию Колонного зала, и в тесных проходах началась давка. Вначале люди ритмично кричали: “Раз-два! Дружно!” Но потом, когда “плотность толпы стала немыслимой”, люди начали падать, и упавших просто затаптывали. “Я своими глазами видел десятки раненых и потерявших сознание, – писал Млынарж. – И видел нескольких мертвых”[189]. С первой попытки попасть в Колонный зал Млынаржу не удалось. На следующий день он притворился, будто не знает по-русски ни одного слова, кроме “начальник”, и добился от милиционера разрешения встать в начало очереди. А Горбачев обошел переулками все места, где происходила давка, и отстоял в очереди всю ночь. “Впервые увидел его вблизи… мертвым. Окаменевшее, восковое, лишенное признаков жизни лицо. Глазами ищу на нем следы величия, но что-то из увиденного мешает мне, рождает смешанные чувства”[190].
В месяцы, последовавшие за смертью Сталина (особенно после того, как в июне был арестован, а в декабре расстрелян глава НКВД Лаврентий Берия), пресса начала публиковать статьи с критикой “культа личности”, правда, без упоминания имени Сталина. В 1954 году газеты оставили без внимания первую годовщину смерти Сталина. И лишь в феврале 1956 года, когда Горбачев уже окончил МГУ, Хрущев обрушился с прямыми нападками на Сталина, выступив с секретным докладом на XX съезде КПСС. Тем временем атмосфера в МГУ, как и в обществе в целом, начала меняться. Млынарж многое понял про своих друзей по МГУ: “…догадывались и знали о существовании сталинского террора в их родной стране гораздо больше, чем я мог узнать от них, пока Сталин был еще жив. В 1954 и 1955 годах о таких вещах стали говорить все более и более открыто”. Вернувшись в Прагу в 1955 году, он обнаружил, что его соотечественники боятся заметно больше, чем его университетские товарищи в Москве. “Конечно, до открытого плюрализма мнений было еще очень и очень далеко, – вспоминал Горбачев. – Руководящие партийные и иные органы хотя и ослабили идеологические вожжи, но выпускать их из своих рук отнюдь не собирались”[191].
В первые послевоенные годы на Стромынке царило повальное увлечение бальными танцами, но Горбачев их избегал, все это знали. “Предпочитал книги”, – вспоминал Горбачев, – даже когда друзья заскакивали к нему в комнату и рассказывали о девушках, с которыми познакомились на танцах. Однажды вечером – дело было в 1951 году – в читальный зал вбежали Володя Либерман и Юра Топилин и начали его тормошить: “Мишка, там такая девчонка! Новенькая! Пошли”. Он только фыркнул в ответ: “Да ладно, мало их, что ли, в университете…”, но потом передумал: “Ладно, идите, догоню…” “Ребята ушли, я попробовал продолжить занятия, но любопытство пересилило. И я пошел в клуб. Пошел, не зная того сам, навстречу своей судьбе”[192].
Раиса Титаренко была на год младше своего будущего мужа, но в МГУ опережала его на год. Она училась на философском факультете, одном из самых престижных в университете: студенты-философы считались самыми амбициозными. Сама Раиса была особенно “дисциплинированной” и “правильной”: не случайно она оказалась в составе санитарной комиссии студенческого совета. А еще ее отличала особая женственность. Хотя условия жизни в общежитии были суровые (вплоть до абсолютной невозможности побыть в одиночестве), и подруги Раисы не могли позволить себе косметику и украшения, Раиса, по воспоминаниям соседки по комнате, всегда умудрялась прекрасно выглядеть, не прилагая к этому ни малейших усилий. У нее была “фантастическая фигура”. Она заплетала волосы в косички и укладывала их на голове короной. Одежды у нее было немного (для разнообразия девушки иногда менялись нарядами), но все ей шло – особенно блузка с оборкой, в которой Раиса выглядела так, “будто она была обладательницей гардероба”. У Раисы всегда было обостренное чувство дома – возможно, из-за кочевого детства, прошедшего у Сибирской железной дороги. Дошло даже до того, что ей захотелось самой готовить еду для себя и соседок по комнате, а не ходить в столовую, поэтому однажды девушки отправились на рынок, а потом принялись стряпать на коммунальной кухне. Однако этот эксперимент продлился недолго, потому что общежитская традиция предписывала студентам делиться с товарищами любой едой.
Раиса всегда казалась спокойной и сдержанной. Только однажды соседки по комнате видели ее в гневе: она очень разозлилась на женщину, которую они считали карьеристкой, когда та рассказала о своей связи с одним студентом, называвшим себя “существом биологическим”. И один-единственный раз ее видели в слезах – когда с ней порвал юноша, которого она считала своим женихом[193].
Философский факультет размещался в том же корпусе в центре Москвы, что и юридический, и жила Раиса тоже в общежитии на Стромынке. Горбачев не мог понять, почему он ни разу не видел ее до того, как друзья зазвали его на танцы. Это была девушка “изящная, очень легкая, с русыми волосами”, но чрезвычайно серьезная. Когда Горбачев вошел в зал, ее приглашали на танец сразу несколько молодых людей, но она выбрала друга Горбачева, Юру. “Мы с Юрой пойдем. Мы – коллеги, мы – из студенческого комитета общежития, – заявила она. – Я буду танцевать с ним. Нам есть что обсудить”[194].
По словам Горбачева, его к ней сразу потянуло: “С этой встречи для меня начались мучительные и счастливые дни. Мне показалось тогда, что первое наше знакомство не вызвало у Раи никаких эмоций. Она отнеслась к нему спокойно и равнодушно. Это было видно по ее глазам. Я искал новой встречи, и однажды… Юра Топилин пригласил девушек из комнаты, где жила Рая, к нам в гости. Мы угощали их чаем, говорили обо всем… Я очень хотел ‘произвести впечатление’ и, по-моему, выглядел ужасно глупо”. Остальные молодые люди в комнате были фронтовиками, и одна девушка спросила Горбачева, где он воевал. Тот смущенно признался, что ему было только четырнадцать лет, когда закончилась война. Раиса не поверила: у него был слишком взрослый вид. Тогда он полез за паспортом и стал показывать ей свой год рождения, а потом сразу же застеснялся, что сделал глупость. “От волнения. По-моему, она восприняла меня, мягко говоря, как чудака”[195]. Раиса оставалась сдержанной; во время короткой беседы они обращались друг к другу на “вы”, и вскоре она первой предложила расходиться[196].
После этого он еще много раз пытался встретиться с ней, увидеть ее, попасться ей на глаза. Иногда они случайно сталкивались в коридорах общежития, но она только кивала и шла дальше. “Она меня просто заворожила, – вспоминал он. – Даже в той скромной одежде, которую носила, действовала на меня очень сильно… То вдруг появлялась в небольшой шляпке с вуалью”. Но вокруг “роем крутились” аспиранты, а однажды он увидел ее вместе с высоким студентом в очках, который угощал ее шоколадкой. От приятелей Горбачев узнал, что это поклонник Раисы, начинающий физик Анатолий Зарецкий, и даже не просто поклонник, а жених. “Ну что же, значит, опоздал”, – подумал Горбачев[197].
А два месяца спустя, в декабре 1951 года, Горбачев пришел в студенческий клуб на концерт. Зал был набит битком, и Михаил ходил по рядам, высматривая, нет ли где свободного места. “Продвигаясь вперед, скорее почувствовал, прежде чем увидел, что на меня кто-то смотрит. Я поздоровался с Раисой, сказал, что ищу свободное место. ‘Я как раз ухожу, – ответила она, поднимаясь, – мне здесь не очень интересно’”. Угадав, что с Раисой происходит что-то неладное, Михаил предложил проводить ее, и она не возражала. Они долго гуляли по Стромынке, а на следующий день он пригласил ее в кино. Вскоре они уже прогуливались вместе каждый день. Как-то раз она пригласила его к себе в комнату, где ее соседки принимали гостей, и на этот раз у Горбачева хватило ума в основном помалкивать, отчасти еще и потому, что не в силах был отвести от нее глаз: “она не была писаной красавицей, но была очень милой, симпатичной: живое лицо, глаза, стройная, изящная фигура… и завораживающий голос, который и сейчас, – писал Горбачев шестьдесят лет спустя, – звучит у меня в ушах…”[198]
Скоро Михаил и Раиса проводили все свободное время вместе. Друзья подшучивали, говоря, что совсем потеряли его. “Все остальное в моей жизни как бы отошло на второй план. Откровенно говоря, и учебу-то в эти недели забросил, хотя зачеты и экзамены сдал успешно”.
Но однажды зимой, когда они вдвоем возвращались на Стромынку после занятий в учебном корпусе, Раиса сделалась молчаливой, на вопросы отвечала односложно. И вдруг сказала: “Нам не надо встречаться. Мне все это время было хорошо. Я снова вернулась к жизни. Тяжело перенесла разрыв с человеком, в которого верила. Благодарна тебе. Но я не вынесу еще раз подобное. Лучше всего прервать наши отношения сейчас, пока не поздно…” Некоторое время они шли молча. “Я сказал Рае, что просьбу ее выполнить не могу, для меня это было бы просто катастрофой”. В общежитии Михаил проводил ее до комнаты – “сказал, что буду ждать ее на том же самом месте, во дворике у здания МГУ, через два дня. ‘Нам не надо встречаться’, – опять решительно сказала Рая. ‘Я буду ждать’. И через два дня мы встретились”[199].
Человеком, в которого Раиса “верила”, был Зарецкий. Отец у него был начальник Прибалтийской железной дороги, а мать, по словам Раисы, – “довольно внушительная, яркая, с большими амбициями дама”. Она пожелала устроить потенциальной невесте сына смотрины и приехала в Москву в спецвагоне. Его родители были “из власти”, как вспоминала Нина, соседка Раисы по комнате. Мать Зарецкого не одобрила выбор сына, потому что Раиса была из простой семьи, и Толя, как позднее Раиса сообщила Горбачеву, “не смог противостоять ей”. После этого разрыва, по словам Горбачева, за Раисой увивалась “куча ухажеров”, но она выбрала его. Раиса и ее соседки по комнате часто говорили о том, за кого им хотелось бы выйти замуж: за хорошего, интеллигентного, красивого парня, конечно же, неплохо, если это будет москвич (тогда можно остаться в столице), желательно с более высокой степенью, в идеале даже профессор, но лучше всего – иностранец. Раиса, которая утверждала, что у нее самой не было подобных планов, вверила свою жизнь Горбачеву, и они поклялись друг другу всегда оставаться вместе. “Я вышла замуж, когда поняла, что люблю его”, – заявляла она[200]. Еще одно важное качество Горбачева, благодаря которому он сумел завоевать Раису, заключалось в том, что он не был, выражаясь словами ее соседки по комнате, “существом биологическим”[201]. Сам он уверяет, что целых полтора года, хотя они повсюду ходили вдвоем, самое смелое, что он себе позволял, – это держать ее за руку.
Юную пару объединяло очень многое. Родители Раисы, как и мать Михаила, были родом с Украины. И Михаил, и Раиса были первенцами в своих семьях. По рассказу близкой подруги Раисы Лидии Будыки, ее и его родители были во многом похожи. Оба отца – “тихие, спокойные и приятные”. Ее отец, как и Сергей Горбачев, был “особо привязан” к дочке. Это он дал ей такое имя – от слов “рай”, “райское яблочко”. “[Отец] очень гордился мной. Последние месяцы своей жизни, находясь в больнице… в Москве, говорил мне, что почему-то все время вспоминает свою мать и меня, меня – маленькую. Я ведь знал, чувствовал, что именно ты будешь спасать мою жизнь, говорил мне в больнице”. К сожалению, спасти его не удалось. Он перенес сложную операцию и скончался в 1986 году.
Оба ее деда и обе бабки были потомственными крестьянами. Отец Раисы, Максим Титаренко, родился в 1907 году в Чернигове (откуда происходила и семья матери Михаила), а в 1929 году перебрался в Сибирь, где и встретил свою будущую жену Александру. Раиса родилась в небольшом городе Рубцовске (не больше Привольного) в Алтайском крае. Ни у кого из родителей будущих супругов не было беззаботного детства. “Тяжкий, беспросветный труд”, – так описывала ей мать эту пору. “А бедная твоя бабушка! …Пахала, сеяла, стирала, шестерых детей кормила. И – всю жизнь молчала”. Однако мать Раисы, как и дед Горбачева по материнской линии, была благодарна большевикам. “Землю родителям дал Ленин – так всегда говорит моя мама”, – вспоминала Раиса.
Отец Раисы работал в системе железнодорожного транспорта – в этой главной питательной среде для большевиков как до, так и после 1917 года, но сам так и не вступил в партию, хотя и сочувственно относился к ней, как рассказывала его дочь, когда уже вышла замуж за Горбачева. В 1930-е годы ее деда со стороны матери (как и обоих дедов Горбачева) арестовали. Его заклеймили “кулаком”, отобрали дом и землю в ходе коллективизации, а потом обвинили в троцкизме и куда-то забрали. Больше деда не видели. “Мама до сих пор не знает, кто такой Троцкий, – говорила Раиса в 1990 году, – а дед и паче не знал… Бабушка умерла от горя и голода как жена ‘врага народа’. А оставшиеся четверо детей были брошены на произвол судьбы”[202].
Мать Раисы, как и мать ее мужа, оставалась почти неграмотной. Горбачев отзывался о ней с большой похвалой: “Талантливая женщина. Годилась, самое меньшее, на роль министра. Она была очень способная, но из кулаков”[203]. По словам Раисы, ее мать была человеком “природного, острого, одаренного ума” и всегда считала отсутствие образования “трагедией в своей судьбе”. “А главной целью своей жизни видела – дать настоящее образование собственным детям”. Александра Титаренко оставалась домохозяйкой, живя в отапливаемых товарных вагонах, бараках или щитовых сборных домиках, постоянно переезжая вместе с мужем вдоль железной дороги. К двадцати пяти годам она уже была матерью троих детей. Всю жизнь она “шила, перешивала, штопала, вязала, варила, вышивала, чистила”. Она “все сама ремонтировала, убирала, работала в огороде, когда можно, держала корову или козу, чтобы у детей было молоко”.
Поскольку жизнь у родителей Раисы сложилась так, что они “не имели возможности реализовать себя так, как им того хотелось”, по ее словам, они “избрали своей целью – хотя бы через детей дотянуться до тех ценностей, которые для них самих… так и оказались за семью печатями”. “Родители дали нам не только образование. Всей своей жизнью они воспитывали у нас и чувство ответственности – за свои дела, поступки. И, может быть, самое главное, что дали мне мои родители, – сопричастность к человеческим нуждам и человеческому горю… чувство чужой боли, чужого горя. Нет, ни одно поколение не живет зря на этой грешной земле”[204].
Семья жила в постоянных переездах, и Раиса все время меняла школы. В ту пору она, как и ее будущий муж, обходилась лишь самыми скудными, нередко самодельными школьными принадлежностями: один учебник на пятерых, тетрадки из газетной бумаги, чернила из сажи[205]. Она вспоминала, что в детские годы ее “сопровождала какая-то внутренняя стесненность, скованность, порой замкнутость”, – отчасти из-за того, что ей часто приходилось менять школы. Но со временем она, как и Михаил, полюбила и уроки, и другие коллективные занятия – пение, любительские спектакли, гимнастику, школьные вечера. Школьники даже давали друг другу торжественные клятвы: “…быть верными, быть всегда вместе, помогать, не скрывать ничего друг от друга. Скрепляли клятвы ‘честным пионерским’… И еще смешивали капли крови, надрезая себе пальцы”[206]. Раиса, как и ее будущий муж, училась усердно и так хорошо, что родителям не приходилось следить за ее успехами: “Не припомню случая, чтобы родители были по вызову в школе. И домашние задания мои никогда не проверяли”.
Как и Михаил, Раиса с жадностью читала. “Самые счастливые и светлые страницы детства… связаны с чтением книг в кругу семьи. Я любила читать вслух. Какие это были вечера!.. Трещат дрова в печи или в буржуйке. Мама готовит ужин”. Сестра Людмила (родившаяся в 1938 году) и брат Евгений (родившийся в 1935 году) – “сидят рядом, прижавшись ко мне. А я читаю”. В 1949 году в башкирском городе Стерлитамаке Раиса окончила школу с золотой медалью, обогнав в этом соревновании будущего мужа, у которого медаль была только серебряная. Медаль давала ей право поступления в высшие учебные заведения без вступительных экзаменов. Для нее, как и для Горбачева, возможность учиться в Московском университете стала триумфом, но мучительной оказалась поездка в столицу: в семнадцать лет она очутилась одна в переполненном вагоне, без постельного белья, только с едой в узелке, приготовленном ей в дорогу матерью. “В душе… грусть расставания с родными. Расставания со школьными друзьями… Расставания с обжитым, понятным миром. Грусть и тревога. Начало неизведанного…”[207]
В Московском университете изучение философии считалось более престижным, чем изучение права, но, конечно же, менее престижным по сравнению с такими областями, как математика и естественные науки, где оставалась надежда построить карьеру, не наталкиваясь на запреты и заслоны сталинской идеологии. К тому же студенты, учившиеся на философском и юридическом факультетах МГУ, заметно отличались друг от друга. По выражению университетского товарища Горбачева Рудольфа Колчанова, в философы шла молодежь особого склада – “чуть-чуть сдвинутые”[208]. Особенно странными слыли студентки с философского факультета: они “витали где-то в облаках, далеко от жизни, и в Раисе это тоже ощущалось”[209].
Раиса была очень сосредоточенной, как вспоминали ее друзья по МГУ Мераб Мамардашвили (позже – крупный философ-неокантианец) и Юрий Левада (в будущем – известный социолог и специалист по опросам общественного мнения). Она была привлекательной, но никогда не казалась кокетливой[210]. “Всем нравилось, что у нас санинспектор – такая девчонка, – с гордостью вспоминал Горбачев. – От нее глаз не могли оторвать. Все хотели с ней общаться”[211]. “Она пользовалась большим успехом”, – рассказывал Млынарж. Когда она говорила, “каждое слово выходило драгоценным, словно тщательно выношенное дитя”[212]. Горбачев удивлялся: “Откуда… такой аристократизм, откуда эта сдержанная гордость, захватившая меня с самых первых встреч?” [213]
Она приехала в Москву на год раньше Михаила и уже успела достаточно познакомиться с культурной жизнью столицы, чтобы заменить Надежду Михалеву в роли его гида. Они покупали самые дешевые билеты в театр, на которых стоял штамп: “Галерка, неудобно”. Сцена оттуда, с галерки, была едва видна. “Входя в театр, я до сих пор оглядываюсь на нее – именно с галерки я слушала первую в своей жизни оперу на сцене Большого театра – ‘Кармен’ Бизе и впервые в своей жизни Четвертую и Шестую симфонии Чайковского. С самого верхнего яруса смотрела первый в жизни балет – ‘Дон Кихот’ Минкуса. И ‘Три сестры’ Чехова во МХАТе”[214]. Раиса и Михаил вместе ходили по книжным магазинам, музеям и выставкам зарубежного искусства[215]. “К третьему курсу он разбирался в искусстве, литературе, культуре и спорте не хуже остальных ребят в группе”, – вспоминал Колчанов. “Конечно, – замечала Михалева, – Раиса Максимовна рано начала играть роль в его культурном развитии”[216]. Горбачев же вспоминал про Раису так: “читала больше работ по философии, чем я”, “всегда делилась со мной. Я не просто узнавал исторические факты, а старался поместить их в какие-то философские или понятийные рамки”[217]. В МГУ студенты изучали великих философов по учебникам, конспектам или тщательно отобранным переводам. Но Раиса вознамерилась прочесть Гегеля, Фихте и Канта в оригинале, на немецком, и уговорила Горбачева помочь ей в этом начинании[218]. Она решила ознакомиться по первоисточникам и с западными политическими теоретиками – например, с Томасом Джефферсоном, чья клятва быть “вечным врагом любой форме тирании над разумом человека” произвела глубокое впечатление на Горбачева[219]. “Она читала больше книг по политической теории, чем он”, – вспоминал Либерман. У Горбачева отнимали много времени его комсомольские обязанности. “Он не мог заниматься так же прилежно и… иногда пропускал лекции. А она помогала ему… с учебой”[220].
Много лет спустя Раиса сетовала на идеологические ограничения в университете: “лишил[и]… многих знаний из истории отечественной и мировой культуры. Мы зазубривали наизусть, скажем, выступление Сталина на XIX съезде партии, но весьма слабо изучали историю отечественной гуманитарной мысли. Соловьев, Карамзин, Бердяев, Флоренский – только сейчас по-настоящему пришли к нам эти историки, философы, писатели”. Не говоря уж о невозможности “настоящего знания иностранного языка”: “Мы учили немецкий и латынь. Но изучение иностранного оказывалось потом практически невостребованным, ненужным… Никогда в жизни не завидовала, что на ком-то платье или украшения красивее, чем на мне. А вот людям, свободно владеющим иностранными языками, завидую по-настоящему”[221].
В ту пору жизни Горбачев по-прежнему считал себя “максималистом”. Что же касается Раисы, то, по словам Горбачева, – “такой и осталась, а вот мне из-за специфики моих занятий и многообразных проблем пришлось превратиться в ‘человека компромиссов’”. Как рассказывает Грачев, она во многом превосходила мужа по “твердости характера, методичности, организованности, граничившей с педантичностью”, и эти черты нравились мужу. Ей было присуще “нежелание удовлетворяться полумерами, суррогатами, ‘приблизительными знаниями’, округлыми общими фразами”. Потому-то, продолжает Грачев, хотя положение партийного руководителя занимал сам Горбачев, он иногда шутливо именовал свою жену “секретарем семейной партийной ячейки”[222]. Надежда Михалева, хорошо знавшая чету Горбачевых (и, возможно, все еще немножко ревновавшая Михаила к Раисе), говорила, что Горбачев “очень мягкий, очень добрый”. Но потом она выразилась резче: “Вообще, я считаю, что он подкаблучник”[223].
Пара поженилась только в сентябре 1953 года, но уже задолго до этого Михаил с Раисой стали неразлучны. “ [Мы] поняли: мы не можем и не должны расставаться”, – рассказывал он[224]. “Наши отношения, наши чувства, – тщательно подбирая слова, рассказывала она интервьюеру в 1990 году, – с самого начала были восприняты нами как естественная, неотъемлемая часть нашей судьбы. Мы поняли, что друг без друга она немыслима, наша жизнь. Наше чувство было самой нашей жизнью… Все, что мы имели, – это мы сами. Все наше было при нас. Omnia mea mecum porto. ‘Все свое ношу с собой’”. И тут же, к слову, Раиса припомнила другое латинское изречение: Dum spiro, spero, “Пока дышу, надеюсь” (то самое, которое Михаил однажды приводил в письме к своей школьной подруге и на которое Юля ответила шутливым советом ни на что не надеяться)[225].
Перед свадьбой они, конечно, задумались о том, где и на что им предстоит жить. Летом 1953 года Михаил поехал в родное Привольное, вместе с отцом трудился механизатором в поле, убирал урожай. “Трудился более чем усердно”. Сергей Горбачев посмеивался: “Новый стимул появился”. Раиса любила красивую одежду, и в этом, полагал Горбачев, “она была настоящая принцесса”. Хотя денег было в обрез, они купили ей новую блузку и материал на пальто. Особенно запомнилось Горбачеву “приталенное пальто из ярко-зеленого материала с поднятым маленьким воротничком из меха. Потом лет через восемь его перелицевали”. Горбачев находил, что ей все шло, она всегда следила за весом. А еще, по свидетельству мужа, “до 30 лет Раиса не красила губы”. “Выглядеть хорошо во всех случаях – было для Раисы какой-то внутренней потребностью. За все наши с ней последующие годы Раиса никогда утром не появилась передо мной в расхристанном виде”[226].
Продав девять центнеров зерна сверх того количества, которое полагалось государству, Горбачев с отцом выручили баснословную по тем временам сумму – тысячу рублей, и эти деньги Михаил пустил на свадьбу. Из легкого шифона Раисе сшили “свадебное платье”, которое “необычайно ей шло” (платье было “условно свадебное”, уточняла Раиса, ведь “тогда специальных платьев не шили”). Из того же летнего заработка справили наряд жениху: сшили темно-синий костюм из затейливой и дорогой ткани под названием “Ударник”. А вот обручальные кольца и новые туфли для невесты оказались молодым не по карману: туфли Раиса взяла взаймы у подруги. Брак зарегистрировали 25 сентября 1953 года в Сокольническом загсе – большом здании неподалеку от Стромынского общежития, и с тех пор каждый год, где бы супруги ни оказывались, они обязательно праздновали дату своей свадьбы. Свадебный вечер устроили 7 ноября – ни больше ни меньше в день революционной годовщины. Празднование состоялось в диетической столовой при общежитии. Из угощений преобладало основное блюдо студенческого рациона – винегрет, зато рекой лились шампанское и водка, и тосты звучали один за другим. Млынарж, по воспоминаниям Горбачева, “умудрился посадить на свой роскошный ‘заграничный’ костюм здоровенное масляное пятно. Было шумно и весело. Много танцевали. Получилась настоящая студенческая свадьба”. Как всегда на русских свадьбах, гости кричали “Горько!” – это значило, что молодые должны подсластить горечь поцелуем. Но как вспоминал Горбачев: “было проблемой поцеловать Раису. Ей казалось, что поцелуй – это очень интимное, и оно должно принадлежать только нам”[227].
Брачная ночь оказалась пустой формальностью: молодожены провели ее в общежитии на Стромынке, в одной комнате с тридцатью гостями. Как признавался позднее Горбачев, по-настоящему “мужем и женой” они стали уже после того, как в начале октября переехали в новое здание общежития – “высотку” на Ленинских горах. Но даже тогда совместная жизнь была нелегкой: внутриуниверситетские правила требовали, чтобы супруги на ночь расходились по “своим” комнатам, расположенным в мужской и женской “зонах”. Не помогало даже официальное свидетельство о регистрации брака; начальство смягчилось лишь после того, как Горбачев устроил ректорату разнос за ханжество: вывесил большой сатирический плакат, где великан-ректор попирал ботинком свидетельство о браке[228]. Как вспоминала Раиса: “теперь мы… всегда были вместе. Писали дипломные работы [его диплом назывался ‘Участие масс в управлении государством на примере местных советов’], готовились к сдаче государственных экзаменов. Много читали. Работали над ‘своим’ немецким языком”[229].
А еще они ждали ребенка. “Мы были очень неопытны, – вспоминал Горбачев. Никто ведь этими проблемами тогда по-настоящему не занимался – ни в школе, ни в университете, ни в медицинских учреждениях”. Поэтому они “оказались не готовы к тому, что Раиса забеременела”. Супругам очень хотелось ребенка. Но иногда у Раисы опухали все суставы, так что она лежала, не в силах двигаться. Однажды (это было на Стромынке) Горбачев с друзьями на носилках отнесли ее в больницу, и она пролежала там почти месяц. В советских больницах пациентов обычно кормили плохо, еду приносили друзья. Горбачев сам жарил картошку на кухне Стромынского общежития и носил ее жене. Перенесенная Раисой болезнь и назначенное лечение серьезно сказывались на работе сердца, и врачи предложили выбор – спасать мать или ребенка. “Мы не знали, как поступить. Раиса все время плакала”. В итоге решили сделать аборт в роддоме на Шаболовке. Уже потом, когда Горбачев беседовал с врачами и просил каких-то рекомендаций на будущее, ему ответили: “Надо беречься”. “‘А что порекомендуете лучше всего?’ ‘Самое эффективное – надо воздерживаться’. Вот и все рекомендации”[230].
Родителей Михаил предупреждал о женитьбе лишь “в туманной форме”. Но летом 1954 года он решил, что пришла пора “восстановления репутации”, и молодожены отправились в Привольное. Ехали на поезде, потом добирались попутками. Первым делом они побывали у бабушки Василисы. Та сразу обняла Раису со словами: “Какая ты худенькая! Какая красивая!” Сергею Горбачеву Раиса тоже понравилась с самого начала, “он принял ее как дочь”. Иначе вышло с матерью Горбачева: та явно ревновала сына.
“Что ты за невестку привез, какая от нее помощь?”
Горбачев ответил, что Раиса окончила университет и будет преподавать.
“А кто же нам будет помогать? Женился бы ты на местной, и все было бы хорошо”.
Тут Горбачев не сдержался: “Знаешь, мама, я скажу сейчас то, что ты должна запомнить. Я ее люблю. Это моя жена. И чтобы от тебя я больше ничего подобного никогда не слышал”.
Как-то раз мать Горбачева велела Раисе таскать воду из колодца и поливать огород. Тут вмешался Сергей Горбачев, сказал невестке: “Давай с тобой вместе будем это делать”. Его жена долго не могла смириться, но в итоге все же смогла преодолеть себя. С другой стороны, и Раиса, чтобы не ссориться со свекровью, бывало, уходила из дома побродить. Однажды Горбачев нашел ее у реки. “Ты что? – Я ничего. – Ну и хорошо. Так и надо”[231].
Мать Раисы тоже отнеслась к зятю прохладно. Раиса, не желая обременять родителей ненужными мыслями о том, что хорошо бы помочь молодоженам деньгами (которых у родителей все равно не было), до последнего не сообщала им об этом событии в своей жизни. Но такая скрытность вышла ей боком. Следующим летом они с Михаилом поехали к ее родителям в Сибирь “замаливать грехи”: “встретили нас соответственно: не то чтобы недоброжелательно, но обиды своей не скрывали”. С младшими братом и сестрой Раисы у Михаила быстро возникла взаимная симпатия, с отцом вскоре тоже, а вот с матерью было сложнее. Позже, в другой приезд, Горбачев как-то раз встал раньше жены и пошел на кухню, где его теща занималась готовкой. “Мама, чем вам помочь?” Та растерялась – не привыкла, чтобы мужчины помогали ей в домашнем хозяйстве. И испуганно спросила: “А Рая где?” А он поднес палец к губам: “Тише-тише, Рая еще спит”. (Раиса мучилась бессонницей.) Когда Раиса проснулась, мать заявила ей: “Ну вот, привезла какого-то еврея”. Горбачев с женой “оценили эти слова не как критику, а как самую высокую похвалу, ибо известно, что евреи-мужчины, как правило, очень внимательно относятся к своим женам”[232].
С того момента Горбачев наконец поладил с тещей. “Я сделался их любимым зятем, по сути, скорее сыном”. Но особенно подружились отцы молодоженов, что неудивительно, учитывая сходство их характеров. “Все было отлично, когда они встретились, Максим Андреевич и Сергей Андреевич в первый раз в Привольном, – вспоминал Горбачев, – через два часа они были в таких отношениях, как будто они сто лет уже друзья и вообще чуть ли не братья. И фронтовики. Нет, они очень быстро сошлись, потому что это народ, который умеет трудиться”[233].
Студенты МГУ, учившиеся на юрфаке, обязательно проходили стажировку в местных органах управления. Если Зденек Млынарж окунулся в ужаснувшее его царство бессердечной московской бюрократии, то Горбачев проходил практику в районном народном суде, где в те дни слушалось уголовное дело о преступлении, совершенном с особой жестокостью. Он был рад выпавшей ему роли неофициального наблюдателя в суде: “разбирательство… стало для меня… настоящей школой”[234]. Но удовольствие, которое он испытал, следуя собственному честолюбию, отнюдь не заслонило от него той некомпетентности и наглости, с которыми он впервые столкнулся во время студенческой практики летом 1953 года. Об этом свидетельствует одно из его писем к Раисе, полное самой жесткой критики.
В то лето, прежде чем отправиться в Привольное и вместе с отцом приняться за уборку урожая, Горбачев успел поработать в прокуратуре Молотовского района, где он проучился последние два класса средней школы. Вот что он написал 20 июня 1953 года на фирменном бланке прокуратуры своей будущей жене, остававшейся в то время в Москве:
“Как угнетает меня здешняя обстановка. И это особенно остро чувствую всякий раз, когда получаю письмо от тебя. Оно приносит столько хорошего, дорогого, близкого, понятного. И тем более сильнее чувствуешь отвратительность окружающего… Особенно – быта районной верхушки. Условности, субординация, предопределенность всякого исхода, чиновничья откровенная наглость, чванливость… Смотришь на какого-нибудь здешнего начальника – ничего выдающегося, кроме живота. А какой апломб, самоуверенность, снисходительно-покровительственный тон! Пренебрежение к науке. Отсюда – издевательское отношение к молодым специалистам. Недавно прочитал в газете заметку зоотехника, окончившего Ставропольский сельскохозяйственный институт. Просто обидно. …Человек приехал с большими планами, с душой взялся за работу и уже скоро почувствовал, что все это и всем абсолютно безразлично. Все издевательски посмеиваются. Такая косность и консерватизм…
Я беседовал со многими молодыми специалистами. Все очень недовольны. У меня по-прежнему много, очень много работы. Обычно допоздна сижу. …Еще нигде здесь не был. Но, правда, негде и быть: скука”[235].
По иронии судьбы именно в Ставропольский край предстояло отправиться Горбачеву по окончании учебы в МГУ. Но перед этим он предпринял всевозможные попытки остаться в Москве.
В СССР государство решало за студентов, где именно им работать по окончании вузов. Оно предоставляло им бесплатное высшее образование, а они должны были ехать туда, куда их “распределяли”. Государство в данном случае олицетворяла “комиссия по распределению” при юрфаке МГУ, в которой Горбачев – благодаря своей роли комсомольского секретаря – сам заседал. Конечно, такая роль повышала его шансы получить желанное назначение, и он действительно его получил: в числе двенадцати выпускников (из которых одиннадцать были бывшими фронтовиками) его направляли в Прокуратуру СССР. В 1955 году это ведомство выполняло задачу, которая как раз соответствовала “политическим и нравственным убеждениям” Горбачева, а именно – занималось процессом реабилитации невинных жертв сталинских репрессий. Он надеялся устроиться на работу во вновь образованных отделах по прокурорскому надзору за органами госбезопасности и следить за тем, чтобы те соблюдали законы. “Я пришел с экзамена, увидел: на кровати лежит у меня там, на Ленинских горах, приглашение, чтобы я прибыл в прокуратуру СССР. Оооо, я доволен, думаю: хорошо, значит не забыли, все, так сказать, все идет, как бы складывается. Раиса продолжает это, я здесь, да”[236]. Раиса, окончившая университет на год раньше Михаила, уже поступила в аспирантуру при кафедре философии Московского государственного педагогического института имени Ленина.
К несчастью для Горбачева, ровно из тех же соображений, которые требовали прокурорского надзора за органами госбезопасности, высшие власти пришли к заключению, что осуществлять этот надзор должны опытные сотрудники, а не “зеленая” молодежь, которую легче было бы запугать тем самым поднадзорным органам. Поэтому, когда Горбачев впервые явился в кабинет, где надеялся работать, ему сообщили, что работу ему предоставить не смогут. “Это был удар по всем моим планам. Они рухнули в течение одной минуты. Конечно, я мог бы отыскать какое-то теплое местечко в самом университете, чтобы зацепиться за Москву. И друзья мои уже перебирали варианты. Но не было у меня такого желания”[237].
Горбачеву предлагали место в аспирантуре МГУ на кафедре колхозного права[238]. Но как вспоминал сам Горбачев: “принять его я не мог по принципиальным соображениям. С так называемым ‘колхозным правом’ мои отношения были выяснены до конца. Я считал эту дисциплину абсолютно ненаучной”[239]. “Я-то знал, что такое колхоз и с чем его едят, и что там происходило, в каком положении крестьянство. И у меня не было желания, я считал, что это я уже пережил. Я вышел… вырвался из объятий этой жути. Вот… и я отказался. Меня интересовала теория государства и права, все остальное меня не интересовало”[240].
И эти события, и реакция Горбачева на них высвечивают те черты его характера, которым предстояло развиться и укрепиться в дальнейшем: горячее желание остаться в Москве – не просто там, где хотела бы жить его жена, но в единственном во всем СССР месте, где можно было сделать большую карьеру; способность использовать в своих целях систему (распределение, для большинства людей остававшееся лотереей, позволило ему в самом начале получить желанное назначение); а еще – совестливость, заставившая отказаться от запасного варианта карьеры, который шел вразрез с его представлениями о порядочности. Отверг он и несколько других вариантов – предложения работать в прокуратуре Томска (далеко в Сибири), Благовещенска (приграничного города на Дальнем Востоке, напротив китайского Хэйхэ), в Средней Азии – в прокуратуре Таджикистана. Не захотел он и стать помощником прокурора в подмосковном Ступино – городке в 100 километрах от столицы, хотя последний вариант позволял Раисе не бросать аспирантуру в Москве, но предполагал, что супругам придется подолгу жить врозь[241]. Даже западный читатель, не слишком знакомый с реалиями Советского Союза, наверное, догадается, что три первых предложения были не слишком-то привлекательными. Но четвертый вариант привлекал чету Горбачевых ничуть не больше: уж им-то было слишком хорошо известно, что небольшой городок, расположенный достаточно далеко от Москвы, ничуть не похож на пригороды Нью-Йорка, Лондона или Парижа.
Они с женой не приняли все эти предложения всерьез. “Зачем ехать в незнакомые места, искать счастья в чужих краях? Ведь и сибирские морозы, и летний зной Средней Азии – все это в избытке на Ставрополье. Решение было принято. И вот в официальном направлении, где значилось: ‘в распоряжение Прокуратуры СССР’, вычеркнули ‘СССР’ и поверх строки дописали – ‘Ставропольского края’. Итак, домой, обратно в Ставрополь”[242].
Домой – в смысле на малую родину Михаила. Легко понять, почему – даже несмотря на неприятный опыт, приобретенный в Ставрополье во время летней практики 1953 года, – его привлекали сами эти места. Однако этого никак не могли понять родители Раисы. Они пришли в ужас от новости о том, что “московская аспирантура дочери срывается” и муж увозит ее “в неизвестность, в какую-то ставропольскую ‘дыру’”[243]. Сама Раиса лишь коротко упоминает о тогдашнем решении: “Мы решили оставить все и ехать работать к нему на родину, на Ставрополье… Да, [я] оставила аспирантуру, хотя уже выдержала конкурс, уже поступила”[244]. Впрочем, позже она вернулась к научной работе и защитила кандидатскую по социологии.
В готовности Раисы последовать за мужем не было ничего удивительного: подобного шага ожидали от любой советской жены. Кроме того, на решение супругов, возможно, повлияли рекомендации врачей, которые “советовали сменить климат”, чтобы поправить здоровье Раисы[245]. Но, конечно же, главной причиной являлась любовь Раисы к мужу, о которой спустя тридцать пять лет, в 1990 году, она вспоминала с характерной экзальтацией:
Каким тогда, в юности, вошел в мою жизнь Михаил Сергеевич?.. Умным, надежным другом? Да. Человеком, имеющим собственное мнение и способным мужественно его защищать? Да… Но и это не все… Я думаю о его врожденном человеколюбии. Уважении к людям… Уважении к… их человеческому достоинству… Думаю о его неспособности (боже, сколько я об этом думаю!) самоутверждаться, уничтожая других, их достоинство и права. …Вижу его лицо и глаза. Тридцать семь лет мы вместе. Все в жизни меняется. Но в моем сердце живет постоянная надежда: пусть он, мой муж, останется таким, каким вошел тогда в мою юность. Мужественным и твердым, сильным и добрым[246].
Вот дань любящего сердца, в которой главная тема – надежда, с какой Раиса Горбачева и ее муж вступали в будущее. Но были у нее и мрачные предчувствия тяжких времен. Горбачев запомнил сон, приснившийся Раисе вскоре после того, как они решили пожениться:
Будто мы – она и я – на дне глубокого, темного колодца, и только где-то там, высоко наверху, пробивается свет. Мы карабкаемся по срубу, помогая друг другу. Руки поранены, кровоточат. Невыносимая боль. Раиса срывается вниз, но я подхватываю ее, и мы снова медленно поднимаемся вверх. Наконец, совершенно обессилев, выбираемся из этой черной дыры. Перед нами прямая, чистая, светлая, окаймленная лесом дорога. Впереди на линии горизонта – огромное, яркое солнце, и дорога как будто вливается в него, растворяется в нем. Мы идем навстречу солнцу. И вдруг… С обеих сторон дороги перед нами стали падать черные страшные тени. Что это? В ответ лес гудит: “враги, враги, враги”. Сердце сжимается… Взявшись за руки, мы продолжаем идти по дороге к горизонту, к солнцу…[247]
Глава 3
Вверх по служебной лестнице
1955–1968
Горбачев явился на работу в прокуратуру Ставропольского края 5 августа 1955 года. Но почти сразу переменил мнение о месте службы. “Нет, все-таки не по мне служба в прокуратуре”, – написал он жене, которая пока что оставалась в Москве[248]. Он утверждал, что в первый же день его встретили холодно и велели прийти через несколько дней, чтобы получить особое задание. Но что в этом было такого необычного? Неужели он ожидал, что его будут встречать как героя-победителя? Менее самонадеянный новичок, пожалуй, проявил бы терпение. А Горбачев отправился искать “товарищей по прежней работе в комсомоле”. Он полагал, что они помогут ему найти работу получше – в местной комсомольской организации[249]. И оказался прав: значок Московского университета и опыт комсомольской работы в МГУ “сыграли свою роль”[250].
На Николая Поротова, заместителя начальника отдела кадров в Ставропольском крайкоме комсомола, румяный молодой человек с редеющей шевелюрой и намечающимся животиком произвел благоприятное впечатление. Поротов выразил желание взять его к себе, но попросил Горбачева вначале выяснить, отпустят ли его в прокуратуре. “Я им не нужен, – пожаловался Горбачев. – На меня там все свысока посмотрели”. Тогда Поротов начал действовать. На этот раз Горбачева принял сам прокурор, Василий Петухов, и согласился отпустить его на другую работу. “У нас полно юристов, справимся без него”, – заверил Петухов Поротова. У обоих сложилось впечатление, что Горбачев – “неплохой парень”. Но вечером того же дня Горбачев написал жене, что у него “был длинный, неприятный разговор с прокурором края”, а после добавил: “еще раз побеседовали и, обругав кто как хотел, согласились на мой уход в крайком комсомола”. Эта беседа, по словам Горбачева, вызвала у него смешанные чувства: “…все-таки оставила в моей душе неприятный осадок”[251].
Но был ли тогдашний разговор действительно настолько неприятным, каким изображает его Горбачев? Или просто у Горбачева были завышенные требования и он слишком многого ожидал от своей работы? Когда Поротов предложил ему место секретаря (то есть главы) райкома комсомола, Горбачев будто бы возразил: “Я парень деревенский, этого не боюсь. Но вы же… меня пошлете куда-нибудь туда – в сухие степи? …Я бы не возражал, но у меня есть одно ‘но’. Жена моя щитовидкой страдает. Она философ. С этой специальностью ей там тоже придется туго. Но главное – щитовидка. Приедет Рая и не сможет там. Тогда я снова к вам приду проситься. А вы мне скажете: ‘Дезертир, хлюпик’”[252].
На самом деле Раиса страдала не от щитовидки, а, скорее всего, от ревматоидного артрита. Ставропольские критики Горбачева обвиняют его в том, что он исказил истину, чтобы добиться особенного отношения к своей семье, но, вполне возможно, Поротов просто неправильно запомнил, о какой болезни тот говорил. Как бы то ни было, он обратился к своему начальнику Виктору Мироненко, первому секретарю крайкома комсомола, и тот согласился встретиться с Горбачевым. Горбачев, хотя и волновался, собеседование прошел. “Парень хороший, из Московского университета, – доложил Мироненко Поротову, – знает деревню, соображает, язык подвешен. Чего же лучше?” [253]
Задача комсомола – организации, насчитывавшей миллионы членов в возрасте от 14 до 27 лет (вожаки, конечно, были постарше), – заключалась в том, чтобы мобилизовать советскую молодежь для выполнения заданий КПСС. Первым назначением Горбачева стала скромная должность заместителя заведующего отдела по агитации и пропаганде Ставропольского крайкома комсомола. Но в течение следующих 12 лет он неуклонно поднимался по служебной лестнице – сначала внутри комсомольской организации, а потом и внутри самого партийного аппарата: в 1957 году он возглавил Ставропольский горком комсомола; в 1958-м сделался вторым по важности человеком в крайкоме ВЛКСМ, а в 1961 году возглавил его; в 1962 году стал парторгом райкома сельского района; в 1963 году он ведал назначениями на все партийные должности в Ставропольском крае; в 1966-м получил должность первого секретаря Ставропольского горкома КПСС; в 1968-м – второго секретаря всего Ставропольского края.
В 2007 году, вспоминая те ставропольские годы, Горбачев называл их “моя малая перестройка” и подчеркивал их важность для себя – без них “не было бы Горбачева, конечно. Я занимался бы какими-нибудь делами и, наверное, что-то бы сделал, потому что натура была такая… Но то, как сложилась и по какому сценарию пошла моя жизнь, это вряд ли было бы сделано”. Он и раньше выделялся – и в старших классах школы, и в МГУ, но опыт, обретенный на Ставрополье, еще больше укрепил его уверенность в себе. Сравнивая себя с другими комсомольцами-пропагандистами, которых ему доводилось курировать в 1955 году, он говорил, что сам “на голову выше” их всех. Университетское образование за плечами давало ему неоспоримые преимущества. В спорах с соратниками он опирался на этот свой опыт и “выдвигал… неожиданные для собеседников аргументы, показывая несостоятельность их позиции”. По его собственным уверениям, проделывал он это “исключительно ради истины, в запале дискуссии”. Однако на собрании местного крайкома комсомола его открыто упрекнули в том, что он “злоупотребляет своим университетским образованием”, сказали, что “многие ребята… очень обижаются, когда в споре выглядят как бы неучами или хуже того – дураками”. Разве это их вина, что кончали они лишь вечернюю школу-десятилетку? “Следует проявлять к коллегам больше понимания”, – поучали его. По его словам, он запомнил это замечание, “принял к сердцу близко”, так как был “по натуре коммуникабельный… уважительный”, однако ему приходилось “бороться с собственным радикализмом”. Под “радикализмом” он подразумевал то, что порой был “слишком принципиальным” (как он пояснял в 2007 году). Приходилось учиться “очень осторожно пользоваться этой властью”[254].
Из этого рассказа становится ясным, какие преимущества перед сверстниками дало Горбачеву столичное образование. Но очевидно и другое: он опасался перегнуть палку. Он учился извлекать выгоду из существующей системы – производить нужное впечатление на начальство и в то же время не отталкивать от себя подчиненных. Это можно было бы назвать “карьеризмом”, но карьеристов кругом было полно, а Горбачев как раз отличался от них. Почти все бывшие коллеги Горбачева по работе на Ставрополье, отвечая на вопрос, каким поначалу показался им Горбачев, называли его “эрудированным”. По сравнению с людьми его положения, злоупотреблявшими властью, он оставался нравственно безупречным. А еще он был политически надежным человеком. Наделенные властью партийные начальники, присланные из Кремля управлять Ставропольем, рано заметили Горбачева и способствовали его быстрому продвижению по службе. Он казался им одним из лучших и самых ярких представителей нового поколения партийных чиновников – одним из тех людей, от которых зависит будущее[255].
В 1955 году, когда Горбачев прибыл в Ставрополь, этот город был, по позднейшему отзыву Раисы Горбачевой, “чересчур провинциальным”[256]. Самому же Горбачеву показалось, будто он вернулся “на несколько веков назад”. “Точная картина провинциального города, описанная Гоголем”, – вот чем был тогда Ставрополь[257].
Центр Ставрополя располагался на вершине холма. До 1960-х годов самыми приметными чертами этого города оставались большая главная площадь и Верхний рынок, куда приезжали торговать крестьяне-частники со всего края. В 1955 году рыночную площадь окружало несколько внушительного вида дореволюционных зданий: бывшая гимназия (где, как упоминает Горбачев, учился первый русский переводчик “Капитала” Карла Маркса), бывший Институт благородных девиц (позднее – Педагогический институт), бывший штаб командующего Кавказскими войсками, здание бывшего Дворянского собрания, драмтеатр (первый на Кавказе) и бывший дом губернатора (позднее – крайком КПСС). Помимо Драматического театра имени Лермонтова, в городе имелся крупный кинотеатр, называвшийся (как и во многих городах СССР) “Гигант”, два кинотеатра поменьше – “Октябрь” и “Родина”, краевая библиотека, филармония, краеведческий музей и – как добавляет Раиса – “несколько клубов и киноустановок”. По меркам небольшого американского городка середины 1950-х годов это было очень даже культурное место! Но Раиса, избалованная пятью годами московской жизни, думала иначе: “Вот и все культурные заведения”[258].
Вспоминала она и другие, менее цивилизованные приметы города: заасфальтированы были только центральная площадь и несколько улиц. Центральное отопление имелось лишь в отдельных административных зданиях и жилых домах. Питьевую воду приходилось брать из водопроводных колонок. “А в самом центре, напротив пединститута, красовалась лужа. Круглый год – не проедешь, не пройдешь. Чем тебе не Миргород!” Зато Раиса не уставала поражаться тому, какой Ставрополь зеленый: “Город был словно одет в роскошные одежды зелени. Пирамидальные тополя, каштаны. Сколько каштанов! А еще – ивы, дубы, вязы. Сирень. И цветы, цветы. Осенью весь этот наряд придает городу прекрасный багряно-золотой, трогательно-нежный облик”. Благодаря буйству зелени в Ставрополе царила “патриархальная тишина”[259]. Каждый день в любую погоду Горбачевы гуляли не меньше часа или двух. Сам город был таким маленьким, что после рабочего дня его почти весь можно было пройти пешком, попутно наблюдая за жизнью и работой горожан. Помимо каждодневных вечерних прогулок, в выходные супруги совершали дальние вылазки. Вокруг города простирались большие пологие холмы, откуда уже открывались виды на степь, тянувшуюся на многие километры на восток. А минутах в сорока езды на юг, если двигаться в сторону курорта Пятигорска, находится гора Стрижамент – природный заказник и популярное туристическое место.
5 августа Горбачев приехал в Ставрополь один. “Меня никто не встречал”, – вспоминал он. Оставив вещи на вокзале, он снял номер в двухэтажной гостинице “Эльбрус” (которую в 2008 году один из постояльцев назвал “худшей гостиницей в городе”). Горбачев вспоминал, что неподалеку находился Нижний рынок. “Поражал он своей грязью и баснословной дешевизной овощей и фруктов. За копейки можно было купить целую кучу помидоров. Но деньги я расходовал экономно, берег для другого – необходимо было к приезду Раисы снять хоть какое-нибудь жилье”[260]. По вечерам безрезультатно бродил по городу в поисках жилья (снять комнату можно было в одноэтажном или двухэтажном доме), но ничего подходящего не находилось. Тогда в прокуратуре ему посоветовали обратиться к “маклеру”, хотя именно с такими подпольными деятелями прокуратура и милиция вели нещадную борьбу. По счастью, женщина-маклер, к которой его направили, быстро поняла, что клиент пришел не арестовывать ее, а просить помощи. За пятьдесят рублей она дала Горбачеву адреса трех домов. Один из них, на Казанской улице, вспоминает Горбачев, “и стал нашим жильем на ближайшие годы”[261].
Дом этот существует и поныне. Чтобы пройти к нему, нужно повернуть от главной площади Ставрополя на север, миновать два длинных квартала, затем пройти еще около километра на восток по улице, которая по сей день носит название Советской, а потом снова свернуть налево по идущей круто вниз улице Клары Цеткин (названной в честь немецкой марксистки и феминистки). Можно попасть туда и иначе (как часто делал сам Горбачев) – просто сбежав вниз по длинной, узкой, неровной каменной лестнице между обветшалыми домами. Сама Казанская улица – тоже неровная, изрезанная глубокими колеями и лишь частично заасфальтированная. На ее пересечении с улицей Клары Цеткин и стоит дом № 49, выстроенный в конце XIX века помещиком Сергеем Бибиковым, национализированный после революции 1917 года и переданный в собственность сельскохозяйственного института, а затем, в начале 1930-х годов, перешедший к горожанину Григорию Долинскому в обмен на его дом, стоявший ближе к институту, на улице Толстого.
Тремя окнами этот двухэтажный дом глядит на улицу. Калитка справа ведет в маленький двор, где до сих пор в углу стоит покосившаяся дощатая уборная, давно замененная санузлом внутри дома. Задняя лесенка ведет к той самой комнате, которая и стала первым жильем Горбачевых. Комнатка совсем крошечная – всего 11 квадратных метров. К тому же добрую треть комнаты занимала большая печь, стоявшая вдоль южной стены. Когда Горбачев въехал сюда, то под двумя выходившими на восток оконцами стояла кровать, имевшая всего три ножки; потом он заменил ее на узкий (120 см в ширину) каркас со стальной пружинной сеткой, которая провисала чуть ли не до пола, когда на кровать ложились. Пока Горбачев не смастерил вешалку для одежды, единственным предметом мебели, помимо кровати, оставался фанерный ящик, в котором приехали из Москвы книги, принадлежавшие супругам: некоторое время он служил и книжным шкафом, и столом. Готовила Раиса на керосинке в коридорчике. Телефона в доме не было; чтобы куда-то позвонить, Горбачевым приходилось бежать в центр города, в горсовет[262].
Горбачев снимал эту комнатку у супругов Долинских – учителей-пенсионеров, живших вместе с дочерью Любой, зятем и внуком. Хозяева были “хорошие, добрые”, как вспоминала Раиса, особенно хозяйка и ее разговорчивая дочь. Зять, местный журналист, тоже был человек довольно приятный – пока не напивался: тогда он выбегал из дома и залезал на дерево в саду. Сам Долинский был молчуном и только иногда, в “нетрезвом виде”, принимался учить постояльцев, что “надо трезво смотреть на жизнь”. А в соседнем доме жил “штабс-капитан, в прошлом белогвардеец” – “с офицерской выправкой, седыми подстриженными усами, аристократическими манерами”. Он очень галантно ухаживал за Раисой – возможно, как полагает Горбачев, “она напоминала ему о прошлом и несбывшихся надеждах”[263].
По утрам Горбачев шел в сарай позади дома, набирал ведерко угля и приносил его в комнату, а Раиса смешивала уголь с золой, оставшейся в печке с вечера. По вечерам печь растапливали дровами, которые лежали штабелями во дворе. “Иначе бы околеть можно. А пока, так сказать, ложились в тепле, а просыпались – зубы стучали”, – вспоминал он[264]. Окно в северной стене выходило в сад, оттуда открывался чудесный вид (Раиса особенно его любила) на дальние холмы, но само окно закрывалось с большим трудом – до того все перекосилось. Они затыкали щели ватой и бумагой и тщательно заклеивали (как это часто делали в России), но холодный ветер из долины все равно с воем прорывался в комнату. Горбачев не позволял жене таскать воду из колонки (по сей день стоящей на углу улицы), а еще ему не нравилось, что, отправляясь за покупками в центр города, ей приходится подниматься и спускаться по узкой каменной лестнице. К счастью, в первые годы жизни в Ставрополе у него оставалось достаточно времени после работы, чтобы покупать продукты.
Раиса тоже искала работу, но тщетно: “…в первые месяцы в Ставрополе я просто не могла найти работу! Потом полтора года работала не по специальности [в отделе зарубежной литературы в краевой библиотеке]. И два года по специальности, но – на птичьих правах. С почасовой оплатой или на полставки, с периодическим увольнением по сокращению штата. Вот так. ‘Человек со столичным университетским образованием’. ‘Нетипичное по тем временам для Ставрополья явление…’ Да. В сущности, четыре года не имела постоянной работы”[265].
Некоторое время, как вспоминал Горбачев, его жена являлась единственной выпускницей МГУ во всем городе и одним из всего двух человек во всем крае, имевших диплом философского факультета. Философию в Ставрополе преподавали историки, добавлял он. Но все это лишь делало ее “белой вороной” в Ставрополе: чересчур утонченная, чересчур образованная, “чересчур москвичка”, она не желала опускаться до уровня провинциальных жен коллег своего мужа. Как выразился Андрей Грачев, ее “‘красный диплом’ выпускницы философского факультета МГУ на многих действовал, как красная тряпка на быка”[266]. Позднее, явно из вежливости, Раиса вспоминала, что многие местные преподаватели вузов, в большинстве своем выпускники Ставропольского пединститута, получившие очное или заочное образование, были неплохими профессионалами. А вот другие не хотели “заниматься ни научно-исследовательской, ни педагогической, ни методической работой”, “читали чужие, кем-то и когда-то подготовленные лекции, использовали чужие материалы”, и все-таки их держали в институте, потому что “это были ‘свои’ люди: знакомые, прижившиеся, удобные”[267].
А еще Раиса слишком хорошо одевалась. С ранней юности она волновалась, что из-за щуплости ее не будут принимать всерьез (она весила тогда всего 40 килограммов), и надевала на себя “все, что есть. ‘Это что такое?! – ругалась мама. – Ну-ка, распаковывайся!’ …И в институте старалась как можно больше надеть на себя – кофты, свитера, чтоб тоже выглядеть более ‘мощно’, что ли”. Так же поступала она и в первые годы работы в Ставрополе, чтобы “выглядеть взрослее и солиднее”[268]. Со временем пошли слухи, будто наряды ей шьют в модном спецателье. В действительности же одежду ей шила соседка по коммунальной квартире, куда Горбачевы переехали в 1958 году.
“Она хотела быть преподавателем, – сообщает Горбачев, – ее это всегда тянуло. С детских лет она усаживала младшего брата и сестру и уроки проводила им, так и осталась она”[269]. В первый год жизни на Казанской улице, не имея работы, Раиса сидела с маленьким сыном Любы Долинской, пока его мать была на работе. Она водила мальчика гулять и читала ему сказки, иногда подменяя грустный конец счастливым[270]. Некоторых раздражала свойственная Раисе назидательность, типичная для строгих учительниц, которых называли училками. Но муж, разумеется, защищал ее. “Она преподаватель, – добавляет он. – Это сказалось на ее разговоре… Все ее подозревали, что она говорит, как нотацию читает”[271].
В конце концов, у Раисы появилась постоянная работа в Ставрополе – сначала в медицинском институте, а потом на экономическом факультете сельскохозяйственного института. Но она все время волновалась, хорошие ли у нее получаются лекции. Вместо того чтобы читать подготовленный текст с листа, она выучивала его чуть ли не наизусть, чтобы “потом совершенно свободно чувствовать себя… в аудитории”. К такому самоистязанию (из-за которого, пожалуй, аудитория не слишком-то верила в “совершенную свободу” оратора) ее подтолкнула первая в жизни лекция – на тему “Сон и сновидение в свете учения И. П. Павлова”, – прочитанная в одном заводском Доме культуры (тогда Раиса еще училась в МГУ). Ее очень напугал дед с огромной седой бородой, сидевший в первом ряду, и она отбарабанила всю лекцию, не отрывая глаз от страниц, а потом “с ужасом ждала реакции”. Но реакции не последовало – “стояла тишина. Ни одного звука, ни одной реплики”. А на ее первую лекцию в Ставропольском медицинском институте “нагрянула представительная комиссия”, в составе которой были заведующие всеми кафедрами города и другие известные в Ставрополе обществоведы. Они явились к ней на лекцию по ошибке, случайно: никто из них даже не догадывался, что лектор – новичок, но она сама об этом узнала уже после, когда, к ее ужасу, подготовленный материал закончился задолго до звонка, а сказать больше было нечего.
Неудивительно, что Раиса признавалась позже: “каждая лекция – экзамен. Всегда волновалась, начиная читать лекцию, особенно в новой аудитории”. Тематика ее разнообразных лекций внушала трепет: гегелевская “Наука логики”, кантовские антиномии чистого разума, ленинская теория отражения, научное познание, роль личности в истории, структура и формы общественного сознания, современные социологические концепции, философские течения в зарубежных странах. Беседа на подобные темы с провинциальными слушателями, пускай даже в предельно упрощенной, идеологически выверенной форме, была задачей непростой. К тому же Раисе явно вредило то, что она не состояла в рядах КПСС. Горбачев обратился к местному партийному начальству: “У вас что, идеологическое недоверие к моей жене?” Чиновник напомнил, что она не коммунистка, и позже Раиса вступила в партию[272].
Горбачевы очень хотели детей, но врач предостерегал Раису, что перенесенная ранее болезнь ослабила сердце и рожать ей опасно для здоровья[273]. Но Раиса отважно пренебрегла такими предупреждениями, и на свет появилась Ирина Горбачева. Родилась она 6 января 1957 года – ровно через день после того, как ее матери исполнилось 25 лет. Горбачев был очень рад, а его жена, как он вспоминал, “радовалась еще больше”. Наконец-то остались позади ее страхи, что у них никогда не получится “нормальной семьи”. Он пригласил свою мать – помочь в первые дни с младенцем. Но когда бабушка взялась купать внучку, Раисе стало не по себе: ей показалось, что бабушка “действует слишком решительно”. Поэтому мать Горбачева прожила у новоиспеченных родителей всего неделю, а потом уехала домой[274].
Тогда Горбачевы все еще жили в съемной комнате на Казанской улице. Когда у Раисы появилась временная работа, супруги нашли для дочки няню в одном из ближайших сел, но в середине дня Раисе приходилось бежать домой – кормить ребенка и сцеживать молоко. Как только Ирина чуть-чуть подросла, мать отдала ее в ясли и детский сад – “недоспавшую, наспех одетую”, чуть ли не бегом относила туда ранним утром. Потом дочка заговорила, и ее мать вспоминала, как та приговаривала по пути: “Как далеко мы живем! Как далеко мы живем!” “Не забуду ее глазенок, полных слез и отчаяния, расплющенный носик на стекле входной двери садика, когда, задержавшись допоздна на работе, я опять же бегом врывалась в детский сад. А она плакала и причитала: ‘Ты не забыла меня? Ты не оставишь меня?’ …Я постоянно испытывала и испытываю чувство, что где-то в детстве обделила ее материнским вниманием”[275].
Раиса, как обычно, была слишком требовательна к себе. Ведь большинство советских матерей работали. А когда оба родителя целыми днями “пропадали” на работе, дети иногда оставались в садах и на ночь (на “пятидневке”). Но ее это мало утешало. Муж всячески помогал по хозяйству – не только закупал продукты на местном колхозном рынке (где выбор было гораздо богаче, чем в государственных магазинах), но и мыл посуду, делал уборку в доме. Впрочем, когда его партийная нагрузка возросла, помогать по дому он стал меньше[276]. Иногда, возвращаясь с работы поздно вечером, Горбачев заставал жену в слезах: ей нужно было готовиться к завтрашней лекции, а Ириша никак не засыпала. Кроме того, он часто отлучался в командировки. Позднее он с восхищением вспоминал, что жена никогда не укоряла его, никогда не жаловалась на их жилищные условия. “Раиса, вот это поразительно, никогда никакого писка не было… Мы друг к другу были привязаны страшно. Невероятно, патологически. Поэтому у меня никогда рука не поднималась обидеть ее. Никогда”. Он не в состоянии был ничего делать, не мог даже мысленно переварить малейшую размолвку, просто умолкал от эмоционального потрясения. “Если что-то возникало, я, так сказать, прерывал, уходил… Она приходила, и я спал. Вот нервная система какая была”[277].
Горбачев чувствовал одновременно и благодарность, и вину перед женой. Явно пришла пора улучшать жилищные условия. В 1958 году комсомольские коллеги Горбачева помогли ему получить для семьи две комнаты в коммунальной квартире, хотя, конечно, едва ли такую перемену можно было назвать значительным улучшением. Их новое жилье находилось в четырехэтажном, бывшем “административном” здании недалеко от центра города, на улице Дзержинского (которая и в 2008 году продолжала носить имя первого начальника ЧК – советской тайной полиции). Из-за нехватки жилья в городе два верхних этажа этого дома сделали жилыми и превратили в довольно просторные квартиры. Затем жилым постепенно стал и нижний этаж, и именно там достались комнаты Горбачевым. На весь этаж имелась одна общая кухня и туалет. Советские коммуналки имели дурную славу; очень многое зависело от соседей[278]. В одной квартире с Горбачевыми жили отставной подполковник (это его жена обшивала Раису), сварщик, механик швейной фабрики, сантехник, холостяк-алкоголик с матерью и четыре женщины-одиночки. Эта коммуналка представляла собой, по воспоминаниям Раисы, “маленькое государство… со своими неписаными, но понятными для всех законами. Здесь работали, любили, расходились, выпивали по-русски, по-русски ссорились и по-русски же мирились. Вечерами играли в домино. Вместе отмечали дни рождения”. В письмах из командировок Горбачев в шутку наставлял жену: “Дипломатические отношения с суверенными единицами должна поддерживать ты. Надеюсь, не без гордости будешь проводить нашу внешнюю политику. Только не забывай при этом принцип взаимной заинтересованности”[279].
Раисе – как и многим советским людям, жившим до этого только в крестьянских хатах, переполненных общежитиях или съемных комнатах, – даже коммуналка показалась неслыханной роскошью: они с Михаилом – “впервые в жизни в собственной квартире”[280]. Только через три года, когда Горбачева назначили главой крайкома комсомола, супругам наконец выделили отдельную двухкомнатную квартиру площадью 40 квадратных метров с отдельными, а не общими кухней, ванной, туалетом и коридором, в дореволюционном здании на приятной улице Морозова. А еще через девять лет семья переехала в небольшой отдельный дом – отремонтированный, хотя далеко не роскошный (как вспоминает дочь Горбачевых), с большим садом и даже небольшим прудиком[281]. К тому времени Раиса уже научилась ценить “размеренность жизни и патриархальную тишину” Ставрополя. “Это была размеренность пешего шага… Проблем транспорта, ‘часа пик’… не существовало. На работу, в магазин, в баню, парикмахерскую, поликлинику, на рынок – всюду можно было добраться пешком”[282].
Чтобы понять взлет карьеры Горбачева в Ставрополе, нужно хорошо представлять хрущевскую эпоху, реформаторский дух которой в полной мере воплотился в самом Горбачеве, а также ранние годы брежневского правления, в которые он тоже сумел удачно вписаться. 25 февраля 1956 года генеральный секретарь КПСС Никита Хрущев выступил с секретным докладом на XX съезде партии. Это был первый съезд после смерти Сталина, и наследники вождя считали своим долгом дать какую-то оценку человеку, который правил страной целую четверть века, чинил расправу над собственным народом (в том числе над своими кремлевскими соратниками) в то самое время, как “под его руководством” СССР превращался в индустриальную державу и одерживал победу в Великой Отечественной войне. А где-то за кремлевскими кулисами, пока преемники Сталина спорили между собой, что же такого сказать о бывшем хозяине, Хрущев втайне готовился разоблачить палача. Это было смелое решение – ведь возникал риск подорвать унаследованный от него режим. Хрущев пошел на такой роковой шаг отчасти для того, чтобы получить преимущество перед теми своими кремлевскими соперниками, которые были ближе к Сталину, чем он сам, но отчасти и по другой причине: ему хотелось сделать широкий жест покаяния, искупить грех соучастия в сталинских преступлениях. Конечно, отношение Хрущева к своему бывшему учителю и мучителю было довольно сложным, и это отразилось в его докладе, который развенчивал только Сталина, а не всю советскую систему. Но и такой полумеры оказалось достаточно, чтобы вызвать эффект политического землетрясения. Тысячи делегатов, собравшихся в Кремле, слушали доклад Хрущева в оцепенелом молчании. А в недели, последовавшие за партийным съездом, та же оторопь охватывала миллионы людей по всей стране, когда им зачитывали или пересказывали речь генсека. Хрущев не хотел, чтобы его “секретный” доклад так и остался в секрете. Напротив, он хотел, чтобы его разоблачения разошлись по стране, однако совсем не ожидал, что они спровоцируют столь бурную реакцию среди интеллигенции. Молодежь требовала от старшего поколения ответа: как же они допустили сталинский террор? Студенты МГУ прогнали прежних комсомольских вожаков и выбрали новых. Некоторые студенты, в том числе те, кому в будущем предстояло сделаться приверженцами горбачевской “гласности”, открыто обсуждали такие темы: “Маркс и Ленин банальны”; “Ленин устарел”; “ЦК КПСС – не кумир”. В том самом общежитии, где раньше жили Горбачев и его жена, студенты объявили бойкот университетской столовой: “Если ты не хочешь питаться, как скот, – поддерживай бойкот!”[283]
Многие новоиспеченные реформаторы вслед за Хрущевым призывали вернуться к ленинизму – учению, которое Сталин будто бы предал. Лишь в конце 1980-х, когда у руля власти встал Горбачев, Ленина начали подвергать все более смелым нападкам, указывая на то, что именно он заложил основы той репрессивной системы, которую позднее усовершенствовал Сталин. Те же, кто осмеливался озвучивать подобные крамольные мысли в 1956 году, сильно рисковали, особенно после того, как венгры устроили собственную октябрьскую революцию, попытавшись сбросить советское иго. Студенты МГУ с разных факультетов продолжали вольнодумствовать до тех пор, пока в конце 1957 года не арестовали самых радикальных. После этого замолчали все, кроме самых бесстрашных смельчаков.
С 1957 года и вплоть до своего смещения в 1964-м Хрущев проводил кампанию десталинизации, которая носила противоречивый характер. Наталкиваясь на сопротивление коммунистов-консерваторов, он бросался в крайности: то поощрял инакомыслящих писателей и художников, то устраивал им публичные разносы, то распахивал свою страну навстречу свежему ветру с Запада, то снова запирал ее на засовы. Однако в целом в СССР сохранялся оптимистичный настрой: ему способствовало общее ощущение, что все идет к лучшему, его подпитывали успехи советской науки и техники (например, запуск “Спутника-1”), но, главное, оптимизм коренился в самой коммунистической идеологии. Многие люди поколения Горбачева – шестидесятники, как их назовут позднее, – продолжали верить в то, что с распространением образования и культуры человеческое общество можно усовершенствовать, что с помощью науки и техники можно покорить и изменить природу.
Пришла пора “оттепели” в советской культуре. Люди заново открывали для себя великих поэтов прошлого – Анну Ахматову, Осипа Мандельштама и Марину Цветаеву. А еще появились новые, сразу обретшие славу имена – Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко, Белла Ахмадулина. Наступил звездный час толстых журналов, среди которых особое место занимал “Новый мир” Александра Твардовского, где в 1962 году напечатали повесть Александра Солженицына “Один день Ивана Денисовича”. Патриотично настроенные писатели, работавшие в жанре деревенской прозы, еще не превратились в яростных русских националистов, которые со временем осудят реформы Горбачева, усмотрев в них измену. Переживали расцвет советский театр и кинематограф: оставив надоевшую всем пропаганду, воспевавшую ценности коллектива, они обратились к частной жизни. Советская наука избавилась от “идеологически верных” шарлатанов вроде Трофима Лысенко. Рождалась “честная журналистика”.
В такой среде коммунисты, настроенные на реформы, появились даже внутри партийного аппарата. Эти “истинные марксисты”, “истинные ленинцы” окрестили себя “детьми XX съезда”, и к их числу принадлежал сам Горбачев. Лен Карпинский, окончивший философский факультет МГУ в 1952 году, писал в газету “Правда”, ощущая, по его собственным словам, “абсолютную веру в правильность” марксистского общественно-экономического учения. При Горбачеве он стал политическим обозревателем передовой еженедельной газеты “Московские новости”. Георгий Шахназаров, окончивший в 1949 году Азербайджанский государственный университет, ушел из “Политиздата” (где работал в 1952–1961 годах) в размещавшуюся в Праге редакцию коммунистического журнала “Проблемы мира и социализма”, затем стал сотрудником международного отдела ЦК, а попутно начал считать себя скорее социал-демократом, нежели коммунистом[284]. В 1988 году он вошел в узкий круг советников Горбачева. Анатолий Черняев, поступивший в МГУ до войны, а закончивший его уже после и преподававший там в период “оттепели”, тоже работал в “Проблемах мира и социализма”, а затем в международном отделе ЦК, прежде чем стал в 1986 году главным консультантом Горбачева по международным делам.
Реформаторское мышление, носителями которого были подобные люди, сохранялось еще несколько лет после насильственного смещения Хрущева в 1964 году. Сам Хрущев становился все более эксцентричным и непредсказуемым, и от него постепенно отворачивались все, кто прежде поддерживал его реформы. К тому времени, когда кремлевские соратники без лишних церемоний отстранили Никиту Сергеевича от власти, у него уже практически не оставалось союзников. Новое правительство, которое возглавили генеральный секретарь Леонид Брежнев и премьер-министр Алексей Косыгин, пообещало проводить более последовательную и взвешенную политику. Молодые областные партийные лидеры вроде Горбачева одобрили одно из их первых нововведений – экономическую реформу, призванную ослабить централизованное планирование. Однако вскоре эта реформа была свернута московскими чиновниками, чьей власти она угрожала. Одновременно преемники Хрущева приостановили начатую им антисталинскую кампанию, а затем и вовсе дали “задний ход”. Начались репрессии против либеральной интеллигенции. В 1966 году арестовали и приговорили к заключению писателей Андрея Синявского и Юлия Даниэля. А в августе 1968 года советское правительство подавило Пражскую весну.
В Чехословакии коммунисты-реформаторы во главе с Александром Дубчеком решили построить социализм с “человеческим лицом”, сняв ряд запретов. Они провозгласили свободу высказываний, печати, передвижения и принялись за децентрализацию экономики. Когда все это только начиналось, в Москве очень многие – и внутри, и вне партийного аппарата – приветствовали пражские реформы, видя в них желанные перемены и надеясь, что со временем они произойдут и в СССР. В ту пору международный отдел ЦК КПСС все еще оставался местом, где бурлили либеральные идеи. Как вспоминал Андрей Грачев, сотрудники аппарата комитета не занимались вербовкой зарубежных союзников, чтобы те поддерживали внешнюю политику СССР, а проводили заседания, на которых иностранные “левые” спорили о том, как избавиться от сталинского наследия[285]. Николай Шмелев, позже ставший экономическим советником Горбачева, так вспоминал настроения, царившие летом 1968 года: “Свидетельствую: никогда ни до, ни после того августа не видел я в советских верхах такого разгула демократизма. Можно было идти где-нибудь по коридору ЦК и орать во весь голос: ‘Нельзя вводить танки в Чехословакию!’ А тебе навстречу мог двигаться кто-то другой и столь же истово орать: ‘Пора наконец вводить танки в Чехословакию! Пора наконец кончать с этим бардаком!’”[286] Александр Бовин, еще один просвещенный аппаратчик, писал в своем дневнике как раз перед тем, как советские танки вошли в Прагу, что в международном отделе ЦК, да и в Министерстве иностранных дел, “преобладают настроения резко критические. Этот шаг считают неоправданным или в лучшем случае – преждевременным”[287]. Сам Бовин, по долгу службы писавший пропагандистские статейки, оправдывая советское вторжение – как рассказывал Черняев: “днем вымучивал из себя мерзкие тексты, а по вечерам приходил ко мне на кухню пить и плакать от стыда и отчаяния”[288]. Тот же Бовин позднее выступал спичрайтером для Брежнева: уже это говорит о том, что либерально настроенные аппаратчики вынуждены были жить двойной жизнью.
До советского вторжения в Прагу, пишет историк Владислав Зубок, еще существовала возможность союза между “просвещенными аппаратчиками, экономистами-реформаторами, учеными-реформистами и левым культурным авангардом”. Могла ли такая возможность привести к “Московской весне” двадцатью годами раньше, чем ее возвестил Горбачев? “Мы были слишком молоды во времена XX съезда, – вспоминал Бовин, – а потому еще не могли превратить Оттепель в настоящую весну”. Зубок добавляет: “В кремлевском руководстве еще не было такого человека, как Михаил Горбачев, который взял бы на себя инициативу и возглавил подобный союз”[289].
В феврале 1958 года в Ставропольском крайкоме комсомола проходил семинар на тему: “Каким должен быть комсомольский вождь?” Один из ответов гласил: он должен быть хорошим семьянином – “не может быть комсомольским вожаком тот товарищ, у которого в семье неполадки”. “На любом производстве и на учебе он должен быть лучшим”. “Должен обязательно разбираться в музыке, поэзии, танцевать, петь и т. д. Очень хорошо, если он может играть на баяне”. “Очень принципиальным и чрезвычайно требовательным – как к себе, так и к другим”. Не из тех, что “везде и всюду выставляют свое я”. “Нужно быть всегда наглаженным и аккуратным”. Конечно же, должен вовремя являться на собрания. На семинаре обсуждали даже ширину брюк, которые он должен носить, а еще задавались вопросом, имеет ли право такой человек руководить другими людьми, если не способен жить в ладу с собственной женой[290].
Горбачев не играл на баяне. Зато неплохо пел, особенно народные песни и романсы. И представлял собой как раз тот нравственный “эталон”, который требовался партии, чтобы вдохновлять молодежь. Но, будучи таким примерным, он особенно чутко реагировал на противоречия, мучившие всех сознательных чиновников-коммунистов. Ведь между утопическими надеждами и суровой действительностью зияла огромная пропасть. Идеальные представления о людях, заботящихся о коллективе как о самих себе, грубо перечеркивались тем, что многие чиновники вообще ни о ком не заботились, а вместо этого предавались пьянству или совершали преступления. Образ коллективного руководства, постоянно пекущегося об общем благе, испарялся при виде лихорадочных соревнований, в которых соперники пытались повыше вскарабкаться на скользкий столб. Теперь, когда отступил страх, сковывавший всех в сталинское время, задача мотивировать рабочих – главным образом путем морального убеждения – казалась совсем безнадежной, тем более что денежный стимул, способствовавший неравенству, выглядел идеологически неправильным. В архивах партийных и комсомольских организаций Ставрополя сохранились документы, свидетельствующие об общественных улучшениях – о расширении образования (пускай и чрезмерно политизированного) и здравоохранения (пускай самого примитивного) и об индустриализации (со всеми ее негативными экологическими последствиями) этого в целом сельскохозяйственного края. Однако в большинстве архивных документов отразились так и не выполненные обещания и грядущие катастрофы. Как следствие, руководителей вроде Горбачева всегда можно было бы упрекнуть в пренебрежении должностными обязанностями. В условиях экономики, которая держится на коррупции, почти каждого чиновника можно обвинить в нарушении того или иного закона. Большинство решало эту проблему, просто цепляясь за ритуальную формулу: все идет прекрасно, за исключением якобы единичных, абсолютно поправимых ситуаций, когда все почему-то оказывается далеко не прекрасно. В самом крайнем случае сознательный чиновник мог признаться, что в подотчетной ему области существует немало недоработок.
Эта конфликтная ситуация отразилась в первом выступлении Горбачева в должности первого секретаря Ставропольского горкома ВЛКСМ в ноябре 1956 года. “Для нас, комсомольцев, решение съезда [XX съезда КПСС] – это путевка в будущее, – гордо сообщил он, – призыв партии идти туда, где требуется наша молодая энергия… В битве за хлеб советская молодежь и ее передовой отряд, комсомол, шла в первых рядах”. Однако, признавал он далее, в промышленности, на стройках рабочим постоянно не хватает стройматериалов, плотники, которым не подвезли древесину, в итоге копают ямы, и в результате такого хаоса молодежь просто бросает трудовой пост и ищет другую работу. Между тем комсомольские собрания не проводятся много месяцев подряд, и никто не пытается как-то организовать комсомольцев или даже собрать комсомольские взносы[291].
В речах Горбачева не содержалось никаких примеров крамолы. Внешне он был осторожным и способным начинающим аппаратчиком. Однако знакомство (возобновленное после пяти лет жизни в столице) с реальным бытом крестьян в глухой провинции, погрязшей в глубокой трясине, напомнило ему о том, в каких чудовищных условиях те живут, и ему захотелось что-то изменить к лучшему.
Горбачева переполняла энергия, но автомобиля у него не было (ни служебного, ни личного), и он разъезжал по области на поездах или попутных грузовиках, ходил пешком из села в село, наблюдал за тем, как живут там люди, и убеждал их самих прикладывать усилия к тому, чтобы исправить положение. В одной из таких поездок он очутился в отдаленном селе Горькая Балка, раскинувшемся по обе стороны речушки с тем же безрадостным названием. С вершины ближайшего холма ему открылась такая картина: “Хаотично разбросанные низкие мазанки, курившиеся дымком, черные корявые плетни… Где-то там, внутри этих убогих жилищ, шла своя жизнь. Но на улочках (если их можно так назвать) не было ни души. Будто мор прошел по селу и будто не существовало между этими микромирками-хатами никаких контактов и связей. Только лай и перелай собак. И я подумал – вот почему бежит из этого Богом забытого села молодежь. Бежит от заброшенности, от этой жути, от страха быть похороненным заживо. Я стоял на пригорке и думал: что же это такое, разве можно так жить?”[292]
Мог ли он чем-нибудь помочь жителям Горькой Балки? Как выпускник Московского университета Горбачев посоветовался “со специалистами, тоже в основном молодыми людьми” [в их число, можно не сомневаться, входила и его жена], и все сошлись в одном: молодежь из Горькой Балки нуждается в общении. Поэтому Горбачев решил “организовать несколько кружков политического и всякого иного просвещения, прорубить, как говорится, ‘окно в мир’”. Конечно, идеологическая обработка умов была в СССР самым обычным делом, однако затея Горбачева все-таки отражала его собственную тягу к более осмысленному обмену мнениями. Люди, явившиеся на первую встречу, были настроены скептически: когда Горбачев упомянул о том, что его жена, имея диплом МГУ, никак не может найти себе работу в Ставрополе, какая-то молодая женщина тут же заметила: “А вы говорите, что нам надо учиться! Зачем же тогда учиться?!” Впрочем, народ высказал пожелание и впредь регулярно встречаться. А позже, в Ставрополе, на Горбачева поступила жалоба от партийного начальника того района, к которому относилась Горькая Балка: “…приезжал какой-то Горбачев из крайкома комсомола и, вместо того чтобы наводить порядок, укреплять дисциплину и пропагандировать передовой производственный опыт, стал создавать какие-то ‘показательные кружки’”. Горбачев понял, что это был “упреждающий удар” со стороны местного чиновника, который боялся, что именно его обвинят в “нуждах и бедах” жителей Горькой Балки и неспособности или нежелании улучшить их быт[293].
Желая поделиться впечатлениями с близким человеком, Горбачев почти каждый вечер писал письма жене. Условия жизни в его родном селе, Привольном, были не сильно лучше условий в Горькой Балке: “Сколько раз я, бывало, приеду в Привольное, а там идет разговор о 20 рублях: где их взять, при том что отец работает круглый год. Меня просто захлестывает обида. И я не могу (честное слово) удержать слез. В то же время думаешь: а ведь они живут еще неплохо. А как же другие? Очень много надо еще сделать. Как наши родители, так и тысячи таких же заслуживают лучшей жизни”[294].
Доклад Хрущева на XX съезде подарил людям надежду на то, что внутри КПСС начнутся реформы, причем инициирует их сама партия. Горбачев зачитывал в крайкоме информационное письмо с выдержками из доклада, которое ЦК разослало партийным начальникам. “Многие просто не могли поверить, что все это – правда. Мне было проще. У меня в семье были жертвы репрессий…”[295] Сам Горбачев “поддержал мужественный шаг” Хрущева, но немедленно столкнулся с людьми, которые восприняли все иначе. Преемник Сталина внезапно нанес сокрушительный удар по авторитету чуть ли не обожествленного вождя, преклонение перед которым, по сути, оправдывало любые действия правящей партии. Железная партийная дисциплина требовала от верных коммунистов подчинения новому курсу ЦК, но, как вспоминает Горбачев, “осмыслить и принять его оказались способными далеко не все. Многие затаились, выжидая дальнейшего развития событий и дополнительных инструкций…”[296]
На селе простые люди были ошарашены – даже не столько преступлениями Сталина, сколько разоблачениями Хрущева. В рамках начатой разъяснительной работы комсомол направил Горбачева в Ново-Александровский район, где ему предстояло беседовать с молодежью о хрущевском докладе. Местный секретарь райкома партии по идеологии встретил его с искренним сочувствием: видимо, он считал, что Горбачева “подставили”. “Откровенно скажу тебе, – заметил он, – народ осуждения ‘культа личности’ не принимает”[297]. Может быть, это происходило оттого, что на местном уровне, проводя беседы с рядовыми членами КПСС, начальство пыталось подсластить пилюлю? В одном районе сразу же после лекции на тему “Почему культ личности чужд духу марксизма-ленинизма” состоялся концерт. В другом районе лектор-комсомолец, сделавший главный вывод о том, что вина лежит не на Сталине, а на местных чиновниках, вслед за лекцией поручил собравшейся молодежи одну “конкретную, практическую задачу”: высадить четыреста деревьев для новой “аллеи дружбы”. Отчеты о разъяснительной работе, поступавшие в горком комсомола Ставрополя, конечно, различались спецификой деталей, уровнем письменного русского языка и даже качеством использованных пишущих машинок (шрифтам многих машинок недоставало отдельных букв, строчки шли вкривь), но ничто в этих отчетах не свидетельствовало о проведении тщательного, всестороннего разбора сталинских преступлений[298].
Зная, что партийные чиновники нагло присвоили себе право говорить “за народ”, Горбачев провел две недели в районе, куда его направили, и беседовал там в основном с комсомольцами и коммунистами, но случалось вступать в разговоры и с простыми, беспартийными людьми. Некоторые коммунисты, особенно более молодые и имевшие какое-то образование и еще те, кого коснулись сталинские репрессии, разделяли взгляды Горбачева. А вот другие или отказывались верить в хрущевские разоблачения, или не сомневались в достоверности фактов, но спрашивали: “Зачем? Зачем публично выносить ‘сор из избы’, зачем открыто говорить об этом и будоражить народ?” Еще больше тревожила Горбачева реакция крестьян, которые были благодарны Сталину за то, что он репрессировал местных председателей колхозов – тех, кто угнетал их самих. “Так им и надо, – заявила одна женщина. – Это они загоняли нас в колхозы и притесняли народ. А Сталин к этому никакого отношения не имел”. Другая добавила: “Вот им и отлились наши слезы”. “И это говорилось в крае, – пояснял Горбачев в своих мемуарах, – который прошел через кровавую мясорубку тех страшных тридцатых годов!”[299]
Вернувшись в Ставрополь, Горбачев начал задавать себе еще больше вопросов, чем раньше, но на многие из них не находил ответов. До него стало доходить, что главная причина – это сам доклад Хрущева. Там в преступлениях сталинской эпохи обвинялся лично Сталин. В этом смысле, заключил Горбачев: “он носил не аналитический, не ‘рассуждающий’, а, я бы сказал, сугубо личностный, ‘эмоционально-обличающий’ характер”. Он “сводил причины многих сложнейших политических, социально-экономических, социально-психологических процессов к дурным чертам личности самого ‘вождя’”[300]. Реакция Горбачева содержала в себе зародыш радикальной критики сталинизма: он приходил к выводу, что вина лежит на всей советской системе, а не на одном человеке. Отказываясь мириться с привычкой Хрущева – сводить сложные причины к простым объяснениям, – Горбачев явно гордился собственными аналитическими способностями. Но при этом он понимал, что опасно заходить в подобном анализе чересчур далеко. В ту пору, вспоминал он, “в ‘верхах’… сразу поняли, что критика Сталина – это критика самой системы” и, следовательно, “угроза ее существованию, а стало быть, благополучию власть имущих”. Он не был интеллектуально (и уж тем более политически) готов бросать вызов руководству.
Через пять лет, на XXII съезде партии, Хрущев возобновил нападки на сталинизм. В Москве из Мавзолея на Красной площади вынесли останки Сталина и поздней ночью под охраной вооруженной стражи перезахоронили их у Кремлевской стены. Ставропольские власти, не желая отставать от московского начальства, привезли в город тракторы и уже начали сносить местный памятник Сталину, когда вокруг собралась возмущенная толпа горожан. Тем не менее власти выполнили свое решение, памятник демонтировали, а проспект Сталина переименовали в проспект Карла Маркса. Горбачев как комсомольский специалист по пропаганде внес свою лепту в возобновившуюся антисталинскую кампанию, причем прибегал к самым резким выражениям. Он сетовал на “чудовищный вред”, нанесенный Сталиным, и осуждал его пособников, на чьих руках тоже остается “кровь невинных людей” (имея в виду Молотова, Маленкова и Кагановича, которых Хрущев недавно “вычистил” из рядов партии). Следуя партийной линии, он добавлял, что “с последствиями культа личности покончено раз и навсегда”[301]. Но сам он прекрасно понимал, что сталинский вопрос еще далеко не решен, и продолжал мучительно раздумывать над ним. Одним из относительно немногочисленных людей в его окружении, осуждавших Сталина, была коллега его жены по институтской кафедре, у которой в 1937 году арестовали мать. По воспоминаниям этой коллеги Раисы, ее и Горбачева сблизил этот опыт, а также – “долгие дискуссии о Сталине, которые вели мы с Михаилом”[302].
Продвижение Горбачева на пост первого секретаря Ставропольского горкома комсомола в сентябре 1956 года впервые позволило ему ощутить вкус относительно независимой власти. Разумеется, он по-прежнему подчинялся и горкому КПСС, и крайкомовским комсомольским властям, и все-таки у него появилась возможность реализовывать собственные идеи. В своем первом выступлении в должности главы городской комсомольской организации в ноябре 1956 года он обратился к вопросам образования: “Как же так – многие комсомольцы в пединституте учатся на ‘тройки’? Это значит, что студенты-троечники станут специалистами-троечниками, и результаты их работы тоже будут на ‘тройку’”. Какой прок от лекторов-комсомольцев, спрашивал он, если они вколачивают подшефной молодежи самые примитивные мысли: “Это хорошо, а это плохо”[303].
Горбачев сосредоточил внимание на выпускниках школ и вузов, которые никак не могли найти подходящую работу и мрачно глядели в будущее. И снова он пришел к идее организовать дискуссионный клуб, чтобы пробудить молодежь, подтолкнуть ее к переустройству жизни в стране. В ту пору подобные клубы, по его словам, были “новшеством неслыханным”, хотя в позднейшие годы они стали появляться в других городах. Для первой встречи, которая должна была пройти в Доме учителя, Горбачев выбрал вроде бы политически нейтральную тему – “Поговорим о вкусах”, но все равно “бдительные доброхоты” оповестили городское партийное начальство о намечающемся подозрительном событии: “В самом центре… Какой-то щит… Явная провокация!” Первая дискуссия прошла удачно, за ней последовали другие, на которые приходило уже больше народу, так что для них потребовалось более просторное помещение, и не где-нибудь, а в местном Клубе милиции. Горбачев председательствовал на всех этих встречах и следил за тем, чтобы затеянные им обсуждения не выходили за рамки положенного. Однажды (и это “запомнилось на всю жизнь”) “какой-то молодой парень”, явно начитанный и образованный, стал обвинять Горбачева и остальных в том, что они сводят всю культуру к одной коммунистической идеологии, тогда как культура – это “прежде всего сам человек со всей его многовековой историей”. Горбачев вместе с заведующим кафедрой местного пединститута бросились в контратаку и принялись убеждать оппонента в том, что “именно социализм унаследовал и воспринял все богатство духовного наследия человечества, только он открыл дорогу к культуре миллионам”. Более искушенный в идеологических спорах и к тому же вооруженный председательскими полномочиями, Горбачев сокрушил “идейного противника”. Несчастный студент всего лишь отважился “обсуждать проблемы”, то есть попытался сделать ровно то, чем так гордился сам комсомольский лидер, а вот Горбачевым, по его позднейшему признанию, двигали совсем иные соображения: “В тот момент я больше всего думал о том, что могут прикрыть дискуссионный клуб, которым все мы так дорожили”[304].
Осуществил Горбачев и другой эксперимент, который зародился как идеалистический проект, а в итоге обернулся бедой. Чтобы пресечь пьяный разгул, хулиганство и преступность, местная милиция применяла исключительно “силовые методы” воздействия, но толку от них было мало. Горбачев решил создать мобильный оперативный отряд, куда вошли комсомольцы-добровольцы. Но вскоре грабители сами принялись орудовать в городе под видом таких оперативных отрядов, а комсомольцы, войдя во вкус, легко “шли на задержание и мордобой”[305]. Другие инициативы Горбачева были более прозаичными: он создавал ученические производственные бригады при средних школах Ставрополья; строил первый городской пионерский лагерь (организация “юных пионеров”, созданная по образцу американских бойскаутов, служила для школьников обязательной стартовой площадкой перед вступлением в комсомол); организовывал комсомольские бригады, которые облагораживали подъезды к городу, высаживая деревья вдоль дорог[306]. После того как в 1958 году Горбачева назначили вторым секретарем крайкома комсомола, он участвовал в развернутых Хрущевым массовых кампаниях: направлял молодежь на ударную стройку азотно-тукового завода-гиганта в Невинномысске, пропагандировал культивацию кукурузы и разведение овец, кроликов и уток. Хрущев лично нахваливал вкусное и питательное утиное мясо, а вслед за ним ставропольская молодежная газета вопрошала читателей как будто с затаенной угрозой: “Комсомолец! Что за сутки сделал ты для утки?”[307]
Ставропольский журналист Борис Кучмаев описывал одно весеннее собрание, на котором Горбачев общался с заслуженными молодыми птичницами из колхозов своего края. За окнами зала, где проходило заседание, цвела сирень. Полноватую фигуру Горбачева почти обтягивал серый костюм, а на лацкане пиджака, на видном месте, красовался значок выпускника МГУ. Узел яркого галстука был ослаблен. Глаза у Горбачева блестели, щеки разрумянились. По воспоминаниям Кучмаева, в нем чувствовалась “непоколебимая уверенность в себе” человека, способного “смело судить и рядить о делах, разобраться в которых под силу лишь специалисту”[308]. Похожий энтузиазм излучает письмо, которое прислал Горбачев Раисе, после того как прослушал обращение Хрущева к XIII съезду ВЛКСМ в Москве в апреле 1958 года: “От съезда сильные впечатления-выводы, к которым не всегда придешь у себя дома… оправдание накопившегося внутреннего беспокойства, усилий, напряжения…” Дальше, в том же письме, уже переключившись на личные дела, Горбачев писал: “Твои просьбы стараюсь выполнить… Что купил, не буду говорить. Об одном жалею, что денег уже нет… Я подписал тебе Всемирную историю – 10 томов, Малую энциклопедию, философские произведения Плеханова [Георгий Плеханов был одним из первых русских марксистов]… Скоро приеду, может быть, даже раньше письма, ибо не исключена возможность – самолетом”[309].
В мемуарах Горбачев признавался, что давление, оказывавшееся сверху (особенно непрерывный поток указаний из Москвы, из ЦК ВЛКСМ), утомляло его. “Складывалось впечатление, что там, ‘наверху’, твердо убеждены: без их бюрократических инструкций и трава не вырастет, и корова не отелится, а экономика вообще может функционировать лишь в режиме ‘мобилизационной модели’, напрочь лишена способности к саморазвитию”[310]. Однако подобные мысли не мешали ему все эти годы производить впечатление человека, целиком и полностью распоряжавшегося самим собой, своей работой и своим будущим.
Николай Еремин впервые встретился с Горбачевым осенью 1956 года, когда работал трактористом в Ново-Александровском районе, к северо-востоку от Ставрополя. В 1958 году он стал комсомольским деятелем и часто виделся с Горбачевым в Ставрополе. “С первого взгляда это был мощно сложенный внушительный человек, – вспоминал Еремин, – мужественное лицо, натура, взгляд проницательный и доступный в беседе”. Еремин и в 2005 году продолжал восхищаться Горбачевым – вероятно, это объяснялось тем, что Горбачев когда-то поддержал его, помог продвинуться. Однако цепочка хвалебных прилагательных, которые он употребил, отзываясь о своем бывшем наставнике, уже давным-давно не имевшем возможности как-либо помочь ему в карьерном росте, просто ошеломляет: “Способный человек, цепкий, ответственный, брался за сложные дела, всегда стремился вперед, к новизне, к постановке задач… Строгий был, принципиальный, чистоплотен, не разболтан, подтянутый всегда, культурный, воспитанный человек, целеустремленный. Крупный организатор был… привлекал к решению своих задач ученых и практиков, – это и семинары и общение, чтобы экономику края поставить”[311].
Раиса Базикова, учительница русского языка и литературы, познакомилась с Горбачевым в 1958 году, будучи комсомольским лидером Буденновского района. Он назначил ее районным секретарем комсомола по делам детей, школ и других общественных организаций, а затем – вторым секретарем партии Октябрьского района. Она была знакома с Раисой Горбачевой, с сестрой Раисы Людмилой, с дочерью Горбачевых Ириной, а позже и с мужем Ирины. Как и Еремин, Базикова не скупилась на похвалы. Горбачев, будучи дотошным управленцем, всегда старался держать все под контролем, проверять все и всех, часто посещал фермы и предприятия. Он воздерживался от необдуманных решений, но, даже когда у него появлялись сомнения, “он был тверд и считал, что надо твердо требовать. Заботился о своей репутации… тщеславно, – признает Базикова, – все мы люди, конечно, тщеславные… У него все время было стремление расти”.
В провинции партийные и правительственные чиновники отличались особой распущенностью. (В советские годы в Донецке автор лично наблюдал двух чиновников, которые, опрокинув за завтраком несколько стограммовок водки, гонялись за смазливой официанткой по всему ресторану и даже лезли за ней на кухню.) Когда они не пьянствовали и не ухлестывали за женщинами, то подолгу пропадали с коллегами на охоте и на рыбалке, причем крепким напиткам уделяли не меньше времени, чем собственно рыбе или дичи. По словам Базиковой, в этом отношении Горбачев был практически уникальным явлением среди ставропольских чиновников. Многие из них “были экстремисты”, но были и такие, которые “себя очень хотят показать, не очень были интеллигентны” и не могли потягаться с ним умом и солидностью. Многие вели себя очень грубо в присутствии женщин, а вот он “очень уважительно к женщинам относился”. К тому же Горбачев старался назначать женщин на должности городских и районных руководителей.
Горбачев не был феминистом в западном смысле этого слова. Такого рода феминизм вообще не был популярным при коммунистах, потому что считалось, что советская власть и так “раскрепостила” женщин, будто бы наделив их политическими правами, а заодно наградила их такими “привилегиями”, как тяжелый мужской труд – вроде уборки улиц. Заслуга Горбачева состояла в том, что, живя с Раисой, он понял, какая нагрузка лежит на женских плечах, всегда относился к женщинам с уважением и, когда мог, помогал им продвигаться по службе. Его ближайшим советником, по словам Базиковой, оставалась жена. Они были “друг с другом открыты”. Она “умный человек была”, а он “доверял ей во всем. Даже если она совет какой-то дает, не очень правильный, но он понимал, что она искренно говорит. Помощники были не на [его] уровне”. Потому-то Раиса и влияла на него во всем, вплоть до кадровых вопросов[312].
Виктор Калягин, выучившийся на ветеринара, но занимавший пост директора племенного завода, а затем первого секретаря райкома партии, впервые встретился с четой Горбачевых в 1961–1962 годах. Они казались образцовой супружеской парой: “Молодец он – очень уважительно и с любовью относился к своей жене. Наши жены даже критиковали: смотрите, как Горбачев относится к своей жене, и вы к нам также должны относиться”[313].
Конечно, Горбачев как человек более культурный, искушенный и успешный сильно выделялся среди коллег, поэтому неудивительно, что кое-кто поглядывал на него неодобрительно. Алексей Гоноченко, ставший комсомольским деятелем в 1955 году, говорил, что Горбачев продвигался наверх слишком уж быстро, себе в ущерб, даже не успевая набраться элементарного опыта, который ему бы пригодился. А еще он был “слишком мягкий”, как утверждал Гоноченко. “Его могли переубедить”[314]. Само представление о том, что такая податливость – изъян, отражает традиционную для России тягу к “твердой руке”, к авторитарному стилю руководства. Даже Калягин, человек явно более терпимый и в целом гораздо выше оценивавший Горбачева, здесь соглашался: “Всегда можно было решить вопрос с ним, хотя его помощники часто с ним не соглашались”. Калягин, который знал обоих родителей Горбачева, пояснял: “То есть папин характер. Если б мамин был, то он бы сказал: ‘Я сказал – и все!’ А с ним всегда можно было договориться”[315].
Ни один бывший коллега не критиковал Горбачева так яростно, как Виктор Казначеев. Как и сам Горбачев, Казначеев происходил из очень простой семьи и поднялся по службе благодаря высшему образованию. Правда, на МГУ он не замахивался – удовлетворился Ставропольским пединститутом. На третьем курсе он стал председателем студенческого профсоюза и заседал в горкоме комсомола, где встретился и даже подружился с Горбачевым. Поначалу у Казначеева сложилось впечатление, что Горбачев “был настойчив”, “умел оценивать обстановку”, однако, по утверждению Казначеева, все эти “частые ссылки на Ленина, Сталина, классиков марксизма” были со стороны Горбачева просто “позерством” и создавали ему репутацию эрудита. Кроме того, в разговоре он никогда не упускал случая упомянуть, что был комсоргом своей сельской школы, работал на комбайне и получил орден Трудового Красного Знамени. Казначеев признавался: “Я и сам долгие годы был в плену его обаяния”. Но в итоге он понял, что его друг был попросту “ставропольским нарциссом”, изо всех сил стремился стать главным человеком в области, подлизывался к начальству и проявлял “завистливость и мстительность” к соперникам, которых терпеть не мог и в случае необходимости “очернял”. По мнению Казначеева, Горбачев “любил быть рядом с яркими людьми, но чувствовал себя чрезвычайно неуютно, когда яркие люди оказывались рядом с ним” и угрожали затмить его самого[316].
Враждебные отзывы Казначеева о Горбачеве распространяются и на его жену, которая, по утверждениям Казначеева, так устроилась в жизни, что “почти никогда ничего не делала по дому”. В отличие от жены самого Казначеева и жен других коллег, Раиса якобы всегда находила женщин, которые убирали вместо нее в квартире, обстирывали семью Горбачевых и готовили им. Вознаграждение одной такой помощнице по хозяйству будто бы заключалось в том, что Горбачев устроил ее мужу повышение по службе. По воспоминаниям Казначеева, поначалу, когда Горбачевы поселились в Ставрополе, у них сложился теплый круг общения: помимо них самих, туда входили Казначеев с женой и две другие супружеские пары. Они регулярно ходили друг к другу в гости, отмечали дни рождения и прочие праздники, вместе проводили выходные за городом. Но потом, по его словам, Горбачевы перестали принимать гостей у себя, потому что Раиса не любила готовить, и только ходили к другим, а через некоторое время и вовсе зазнались и отдалились от остальных[317].
Как относиться ко всем этим обвинениям Казначеева? В 2005 году он был ректором Государственного технологического университета в Пятигорске – городе-курорте в южной, горной части Ставропольского края. Он охотно согласился дать интервью, чтобы побеседовать о Горбачеве, о котором уже выпустил несколько крайне негативных книг, однако в разговоре умудрился уделить куда больше времени самому себе. Это оказался низенький, плотного сложения, лысеющий мужчина с каким-то неестественно застывшим лицом. Во время интервью ему пришлось прерваться и отлучиться на церемонию, на которой ему вручали ключи от города. Однако он пригласил своих американских гостей на устроенный после торжественный обед, во время которого тосты в его честь по очереди произносили представители разных факультетов, администрации университета и студенты. Молодая женщина из отдела связей с общественностью объявила ректора “поистине замечательным человеком – человеком, который встает на рассвете, чтобы в шесть утра провести планерку, человеком, у которого десять тысяч жен [имелись в виду студентки университета]. Мы все – его жены”. Одну из студенток, сидевших за столом, Казначеев заставил, явно против ее желания, спеть посвященную ему песню: “Да здравствует король!”
Если Горбачев и был когда-то “ставропольским нарциссом”, то Казначеев с годами стал пятигорским нарциссом на стероидах. Вместо того чтобы продвигать Казначеева наверх внутри партийной иерархии, Горбачев дважды обошел его желанными назначениями. Когда в ходе интервью я спросил самого Горбачева о Казначееве, он вначале ответил: “Я не реагирую на то, что он говорит, пишет”. Но потом продемонстрировал, что умеет ругаться не хуже, чем теоретизировать: “Это человек, который, как говорят, без мыла пролезет в задницу”[318].
На самом деле отношения между Горбачевыми и Казначеевыми никогда не были такими уж теплыми. Один старый фотоснимок запечатлел эти две супружеские пары вместе с двумя другими – по-видимому, во время одной из тех “дружеских” вечеринок, которые описывал Казначеев. Похоже, все и правда неплохо проводили время: на снимке они пьют и курят, как это принято на посиделках друзей в России. А вот Горбачевы явно чувствуют себя не в своей тарелке.
Критикуя Горбачева, его бывшие ставропольские подчиненные указывают в основном на те черты и привычки, которые были присущи практически всем амбициозным советским партийным функционерам: стремление расти по службе, а также способность подольщаться к начальству, подавлять нижестоящих и искусно обходить соперников в карьерной гонке. А если некоторые их похвалы кажутся преувеличенными, то это оттого, что лучшие качества Горбачева крайне редко наблюдались среди провинциальных чиновников. И все-таки судьба Горбачева зависела не от провинциальных партийных работников, стоявших примерно на одном с ним уровне, а от руководителей в Ставрополе и в Москве, и вот на них-то он производил отличное впечатление.
Решающую роль в восхождении Горбачева сыграл Федор Кулаков, который был первым человеком в Ставрополе в середине 1960-х годов. Самому Кулакову исполнилось всего 42 года, когда он стал первым секретарем партийной организации Ставрополя, а до этого он занимал пост министра хлебопродуктов РСФСР. “Статный, волевой и энергичный” (по отзыву бывшего коллеги), с густой копной темных волос, Кулаков обладал некоторым поверхностным знанием культуры, однако оставался грубым, как и его фамилия. Кулаков вырос, как и Горбачев, в крестьянской семье, а потом заочно учился во Всесоюзном сельскохозяйственном институте. Когда ставропольские колхозы не справились с планом по производству яиц, Кулаков пригрозил проштрафившимся партийным чиновникам: “Не выполните план по яйцам, будете сдавать свои собственные”[319]. Другим ставропольцам запомнилась его “влажновато-холодноватая рука с костляво-гремучими пальцами”, “рокочущий металлом голос”, “загадочная улыбка и резкий запах одеколона”. Кулаков “водку пил стаканами и разбрасывался руками, которые ему мешали. В людях уважал способность проламываться через стену”[320]. По словам Горбачева, Кулаков так же умело разговаривал с простым народом, как и со специалистами, и “досконально разбирался в делах”. Но были у него и “слабости”: например, он любил “пображничать” в близком кругу других начальников, и иногда эти кутежи превращались в “настоящие загулы”[321].
Горбачев понимал, что его судьба зависит от Кулакова. Он вознамерился перенять от Кулакова какие-то положительные качества – ведь это был “мужик… крутой, требовательный”, “работал с душой, за дело болел”, – и в то же время избегал участия в его пьянках и беготне за юбками. По счастью, Кулаков, как вспоминал Горбачев позже, понял это: “никогда не поручал мне что-то сомнительное, хотя я знаю, что от других мог потребовать, что в голову придет и чего душа пожелает”[322].
Кулаков начал всячески пестовать Горбачева. Он часто давал ему поручения, далеко выходившие за рамки должностных обязанностей Горбачева, и приглашал его в поездки по краю. “Это была настоящая школа, без нотаций”, – вспоминал Горбачев[323]. При этом Кулаков делал все возможное, чтобы у его самонадеянного молодого коллеги не слишком закружилась голова от успехов. Правда, в марте 1961 года он повысил его, сделав первым секретарем Ставропольского крайкома комсомола, а еще через год – партийным начальником обширного сельскохозяйственного района. Но в самый разгар этого карьерного взлета, в январе 1962 года, сам же Кулаков устроил Горбачеву разнос на краевом съезде комсомольской организации.
Съезд собрался для того, чтобы обсудить резкую критику в адрес ставропольских властей, с которой в декабре 1961 года выступил ЦК партии в Москве. Им ставили в вину то, что они не сумели в полной мере донести до местных рядовых коммунистов решения, принятые на недавно завершившемся XXII съезде КПСС. Кулаков, как это было принято, самоуничижительно признал свою вину. Однако затем он взвалил часть вины на Горбачева, который горячо одобрил призыв съезда сделать выращивание кукурузы первоочередной комсомольской задачей, однако лишь “на словах, а не на деле”. Горбачев уверял, что отправил в села помогать с уборкой урожая восемнадцать тысяч человек, но в итоге это ни к чему не привело, потому что за это же время из колхозов молодежи сбежало не меньше. “Не замужество, товарищ Горбачев, является главной причиной такой текучести кадров животноводов, – язвительно заметил Кулаков, – а бездушное отношение крайкома комсомола и других организаций к созданию элементарных культурно-бытовых условий для работающей там молодежи”. С жильем – просто катастрофа. Доярки спят в неотапливаемых сараях. Нет ни газет, ни журналов, ни радио. “Видимо, лучше было бы, товарищ Горбачев, – продолжал Кулаков, – поступить более честно, по-партийному обсудить один вопрос: ‘О неудовлетворительной работе бюро крайкома комсомола по руководству социалистическим соревнованием’”.
Последняя фраза вызвала аплодисменты делегатов съезда, которые, прежде всего, испытали облегчение оттого, что гнев Кулакова обрушился не на них, а еще, наверное, порадовались тому, что восходящей звезде вдруг здорово влетело. Затем Кулаков ослабил напор. “Но, друзья, зачем критиковать того, от кого нельзя ждать толка. Тратить время зря, у нас его нет”. Нет, мишенью его нападок являются люди, которые “умеют работать и способны повести комсомольскую организацию на боевые большие дела”[324].
Летом 1962 года на заседании бюро Ставропольского крайкома партии – высшего партийного органа области – Кулаков нанес новый удар. К тому времени ЦК уже направил в Ставрополь делегацию, чтобы навести порядок в тамошней парторганизации, а потому от Кулакова и компании потребовался очередной сеанс прилюдного самобичевания. Местный заведующий отделом пропаганды – человек, про которого, по воспоминаниям Горбачева, говорили “мудр, как кирпич, падающий на голову”, – накинулся на него с упреками за недооценку “соцсоревнования” (придуманного для поощрения рабочих в отсутствие существенных денежных стимулов: портреты победителей вывешивали на специальных “досках почета”). Горбачев посмел возразить, и, по его словам, завязалась “перепалка”. Кулаков назначил комиссию для проверки работы Горбачева. В августе состоялось новое собрание, и как вспоминал Горбачев: “Кулаков ‘выдал мне’ сполна”, обвинял в “безответственности” и вообще высказывался “несправедливо, резко, грубо”.
Горбачев рвался ответить, но ему так и не предоставили слова. После собрания он излил свой гнев старому заслуженному агроному, и тот остудил его пыл. Кто поддержит Горбачева, если тот выступит против Кулакова? Да и Кулаков ему этого не забудет. Агроном подытожил: “Самая лучшая речь – непроизнесенная”. Отличный совет! Напрасно Горбачев часто пренебрегал им, когда уже сделался лидером СССР. Но в тот раз он к такому совету прислушался, и в январе 1963 года его ждало вознаграждение – должность заведующего отделом партийных органов в формировавшемся аппарате сельского крайкома. (Прежде единый крайком теперь, по настоянию Хрущева, разделяли на две части, которые должны были отдельно отвечать за промышленность и за сельское хозяйство.) После этого Горбачев с Кулаковым сблизились. Кулаков курировал горбачевский отдел: “встречались мы с ним чуть ли не ежедневно, и постепенно между нами установились ровные деловые взаимоотношения”. Когда Кулакова перевели в Москву, в сельскохозяйственный отдел ЦК КПСС, они “расстались друзьями и сохраняли близкие отношения все последующие годы”[325].
В 1964 году, когда Хрущева отстранили от власти в результате “дворцового переворота”, устроенного его ближайшими кремлевскими соратниками, Кулаков поддержал заговорщиков. Таким образом, он заслужил доверие преемников Хрущева, что укрепило его собственные позиции и позволило в дальнейшем поддерживать Горбачева. Однако за покровительство Кулакова пришлось расплачиваться. Еще до отъезда в Москву Кулаков старался уделить всяческое внимание семейным нуждам Горбачевых. В 1961 году Раису Горбачеву направили в Киев на курсы повышения квалификации для преподавателей общественных наук. Ей не хотелось оставлять четырехлетнюю дочку, но скрепя сердце она согласилась отдать ее на время родителям Михаила в Привольное (там девочка заболела ветрянкой, и бабушка тайно крестила ее). В октябре 1961 года Горбачев, не видевший жену уже несколько месяцев, попросил у Кулакова разрешения навестить ее в Киеве по пути в Москву, на XXII съезд КПСС. Он хотел, чтобы она несколько дней пожила вместе с ним в номере киевской гостиницы, но этим планам пыталась помешать гостиничная администрация, явно напрашивавшаяся на взятку. В итоге все разрешилось благополучно для супругов: “…были счастливы эти три дня. Было такое впечатление, что мы не виделись полжизни”[326].
Но у Кулакова имелись собственные виды на жену Горбачева. Однажды, когда Горбачев вернулся домой из двухнедельной поездки по глубинке Ставрополья и рассказал жене обо всем, что там было, Раиса неожиданно сказала:
– У нас тоже новости.
– У кого – у вас?
– У меня.
– Какие, например?
Было лето, и она была в отпуске.
– Мне на днях звонил Федор Давыдович Кулаков.
– Интересно, что же вы с ним обсуждали?
– Он меня приглашал на свидание.
– Да ты что?
– Да-да. Я сказала: “Вы же знаете, Федор Давыдович, наши отношения с Михаилом”. “Знаю. Ну и продолжайте ваши отношения”, – сказал Кулаков. “У нас так не принято”, – сказала я ему и положила трубку.
– Интересный разговор. Я должен его спросить, что бы это значило.
– Да ты что! Я ему ответила и тебе рассказала. Теперь для тебя это не новость.
Но Горбачев потом все равно спросил Кулакова:
– Вы звонили недавно Раисе?
Горбачев вспоминал, что Кулаков немного замешкался, “а потом вышел из положения и ответил: ‘Я искал тебя. Думал, что ты вернулся, хотел спросить – с какими впечатлениями возвратился’”[327].
Ставропольским преемником Кулакова стал Леонид Ефремов, угодивший в опалу после смещения Хрущева. При Хрущеве он был заместителем председателя бюро ЦК КПСС по РСФСР, и ссылка в Ставрополь его нисколько не радовала. Однако в столице края он стал заметной фигурой[328]. Местным наблюдателям он запомнился как человек “сильный”, “умный” и – несмотря на то что его высшее образование ограничивалось всего лишь Воронежским институтом механизации сельского хозяйства – “чрезвычайно культурный”. Его жена была состоявшейся актрисой и продолжала жить в Москве, не считая короткого периода, когда она играла в ставропольском театре, а сын был композитором. Голос у Ефремова был “густой, и говорил он, будто колокол у него в груди бухал”, однако, в отличие от Кулакова, он редко повышал его для того, чтобы распекать подчиненных, даже если те, по его мнению, допускали “небрежность или беспринципность”. Вместо этого Ефремов предпочитал “убеждать их”, что было не слишком трудно, поскольку их участь целиком и полностью зависела от него[329].
Похоже, такой начальник подходил Горбачеву гораздо больше, чем Кулаков. Ефремов, наделенный, по словам Горбачева, “широким политическим кругозором, эрудицией и общим уровнем образования и культуры”, был человеком, способным оценить в Горбачеве аналогичные достоинства, а будучи “утонченным продуктом” системы и “школы партийных аппаратчиков”, он многому “научил” Горбачева. И все-таки, несмотря на то что эти двое во многом сходились, между ними возникли трения. Возможно, Ефремов, сам имевший, в отличие от Кулакова, кое-какие культурные и интеллектуальные претензии, ощущал некоторый вызов со стороны Горбачева. А может быть, понимая, что его собственная карьера клонится к закату, он возмущался стремительным взлетом молодого выскочки. Горбачев же, вероятно, считал Ефремова неудачником, не способным помочь ему в продвижении по службе. Однажды, узнав о том, что Горбачев часто разговаривает с Кулаковым по “вертушке”, Ефремов попытался выяснить, что именно они обсуждают и почему Горбачев держит это в тайне от него. Горбачев заверил шефа, что эти беседы носят “сугубо личный” характер и не имеют никакого отношения к Ефремову, но тот лишь “разозлился” еще больше. В другой раз, когда Горбачев посмел вступить с Ефремовым в спор по поводу новых кадровых назначений, Ефремов бросил Горбачеву, что тот “слишком много на себя берет”. Говорил он резко, “чуть ли не кричал”. На это Горбачев в присутствии всех членов бюро крайкома возразил, что отметает такие обвинения и что если Ефремов и другие члены бюро не собираются считаться с его мнением, то пусть примут решение: “не следует меня приглашать на заседания и не надо меня публично унижать”.
По воспоминаниям Горбачева, Ефремов угомонился, но не раньше, чем все “подхалимы” в зале поняли его “сигнал” – “как по команде, пошли на меня в атаку”. Но Горбачев нисколько не испугался. По его словам, он и сам не был “лишен дипломатии, гибкости”: “Но когда задевали мое достоинство, когда в мой адрес допускались необоснованные выпады – я этого никогда не терпел”[330].
К 1966 году Горбачев начал получать удовлетворение от своей работы. Одна из глав его мемуаров, где рассказывается о периоде между 1962 и 1966 годами, озаглавлена “Моя ‘сверхзадача’”. Эту “сверхзадачу” Горбачев видел в том, чтобы находить и поддерживать талантливых руководителей, которые могли бы заставить систему работать, “защищать способных, часто строптивых работников и решительно добиваться замены руководителей некомпетентных, малообразованных, не умеющих, да и не стремящихся строить уважительные отношения с людьми”. Горькая Балка – богом забытое село, которое так поразило своим запустением Горбачева во время одной из его первых поездок по Ставрополью, – сделалось “опытным образцом № 1” в этом начинании. Он поставил там председателем колхоза нового человека – фронтовика с изборожденным глубокими шрамами лицом, и тот не только быстро превратил колхоз в образцовое хозяйство, но и благоустроил само село. Другой молодой председатель, Николай Терещенко, однажды застиг крестьян за ночным набегом на колхозное поле и начал палить из винтовки по ишакам, на которых увозили краденую кукурузу. Горбачев убедил Кулакова не увольнять Терещенко, а провести в его колхозе краевой семинар по обмену опытом, где будут отмечены его успехи в выращивании кукурузы[331].
Между тем и в личной жизни Горбачева все налаживалось. Наконец-то у его семьи появилась, по его выражению, “нормальная квартира”. После десяти лет продвижения по служебной лестнице он получал хорошую зарплату (300 рублей в месяц), а его жена, защитив в 1967 году кандидатскую диссертацию, перешла на более престижную преподавательскую работу и получала 320 рублей. Теперь у них появились деньги на покупку мебели и приличной одежды. Кроме того, у них сложился тесный дружеский кружок – и входили туда, конечно же, не грубоватые коллеги Горбачева по партийной работе и их замотанные жены, а две супружеские пары, которые были чете Горбачевых гораздо симпатичнее. Александр и Лидия Будыки были родом из Донбасса, а Михаил и Инна Варшавские – из Одессы. И Александр, и Михаил были инженерами, их направили на Ставрополье в рамках хрущевской программы, начатой после 1953 года и призванной в краткие сроки модернизировать сельское хозяйство. Их жены работали врачами. Лидия Будыка была педиатром, которая, как позже говорила Раиса, “помогала растить Ирину”. Лидия сделалась ближайшей подругой Раисы. Почти все свободное время Горбачевы проводили в Ставрополе с Будыками и Варшавскими, и, как вспоминал Горбачев, они “поддерживали друг друга во всем”[332].
Ученую степень Раиса Горбачева получила, защитив кандидатскую диссертацию по социологии. Тогда эта область считалась спорной. Как позже объясняла Раиса, социология в СССР “как наука… перестала существовать” в 1930-е годы, потому что была “опасной” для командно-бюрократической системы, построенной Сталиным. Эта система просто не признавала той “обратной связи”, которую обычно позволяют получать социологические исследования. “Система команд ей органически чужда. Так же, как и она этой системе”.
Социология возродилась благодаря хрущевской “оттепели” и продолжала развиваться в 1960-е и 1970-е годы, хотя по-прежнему встречала мощное противодействие со стороны блюстителей идеологической чистоты[333]. Уже само то, что Раиса выбрала эту область, свидетельствовало о независимом мышлении. Название ее диссертации – “Формирование новых черт быта колхозного крестьянства (по материалам социологических исследований в Ставропольском крае)” – не выглядит радикальным, однако ее подход к исследовательской работе, безусловно, таковым являлся. Не желая опираться на одобренные тексты, она вознамерилась провести настоящее полевое исследование. Горбачев заручался поддержкой друзей-аппаратчиков из партийных и комсомольских органов, чтобы обеспечить жене радушный прием в деревнях, которые она собиралась посетить. Но даже при такой “протекции” ей приходилось проезжать сотни километров по грунтовкам на чем придется – на “газиках”, попутных грузовиках, мотоциклах, телегах, а часто случалось и вовсе идти пешком в резиновых сапогах. Она опросила сотни людей, преимущественно женщин, собрала множество документов и статистических данных, составила и обработала три тысячи опросных листов. Поскольку в тех селах, которые она посещала, еще ни разу не видели живьем философа-социолога, она предлагала прочитать местным жителям лекцию или провести вечер дискуссий. Вернувшись в Ставрополь, она выступала с докладами на конференциях, семинарах и других встречах, рассказывая о результатах своих опросов и рекомендуя осуществить те или иные улучшения в сельском быте.
Занимаясь такой “социологией с человеческим лицом”, как выразилась сама Раиса Горбачева, она ближе познакомилась с “реалиями жизни”. Особенно это касалось жизни пожилых женщин-одиночек, которых она обнаруживала в каждом четвертом или каждом пятом крестьянском доме. Всех этих женщин обездолила война. Они так и не познали “радости любви, счастья материнства”, а теперь “одиноко [доживали] свой век в старых, разваливающихся, тоже доживающих домах”. И все-таки эти женщины “в большинстве своем не озлобились, не возненавидели весь белый свет и не замкнулись в себе – они сохраняли эту вечно живущую в русской женской душе самоотверженность и сострадание к несчастью и горю другого”.
Сентиментально? Пожалуй. Однажды поздним вечером она постучалась в дом одной пожилой женщины. После разговора и ответов на вопросы старушка вздохнула и спросила:
– Доченька, что ж ты больно худенькая?
– Да что вы, нет, нормальная, – ответила Раиса.
– Мужа-то, небось, нету у тебя? – не унималась та.
– Есть…
– Небось, пьет? – опять вздохнула крестьянка.
– Нет…
– Бьет?
– Что вы?! Нет, конечно.
– Что ж ты, доченька, меня обманываешь? Я век прожила и знаю – от добра по дворам не ходют[334].
В другой раз, беседуя с бойкой, энергичной дояркой-казачкой, Раиса спросила ее, на чем держится ее семья – на любви, дружбе, на любви к детям или, может быть, на физической близости? “А что это такое?” – не поняла казачка. Раиса объяснила: “Речь идет об интимных отношениях с мужем”. Увидев по-прежнему недоуменное лицо собеседницы, она пустилась в разъяснения: “Но есть же у мужа и жены личные отношения. Ну ладно…” – добавила Раиса, уже собираясь завершить опрос. “Нет, – вдруг сказала казачка, – обязательно пиши: а на какой черт тогда мужик нужен, если этого нет!”[335]
Но ни разговоры вроде этих, ни сочувствие, которое Раиса так остро ощущала, встречаясь с нищими одинокими старухами, не отразились на страницах диссертации, которую она защитила в Московском государственном педагогическом институте в 1967 году. Ее работа является классическим образцом того, как можно, не высказывая напрямую, все-таки слегка обозначить критические взгляды (которых она тогда придерживалась). В диссертации восхвалялись некоторые советские достижения, в частности рост уровня грамотности на селе, однако, в соответствии со стандартными советскими требованиями к научным работам, захолустные села сравнивались с дореволюционными деревнями, существовавшими в еще более мрачных условиях. Такие фразы, как, например, “социалистическое преобразование колхозной деревни еще не окончательно устранило неравенство”, лишь намекают на пропасть, пролегшую между городом и деревней – ту самую разницу, которую на словах обещали “стереть” проповедники официальной идеологии. Читая между строк, можно догадаться о потемкинской природе сельских библиотек, больниц, яслей и домов для престарелых – всех этих учреждений, явно не дотягивавших до соответствия своим названиям[336].
Раиса Горбачева сделалась настоящим социологом. В частности, в третьей главе диссертации (“Изменение характера взаимоотношений в семейной жизни: утверждение социалистических норм и обычаев в сфере непроизводительной жизни колхозного крестьянства”), где подчеркивалось отсталое положение женщин, ее выводы граничили с феминизмом западного типа, хотя сам этот термин не был употреблен ни разу. Она старалась помочь тем людям, которых встречала, рассказывая мужу о том, что увидела и услышала в их селах. Хорошо зная, как устроена система, и используя свое положение, Горбачев с помощью бывшего коллеги, перебравшегося в Москву, разыскал видного социолога Г. В. Осипова, и тот стал научным руководителем Раисы. Ее муж очень гордился результатом: “Кто-то сказал, боже мой, тут же план материала, фактуры, можно было написать докторскую. Если бы хватило обобщений, и больше… Но это были еще не те времена, чтобы обобщать. Если обобщать тот материал, который у нее был, то там [нужно] было бы приходить к выводам серьезным, тем, к которым сейчас приходим”[337].
Пока Раиса работала над диссертацией, ей пришлось четыре раза съездить в Москву, чтобы проконсультироваться с научным руководителем, представить реферат диссертации, подготовиться к защите и, наконец, защититься. К тому времени Ирине уже исполнилось десять лет, полдня она проводила в школе, но ее отец всегда старался прийти домой (хотя бы ненадолго) к ее возвращению. Они вместе готовили, он давал ей всякие поручения по хозяйству, а по выходным, если у него истощалась фантазия, они просто шли вместе в кино и смотрели два или три фильма подряд. Раиса (как и ее мать, и свекровь) следила за тем, чтобы в доме царил идеальный порядок, и дочь тоже приучала к порядку. Ирина помогала матери разбирать заполненные опросные листы, которые Раиса раскладывала на полу. По словам Лидии Будыки, Раиса не ставила превыше всего порядок ради порядка, она просто любила свой дом и старалась сделать его уютным и гостеприимным. Впрочем, этим дело явно не ограничивалось. Например, Раиса попросила дочь составить каталог для домашней библиотеки, состоявшей из сотен, если не тысяч книг. Среди них, конечно, много философских трудов. К 1960-м годам, с помощью мужа, Раисе удалось достать Библию, Евангелия и Коран (все эти книги было очень нелегко раздобыть в атеистическом государстве). К тому же у Горбачевых имелись полные собрания сочинений Маркса и Ленина, а еще 200-томная серия “Библиотека всемирной литературы”, на которую Горбачев подписался, бывая в командировках в Москве. “У нас вся читающая семья, Ирина страшно как читает”, – вспоминал он. Она читала с четырехлетнего возраста. Отец сознательно старался прививать ей вкус к чтению, но даже сам не мог поверить, что она читает так много. “Я ее проверял, говорю: ты халтуришь, ты не читаешь, не вдумываешься”, – приставал он к дочери, когда та была еще школьницей. Сама Ирина вспоминала, что дома подолгу стояла тишина: вся семья была занята чтением. А недоверчивому папе она объясняла, что много читает по ночам, когда они с мамой спят. Телевидение ее не соблазняло, потому что телевизор родители намеренно не покупали[338].
Подстегиваемый собственными интеллектуальными амбициями (и не желавший отставать от жены), Горбачев решил получить второе высшее образование. К тому же такое достижение помогло бы ему в партийной карьере, о чем в 1960 году ему напомнил Кулаков. “Кулаков заставил меня, чтобы я учился, – вспоминал Горбачев. – ‘Ну слушай, хватит заниматься экономикой, экономику ты мало знаешь, давай’. …Тут, как ангел-хранитель, Кулаков уже заставил”[339].
В 1961 году Горбачев поступил в сельскохозяйственный институт – тот самый, где преподавала его жена. (Она рассказывала, что не имела никакого отношения к приему экзаменов у мужа.) Он выбрал заочное отделение при агроэкономическом факультете, созданном незадолго до того путем слияния агрономического и экономического факультетов. Его дипломная работа называлась “Концентрация и специализация в сельскохозяйственном производстве Ставропольского края”[340]. “Я просто с воодушевлением опять сдавал высшую математику, – вспоминал он. – Всегда я вставал в пять часов, утром, и до семи, пока спит моя женская часть… я два часа, каждый день, каждый день”.
Кулаков снабдил Горбачева собственными конспектами, оставшимися со времен его учебы, а потом устроил своему протеже нечто вроде экзамена, желая проверить, действительно ли тот прилежно занимается. “Он говорит: ‘Что ты сдавал?’ Кулаков, я говорю: ‘Почвоведение’. ‘Ну как? Какую отметку получил?’ Я говорю: ‘Пятерку’. Он говорит: ‘По блату’”. Подразнив Горбачева, Кулаков устроил ему блиц-опрос: попросил назвать химические элементы, типичные для засоленных почв[341].
Горбачев сдал и этот “экзамен” не хуже институтских, а второй диплом о высшем образовании получил в 1967 году – тогда же, когда Раиса защитила кандидатскую диссертацию.
А через год Горбачев задумался о том, не бросить ли ему партийную карьеру и не уйти ли в науку. Отчасти это объяснялось усталостью. Ведь последние годы он каждый день (включая субботу) вставал в пять утра и сидел за учебниками по сельскому хозяйству и экономике, а в семь часов будил жену и дочь. На работе он был так загружен, что не успевал пообедать, и, приходя домой в девять или десять вечера, переедал и поэтому неуклонно набирал вес. (Потом он сел на диету и за три года сбросил почти 20 килограммов.) Еще в студенческие годы, в МГУ, он пренебрегал нормальными завтраками и обедами и питался в основном пирожками с мясом и капустой, что привело к гастриту, а со временем и к язве желудка. В Ставрополе Горбачев перешел на более здоровое питание, периодически ездил в кавказские здравницы, но лишь в 1971 году, когда ему уже исполнилось сорок, он “вошел в норму”[342].
Другой причиной, по которой Горбачеву захотелось сменить сферу деятельности, были напряженные отношения с Ефремовым. Кроме того, сказалось общее разочарование в обещаниях, с которых началась постхрущевская эпоха. В частности, экономические реформы, объявленные в 1965 году новым премьер-министром Алексеем Косыгиным и вселившие надежды в Горбачева, потерпели крах из-за того самого сопротивления, которое он своими глазами наблюдал в Ставрополе. “Они там в Москве болтают, – ворчали местные бюрократы, – а нам тут надо план выполнять”. В январе 1967 года сняли с работы ставропольского чиновника, которым Горбачев как раз восхищался за серьезное отношение к реформам. Иннокентий Бараков осмелел до того, что просто перестал доводить спускавшиеся из центра планы до подведомственных ему колхозов, понимая, что те все равно не смогут их выполнить, а значит, должны развивать собственные инициативы и вообще проявлять самостоятельность. Бараков был поклонником московского экономиста-реформатора Геннадия Лисичкина, который по-прежнему ратовал за перемены, публикуя статьи в либеральном журнале “Новый мир”. В сентябре того года несколько ставропольских чиновников во главе с Ефремовым опубликовали в газете “Сельская жизнь” (печатном органе ЦК КПСС) статью, в которой разносили идеи Лисичкина[343].
Летом 1967 года в жизни Горбачева снова появился его друг и однокашник по Московскому университету, чех Зденек Млынарж. После окончания МГУ Млынарж работал в пражской прокуратуре, а затем перешел в Академию наук. И там (рассказывал он Горбачеву) он прочитал тех самых “классиков”, о которых профессор Кечекян в МГУ “рассказывал нам на лекциях; но не только эти книги, а еще и полемические сочинения марксистов, в том числе так называемых ревизионистов и ренегатов вроде Троцкого”. Млынарж дважды побывал в Югославии, где Тито развивал несоветскую модель “социалистического самоуправления”. А еще он дважды побывал в Италии и Бельгии, посетил в 1958 году Всемирную выставку в Брюсселе, и – как он признавался много позже – этот опыт “буквально открыл для меня ‘окно в мир’”[344]. В 1967 году Млынарж приехал в Москву, чтобы прозондировать почву – понять, как относятся в Советском Союзе к тем политическим реформам, которые собирались провести либералы в Чехии, – однако не встретил особой поддержки. Он приехал и в Ставрополь, в гости к Горбачевым, в их двухкомнатную квартиру на четвертом этаже, и объявил, что это весьма скромное жилье, если сравнивать с хоромами, какие обычно занимает руководитель чешской компартии в каком-нибудь крупном провинциальном городе. Млынарж с Горбачевым провели два дня в горах, гуляя по окрестностям Минеральных Вод, ели и пили от души, вели долгие откровенные разговоры.
Млынарж говорил, что в Чехословакии скоро произойдут большие перемены, и, как вспоминал Горбачев, “не утаил своей позиции, сказав, что политическую систему в Чехословакии необходимо сделать более демократической”. Когда же друг спросил, что происходит в Советском Союзе, Горбачев высказал мнение, которое ему предстояло позднее переменить: “В вашей стране такие вещи возможны, а в нашей о таком даже думать нечего”[345].
Горбачев по-прежнему верил, что есть верный способ преодолеть “искажения” в советском социализме: нужно находить и продвигать новые “кадры”. Однако к 1967 году ему стало ясно, что Брежнев не настроен ничего менять “коренным образом”. Напротив, кадровые перестановки делались с явной целью – выдвигать кланы верных приспешников в “войне между различными группировками, которая велась внутри самого руководства”[346].
Если таковы были сомнения, которые заставили Горбачева задуматься о смене поприща, то, возможно, на него повлияло и еще одно соображение (пускай даже косвенно). В характеристике, составленной в апреле 1961 года, один комсомольский деятель сетовал: “Товарищ Горбачев не всегда доводит до конца задачи, за которые берется, и порой недостаточно требователен” к комсомольским кадрам[347]. Можно было бы, конечно, отмахнуться от такой жалобы, сочтя, что написал ее человек, имевший против Горбачева зуб или расходившийся с ним в политических взглядах, однако в годы перестройки и позднее такому мнению вторили и бывшие союзники и друзья. Быть может, и сам Горбачев сознавал свою слабость в роли управленца и иногда задумывался: а что, если из него получится скорее талантливый ученый и мыслитель, чем политический руководитель?
Конечно, характер у Горбачева был не такой, чтобы предаваться уединенным размышлениям в башне из слоновой кости (да в СССР никому и не предоставляли такой возможности). Однако не принадлежал он и к тем развязным, “своим в доску” чиновникам, каких полно было в партийном аппарате. По особым случаям Горбачев устраивал шумные празднества, но и они всегда отличались от тех развлечений, какие предпочитало большинство его коллег мужского пола. Однажды, как вспоминала Лидия Будыка, Горбачев забронировал для какого-то торжества большой пансионат, позвал коллег на торжественный ужин, а потом запер дверь в бильярдную и потребовал, чтобы мужчины приглашали своих жен танцевать[348].
Еще одна особенность, которая прослеживается в ставропольских партийных документах 1960-х годов, по-видимому, свидетельствует о том, что Горбачев разочаровался в партийной работе в Ставрополе. На партийных заседаниях он оставался на удивление молчаливым и крайне редко вступал с другими ораторами в ритуальные обмены репликами, сходившие за дебаты. Делиться вслух радикальными взглядами, которых он придерживался, было небезопасно, а обязательную лесть и подхалимаж он, вероятно, старался свести к минимуму. Впрочем, можно найти и другое объяснение тому, что он стал ограничиваться лишь короткими замечаниями (как правило, в поддержку кого-то из вышестоящих чиновников): он сам со временем осознал, что говорит чересчур много. А в темах его более продолжительных, содержавших больше критики выступлений – с одной стороны, проблемы образования, а с другой – пьянство и преступность – можно усмотреть гордость за собственные достижения и презрение к неудачникам.
Сам Горбачев по-другому объясняет, почему он едва не отошел от партийной работы: “Мне не нравилось, что мною начинает командовать кто-то. Натура независимая, самостоятельная. Я могу ладить со всеми и адаптироваться… Я не такой… или задира или зазнайка. Ну, все-таки внутренне я человек, который сделает в десять раз больше, если меня не толкают и не дергают и дают возможность мыслить”[349]. Поэтому “внутренний выбор для себя я сделал: надо разворачиваться в сторону науки. Сдал кандидатские экзамены, выбрал тему… стал собирать материалы для исследования, оформил отпуск”[350].
Весной 1968 года Зденек Млынарж уже работал в ЦК Коммунистической партии Чехословакии. Он стал одним из главных авторов пражской “Программы действий КПЧ”, призывавшей к демократическим реформам, и ближайшим советником лидера-реформатора Александра Дубчека. Руководство в Москве все больше тревожили события в Праге, и Горбачев послал другу письмо: “Зденек, в это трудное время нам нужно поддерживать отношения”, но не получил ответа. Зато начальник ставропольского управления КГБ намеками дал Горбачеву понять, что его письмо “пошло совсем по другому адресу”, иными словами, попало в советские органы госбезопасности[351].
В июле 1968 года Брежнев и остальные московские руководители уже готовились к подавлению Пражской весны. Чтобы как-то подготовить советский народ к возможности такого шага, по всему СССР парторганизации начали предупреждать людей об опасности, которую представляют чехословацкие реформы для всех стран советского лагеря. Ставропольский партийный шеф Ефремов выступил с осуждением чешской крамолы. Горбачев тоже примкнул к атакам на деятельность своего друга (правда, не упоминая имени Млынаржа): “Нынешнее руководство ЦК КПЧ в должной мере не отнеслось к нашим товарищеским советам, основанным на огромном опыте нашей партии в борьбе за завоевание и упрочение социализма и построение коммунизма…” Он усмотрел в идеях реформаторов подстрекательство чехословацкого народа к “забастовкам, беспорядкам, анархии”. Горбачев призывал Советский Союз выполнить свой долг и одобрил “активное действие ЦК КПСС по защите социалистических завоеваний в Чехословакии”[352].
Мучила ли Горбачева совесть из-за подобных выступлений? Было ли это еще одной причиной, по которой он хотел сделать выбор в пользу науки: “…казалось, что в науке будет комфортнее, что я смогу там применить и свою энергию, и пристрастие к анализу, мое любопытство с пользой для себя и для дела”? К тому же, у преподавателей и профессоров “была более свободная жизнь, насколько это тогда было возможно”[353]. Однако прошло меньше месяца, и 5 августа 1968 года Горбачева назначили заместителем Ефремова, то есть вторым по важности человеком в Ставропольском крае. Куда уж тут думать о смене поприща! Вместо того чтобы покинуть партийный аппарат, Горбачев вновь окунулся в партийную работу. Но даже после этого он сомневался: “с миром науки, культуры, с интеллигенцией мы были связаны, пожалуй, больше”, только теперь его звезда восходила именно на партийном небосклоне[354].
Глава 4
Первый секретарь крайкома
1969–1978
10 апреля 1970 года состоялось пленарное заседание Ставропольского крайкома партии. Местного первого секретаря Леонида Ефремова переводили обратно в Москву – первым заместителем председателя Государственного комитета по науке и технике СССР. Вряд ли сам он мечтал именно о такой должности, но, по крайней мере, был рад, что возвращается в столицу. Пленум освободил Ефремова от его ставропольской должности и единогласно одобрил предложенную Москвой кандидатуру Михаила Горбачева.
СССР состоял из пятнадцати республик. Россия, самая большая из них, включала в себя 83 края, или области, под управлением первых секретарей местных обкомов партии. В отличие от американских губернаторов или даже французских префектов, эти первые секретари отвечали за все и всех во вверенных им землях. В том числе за экономику, так как в отсутствие сколько-нибудь заметного частного сектора вся хозяйственная деятельность находилась в руках партии и правительства. Областные партийные начальники держали ответ перед руководством ЦК КПСС в Москве, но это лишь укрепляло их власть и авторитет на местах. Ни местный прокурор, ни краевое управление КГБ, ни даже Московский комитет партийного контроля, куда поступали жалобы и доносы на высших партийных чиновников, не имели права трогать региональных партийных шефов без позволения самого генерального секретаря партии[355].
Наряду с другими партийными и правительственными “шишками” первые секретари обкомов являлись членами ЦК и в качестве таковых “избирали” генсека КПСС. На протяжении почти всей советской истории эти “выборы” представляли собой просто автоматическое одобрение предложенных кандидатур. Впрочем, еще в 1957 году ЦК дал отпор попыткам кремлевским коллег Хрущева сместить его с поста генсека, а в 1964-м Брежневу и компании удалось сбросить Хрущева лишь после того, как они заручились поддержкой большинства членов ЦК. По словам Виталия Михайленко, бывшего члена ставропольского аппарата Горбачева, “первый секретарь на уровне страны или края был богом или полубогом и поэтому мог позволить себе все что угодно, ему все это прощалось”[356].
В 1970 году Горбачеву было всего 39 лет. Поскольку все остальные ставропольские партийные начальники были значительно старше, с избранием Горбачева, по его собственным словам, “создалась уникальная ситуация”[357]. В 1969 году его чуть не назначили главой ВЛКСМ – по возрасту он еще годился на такую должность, но помешала лысина[358]. Тогда в Москве покровитель Горбачева Кулаков стал продвигать своего ставленника на пост главы Ставропольского крайкома. Горбачева взял на заметку и Юрий Андропов, ближайший сподвижник Брежнева и председатель КГБ. Андропов, сам уроженец Ставрополья, отдыхал в апреле 1969 года в Железноводске. Согласно протоколу встречать его должен был первый секретарь Ставропольского крайкома, однако Андропов “деликатно отклонил визит вежливости” Ефремова, и тогда к нему отправили с этой миссией второго секретаря – Горбачева. Их первая встреча, состоявшаяся в санатории “Дубовая роща”, где Андропов с женой занимали трехкомнатный люкс, была короткой, но потом, с годами, появлялись новые поводы уже для более продолжительных встреч и бесед[359].
Первым секретарям обкомов устраивали особые смотрины лично кремлевские вожди. Биографию Горбачева внимательно изучали секретари ЦК Иван Капитонов и Константин Черненко (позднее – предшественник Горбачева на посту генсека). Беседы с ним проводили Капитонов, Кулаков и члены Политбюро Андрей Кириленко и Михаил Суслов. На Западе Суслова знали как “серого кардинала” и “главного идеолога” партии. Ни на одной из этих нелепых встреч, где разговор шел в основном о пустяках, никто ни словом не обмолвился о том, с какой целью вызвали сюда Горбачева. Решающие слова должен был произнести сам Брежнев, когда Горбачев явится к нему на прием в кабинет на Старой площади, в нескольких кварталах от Кремля.
В начале 1970-х годов черноволосый и густобровый Брежнев был еще очень бодр. Лишь через несколько лет на него обрушатся болезни, которые вскоре превратят лидера одной из двух мировых сверхдержав практически в ходячего мертвеца. А в ту пору это был весьма сообразительный, энергичный и веселый человек с военной выправкой, приятной улыбкой и живым чувством юмора. Он излучал добродушие и умел (как убедился Горбачев в ходе той и последующих встреч) “расположить к себе собеседника, создать обстановку непринужденности”[360]. Брежнев сразу сообщил Горбачеву, что ЦК рекомендует его на пост первого секретаря. И добавил: “До сих пор работали чужаки, а теперь будет свой” (имея в виду, что в Ставрополь до этого направляли руководителей из других областей). Затем Брежнев стал доверительным тоном рассказывать о своем участии в войне и упомянул о невыносимой жаре, стоявшей на юге летом 1942 года, когда Красная армия отступала к Новороссийску. Тогда почтительный, но уверенный в себе Горбачев, который и сам помнил то страшное знойное лето, “подтвердил правильность его наблюдений”.
А затем Горбачев осмелел и, решив использовать момент, попросил Брежнева помочь Ставрополью справиться с последствиями недавних страшных морозов, засухи и пыльных бурь. Тут Брежнев рассмеялся, вызвал по селекторной громкой связи Кулакова и стал ему жаловаться: “Слушай, Федор, кого же мы собираемся выдвигать на первого секретаря? Его еще не избрали, а он уже просьбы забивает, комбикорма требует”. Кулаков тоже в шутку, но нарочито-серьезным тоном ответил: “Ну, так еще не поздно, Леонид Ильич, снять кандидатуру”. После этого Брежнев беседовал с Горбачевым еще несколько часов “на общие темы” – о внешней политике и внутренних делах, словно желал “поделиться своими сокровенными мыслями” с человеком, заслуживающим полного доверия.
1968-й, год Пражской весны, стал поворотным моментом для многих либерально настроенных представителей советской интеллигенции. В том же году начал тайно распространяться (сначала в самиздате, а потом и в “тамиздате”) манифест физика Андрея Сахарова “Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе”. Будущий помощник Горбачева Андрей Грачев, побывав в Западной Европе с официальным визитом, купил эту книжку, спрятал ее на дне чемодана и пронес через советскую таможню, чувствуя себя “неуютно, как начинающий наркокурьер”. Через несколько лет уже сам Горбачев контрабандой провез домой сахаровскую книжку, чтобы дать прочитать жене[361]. Александр Твардовский, главный редактор либерального журнала “Новый мир”, признавался, что подписался бы под “Двумя тысячами слов” – манифестом Пражской весны. После того как советские танки раздавили Пражскую весну, некоторые советские диссиденты эмигрировали на Запад. Брежневская власть арестовала немногочисленную горстку людей, отважившихся выйти на Красную площадь, чтобы выразить протест против вторжения, и приняла “профилактические меры” против других потенциальных диссидентов: их предупреждали представители КГБ, увольняли с работы и вносили в черные списки, насильно помещали в психлечебницы. Однако люди, внешне остававшиеся законопослушными, внутри себя все равно вынашивали разные крамольные мысли. Просвещенные аппаратчики, которые потом, после 1985 года, станут главными помощниками Горбачева, – Анатолий Черняев, Георгий Шахназаров, Иван Фролов, Вадим Загладин, Олег Богомолов, Георгий Арбатов – продолжали работать в ЦК или смежных с ним ведомствах. А некоторые из них, например Черняев и Арбатов, даже работали консультантами по внешней политике и спичрайтерами самого Брежнева. Открытые диссиденты, как правило, не доверяли таким “партийным реформаторам”. Последние же считали, что реформы можно спустить только сверху, и надеялись, что Брежнев, стремившийся к разрядке отношений с Западом (в рамках которой проводились советско-американские саммиты и подписывались соглашения по контролю над вооружениями), подготовит почву для очередного витка реформ, в которых они наконец смогут сыграть ведущую роль.
Горбачев придерживался главного правила игры – сохранять доверие генсека Брежнева. И он, и все остальные первые секретари обкомов прекрасно понимали: если Брежнев выступит против них, то они лишатся всего[362]. Но у Брежнева имелись разные уровни доверия, а Горбачев с самого начала попал на самый высокий. Накануне его назначения на пост первого секретаря Ставропольского крайкома Кулаков сообщил Горбачеву, что теперь тот войдет в ядро активных “брежневцев” внутри ЦК, в своего рода “группу быстрого реагирования”, призванную защищать генсека от любых попыток критики – например, со стороны премьер-министра Косыгина. Существование такой “группы поддержки” не являлось секретом (что само по себе предотвращало те выпады, для противодействия которым она создавалась), и для новичков, вступавших в ее ряды, даже существовала особая “церемония посвящения”: от них требовалось залпом выпить полный фужер водки. Горбачев отказался это делать, и его новые коллеги насторожились. Но потом он рассказал им о своем продолжительном разговоре с Брежневым, какие генсек явно вел только с вассалами, вызывавшими большое доверие, и, услышав об этом, партийцы оттаяли[363].
Если бы “брежневцы” знали тогда об истинных помыслах Горбачева, они бы не удостоили его такого доверия. Летом 1968 года он, как и требовалось, публично осуждал чехословацких реформаторов и одобрял на словах советское вторжение. 19 июля он предупреждал, что пражское руководство игнорирует “наши товарищеские советы, опирающиеся на обширный опыт нашей партии”, что, встав на “реакционную политическую платформу” и “потеряв контроль над событиями”, оно само подтолкнуло Москву к “защите социалистических достижений” в Чехословакии[364]. 21 августа – в тот самый день, когда советские войска вошли в Прагу, – он председательствовал на заседании бюро Ставропольского крайкома партии, где “целиком и полностью [одобрил] решительные и своевременные меры”, предпринятые Политбюро[365]. Но, вспоминал Горбачев, “что же кривить душой, вопрос все-таки постоянно возникал: в чем смысл этой акции, насколько она соразмерна?”[366] В сентябре 1969 года его отправили в Чехословакию в составе делегации молодых партийных и комсомольских работников. Прошел всего год после советского вторжения, и у чехов со словаками еще не прошла горькая обида: незадолго до этого визита в Брно и Братиславе проходили демонстрации, и потому к советским “гостям” приставили круглосуточную вооруженную охрану. Глава советской делегации с затаенной угрозой сообщил Горбачеву, что он не сможет повидаться со своим старым другом Зденеком Млынаржем (через три месяца после вторжения тот оставил свои официальные должности, а вскоре его исключат из компартии). Даже новое, поставленное советскими властями правительство Чехословакии манкировало долгом вежливости: советскую делегацию встретил один только министр высшего образования. В Братиславе вообще никто из официальных лиц не явился поприветствовать гостей из СССР. В Брно, где за процессом “нормализации” все еще наблюдали советские войска, представители делегации пытались завязать беседу с рабочими, но те лишь демонстративно поворачивались спиной. Один чешский рабочий прямо на глазах у советских гостей сорвал со стены портрет Ленина. Относительно теплый прием им оказали только фермеры в словацком сельскохозяйственном крае под Кошице (именно там, как вспоминал Горбачев, во время войны его отец получил ранение). Этот визит подкрепил мнение Горбачева о советском вмешательстве: “Народ Чехословакии не принял наши действия”[367].
Горбачев продолжал испытывать сомнения и после 1968 года, когда началось “закручивание гаек в идеологической сфере” и Кремль потребовал от всех советских партийных чиновников низшего звена решительных действий[368]. Еще до августа 1968 года заведующий кафедрой философии Ставропольского сельскохозяйственного института, приободренный Пражской весной и еще не вполне выветрившимся духом реформаторства в Советском Союзе, написал книгу “Единство народа и противоречия социализма”. Само название звучало довольно безобидно, но, говоря о “противоречиях” (это понятие очень любили теоретики марксизма, однако крайне осторожно применяли по отношению к СССР советские идеологи), Фагим Садыков размышлял о возможности реформ, предвосхищавших те реформы, которые спустя два десятилетия предстояло провести Горбачеву. Рукопись Садыкова обсуждали его коллеги-философы, а одна из них – не кто иной, как сама Раиса Горбачева, – написала положительный отзыв[369]. Садыков отвез свою рукопись в Москву, показал кому-то в ЦК КПСС, и в конце 1968 года книгу выпустило одно ставропольское издательство.
Но никакие предосторожности не спасли Садыкова. Вскоре, как вспоминает Горбачев, из Москвы поступил сигнал – “проработать” философа. И 13 мая 1969 года бюро крайкома рассмотрело книгу Садыкова: “Разделали мы его на бюро, что называется, под орех. Да, это был ‘долбеж’”. Сам Горбачев выступил, по его выражению, с “остро критичным” заявлением. Надо заметить, совесть побудила Горбачева слегка смягчить свои публичные нападки на Садыкова. Он начал выступление в спокойном, уважительном тоне, отметил, что Садыков уже опубликовал множество работ, которые, по словам Горбачева, он и для себя считал обязательными к прочтению. Свою последнюю книгу, добавил Горбачев, Садыков писал в течение десяти лет, что заслуживает всяческих похвал, но в то же время означает, что изложенные в ней ошибочные взгляды долго вынашивались и обдумывались. “В книге есть правильные положения о развитии социалистического общества”. Однако “правильные положения” чередуются там “с явным искажением”, она изобилует “бездоказательными суждениями автора”. “Мало анализа”, отсутствуют “статистические материалы, серьезные социологические вопросы”. “Общие замечания… Думаю, нет смысла говорить, так как почти все товарищи сказали, не буду отнимать время. Все подробнейшим образом изложено и сделано”. Однако он подчеркнул, что “Садыков встает на путь в отдельных случаях завуалирования взглядов чужой нам идеологии”, и осудил институтских коллег Раисы Горбачевой (разумеется, не упоминая ее имени) за то, что те дали книге оценку в “непартийном” духе и тем самым способствовали ее публикации[370].
Садыкова могли бы исключить из партии, могли бы обойтись с ним и более сурово. Но, как позже признавался он сам, благодаря Горбачеву он отделался лишь строгим выговором и увольнением с должности завкафедрой в Ставрополе. Вскоре после этого он переехал в Башкирию и попытался там начать жизнь с чистого листа. Позднее он переписывался с обоими Горбачевыми, а в конце 1980-х с большим энтузиазмом отнесся к горбачевским реформам. Хотя Садыкову удалось обеспечить сравнительно “мягкую посадку”, для Горбачева его участь стала “причиной переживаний”: “Я знал [его] лично [как человека] нестандартно мыслящего… Мучила совесть, что мы, по сути, учинили над ним расправу, что-то неладное творилось в нашем обществе”[371].
Партбюро, осуждавшее Садыкова, обрушилось с нападками на его утверждение о том, что одной из главных причин культа личности Сталина являлось “отсутствие у масс демократической традиции” и “недоразвитость демократических институтов”. Именно с такими утверждениями два десятилетия спустя выступит Горбачев. Ну а в ту пору он сам уже размышлял о сущности такого строя, который полностью зависит от “большого начальника”. Почему, спрашивал он сам себя, “всякое начинание, вроде бы всецело отвечающее общественным интересам, встречается с подозрительностью, а то и принимается сразу в штыки? Чем объяснить, что система так мало восприимчива к обновлению, отторгает новаторов?” [372]
На протяжении следующих девяти лет Брежнев и его кремлевские сподвижники душили последние остатки хрущевской “оттепели”. И все-таки под конец этого периода Горбачева перевели в Москву и назначили секретарем ЦК, и вскоре он вошел в Политбюро, то есть оказался всего в нескольких шагах от самой вершины власти. Что же случилось между 1970 и 1978 годами, что подтолкнуло его наверх? И что стало с сомнениями, которые чуть не заставили его бросить партийную карьеру в 1968 году? Сумел ли он полностью заглушить их в себе на следующие десять лет? Существовал ли какой-нибудь способ бороться внутри системы за те идеалы, которыми он горел в 50-е и 60-е годы? А если его прежние колебания хоть немного давали о себе знать, то как же ему вообще дали подняться на такую высоту? Как-то раз в 1975 году Горбачева подкараулила на ставропольской улице его бывшая школьная подруга, Юлия Карагодина (она защитила диссертацию и преподавала на кафедре анатомии и физиологии). Юлия хлопотала о пенсии для больной матери, но в разговоре не удержалась и посетовала на явный застой в обществе. “Неужели ты не видишь, что вокруг происходит?” – спросила она. На что он ответил: “Я все вижу, но не все могу”[373].
По наблюдению Георгия Шахназарова, многолетнего кремлевского помощника Горбачева, для областного партийного шефа привычка скрывать свои мысли являлась “пропускным билетом на верхний этаж Системы”. А “успешней других скрывают, что у них на уме, те, у кого [в отличие от Горбачева] там вовсе ничего нет”[374]. Вот что писал об этом сам Горбачев: “Система… старалась снять сливки”. Избранные счастливчики знали, что должны “следовать определенным правилам игры”, и, “пропуская кадры через… ‘партийный сепаратор’, система перерабатывала ‘сливки’ в свое ‘масло’”. На самый верх пробивались, как правило, руководители “более толстокожие”, “особенно не переживавшие за моральные аспекты своих действий, те, у кого совесть запрятана глубоко-глубоко”[375]. Являлся ли сам Горбачев исключением из этого правила? “Нет, все-таки, я продукт системы, несомненно”. Но “продукты” эти были очень разными. Большинство тех, кого он знал, – “самодовольные, не очень демократичные, не очень открытые, хотя были другие. Если бы одиночки были такие, как я или там кто-то, то перестройка бы не началась”[376].
Оказавшись на посту первого секретаря Ставропольского крайкома, Горбачев в первые несколько лет полагал, что экономические и прочие неудачи происходят “из-за нерадивости и некомпетентности кадров, несовершенства каких-то управленческих структур, пробелов в законодательстве”, но постепенно стал делать выводы, что “причины низкой эффективности лежат глубже”. Под этим “глубже” Горбачев подразумевал возникшую в те годы чрезмерную централизацию экономики: все важные решения принимались исключительно на самом верху. В результате ему, как и остальным первым секретарям обкомов, приходилось мотаться в “бесконечные командировки в столицу”, “ублажать московских чинуш”, вести уговоры, вступать в “брань с управленцами, когда обращение чиновников принимало хамские формы”. “Сложившаяся сверхцентрализованная система, пытавшаяся распоряжаться всем из центра в огромном государстве, сковывала жизненную энергию общества”[377]. Значительно позже, уже заняв пост высшего руководителя страны, Горбачев решится копнуть еще глубже – и найдет корни тех проблем, с которыми он сталкивался в Ставрополе, в самой сущности советского государственного социализма, то есть в монополии коммунистической партии на политическую и экономическую власть.
Разобраться в этом ему поможет целый ряд крамольных книг, написанных “левыми” западными авторами. Их переводы на русский язык выпускало крайне ограниченным тиражом московское издательство “Прогресс”. Эти книги Горбачев сумел раздобыть, еще когда был первым секретарем крайкома. Много лет спустя он уверял, что некоторые из них до сих пор стоят у него на полках, например “Параллельная история СССР” Луи Арагона, “За французскую модель социализма” Роже Гароди, “История Советского Союза” и “История марксизма” Джузеппе Боффы, а также книги о вожде итальянской компартии Пальмиро Тольятти и знаменитые тюремные тетради Антонио Грамши[378].
Французский поэт и прозаик Арагон, хотя и поддерживал коммунистическую партию, критически относился к Советскому Союзу, особенно после 1956 года, когда Хрущев выступил с разоблачением Сталина. Французский философ Гароди позднее отвернулся от коммунизма и обратился в католицизм, а еще позже, в 1982 году, принял ислам. Боффа был итальянским коммунистом, специалистом по СССР и придерживался независимых взглядов. Грамши, один из основателей итальянской коммунистической партии, позднее арестованный по приказу Муссолини, являлся одним из крупнейших мыслителей-марксистов XX века. Его понятие “культурной гегемонии” пришло на смену более грубым представлениям о том, как капитализм удерживает общество в своей власти. Грамши делал особый упор на то, что рабочие должны становиться интеллектуалами (именно это и произошло в жизни самого Горбачева), и проводил различия между политическим обществом (государством) и гражданским (общественными организациями и институтами), что предвосхищало позднейшие попытки Горбачева демократизировать первое путем построения второго.
Не следует думать, будто чтение всех этих книг в одночасье превратило Горбачева в могильщика коммунизма. Но раз он обращался к ним в поисках ответов на свои тревожные вопросы, значит, даже продолжая строить успешную карьеру, он сознавал масштаб проблемы. Горбачев оставался, по его собственным словам, шестидесятником, его на всю жизнь заразили атмосфера, царившая в МГУ, и хрущевская “оттепель”, а потому он был белой вороной среди тех провинциальных чиновников, которыми командовал. Впрочем, чтобы уцелеть и сохранить свое положение, ему приходилось приспосабливаться к миру, над которым восходила его звезда.
Первое выступление Горбачева в качестве первого секретаря Ставропольского крайкома в октябре 1970 года, как и вся политика, которую он там продвигал, продемонстрировало его способность к адаптации. Изложив вкратце брежневский доклад, посвященный сельскому хозяйству, Горбачев похвалил его за “глубокий анализ”, который освещает “деятельность партии по претворению в жизнь решений мартовского Пленума”[379]. В одной из последних речей Горбачева в Ставрополе Брежнев был назван “выдающимся политическим деятелем современности”[380]. По сравнению со штампованными текстами других напористых руководителей речи Горбачева отличались определенным своеобразием. Он умел сочетать напыщенные обороты, бичевавшие идейных врагов (“Буржуазная пропаганда из кожи лезет вон, чтобы бросить тень на великое завоевание нашей партии и советского государства – дружбу народов, населяющих нашу страну, в едином строю идущих к коммунизму”) с остроумными выпадами против местных разложившихся чиновников – вроде инструктора-алкоголика в районном кооперативе, женившегося четыре раза за три года, редко появлявшегося на работе, да в придачу нывшего – после того как его исключили из партии, – что за все двенадцать лет службы ему ни разу не выносили выговора. “Комментарии излишни”, – заключал Горбачев[381]. Но в одной речи (позже, видимо, сочтенной настолько неловкой, что ее не включили в собрание сочинений Горбачева) он восхвалял мемуары Брежнева – написанные, конечно же, “литературным негром” и бесстыдно превозносившие до небес его весьма скромное участие в войне, – за “глубину идейного содержания, широту обобщений” и называл их “большим событием в общественной жизни”[382].
Ставрополье было одной из важнейших сельскохозяйственных областей в СССР. Главная задача Горбачева как главы этого края заключалась в том, чтобы поднять выпуск сельхозпродукции на самый высокий уровень и уже не снижать его. Может быть, необыкновенные успехи в выполнении этой задачи и привели к его дальнейшему продвижению по службе? Вовсе не обязательно. Конечно, он хорошо справлялся со своими обязанностями, но фантастических достижений за ним не числилось. Хотя земля в Ставрополье очень плодородная, воды там мало. В 1975 и 1976 годах край сильно пострадал от засухи. В мае 1976 года, облетая свою область на маленьком самолете, Горбачев видел множество бесплодных полей. Многие крестьяне просто разбежались, переехали в другие места. Горбачеву пришлось задуматься о прекращении деятельности 127 колхозов, а это составляло треть от общего количества колхозов во всей области. Замминистра сельского хозяйства РСФСР убеждал его немедленно резать скотину, но Горбачев отверг такой совет. Тогда ему позвонил из Москвы рассерженный Кулаков и потребовал объяснений. Горбачев подозревал, что для его бывшего шефа этот вопрос остается болезненным, потому что годом раньше сам Кулаков заранее распорядился зарезать миллионы свиней по всему краю из-за надвигавшейся засухи. Горбачев спокойно сообщил, что все взвесил. Кулаков подумал и ответил: “Если ты уверен, бери всю ответственность на себя. Но смотри…”[383]
Отказ от опеки Кулакова потребовал от Горбачева мужества. Однако средство, к которому он прибег для решения поставленной задачи, оказалось абсолютно типичным советским методом: на спасение сельского хозяйства бросили все население края. Горбачев распорядился, чтобы все крестьяне перегоняли скот на горные пастбища, а рабочие собирали всевозможный корм (годилось все вплоть до веток деревьев) – в канавах, в лесу и даже городских парках. Он потребовал, чтобы города взяли на себя ответственность за сельские районы, а заводы – за колхозы. И вот тут началась обычное очковтирательство, например, ткацкая фабрика, не имевшая никакой возможности заготовить сено, просто договаривалась с колхозом: она поставляла ему ткани на определенную сумму, а колхоз выписывал фиктивную справку предприятию, что сено получено[384]. Прибегал Горбачев и к другому традиционному средству – летал в Москву и просил помощи у Брежнева, который, к счастью, не остался глух к его мольбам и распорядился отправить в Ставрополь 60 тысяч тонн концентрированных кормов. Но по-настоящему спасли положение долгожданные дожди[385].
Помня о хронической нехватке воды в крае (за период с 1870 по 1970 год случилось 52 засушливых года), Горбачев задался целью расширить существовавшую сложную ирригационную систему. Идея строительства канала возникла еще в конце XIX века, в 1930-х годах были возведены две системы водоснабжения, а в 1969 году местная система ирригации получила название Большого Ставропольского канала, но по-прежнему оставалась далека от завершения. Горбачев предложил построить дополнительный участок длиной 480 километров от Прикубанья до Калмыцких степей, чтобы орошать еще 800 тысяч гектаров земель. И снова он приступил к решению своей задачи, пойдя по типично советскому пути. Отдыхая в Кисловодске осенью 1970 года, Горбачев познакомился с министром мелиорации и водного хозяйства СССР, и тот не только обещал поддержку, но и посоветовал составить программу строительства на ближайшую пятилетку. Затем Горбачев принялся уговаривать Брежнева, которого как раз удачно подстерег в Баку, на праздновании 50-летия советской власти в Азербайджане. Потом Брежнев представил его план на рассмотрение Политбюро. Но как с некоторой обидой писал позже про это заседание Горбачев – “меня даже не стали приглашать”, зато сам Брежнев с лихвой искупил такое невнимание, так как похвалил “новых, молодых руководителей, которые ставят вопрос крупно, по-государственному”, и отметил, что их “надо поддерживать”[386].
7 января 1971 года ЦК КПСС и Совет министров СССР объявили Большой Ставропольский канал Всесоюзной ударной комсомольской стройкой. Это означало, что туда теперь срочно направлялась вся необходимая техника, свозились на работу тысячи молодых специалистов со всей страны. В 1974 году был завершен один из основных тоннелей и пущена вторая очередь. Брежнев старался следить за продвижением работ и всякий раз, встречая Горбачева, расспрашивал его про “канал”. По-видимому, у генсека сложилось впечатление, что это самый большой канал в мире, а когда Горбачев сознался, что это не так, то Брежнев спросил: “Что же вы строите, строите – и конца не видно?” Такой вопрос можно было расценить как мягкий выговор, однако Горбачев и его сумел обратить к выгоде: стал подгонять строителей канала, чтобы те работали еще быстрее[387]. В 1978 году, еще до переезда Горбачева из Ставрополя в Москву, он устроил торжественную встречу, чтобы отметить завершение очередного важного участка строительства. Горбачев в компании других руководителей из Ставрополья и прилегающих областей, а также высокопоставленных московских чиновников стоял на деревянном помосте прямо над несущейся по каналу водой, а над головой у него развевалось знамя с гордой надписью: “Течет вода Кубань-реки, куда велят большевики”. Все были в касках. Местный журналист писал: “Особенно шла каска Михаилу Сергеевичу, будто он только что отложил отбойный молоток: оживлен, говорлив, улыбчив”. Горбачев особенно радовался тому, что только что завершенный участок канала проходит мимо родной станицы Юрия Андропова и должен орошать ее поля[388].
Брежнев постоянно теребил Горбачева не только из-за “канала” – он все время интересовался, как идут дела в его “овечьей империи”. Ставропольский край с его почти 10-миллионным поголовьем овец давал 27 % всей тонкорунной шерсти, производившейся в СССР[389]. Однако выполнение годовых планов было делом нелегким. Горбачев вспоминал, что “на овцеводство смотрели как на отрасль, где все решается само собой: выпустил овец на пастбища, и вся забота. Обманчивое представление! Кто-то правильно сказал: занятие овцеводством требует профессорской эрудиции”[390]. Гордясь собственной эрудицией, он распорядился переводить маточные отары с пастбищ в механизированные овцекомплексы, а затем помещать молодняк на большие механизированные откормочные площади. Но оказалось, что овцы, которые вольно пасутся на природных пастбищах, гораздо жирнее и здоровее тех, что топчутся в тесных загонах. Потом он понадеялся сделать образцом для подражания одного талантливого овцевода, чьи отары давали рекордное количество шерсти, но, увы, других мастеров, способных творить подобные чудеса, так и не нашлось. Местный репортер вспоминал, что иногда Горбачев устраивал разнос тем, кто не справлялся с поставленными задачами, а заодно и журналистам, которые рассказывали об этих провалах в прессе. В итоге никакие новшества Горбачева не помогли увеличить количество ежегодно состригаемой шерсти. Правда, он выбил на свои эксперименты дополнительные деньги из Москвы[391]. Можно было снова считать себя победителем.
Другие типично советские “чудеса” творились в Ипатовском районе Ставропольского края[392]. На выборах в Верховный Совет СССР кандидатами, не имевшими конкурентов, были советские руководители, представлявшие различные избирательные округа страны. Ипатовский район был избирательным округом Кулакова, и он решил, что тамошние колхозники с помощью Горбачева побьют рекорды сбора зерновых. “Вот такое дело… Надо эти комплексы внедрить, – заявил Горбачев Виктору Калягину, партийному начальнику Ипатовского района. – Ты возьмешься за это дело?”
“До уборки всего две недели, – вспоминал Калягин. – Он приехал… две недели мы работали и день и ночь”[393]. Вместо того чтобы поручить уборку урожая, как обычно, небольшим группам людей с техникой (комбайном и парой грузовиков), начальство поделило весь район на 54 зоны, и каждую обеспечили целым комплексом уборочных агрегатов, состоявшим из 15 зерноуборочных комбайнов и 15 грузовиков. Кроме того, специальные команды отвечали за поставку топлива, ремонт техники, подвоз еды для рабочих, медицинскую помощь и “идейную поддержку”, то есть доставку газет, специальную почтовую службу и ежедневный выпуск информационного бюллетеня, восхвалявшего грядущие трудовые победы. К каждой бригаде комбайнеров приставили по два профессиональных и восемь самодеятельных партийных агитаторов, а также по четыре “политинформатора” и одному лектору. Все они представляли “временную мобильную парторганизацию” и “временный мобильный комсомольский отряд”, которые устраивали собрания прямо в поле. Поскольку осенью того года страна собиралась отмечать 60-летие Октябрьской революции, все происходившее здесь весьма напоминало военную мобилизацию, и результаты оказались ошеломительными. Если на уборку урожая в прежние годы обычно уходило три-четыре недели, то теперь ипатовцы справились с этой задачей всего за девять дней. Государство действительно получило обещанные двести тысяч тонн зерна. Поприветствовав этот подвиг, ЦК призвал другие районы последовать славному примеру. В тот июльский день в “Правде” появилась передовица, посвященная ставропольским колхозникам, причем в статье приводилось и интервью с Горбачевым (подобная честь еще никогда не оказывалась ни одному ставропольскому руководителю)[394]. В феврале Кулакову присвоили одно из почетнейших в СССР званий – Героя Социалистического Труда. 1 марта Горбачева наградили орденом Октябрьской Революции. Кроме того, один московский режиссер работал над фильмом об ипатовском рекорде, но в 1978 году, когда монтаж был закончен, Горбачева назначили секретарем ЦК КПСС по сельскому хозяйству, и он счел, что выход фильма, прославляющего его трудовые подвиги, будет “неподобающим”[395].
К счастью для потомков, на пленку запечатлели церемонию, на которой Брежнев вручает Горбачеву в Москве орден Октябрьской Революции. Высшее руководство сидит за большим квадратным столом. Референт напоминает Брежневу имя награждаемого – шепчет ему на ухо, но достаточно громко, чтобы его слова подхватил микрофон: “Горбачев Михаил Сергеевич”. К генсеку приближается Горбачев, на нем хорошо сидящий темный костюм, белая рубашка и полосатый галстук. Его вид свидетельствует одновременно о глубокой почтительности и безудержной энергии. Брежнев повторяет подсказку: “Горбачев Михаил Сергеевич”, а потом мямлит: “То, что мы начали там…” Горбачев подсказывает нужное слово: “Канал”. Брежнев: “…мы завершим здесь”. Горбачев: “Правильно, Леонид Ильич”. Брежнев бессмысленно глядит куда-то вперед. Горбачев благоговейно смотрит на орден, который держит в руках: “Вы совершенно верно сказали, Леонид Ильич, что эта награда – за нашу работу в Ставрополе”[396].
Горбачев не растерялся и чуть-чуть подыграл в нужном месте. И нельзя сказать, что все эти торжества были совсем уж безосновательны. Хотя общий советский урожай зерновых в 1977 году (195 миллионов тонн) оказался меньше запланированного, все могло бы оказаться еще хуже, если бы “ипатовский метод” не подхватили и в других местах. А через год Ипатовский район побил собственный прошлогодний рекорд. Но такой метод больше всего подходил для “равнинных хлебородных районов”, а в северных и восточных областях страны не приносил желаемых результатов[397]. Не говоря уж о том, что на подобные кампании бросались колоссальные средства, о чем, естественно, во всеуслышание не говорили[398]. Когда Ставрополь получал орден Октябрьской Революции, вручать его приехал лично Михаил Суслов, второй секретарь Брежнева, а на следующий день они вместе с Горбачевым отправились в инспекторский объезд области.
Горбачев, конечно, поддерживал и другие методы – более новаторские, нежели вышеописанный, например бригадную систему, которая позволяла небольшим бригадам, в том числе семейным, возделывать предоставленные им участки земли. А еще, допустив почти неслыханное новшество, Горбачев поддержал одного куровода из Привольного, порекомендовав и разрешив ему открыть розничную торговую точку в Ставрополе[399]. Незадолго до своего перевода в Москву в 1978 году Горбачев направил в ЦК очень смелую служебную записку, где не побоялся назвать деревню “внутренней колонией”. Он писал, что колхозы получают за свою продукцию меньше, чем затрачивают на ее производство. Отсутствие сельских школ и других общественных институтов (о чем как раз писала Раиса Горбачева в своей диссертации) приводит к тому, что способные кадры просто бегут из села. Горбачев обращал внимание на “порочный круг”, в котором нехватка кормов для животных и техники приводит к снижению производительности, что, в свою очередь, приводит к уменьшению поставок кормов и техники, необходимых как раз для увеличения производительности[400]. Некоторые коллеги предостерегали Горбачева, советовали ему не высовываться, но он их не послушал. По словам премьер-министра Косыгина, записка Горбачева произвела эффект “бомбы” на заседании комиссии, занимавшейся подготовкой пленума ЦК по сельскому хозяйству в 1978 году. Однако единственным результатом того пленума, как вспоминал Горбачев, стало предложение увеличить производство сельскохозяйственной техники. Как говорится, “гора родила мышь”[401].
Двойственность Горбачева (вслух он вторил официальной позиции партии, а в глубине души его воротило от многого, что творилось) оборачивалась для него дилеммой, которую метко описал Андрей Грачев: “Что же мог он сделать, как вести себя, не изменяя студенческому прошлому, общим с Раисой взглядам, позициям и надеждам, как не поддаться всей этой рутине, не распуститься, подобно провинциальным ‘вождям’, и не ассимилироваться, при этом никому себя не противопоставляя и не самоизолируясь?”[402]
Ответ здесь такой: совмещать и то и другое Горбачеву не удавалось. Больше того, ни то, ни другое ему не удавалось делать в полной мере. Он действительно противопоставлял себя многим своим коллегам или, по крайней мере, держался от них в стороне и действительно самоизолировался от некоторых из них, но при этом не столько сохранял верность своим и Раисиным ценностям, сколько искусно маневрировал, желая обеспечить блестящее будущее себе и своим идеям. Это объясняет, почему бывшие подчиненные, делясь впечатлениями о Горбачеве на посту первого секретаря крайкома партии, дают диаметрально противоположные отзывы. Другое объяснение состоит в том, что люди, сами рассчитывавшие подняться на такую же высоту или хотя бы сравняться с Горбачевым интеллектуально, просто завидовали ему, а те, кто довольствовался более скромным статусом, были благодарны ему за щедрость, к какой обязывало его высокое положение. Интеллект и высокие нравственные принципы Горбачева вызывали у некоторых людей особенное уважение, а он, в свой черед, проявлял особую заботливость по отношению к ним. С другой стороны, его самомнение и чувство собственной правоты, а также потребность в чужом внимании и восхищении раздражали других – прежде всего тех, кто страдал похожим честолюбием.
Некоторые бывшие коллеги восхищались Горбачевым тогда и восхищаются им до сих пор. Другие ненавидят его сейчас и утверждают, будто ненавидели его с самого начала. Его бывший спичрайтер Иван Зубенко с горечью вспоминает: “Чем ближе его узнаешь, тем больше разочаровываешься”[403]. Но, по словам Виктора Калягина, который тоже хорошо знал Горбачева: “Он молодец был… воодушевлял, шутил, смеялся, спиртного не употреблял. Мысли у него были очень хорошие, прогрессивные”[404]. Виктор Казначеев обвиняет Горбачева в разнообразных грехах, утверждая, что они водились за ним еще в 1978 году и даже раньше: Горбачев никого не слушал; проводил одностороннюю политику; разделял и властвовал; был мстителен и крайне обидчив; избегал сложных решений; “имитировал кипучую деятельность”; никогда не доводил начатого до конца; находился под каблуком у жены; отличался “патологической жадностью”; вел сладкую жизнь на роскошной даче; “бесконечно завидовал другим”; держался правила – “Своих врагов надо душить в собственных объятиях”[405]. Но сам Казначеев был не только завистником, но, по-видимому, еще и коррупционером. Говорили, что, возглавляя Ставропольский горком партии, он выстроил внушительный кинотеатр как памятник собственному руководству. Он передавал роскошные квартиры важным “шишкам”, от которых сам ожидал каких-то благодеяний, а еще заставлял несколько предприятий слать ему “подарки”, в том числе особенно изящные и добротные ботинки, туфли и тапочки, которые он затем презентовал высокопоставленным московским чиновникам, когда те приезжали отдыхать на курорты Северного Кавказа. Наверняка у Горбачева руки чесались уволить Казначеева, но тот, находясь под протекцией Кулакова, не только сохранил свое кресло, но со временем даже сделался заместителем Горбачева[406].
Поротов – комсомольский чиновник, который в 1955 году предоставил Горбачеву первое место работы, – называл своего протеже “тщеславным и обидчивым”, “двуличным” (из-за привычки говорить “разным людям разные вещи”) человеком, не имевшим “настоящих друзей”, убежденным в собственных исключительных достоинствах, обладавшим огромной жаждой власти и потому лебезившим перед начальством, от которого зависела его карьера[407]. Анатолий Коробейников подготавливал для Горбачева тексты выступлений. Будучи выпускником московской Академии общественных наук при ЦК КПСС, он гордился высоким качеством той работы, которую выполнял для начальника. Тем более обидно ему было, что Горбачев не только нещадно “погонял” своих помощников, но и умалял их заслуги. “В крайкоме есть два мудака, – будто бы говорил Горбачев, – [Иван] Зубенко [другой спичрайтер] да Коробейников, из которых, если их погонять, можно что-то выдавить”. На словах Горбачев без конца подчеркивал, что “не любит угодников”, а на деле “еще как любил!”, добавлял Коробейников. Компетентность Горбачева он оценивал низко: “…два высших образования – юридическое и сельскохозяйственное, но у меня сложилось впечатление, что по-настоящему он не имел ни одного”. Горбачев гордился своим “философским” подходом ко всему, но на деле выходило иначе – “недоверчиво… относился к ‘научным заходам’, которые мы, ‘спичрайтеры’, пытались вносить в его речи и доклады”. Он понимал: чтобы подняться еще выше, нужно блистать, но, так как он был “одиночкой”, не имел “друзей или верных соратников”, ему всего приходилось добиваться самостоятельно. Конечно, признает Коробейников, у него была жена, но она часто оказывалась “невежественной”, а те из помощников Горбачева, кто ясно показывал, что видят это, были “обречены”[408]. Вот как описывал Горбачева Зубенко: “…сначала [он] клевал тебе мозг, а потом держал тебя на расстоянии. За все годы, что я у него работал, он ни разу не предложил мне выпить с ним чаю. А вот Мураховский [преемник Горбачева] часто звал меня на чай и часто расспрашивал про семью”. Горбачев был “перфекционистом”, утверждает Зубенко, причем очень придирчивым. “Требовал, чтобы все было ‘чин чином’. Например, нельзя было просто сказать, что на часах три-пятнадцать: следовало говорить ‘пятнадцать-пятнадцать’. А еще он очень бурно выражал эмоции – если его что-то не устраивало, сразу срывался на крик и брань. И никогда ни за что не благодарил. Если, скажем, кого-то обвиняли в пьянстве, то Мураховский обязательно проверял, есть ли основания для таких обвинений, а Горбачев ничего не проверял, просто увольнял беднягу”[409].
Зато другой коллега, знавший Горбачева с иной стороны, запомнил его как человека, который не только многое схватывал на лету и “быстро решал… вопросы”, но еще и “поднимал всех на ноги”[410]. А Николай Пальцев, возглавлявший при Горбачеве местный комсомол, вспоминал: “Мы, молодые руководители, его тогда боготворили. Молодой, энергичный, думающий, предлагающий какую-то новизну. Манера общения была свободная, доступная, запросто разговаривал на любые темы, откровенно. Мы идем с моим сынишкой (ему лет 5 было) мимо дома Горбачева, а он выходит из дома на противоположной стороне. Он переходит улицу. Он мне: ‘Привет, Николай! Это кто?’ Я: ‘Сын’. Он: ‘Привет! Как тебя зовут? Что умеешь? Вот прочти, что написано’. А там была вывеска: ‘Управление внутренних дел’. Сын читает. ‘Слушай! Ты еще первым секретарем станешь крайкома партии! Молодец!’ Нас, его помощников, такие вещи всегда вдохновляют, заставляют энергичнее работать”[411].
Виталий Михайленко был молодым секретарем райкома партии, когда его пригласили на праздничное мероприятие, где собрались краевые чиновники и их жены. Михайленко слыл обаятельным человеком и славился умением играть на аккордеоне. “Ну, наверное, я был душой компании, – вспоминал Михайленко (в 2005 году это был жизнерадостный полный человек, который посреди интервью вдруг раскрыл аккордеон и пригласил американских гостей вместе с ним спеть русские народные песни), – а Горбачев по природе своей тоже душа компании… И он был заводилой, организатором всех песен. Я удивился, какая у него память и как много он знал песен… у него любимая песня была танго: ‘вдыхая розы аромат, тенистый вспоминаю сад и слово нежное ‘люблю’, что вы сказали мне тогда’. И он любил танцевать”[412]. Это совсем не похоже на описание человека, лишенного друзей, однако Михайленко подтверждает, что Горбачев явно предпочитал более уютные встречи в тесном кругу, где беседовали среди прочего о философии и об искусстве (а большинство его коллег-партийцев не способны были поддерживать разговор на такие темы). Чего он не переносил совсем, по словам Михайленко, это как раз тех затяжных хмельных застолий, которые так любили провинциальные партийные вожди. Хобби у Горбачева не было, добавил Михайленко, любимым способом провести досуг оставались для него долгие прогулки с женой где-нибудь на природе. Михайленко вспоминал, что Горбачев, в отличие от Казначеева, работал с большой отдачей: “Он вообще машина такая, он концентрирует эту энергию, напряжется и начинает выдавать пласты, прям блоками. Он вызывал стенографисток. Ему надиктовали материал, а он им [стенографисткам] надиктовал материалы и после расшифровки правил”. Он не просто сам писал себе речи – однажды он даже подготовил текст выступления для одной учительницы из Ставрополья, которую пригласили в 1976 году на XXVI съезд КПСС (это была огромная честь, и удачное выступление должно было создать благоприятное впечатление о руководителе, стоявшем за учительницей)[413].
Михайленко опроверг ставропольских критиков Горбачева и по другим пунктам. Никакой роскошной личной дачи Горбачевы себе не строили. Они пользовались одним из двух небольших домов, которые предназначались специально для ставропольского партийного и правительственного чиновничества[414]. Раису Горбачеву Михайленко знал как преподавательницу сельскохозяйственного института, ему довелось побывать ее студентом, и, по его отзыву, она была совершенно чудесная: “Прекрасная жена, превосходная, которая следит за модой, образованная, умная женщина… она очень ровно, спокойно говорила. Она была моим преподавателем в сельскохозяйственном институте. Ее студенты просто боготворили. …Она если бы была не Горбачева, а Титаренко, она была бы не менее популярной”[415]. Но вспоминал Михайленко и другое: как Горбачев маневрировал, желая привлечь и удержать внимание вышестоящих чинов в Москве, попутно оттачивая до совершенства те хитрые приемы, которые пригодятся ему позднее, когда он сам окажется в Кремле. После сбора урожая Горбачев устраивал массовые празднества на главной площади Ставрополя, и демонстранты, съехавшиеся со всего края, несли флаги, транспаранты и большие портреты высших советских руководителей. И кто же решал, в каком именно порядке следует расположить портреты Брежнева, Косыгина, Кириленко и остальных вождей, от благосклонности которых зависели и судьба самого Горбачева, и участь вверенного ему края? Это решал лично Горбачев. Он следил за всеми кремлевскими событиями и, кажется, хорошо знал распорядок дня Брежнева. После беседы с кем-нибудь из членов Политбюро он немедленно вызывал своих главных ставропольских помощников, даже если дело было в выходной, и сообщал им о содержании беседы. Зачем? По словам Михайленко, “естественно, он знал, что об этом будет обязательно доложено наверх”[416].
По мнению Михайленко, Горбачев был “тонким психологом”. Когда заместитель главы Ставропольского краевого правительства женился на своей секретарше, оказалось, что она “психологически не подготовлена” к тому, чтобы влиться в ряды ставропольской элиты. Тогда Горбачев проявил большое терпение и такт, поддерживал ее, помогал сглаживать какие-то шероховатости, пока все не наладилось. Он повел себя необычно. Но не менее необычно Горбачев повел себя и в другой раз, когда позвонил Михайленко в девять часов вечера и выдал ему пятнадцатиминутную “тираду”: он отчитывал его за недостаточную заботу о городском парке имени Ленинского комсомола. Похоже, на Михайленко донес Казначеев. “Так больно я ее перенес, что и сегодня разнос этот трудно вспоминать”, – писал Михайленко. А на следующий день Горбачев набросился уже на Казначеева. “Но я еще и тогда не понимал, – продолжает Михайленко, – что ‘великий режиссер’ Горбачев нас искусно стравливает. Ему это было просто необходимо: сталкивать людей лбами. Это свое ‘искусство’ он использовал и в Москве между членами Политбюро, отчего они и не ладили между собой”[417].
Именно в эти годы Горбачев подружился с председателем КГБ Юрием Андроповым, тоже уроженцем Ставрополья. Отдыхая на Кавказе, Андропов с женой, Татьяной Филипповной, обычно держались особняком, но из тех десяти-двенадцати дней, что Андроповы находились там, Горбачев, как правило, проводил с ними два-три дня[418]. Два раза они одновременно отдыхали в санатории “Красные камни”, вместе с семьями совершали прогулки в окрестностях Кисловодска, ездили в горы. Иногда они допоздна засиживались у костра, жарили шашлыки. “Андропов, как и я, не был склонен к шумным застольям ‘по-кулаковски’, – вспоминал Горбачев. – Прекрасная южная ночь, тишина, костер и разговор по душам”. Иногда Андропову привозили магнитофон, и он ставил песни главных бардов-шестидесятников – Владимира Высоцкого и Юрия Визбора, чьи политически неблагонадежные песни не внушали доверия идейным блюстителям. Не все их песни находились под запретом, некоторые выпускались официально, на пластинках, а Высоцкий вообще играл главные роли на сцене московского Театра на Таганке. Однако многие песни все равно можно было услышать только на кассетах, которые почитатели барда тайком передавали друг другу для перезаписи и просили не афишировать, как к ним это попало. Андропов не просто любил слушать эти песни – они с женой сами их пели. А однажды Андропов предложил Горбачеву соревноваться – кто больше знает казачьих песен. “Я легкомысленно согласился и потерпел полное поражение, – вспоминал Горбачев. – Отец Андропова был из донских казаков, а детство Юрия Владимировича прошло среди терских”[419].
Андропову было в ту пору слегка за пятьдесят, у него редели волосы, а очки придавали лицу почти интеллектуальный вид. Достаточно ли Горбачев сблизился с ним? Сам Горбачев испытывал по этому поводу некоторые сомнения. Как он убедился позднее, “в верхах простые человеческие чувства мало возможны”[420]. “Он меня не посвящал в какие-то закрытые, скрытые вопросы, – вспоминал Горбачев, – в то, что было в ведении генсека и Политбюро”. Однако с Горбачевыми и в особенности с Раисой Андропов чувствовал себя достаточно раскованно, чтобы вести вполне откровенные беседы. “Он с Раисой, например, мог три часа сидеть и разговаривать… Что с молодежью происходит, какие настроения? Она ему много рассказывала”. Однажды в 1975 году, когда советский строй начал подавать признаки застоя, а одряхление вождей уже всем бросалось в глаза, Горбачев набрался смелости и сказал: “Вообще, у меня такое впечатление, что вы не думаете о будущем страны. Он говорит: ‘Ты что? Ты что несешь?’ Я говорю: ‘Ну как, посмотрите последнюю фотографию перед парадом на Красной площади, ноябрьскую, последнюю фотографию… Кто к вам на смену придет в вашем поколении, кто?’ ‘Ну что ты, решил нас всех похоронить, что ли?’ ‘Как я гляну на пальто и шапки [на трибуне ленинского Мавзолея]… Не бывает леса без подлеска’”.
Андропов не стал отчитывать Горбачева за такую дерзость. Он ответил, что государству нужны всякие руководители – и старые, и молодые: старые будут предостерегать молодых от излишней прыти, но в то же время, глядя на молодых, сами будут работать лучше и усерднее. А через несколько лет, когда Горбачева перевели в Москву и сделали секретарем ЦК КПСС, Андропов сказал ему с улыбкой: “Ну, подлесок, поздравляю”[421].
Что же за человек был этот глава госбезопасности, который отправлял диссидентов в психушки, а сам слушал запрещенного Высоцкого? По отцовской линии предки Андропова действительно были казаками, но родители к казачеству уже не принадлежали. Более того, его мать была еврейкой, ее звали Евгения Флекенштейн. Отец Андропова умер в 1916 году, а после смерти матери в 1923-м мальчик жил в семье отчима. Работать он начал в 1928 году, в возрасте четырнадцати лет, потом стал киномехаником, а в восемнадцать лет устроился матросом на речное судно. Позже Андропов любил повторять совет, услышанный тогда от боцмана и явно применимый к беспощадному миру Кремля с его подковерными схватками: “Жизнь, Юра, – это мокрая палуба. И, чтобы на ней не поскользнуться, передвигайся не спеша. И обязательно каждый раз выбирай место, куда поставить ногу!”[422]
Потолком официального образования для Андропова стал техникум речного транспорта, который он окончил в 1936 году. После работы в комсомольских организациях в Ярославле и Карелии и перехода в 1944 году на партийную службу в Петрозаводске он пошел учиться сначала в Петрозаводский государственный университет, а затем в Высшую партийную школу при ЦК КПСС, но так и не окончил ни одно из этих учебных заведений. Он много читал, пытался самостоятельно изучать английский и немецкий языки. Георгий Арбатов, директор Института США и Канады Академии наук СССР, был ближайшим советником Андропова с 1960-х годов до самой его смерти в 1982 году. “Андропов выделялся среди тогдашних руководящих деятелей, – вспоминал он, – в том числе ‘оснащенных’ вузовскими дипломами и даже научными титулами как весьма яркая фигура”[423]. Другой советник Андропова, экономист Олег Богомолов, тоже придерживавшийся либеральных взглядов, вспоминал, что в 1960-е годы видел на столе у Андропова сочинения Монтеня и Макиавелли. “Зачем, почему это у вас?” – полюбопытствовал Богомолов. “Чтобы разговаривать с вами более или менее на равных”, – ответил Андропов[424].
Арбатов и Богомолов входили в группу “консультантов”, которую Андропов создал, когда заведовал Отделом ЦК КПСС по связям с иностранными коммунистическими партиями с 1957 по 1967 год. В течение пяти последних лет этого периода Андропов также занимал высокий пост секретаря ЦК КПСС. Однако подчиненный ему отдел оставался оазисом относительного свободомыслия, а работавшие там консультанты представляли собой ни больше ни меньше как “горбачевскую команду”, набиравшуюся опыта. Помимо Арбатова и Богомолова, туда входили Георгий Шахназаров (позднее – главный советник Горбачева по политике и праву), Федор Бурлацкий (позднее – главный редактор “Литературной газеты”), Александр Бовин (журналист и исключительный универсал), Лев Делюсин (китаист) и Геннадий Герасимов (позднее – пресс-секретарь МИДа). Андропов ясно давал понять, что ждет от своих консультантов откровенности: “В этой комнате разговор начистоту, абсолютно открытый, никто своих мнений не скрывает. Другое дело – когда выходишь за дверь, тогда уж веди себя по общепризнанным правилам”[425].
Подобно Горбачеву, Андропов был вежлив и тактичен, не курил, пил умеренно. Оба они умели сделать так, чтобы другим было уютно в их присутствии. Оба держали тон, оба сами писали себе речи – или, по крайней мере, переписывали их по много раз за спичрайтерами. (Андропов, к тому же, сочинял стихи.) И оба неважно разбирались в экономике[426]. Поэтому неудивительно, что Андропов проникся к Горбачеву симпатией, да такой сильной, что весной 1977 года он назвал его имя в разговоре с Арбатовым, сказав, что именно такие молодые руководители и являются надеждой страны. В ту пору Брежнев находился уже в тяжелом состоянии телесного и умственного угасания. Два сердечных приступа (один случился в начале 1950-х, второй – в 1957 году) не нанесли ему заметного вреда, как не подорвал его здоровье и новый приступ, произошедший в 1968 году, во время советского вторжения в Чехословакию. Но к 1973 году Брежнев уже принимал болеутоляющие и успокаивающие, а они вызывали заторможенность и депрессию[427]. Андропов, с 1967 года занимавший должность председателя КГБ, лучше других знал о тяжелой болезни Брежнева и потому отреагировал особенно остро, когда Арбатов (как Горбачев однажды в Ставрополе) посмел высказать опасения по поводу того, что многие вожди уже совсем одряхлели, а на смену им идут явно заурядные кадры.
Как вспоминал Арбатов: “Андропова это разозлило (может быть, потому, что он в глубине души сам с такой оценкой был согласен), и он начал резко возражать: ты, мол, вот говоришь, а ведь людей сам не знаешь, просто готов все на свете критиковать.
– Слышал ли ты, например, такую фамилию – Горбачев?
– Нет, – отвечаю.
– Ну, вот видишь. А подросли ведь люди совершенно новые, с которыми действительно можно связать надежды на будущее”[428].
Если Горбачев возлагал надежды на Андропова, то Андропов возлагал надежды на Горбачева. Ведь если тот сетовал на изъяны советской системы в беседе с Андроповым, поделившись с одним из самых высокопоставленных людей в Кремле мыслями, которые не мог высказать публично, то, возможно, ему все еще открыт путь на самый верхний этаж этой системы. И все-таки Андропов карабкался по партийной лестнице еще при Сталине, и это научило его предельной осторожности: по некоторым сообщениям, после войны он сам ждал ареста со дня на день[429]. А пребывание на должности посла СССР в Венгрии с 1954 по 1957 год укрепило его бдительность. Вначале он резко выделился среди прочих московских “наместников” в Восточной Европе тем, что решил получше понять страну, в которую его направили, даже попытался овладеть венгерским языком (очень сложным и не похожим на большинство европейских языков). Но позже, осенью 1956 года, он с возраставшей тревогой следил за тем, как начинает разворачиваться Венгерская революция: венгерские интеллектуалы восстали против жесткого, по сути, сталинского режима (сохранившегося там даже после смерти Сталина); к массовым демонстрациям присоединились рабочие и студенты; коммунисты либерального толка, вроде Имре Надя, попытались реформировать режим и тем самым сдержать волнения; в страну вошел первый контингент советских войск, чтобы усмирить беспорядки. Поначалу Хрущев и остальное советское руководство не решались подавить восстание, и войска были выведены. Андропов же побуждал их действовать, подкрепляя свои доводы фотографиями трупов венгерских коммунистов, повешенных на уличных фонарях и на деревьях. Эти снимки, доставленные лично Хрущеву, убедили его вернуть войска в Будапешт, что и было сделано 4 ноября 1956 года[430]. Когда советские танки начали подавлять восстание, возле советского посольства завязалась перестрелка, и мятежники палили по посольскому лимузину Андропова. Жена Андропова, испугавшись за свою жизнь и за жизнь мужа, заболела (и впоследствии так полностью и не оправилась от болезни)[431].
У Андропова развился, по определению Арбатова и советского историка-диссидента Роя Медведева, “венгерский комплекс”, а именно опасения, что попытки реформ “снизу” обречены перерасти в бесчинства толпы (тут можно добавить, что полвека спустя подобный же комплекс проявился у российского президента Владимира Путина)[432]. Официальная советская версия событий в Венгрии гласила, что махинации западных империалистов спровоцировали попытку “контрреволюции” правого крыла. Андропов же знал правду – что большинство венгров, в том числе пролетарии, взбунтовались против режима, – а потому всегда отдавал предпочтение контролируемым процессам реформ “сверху”, которые должны ослабить потенциал народных волнений. Потому-то после подавления восстания Андропов и рекомендовал назначить правителем Венгрии относительно умеренного Яноша Кадара; потому-то он окружил себя умными, непредвзято мыслившими консультантами в ЦК; потому-то он считал разумным продвигать Горбачева. Но ровно по этой же причине в 1968 году он оказался в числе первых советских руководителей, которые призвали к советскому вмешательству в чехословацкие дела и к подавлению Пражской весны. Еще в марте он предупреждал: “Положение действительно очень серьезное… Методы и формы… очень напоминают венгерские”[433]. И по этой же причине, будучи председателем КГБ, он жестоко преследовал диссидентов, многие из которых мечтали о том, чтобы СССР следовал высоким идеалам, провозглашенным в его собственной конституции.
Разумеется, карательные меры, которые принимал Андропов, не являлись его личной инициативой. Такова была политика режима в целом. И прежде чем подавлять инакомыслие, Андропов пытался мягко воздействовать на инакомыслящих. С некоторыми из них он даже встречался лично, а с “отцом” советской водородной бомбы Андреем Сахаровым, ударившимся в диссидентство, он разговаривал по телефону[434]. Однако инстинктивная осторожность Андропова взяла верх. Еще в начале 1960-х годов Шахназаров лично наблюдал, как с Андроповым происходили почти физические метаморфозы, когда ему звонил Хрущев: “Буквально на моих глазах этот живой, яркий, интересный человек преобразился в солдата, готового выполнять любой приказ командира. В голосе появились нотки покорности и послушания. Впрочем, подобные метаморфозы мне пришлось наблюдать позднее много раз. В Андропове непостижимым образом уживались два разных человека – русский интеллигент в нормальном значении этого понятия и чиновник, видящий жизненное предназначение в служении партии”[435].
Среди главных заместителей Андропова на посту председателя КГБ были два брежневских “верных пса”, следивших за каждым шагом шефа, – Семен Цвигун и Георгий Цинев. Передавали, что на обсуждениях в Политбюро Андропов выступал против грубых методов, какие пускались в ход против некоторых реформаторски настроенных деятелей культуры, в том числе его любимого барда Владимира Высоцкого. Но в обозримом будущем он не видел никакой возможности для радикальных перемен вроде тех, которые в итоге предложит стране Горбачев. В 1975 году Андропов помог склонить Брежнева к подписанию Хельсинкских соглашений о безопасности и сотрудничестве в Европе, хотя “третья корзина” требовала от стран, подписывавших этот договор, соблюдения прав человека и политических свобод, которые в СССР сплошь и рядом попирались. “Вот лет через пятнадцать-двадцать мы сможем позволить себе то, что позволяет себе сейчас Запад, – бо́льшую свободу мнений, информированности, разнообразия в обществе, в искусстве, – говорил Андропов дипломату Анатолию Ковалеву. – Но это только лет через пятнадцать-двадцать, когда удастся поднять жизненный уровень населения”[436]. Придя к власти в 1985 году, Горбачев поменял очередность этих двух условий и начал продвигать политические реформы, хотя советская экономика оставалась в ту пору в печальном состоянии. Но если Андропова пугала одна мысль о том, что свобода вырвется из-под контроля, то и Горбачев не был вполне уверен в успехе плюрализма, потому что, изо всех сил ратуя за гласность и демократизацию, он переступал андроповские запреты.
Алексей Косыгин, много лет занимавший пост премьер-министра, тоже проводил отпуск в вотчине Горбачева. Если воспользоваться принципом разграничения, знакомым коммунистам, – “красных” (идеологов и партийных аппаратчиков) и специалистов (людей с инженерным образованием, вначале сделавших карьеру в промышленности), – то Косыгин относился к специалистам. Он родился в 1904 году и окончил Ленинградский текстильный институт, а в 1939 году его назначили народным комиссаром текстильной промышленности СССР. Уже в 1946 году он стал кандидатом в члены Политбюро ЦК ВКП(б), а полноценным членом Политбюро был избран два года спустя. В 1949 году Косыгин чудом уцелел, когда началось “Ленинградское дело” – печально знаменитый процесс, в рамках которого Сталин распорядился арестовать и ликвидировать тех членов Политбюро, кто имел связи с Ленинградом (в том числе “престолонаследника” Алексея Кузнецова). В 1964 году, когда отстранили от власти Хрущева, Косыгин сменил его на посту премьер-министра. В течение следующего года он продвигал программу частичных экономических реформ, и некоторое время в нем видели возможного соперника Брежнева.
Подобно Андропову (и в отличие от большинства остальных членов Политбюро), Косыгин был вдумчивым и серьезным. По свидетельству главного кремлевского врача Чазова, близко наблюдавшего Косыгина в течение многих лет, этот человек с грубыми чертами лица и вечной стрижкой “ежик” был прямолинеен, умен, тверд и наделен потрясающей памятью[437]. Однако в нем не было открытости, свойственной даже замкнутому Андропову. Горбачев вспоминал, что, отдыхая на Северном Кавказе, Косыгин держался осторожно и сдержанно. “Даже тогда, когда мы оставались с Косыгиным вдвоем, он… оставался как бы в собственной скорлупе”. О сталинских временах Косыгин не любил говорить, но однажды с горечью заметил: “Скажу вам, жизнь была тяжелой. Прежде всего морально, вернее – психологически. Ведь, по сути дела, осуществлялся сплошной надзор, и прежде всего за нами. Где бы я ни был, нигде и никогда не мог остаться один”. В отличие от Брежнева, обожавшего роскошь, и Андропова, который относился к ней терпимо, Косыгин, по словам Горбачева, отличался скромными, даже “аскетичными” вкусами. Приезжая в “Красные камни”, он не занимал отдельную дачу, а поселялся в общем корпусе санатория, хотя, уточнял Горбачев, эта скромность была “своеобразной, ибо в таких случаях он сам и его службы занимали целый этаж”[438]. Косыгин терпеть не мог, когда в поездках по краю ему “докучало местное начальство”, вспоминал Горбачев; “не было у него склонности к трапезам, к пустопорожней болтовне за столом”. Зато, приезжая на Ставрополье, он встречался с руководителями колхозов и совхозов – возможно, потому, как замечает Горбачев, что “в сельском хозяйстве не очень хорошо разбирался”, но при этом “стремился понять, в чем дело, почему аграрный сектор хронически отстает”.
О присущем Горбачеву сочетании серьезности и человеческого обаяния косвенным образом свидетельствует уже то, что нелюдимый Косыгин пригласил его на скромное торжество по случаю дня рождения. Присутствовали его взрослая дочь Людмила, подруга Людмилы и еще несколько человек. Когда Косыгин включил музыку и пригласил на танец подругу дочери, Горбачев галантно пригласил Людмилу. Вдвоем с Косыгиным они подолгу прогуливались по сельской местности, и у Горбачева то и дело вырывались жалобы. Казалось бы, он руководит всем Ставропольем, но его по рукам и ногам связывают бесконечные указания из Москвы, так что у него нет “ни права, ни финансовой возможности принимать даже самые рядовые решения”. В отсутствие ощутимых стимулов к труду колхозники работали спустя рукава, рабочие тоже филонили, а в местных больницах и поликлиниках элементарно не хватало врачей и медсестер. Косыгин как-то по-особому молчал, по-видимому, выражая согласие. Однажды Горбачев сказал ему, что отчасти виной всему провал экономической реформы, которую когда-то предлагал сам Косыгин, и спросил: “Почему же вы уступили, дали похоронить реформу?” Обычно Косыгин спокойно относился к горбачевским “дерзостям” (как называл это сам Горбачев), иногда молча улыбался, показывая, что разделяет мнение Горбачева. Но тут он парировал: “А почему вы, как член ЦК, не выступили на Пленуме в защиту реформы?”[439]
Дисциплинированный Косыгин всю жизнь занимался греблей. В середине 1970-х чуть не произошла трагедия: он потерял равновесие и перевернулся вместе с байдаркой, едва не утонув. Оказалось, с ним случился небольшой удар. Со временем он оправился и даже вернулся к обязанностям премьер-министра, но, по свидетельству Чазова, “это был уже не тот Косыгин”. Реальная власть в правительстве постепенно перешла к его первому заместителю Николаю Тихонову – старому бюрократу и верному “брежневцу”, который в дальнейшем будет препятствовать продвижению Горбачева наверх.
Михаил Суслов тоже приезжал отдыхать на Ставрополье. Он родился в 1902 году, входил в состав Политбюро с 1952 года, а в 1943–1944 годах сам возглавлял Ставропольский крайком. Руки его нельзя было называть чистыми: с 1944 по 1946 год он был председателем бюро ЦК ВКП(б) по Литовской ССР с чрезвычайными полномочиями и отвечал за повторную оккупацию Литвы, сопровождавшуюся кровавыми репрессиями, арестами и высылкой тысяч людей. Но сердцем и умом Суслов был идеологически чист. Он славился своим аскетизмом и был, по воспоминаниям Горбачева, “абсолютный, стопроцентный бессребреник. Чистоплотный… можно на свет смотреть. Ходил, приезжал в калошах – на ботинки одеты – и длинный серый плащ. Доходил до лифта, снимал калоши старые. Ехал на работу на машине со скоростью пятьдесят километров в час. Ни на один километр больше. Длинный хвост, все ехали, никто не мог обогнать. Единственный, кто обгонял, – [член Политбюро, маршал Советского Союза Дмитрий] Устинов”[440].
Суслов внушал всем такой трепет, что даже Брежнев, всегда “тыкавший” всем кремлевским соратникам, кроме Косыгина, обращался к Суслову по имени-отчеству: Михаил Андреевич. Горбачев искал общества Суслова, чье одобрение было не менее важно, чем похвала Андропова, и Суслов тоже проникся к нему симпатией. Уже одно то, что Горбачев действительно читал Маркса и Ленина (в отличие от большинства руководителей) и просил Суслова помочь ему в понимании их текстов, подтверждало мнение Суслова о том, что труды “отцов-основателей”, в учение которых он сам искренне верил, не утратили своего значения. По рассказам вечного злопыхателя Казначеева, именно Горбачев уговорил Суслова лично почтить своим присутствием праздник по случаю двухсотлетия Ставрополя. Суслов приехал в город вместе с дочерью Майей (причем это событие пришлось на день рождения Майи), а жена Горбачева “никого к ней не допускала. И, видимо, по этой причине жен других секретарей крайкома [в том числе, и жену Казначеева] не пригласили на званый вечер, посвященный этой дате”[441].
Пользуясь близостью Ставрополья к горным курортам, Горбачев познакомился и с другими советскими лидерами. У Виктора Гришина, много лет возглавлявшего Московский горком партии (это его неуклюжая попытка выдвинуть себя кандидатом на освободившуюся после Черненко должность генсека ознаменовала последний выпад брежневской старой гвардии против Горбачева), остались приятные воспоминания о нем и о Раисе, с которыми он познакомился в Железноводске в начале 1970-х. “Он был молод, энергичен, вел себя раскованно, был радушен и гостеприимен… В воскресный день мы семьями ездили на Домбай, останавливались в Теберде, ловили рыбу в реке, обедали. Наш хозяин был любезен, внимателен. Были и другие встречи. Мы были довольны друг другом”[442].
Путешествия за границу, особенно в капиталистические страны, как ни парадоксально, относились к самым ценным подаркам, какими советская власть награждала своих преданных служителей. Ездить на Запад позволялось лишь самым политически благонадежным людям. Предпочтение отдавалось тем, кто выглядел особенно привлекательно, умел складно говорить и потому должен был произвести нужное впечатление на принимающую сторону. Горбачев с женой были в этом смысле идеальными кандидатами. Как вспоминал сам Горбачев – “международный отдел ЦК, когда они видели, ну так сказать, мой определенный уровень, интерес и способность вести разговор [с иностранцами], они начали меня тянуть, то туда, предлагать, то туда”[443]. До 1970 года зарубежные поездки Горбачева ограничивались странами советского блока – ГДР, Чехословакией и Болгарией. А между 1970 и 1977 годами он не менее пяти раз побывал в Западной Европе.
Его первое знакомство с западными европейцами состоялось в Москве, в 1961 году, во время Всемирного форума молодежи, когда его “прикрепили” к итальянской делегации. Принимать иностранную делегацию, да еще из Италии – страны, чью коммунистическую партию считали в Кремле особенно важной, – было большой честью. Горбачеву довелось много часов общаться с раскованными итальянцами, и этот опыт раскрыл ему глаза. Он познакомился с Акилле Оккетто, будущим главой компартии Италии (в 1988–1994 годах), а еще открыл для себя различия в национальных характерах (“За все дни форума не было случая, чтобы они пришли к началу работы”) и столкнулся с предвестниками того “еврокоммунизма”, который будет преследовать Кремль до тех пор, пока Горбачев, став лидером страны, сам не возьмет на вооружение его свободные принципы. Молодой редактор одного советского журнала рассказал итальянцам, что однажды он спросил французского художника-абстракциониста, захочется ли ему лечь в постель с женщиной, чей портрет не обнаруживал ни малейшего сходства с человеческим телом. Но вместо того чтобы рассмеяться в ответ, итальянский делегат набросился на советского редактора: “Советский товарищ выступил в духе нацизма, именно нацисты так относились к представителям абстрактного искусства, многие из которых были активными участниками борьбы с фашизмом”[444].
Так совпало, что когда чете Горбачевых представилась первая возможность съездить на Запад вместе – а произошло это в сентябре-октябре 1971 года, – они отправились в составе советской делегации в Италию. В план поездки входило несколько непременных “братских” встреч с деятелями компартии Италии и участие в мероприятии, посвященном газете итальянских коммунистов “Унита”. А еще там случился неловкий эпизод, когда 11 сентября пришло известие о кончине Хрущева, который с момента своей вынужденной отставки так и оставался “неугодным лицом”, живя фактически под домашним арестом. Итальянцы были очень высокого мнения о Хрущеве, особенно уважали его за антисталинскую кампанию, и теперь они поинтересовались мнением Горбачева о покойном. Ему пришлось промямлить что-то невразумительное, чтобы ни единым словом не опровергнуть официальную позицию партии и не выдать собственного восхищения заслугами Хрущева[445].
В Италии Горбачевы заметили то, что они называли “противоречиями капитализма”: непомерно высокие цены на обувь, страшноватое зрелище – жилые дома, стоящие пустыми оттого, что беднякам не по карману аренда квартир. На Сицилии (где делегация провела четыре дня) им бросился в глаза резкий контраст между престижными кварталами роскошных вилл и грязными улицами, кишевшими нищими. А еще их поразило, насколько непринужденно итальянцы общаются друг с другом и насколько откровенно, искренне и радушно – с советскими гостями. Это нисколько не напоминало поведение советских людей у себя на родине, где они хамили друг другу в магазинах, стоя в длинных очередях к полупустым прилавкам, а с иностранцами боялись вступать в разговоры, чтобы не навлечь на себя подозрение властей.
Больше всего эта поездка запомнилась Горбачеву тем, что он влюбился в увиденную страну и ее культуру. В течение всего путешествия – а побывали они и в Риме, и в Турине, и во Флоренции, – его жена заносила в путевой дневник разные впечатления. Например, ее внимание привлек памятник Джузеппе Гарибальди, великому объединителю Италии: на рельефе постамента он был изображен вместе с женой![446] Горбачеву запомнились фрески и скульптуры Микеланджело, римские холмы в лучах заходящего солнца, галерея Уффици во Флоренции, виды из автобуса, проезжавшего мимо оливковых и миндальных, лимонных и апельсиновых рощ, а еще запомнилось, как они с товарищами пели русские песни, когда автобус ехал “под небом Сицилии”. Во всех этих воспоминаниях проступают в первую очередь не политические соображения, а личные впечатления: Горбачев не столько начал осознавать, что западный образ жизни в чем-то превосходит советский, сколько – к собственному удивлению – ощутил, что ему на Западе очень хорошо.
В 1972 году он съездил в составе очередной советской делегации в Бельгию (побывав в Льеже, Антверпене, Генте, Брюгге и в Арденнах) и Нидерланды. Там им пришлось выслушать критику со стороны местных коммунистов, которые сетовали на недостаток демократии в СССР. “Непросто было их успокоить”, – вспоминал Горбачев, тем более что из контраргументов память подсказывала только “обычный набор идейных предрассудков, которые старательно вколачивал нам в головы агитпроп”. Зато он обнаружил, насколько “общие у нас с ними проблемы”, в особенности национальные, языковые и политические барьеры, которые по-своему разделяли и бельгийский народ, и советский. На границе произошел забавный эпизод: Горбачев достал паспорт, ожидая, что сейчас его будут дотошно изучать, но оказалось, что никто ничего не собирается проверять и что границу вообще практически никто не охраняет. В Амстердаме горбачевской группе устроили экскурсию по району “красных фонарей” с его изобилием секс-шопов и порнокинотеатров. “На один такой [фильм] мы его затащили. Увиденное его смутило. Может, даже возмутило. Но он смолчал”, – вспоминал Черняев[447].
В 1975 году Горбачев посетил Западную Германию, где участвовал в праздновании 30-летия победы над фашизмом. Однажды его делегация ехала на автомобиле от Франкфурта до Нюрнберга. Когда пришлось сделать остановку на заправочной станции под Мангеймом, Горбачев разговорился с одним немцем, и тот посетовал на послевоенный раздел его родины. Тогда Горбачев отвечал ему привычными советскими штампами об общей военной вине Германии, но двадцать пять лет спустя, благословляя объединение Германии, он наверняка вспомнил тот разговор.
1976 год, Франция. Возглавляя делегацию из Ставрополя, он провел день на ферме под Тулузой (“это потрясающе интересно было”[448]), где узнал по крайней мере три важные вещи – что фермеры извлекают пользу из участия в кооперативах, которые обеспечивают их современной техникой и советами по обработке и сбыту продукции; что они напрямую заключают договоры с предприятиями-переработчиками, и это повышает их стимулы производить качественное сырье; и что животноводы, заинтересованные в результатах собственного труда, непременно учитывают все особенности местного климата.
В 1977 году – снова Франция, теперь уже вместе с женой, в составе делегации, участвовавшей в программе обмена с французской компартией. По отзыву Виталия Гусенкова – сотрудника советского посольства, “прикрепленного” к делегации и повсюду сопровождавшего ее, – Горбачевы “заметно выделялись в группе: они были молоды, хорошо образованы, умело и доброжелательно вели откровенные товарищеские беседы с французскими коммунистами на всех уровнях – от низовой партийной ячейки до высшего руководства”[449]. В течение двадцати одного дня в сентябре Горбачевы и еще две советские супружеские пары путешествовали по Франции на машине (с водителями-французами). Их сопровождал чиновник из компартии Франции, но маршрут гости выбирали сами. В чем-то этот выбор был вполне предсказуем: демонстрация, организованная газетой французских коммунистов “Юманите”; парижские музеи и церкви; вечерний круиз по Сене; посещение столичных ресторанов – с незабвенными лягушачьими лапками, луковым супом и чудесным вином; фонтан в центре Лиона; шумный, разноязыкий порт в Марселе; мрачный замок на острове, где томился в заточении граф Монте-Кристо; лазурное море с яхтами на Ривьере; Канны, Ницца и Монако; потом – возвращение в Париж через Арль, Авиньон и Дижон. Зато другие места, которые посещала делегация, были не столь обычны – например, музеи и выставки современного искусства, которое так поносили блюстители советской идеологии. А еще группа сделала крюк, чтобы посмотреть, какую квартиру под Ниццей купил их гид, французский коммунист. “А какая квартира! – восклицал потом Горбачев. – ‘Я купил себе здесь’. То есть живет в Париже, естественно, и здесь. Уже будучи первым секретарем крайкома партии, членом ЦК, депутатом, для меня это было… черт возьми! Как же они живут, и вообще что это за распущенность!”[450]
Франция очаровала Горбачева – очаровала настолько, что в своей книге он даже привел анекдот, который рассказал им француз-переводчик в автобусе, когда они ехали по автостраде Париж – Лион: “Когда-то Всевышний распределял землю, закончив, сказал: ‘Ну, кажется, все, обиженных не будет’. Вдруг послышалось всхлипывание. ‘Кто там?’ Ангелы докладывают: ‘Да это француз жалуется, что о нем забыли’. ‘А что-нибудь у нас осталось?’ – ‘Ничего не осталось, одна ваша дача’. – ‘Так отдайте ее’”[451].
Эти поездки были для Горбачева очень “поучительными прежде всего потому”, что даже люди, занимавшие его положение, “информацию из-за рубежа… получали крайне скудную и к тому же подвергнутую тщательной обработке”. Больше всего его поразило, насколько открыто и раскованно люди в Западной Европе высказываются обо всем, даже о деятельности своих правительств и политиков. “Часто они расходились в оценках и на этот счет, а вот мы как дома (кроме, конечно, дискуссий на кухне), так и за рубежом демонстрировали постоянную сплоченность и единство взглядов по всем вопросам”[452]. Горбачевы не скрывали от близких друзей и коллег привезенных из поездки впечатлений. Виктор Калягин вспоминает, что на Западе его шефа удивило высокое качество продуктов и низкие цены на них[453]. “Они искренне восхищались в своей теплой компании, – вспоминала подруга Раисы Лидия Будыка, – они не скрывали. Они молодцы, другие тратили деньги на вещи, приобретения, а они тратили деньги на поездки. Они покупали путевки и ездили смотрели мир”[454].
И все-таки кое-что Горбачевы утаили от друзей, а именно – что “априорная вера в преимущества социалистической демократии перед буржуазной была поколеблена”. Горбачев с женой сделали главный вывод: “Люди живут там в лучших условиях, более обеспечены. Почему мы живем хуже других развитых стран? Этот вопрос неотступно стоял передо мной”. Тогда же Горбачев принял твердое решение: если когда-нибудь у него появится такая возможность, он будет выступать за реформы в СССР. “Я понимал, что начать перемены у нас в стране можно лишь сверху. Это в значительной мере определило мое отношение к предложению перейти на работу в ЦК КПСС”[455].
Чем выше поднимался Горбачев по лестнице партийной иерархии, тем чаще ему приходилось проводить общественные мероприятия, тем больше им с женой нужно было общаться с коллегами. И все-таки они придерживались определенных правил: семья оставалась для них самым главным. Раиса никогда не приглашала своих студентов домой, иначе бы они увидели, как хорошо живется партийному начальнику. А Горбачев свято оберегал семейную жизнь не столько по политическим, сколько по личным соображениям. “Туда [к себе домой] мы никого не пускали никогда, – вспоминал он. – Это был наш мир”. Для его жены семья вообще всегда стояла на первом месте. “Ничто не заменит эмоциональные, основанные на любви взаимоотношения детей и родителей”, – писала она позднее. По словам Лидии Будыки, у жены Горбачева “характер был тверже, чем у него самого. Из любви она всегда уступала ему, если у них в чем-то возникали разногласия”, но оба соглашались с тем, что семья важнее всего остального. Их дочь Ирина вспоминает, что они постоянно сообщали друг другу о том, где они или что собираются делать: “Я ухожу”, “Все в порядке?”, “Ты уже вернулась?”. Позднее, в Москве, когда Ирина вышла замуж и жила отдельно от родителей, ее мать не могла уснуть ночью, если Ирина не позвонила и не сообщила, что вся ее семья дома[456].
Родители Горбачева, по-прежнему жившие в Привольном, продолжали занимать важное место в его жизни. Когда его назначили первым секретарем Ставрополья, отец написал ему: “Поздравляем тебя с новой работой. Нет предела материнской и отцовской радости и гордости. Пусть эта радость не угаснет никогда. Желаем тебе крепкого здоровья и богатырских сил для работы на благо Родины”. Раиса Горбачева, приводя эти слова в собственных воспоминаниях, добавляла: “Меня это безыскусное письмо до сих пор трогает до слез”. Директор школы, которую окончил Горбачев, тоже прислала поздравления: “Если бы можно было, как тогда, в школе, в день опубликования указа об ордене, который школьником получал Михаил Сергеевич, собрать митинг, я хотела бы сказать людям: ‘Пусть процветает наш край. Его возглавляет ‘доморощенный’ секретарь крайкома, который еще привольненским мальчонкой прославлял на всю страну труд хлебороба’”[457].
Иногда Сергей и Мария Горбачевы приезжали из Привольного погостить к сыну и его семье. Но чаще Михаил с Раисой и Ириной, имевшие в своем распоряжении машину, ездили к ним. Алексей Гоноченко – бывший подчиненный Горбачева, считавший, что Михаил Сергеевич слишком быстро продвигается по службе, во вред себе и стране, – уверяет, будто отец Горбачева, которого он тоже знал лично, разделял такое мнение[458]. Однако Раиса вспоминала, что свекор “засыпал [сына] массой дельных, живых вопросов. А сын не просто отвечал, а как бы держал ответ перед отцом – механизатором, крестьянином. Сергей Андреевич охотно и подолгу его слушал”[459].
Родители Горбачева помогали растить Ирину. Пока она была еще маленькая, забирали ее к себе в Привольное на несколько месяцев, особенно летом. Когда она подросла, стала помогать им по хозяйству: копала картошку, полола огород, задавала корм курам, гусям и свиньям, мыла полы в большом доме, куда старшие Горбачевы переехали из старого дома возле реки. Ирина вспоминает, что бабушка у нее была “боевая”, с крутым нравом, а дедушка был тише, мягче, спокойнее, любил слушать классическую музыку[460].
В 1976 году, когда Михаил Горбачев находился в Москве, на XXV съезде КПСС, ему сообщили, что отец при смерти. Горбачев сразу же вернулся домой и два дня просидел у кровати отца, но тот умер, так и не придя в сознание[461].
Горбачевым очень повезло с дочерью, хотя, пожалуй, они сами воспитали ее так, что результатам можно было только радоваться. Они не докучали ей проверкой уроков, и она прекрасно справлялась с учебой. Горбачев, помня о том, что его родители не вмешивались в его школьные дела, сам провожал Ирину в школу всего дважды: первый раз, когда она пошла в первый класс, а второй раз, когда она окончила школу с медалью. С ранних лет Ирина помогала родителям с уборкой. Потом она ходила за покупками и помогала матери стирать и гладить отцовские рубашки. Живя во все еще тоталитарном обществе, где за неосмотрительно сказанные слова можно было серьезно поплатиться (особенно если произносил их строящий карьеру партийный чиновник с неортодоксальными взглядами), Горбачевы открыто делились с Ириной всеми своими мыслями. В Ставрополе они собирались вечером за столом (родители старалась как можно чаще ужинать дома) и рассказывали друг другу о том, что каждый из них делал в течение дня, обсуждали недавно прочитанное – в том числе те книги, которые оставались недоступны рядовому советскому читателю. “Мне никогда не говорили, ты знаешь, мы разговариваем, это там не твое дело, – вспоминала Ирина. – Я с самого малолетства сидела и все слушала. Они никогда не просили меня выйти из комнаты”[462].
Горбачевы не стали отдавать дочь в английскую спецшколу, где учились дети всей партийной элиты: Ира пошла в обычную районную школу. Среди ее одноклассников попадались и “трудные” дети из пролетарских районов. Училась девочка на твердые пятерки, и учителя в ней души не чаяли. А симпатии менее прилежных учеников она завоевывала, пересказывая им книжки, которых они не прочли сами. Возможно, к Ирине хорошо относились еще и потому, что ее не возил в школу папин шофер: родители считали подобные барские замашки партийной элиты просто неприличными[463]. Окончив школу, Ирина думала подавать документы на философский факультет МГУ, который окончила мама, но родителям очень хотелось, чтобы она осталась с ними, в Ставрополе. Конечно, они ей ничего не запрещали, просто растерянно повторяли: “Как же так… Ты у нас – одна… И ты уедешь?”[464] Тогда Ирина решила поступать в Ставропольский медицинский институт, и ее охотно приняли: с ее идеальным аттестатом и золотой медалью (за все школьные годы у нее была единственная четверка в четверти – по черчению) папина протекция даже не понадобилась. Когда ее зачислили, ректор института засомневался: а может быть, освободить девушку от неприятных обязанностей, которые сразу обрушивались на студентов-первокурсников? Зачем ей работать санитаркой в больнице? Или трястись вместе со всеми в неудобном автобусе, когда студентов отправят “на картошку”? Например, дочерей двух других местных “бонз” привозили на колхозные поля в отцовских автомобилях, и там они не пачкались в земле, а лишь прохлаждались. Но когда заместитель заведующего кафедрой партийной работы подступился с подобным предложением к Горбачеву, тот набросился на него: “Ирина сама выбрала профессию врача, пускай проходит все, что положено”[465].
Учась в медицинском институте, Ирина полюбила своего однокурсника Анатолия Вирганского, и 15 апреля 1978 года они поженились. Родители внимательно наблюдали за их первыми свиданиями[466]. Горбачев, обычно сдерживавший свою эмоциональную натуру, на свадьбе Ирины не выдержал. “Он так рыдал, – вспоминает Лидия Будыка, – ‘Я теряю дочь!’”[467]
По словам Ирины, ее мать по возможности избегала покупать дефицитные продукты и предметы одежды в спецраспределителях для партийной элиты в Ставрополе, где, как и в большинстве провинциальных советских городов, наблюдалась чудовищная нехватка товаров. Но сам Горбачев, часто бывавший по делам в других, лучше снабжавшихся городах и на родине, и за рубежом, был менее сдержан. Его жена вспоминала, как всякий раз он, собираясь в командировку, составлял “длинный список собственных нужд и нужд ближайших друзей. Список включал все: книги, пальто, шторы, белье, туфли, колготки, кастрюли, бытовые моющие средства, лекарственные препараты… Могу показать десяток писем Михаила Сергеевича, когда он, скажем, писал мне из Сочи, что купил какие-нибудь туфли, или нечто подобное сообщал из Москвы”[468]. Когда же Раиса все-таки брала продуктовые “заказы” в крайкомовском распределителе, то обязательно сразу же расплачивалась (чтобы не иметь никаких долгов) и сохраняла все квитанции, свидетельствовавшие о ее бережливости. А в 1978 году, когда Горбачевы перебрались в Москву, она взяла все эти квитанции с собой, чтобы никто не смел усомниться в ее порядочности[469].
Позже она говорила: “Лисистрата – героиня одноименной пьесы Аристофана – женщина, остановившая когда-то [Пелопоннесскую] войну [отказывая мужу в близости], нужна в каждом доме. В каждой семье – как сохраняющая семью. Потому что в семье тоже вспыхивают разрушительные войны, да еще какие! Но Лисистрата и сама нуждается в защите и помощи”. Беда в том, продолжала Раиса, что “проблематичность, сложность соединения служебных и семейных обязанностей… в нашей жизни является одной из причин более низкой профессиональной квалификации женщин и их замедленного служебного роста”[470]. Сама Раиса преуспевала в научной и преподавательской деятельности отчасти благодаря высокому положению мужа. “Со мной не здороваются, а кланяются мне в пояс, – жаловалась она одному из коллег Горбачева. – Противно! Что делать?” Тот ответил, что не стоит обращать на это внимания, и добавил: “Надо привыкать”. Позднее того коллегу спросили: “Быстро привыкла?” “Да”, – ответил он[471].
Когда речь шла об общении за пределами семьи, жена Горбачева держала мужа на коротком поводке. Однажды, после участия в комсомольском “добровольном” субботнике в местном ботаническом саду, Горбачев остался с товарищами пообедать (обед этот состоял в основном из напитков). Он очень редко так делал – и потому коллеги и подчиненные считали его не вполне “своим”. “Все, ребята, хватит, – решительно вставая, объявил эМэС. – Мне пора”. “Михаил Сергеевич, еще по одной, на посошок!” – дружно принялись его уговаривать. “Нет, хватит, – отрезал он. – Раиса будет ругаться. Она у меня у-у какая!”[472]
Понятно, что он шутил, но правды в этой шутке было куда больше, чем шутки. Коллеги Раисы замечали в ней не только “женскую обходительность и ласковость”, но и “сухость от сознания собственного положения” и даже “жесткую властность”. Конечно, легко было принять эти черты за высокомерие, но, скорее, они говорили о том, что она испытывала неловкость. Несмотря на свое положение жены большого начальника – а может быть, наоборот, из-за него, – она производила впечатление человека, которому свойственны и “повышенная ранимость”, и “чувствительность, умение владеть собой”. Ей приходилось не только тщательно продумывать свое поведение – она все время старалась всячески оградить мужа от любых неприятностей и при этом сама мучилась больше, чем он. Горбачев несколько раз упоминал в разговорах с ближайшими помощниками, что его жена, когда что-то случалось, “так переживала, всю ночь не спала”[473].
Раиса вспоминала, как принимала все близко к сердцу – “новые, добавившиеся к моим ежедневным профессиональным, семейным заботам бесконечные тревоги и волнения, связанные с работой мужа”. Его повышение улучшило материальное положение семьи, дало возможность пользоваться качественной медицинской помощью, они прекрасно проводили отпуск на курортах Северного Кавказа, бывали в Москве и Ленинграде, однажды съездили в Узбекистан, где посетили Ташкент, Самарканд, Бухару и пустыню Кызылкум, не говоря уже о поездках в Италию и Францию. Но власть – тяжелая ноша. Раиса вспоминала, что прежние годы – до 1970-го – были “нелегкими”, однако следующие восемь или девять лет оказались “чрезвычайно напряженными”.
Однажды, поздним ноябрьским вечером 1978 года, Горбачев позвонил домой из Москвы и сообщил, что его переводят в столицу и назначают секретарем ЦК КПСС. Ирина очень обрадовалась предстоящему переезду в Москву. Но по первой реакции матери она не поняла, рада ли такой новости Раиса. “С какими ощущениями покидала я Ставрополь – с сожалением, с радостью, что наконец-то вырвалась из провинции? Знаете, все неоднозначно”, – читаем мы в ее мемуарах. Для нее – “возвращение в Москву означало завершение огромного по времени отрезка нашего жизненного пути”. Однако – “здесь, на Ставрополье, мы получили возможность личной самореализации. Волновало меня опять чувство неизвестности. На душе было как-то тревожно”[474].
Глава 5
Возвращение в Москву
1978–1985
В субботу 25 сентября 1978 года Горбачев прилетел в Москву, чтобы попасть на пленум ЦК. По чину ему полагалась останавливаться в построенной при Сталине, в 1930-е годы, гостинице “Москва” – массивном бетонном исполине по соседству с Кремлем. Странная асимметричность ее фасада стала своеобразным памятником страху перед Сталиным. Когда вождю представили два разных проекта, он по недоразумению поставил подпись под обоими, а архитекторы так боялись спросить, какому варианту он все-таки отдает предпочтение, что решили построить каждую половину фасада по-своему. Горбачеву больше нравилось останавливаться в более современной, с облицовкой из белого мрамора гостинице “Россия”, занимавшей целый квартал на берегу Москвы-реки. Она была достроена в 1967 году и оставалась самой большой гостиницей в Европе, пока ее не демонтировали в 2006 году, рассчитывая построить на этом месте новый пятизвездочный отель[475]. Из окон “России” открывался захватывающий вид на Кремль, особенно с десятого этажа, где обычно поселялся Горбачев. Когда коллеги спрашивали его, почему он предпочитает “Россию”, Горбачев отвечал, что “как-то привык к ней”. Такой выбор обличал в нем человека с особыми запросами, предпочитавшего держаться в стороне от других провинциальных чиновников во время визитов в столицу.
В воскресенье около полудня Горбачев зашел к своему приятелю-ставропольцу, отмечавшему 50-летие. Прошло шесть часов, а гости и хозяева, давно уже наевшись и напившись, продолжали по русскому обычаю чествовать юбиляра. Разговор вращался в основном вокруг вопроса: кого же назначат на пленуме в понедельник новым секретарем ЦК по сельскому хозяйству? Как вспоминал Горбачев, областные секретари вроде него обычно знали, “кто на подходе”, иногда с ними по таким вопросам даже заранее советовались, но “на сей раз консультаций не было”. Между тем главный помощник Брежнева Константин Черненко весь день разыскивал Горбачева. Через несколько часов из кабинета Черненко позвонили в квартиру горбачевского друга, но его маленький сын поднял трубку и, услышав, что к телефону требуют человека с незнакомой фамилией, сказал, что такой здесь не живет. Наконец, почти в шесть вечера приехал еще один гость, осведомленный о том, что творится, и сказал Горбачеву, чтобы тот немедленно позвонил в кабинет Черненко. “Вас вызывает генеральный секретарь. Нас с работы повыгоняют…” – услышал он и ответил: “Хорошо, сейчас приеду”.
Черненко ждал его. Горбачев, обычно всегда трезвый, попробовал объяснить, что сейчас слегка навеселе из-за юбилея у “земляка”, но Черненко не был настроен говорить о пустяках: “Завтра на пленуме Леонид Ильич собирается внести предложение об избрании тебя секретарем ЦК партии. Поэтому он и хотел встретиться с тобой”. Брежнева на месте уже не было. Горбачев ожидал, что Черненко скажет еще что-то о его новом назначении, но тот молчал. Черненко в Кремле называли молчуном, вспоминал Горбачев и попутно замечал: “…таких людей нередко воспринимают как сдержанных, даже скромных, на их фоне люди иного склада и темперамента, вроде моего, могут казаться претенциозными”. Излишние претензии и амбиции считались дурным тоном, хотя (или, напротив, потому что) были свойственны большинству советских руководителей. Поэтому Горбачев сразу же выразил сомнение, “достаточно ли продумано решение о моем избрании”. Сказал, что не уверен, “потянет” ли такую работу. Черненко на это ответил: “Потянешь, не потянешь – не о том речь, а о том, что Леонид Ильич тебе доверяет. Ты понял?”
Горбачев вернулся в “Россию”, в свой гостиничный номер, и стал любоваться нарядно подсвеченным Кремлем. “В эту ночь мне заснуть не удалось. Не зажигая света, придвинул кресло к окну – прямо передо мной парили в ночном небе купола собора Василия Блаженного, величественное очертание Кремля… Видит Бог, о таком назначении я не думал!”[476]
Конечно, Горбачев понимал, что шансы на повышение у него высокие. За три месяца до этого неожиданно умер в 60 лет от сердечной недостаточности его давний заступник Федор Кулаков. А еще раньше кандидатура Горбачева обсуждалась на предмет выдвижения на другие важные должности в Москве – его могли назначить заведующим отделом пропаганды ЦК КПСС, министром сельского хозяйства СССР и даже генеральным прокурором СССР. Все эти предложения Горбачев отверг. Он слышал, что “кое-кому” в Кремле “нынешний ставропольский секретарь с его независимым характером не по душе”. Но слышал он и то, что его держат на примете, как “топор под лавкой” (по выражению одного из членов ЦК), для решения более важных задач[477].
О серьезной конкуренции речь не шла. Другим кандидатом на пост секретаря ЦК по сельскому хозяйству был Сергей Медунов, партийный начальник Краснодарского края – западного соседа Ставрополья. Краснодарский край, по площади сопоставимый со Ставропольем, был заселен гораздо плотнее и производил вдвое больше зерна. Сам Медунов был опытный агроном, кандидат экономических наук, и Брежнев, часто отдыхавший в Краснодарском крае, к нему явно благоволил. Но репутация Медунова говорила не в его пользу: через год после смерти Брежнева его уволят с краснодарского поста и исключат из ЦК КПСС из-за коррупции. А влиятельный покровитель имелся и у самого Горбачева. Почему же выбор пал на него? Из-за “андроповского фактора”[478].
В августе 1978 года Андропов нарочно приехал отдыхать в Кисловодск одновременно с Горбачевым. В тот раз, вспоминал Горбачев, Андропов меньше говорил о Ставрополье и больше о том, “как складываются дела в стране”, в том числе о внешней политике. А в сентябре Брежнев сделал остановку в Минеральных Водах, когда ехал вручать орден Ленина столице Азербайджана Баку. В специальном поезде его сопровождал Черненко, а на станции их встретили Андропов с Горбачевым. Потом этой встрече придавали особое значение – еще бы: четыре генеральных секретаря, сменившие друг друга по порядку на этом посту, прогуливаются по одному перрону! Но тогда беседа у них никак не клеилась. Подъезжая к станции, Андропов сказал Горбачеву: “Вот что, тут ты хозяин, ты и давай, бери разговор в свои руки”. Горбачев вспоминал потом, что это как раз не требовало особых усилий, так как Брежнев “отключился, не замечая идущих рядом”. Впрочем, он, как обычно, все-таки выдавил из себя вопрос о горбачевской “овечьей империи”, а потом еще спросил, как движется строительство Ставропольского канала. Горбачев почтительно ответил на оба вопроса, но догадался, что Брежнев его не слушает. Зато Андропов поглядывал на своего протеже как-то выжидательно, а преданный Черненко “был абсолютно нем – этакое ‘шагающее и молчаливо записывающее устройство’”. После нескольких оборвавшихся реплик генсек вдруг спросил Андропова: “Как речь?” Позже Горбачев поинтересовался, о каком выступлении спрашивал Брежнев, но Андропов пояснил, что Брежневу просто трудно говорить. Возможно, этим и объяснялась его неразговорчивость на перроне[479].
За этим последовали новые “смотрины”. На сей раз к Горбачеву наведался Андрей Кириленко, 72-летний член Политбюро, который был ненамного здоровее своего начальника. В 1981 году, зачитывая фамилии новых членов ЦК на XXVI съезде КПСС, он почти все их исказил, хотя специально для него все отпечатали самыми крупными буквами. Лишь после того, как он утратил способность поддерживать разговор и вообще перестал узнавать коллег в лицо, Андропов настоял на отставке Кириленко. А тогда, в 1978 году, Кириленко отправился вместе с Горбачевым в ознакомительную поездку по Ставрополью. Кириленко, отвечавший за машиностроительную промышленность, все время ныл, что сельское хозяйство забирает слишком много техники. “Его высокомерно назидательный тон бил по нервам, – вспоминал Горбачев, – а косноязычие приводило к тому, что разговор с ним превращался в сплошную муку, никак нельзя было понять, что он хочет сказать”[480].
Такому способному ученику, как Горбачев, подобные “смотрины” не были страшны. Пленум ЦК КПСС, открывшийся 27 сентября, единогласно одобрил его назначение. Потом, стоя рядом с Андроповым, Горбачев выслушивал поздравления от других руководителей, но Брежнев, пивший чай и с трудом державший чашку, только кивнул. Горбачев ждал, что Брежнев вызовет его в Кремль для дальнейшего разговора, но этого не произошло. Тогда он сам, без вызова и без приглашения, отправился к нему на прием. “Не знаю, как мне удастся, но могу сказать одно: все, что умею и смогу, сделаю”, – заявил он генсеку в очередном приступе ложной скромности. Но Брежнев – “не только не втягивался в беседу, но вообще никак не реагировал ни на мои слова, ни на меня самого. Мне показалось, что в этот момент я был ему абсолютно безразличен. Единственная фраза, которая была сказана им: ‘Жаль Кулакова, хороший человек был…’”[481]
Все эти события, вместе взятые, не просто ознаменовали вступление Горбачева в высшие кремлевские круги – они задали тон и семи следующим годам, и тому периоду, когда Горбачев сам начал править страной. Старческая немощь Брежнева олицетворяла “застой” (термин этот появится позже), в который погрузилось все советское общество. Преемники Брежнева, Андропов и Черненко, уже были серьезно больны, жить им оставалось совсем недолго. Общественно-политическая катастрофа, которую они оставили после себя, и стала суровой повесткой дня, требовавшей перемен. Еще хуже обстояло дело с личными примерами, которые они являли. Брежнева, Андропова и Черненко при всем желании нельзя было считать образцами для подражания. Быть может, оттого, что у Горбачева имелись такие предшественники, он слишком понадеялся на самого себя и существенно недооценил препятствия на своем пути, и оттого беды, которые на него в итоге обрушатся, окажутся столь разрушительны.
Оглядываясь вспять, Горбачев писал: “Когда я приехал в Москву, то увидел [все] собственными глазами. Именно тогда появились первые долгосрочные планы”. Всего годом позже он прогуливался по берегу Черного моря с Эдуардом Шеварднадзе (тогда – партийным руководителем Грузинской ССР, а позднее – горбачевским министром иностранных дел), и Шеварднадзе вдруг сказал: “Вы знаете, все прогнило”. Горбачев с ним согласился[482]. Но пока что Горбачев играл в кремлевскую игру: наблюдал и ждал, больше слушал и мотал на ус, чем говорил сам, скрывал отличные от общепринятых взгляды, добивался расположения тех начальников, которые могли бы продвинуть его по карьерной лестнице, и обходил тех, кто стоял у него на пути. Потом стало ясно, что он играл в эту игру, чтобы со временем изменить ее. Но, как ни парадоксально, эти старомодные кремлевские забавы давались ему гораздо легче, чем игра по новым, им же самим установленным правилам, которые подразумевали открытость и участие в политике широких масс.
Самопровозглашенная скромность Горбачева не была совсем уж ложной. Его назначение в Москву явилось последним достижением в долгой череде успехов – в школе, в университете, в Ставрополе. Но каждая новая победа ставила перед ним новые задачи, требуя от Горбачева очередного рывка вперед. В феврале 1984 года, когда умер Андропов, вдруг показалось, что его место может занять Горбачев. Когда же вместе него избрали Черненко, Горбачев сказал своим помощникам, что сам он все равно еще “психологически” не готов[483]. Кривил ли он тогда душой? Или у него действительно мелькнул страх, что он не справится, если после череды прежних успехов вдруг вознесется на самый верх?
По словам Горбачева, расставание со ставропольскими коллегами получилось сердечное. Он подчеркнул, что с преемником – Всеволодом Мураховским – отношения у него были самые теплые, а о заместителе-злопыхателе Казначееве не упомянул ни словом. Горбачев потом жалел, что не совершил прощальной поездки по краю, не побывал у всех тех людей, “с которыми столько связано и пережито”, но тогда он счел, что это выглядело бы “нескромным”. Впрочем, многие его товарищи и так считали его нескромным, причем многолетний помощник Горбачева Грачев, позднее написавший его биографию, не опровергает такого мнения: “Перевод в Москву он воспринимал не как неожиданный подарок, за который следовало благодарить судьбу и каждого из членов Политбюро, а как закономерность. То, что он становился самым молодым секретарем ЦК КПСС, его нисколько не смущало, скорее служило подтверждением: он выбрал верный путь и оптимально распорядился открывшимися перед ним возможностями”[484].
Размышляя о проведенных на Ставрополье годах, Горбачев вспоминал, что именно тогда почувствовал “вкус” политики – “этот мир захватил меня полностью”. Помимо того, что они с женой преуспели каждый на собственном профессиональном поприще, у них выросла одаренная и послушная дочь. Михаил получил второе высшее образование, Раиса – ученую степень, оба прочли уйму запрещенных книг таких авторов, о которых их местные коллеги даже не слыхивали. С гордостью перечисляя все эти достижения, Горбачев заявляет в своих мемуарах: “Мы сами сотворили свою судьбу, стали теми, кем стали, сполна воспользовавшись возможностями, открытыми страной перед гражданами”[485].
Нет ли в словах о том, что они столь много добились сами, камешка в чужой огород? Вот оценка Грачева: “Несмотря на годы, прожитые в российской глубинке, Горбачевых трудно было отнести к провинциалам”[486]. К тому же каждодневная борьба и стремление к успеху, да и непростые отношения с коллегами часто оборачивались перенапряжением. О таких трудных моментах много позже Горбачев вспоминал так: “природа была для меня спасительным пристанищем… Я уезжал в лес или степь… И всегда чувствовал, как постепенно гаснут тревоги, проходит раздражение, усталость, возвращается душевное равновесие”. После пожаров, когда степь выгорала дотла и превращалась в огромное черное пепелище, Горбачев радовался первым благодатным дождям: “И вдруг [степь] начинала дышать, оживать, возрождаться. Откуда только брались у нее силы? Глядя на это буйное цветение, человек невольно заражался надеждой”. Жена разделяла его страсть к природе. “Сколько километров мы с ней прошагали! Ходили летом и зимой, в любую погоду, даже в снежные метели”. Больше всего они любили ставропольскую степь в конце июня. “Уедем вдвоем подальше от города. До самого горизонта мягкие переливающиеся волны хлебов. Можно было заехать в глухую лесополосу и раствориться в этом безмолвии и красоте. К вечеру жара спадала, а ночью в созревающих пшеничных полях начинались перепелиные песни. Тогда-то и наступало ни с чем не сравнимое состояние счастья от того, что все это есть – степь, хлеба, запахи трав, пение птиц, звезды в высоком небе. Просто от того, что ты есть”.
5 декабря, в свой последний день в Ставрополе, супруги Горбачевы выехали за пределы города, остановились у края леса и дальше пошли пешком. “Лес не был таким нарядным, как осенью. Сгущавшиеся сумерки придавали ему печальный вид, словно и он прощался с нами. Защемило сердце. На следующий день, оторвав шасси от ставропольской земли, самолет взял курс на Москву”[487]. Этот прощальный пассаж, безусловно, излишне напыщен, и все же поэтичные описания природы, которые мы читаем у Горбачева, позволяют понять, что они с женой разительно отличались от той кремлевской элиты, в ряды которой им теперь предстояло влиться.
Жена Горбачева, по словам ее подруги Лидии Будыки, всячески заботилась о том, чтобы к ним домой “было приятно прийти”[488]. Эта задача сильно усложнилась в Москве, где семье поначалу пришлось кочевать с места на место. Это объяснялось переменами в статусе Горбачева: 27 ноября 1979 года его сделали кандидатом в члены Политбюро, а 21 октября 1980 года – полноправным членом Политбюро. На первое время им отвели большую, но немного запущенную дачу под Москвой. Горбачев вспоминал, что там им было очень неуютно – “будто выбросило нас на необитаемый остров”. Вдобавок зима 1978–1979 годов выдалась крайне суровая, с сорокаградусными морозами. Но даже в такую стужу Горбачевы оставались верны своей привычке подолгу гулять вечерами и делиться впечатлениями “наедине”. Горбачеву показалось, что он уже изучил “порядки царского двора”, однако понадобилось еще время, чтобы уловить “все тонкости и нюансы”. Несмотря на врожденный оптимизм, ему было не слишком радостно – отчасти потому, что грустила его жена. “Как у нас тут все получится?” – все время спрашивала она. Муж заверял ее, что все будет даже лучше, чем в их первые десять лет в Ставрополе, и она вроде бы соглашалась. Но ее заботил вопрос о том, чем будет заниматься она сама: продолжить ли ей работу над докторской диссертацией? Горбачев признавался, что не думал об этом, и добавлял, что у них будет новое жилье, а значит и хлопоты – “потребует от тебя немало времени, чтобы сделать его удобным местом для семьи”[489].
В таком ответе она, конечно, не услышала бурного одобрения своему желанию продолжить научную деятельность. Кроме того, пока она раздумывала над тем, стоит ли вернуться к работе над диссертацией, семья снова переехала – в старый деревянный дом в живописном месте, среди лесов, на берегах Москвы-реки, километрах в тридцати от центра Москвы. В 1930-е годы, до того как покончить с собой, в этом доме жил соратник Сталина, грузинский большевик Серго Орджоникидзе; а не так давно там обитал Черненко. Дача находилась в Сосновке, неподалеку от Крылатских Холмов, а на другом берегу реки раскинулся Серебряный Бор с его древним сосновым лесом. (Вскоре вместо сплошного леса в Крылатском появились жилые кварталы многоэтажных домов.) Однако и эта госдача не пришлась Горбачевым по душе – там они ощущали “отпечаток угнетающей казарменности”[490]. Позднее они переехали в более современный кирпичный дом, выстроенный в 1970-е годы, где до своей скоропостижной смерти жил Кулаков. Кроме того, им выделили квартиру в центре Москвы, на улице Щусева – в престижном доме, который москвичи прозвали “дворянским гнездом”. Но эту квартиру они уступили дочери и ее мужу, когда Ирина окончила институт в Ставрополе[491].
Обстановка во всех квартирах для кремлевских назначенцев была стандартная: массивные диваны, кресла и столы, тяжелые шторы и множество ковров. Но Раиса отдавала предпочтение более современной мебели и терпеть не могла ковры за то, что они “собирают пыль”. В декабре она вместе с дочерью и зятем съездила в Ставрополь за своими вещами, но привезла оттуда только два стула, которые муж купил еще в 1955 году, да пестрый коврик – подарок матери[492]. Помимо казенного московского жилья, в распоряжении Горбачевых оказались повара и прочая прислуга, телохранители, секретари и другие помощники. Они получили доступ к особому ведомству с поликлиникой, больницей и санаториями и “прикрепились” к специальной кремлевской столовой и продовольственному магазину, где полки ломились от невероятных продуктов, совершенно недоступных ни для рядовых граждан, ни для номенклатуры рангом пониже. Кроме того, им предоставили огромный лимузин ЗИЛ с личным водителем[493]. Однако приставленная к ним прислуга и охрана состояла на службе в КГБ. Горбачев вспоминал, что их с женой мучило чувство одиночества – а еще “ощущение душевного дискомфорта, оттого что мы ‘под колпаком’”. На бывшей даче Орджоникидзе подсобных помещений не было, поэтому весь обслуживающий персонал размещался в самом доме. Выходило, что обменяться мыслями наедине Горбачевы могли только вне дома, на территории дачи, во время вечерних прогулок, когда Михаил возвращался с работы, или где-нибудь на отдыхе, когда приставленная к ним охрана держалась на почтительном расстоянии[494].
Вскоре Горбачев уже работал по 12–16 часов в сутки. Первое время его жена занималась обустройством дома. Она снова стала общаться с лучшей подругой юности, Ниной Лякишевой – той самой, у которой занимала нарядные белые туфли на свадьбу. Раиса наведывалась и на философский факультет МГУ, где еще преподавали некоторые ее бывшие профессора. По словам мужа, ее “потянуло снова к научной работе”. “Может быть, мне пойти в докторантуру? – спрашивала она его. – Меня же все знают и знают мои работы в области социологии”. Горбачев высказывался “реалистически”. Он отвечал на это: “Поживем – увидим”[495]. Но со временем оказалось (как можно было сразу догадаться по прохладному ответу мужа), что о научной карьере лучше забыть. “Ей очень трудно было с этим примириться, – вспоминала Лидия Будыка. – Очень, очень трудно. Она так любила свою работу! И часто говорила о том, что работа много для нее значит. Но пришлось пожертвовать ею ради карьеры мужа”.
В Москве Горбачевы по большей части держались особняком, как это было и в Ставрополе. В отличие от большинства советских руководителей, которые привозили в столицу целый “хвост” из бывших сослуживцев (за Хрущевым и Брежневым такие “хвосты” тянулись с Украины), Горбачев почти никого не взял с собой из Ставрополя, прежде всего потому, что тамошние чиновники никогда не были ему по душе[496]. Кроме того, членам высшего эшелона партийной элиты приходилось очень осмотрительно выбирать себе друзей. По рассказу Будыки, такая необходимость обостряла врожденную осторожность Раисы Горбачевой – она “была вообще человеком, который нелегко сходился с людьми. Она была любезной, милой, все, но доверять она мало кому доверяла. Я даже вначале удивилась, когда мы только начали дружить, она могла меня спросить: ‘Лид, ты не знаешь такую-то доктора?’ Я начинаю мучительно вспоминать: нет, говорю, не знаю, а что такое? Да ничего, но какой-то там слух прошел об их семье, значит, она решила, не от меня ли исходит этот слух. Несколько было таких проверок, пока я ей не сказала: ‘Раиса Максимовна, прекращайте, или вы мне верите, или не верите’. И все на этом кончилось”[497].
Между тем Ирина Горбачева и ее муж Анатолий перевелись во Второй медицинский институт в Москве. Ирина окончила его с “красным дипломом”, отучилась в аспирантуре и начала преподавать. Ее диссертация, в которой переплелись медицинская и социальная темы, называлась “Причины смерти мужчин трудоспособного возраста в городе Москве”. Предмет сочли столь болезненным, что диссертацию засекретили, и, по словам отца Ирины, гриф секретности не сняли даже через тридцать с лишним лет[498].
Не желая сидеть без дела, Раиса посещала научные конференции и другие мероприятия, взялась за изучение английского. Вместе с мужем они ходили на лучшие спектакли и концерты в Большом театре, Большом зале Московской консерватории, на выставки в Третьяковке и в ГМИИ, часто бывали во МХАТе, в Малом театре, Театре имени Вахтангова, Театре сатиры, “Современнике”, Театре имени Моссовета, Театре имени Маяковского и, конечно же, Театре на Таганке, чьи смелые, новаторские постановки давно полюбились Горбачевым (например, “Десять дней, которые потрясли мир” по Джону Риду и “Антимиры” по стихам Андрея Вознесенского). Еще они выбирались на экскурсии по Москве и окрестностям, начав с уже знакомых мест, где бывали вместе в начале 1950-х, а потом стали составлять маршруты уже методично (как любила Раиса), в хронологическом порядке: осматривали Москву XIV–XVI веков, затем обращались к памятникам XVII–XVIII веков, после переходили к XIX веку. В таких поездках их сопровождали специалисты-историки, знатоки определенных эпох, с которыми успела познакомиться Раиса[499].
И все-таки чувство одиночества не оставляло ее, а общение с женами других членов Политбюро оборачивалось лишь недоумением и разочарованием. Более молодая, получившая гораздо лучшее образование, более привлекательная и энергичная, она вызывала объяснимое раздражение у кремлевских клуш, державшихся “матронами”. Со своей стороны, им хотелось, как пишет Грачев, “немедленно поставить [ее] на место, что и было сделано в буквальном смысле”. В марте 1979 года, оказавшись на официальном приеме в честь иностранных гостей, элегантно одетая Раиса Горбачева, не подозревая о том, что здесь действует строгая субординация и что кремлевские жены должны занимать места в соответствии с рангом мужей, заняла свободное место – рядом с женой Кириленко. “Ваше место – вот там, – холодно сообщила соседка и даже указала пальцем – …В конце”[500].
“Что же это за люди?” – удивлялась потом Раиса, обращаясь к мужу. Сама она поставила им такой диагноз: “отчужденность”. “Тебя видели и как будто не замечали. При встрече даже взаимное приветствие было необязательным. Удивление – если ты обращаешься к кому-то по имени-отчеству. Как, ты его имя-отчество помнишь?” В этих людях ощущалась “претензия на превосходство, ‘избранность’. Безапелляционность, а то и просто бестактность в суждениях”. Даже среди “кремлевских детей” существовала субординация, отражавшая статус их папаш. Однажды Раиса вслух возмутилась тем, как ведет себя группа молодежи. И тут же ей влетело: “Вы что? Там же внуки Брежнева!” Когда кремлевские жены встречались (а происходило это на официальных приемах, в личном кругу – крайне редко), то выглядело это так: “Бесконечные тосты за здоровье вышестоящих, пересуды о нижестоящих, разговор о еде, об ‘уникальных’ способностях их детей и внуков. Игра в карты”. Раису поражали “факты равнодушия, безразличия”, что-то вроде “потребительства”. Однажды на каком-то приеме на госдаче она сказала разыгравшимся детям: “Осторожно, разобьете люстру!” На что взрослые ей ответили: “Да ничего страшного. Государственное, казенное. Все спишут”[501].
Как же жилось в годы “застоя” простым советским людям? Анатолий Черняев, работавший тогда в международном отделе ЦК, вспоминает, что даже в Москве порой сильно ощущался дефицит продуктов, а в провинции дело обстояло гораздо хуже. Как-то машинистка из общего отдела ЦК, к которой приезжала племянница из Волгограда, где продукты продавали по талонам, пожаловалась, что из 10 килограммов картошки, которые полагались “на нос в месяц”, 5 килограммов “на выброс – гнилая”.
– Толь, – сказала она, – когда его снимут-то?
– Кого?
– Да этого, “вашего” главного?
– А за что его снимать? – поинтересовался Черняев.
– Не любит его народ.
– Почему не любит?
– Порядка нет нигде.
– А какого порядка твой народ хочет?
– Не знаю… Но вот что говорят: при Сталине, бывало, цены… в год раз понижались. Надежда какая-то рождалась. Люди знали: может, будет лучше… А сейчас ведь не с каждым годом, а с каждым месяцем цены растут, и конца этому не видно, несмотря на все “ваши” заверения и съезды.
В душе Черняев соглашался с подобной критикой. Он записывал в дневник жалобы, поступавшие в Политбюро из разных уголков страны и оседавшие в общем отделе ЦК. Из Ярославля писали: “Масла сливочного в продаже нет, молоко поступает с перебоями, не налажено снабжение мясом и овощами”. Из Углича: “В магазинах только хлеб, соль, маргарин да банки с различными компотами. Поверьте, мы не знаем, чем кормить детей. Молоко распорядились продавать по талонам, но их выдают только тем, у кого дети не старше 3-х лет”. Черняев, казалось бы, неплохо осведомленный, был “ошарашен”: “все это на фоне самовосхвалений, безумной инфляции громких слов, трескучей пошлой пропаганды успехов, просто вранья”[502].
Отто Лацис, работавший тогда в Институте экономики мировой системы социализма АН СССР и позже ставший членом ЦК, ощущал “удушье”. “Все стало физически распадаться, по всей стране начались аварии”. В конце 1978 года вышла из строя теплоцентраль, охватывавшая несколько районов в Москве. Когда тысячи горожан разом включили электрообогреватели, из-за перегрузки сетей прекратилось электроснабжение, и в итоге многие москвичи встречали Новый год в ванных комнатах, при свечах, греясь у труб с горячей водой. Режим изо всех сил делал вид, будто “все прекрасно”, но пропаганда приводила к обратным результатам. Когда по главным телеканалам в выпусках новостей показывали, как явно больной Брежнев награждает других кремлевских старцев орденами и медалями, “все ясно видели, что эти люди еле передвигаются. Все эти дряхлые развалины, поздравлявшие друг друга, вешавшие медали друг другу на грудь, – они уже едва говорили. Все эти старики… в пышных залах – среди парчи, позолоты и люстр, а во всей стране людям жилось очень трудно”[503].
Американский специалист по советской экономике Эд А. Хьюэтт перечислял такие “приметы экономики, испытывающей большие трудности”: “Сфера услуг, по западным меркам, да и по мировым меркам, невероятно примитивна. Потребительские товары длительного пользования в дефиците. До сих пор применяются технологии ранних послевоенных лет, качество продукции часто низкое. Похоже, эта экономика неспособна производить дешевые, надежные автоматические стиральные машины, радиоприемники или электропроигрыватели, а дешевые мощные карманные калькуляторы и персональные компьютеры остаются пока недостижимой мечтой. Приличные фрукты и овощи… почти недоступны, хотя 20 % рабочей силы занято в сельском хозяйстве”[504].
В СССР добывалось в восемь раз больше железной руды, чем в США, но выплавлялось лишь вдвое больше стали[505]. В среднем на строительство промышленного предприятия в СССР уходило от десяти лет, тогда как в США – два года. В СССР производилось в 16 раз больше зерноуборочных комбайнов, чем в Америке, но при этом зерна собирали так унизительно мало, что его приходилось закупать за рубежом. Многолетнее использование принудительной тяги на заводах привело к экологическому кризису. Алкоголизм вырос и в количественном отношении (потребление алкоголя за двадцать лет увеличилось больше чем вдвое, а количество преступлений, совершаемых в пьяном виде, подскочило в 5,7 раза), и в пространственном; деревня давно уже переняла “городские стереотипы алкогольного поведения: характерное для деревни эпизодическое (в основном по праздникам) потребление алкоголя приобрело повседневный характер”. Последствия повального пьянства для трудовой дисциплины и производительности труда были катастрофическими, и поэтому среди прочего замедлялся общий темп экономического роста.
Одним из решений продовольственного кризиса могло бы стать повышение цен, чтобы у колхозов и совхозов появилось больше стимулов для работы, но пойти на такой шаг режим не отваживался. Уж лучше было не нарушать тот молчаливый общественный договор, согласно которому государство удерживало низкие цены на потребительские товары и социальные программы, а народ, в свою очередь, одобрял или хотя бы терпел существующий строй. Так что цены не повышали, зато увеличивались объемы закупки зерна за границей: если в 1970 году они составляли 2,2 миллиона тонн, то в 1982-м эта цифра выросла до 29,4 миллиона, а в 1984-м составила уже 46 миллионов. В прошлом дефицит хлеба и рост цен уже провоцировал бунты.
Несколькими годами ранее СССР увеличил экспорт нефти, а рост цен на нее помогал финансировать импорт зерна, техники и потребительских товаров. Когда же добыча нефти и цены на нее упали, имевшееся у советского режима право на ошибку сильно сузилось. Между тем ухудшалось и политическое положение страны в мире. Так, Брежнев возлагал большие надежды на разрядку – вначале в отношениях с европейскими государствами, в первую очередь с Францией и ФРГ, а потом – с США. В частности, на это был нацелен ряд встреч в верхах и соглашений о контроле над вооружениями, которые подписывались с президентами Ричардом Никсоном и Джеральдом Фордом. Но к началу 1980-х о разрядке речи уже не шло. Американцев встревожили кажущиеся победы СССР в третьем мире (например, в Анголе, Судане и Никарагуа), как и события в Польше, где организованные “Солидарностью” забастовки обернулись угрозой советского военного вторжения. Еще их беспокоило мощное наращивание ядерных сил в СССР, особенно развертывание новой системы советских ракет СС-20, способных стереть с лица земли Западную Европу. Со своей стороны, президент Картер начал разыгрывать “китайскую карту” и даже приступил к обсуждению связей в сфере военной безопасности, зная, что отношения между Москвой и Пекином остаются очень напряженными. А в конце 1979 года, когда СССР ввел войска в Афганистан, американцы отреагировали жесткими санкциями. Новоизбранный президент Рейган осудил СССР, назвав его “империей зла” и “средоточием зла в современном мире”, и предоставил летальное вооружение моджахедам, воевавшим в Афганистане с советской армией. Еще он объявил начало космической программы “Стратегическая оборонная инициатива” (СОИ), угрожавшей московской политике ядерного сдерживания, и развернул в Европе ракеты “Першинг-2” (которым понадобилось бы всего пять минут, чтобы долететь до советского высшего руководства)[506].
Полным ходом шла новая холодная война. СССР чувствовал, что попал в изоляцию, и занимал оборонительную позицию. В феврале 1980 года Андропов в беседе с главой внешней разведки ГДР Маркусом Вольфом, приехавшим в Москву, очертил “мрачный сценарий, в котором ядерная война выступала реальной угрозой”, а у министра иностранных дел ГДР Оскара Фишера остались “сходные впечатления” после встреч с Громыко[507]. В мае 1981 года на тайном заседании КГБ в Москве Андропов заявил: “Соединенные Штаты готовятся к ядерной войне”, – и в том же году это предположение получило подтверждение: более восьмидесяти военных кораблей НАТО, соблюдая радиомолчание, прошли через Фареро-Исландский рубеж и приблизились незамеченными к советской территории. Была и другая провокация: четыре американских надводных корабля проникли в Баренцево море, где якобы в полной безопасности размещались советские атомные подлодки, а затем, подойдя на расстояние примерно 20 километров к огромной военно-морской базе в Мурманске, включили электронное оборудование. Смысл “посланий” Москве, по словам бывшего члена британского Объединенного разведывательного комитета Гордона Барраса, был таков: “Мы вас еще за пояс заткнем”[508]. В ответ на такую дерзость агенты КГБ за границей держали ухо востро и высматривали малейшие признаки близящегося нападения: не горят ли поздно ночью окна в министерствах обороны в западных странах, не запасают ли в больницах больше донорской крови, чем обычно? А потом, в ночь на 26 сентября 1983 года, в секретном подземном бункере вблизи Москвы сработала тревога, сообщив, что американские ракеты уже летят в сторону Кремля. У дежурного офицера было всего семь минут на то, чтобы предупредить Андропова, который в тот момент проходил процедуру гемодиализа в загородном санатории. К счастью, подполковник Станислав Петров пришел к заключению, что тревога ложная. А между тем американцы и британцы готовились к проведению боевых учений Able Archer 83, в ходе которых высшее командование НАТО должно было попросить разрешения на применение ядерного оружия – и получить его. В первых числах ноября, когда начались эти учения, начальник советского Генштаба укрылся в командном бункере под Москвой и отдал приказ привести в состояние “повышенной боевой готовности” некоторые советские войска наземного базирования. К счастью, наблюдая за ходом действий Able Archer 83, советское военное командование подтвердило свои догадки о том, что это всего лишь учения, а не прикрытие настоящего ядерного нападения[509].
В подобных обстоятельствах Советскому Союзу меньше всего нужны были дряхлые и немощные политические руководители. Между тем у стареющего Брежнева, который перенес уже несколько ударов и сердечный приступ в 1975 году, но продолжал при этом много курить и пить, наблюдались резкие перепады настроения. То он пребывал в подавленном состоянии, то вдруг на следующий день появлялся с массивным золотым кольцом-печаткой (“Ну как, мне идет?” – спрашивал он своего врача) и хвастливо заявлял, что в 1971 году ему должны были вручить Нобелевскую премию мира вместе с западногерманским канцлером Вилли Брандтом. Отлынивая от работы, Брежнев часто уезжал на свою дачу в Завидово, построенную на территории природного заповедника с охотничьим хозяйством, километрах в ста двадцати от Москвы[510]. Там он просил помощников потчевать его рассказами о его собственных “подвигах” во время Великой Отечественной войны и на посту партийного начальника в Днепропетровске, на Целине и в Молдавии. А они упрашивали Брежнева декламировать стихи и восторгались: “Леонид Ильич, вы могли бы выступать со сцены!” Они разыгрывали умиление, когда он флиртовал со стенографистками и официантками, вместе с ним участвовали в якобы импровизированном хоровом пении, танцевали под старые записи танго, фокстротов и вальсов, которые доносились из японского проигрывателя в летней беседке на берегу озера[511].
Пока состояние здоровья Брежнева не ухудшилось, ему не чужда была некоторая самоирония. Например, он просил спичрайтеров не слишком-то уснащать его речи цитатами из Маркса и Ленина, поясняя: “Все равно никто не поверит, что Леня Брежнев всех их прочитал”[512]. Однако его болезнь превратила заседания Политбюро в подобие цирка. Десятки важных вопросов “решались” безо всяких обсуждений за жалкие пятнадцать-двадцать минут. Брежнев был еще не настолько плох, чтобы не поднять вопрос: а не пора ли ему на покой? Но всякий раз, когда он об этом заговаривал, соратники наперебой возражали, что он незаменим. В действительности они боялись, что с отставкой Брежнева ослабнет их собственная власть – ведь, по сути, от его имени правили они – и к тому же начнется опасная борьба за престолонаследие[513].
Будущий помощник Горбачева Анатолий Черняев был в те годы заместителем заведующего международным отделом ЦК КПСС. “Я вернулся к своей работе в режиме двоемыслия, – признавался он позднее. – Но теперь уже не огорчался, что Брежнев относится ко мне ‘холодно’, а в душе поздравлял себя с этим”. Оставаясь на этой работе, Черняев оправдывал себя надеждой на то, что Брежневу удастся возобновить политику разрядки, но у него “стала расти неприязнь” к шефу, “а позже – когда он начал хиреть – возникло физическое и нравственное отвращение”[514]. Другой сотрудник международного отдела, Карен Брутенц, вспоминал: “Началась эра особого политического двоемыслия и двоедушия: уже ничто или почти ничто в официальной идеологии и поведении этого руководства (исключая, пожалуй, некоторые внешнеполитические акции) не могло вызвать искреннего согласия… Впервые в жизни я страстно желал, имея в виду чехословацкую авантюру, ‘поражения собственного правительства’”[515].
Другие будущие “горбачевцы”, работавшие тогда на Брежнева, постепенно выбывали из строя. Александра Бовина – остряка и толстяка, бонвивана и отличного рассказчика, который называл все нелепые эпизоды с участием Брежнева “музыкальными моментами”, – уволили с работы, когда он пожаловался другу, что впустую растрачивает талант на такую бездарь, как Брежнев. Шахназарова, высокопоставленного функционера ЦК, понизили в должности за то, что он сочинял научную фантастику с крамольным подтекстом, втихомолку переводил “1984” Джорджа Оруэлла и поддерживал Владимира Высоцкого, чьи песни Андропов пел у вечернего костра под Кисловодском в компании Горбачева[516].
С самого приезда в Москву в 1978 году и до смерти Брежнева, последовавшей 10 ноября 1982 года, Горбачев оставался кремлевским “заднескамеечником”, а страной правила банда шестерых: Брежнев (за которым по-прежнему оставалось последнее слово, когда он был в состоянии его произнести), Суслов (второй человек в стране вплоть до своей смерти 25 января 1982 года, исключительный в своем нежелании стать первым), Громыко (член Политбюро с 1973 года и министр иностранных дел с 1957 года), Андропов (выдвинутый из КГБ в секретари ЦК после смерти Суслова), министр обороны маршал Дмитрий Устинов и Черненко. Поначалу Горбачев в основном помалкивал в Секретариате и на заседаниях Политбюро, а если и говорил, то что-то несущественное. Его никто специально не информировал о советском вторжении в Афганистан в декабре 1979 года, и уж тем более никто с ним ничего не согласовывал[517]. Решение о вводе войск принимала маленькая подгруппа Политбюро: Устинов, которого поддерживали Андропов и Громыко, убедил Брежнева нанести удар, в числе прочего фразой “Американцы так десятки раз поступали в Латинской Америке, чем мы хуже”[518]. По словам Эдуарда Шеварднадзе, который при Горбачеве станет министром иностранных дел, оба они считали вторжение “роковой ошибкой”[519]. В докладной записке о сельском хозяйстве, поданной Горбачевым 20 ноября 1979 года, он так отозвался о недавней речи Брежнева: “Со свойственной Леониду Ильичу глубиной, масштабностью и конкретностью в выступлении рассматривается широкий круг актуальных проблем экономического и социального прогресса страны”[520]. 29 октября 1980 года Горбачев присоединился к другим членам Политбюро, призывавшим коммунистическое руководство Польши подавить выступления внутренней оппозиции[521]. По наблюдению иностранки, которая прочла записи всех заседаний Политбюро по поводу польского вопроса, “Горбачев присутствовал на них на всех, но почти не подавал голоса – только изредка говорил, что слова, только что сказанные Брежневым, абсолютно верны”[522]. 2 июня 1981 года Горбачев подхватил слова Суслова о том, что необходимо более строго решать, кому из советских граждан можно выезжать за рубеж[523]. 19 августа 1982 года он хвалил Брежнева за “большой такт”, проявленный в беседах с руководителем ГДР Эрихом Хонеккером[524].
Естественно, сам Горбачев ни в мемуарах, ни в интервью не акцентирует свою тогдашнюю пассивность. Он лишь говорит, что “только со временем удалось уловить тонкости и нюансы отношений ‘наверху’”. И что на первых порах ему приходилось остерегаться бывалых членов руководства – “смотрели на меня как на ‘выскочку’”[525]. Он попытался заново наладить добрые отношения с Андроповым: время от времени они разговаривали по телефону, но этим дело и ограничивалось. Уже став полноправным членом Политбюро, Горбачев пригласил Андропова и его жену, которые оказались соседями Горбачевых по даче, на обед, “как в старое доброе время” на Ставрополье.
– Да, хорошее было время, – ровным голосом ответил Андропов. – Но сейчас, Михаил, я должен отказаться от приглашения.
– Почему? – удивился Горбачев.
– Потому что завтра же начнутся пересуды: кто? где? зачем? что обсуждали?
– Ну что вы, Юрий Владимирович!
– Именно так. Мы с Татьяной Филипповной еще будем идти к тебе, а Леониду Ильичу уже начнут докладывать. Говорю это, Михаил, прежде всего для тебя[526].
Горбачев мог бы понять все это и раньше. Когда умер Кулаков, ни один из кремлевских долгожителей не пожелал прервать отпуск, чтобы попрощаться с коллегой. “Как невероятно далеки друг от друга эти люди, которых судьба свела на вершине власти!” – вспоминал Горбачев. Чтобы произнести надгробную речь, ему пришлось получать разрешение у московских чиновников, и его попросили “подготовить заранее текст… выступления, ‘дабы избежать повторений и расхождений в оценках с другими, кто будет говорить на митинге’”, – притом что (можно добавить) повторение одних и тех избитых штампов давно стало нормой для всех кремлевских речей, а “расхождения в оценках” вообще были чем-то неслыханным[527]. Единственным странным исключением из неписаных правил, согласно которым кремлевские лидеры не общались в личном кругу, был Суслов – человек холодный и отстраненный, но стоявший так высоко, что мог позволить себе любые вольности. Летом 1979 года он пригласил семью Горбачевых провести весь выходной день вместе – “поехать погулять по территории одной из дальних пустующих сталинских дач”. Нельзя было назвать это очень уж веселой прогулкой, хотя Суслов взял с собой дочь, зятя, внуков. Будучи аскетом, он не стал устраивать никакого обеда, но чай гостям все-таки предложили[528].
В первый же день своего пребывания в Москве Горбачев кое-что узнал о кремлевской внутренней борьбе. К тому времени к Брежневу уже перешла вся полнота власти. Предпоследний из его бывших соперников, номинальный глава государства Николай Подгорный, ушел в отставку в 1977 году, а премьер-министру Косыгину предстояло отправиться на пенсию двумя годами позже. Но Андропов заметил, что Косыгин с какой-то особой теплотой поздравляет Горбачева с избранием. “Я смотрю – тебя уже Алексей Николаевич начал обхаживать. Держись”, – предупредил Андропов[529]. Потом Косыгин оказал Горбачеву честь – затеял с ним спор в присутствии Брежнева. 7 сентября 1979 года в Кремле должен был состояться прием с награждением космонавтов за рекордное по длительности пребывание в космосе – 175 суток. В кулуарах Косыгин пожаловался, что Горбачев собирается перебрасывать машины в Казахстан и в центральные области России для уборки и перевозки урожая, а машин и так мало. Брежнев, настроенный в тот день весьма миролюбиво, вступился за Горбачева, но Косыгин возразил, что Горбачев слишком “либеральничает” с теми, кто не выполняет план на местах. Тут Горбачев не вытерпел и ввязался в спор с премьер-министром. Вокруг воцарилась мертвая тишина. Позже он пожалел о том, что “не сдержался”, и попытался “трезво оценить – не допустил ли какую-то ошибку?” Но Брежнев похвалил Горбачева за то, что тот отстоял свое мнение в разговоре с Косыгиным. Горбачев оказался достаточно импульсивен, чтобы позволить себе выплеснуть чувства, но и достаточно умен, чтобы понять, что такая вспышка может принести пользу. А еще – достаточно артистичен, чтобы его праведный гнев вызвал определенное восхищение. Немного погодя как ни в чем не бывало Косыгин позвонил ему, и вскоре Горбачева сделали кандидатом в члены Политбюро[530].
В душе Горбачев ужасался тому, как проходил в Кремле процесс, подменявший принятие решений. Однажды Брежнев заснул прямо на заседании, а все остальные сделали вид, будто ничего не произошло. Потом Горбачев поделился своими переживаниями с Андроповым, но тот ответил, что необходимо “поддержать Леонида Ильича”, так как это “вопрос стабильности в партии, государстве, да и вопрос международной стабильности”. А потому “каждый должен был знать свое место, свой ‘шесток’ и не претендовать на большее”. И это рассаживание по “шесткам”, согласно субординации, на заседаниях Политбюро происходило в самом буквальном смысле: справа от Брежнева за длинным столом восседал Суслов, слева – Косыгин, пока его не сменил на посту премьер-министра Николай Тихонов, и все остальные члены Политбюро занимали строго определенные места. Стол был таким длинным, а дикция Брежнева – такой нечеткой, что Горбачев, сидевший дальше всех от генсека, едва мог разобрать, что тот говорит. Черненко “постоянно вскакивал с места, подбегал к Леониду Ильичу и начинал быстро перебирать бумаги: ‘Это мы уже решили… Это вам надо зачитать сейчас… А это мы сняли с обсуждения…’” Все это делалось “открыто, без всякого стеснения”. “Мне было стыдно в такие минуты, и я иногда думал, что и другие переживают аналогичные чувства. Так или не так, но все сидели, как говорится, не моргнув глазом”[531].
Горбачев сосредоточился на вверенной ему области – сельском хозяйстве. Урожай в 1978 году обещал быть неплохим, даже рекордным: собрали 237 миллионов тонн зерна[532]. Однако такое изобилие оказалось обманчивым: во многих местах зерно убирали влажным, и когда его высушили, общий вес уменьшился на 25 миллионов тонн. Кроме того, этот мнимый рекорд потребовал таких усилий, что сильно запоздали с подготовкой к 1979 году (заготовкой зимних кормов для скотины, осенним удобрением полей). Зима 1979 года оказалась особенно суровой, дождей в мае и июне выпало меньше обычного, и уже в начале лета наступила засуха. Урожай 1979 года составил 179 миллионов метрических тонн, в итоге правительству пришлось закупать за рубежом 31 миллион тонн. Перспективы на 1980 год выглядели еще мрачнее – отчасти из-за зернового эмбарго, которое объявил президент Джимми Картер в качестве “наказания” за вторжение СССР в Афганистан. За небывалыми дождями последовала холодная поздняя весна, некоторые районы пострадали от наводнений. Урожай зерна (189,1 миллиона тонн) оказался немного больше, чем в 1979 году, однако картофеля собрали на 40 миллионов тонн меньше запланированного (самый низкий показатель с 1930-х годов), молока и мяса тоже оказалось меньше, и импорт вырос до 35 миллионов тонн зерна и 1 миллиона тонн мяса. Урожай 1981 года был настолько провальным, что его показатели предпочли вообще замолчать, а после этого данные об объеме произведенной сельскохозяйственной продукции засекречивались. Как выяснилось позже, в 1981 году было собрано всего 160 миллионов тонн зерна – так мало, что импорт зерна подскочил до 46 миллионов тонн. В 1982 году урожай вырос лишь до 175 миллионов тонн.
Советское сельское хозяйство обычно оказывалось “политическим кладбищем” для тех, кому поручали им руководить[533]. Сам Горбачев часто увольнял нижестоящих чиновников (по его признанию, “пощады ждать не приходилось”), не справлявшихся с планом заготовок[534]. Однако его не только не обвинили в катастрофических недостачах 1979 года – его даже повысили. Более высокий чин придавал ему больше веса во взаимодействии с нижестоящими чиновниками. Андропов понимал, что в бедах советского сельского хозяйства не может быть виноват один-единственный человек, и видел, что Горбачев лучше многих других. Заготовка зерна в СССР никогда не была “обычным” делом, вспоминал Горбачев. Всякий раз устраивалось нечто вроде “всенародной битвы за хлеб” – “в ход шла жесткая машина выжимания, выгребания, вытряхивания зерна из каждого совхоза и колхоза”. Вместо того чтобы получать награды, “колхозы и совхозы, полностью выполнившие план заготовок, не могли распорядиться оставшимся зерном – оно ‘выбиралось’ для покрытия недостачи в других хозяйствах”. “Порой доходило до глупости”: чтобы пшеницу выращивали в менее благоприятных северных краях, государство закупало ее там за более высокую цену, чем в плодородных южных областях. Местные руководители устраивали бешеную гонку за результатами, чтобы получить желанные награды и повышения, и при этом иногда крали зерно из государственных запасов, чтобы увеличить общие показатели своего района. Немалая часть урожая просто гнила из-за нехватки хранилищ, техники, транспорта. “Таков был заготовительный ажиотаж, в котором я сам участвовал на протяжении многих лет – и в Ставрополе, и уже работая в Москве”, – признавался Горбачев. В столице на него с первых дней “обрушился поток просьб и ходатаев”: чиновники всех уровней просили о “выделении фондов” и “оказании помощи”. Коррупция принимала самые разнообразные формы: “помимо вульгарной взятки, подношений и подарков существовали и более ‘тонкие’ – взаимная поддержка и мелкие личные услуги различного свойства, совместные пьянки под видом охоты или рыбалки”.
Горбачев сомневался в “здравом смысле” существующей политики, однако его собственные публичные выступления и статьи, относящиеся к периоду между 1978 и 1982 годами, бессодержательны и скучны; они пестрят обязательными цитатами из Маркса, Ленина и Брежнева и восхваляют ту самую политику, которая порождала в его душе недоуменные вопросы. Он старательно работал над хваленой брежневской Продовольственной программой, рассчитанной на десять лет (с 1981-го по 1990-й) и призванной обеспечить СССР полную независимость от импорта сельскохозяйственной продукции. Однако эта программа, предусматривавшая увеличение капиталовложений в производство сельхозтехники и повышение доли сельской рабочей силы, была заведомо нежизнеспособна. По словам Жореса Медведева, тысячи специалистов затратили тысячи часов на написание этой программы, но, невзирая на колоссальные вложения средств, “всем было очевидно, что эти гигантские суммы будут растрачены впустую, потому что никто не собирался либерализовать процесс принятия решений на низовом уровне, колхозы и совхозы по-прежнему не имели ни малейшей свободы выбора. Все указания, как и раньше, спускались сверху”[535].
В мае 1981 года в горбачевский кабинет в ЦК КПСС – довольно тесную комнату с низким потолком и жалюзи, в которой пахло синтетическим ковром, – пришел Валерий Болдин. Вскоре Горбачев сделал Болдина, бывшего сотрудника газеты “Правда”, своим главным помощником. Это было роковое решение – забегая вперед, можно сказать, что почти никто из других ближайших помощников и коллег Горбачева не мог понять, почему выбор пал на этого человека. Болдин родился в 1935 году, окончил Московскую сельскохозяйственную академию имени Тимирязева, имел степень кандидата экономических наук. Шахназаров писал, что этот худощавый человек среднего роста “почти никогда не смеется” и “редко раскрывает рот, а если говорит, то почти всегда таинственным шепотом”. По его словам, Болдин – “законченный бюрократ, способный умертвить любое живое дело и наводящий страх на подчиненных одним своим молчанием”. Шахназаров находил “необъяснимым”, что Горбачев продолжал повышать Болдина (в 1987 году тот стал заведующим общим отделом ЦК КПСС, а в 1991 году – главой администрации президента) и не слушал тех, кто твердил ему, что Болдин вечно хоронит любые важные сведения на своем “бюрократическом кладбище”, а вместо них “подкидывает на стол” Горбачеву непроверенную информацию. Когда в Москву вернулся бывший посол СССР в США Анатолий Добрынин и сам стал секретарем ЦК, Болдин показался ему “надменным, ограниченным мандарином”, однако именно Болдин имел каждодневный доступ к Горбачеву, приносил ему свежайшие слухи о чиновниках высшего ранга и помогал определять темы для очередных заседаний Политбюро[536].
Мемуары, написанные Болдиным, явно тенденциозны, но в описании Горбачева, каким в мае 1981 года его впервые увидел Болдин, правдиво подмечены некоторые детали – особенно те, что относятся к горбачевской манере одеваться, выделявшей его на фоне прочих чиновников, равнодушных к своему внешнему виду. По его словам, Горбачев – “человек среднего роста, с благообразным лицом, полными губами, карими, с каким-то внутренним блеском глазами”. Болдину врезались в память “коричневых тонов костюм, сшитый хорошим мастером, импортная и, видимо, весьма дорогая кремовая сорочка, в тон коричневые галстук и полуботинки”. И позже Болдина “нередко… удивляла” эта “забота [Горбачева] о своей внешности: как можно при таком объеме работы еще и ежедневно менять галстуки, не забыть тщательно подобрать их под костюм и сорочку”, да еще явно “завязывать галстук всякий раз заново, а не просто надевать его через голову, в уже завязанном виде, как делают многие мужчины”. Горбачев всегда старался выглядеть эффектно, еще до встречи с Раисой: достаточно вспомнить хотя бы те фото времен учебы в МГУ, на которых он смахивает на какую-то французскую кинозвезду. Раиса, очень разборчивая в выборе нарядов для себя, помогала и мужу подбирать предметы одежды и правильно сочетать их между собой.
В 1981 году Горбачев начал постепенно выходить за очерченные для него рамки сельского хозяйства. Однажды вечером он поручил Болдину подготовить список специалистов по широкому кругу экономических вопросов. Болдин будто бы предостерег Горбачева, сказав, что такая инициатива вызовет недоумение у Политбюро (как будто его начальник сам этого не понимал), но Горбачев настоял на своем и начал встречаться с различными экспертами из правительственных ведомств, директорами научно-исследовательских институтов, академиками и университетскими учеными[537]. В 1990 году на встрече с группой партийных чиновников Горбачев вспоминал, что еще до того, как он возглавил КПСС, сейф для секретных документов в его кабинете ломился от писем академиков и других людей, предлагавших всевозможные реформы. По его словам, в каждом таком письме звучал “крик души, что по-старому дело вести больше нельзя”[538].
По-настоящему час Горбачева пробил, когда место Брежнева занял Андропов. Черненко стремился занять это место сам, но его главная заслуга (если, конечно, это можно назвать заслугой) состояла лишь в том, что он долгое время подносил бумажки Брежневу. Основная стратегия Черненко, как вспоминал Горбачев, была очень проста: он “пытался изолировать Брежнева от прямых контактов [с остальными], говорил, что только он может чисто по-человечески понять Леонида Ильича”. Но это не помогло[539]. В июле 1982 года, когда у Брежнева случилось очередное просветление, он позвонил Андропову и спросил: “Для чего я тебя брал из КГБ и переводил в аппарат ЦК? Чтобы ты присутствовал при сем? Я брал тебя для того, чтобы ты руководил Секретариатом и курировал кадры. Почему ты этого не делаешь?” То, что произошло потом, напомнило Горбачеву “сцену из ‘Ревизора’”. Когда секретари ЦК собрались для официального заседания, Андропов вдруг сказал: “Ну что, собрались? Пора начинать” – и уселся в председательское кресло. Как вспоминал Горбачев, Черненко, “увидев это, как-то сразу сник и рухнул в кресло… буквально провалился в него. Так у нас на глазах произошел ‘внутренний переворот’”[540].
Андропов превратил заседания Политбюро в продолжительные столкновения с коррумпированными или некомпетентными чиновниками, на которых, как замечал Горбачев, он “нагонял порой такого страха, что при всей вине тех, на кого обрушивался его гнев, их нередко становилось по-человечески просто жалко”. Он понизил в должности бывшего соперника Горбачева, коррумпированного партийного начальника Краснодарского края Медунова, сделав его заместителем министра плодоовощного хозяйства СССР. Замахнувшись на этого брежневского любимца, до тех пор слывшего “непотопляемым”, Андропов припугнул всех, кто, быть может, собирался бросить ему вызов[541]. Когда Брежнев наконец умер (10 ноября 1982 года), именно Андропов вызвал Горбачева, чтобы сообщить это известие. Вскоре члены Политбюро избрали своим новым руководителем Андропова. “Всеми силами буду вашу кандидатуру поддерживать”, – заверил его Горбачев. В течение следующих дней он находился рядом с Андроповым и видел, что новый лидер “отдает себе отчет в необходимости и неизбежности отмежеваться от многих черт ‘брежневской эпохи’”[542].
Бывшие помощники Андропова возлагали на него большие надежды. На похоронах Брежнева Арбатов нашептывал на ухо Черняеву и Бовину свою “программу для Андропова”. Для начала нужно убрать с поста премьер-министра Тихонова и посадить вместо него Горбачева, уволить остальных брежневских любимчиков и заменить их либералами вроде них самих. А “андроповская программа” самого Черняева включала такие пункты: вывести войска из Афганистана, прекратить диктат в отношении восточноевропейских союзников, сократить военно-промышленный комплекс, выпустить диссидентов из тюрем и разрешить гражданам свободно покидать страну. Мечты Черняева так и остались мечтами, как замечает он сам в мемуарах. Больше всего Андропов стремился к власти, признавал позднее Черняев. Даже если он и собирался “сделать народ счастливее”, то при всем желании не мог достичь этой цели при сохранении действующего строя[543].
По словам бывшего главы разведки ГДР Маркуса Вольфа, Андропов откровенно говорил об “упадке” Советского Союза и даже указывал, что этот процесс начался с момента вторжения в Чехословакию в 1968 году[544]. Арбатов рассказывал Брутенцу, что Андропов смеялся над хвастливыми словами Брежнева о том, что в СССР уже построен “развитой социализм”, и утверждал, что нам еще далеко до любых форм социализма[545]. Однако за те пятнадцать месяцев, что Андропов пробыл у власти, в его программе просматривалось больше формальных, чем содержательных изменений, и далеко не все произведенные им кадровые перестановки вели к лучшему. О структурных же реформах речь не шла. Андропов сразу же прогнал министра внутренних дел Щелокова, который держал в качестве личной прислуги архитектора, портного и зубного врача и, по сути, присвоил две огромные дачи и одну большую квартиру. У Щелокова скопилась целая куча добра, которое конфисковывали у подпольных махинаторов и присылали прямо ему домой: “Щелоков бесцеремонно брал все: от ‘мерседесов’ до мебельных гарнитуров, люстры из хрусталя и пудреницу для домработницы, кроватку для внука и антиквариат, картины, золото и серебро”[546]. С другой стороны, Андропов сделал партийного руководителя Азербайджана Гейдара Алиева полноправным членом Политбюро – по словам Горбачева, главным образом, по причине личной преданности Алиева; он повысил ленинградского партийного начальника Григория Романова, хотя это был “ограниченный и коварный человек с вождистскими замашками”; он пальцем не тронул двух прихвостней Черненко – главу московского горкома партии Виктора Гришина и премьер-министра Тихонова, потому что они не возражали против избрания Андропова[547]. Задним числом Горбачев высмеивал такие шаги, но сам он, когда пришло время, поступил примерно так же: устроил чистку среди коррумпированных чиновников, но при этом очень долго избегал конфронтации с потенциальными соперниками. Андропов же вполне мог предвидеть, что именно так и поступит его протеже. Он продвигал Горбачева не потому, что тот был либералом, а потому (как выражается Грачев), что “желал видеть во главе страны и партии своего рода ‘чистильщика’, свежего человека, не связанного московскими клановыми интересами и привычками”[548].
Экономическую реформу Андропов мыслил по-своему: он решил, что достаточно надавить на всех прогульщиков и симулянтов. И по его распоряжению милиция принялась отлавливать людей в магазинах, банях и парикмахерских в те часы, когда им полагалось находиться на работе. А так как в стране наблюдался дефицит практически всего, то граждане волей-неволей именно в рабочее время занимались поиском хоть каких-то товаров. Горбачев высказывал сомнения в том, что новый метод принесет пользу, но Андропов только отмахивался от него, уверяя, что простой народ сам мечтает о порядке и дисциплине: “Погоди, поживешь с мое, поймешь”[549].
Ближе к концу 1982 года Андропов сказал Горбачеву: “Знаешь что, Михаил, не ограничивай круг своих обязанностей аграрным сектором. Старайся вникать во все дела. Вообще, действуй так, как если бы тебе пришлось в какой-то момент взять всю ответственность на себя. Это серьезно”[550]. Горбачев уловил намек[551]. Понимали его и остальные кремлевские коллеги: иногда Горбачеву доводилось председательствовать на собраниях Политбюро. Более широкая публика начала кое о чем догадываться, когда именно Горбачев выступил 22 апреля 1983 года с ежегодным докладом в честь дня рождения Ленина (годом ранее с таким докладом выступал Андропов). С другой стороны, как пишет Грачев, когда самый молодой член Политбюро вдруг оказался вторым или третьим в очереди “наследных принцев”, это настроило против него Черненко и остальных кремлевских стариков, а в душе самого Горбачева зародились “гамлетовские” сомнения. Готов ли он возглавить страну?[552]
Возможно, он еще не был готов, но понемногу готовился: например, для вдохновения перечитывал Ленина перед традиционным выступлением в его честь. Решив не полагаться на спичрайтеров, которые подобрали бы избитые цитаты из трудов вождя, он сам засел за чтение ленинских работ. Внимание его привлекли поздние статьи и письма, где Ленин признавал, что большевики “совершили ошибку”, призывал к реформам, которые помогут преодолеть трудности, и предостерегал от скоропалительных методов, которые лишь заведут положение в тупик, даже предупреждал, что Сталин может быть опасен. Конечно, все это Горбачев не мог использовать для публичного доклада (который, по его позднейшему признанию, оставался “в рамках своего времени”), но его решимость добиваться реформ окрепла, когда он осознал, что сам Ленин мыслил сходно незадолго до своей преждевременной смерти[553].
В понедельник, 16 мая 1983 года, в четыре часа дня, Горбачев прилетел в аэропорт Оттавы для недельной поездки по Канаде. Готовил поездку посол СССР в Канаде Александр Яковлев – невысокий, коренастый, лысый человек с двумя пучками темных волос по обеим сторонам округлого лица. Яковлев родился в 1923 году, был на восемь лет старше Горбачева и имел за плечами более долгий опыт работы в партийном аппарате. Как и Горбачев, он родился и рос в деревне (под Ярославлем), и его семья во многом была похожа на горбачевскую: дед не пил, не курил, не сквернословил и вообще считался кем-то вроде деревенского старосты, отец никогда не порол сына, мать – “неграмотная крестьянка, безгранично, до болезненности совестливая”[554]. Визит в Канаду и завязавшаяся там дружба между Горбачевым и Яковлевым убедили Горбачева в правильности его миссии и подарили ему союзника. Вскоре этот человек станет главным соратником Горбачева и соавтором его идеи перестройки.
Яковлев воевал, получил серьезное ранение (у него на всю жизнь осталась хромота) и вынес стойкое отвращение к ужасам войны, к которым он относил арест и заключение тех советских солдат, чья вина состояла лишь в том, что они попали в плен к немцам. Яковлев учился в Ярославском педагогическом институте, затем в Высшей партийной школе в Москве, после чего работал в Ярославском обкоме партии и в редакции областной газеты, где, по его собственному признанию, писал “халтурные” статьи, но попутно выработал “веселый, здоровый цинизм”. Потом он заведовал отделом образования в том же обкоме, а после смерти Сталина (5 марта 1953 года) его перевели в Москву, и в 1953–1956 годах он занимал должность инструктора ЦК КПСС в отделе школ. В 1956–1960 годах Яковлев учился в аспирантуре при партийной Академии общественных наук и писал кандидатскую диссертацию об “историографии внешнеполитических доктрин США”. В 1960–1965 годах работал заведующим сектором в отделе пропаганды и агитации ЦК КПСС, а затем стал первым заместителем заведующего этим отделом и фактически являлся его главой вплоть до ссылки в Канаду в 1973 году. В 1956 году Яковлев лично слышал, как Хрущев читал свой секретный доклад о Сталине, и, по его признанию, “буквально похолодел от первых же слов”. Во время “оттепели” он ходил на вечера поэзии, где выступали молодые поэты-вольнодумцы, и ему “открывался новый и прекрасный мир”. Однако Яковлев отмечал, что “сознание продолжало быть раздвоенным”: он оставался “рабом мучительного притворства, но старался не потерять самого себя, не опоганиться”[555].
В аспирантуре Академии общественных наук Яковлев изучал международные отношения. Учебный 1958–1959 год он провел стажером в Колумбийском университете в США, попав туда по программе обмена. ФБР считало всех студентов из Советского Союза шпионами (и в самом деле, три других советских аспиранта, направленных вместе с Яковлевым в Колумбийский университет, явно шпионили) и с подозрением относилось к американцам, которые пытались с ними подружиться. Яковлев в основном держался особняком – он погрузился в занятия, изучал биографию Франклина Рузвельта и его “Новый курс”, слушал лекции по американской истории и политике, которые читали выдающиеся ученые Ричард Хофстедтер и Дэвид Б. Труман, посещал даже курс Александра Даллина, посвященный советской внешней политике. Единственным аспирантом-американцем, с которым он подружился, был Лорен Р. Грэхэм, впоследствии ставший видным специалистом по истории советской науки и техники. Как-то раз они встретились в читальном зале Батлеровской библиотеки, и Яковлев воскликнул: “Лорен, я тут почитал правых критиков Рузвельта. Они все твердили, что Рузвельт предает собственный класс, что он уничтожает капитализм в Америке! Но мне-то понятно: Рузвельт вовсе не уничтожал капитализм. Он спасал капитализм, когда тот оказался в бедственном положении”. Много позже, когда уже полным ходом шла перестройка, Грэхэм поинтересовался у Яковлева, не пытаются ли они с Горбачевым “спасти коммунизм точно так же, как Рузвельт спасал капитализм”? Яковлев усмехнулся: “Именно так”.
В Колумбийском университете, по свидетельству Грэхэма, Яковлев “пылко защищал коммунизм”. Вернувшись в Москву, он писал полные антиамериканского гнева книжки с фразами вроде “Вампиры жаждут крови, а [капиталистические] эксплуататоры жаждут денег”. Но уже в конце 1960-х и начале 1970-х годов Яковлева одолевали сомнения – и по поводу самого строя, которому он служит, и по поводу своей службы. Ему делалось противно, когда заведующий его отделом, желая подольститься к преемникам Хрущева, хвастал, будто Хрущев называл его “дерьмом”, но не менее противно было при мысли о том, что, по сути, таким же “дерьмом” были речи, которые он сам писал для Брежнева[556].
В 1972 году Яковлев курировал главные советские СМИ. В этом качестве он защищал марксистский интернационализм от русских националистов правого крыла, которые окопались в журналах “Октябрь” и “Молодая гвардия”. Кремлевские покровители этих журналов решили сослать Яковлева в Канаду – страну, которую они считали захолустьем, если сравнивать с ее огромным южным соседом. Всего один раз за десять лет, что Яковлев провел там, начальство попросило его подготовить доклад о канадском земледелии. Поскольку климат Канады отчасти схож с климатом СССР, тамошний опыт мог бы пригодиться и советскому сельскому хозяйству. Время от времени туда действительно приезжали советские делегации из колхозов, но в основном они ходили по магазинам и покупали товары, каких нельзя было достать на родине. Яковлеву Канада подарила возможность долго наблюдать демократический капитализм вблизи, а еще – огромный досуг для размышлений о том, как с пользой применить его наработки в СССР. Канадский премьер-министр Пьер Эллиот Трюдо, большой почитатель Толстого и Достоевского, относился к умудренному советскому послу как к другу семьи. Но в конце 1970-х Яковлеву до смерти наскучило составлять докладные записки и отчеты, до которых в Москве никому не было ни малейшего дела, и он мечтал о том, чтобы в Канаду начали приезжать такие же просвещенные коммунисты, как он сам.
Горбачев планировал совершить десятидневную поездку по Канаде. Андропов вначале был против (“В Канаду? Ты с ума сошел. Сейчас не время по заграницам ездить”), но потом все-таки дал разрешение, только не на десять, а всего на семь дней. Хотя на встрече с канадскими парламентариями Горбачев предсказуемо жестко высказывался по внешнеполитическим вопросам, он показался принимающей стороне “обаятельным и остроумным. Он произвел на людей большое впечатление: наконец-то они своими глазами увидели советского политика совсем нового типа”[557]. Горбачев побывал на заседании канадского парламента и назвал “цирком” поведение оппозиции, набросившейся на Трюдо, когда пришло время задавать вопросы. Однако пройдет не так много времени – и он позволит советской оппозиции критиковать его самого.
После официальной встречи с Горбачевым Трюдо неожиданно появился на ужине, который устроил для Горбачева Яковлев, плюхнулся рядом с почетным гостем и вызвал его еще на два долгих, уже неофициальных разговора. Потом состоялась поездка по всей стране, в которой его сопровождал министр сельского хозяйства Канады Юджин Уэлан, общительный и грузный человек в зеленой ковбойской шляпе. Они посетили экспериментальную ферму под Оттавой, теплицы, овощеперерабатывающий завод и автоматизированное предприятие по производству кетчупа Heinz, мясоперерабатывающий завод в Торонто, винодельню на Ниагарском полуострове и, наконец, обычный супермаркет, чтобы Горбачев своими глазами увидел, что канадские фермеры обеспечивают простых людей всем, чем только можно. В ответ Горбачев указал на то, что в СССР хлеб гораздо дешевле и намного вкуснее. Во время визита на молочно-мясную ферму в Альберте, занимавшую 5000 акров (более 2000 гектаров), Горбачев очень удивился (три раза переспрашивал), когда узнал, что с этим огромным ранчо справляются сами хозяева – муж и жена – да два-три работника. Когда приходила пора убирать урожай, они работали на комбайне круглые сутки, посменно[558].
Самым важным событием стал частный, без свидетелей, разговор с Яковлевым на ферме Уэлана под Амхерстбергом в провинции Онтарио. Канадский министр пригласил советскую делегацию из 18 человек к себе в гости – в непритязательный, построенный на нескольких уровнях дом неподалеку от реки Детройт. Пока члены делегации и десяток местных канадских политиков изо всех сил пытались вести светскую беседу на нижнем этаже дома, рассевшись на складных стульях за садовыми столиками под низким потолком, Горбачев с Яковлевым прогуливались по ближайшему полю, к которому подступал лес. Именно ту беседу, состоявшуюся приятным вечером, в половине восьмого, пока охранники Горбачева стояли на безопасном расстоянии, на опушке леса, и вспоминал Яковлев: “…вдруг нас прорвало, начался разговор без оглядок… [Горбачев] говорил о наболевшем в Союзе, употребляя такие дефиниции, как отсталость страны, зашоренность в подходах к решению серьезных вопросов как в политике, так и в экономике, догматизм, необходимость кардинальных перемен. Я тоже как с цепи сорвался. Откровенно рассказал, насколько примитивной и стыдной выглядит политика СССР отсюда, с другой стороны планеты”. Диссиденты вроде Солженицына, которых Яковлеву велели разоблачать, виноваты лишь в том, что думают обо всем иначе, сказал он. Канадские суды ясно показывают, что и советская судебная система должна быть независимой. “В первую очередь нужно менять законы, – отвечал ему Горбачев. – Это должны быть настоящие законы, а не оружие в руках отдельных лиц или партии”. И потом, когда уже колесили по стране: “мы тоже наговорились всласть. Во всех этих разговорах как бы складывались будущие контуры преобразований в СССР”[559].
Впоследствии стремление Яковлева многое поставить себе в заслугу стало вызывать досаду у гордеца Горбачева, он начал проявлять холодность, и Яковлев, крайне обидчивый, отстранился от него. Но тогда, в 1983 году, между ними завязалась дружба, вскоре окрепшая благодаря Горбачеву. В июле именно по его рекомендации Яковлева перевели в Москву и назначили директором Института мировой экономики и международных отношений АН СССР. После этого, по словам Яковлева, Горбачев “постоянно звонил, иногда просто так – поговорить, чаще – по делу”. Институт присылал Горбачеву разные докладные записки, которые Яковлев несколько снисходительно называет “познавательно-просветительскими”. “По всему было видно, что [Горбачев] готовил себя к будущему, но тщательно это скрывал. Среди людей, которые первыми оказались в ближайшем окружении Горбачева, на разговоры об этом будущем было наложено табу”[560].
Яковлев был не единственным человеком, который с удивлением узнал, какие планы на самом деле вынашивает Горбачев. В начале 1982 года, готовя брежневскую Продовольственную программу, Горбачев созвал группу экспертов-экономистов, в числе которых была и Татьяна Заславская – экономист и социолог из Сибирского отделения Академии наук. До этого Заславская ни разу не общалась лично с членами Политбюро – она видела их на конференциях, но “их всегда окружало плотное кольцо охраны. С ними никогда нельзя было просто так заговорить, а на улице их ждали огромные бронированные машины”. Горбачев оказался “молодым” и “излучал энергию”. По сравнению с другими чиновниками, отвечавшими за сельское хозяйство, которые “поражали своим невежеством и некомпетентностью”, Горбачев “разбирался в экономике и вникал в суть каждого вопроса”. Он производил впечатление “непредвзятого, открытого и дружелюбного” человека, с ним “можно было обсуждать любые темы”. Казалось, будто “он наш седьмой коллега и товарищ, разделявший наши мысли”. Разговаривал он с ними “как с равными”.
Такая раскованность Горбачева придала его гостям смелости. Они сообщили ему, что Продовольственная программа состоит “из полумер, которые ничего не смогут изменить”. Когда группа ученых предложила отменить все существующие агропромышленные министерства и создать вместо них одно новое ведомство, Горбачев повернулся к своему помощнику и спросил: “Если бы я включил такое предложение в свой план, как вы думаете, мне бы позволили усидеть в этом кресле?” В действительности совет экспертов (которому Горбачев отчасти последовал, когда сам стал высшим партийным руководителем) не был таким уж радикальным, так как он предусматривал сохранение прежней нисходящей системы управления хозяйством. Зато Заславская довольно смело указала на главный источник экономического застоя. Как она говорила позднее, народ “не видит причины хорошо работать, не хочет хорошо работать и не умеет хорошо работать”, даже когда его специально обучают всему необходимому. “Как ни чудовищно это звучит, качество народа ухудшается”, – добавляла Заславская. Если прибегнуть к марксистским терминам, которые особенно любил употреблять Горбачев, “рабочие отчуждены от средств производства и от продуктов своего труда”.
Приободренный отзывчивостью Горбачева, институт, где работала Заславская, провел в 1983 году конференцию, для которой более шестидесяти экспертов подготовили сводный доклад, где сходные взгляды излагались в более общем ключе. Институт, которым руководил экономист Абель Аганбегян (еще один будущий советник Горбачева), собирался опубликовать этот доклад, но цензурный комитет наложил на него запрет: “Там так ничего и не объяснили. Там никогда ничего не спрашивали и не отвечали на вопросы; там никогда не разговаривали с авторами – только с директорами институтов”, – рассказывала позднее Заславская. Аганбегян раздавал участникам конференции копии сводного доклада в качестве неофициального документа, который они должны были потом вернуть. Но два экземпляра пропали, и тогда КГБ принялся искать их по всей стране. Сам институт “перевернули вверх дном”, вспоминала Заславская, а после того как запрещенный документ всплыл на Западе и был там напечатан, ей и Аганбегяну устроили в обкоме партии шумный разнос за “идейные ошибки”. Заславская не выдержала и разрыдалась в кабинете Аганбегяна. “Я напоил ее чаем и утер ей слезы, – вспоминал Аганбегян. – А как еще помочь? Невозможно смотреть, как плачут женщины”[561].
Были ли у Горбачева, помимо Андропова, другие союзники на самом верху? С Егором Лигачевым, первым секретарем Томского обкома партии, он впервые встретился в составе советской делегации в Чехословакии в 1969 году. Потом они часто виделись на заседаниях ЦК КПСС. Лигачев родился в 1920 году. У этого седого человека с грубыми чертами лица тоже были родственники, пострадавшие от репрессий 1930-х годов: его отца исключили из партии (хотя позже и восстановили), а отца жены арестовали по сфабрикованному обвинению и расстреляли[562]. На посту первого секретаря обкома Лигачев зарекомендовал себя энергичным и неподкупным – своего рода коммунистом-пуританином. Горбачев убедил Андропова перевести Лигачева в Москву и сделать секретарем ЦК. Однажды Лигачев, сам трудоголик, очень обрадовался, застав Горбачева в рабочем кабинете поздно вечером, когда все остальные члены Политбюро уже разошлись. Позднее Лигачев – столь же авторитарный, сколь и энергичный – рассорился с Горбачевым и на некоторое время стал его главным противником. Но тогда, в 1983 году, Лигачев тоже боялся, что “страна катится к общественно-экономической катастрофе”. 26 декабря 1983 года ему доверили заведовать отделом организационно-партийной работы и решать кадровые вопросы. После того как он принялся заменять одряхлевших бюрократов потенциальными реформаторами, они с Горбачевым сблизились еще больше. “Наступил такой этап наших взаимоотношений, когда мы начали понимать друг друга с полуслова”[563]. Иногда им действительно приходилось довольствоваться лишь отдельными словами: зная, что все рабочие кабинеты прослушиваются, они обсуждали скользкие темы не вслух, а при помощи записок[564].
Николай Рыжков был старше Горбачева всего на два года. Он вырос в семье рабочих на Украине. Трудясь на Уральском заводе тяжелого машиностроения, он дорос до директора. Потом, в 1979–1982 годах, был первым заместителем председателя Госплана СССР. Инженер по образованию, он разделял мнение Горбачева о том, что прогнил весь строй. “‘Душность’ атмосферы в стране… достигла максимума, – вспоминал Рыжков, – дальше – смерть”[565]. В 1983 году, когда Андропов назначил Рыжкова заведующим новым экономическим отделом ЦК КПСС, Рыжков уже заметил, что Горбачев делает “энергичные и решительные попытки расширить круг интересов”, выйти за рамки сельского хозяйства и что другие высшие руководители, стоя на страже собственных прерогатив, пытаются “отмахиваться от него”. Горбачев хорошо разбирался в “регионах и их внутреннем экономическом устройстве… а я разбирался в производстве и планировании”. Сообща они поручили группе экспертов-реформаторов (в том числе Аганбегяну, Арбатову, Богомолову и Заславской) провести исследование, а потом согласились с их выводом о том, что нужно поскорее “покончить с жесткой централизацией экономического управления” и вместо нее “полагаться на стимулы – хорошо платить за хорошую работу”. Когда Андропов попросил Горбачева с Рыжковым заняться некоторыми бюджетными вопросами, они, естественно, поинтересовались общим состоянием бюджета. Но Андропов рассердился: “Не лезьте сюда, это не ваше дело”. Позднее Горбачев пояснил, в чем дело: “Ведь это был не бюджет, а черт-те что”[566].
Пройдет время, и Рыжков тоже порвет с Горбачевым. По его словам, первые трения между ними наметились еще в 1984 году: “Самоуверенный его характер… не позволял ему признаться, что он чего-то не знает или не понимает”. А если им вместе “работалось славно”, то только потому, что Рыжков “принял его правила игры, знаниями перед ним не кичился, а попросту рассказывалось, что в тот момент требовалось”[567]. Рыжков, как и Яковлев, был человеком крайне обидчивым и еще более эмоциональным, но он немного ошибается в той психологической оценке, которую дает Горбачеву. Если бы Горбачев был по-настоящему самоуверен, то ему нетрудно было бы сознаваться в том, что он чего-то не знает. Если Рыжков говорит правду, то, надо полагать, самоуверенность Горбачева была скорее напускной и достаточно хрупкой.
Кроме того, Горбачев считал преданным и незаменимым человеком своего помощника по кадрам, Валерия Болдина. Весной 1984 года, во время полета из Ставрополя в Москву, желая как-то вознаградить его за три года верной службы, Горбачев (он был вместе с женой) пригласил Болдина к себе в закрытую кабину, угостил чаем и сообщил ему новость. Сам Болдин напишет об этом гневно: “Так как я оправдал их ожидания, они решили оставить меня в должности помощника”. Болдин не только не обрадовался такому известию – он пришел в ярость, хотя и промолчал: “Попытка намекнуть, что я прошел трехлетний испытательный срок, а затем это великодушное заявление, что мне и впредь позволяется работать по шестнадцать часов в сутки, показались мне сущим издевательством”[568]. Этот эпизод особенно разозлил Болдина, так как его уже давно раздражала манера Горбачева обращаться со своими помощниками. Однажды спичрайтеры, много дней трудившиеся над докладом для М. С. Горбачева, намекнули Болдину, что неплохо бы поблагодарить их за эту нелегкую работу. По словам Болдина, Горбачев согласился лишь подписать четыре экземпляра уже изданного доклада и подарить его авторам с лаконичной надписью: “Тов. /имя рек/ с уваж. М. Горбачев”[569].
Возможно, Рыжков и Болдин перенесли свою более позднюю неприязнь на воспоминания об этих ранних эпизодах. Болдин, склонный к дискриминации женщин, почти наверняка почувствовал, что присутствие Раисы Горбачевой при его “повышении” (неважно, произносила ли она при этом какие-нибудь слова или нет) несколько уменьшило важность момента. Однако выдвинутые против Горбачева обвинения в том, что он чересчур заносился перед некоторыми помощниками, вряд ли совсем беспочвенны: они перекликаются с похожими жалобами, звучавшими из уст ставропольских чиновников.
Во время андроповского междуцарствия Горбачев, хотя в душе расправлял крылья и внутренне готовился к роли реформатора, на заседаниях Политбюро вел себя по-прежнему крайне осторожно. На конференции секретарей ЦК 18 января 1983 года он сделал комплимент Андропову (“Юрий Владимирович, вы затронули ряд чрезвычайно важных вопросов” и “Я полностью поддерживаю ваш подход”), поддакнул его призыву повышать трудовую “дисциплину” и лишь намекнул на необходимость структурных реформ, упомянув о вреде чрезмерной централизации[570]. 20 апреля, председательствуя на заседании Секретариата, он устроил разнос чиновникам из министерства культуры за то, что они сразу не отклонили пьесу Людмилы Разумовской “Дорогая Елена Сергеевна”, хотя уже через несколько лет он сам будет приветствовать постановки по таким критическим произведениям[571]. Политбюро восстановило в партии Вячеслава Молотова, многолетнего приспешника Сталина, которого Хрущев исключил из рядов КПСС в 1962 году. А 12 июня 1983 года рассматривался вопрос о восстановлении членства в КПСС двух других сталинцев-долгожителей – Лазаря Кагановича и Георгия Маленкова. “Если бы не Хрущев, – ворчал Устинов, – то решение об исключении этих людей из партии принято не было бы. Вообще не было бы тех вопиющих безобразий, которые допустил Хрущев по отношению к Сталину… Ни один враг не принес столько бед, сколько принес нам Хрущев своей политикой в отношении прошлого нашей партии и государства, а также в отношении Сталина”. Горбачев поддержал предложение восстановить в партии Кагановича и Маленкова, однако идея Устинова переименовать Волгоград обратно в Сталинград показалось ему сомнительной. “Ну, здесь есть свои плюсы и свои минусы”, – сдержанно высказался он по этому поводу[572].
В ночь с 31 августа на 1 сентября 1983 года советские истребители сбили самолет авиакомпании Korean Airlines, выполнявший международный рейс 007 и вторгшийся в воздушное пространство СССР на пути следования из Аляски в Сеул. Гибель 247 неповинных людей ужаснула весь мир и резко обострила новую холодную войну. По свидетельству Добрынина, советского посла в Вашингтоне, в узком кругу Андропов возмущался “грубой ошибкой” своих “тупиц генералов”, но на заседании в Кремле 2 сентября таких слов, конечно, никто не произносил. Горбачев, вероятно, разделял возмущение Андропова, но на том кремлевском заседании сказал лишь: “Самолет довольно долгое время находился над нашей территорией. Если он сбился с курса, то американцы должны были нас информировать, но они этого не сделали”[573].
Между тем состояние здоровья Андропова ухудшалось. Еще в феврале 1983 года у него перестали самостоятельно функционировать почки. Летом он уже проводил почти все время в постели на даче. Лицо его стало совсем бледным, голос охрип. В кабинете он уже не вставал, приветствуя посетителей, а просто протягивал руку, продолжая сидеть за столом. Из-за того что дважды в неделю ему делали гемодиализ, он так и ходил с трубками для внутривенных вливаний на руках (они были примотаны бинтами выше запястья). В последний раз Андропов присутствовал на заседании Политбюро 1 сентября[574]. В декабре, навестив его в больнице, Горбачев поразился: “Передо мной был совершенно другой человек. Осунувшееся, отечное лицо серовато-воскового цвета. Глаза поблекли, он почти не поднимал их… Мне стоило огромных усилий не прятать глаза и хоть как-то скрыть испытанное потрясение”[575]. По словам помощника Андропова Аркадия Вольского, Андропов еще из больницы сделал попытку назначить Горбачева своим преемником. Андропов был слишком болен, чтобы лично выступить на пленуме ЦК в конце декабря, но решил подготовить текст выступления, чтобы его зачитали от имени генсека. Заехав за окончательным вариантом текста в больницу, Вольский увидел там приписку: “На время моего вынужденного отсутствия в Политбюро возложить председательство на Горбачева”. Это был ясный сигнал – настолько ясный, что Черненко и его сторонники, особенно премьер-министр Тихонов, решили изъять эту фразу из речи, которую зачитали на пленуме. Вольский уже собирался позвонить Андропову и сообщить ему об этом, но тут к нему подошел Клавдий Боголюбов, партийный чиновник из числа консерваторов, и сказал: “Только посмей – и это будет твой последний телефонный звонок”. Когда Андропов все-таки узнал о том, что произошло, он устроил разнос Вольскому, но у него уже просто не оставалось сил на борьбу. Вольского не очень удивило случившееся, потому что ранее он слышал, как перешептываются Устинов с Тихоновым: “С Костей будет проще, чем с Мишей”[576].
Андропов умер 9 февраля 1984 года, пробыв на вершине власти всего пятнадцать месяцев. Горбачев вспоминал: “Смерть Юрия Владимировича я пережил тяжело. Не было в руководстве страны человека, с которым я был бы так тесно и так долго связан”. Несколько лет спустя Раиса Горбачева побывала в Вашингтоне у Памелы Гарриман и, заметив фотографию Андропова вместе с Авереллом Гарриманом[577], сказала: “Ему [Андропову] мы всем обязаны”[578]. Горбачев порой впадал в сентиментальность, вспоминая своего наставника и почти что друга: “Никогда не забуду ту южную ночь в окрестностях Кисловодска – небо, усыпанное звездами, ярко пылающий костер, Юрий Владимирович в каком-то мечтательно-просветленном настроении смотрит на огонь. А из магнитофона – озорная, особенно любимая Андроповым песенка Юрия Визбора: ‘Кому это нужно? Никому не нужно. Кому это надо? Никому не надо’”[579].
Возможно, и Андропову тоже было “не надо”. А может быть, предполагал Горбачев, Андропов с его сталинской выучкой и долгим опытом службы в КГБ просто не смел “начать радикальные перемены и в этом походил на Хрущева”. Возможно, сама “судьба распорядилась” так, чтобы он умер еще до того, как народ “разочаруется в нем”. Горбачеву же было “надо” – и он посмеет[580].
Место Андропова занял Черненко. По словам Вольского, который сообщил Горбачеву о неудавшейся попытке Андропова выдвинуть его на свое место, Горбачев отнесся к случившемуся философски. Как пишет Грачев, приход к власти Черненко “только сыграл [Горбачеву] на руку”. Как сказал Грачеву сам Горбачев, снова упоминая о себе в третьем лице: “После его [Черненко] смерти избрание Горбачева становилось неотвратимым”[581].
Положение было непростое, Горбачев прекрасно это понимал. “Я же не дурачок, – говорил он в интервью 2007 года. – Я видел, что происходит, я все анализировал”[582]. На похоронах Андропова жена Горбачева увидела в толпе “скорбящих” “откровенно счастливые лица”[583]. Когда избрали Черненко, он любезно предложил Горбачеву место председателя на заседаниях Секретариата, но вмешался премьер Тихонов: “Горбачев занимается аграрными вопросами, и это [если он станет вторым секретарем] может отрицательно сказаться на деятельности Секретариата, породит аграрный уклон в его работе”. Устинов напомнил Тихонову, что Горбачев уже имеет опыт ведения Секретариата. Но, по словам Вадима Медведева, присутствовавшего при этих спорах, “за этим стояло другое”: Тихонов и его сторонники не хотели, чтобы при слабом Черненко Горбачев начал играть доминирующую роль или даже стал его преемником. Глава Московского горкома партии Гришин предложил отложить рассмотрение вопроса, что было равнозначно отрицательному решению. Министр иностранных дел Громыко согласился с ним. Горбачев отмалчивался. Обсуждение закончилось, но в итоге работой Секретариата продолжал руководить Горбачев, хотя и не имел на это формального права[584].
Черненко едва справлялся со своими обязанностями. Как заметил на встрече 3 июля 1984 года переводчик министра иностранных дел Британии сэра Джеффри Хау, К. Э. (Тони) Бишоп, Черненко страдал “одышкой” и “заходился кашлем на десять секунд”. У него был какой-то “растерянный и смущенный вид”, он “из рук вон плохо читал готовый текст”, причем “очень быстро и неразборчиво бормотал, запинался, прерывал фразы на полуслове, чтобы отдышаться”, а еще в его словах не чувствовалось “никакой уверенности и порой даже понимания того, что он говорит”[585]. Однако болезнь генерального секретаря обернулась унижениями для Горбачева. Черненко был настолько плох, что иногда его на руках вносили в зал заседаний перед тем, как пригласить туда остальных членов Политбюро. А когда из-за обострения болезни даже это было невозможно, заменить его на председательском месте вызывали Горбачева – но всегда в последнюю минуту[586]. “Каждый четверг поутру он сидел сироткой в своем кабинете, – вспоминал Рыжков, – …и нервно ждал телефонного звонка Черненко: приедет ли тот на ПБ сам или попросит Горбачева заменить его и в этот раз”[587]. По словам Горбачева, Тихонов безуспешно пытался настроить против него Лигачева и другого секретаря ЦК, Владимира Долгих: последнему он намекал на то, что из него со временем получился отличный премьер-министр[588]. В “Правде” ни словом не упоминалось выступление Горбачева 13 февраля 1984 года на пленуме ЦК, избравшем Черненко главой государства. А пленум по вопросам науки и техники, который готовили Горбачев с Рыжковым, решили отложить. Подобная же участь ожидала конференцию по вопросам идеологии, где Горбачев должен был стать главным оратором[589].
Позднее Горбачев утверждал, что по-прежнему чувствовал себя “уверенно”, что “следовал своему давнишнему принципу – жизнь все расставит по местам”[590]. Но его раздражение иногда прорывалось наружу – например, на встрече с некомпетентными начальниками обкомов в августе 1985 года. “Устроил показательное сравнение. Трудно им с Горбачевым, – записал Черняев в дневнике. – Он знает дело изнутри и лучше их самих. И малейшая неточность, некомпетентность, попытки слукавить сразу же вызывали у него острую реакцию. И выступавший оказывался в глупейшем положении. Особенно трудном, потому что Горбачев не терпит… когда читают по бумажке то, что люди должны знать, разбуди их хоть среди ночи”[591]. К себе Горбачев был не менее требователен, чем к другим. Но тогда он торопился расширить круг своих сторонников как в Кремле, так и за его пределами. В 1984 году Виталий Воротников был председателем Совета министров РСФСР и полноправным членом Политбюро. Воротников вспоминает, что Горбачев пытался найти к нему подход, приглашая его к “доверительному разговору”, при котором “создается полная иллюзия откровенности, настоящего товарищества, стремления посоветоваться, узнать мнение собеседника”. Воротников “восхищался его способностью приблизить к себе, покорять своим обаянием”. Со временем Воротников отвернется от Горбачева, когда придет к выводу, что “это была лишь имитация, видимость товарищества, дружбы”: Горбачев “действительно нуждался в совете, но лишь настолько, насколько это позволяло ‘привязать’ партнера к своей идее”. Причем он говорил “как-то обрывочно, намеками и полунамеками”, чтобы в случае необходимости “можно было и заявить, что ты-де не так меня понял”[592]. Но даже если так оно и было, так ли уж сильно отличается эта тактика Горбачева от поведения большинства политиков?
Действовал Горбачев и более прямыми путями. В 1984 году он совершил смелый шаг – настоял на том, чтобы все-таки провести конференцию по идеологическим вопросам, и использовал ее для того, чтобы заявить о себе как о динамичном молодом лидере со свежими, новыми идеями. Протокол требовал, чтобы проект доклада ему подготовили в отделе пропаганды ЦК, но Горбачев, по воспоминаниям Яковлева, понимал, что “ничего путного” у них не выйдет. Поэтому собрал собственную команду – в нее вошли Яковлев, Вадим Медведев и другие, – чтобы подготовить параллельный доклад, в котором будут рассмотрены такие темы, как “собственность, характер производственных отношений в нашем обществе, роль интересов, социальная справедливость, товарно-денежные отношения и т. п.”[593]. На постсоветский взгляд в этих темах вроде бы нет ничего особенно спорного. Но Горбачев тогда намекал на то, что государственная собственность может когда-нибудь оказаться не единственной одобренной формой собственности, что различные общественные интересы следует не подавлять, а учитывать, что даже при социализме существует социальная несправедливость и что возникновение хоть какого-то рынка, быть может, уже не за горами. Но ничего этого нельзя было сказать прямо, в лоб. А если бы даже можно было, то Горбачев и его спичрайтеры еще сами до конца не поняли, что же они считают правильным. “Задача была почти непосильная, – вспоминал Яковлев. – Горбачеву хотелось сказать что-то новенькое, но что и как, он и сам не знал. Мы тоже не знали. Будучи и сами еще слепыми, мы пытались выменять у глухих зеркало на балалайку”.
Несмотря на осторожные обороты, какими пользовался Горбачев, проект его доклада заставил переполошиться партийных консерваторов. Они предлагали внести в текст изменения, и Горбачев, по воспоминаниям Яковлева, “долго кипел”. В отделе пропаганды явно хотели “дурачком его представить”. Когда за день до конференции Черненко позвонил Горбачеву и попросил отложить ее, Горбачев побагровел и взорвался. Он заявил, что “совещание откладывать нельзя”, что “отмена вызовет кривотолки” и что многие замечания Черненко по поводу доклада “просто надуманы”[594].
Черненко пошел на попятную. Конференцию провели. Доклад Горбачева чем-то напоминал традиционное послание “О положении в стране”, с каким выступают президенты США. Чувствуется, что его автор сознает себя будущим правителем: он затрагивает идеи, которые уже скоро, начиная с 1985 года, станут отличительными знаками его политики. В этом докладе он употребил понятия “перестройка” и “гласность” (впрочем, не разъясняя их подробно)[595]. По словам Яковлева, некоторые из идеологов, сидевших в зале, самые тупые, вообще не поняли, к чему клонит Горбачев, а другие сделали вид, будто не понимают[596]. Чиновник, который обходил зал и собирал записки и вопросы, чтобы передать их докладчику, вспоминал, как разительно отличался Горбачев от прежних руководителей: речь у него была “очень грамотная”, он импровизировал, даже улыбался, а слушатели “не спали и не читали газеты”[597]. Идеологический журнал “Коммунист”, печатный орган КПСС, не стал публиковать доклад Горбачева. Яковлева, зная, что он близок к Горбачеву, вообще не пустили на конференцию в первый день – пропуск прислали только на второй день. “Вот видишь, что делают! – сказал Горбачев Яковлеву. – Стервецы!”[598]
Горбачев сообщил Яковлеву, что “игра идет крупная”. В этой игре он сделал два хода, связанных с международными отношениями. Внешняя политика никогда не была его сильной стороной, но ему хотелось исправить положение. По словам Черняева, Горбачев хотел “наладить связи с новыми людьми, способными мыслить независимо, ему действительно очень хотелось узнать, что делается за рубежом”[599]. Кроме того, съездив в Италию и Великобританию, он мог бы продемонстрировать, что и сам является ровней лидерам иностранных государств.
С визитом в Италию Горбачев отправился в июне – на похороны Энрико Берлингуэра, лидера итальянской компартии. Итальянские коммунисты, основоположники “еврокоммунизма”, сурово критиковали действия Советского Союза – и подавление инакомыслия внутри страны, и вторжения в Чехословакию и Афганистан, и введение военного положения в Польше в декабре 1980 года. Вначале Политбюро не собиралось посылать в Италию Горбачева – как говорит Черняев, из-за его “демократических наклонностей”, – но в итоге все-таки сделало выбор в его пользу, так как “он умел говорить как нормальный человек – без конфронтации”. Он подготовился к поездке, перечитав некоторые уже читанные в Ставрополе сочинения покойного лидера итальянских коммунистов Пальмиро Тольятти и философа-марксиста Антонио Грамши. Встретившись с преемником Берлингуэра, Алессандро Наттой, Горбачев сказал ему, что у итальянских коммунистов “имеются все основания критиковать нас”. Вернувшись в Москву, он заявил Политбюро: “Нельзя не считаться с такой партией. Мы должны относиться к ней с уважением”[600]. Более того, Горбачева ошеломило то, что он увидел в Риме: проститься с лидером коммунистов пришли сотни тысяч простых граждан, на похоронах присутствовали руководители всех политических партий, и у гроба склонил голову сам президент Италии Сандро Пертини. Горбачев слишком хорошо понимал, что “все это было проявлением не свойственного нам образа мышления, иной политической культуры”[601]. Вскоре он попытается привить такую культуру в СССР – попробует себя в роли популярного лидера коммунистов, который поднимает свой сознательный народ на борьбу за реформирование коммунистических идей, – и, разумеется, обнаружит, что в действительности итальянская и советская политические культуры – это просто небо и земля.
А 15 декабря 1984 года Горбачев вместе с женой вылетел в Лондон. Шла новая холодная война, и премьер-министру Маргарет Тэтчер захотелось наладить отношения с коммунистическими лидерами. Она отличалась “необычайной любознательностью”, вспоминал Родрик Брейтуэйт, которому предстояло через четыре года стать послом Великобритании в СССР, и потому “принялась серьезно изучать Советский Союз, созывала чиновников на семинары для обсуждения внешнеполитических и оборонных вопросов, беседовала со многими диссидентами, очень много читала”[602]. Решение пригласить Горбачева возникло у нее отчасти благодаря совещанию о Советском Союзе, которое состоялось в ее загородной резиденции Чекерс пятнадцатью месяцами ранее. “Это совсем НЕ ТО, – колко написала она поверх списка участников семинара, который составили для нее в министерстве иностранных дел. – Мне неинтересно проводить собрания со всеми мелкими министерскими сошками… которые когда-либо занимались данными вопросами… Мне нужны еще и люди, которые по-настоящему изучали Россию – русский склад ума, – и кому лично довелось там пожить. А больше половины людей из этого списка разбираются в теме меньше, чем я”[603]. На семинаре она прислушивалась прежде всего к таким ученым, как оксфордский преподаватель Арчи Браун, который высказал предположение, что “движение за демократические перемены [слова подчеркнуты г-жой Тэтчер в ее экземпляре доклада Брауна] может возникнуть внутри самой правящей коммунистической партии, а также под общественным давлением”. Браун знал Зденека Млынаржа (который жил теперь в Вене), и в июне 1979 года тот рассказывал ему о Горбачеве как о “непредвзятом, интеллигентном антисталинисте”. Браун не ссылался на Млынаржа на семинаре в Чекерсе, однако охарактеризовал Горбачева не только как претендента на высшую власть в Кремле, но и как “самого образованного” члена Политбюро и “пожалуй, самого непредвзятого” человека. Услышав это, Тэтчер посмотрела на министра иностранных дел Джеффри Хау и спросила: “Может быть, нам пригласить мистера Горбачева в Британию?”[604]
В апреле 1984 года Горбачева назначили председателем внешнеполитического комитета по советскому законодательству – почетная должность, обычно полагавшаяся второму секретарю партии. Это послужило удобным поводом для внешнеполитического комитета при палате общин предложить, чтобы Горбачев приехал в Лондон во главе советской “парламентской” делегации, после чего британский посол в Москве дал ясно понять, что, “если Горбачев приедет, то его примут на высшем политическом уровне (т. е. примет сама премьер-министр)” для обсуждения “широкого круга вопросов”, и это станет шагом в сторону “обширного диалога с Советским Союзом”[605].
Горбачев колебался. По словам Черняева, с которым он советовался на тему британской политики, ему не хотелось дразнить кремлевских коллег, “не одобрявших его появления на международной арене”. А еще, похоже, Горбачев не был уверен в себе. В сентябре 1984 года он встречался с делегацией британской коммунистической партии, приехавшей с визитом в Москву, и, по отзыву Черняева, Горбачев “провел [эту встречу] умно, весело, откровенно – совсем не ординарно, не по-пономаревски и не по-сусловски”. Но через пару дней он позвонил Черняеву и спросил: “Ну как?” Впрочем, к Горбачеву быстро вернулась прежняя уверенность в себе. Относительно поездки в Лондон он сказал Черняеву: “будем размывать монополию”. Горбачев явно намекал на безраздельное господство Громыко в области внешней политики, хотя и не назвал его имени. “Замыслы, значит, у него большие, пометил я себе в дневнике. Дай Бог!!”[606]
Еще одна цель этой поездки состояла в том, чтобы просигнализировать Вашингтону, что Горбачев заинтересован в улучшении советско-американских отношений. А для выполнения этой задачи идеальным посредником как раз могла бы стать архиконсерватор Тэтчер, хорошо ладившая с президентом Рональдом Рейганом[607]. Горбачев взял с собой в поездку влиятельных экспертов, которые уже тогда являлись его неофициальными советниками (Яковлева, физика Евгения Велихова, дипломата Анатолия Ковалева и заместителя главы Генштаба СССР, генерала Николая Червова), и, конечно же, жену. Эффектная, образованная Раиса Горбачева разительно отличалась от жен прежних руководителей государства; к тому же они – за исключением Нины Хрущевой и Виктории Брежневой – никогда не сопровождали мужей в зарубежных поездках. По словам Мартина Николсона – сотрудника министерства иностранных дел, которого приставили к Раисе переводчиком, – “ей очень хотелось показать нам всем, что она не просто какая-нибудь очередная простушка в платочке”. Когда гид решил показать Россию на старинном глобусе в библиотеке, госпожа Горбачева коротко заметила: “Я знаю, где находится моя страна”[608].
В план восьмидневной поездки входили выступление в британском парламенте 18 декабря, встречи с членами правительства и представителями различных партий и деловых организаций, посещения фабрик и экскурсия по Британскому музею. Наиболее важным событием стал прием в Чекерсе в воскресенье, 16 декабря. Утром того дня госпожа Тэтчер, ее муж Дэнис, члены Кабинета министров и помощники ждали чету Горбачевых в Большом зале резиденции. Как вспоминал личный секретарь Тэтчер Чарлз Пауэлл, в 12:25 Горбачев вошел в зал “с широкой улыбкой на лице”. Он шел “как будто вприпрыжку”[609]. Госпожа Горбачева, вспоминала Тэтчер, “была одета элегантно, по-западному: в хорошо сшитый серый костюм в белую полоску – я бы сама такой с удовольствием надела”[610]. По словам Пауэлла, “они смотрелись замечательной парой, держались непринужденно и, попав на прием к высшему руководителю западного государства, без видимого труда вписались в совершенно новое для себя окружение”.
После коктейля гостей пригласили на обед, накрытый в столовой XVI века. По словам Пауэлла, Тэтчер с Горбачевым “проговорили весь обед. Они так увлеклись беседой, что к еде почти не притрагивались”. Оба “не слишком-то умели слушать, зато определенно любили поговорить”. Сама их беседа приобрела полемический характер. По свидетельству британского переводчика Тони Бишопа, госпожа Тэтчер принялась “продуманно, не давая передышек… допрашивать [Горбачева] о недостатках существующей в СССР командной системы и о достоинствах свободного предпринимательства и конкуренции”. Горбачев отвечал, что, если бы госпожа Тэтчер приехала в его страну и посмотрела, как живут советские люди, то сама бы убедилась, что они “довольны”. Если это так, парировала она, то почему же советское правительство боится выпускать своих граждан за границу – “ведь Британию легко может покинуть каждый”? “Они явно очень заинтересовали друг друга с первой же минуты, – отмечал Пауэлл. – Наверное, оба подумали: ‘Я ожидал (а) не совсем такого’”. Как вспоминала потом Тэтчер – этот спор “с тех пор так и не прекращался, он продолжается всякий раз, когда мы снова встречаемся. И мне он еще не прискучил”.
После обеда лидеры удалились в гостиную, а госпожа Горбачева поднялась наверх вместе с Дэнисом Тэтчером, и он стал показывать ей коллекцию старинных книг и писем, среди которых были и письма Наполеона из ссылки. При многочасовой официальной беседе со стороны Горбачева присутствовали Яковлев и Леонид Замятин, заведующий отделом международной информации ЦК, а со стороны Тэтчер – министр иностранных дел Хау и секретарь Пауэлл, а еще переводчики. Но, как вспоминал Пауэлл, “разговор шел только между главными участниками”. В отличие от прежних советских руководителей, которым помощники постоянно что-то нашептывали и подавали нужные бумаги, Горбачев заглядывал только в собственные записи, сделанные зелеными чернилами, изредка доставая из кармана маленький блокнот. Он почтительно упомянул Черненко, но сделал это явно просто для формы. А еще он поразил англичан тем, что процитировал знаменитое изречение лорда Пальмерстона, британского государственного деятеля викторианской эпохи, явно расходившееся с официальной советской идеологией, – о том (в передаче госпожи Тэтчер), что у Британии нет “ни вечных друзей, ни вечных врагов, а только вечные интересы”. Затем, с “немного театральным жестом” (как описала это Тэтчер) Горбачев разложил на столе большую карту (это был разворот газеты “Нью-Йорк таймс”), где показывалось, что применение ядерного оружия будет иметь гораздо более чудовищные последствия, чем все ужасы Второй мировой войны[611].
После обеда хозяйка и гости сидели у камина, куда сама премьер-министр изредка подкладывала новое полено, и Тэтчер украдкой наблюдала за манерами Горбачева: “Он улыбался, смеялся, жестикулировал, модулировал голос, живо следовал за ходом спора, очень остро вел дискуссию. Он держался без малейших признаков неловкости”. Тэтчер поняла, что “он ей нравится”[612].
А тем временем этажом выше госпожа Горбачева брала с полок книгу за книгой и отпускала различные замечания. “Она демонстрировала удивительное знание британской истории и философии, – вспоминал тогдашний британский посол в Москве Брайан Картледж. – Она увидела портрет Дэвида Юма – и оказалось, что она знает про него все”[613]. Госпоже Тэтчер запомнилось, что она “эрудированный человек, имеющий ученую степень по философии”. А ее мужа Дэниса “просто потрясли ее солидные познания и меткие замечания”[614]. Однако у Пауэлла сложилось иное впечатление: “Бедняге Дэнису страшно хотелось выйти на лужайку и поиграть в гольф, а ему приходилось занимать эту крайне самоуверенную, очень умную даму, несколько склонную к нравоучениям”. Сходные наблюдения сделали и несколько министров из правительства Тэтчер, молча присутствовавшие при других официальных беседах. “К их полному удивлению, – с гордостью вспоминал потом муж Раисы, – она повела с ними речь об английской литературе, философии, к которым всегда испытывала глубокий интерес”[615]. Жена Джеффри Хау, Элспет, взялась водить госпожу Горбачеву по разным интересным местам, вроде Хэмптон-Корта, и ее поразило упорное желание Раисы везде и всюду демонстрировать свои познания. Хау вспоминал: “Моя жена – настоящий экстраверт, она проводит феминистские кампании. Кому-то это может показаться непривлекательным, но про мою жену этого точно не скажешь. Она легко приходит в восторг, и, наверное, ей было приятно встретить в Раисе родственную душу”[616].
На протяжении всего визита Горбачева сопровождал британский переводчик Бишоп, и впечатления, которые остались у него после общения с Горбачевым, особенно любопытны: Горбачев “оказался не просто равносилен возложенной на него задаче – он явно превышал ее… В его жестах и высказываниях ощущалась какая-то неподдельная, самоуверенная и лишенная всякой робости осведомленность и решительность. Сразу становилось понятно, что в нем скрыты огромные запасы энергии, которую он умело обуздывает”. Он “никогда не запинался и не спотыкался. Как правило, он говорил короткими, ясными предложениями”. Собеседника он “слушал неподвижно, сосредоточенно и очень внимательно”. Горбачев умел отвечать на вопросы “с обезоруживающей прямотой, избегая полемичности и находя меткие, часто юмористичные, обороты речи, точно передававшие его мысль или позволявшие разрядить нежелательное напряжение”. “В его глазах всегда пряталась озорная искорка”. Не будучи “интеллектуалом”, он “обладал превосходной памятью и натренированным умом”, “все схватывал на лету” – например, он гораздо “быстрее, чем его более ‘интеллектуальная’ жена”, уловил суть незнакомого ему сюжета оперы Моцарта “Так поступают все женщины” и “оценил дух и юмор постановки”. Обращаясь к британским или советским собеседникам, он казался одинаково “непринужденным”. Но мог повести себя и жестко, даже грубо. Когда лидер лейбористской партии Нил Киннок в частной беседе затронул тему прав человека и заговорил, в частности, о Натане Щаранском (который на тот момент отсидел семь лет в советской тюрьме), Горбачев в ответ разразился потоком брани и угроз в адрес таких “паршивцев” и шпионов, как Щаранский. “Ему самое место в тюрьме”, заявил Горбачев (хотя в итоге он же сам и выпустит Щаранского в рамках широкого обмена заключенными в 1986 году) и предупредил, что Британия “получит по зубам”, если вздумает затеять “безжалостную” игру во взаимные обвинения, потому что сама сплошь и рядом нарушает права человека[617].
Когда визит подошел к концу, Тэтчер произнесла свою знаменитую фразу: “Мне нравится мистер Горбачев. С ним можно иметь дело”. Вскоре она полетела в Вашингтон, чтобы лично сообщить эту новость Рейгану. Британские и другие западные СМИ освещали визит Горбачевых, не скупясь на подробности, окрестили их “новыми товарищами в ‘Гуччи’” и насочиняли, будто госпожа Горбачева расплачивалась за дорогие покупки в шикарных магазинах картой American Express. В действительности она купила в ювелирном магазине Mappin&Webb серьги в виде капелек ценой в несколько сотен фунтов, а расплатилась “наличными”, выданными ей сотрудником советского посольства[618]. Советские газеты сообщали об этой поездке гораздо более лаконично: их редакторы понимали, что у некоторых кремлевских коллег вызывает острую зависть внимание, которое привлек к себе Горбачев. Советский посол в Вашингтоне Добрынин отправил в Москву две длинные телеграммы с рассказом о том, какую реакцию в Америке вызвал успех четы Горбачевых в Британии. Как правило, подобную информацию рассылали членам Политбюро, но в этот раз вышло иначе. Потом, встретив Добрынина, Громыко принялся отчитывать его: “Вы же такой опытнейший политик, умудренный дипломат, зрелый человек… Шлете две телеграммы о визите парламентской делегации! Какое это вообще может иметь значение?”[619]
Пока Горбачевы находились в Лондоне, в Москве 20 декабря скончался Устинов. Горбачеву пришлось прервать визит и вылететь домой. В течение следующих двух с половиной месяцев состояние Черненко резко ухудшилось. Горбачев все время справлялся у главного кремлевского врача о здоровье Черненко. Доктор Чазов, знавший о напряженных отношениях между Черненко и Горбачевым, был несколько удивлен тем, что Горбачев постоянно упирал на необходимость всеми силами бороться за жизнь Черненко[620]. Практиковавшийся в сталинскую эпоху обычай ускорять смерть политических врагов давно ушел в прошлое. Однако тайная борьба за власть продолжалась в более мягкой форме. Противники Горбачева в Политбюро, которых поддерживали помощники Черненко, по-видимому, остановили свой выбор на главе Московского горкома партии, увидев в нем подходящего преемника. Учитывая биографию претендента, это была довольно рискованная ставка: семидесятилетний Гришин, за плечами которого имелась ничем не примечательная карьера, мало чем отличался от Черненко, на чье протершееся кресло он так желал усесться. На 25 февраля 1985 года были назначены “выборы” в Верховный Совет РСФСР. Поскольку Черненко был слишком болен, чтобы самостоятельно зачитать банальную речь перед символической толпой избирателей, явившихся в его московский округ, вместо него с речью выступил Гришин. Сидя вместе с остальными членами Политбюро за длинным столом в президиуме, Горбачев чувствовал, что он – “участник этого фарса”. А Гришин “с присущей ему занудно-монотонной интонацией, пытаясь изобразить пафос, подъем и вдохновение, читал и читал текст. И было во всем этом что-то сюрреалистическое”. Но потом Гришин предпринял еще два шага, даже более жалкие. В день выборов помощники Черненко придали больничной палате сходство с избирательным участком, подняли старика с постели, нарядили его в костюм и, поддерживая его в стоячем положении, заставили опустить бюллетень в урну перед телекамерами. А еще через четыре дня ту же палату показали под видом “кабинета” Черненко, где он принимал поздравления от Гришина и нескольких других партийных чиновников. Тогда Черненко даже удалось кое-как зачитать короткую речь. “До сих пор, – писал потом Горбачев, – у меня перед глазами согбенная фигура, дрожащие руки, срывающийся голос… падающие из рук листки… И сам он падал… и был подхвачен Чазовым… Все это стало возможным вопреки категорическим возражениям Чазова, но с согласия или по желанию самого Черненко, которого подталкивали к этому Гришин и его ближайшее окружение”[621].
7 марта 1985 года Черненко будто бы спросил Громыко, не думает ли тот, “что ему стоит уйти в отставку”. На что невозмутимый Громыко ответил: “Не надо торопить события, Константин Устинович”[622]. А через три дня Черненко не стало.
Глава 6
Что делать?[623]
1985–1986
10 марта 1985 года было воскресенье, но Горбачев вернулся домой с работы только вечером. Вскоре ему (как второму по важности лицу в Кремле) позвонил Чазов и сообщил, что в 19:20 Черненко скончался. Еще Чазов оповестил председателя КГБ Виктора Чебрикова. Горбачев связался с двумя главными коллегами – премьер-министром Тихоновым и министром иностранных дел Громыко, а также с Клавдием Боголюбовым, заведующим общим отделом ЦК, – и назначил на десять часов вечера срочное заседание Политбюро[624].
Горбачев не сомневался в том, что освободившееся место Черненко мечтают занять еще несколько его коллег по Политбюро. Помимо 71-летнего Гришина и 62-летнего Григория Романова, возможными претендентами были 80-летний Тихонов и Громыко, который, несмотря на свои 76 лет, отличался “неуемным стремлением к власти” и “большим тщеславием”[625]. По словам заместителя Громыко в Министерстве иностранных дел Георгия Корниенко, его шеф не считал Горбачева “серьезным” политиком, а потому примкнул к Гришину и Тихонову, когда те попытались отстранить Горбачева от председательства в Политбюро во время болезни Черненко[626]. Позднее, в 1989 году, Егор Лигачев – союзник Горбачева, к тому моменту уже охладевший к нему, – заявит, будто вокруг кандидатуры Горбачева в качестве преемника Черненко разгорелся жаркий спор[627]. В действительности же наследование верховной власти прошло на удивление гладко: все остальные претенденты не только выстроились перед Горбачевым по струнке, но даже принялись заискивать перед новым руководителем – ведь теперь их участь была в его руках.
Зал для заседаний Политбюро находился на третьем этаже Сенатского дворца – треугольного в плане желто-белого здания в классическом стиле, построенного еще в екатерининскую эпоху и стоящего на территории Кремля, позади Мавзолея Ленина, если смотреть со стороны Красной площади. Дверь в одном конце зала вела в Ореховую комнату (так ее называли из-за стенных панелей и мебели, в том числе большого круглого стола, из древесины грецкого ореха), а уже оттуда можно было попасть в кабинет генерального секретаря. Обычно полноправные члены Политбюро собирались в Ореховой комнате, чтобы обменяться мнениями до начала официального заседания в соседнем зале. По другую сторону зала заседаний находилась приемная Политбюро, известная среди завсегдатаев как “предбанник”, потому что там кандидаты в члены Политбюро и секретари ЦК ждали, когда появятся их старшие по чину коллеги во главе с генеральным секретарем. После этого обе группы приветствовали друг друга, по очереди церемонно обмениваясь рукопожатиями, будто “две футбольные команды перед матчем”, как вспоминал Николай Рыжков[628].
Горбачев созвал заседание вечером 10 марта, но сам демонстративно не стал садиться на председательское место. Трое членов Политбюро отсутствовали. Одного из них, первого секретаря компартии Украины Владимира Щербицкого, тоже можно было бы отнести к числу претендентов, но он в тот момент находился в Лос-Анджелесе с советской “парламентской” делегацией. Конечно, он сразу заторопился на родину, но вернулся уже после того, как преемник Черненко был избран. Глава компартии Казахстана Динмухамед Кунаев прилетел в Москву из Алма-Аты только 11 марта, как и председатель Совета министров РСФСР Виталий Воротников, который тогда находился в Югославии. Горбачев сообщил старшим коллегам о кончине Черненко. Многие из них впервые услышали некоторые подробности его болезни (эмфизема легких, осложненная плевритом и пневмонией, а также сердечная недостаточность), в которые до этого был посвящен лишь узкий круг лиц[629]. Затем к ним присоединились младшие по рангу коллеги, и Горбачев повторно сообщил прискорбное известие. Все встали и почтили память покойного минутой молчания. После этого нужно было вызвать в Москву членов ЦК, чтобы избрать нового руководителя партии: отдать соответствующие распоряжения поручили Лигачеву, Боголюбову и министру обороны маршалу Сергею Соколову. Далее предстояло назначить похоронную комиссию и ее председателя (в прошлом такой председатель всегда становился новым генеральным секретарем). И вот тут воцарилось долгое молчание[630]. А потом глава Московского горкома партии Гришин вдруг произнес: “А почему медлим с председателем? Все ясно. Давайте Михаила Сергеевича”. Так Гришин признал свое поражение в борьбе, которую даже не успел начать[631].
Так же поступил и Громыко. У Громыко имелись некоторые сомнения на счет Горбачева, и Горбачеву было важно перетянуть этого кремлевского титана, ранее входившего в андроповский ближний круг, на свою сторону. По счастью, состояние здоровья Громыко ухудшалось: по воспоминаниям Корниенко, доходило до того, что Громыко несколько раз падал прямо на заседаниях Политбюро, а однажды упал даже в ООН. По этой причине он отказался от мечты возглавить партию, зато с самой смерти Брежнева подбирался к другой заветной цели – сделаться номинальным главой государства, то есть председателем президиума формального законодательного органа СССР – Верховного Совета. Андропов не предоставил Громыко этой должности, не сделал этого и Черненко – возможно, потому, что ее стремился занять еще и министр обороны Устинов. Потому-то теперь у Громыко появились особые основания обихаживать Горбачева.
Горбачев поручил Яковлеву выяснить, можно ли договориться с Громыко. Еще до смерти Черненко Евгений Примаков (тогдашний директор Института востоковедения АН СССР, позднее ставший верным советником Горбачева) подступился к сыну Громыко Анатолию, возглавлявшему Институт Африки АН СССР, и довольно неделикатно поинтересовался, хочет ли его отец стать генеральным секретарем. Громыко-старший признавался сыну, что он уже слишком стар и болен. Он говорил, что ему очень нравится Гейдар Алиев, глава компартии Азербайджана – “прекрасный организатор, порядочный человек”, – но потом сам же замечал: “Хватит нам одного Сталина” (имея в виду кавказское происхождение обоих). По мнению Громыко, у Горбачева было “опыта маловато”, однако, когда придет время, он был готов назначить его следующим руководителем партии. Все это Анатолий Громыко сообщил Яковлеву и добавил – насколько мог тактично, – что его отец был бы не прочь стать формальным главой государства. Ответ Горбачева, переданный через Яковлева, был осторожным, но ясным: “Мне всегда было приятно работать с Андреем Андреевичем. С удовольствием буду это делать и дальше, независимо от того, в каком качестве оба окажемся. Добавь также, что я умею выполнять свои обещания”[632].
Вечером 10 марта Горбачеву захотелось побеседовать с Громыко до заседания Политбюро. Он позвонил ему, сообщил о смерти Черненко и договорился встретиться за полчаса до начала заседания. “Нам с вами нужно объединить усилия”, – сказал он при встрече. Громыко согласился. “Ну что ж, договорились”, – подытожил Горбачев[633].
После капитуляции Гришина Горбачев прервал дальнейшую дискуссию в Политбюро о том, кому быть новым лидером. Он предложил не торопиться, а назначить пленум ЦК на следующий день, на пять часов вечера. “У всех будет время – ночь и полдня – все обдумать, взвесить”[634]. Это был смелый ход. Ведь если еще оставались те, кто сомневался в его кандидатуре, они, пожалуй, успели бы что-нибудь придумать. Но, чтобы этого не произошло, Горбачев и его помощники лихорадочно работали почти всю ночь. После того как коллеги по Политбюро разошлись, Горбачев остался в Кремле. Анатолий Лукьянов, чиновник ЦК и тоже выпускник юрфака МГУ, как и Горбачев, безостановочно (только утром он прервался, чтобы побриться) трудился над речью, которую предстояло произнести Горбачеву на пленуме ЦК, принимая новую должность. Другие прогорбачевские чиновники ЦК явились на работу ночью, как, например, Болдин, а Александр Яковлев – ранним утром следующего дня[635]. Лигачев вел закрытое собрание для первых секретарей обкомов, прибывавших со всей страны. Поскольку он сам вместе с Горбачевым и назначал большинство этих людей в течение последних трех лет (вытесняя с обкомовских постов старых “брежневцев”), Лигачеву не пришлось их долго уговаривать. Не встретил особых препятствий и Рыжков, которому поручили лоббировать кандидатуру Горбачева перед высшими правительственными чиновниками, являвшимися к тому же членами ЦК. Но они и без того были убеждены (как сказал один из них Рыжкову): “Двух раз нам уже хватило. Очередного старика мы не поддержим”[636].
Рассказы обо всех этих подготовительных мерах явно идут вразрез с сообщениями о той беседе, которая состоялась у Горбачева с женой, когда он около четырех часов утра вернулся к себе в загородный дом. Раиса не спала, дожидаясь его. Как обычно, они принялись прогуливаться по садовым тропинкам вокруг дома. Еще лежал снег. “Было что-то давящее в глухой, еще не тронутой весною ночи, – вспоминала потом Раиса. – Михаил Сергеевич был очень уставшим. Сначала молчал”. Потом он сказал ей, что на завтра назначен пленум ЦК: “может стать вопрос о том, чтобы я возглавил партию”. По словам Раисы, такое сообщение стало для нее “неожиданностью”: “В какой-то степени – потрясением. Больше того. Я поняла, что это неожиданность и для мужа. Никаких разговоров на эту тему у нас раньше никогда не было”. Но ближе к концу их беседы Горбачев сказал жене: “Столько лет работал на Ставрополье. Седьмой год работы здесь, в Москве. А реализовать что-либо крупное, масштабное, назревшее – невозможно. Как будто стена”. И добавил: “Поэтому, если я действительно хочу что-то изменить, надо принимать предложение, если, конечно, оно последует. Так дальше жить нельзя”[637].
Кое-что – вернее, многое – в этом рассказе кажется странным. Неужели Горбачев никогда не обсуждал такую возможность с женой, с которой обсуждал все без исключения? А если не обсуждал (на чем он настаивал и в интервью), если он не говорил ей и о том, что Андропов советовал ему всерьез готовиться к такому развитию событий, то не потому ли, что хотел уберечь ее от страхов: а вдруг ему не удастся добраться до самой вершины – или же удастся? Действительно, признавался он позднее в интервью, эта идея пришлась ей совсем не по душе. “Разве это нужно?” – спросила она[638]. “Я даже не знаю – хорошо это или плохо?” – растерялась[639].
Пять лет спустя, на встрече с однокурсниками из МГУ, Горбачев сказал, что поначалу был “против” вступления в эту должность, потому что еще “не был готов” к ней[640]. Но если это так, зачем же он тогда всячески суетился и юлил, чтобы добиться назначения на высший пост? Самые суровые критики Горбачева утверждают, что за его напускной скромностью скрывалась жажда власти. Это не вполне верно. Действительно, он хотел заполучить главное кресло и пускался на разные хитрости, чтобы сесть в него. Но он не желал власти просто ради власти: если бы это было для него самоцелью, как он часто повторял в позднейшие годы, то он бы просто занял место генсека и спокойно почивал на лаврах, что и делал Брежнев. Он хотел изменить страну, но была ли страна готова к переменам? Горбачев уверяет, что, пока Политбюро не собралось в два часа дня 11 марта, он отказывался брать на себя обязательства, даже в разговорах со своими главными сторонниками Лигачевым и Рыжковым. Ему “надо было выяснить все до конца”. Горбачев видел, в каком бедственном положении находится страна, и понимал, что необходимо полностью менять все кадры, иными словами, придется “пойти далеко”. Поэтому ему нужно было точно знать, что он получит “50 процентов плюс один голос”. Если бы в Политбюро возникло какое-то сопротивление, он “снял бы свою кандидатуру”[641].
Никакого сопротивления не было. Еще утром 11 марта Горбачев сообщил Воротникову, что ему только что позвонили несколько членов Политбюро и сказали, что поддержат его. “А вы?” – спросил Горбачев. “Разумеется”, – ответил Воротников. Громыко сдержал обещание. Когда собрались все участники заседания, он выступил первым. По его словам, Горбачев обладал “безграничной созидательной энергией и вдобавок решительным желанием делать больше, и делать это лучше”. Он “никогда не ставит на первое место личные интересы. Он всегда действует прежде всего в интересах партии, в интересах общества, в интересах народа”. У Горбачева есть и “значительный опыт”, “знания” и “выдержка”. “Мы наверняка не ошибемся, если изберем его генеральным секретарем”. Тихонов поддержал кандидатуру Горбачева: “Это контактный человек, с ним можно обсуждать вопросы, обсуждать на самом высоком уровне”. Гришин снова подтвердил, что не претендует на власть: “Мы просто не можем назначить на должность генерального секретаря никого, кроме Михаила Сергеевича Горбачева”. Теперь и другие члены Политбюро бросились наперебой восхвалять Горбачева. Михаил Соломенцев (председатель комитета партийного контроля): “Безграничная энергия”, “широкий кругозор”, “дух новаторства”, “требовательность” и в то же время “большой такт”. Алиев: “Скромный, сдержанный и доступный”. Романов: “эрудированный”. Воротников: “Прислушивается к мнению других”, “всегда готов помочь”, но “не просто добрый руководитель”, а “умеет быть требовательным”. Борис Пономарев (давний идеолог, секретарь ЦК и заведующий его международным отделом, кандидат в члены Политбюро): “Глубоко владеет марксистско-ленинской теорией”. Председатель КГБ Чебриков (выступая от имени всего КГБ и напоминая, что “голос чекистов – это и голос народа”): Горбачев “общителен”, “умеет прислушиваться к другим”, обладает “большой работоспособностью и огромной эрудицией”. Владимир Долгих (секретарь ЦК): “Искренний, смелый и требовательный”. Шеварднадзе: “Скромный, сдержанный и ответственный”. Лигачев: “Умственная и физическая сила”, “большая любовь к своей работе”. Рыжков: “Как политическая фигура он рос у нас на глазах”; “всегда старается двигаться вперед, не останавливаясь на достигнутом”. Константин Русаков (секретарь ЦК): “Это Человек с большой буквы”.
Несогласных не было. Тогда слово взял Горбачев. Самое главное, что члены Политбюро продемонстрировали единство. Он слушал их всех “с чувством большого волнения и тревоги”. Он ни за что не принял бы пост руководителя, сказал он, не имея их поддержки. Советскому обществу нужен “больший динамизм”, но – “нам не следует менять политический курс. Это верный, правильный, по-настоящему ленинский курс. Нам надо набирать темпы, двигаться вперед, выявлять недостатки, преодолевать их и еще увереннее смотреть в наше светлое будущее. Обещаю сделать все, чтобы оправдать высокое доверие партии и ваше доверие, товарищи”[642].
А в пять часов собрался пленум Центрального Комитета. Но члены ЦК явились задолго до начала. Они расхаживали по красивому мраморному вестибюлю, поглощали бесплатные закуски, в изобилии разложенные на фуршетных столах, и шептались друг с другом о том, что же будет дальше. Большинство надеялось, что Политбюро предложит им кандидатуру Горбачева, а не кого-нибудь из стариков. Раздался звонок – пора было начинать пленум. Все расселись по местам. По пути в президиум Лукьянову пришлось пройти мимо собравшихся “гигантов”. “Когда я вошел в зал, – вспоминал он, – все как один затихли. Все знали, где я работаю. Все понимали, что я знаю, кого сейчас назначат. Это было ужасно: стоит гробовая тишина, и все глядят на меня”[643].
Еще в лифте секретарь ЦК Долгих поинтересовался у Горбачева, подготовил ли тот “тронную речь”. Горбачев рассмеялся и ответил, что помощники подготовили – “на всякий случай”[644]. Наконец, дверь слева от президиума отворилась. В зал, скромно потупив глаза, вошел Горбачев, а за ним в порядке старшинства проследовали другие члены руководства. Члены ЦК встали. Горбачев подошел к центру трибуны, немного постоял, а потом призвал почтить минутой молчания память Черненко – “верного ленинца, выдающегося деятеля Коммунистической партии Советского Союза и Советского государства, международного коммунистического движения, человека чуткой души и большого организаторского таланта”[645]. Но “в атмосфере не было ни грамма огорчения и печали, – записал в тот день в дневнике Черняев, – мол, отмучился, бедолага, случайно попавший на неположенное место… Затаенная, если не радость, то ‘удовлетворение’ царило в воздухе – кончилась, мол, неопределенность и пора России иметь настоящего лидера”[646].
Горбачев предоставил слово Громыко. Тот заговорил хриплым голосом, не заглядывая ни в какие бумаги, и назвал имя Горбачева как человека, больше всего подходящего на пост генерального секретаря. У Горбачева “огромный опыт работы”. Он “показал себя… блестяще”, когда вел заседания Секретариата и Политбюро во время болезни Черненко. Он “всегда имеет свое мнение и прямо высказывает его, нравится или не нравится это собеседнику”. Он “человек глубокого ума… хорошо разбира[е]тся в сложнейших внутренних и внешних вопросах, вид[и]т все их грани, а не только белое или черное”. Он “хорошо и быстро схватывает суть процессов на международной арене”. “Широкая эрудиция” и “умение аналитически подходить” позволяют ему “разложить по полочкам каждый вопрос”, но при этом он “не только анализирует, но и обобщает, делает выводы”. Горбачева “отличает умение подходить к людям, организовать их, найти общий язык. Что это – дар природы или результат общественно-политического опыта? Я думаю, и то и другое”. Он решительно настроен “держать порох сухим”; он убежден, что “как ‘святая святых’ нашего дела надо держать оборону и проводить активную внешнюю политику”. “Одним словом, это деятель широкого, выдающегося масштаба, который с достоинством будет занимать пост Генерального секретаря”[647].
Горбачев вспоминал, как он слушал Громыко: “…был взволнован: никогда раньше мне не приходилось слышать о себе таких слов, такой высокой оценки”[648]. А чего он ожидал? Что еще мог сказать Громыко по такому поводу? Особенно, если вспомнить об устном уговоре, согласно которому успешно сыгранная роль царедворца, присягающего на верность новому лидеру от имени всей “старой гвардии”, принесет ему должность главы государства. Ритуальное славословие требовалось ото всех без исключения. Его не избежали даже Тихонов, Гришин и Романов, да и сам Горбачев еще недавно пел Черненко насквозь лживые дифирамбы. Но Горбачев пояснял, что Громыко произносил свою речь без письменного текста, потому-то она и “казалась особенно искренней”. Черняев тоже подтверждает, что Громыко говорил “как не принято говорить” на подобных собраниях – “без бумажки, в вольном стиле”. Однако дело было не только в этом. Громыко умело подчеркнул те достоинства Горбачева, которые тот сам больше всего ценил в себе. В этот волнующий момент, когда его заветная мечта готова была вот-вот осуществиться, Горбачев отбросил всякое недоверие и позволил себе поверить в то, что Громыко говорит совершенно искренне, или, по крайней мере, в то, что Громыко говорит сущую правду. Черняев вспоминал: как только Громыко назвал Горбачева, “зал взорвался овацией, сравнимой с той, которая была при избрании Андропова (и ничего похожего на кислые аплодисменты, когда избирали Черненко). Овация шла волнами и долго не успокаивалась”[649]. В продолжение этой речи, вспоминал Болдин, все неотрывно смотрели на Горбачева, а тот “сидел некоторое время, опустив голову, потом поднял глаза и попытался остановить аплодисменты. Но, заметив его жест, люди лишь захлопали еще громче”[650].
Избранный единогласно Горбачев произнес свою первую речь в качестве высшего советского руководителя. Он действительно уже оперировал такими словами, как “демократизация” и “гласность”, и обещал улучшить отношения с Западом. Однако еще ничто не предвещало того широкого, нового смысла, которым он позже наполнит эти понятия, и единственные аплодисменты, зафиксированные в расшифровке официальной стенограммы, раздались после старомодного предупреждения об опасности холодной войны: “Все должны знать, что интересами нашей Родины и ее союзников мы не поступимся никогда”. Еще Горбачев заново подтвердил верность брежневской “стратегии”, провозглашенной на XXVI съезде КПСС в марте 1981 года: имелась в виду “линия на ускорение социально-экономического развития страны, на совершенствование всех сторон жизни общества”, на “преобразование материально-технической базы производства”. Речь шла и “о развитии самого человека, о качественном улучшении материальных условий его жизни и труда, его духовного облика”[651]. Это была совершенно типичная советская риторика – с такой речью запросто могли бы выступить его предшественники.
В мае, через два месяца после того, как Горбачева избрали на высший в стране пост, он отправился в Ленинград. Это была его первая командировка в качестве генерального секретаря. На улице его окружила толпа из нескольких сотен человек, и он с улыбкой обратился к ним:
– Я вас слушаю. Что хотели вы сказать?
– Продолжайте в том же духе! – выкрикнул кто-то.
– Будьте поближе к народу, – добавила какая-то женщина, – и мы никогда вас не подведем.
– Да куда уж ближе! – пошутил Горбачев, которого со всех сторон обступила плотная толпа[652].
Выступление Горбачева перед ленинградскими партийными деятелями никак нельзя было назвать революционным: он призывал людей лучше работать, укреплять дисциплину, говорил, что стране требуется “огромная мобилизация всех творческих сил”[653]. Поражало другое – как естественно он держится. Телезрители привыкли видеть, как немощные вожди еле-еле произносят напыщенные речи. Брежнев, зачитывая подготовленный для него текст, часто комкал слова и проглатывал целые слоги, так что вместо “систематически” у него выходило “сиськи-масиськи”. Чтобы не позориться, речи Брежнева записывали и “латали”, прежде чем передавать в эфир: вместо пропущенных или неправильно произнесенных слов телевизионные редакторы вставляли похожие слова или фразы, вырезая их из старых выступлений. Горбачев же говорил от себя, “без бумажки”. (Появился даже советский анекдот, в котором некий гражданин приходит к выводу, что Горбачев намного хуже своих жалких предшественников: он даже читать не в состоянии.) Леонид Кравченко, заместитель председателя Гостелерадио, не транслировал ленинградское обращение Горбачева в прямом эфире, но без ведома Горбачева распорядился сделать запись, а потом попросил у него разрешения выпустить специальную передачу, чтобы весь мир увидел, “что наконец у СССР есть настоящий лидер”. Горбачев попросил Кравченко не льстить ему, но взял видеокассету и в воскресенье на даче, в кругу семьи, посмотрел ее. Все были “взволнованны”, особенно его жена. Она сказала: “Надо, чтобы все люди это услышали и узнали”. С таким мнением согласились Лигачев и секретарь ЦК Михаил Зимянин[654].
После того как речь Горбачева показали по телевидению, результаты даже превзошли ожидания Раисы Максимовны: “Народ буквально ошарашен вчерашним показом по телевидению выступления Горбачева в Ленинграде, – удивлялся Черняев. – Только и разговоров: ‘Видел?!’ Мы, наконец, получили лидера, который знает предмет, увлечен своим делом, умеет своим языком выражать то, что хочет донести до людей, не боится общаться с ними, не боится показаться им недостаточно величественным. И производит впечатление человека, который действительно хочет сдвинуть с места этот погрязший в грязи воз, расшевелить людей, заставить их быть самими собой, действовать смело, рисковать, полагаться на здравый смысл, думать своей головой и делать, делать”[655]. Видеокассеты с ленинградским выступлением Горбачева вскоре появились на черном рынке – рассказывали, будто их продают по пятьсот рублей за штуку. Таким образом, он попал в одну нишу с бородатыми бардами, исполнявшими диссидентские песни.
Образ смелого, харизматичного, доступного для людей нового лидера, который Горбачев явил в Ленинграде, и реакция народа на этот образ ясно говорили о том, что Горбачев способен полностью изменить страну и повести за собой. И вот тут встает самый важный вопрос: что же именно он собирался делать? Горбачев утверждает, что его мысль развивалась постепенно, а его жена называла этот процесс “мучительным”[656]. Сам он признавался потом, что в выступлении 11 марта он “сознательно допускал небольшую натяжку”, когда ссылался на решения партийного съезда, делая это “для соблюдения правил игры”[657]. А вот упоминание о верности идеям большевиков не было только тактическим реверансом – это Горбачев говорил вполне искренне. Он действительно по-настоящему верил – конечно, не в преимущества советского строя, каким он был в 1985 году, но в то, что его еще возможно исправить и приблизиться к заветным идеалам.
Горбачев верил в социализм, это была вера его любимых отца и деда. (Хотя Советский Союз часто называли, особенно за его пределами, коммунистической страной, на самом деле коммунизм, основанный на марксистском принципе “от каждого – по способностям, каждому – по потребностям”, оставался его целью. Строй, существовавший в СССР, считался социализмом.) Преступления сталинской эпохи и брежневский “застой” скомпрометировали идеалы марксизма, но Горбачев считал, что советский социализм еще можно спасти путем “реформирования”. “К отрицанию представления о том, что советская система тождественна социализму, что она воплощает его преимущества, я пришел только после 85-го, да и то не сразу”[658].
В Ленина Горбачев продолжал верить еще дольше. “Ленину я доверял, доверяю и сейчас”, – писал он в 2006 году[659]. Об этом явно говорят горбачевские речи 1985 года, где много почтительных ссылок на Ленина, но в какой мере их тоже можно считать тактическими уловками? Лидия Будыка, много лет дружившая с семьей Горбачевых, клянется, что он делал это искренне. По воскресеньям она и ее муж часто выбирались куда-нибудь в окрестности Ставрополя вместе с четой Горбачевых. Однажды “Миша” обмолвился, что перечитывает Ленина – все 55-томное собрание сочинений. Будыка поразилась – они с Раисой как раз тогда зачитывались романами Джона Голсуорси. “Михаил Сергеевич, неужели вам хочется на ночь глядя, вместо того чтобы взять какую-то интересную книгу почитать, читать Ленина? Он мне говорит: ‘Лида, если бы ты прочитала споры Ленина с Каутским, ты бы поняла, насколько это интереснее, чем любой детектив’”[660].
“Суть Ленина”, в понимании Горбачева, состояла в его желании развивать “живую созидательную деятельность масс”. Это звучит избитым марксистским штампом, но Горбачев вкладывал в эту фразу свой смысл – поддержку демократии, ибо о какой созидательной роли масс может идти речь “без выражения различных мнений, без столкновения этих мнений, – иными словами, без плюрализма и свободы выбора”?[661] Многие ученые скажут, что Горбачев просто неверно толковал Ленина, который никогда не был таким демократом, каким в итоге оказался сам Горбачев. Сейчас большинство историков – как на территории бывшего СССР, так и за его пределами – винят Ленина в создании тоталитарной системы, которую Сталин впоследствии лишь усовершенствовал, и в том, что он лично поставил Сталина у руля государства. Горбачев же, напротив, указывает, что перед смертью Ленин рассорился со Сталиным, призывал сместить его с поста генерального секретаря партии и предлагал провести реформы, идеями которых и вдохновлялся сам Горбачев. В действительности предложение Ленина – обуздать мощную партийную бюрократию путем введения в ЦК большего количества пролетариев – недотягивало до настоящей демократизации, которую в итоге осуществил Горбачев[662]. Если Горбачев и размывал это различие – и у себя в голове, и в публичных речах, – то потому, что верность ленинским идеям, в которой он многократно клялся, была выгодна ему и психологически, и политически.
Политическая выгода заключалась в том, что Горбачев казался более верным последователем Ленина, чем его непосредственные предшественники и остальные коллеги по Политбюро. Ведь они, как отмечал Болдин, “совсем не читали Маркса и просто цитировали при случае подходящие места из Ленина”. А у Горбачева на столе лежали отдельные тома из полного собрания сочинений Ленина с кучей закладок, и он – “часто брал один из них в моем присутствии, зачитывал вслух что-нибудь, перекликавшееся с современным положением, и хвалил ленинскую прозорливость”[663].
А еще Горбачев отчасти отождествлял себя с Лениным. “Катастрофа для страны стучалась во все двери и окна”, – говорил он о том времени, когда Ленин захватил власть в октябре 1917 года. Точно так же, думал он, обстояло дело и в 1985-м. В 1921 году, когда произвол большевиков и Гражданская война почти погубили все плоды революции, Ленин резко изменил курс, не побоявшись “идти вразрез с устаревшими взглядами – своими и своих соратников по партии”. Поэтому Горбачев – “увидел много общего между тем и своим временем, когда и мне пришлось идти вразрез с общепринятыми партийными установками”. Конечно, нелегко было сравнивать себя с Лениным, который “сыграл огромную роль в истории человечества”[664]. Но равнение на Ленина придавало Горбачеву сил идти вперед, даже когда путь делался особенно тернистым, помогало сохранять уверенность в себе почти во всех дерзаниях.
В 1985 году слово “реформы” все еще оскорбляло слух блюстителей идейной чистоты. Зачем “самому передовому” обществу в мире какие-то перемены? Куда завели “так называемые реформы” Венгрию в 1956 году и Чехословакию в 1968-м? Конечно, в СССР были и свои реформаторы – Хрущев, главный пример, и Косыгин, который в 1965 году пытался децентрализовать экономику. Но на имени покойного Хрущева и в 1985 году продолжало лежать пятно бесславья, а репутация Косыгина в Кремле была не многим лучше. Но Горбачев извлек собственный урок из начинаний Хрущева и Косыгина: нужно не избегать реформ, а провести их более удачно. Но какие же именно реформы ему следует предложить, и сработают ли они?
Одной из возможностей, на которую вначале рассчитывал Горбачев, было возобновление затеянной еще Андроповым кампании за укрепление закона, порядка и дисциплины. Но из этого как ничего не вышло тогда, так не выйдет и теперь. Другим путем могла бы стать ускоренная программа, призванная обеспечить население потребительскими товарами и услугами, которых оно долгое время было лишено и в которых отчаянно нуждалось. (Впоследствии несколько бывших помощников Горбачева жалели, что он не выбрал именно этот путь.) Такая программа резко повысила бы популярность Горбачева, но быстро “съела” бы все сбережения, которые граждане хранили под матрасами, дожидаясь, когда их можно будет потратить на что-то нужное, и спровоцировала бы инфляцию. Советская экономика была устроена так, что о товарном изобилии не было и речи – отчасти потому, что очень большая часть ВВП приходилась на военные расходы (которые соответствовали американскому уровню или даже превышали его, притом что показатели советской экономики в целом составляли всего четверть от аналогичных показателей США). Чтобы сократить расходы на оборонные нужды, необходимо было бы представить доказательства того, что капиталистическая угроза, на которую Москва так долго ссылалась, оправдывая однопартийную систему в стране, существенно ослабла. Позднее, когда помощник Горбачева Шахназаров спросил главу Генштаба Сергея Ахромеева, зачем стране столько вооружения, Ахромеев ответил: “Пойдя на огромные жертвы, мы построили первоклассные военные заводы, которые не уступают американским. И что нам теперь делать? Останавливать производство и выпускать вместо танков кастрюли и сковородки? Это просто утопия”[665].
А как насчет экономических реформ вроде тех, что провели у себя китайцы после смерти Мао Цзэдуна в 1976 году? Дэн Сяопин распустил сельские коммуны, и крестьяне начали работать на себя и обеспечивать рынок продуктами. В результате произошел сельскохозяйственный бум, который, в свой черед, вызвал небывалый экономический рост. Китайцы решили повременить с политическими реформами, и у них по сей день в помине нет ни демократии, ни гласности. Мог ли Горбачев пойти по китайскому пути? Он ведь тоже начал с экономики. Но советские колхозники были ослаблены войной, которую Сталин десятилетиями вел против крестьянства, и вряд ли им удалось бы возродить сельское хозяйство так, как получилось у китайцев. В 1987 году советский экономист Олег Богомолов вернулся из Китая и порекомендовал Горбачеву китайскую модель, но тот отмахнулся от его совета. По мнению Богомолова, он поступил так отчасти потому, что чиновники ЦК, издавна привыкшие отвергать все китайское (особенно реформы, которые могли поставить под угрозу их власть), ввели Горбачева в заблуждение: они сообщили ему, что в Китае упало производство риса, тогда как в действительности речь шла о временном сокращении, которое объяснялось тем, что фермеров побуждали выращивать другие культуры, вроде хлопка[666].
Еще одной моделью реформ была Пражская весна 1968 года. Александр Дубчек и (в числе прочих) друг Горбачева по МГУ Зденек Млынарж попытались придать социализму “человеческое лицо”. Они не собирались создавать многопартийную систему (понимая, что Москва такого не допустит), но разрешили плюрализм внутри партии и свободу вне ее. Возможно, нечто подобное имел в виду и Горбачев, когда сказал, что готовился “пойти далеко”. Но он не мог признаться в этом публично и, возможно, не признавался даже самому себе: ведь никто не знал, чем кончился бы чешский эксперимент, если бы его не раздавили советские танки.
Единственное, что Горбачев отметал с порога, – это любые попытки изменить советский строй при помощи силы и насилия. Позже он писал, что любые перемены, которые он вводил, должны были происходить “постепенно”, потому что “выбор… в пользу революционаризма ведет к хаосу, разрушению и нередко к новой несвободе”[667]. И в этом Горбачев дальше всего отошел от традиции – и не только от кровавых методов большевиков, но и от представлений других русских (и до 1917 года, и после 1991 года) о том, что славные цели оправдывают самые гнусные средства. Он понял самое важное: средства, которые не устремлены к похвальным целям, слишком часто компрометируют и пятнают эти цели[668]. Сам Горбачев в итоге отказался от идеи поэтапных перемен и взялся менять почти все сразу – политическую систему, экономику, идеологию, межэтнические отношения, внешнюю политику, даже само понятие советского человека. А это уже не просто пахнет революцией, а действительно является ею. Почему же тогда он называл себя сторонником постепенного проведения реформ? Потому что он был менее радикален, чем его предшественники (Ленин и Сталин) и чем его преемник Борис Ельцин, который попытался создать капитализм практически в одночасье – путем “шоковой терапии” для экономики. По словам Горбачева, он собирался совершать “революцию эволюционными средствами”[669].
Это была скорее абстрактная формула, нежели практическое руководство, применимое к повседневной деятельности. Но и это тоже характерно для Горбачева. Грачев упоминал о такой особенности Горбачева-политика, как “граничившее с отвращением нежелание заниматься рутинной, повседневной, систематической работой”. Его больше привлекали “‘большие дела’, крупные идеи, судьбоносные решения, проекты, уходящие (и уводящие) за горизонт повседневности”. Он предпочитал беседовать с теми, “кто отвлекал от будней, от скучной текучки, приглашал в разреженную атмосферу мира высоких идей. Тогдашний состав Политбюро явно не годился для философских диспутов в духе Афинской школы…”[670] Эти же особенности помогают понять, о чем прежде всего думал Горбачев, когда в марте 1985 года вступал в должность генсека. Много лет спустя, в разговоре с Млынаржем, Горбачев так описал свой “первоначальный план”: ему хотелось “совместить социализм с научно-технической революцией”. “Используя преимущества, свойственные (по нашим представлениям) плановой экономике, применяя всю полноту правительственной власти и так далее, можно было бы добиться перемен к лучшему”. Но это не похоже на план. Это больше похоже на мечту[671].
Перед Горбачевым стоял главный вопрос, сакраментально задававшийся еще Лениным: “Что делать?” И он касался не только политического курса, но и методов ведения политики. Возглавив сверхцентрализованную государственную систему, Горбачев получил огромную власть, но все равно не мог делать все, что захочется. Хотя почти все его коллеги по Политбюро соглашались с тем, что перемены нужны, большинство склонялось в пользу минимальных изменений, которые не затронули бы их собственных полномочий и привилегий. Позднее Горбачев признавался экономисту Абелю Аганбегяну: “они меня взяли в кольцо”[672]. Необходимо было удалить стариков, но если бы Горбачев стремительно выгнал их всех, это напомнило бы “чистки” в духе прежних правителей. Поэтому ему приходилось соблюдать осторожность, пускай даже в ущерб собственной свободе действий.
Самые узколобые коллеги Горбачева по Политбюро были уже не в состоянии оказывать ни политического, ни физического сопротивления. Романов не только плохо соображал, но еще и пьянствовал. Конечно, он очень болезненно воспринял ультиматум Горбачева: лучше ему уйти добровольно, иначе его дело будет обсуждаться в Политбюро. Романов “всплакнул”, как вспоминал Горбачев, но “в конечном счете принял это предложение”[673].
Романов ушел в июле. С отставкой Тихонова пришлось повременить до сентября. По словам Горбачева, Тихонов в свои восемьдесят лет был “уверен, что не обойдутся без его услуг”. Горбачев дал понять, что обойдутся, но добавил, что за Тихоновым и на пенсии сохранятся все привилегии, которыми тот пользовался, находясь у власти. Тогда Тихонов тоже безропотно сложил полномочия, и освободившееся кресло премьер-министра занял Рыжков[674]. До Гришина очередь дошла только в декабре. По отзыву Горбачева, это был “человек крайне самоуверенный и болезненно властолюбивый, он не терпел вокруг себя сколько-нибудь ярких, самостоятельно мыслящих людей”. Гришин ушел с поста “московского губернатора” и уступил место человеку, который в итоге ополчится на самого Горбачева, – Борису Ельцину.
Самого деликатного обхождения требовал министр иностранных дел Андрей Громыко – ведь именно он помог Горбачеву стать генеральным секретарем. Горбачев сдержал слово: в июле Громыко возглавил Президиум Верховного Совета. Но в остальном Горбачев обошелся с ним сурово. Громыко рассчитывал сохранить контроль над внешнеполитическими делами, ожидая, что его преемником станет его давний заместитель Корниенко. Но вместо Корниенко Горбачев назначил министром кандидата в члены Политбюро Эдуарда Шеварднадзе, которого знал еще как тбилисского “соседа” по Ставрополью. Горбачев доверял Шеварднадзе и ценил его как “сформировавшегося политика, образованного, эрудированного”[675]. Услышав имя преемника, Громыко, и так обычно немногословный, вначале даже не нашелся, что сказать. Но потом ветеран дипломатии все-таки опомнился и достойно вышел из положения: “Я не против, так как полагаю, Михаил Сергеевич, что вы все обдумали”[676]. Проглотив обиду, Громыко оставался в Политбюро до 1988 года.
Шеварднадзе был одним из всего трех членов Политбюро, которые поддерживали Горбачева до самого конца, несмотря на возникавшие иногда конфликты и отчуждение. (В 1990 году Шеварднадзе ушел с поста министра иностранных дел, но в конце 1991 года снова согласился занять его.) Второй из этих трех, Яковлев, работал рука об руку с Горбачевым с марта 1985 года, но так как в 1985 году он не был даже кандидатом в члены Политбюро, то смог стать секретарем ЦК только в марте 1986 года, кандидатом в члены Политбюро – в январе 1987-го, а полноправным его членом – в июле того же года. Столь стремительно подняться по карьерной лестнице ему, конечно, помогал сам Горбачев. Третий союзник, Вадим Медведев, ранее сочетавший научную и преподавательскую деятельность со службой в аппарате ЦК, сделался секретарем ЦК в 1986 году, а полноправным членом Политбюро – в 1988-м. Лигачев, Рыжков и председатель КГБ Виктор Чебриков стали полноправными членами Политбюро в апреле 1985 года, все они поначалу казались верными сторонниками Горбачева, но позже, когда он выступил за радикальные перемены, выяснилось, что это не так. Ни один из остальных членов Политбюро, которые достались Горбачеву в “наследство” от прошлого, не был хоть сколько-нибудь готов пойти против старых порядков. Борис Пономарев являлся секретарем ЦК еще с 1961 года! Он так закоснел в своих взглядах и привычках, что, когда его попросили отредактировать черновик доклада Горбачева, с которым тому предстояло выступить в феврале 1986 года на XXVII съезде КПСС, он, того не ведая, следуя одному только чутью, вычеркнул из речи почти все, что написал сам Горбачев. К тому времени заместитель Пономарева в международном отделе, Черняев, уже осмелел настолько, что прямо сказал своему начальнику: “Вы прицельно на 95 % выбили все те места, которые прямо заимствованы у Горбачева…
– Но я же не специально!
– Конечно, – успокоил я его”[677].
Партийный вождь Казахстана Кунаев, полноправный член Политбюро с 1971 года и отъявленный коррупционер, лишился своего места в январе 1987 года. Петр Демичев, кандидат в члены Политбюро с 1964 года и министр культуры с 1974-го, давно занимался травлей художников и писателей, которые со временем сделались сторонниками Горбачева. Уволить его удалось только в сентябре 1988 года. Партийный глава Украины Щербицкий (тот самый, что слишком поздно прилетел 11 марта из Калифорнии, и это избавило его от необходимости, кривя душой, голосовать за Горбачева) продержался до сентября 1989 года. Другие члены Политбюро, назначенные на свои должности еще в начале 1980-х (Алиев, Воротников и Михаил Соломенцев), были лишь чуть-чуть прогрессивнее. Лев Зайков, которого Горбачев включил в состав Политбюро в 1985 году, приносил определенную пользу – выступал в качестве буфера между Горбачевым и военно-промышленным комплексом. Виктор Никонов, назначенный ответственным за сельское хозяйство, не справился (как и большинство его предшественников) с поставленной задачей – оживить полумертвое село.
Этот перечень снова напоминает о том, сколь непохож был Горбачев на свое окружение. Такое отсутствие единомышленников среди руководства было фактом советской политической жизни. Однако способность Горбачева давать взвешенную оценку тем, кому он сам оказывал покровительство, оставляла желать лучшего. Борис Ельцин и Горбачев были ровесниками и изначально являлись политическими союзниками. Ельцин тоже выделялся среди своих партийных сослуживцев энергичностью и тягой к новаторству. В марте 1985 года он оставался первым секретарем Свердловского обкома КПСС, и вряд ли ему светило повышение – отчасти потому, что он был настолько же вспыльчив, насколько Горбачев сдержан. Именно поэтому Рыжков предостерегал Горбачева: “Наберетесь вы с ним горя. Я его знаю и не стал бы рекомендовать”. Но Лигачев, сам бывший крепкоголовый сибирский начальник, признал в Ельцине брата-сваебойца. Съездив в Свердловск, чтобы познакомиться с ним лично, Лигачев позвонил Горбачеву посреди ночи и объявил: “Ельцин – тот человек, который нам нужен. Все есть – знания, характер. Масштабный работник, сумеет повести дело”[678]. Тогда Горбачев назначил Ельцина заведовать отделом строительства ЦК, хотя, по мнению самого Ельцина, такая должность была чересчур скромна для человека с его талантами и опытом. Вскоре последовало повышение – в июле 1985 года он сделался секретарем ЦК и первым секретарем Московского горкома партии, заменив на этом посту Гришина. Эта должность уже идеально подходила для того, кто со временем бросит вызов своему благодетелю.
С такими кремлевскими союзниками Горбачеву уже никакие противники не были нужны. Тем более важной становилась задача собрать команду ближайших личных помощников, которым можно было бы полностью доверять. Но и на это ушло много времени – и, надо заметить, с этой задачей Горбачев так и не справился. Болдин – его главный помощник с 1982 года, которого он позже назначил главой президентской администрации, – в конце концов предал его. Так же поступил Лукьянов, которого Горбачев сделал председателем нового советского парламента, избранного в 1989 году. 67-летний Андрей Александров-Агентов состоял при Брежневе главным помощником по международным делам почти все годы его правления, однако Горбачев не увольнял его еще целый год. Позднее Александр-Агентов сетовал, что Горбачев “совершенно не умеет слушать (вернее, слышать) своего собеседника, а целиком увлечен тем, что говорит сам”. Возможно, это просто означало, как утверждает Арчи Браун, что Горбачева “не очень-то интересовали” суждения Александрова-Агентова, однако здесь любопытнее другое: Горбачев продолжал держать при себе человека, который думал про своего шефа, что его “внешняя открытость и благожелательная приветливость – это скорее привычная маска, за которой нет действительно теплого и доброго отношения к людям. Внутри – всегда холодный расчет”[679].
Черняев, сменивший Александрова-Агентова в феврале 1986 года, был Горбачеву настоящей родственной душой – в том смысле, что он давно уже вынашивал идеи радикальных реформ, в пользу которых в итоге склонился сам Горбачев. Просвещенный аппаратчик Черняев принадлежал как раз к таким интеллектуалам, каких очень уважали Михаил и Раиса Горбачевы: выполняя свои рабочие обязанности в ЦК, он находил время читать Байрона, Стриндберга, Ибсена, Ницше и Карлейля[680]. Грачев называл Черняева “самым преданным и надежным” помощником Горбачева. А сам Горбачев однажды, представляя Черняева премьер-министру Испании Фелипе Гонсалесу, назвал его своим alter ego[681].
Подобно Черняеву, Георгий Шахназаров был сторонником радикальных реформ[682]. Как и Горбачев, Шахназаров изучал право: он окончил юридический факультет Азербайджанского государственного университета в 1949 году и аспирантуру при Институте права АН СССР в 1952 году. Со временем Шахназаров защитил докторскую диссертацию в области права и стал одним из создателей политологии как научной дисциплины в СССР. А еще он писал стихи и научную фантастику. При первом знакомстве Горбачев “ошеломил” его, сообщив, что читал книги Шахназарова “Социалистическая демократия” и “Грядущий миропорядок”. “Впервые за четверть века работы в аппарате я говорил с одним из начальников России как со своим коллегой-политологом”[683].
В 1988 году Шахназаров стал главным советником Горбачева по делам социалистических стран и политическим реформам в СССР. Но еще до этого он сопровождал Горбачева в заграничных поездках. Часто, когда самолет уже летел на родину, Горбачев приглашал помощников в свою кабину – поужинать в непринужденной атмосфере вместе с ним и Раисой. Она всегда была радушной и обаятельной хозяйкой, а однажды, в марте 1988 года, на пути из Белграда в Москву, вдруг объявила мужу: “Миша, мне кажется, здесь товарищи, на которых можно положиться, сложилась команда Горбачева”.
Горбачев тогда промолчал, как вспоминал Шахназаров, но по выражению его лица было видно, что его “несколько задела эта подсказка”. И дело было не в том, что замечание жены явно касалось политики – она ведь часто участвовала в политических обсуждениях. Скорее, полагал Шахназаров, это объяснялось тем, что “не в его натуре [было] проявлять открытое благоволение к кому-либо”. Такая привычка восходила к традиционному представлению большевиков о том, что в политике нет места эмоциям. Но Шахназаров понял, что Горбачев проигнорировал замечание жены “из затронутого самолюбия”. Он не стал подробно пояснять свою мысль, но, очевидно, подразумевал, что Горбачеву просто не нравилось признаваться в том, что он от кого-то зависит[684].
Помимо жены, у Горбачева имелись и другие верные и осведомленные помощники. Вадим Медведев защитил докторскую диссертацию по экономике. Иван Фролов, знавший Раису Горбачеву еще по Московскому университету, был доктором философских наук. И все-таки самым близким советником Горбачева оставалась его жена. К тому времени она уже отошла от своей профессиональной деятельности, хотя это решение далось ей “мучительно” – “продолжала собирать материал для докторской диссертации, посещала интересующие меня философские семинары, конференции. Внимательно следила за всей выходящей философской, социологической литературой. Поддерживала активные контакты со своими коллегами. Но жизненные обстоятельства поставили меня перед выбором, и я его сделала. Докторские напишут и без меня, другие…”[685]
Если жена отказывалась от собственной карьеры, чтобы помогать высокопоставленному мужу, то такое поведение считалось вполне приемлемым. Если же она входила в узкий круг советников мужа, то – нет, особенно в СССР, где жен политиков вообще не было видно и слышно. Как позже заметила Раиса, если рядом с президентом Рейганом появлялась Нэнси Рейган, это было совершенно нормально, а вот “если Горбачев появился с женой – это уже революция”, это нарушало традицию “в отношении жен руководителей… – не существовать”[686]. Но, памятуя о том, что Горбачев уже много лет обсуждал с женой все на свете, было бы скорее удивительно, если бы он не включил ее в круг советников. Горбачев и сам признавался, что совещается с ней. Однажды, когда ведущий канала NBC Том Брокау спросил его, о чем именно, Горбачев ответил: “Обо всем”. Но когда запись этого интервью решили показать по телевидению в СССР, советские СМИ сочли ответ Горбачева слишком уж откровенным, чтобы он мог прозвучать на всю страну[687]. Сама же Раиса сознательно умаляла свою роль: “Никогда в его государственные или политические дела я не вмешивалась. Считала лишь своим долгом поддержать, помочь… Естественно, у меня есть свои собственные взгляды и представления. Поэтому мы, как и все нормальные люди, обсуждаем, спорим, иногда ссоримся. Ну и что в этом особенного?!”[688]
Конечно, жена Горбачева ничего ему не диктовала, уверен Черняев. Он считает, что во время их ежевечерних прогулок Горбачев подробно рассказывал жене, что произошло в течение дня, проверял на ней некоторые идеи, смотрел на ее реакцию и особенно прислушивался к ее мнению о разных людях, прежде всего его близких помощниках[689]. Иногда присутствие Раисы оказывалось благотворным. Оно снижало накал ругани, в которой Горбачев был не менее искусен, чем другие его коллеги-мужчины. Главный помощник Раисы, Виталий Гусенков, говорил, что она не терпела “разгильдяйства и безответственности”, с которыми в России сталкиваешься сплошь и рядом[690]. Но она так строго обращалась с обслуживающим персоналом, так часто устраивала выволочки работницам и ябедничала на них мужу, что многие просто боялись и ненавидели ее. Начальник личной охраны Горбачева, Владимир Медведев, считал, что руководитель, суливший стране демократические реформы, мог бы более демократично обращаться с собственными помощниками. По его словам, оказалось, что “уважать весь народ гораздо легче и удобнее, чем уважать отдельного конкретного человека. Объявить себя демократом проще, чем быть им”[691].
Гусенков отзывался о жене Горбачева с похвалой, отмечая, что она “жестче” мужа, который более склонен к “маневрам и компромиссам”. Шахназаров, который однажды заявил, что Горбачев мог бы избежать многих ошибок, если бы учитывал мнения советников хотя бы в 5 % случаев, считал, что Горбачев прислушивался к мнению жены не слишком часто, а, напротив, слишком редко[692]. Другой помощник Горбачева, Александр Лихоталь, вспоминал, что иногда Горбачев только отмахивался от советников, критиковавших его выступления, – и тут госпожа Горбачева тихо заявляла: “Нет, Миша, ты послушай, что тебе говорят”. И тогда, добавляет Лихоталь, “он слушал”[693]. Но если некоторые помощники Горбачева только приветствовали участие Раисы в политических дискуссиях, то большинство его соотечественников – и особенно соотечественниц – так и не смогли с этим примириться. Она стала первой советской первой леди – первой женщиной, которой выпала эта роль, и чтобы достойно сыграть ее, она тщательно подбирала наряды и сопровождала мужа практически во всех его официальных поездках. Ее учительский тон раздражал многих русских, привыкших считать, что женщина должна знать свое место. Среди относительно добродушных анекдотов, ходивших тогда по Москве, был и такой: “На входе в какое-то учреждение Горбачева останавливает охранник: ‘Пропуск!’ – ‘Да вы что? Я – Горбачев, Генеральный секретарь’. – ‘Ой, извините, Михаил Сергеевич, я вас без Раисы Максимовны не узнал’”[694].
По словам ее сестры Людмилы, называвшей себя полной противоположностью Раисы (“я плохо схожусь с людьми”), Раиса отнюдь не избегала возможности показать себя, которая появилась, когда она стала первой леди. Несмотря на всегдашнее желание оберегать семью от посторонних взглядов, “у Раи [было] в крови это стремление быть на виду… Она могла найти подход к любому человеку… А еще она была очень, даже слишком честолюбивая”[695].
Конечно, и в Политбюро некоторые возмущались поведением Раисы. Однажды в Киеве кто-то из помощников сообщил ей, что дальше в графике поездки ее мужа значится встреча с партийным руководством Украины.
“Я должна сопровождать Михаила Сергеевича всюду, – будто бы ответила Раиса. – Значит, я буду и на Политбюро”. Щербицкий тогда промолчал, но потом, когда чета Горбачевых ушла, он обернулся к своей жене и с сарказмом спросил: “Может, и ты собираешься помогать мне Политбюро проводить?” [696]
Однажды бывший университетский сокурсник Горбачева Дмитрий Голованов, ставший тележурналистом, предостерег его: “Послушай, Миша, ты бы сказал Рае, чтобы она не слишком лезла за тобой под телекамеры”, но “нарвался на неожиданно резкий ответ”[697].
Голованов и другие однокурсники Горбачева по МГУ обижались на то, что он не звал их работать в Кремль, но, поскольку никто из них не работал в партийном аппарате и не занимался политикой, в этом не было ничего удивительного (исключением можно считать Лукьянова, окончившего юрфак двумя годами раньше Горбачева). Удивляло другое – что Горбачев не привел с собой практически никого из политических советников и сослуживцев из Ставрополя. Единственным ставропольским человеком, которого он назначил на ответственную должность в Москве, был его преемник Всеволод Мураховский: он возглавил государственный агропромышленный комитет СССР, но не достиг на этом поприще бо́льших успехов, чем сам Горбачев. Конечно, можно возразить, что ни один из бывших товарищей Горбачева по работе не заслуживал подобных назначений. Но ведь это не мешало его предшественникам тащить за собой старых знакомых с прежних мест службы, создавая себе лояльное окружение. Очевидные недостатки, присущие бывшим коллегам Горбачева, лишний раз напоминали ему о необходимости менять всю систему, но отсутствие верных соратников стало препятствием на пути к реформам.
Политическая атмосфера в марте 1985 года больше благоприятствовала переменам вне Политбюро, чем в нем самом. Либерально настроенные интеллектуалы – художники, писатели, ученые и инженеры – особенно обрадовались появлению молодого и энергичного Горбачева, еще не зная, насколько он разделяет их убеждения. Приход Горбачева к власти приветствовали не только просвещенные аппаратчики вроде Черняева и Шахназарова: на всех уровнях партийные и правительственные чиновники надеялись на повышение сами и ожидали, что он уволит их надоевших начальников. Советские военные, пользуясь слабостью прежнего руководства страны, нарастили вооружение и укрепили собственный авторитет, но и им тоже хотелось иметь более решительного главнокомандующего. Генерал Валентин Варенников, который в 1991 году примет участие в попытке антигорбачевского переворота, в 1985 году “лично проникся симпатией” к Горбачеву[698]. Высшие чины в КГБ тоже симпатизировали Горбачеву и подбрасывали ему компромат на Романова и Гришина. Но в столь заботливом отношении отражались и личные амбиции таких сотрудников госбезопасности, как Владимир Крючков, которого Горбачев сделал председателем КГБ в 1988 году – за три года до того, как тот возглавил августовский путч 1991 года. Горбачев доверял Крючкову потому, что ему доверял Андропов, а еще потому (как он несколько раз объяснял своим помощникам), что Крючков служил во внешней разведке, а потому не имел никакого отношения к репрессиям внутри страны[699]. Крючков и Яковлев сидели в одном кабинете 11 марта 1985 года, когда до них дошло известие о том, что новым лидером избрали Горбачева. Крючков “облегченно вздохнул”, как вспоминал Яковлев, они “поздравили друг друга, выпили за здоровье нового Генсека”. Позже Яковлев корил себя за то, что неверно истолковал воодушевление Крючкова: речь шла не об искренних политических убеждениях, а о карьерных устремлениях. А Крючков позже сетовал: “Самая большая ошибка КГБ за всю нашу историю – это то, что мы проглядели Горбачева”[700].
Поскольку в самом начале у Горбачева не имелось четкой стратегии радикальных реформ – да и в любом случае ее вряд ли удалось бы протащить через Политбюро, – его первым и самым решительным новшеством стало резкое изменение самого стиля руководства. Новый генеральный секретарь категорически запретил нести его портрет по Красной площади во время праздничных демонстраций 1985 года. Он начал выходить из машины на улицу и затевать дискуссии со случайными прохожими – “чего не бывало с начала 20-х годов”, как отметил в своем дневнике Черняев. Он добился того, чтобы на заседаниях Политбюро и прочих совещаниях проблемы действительно “обсуждались”, а не “‘одобрялись’ послушно”. Он “требовал от каждого, поощрял говорить то, что думаешь, даже ‘резать правду матку’”. Он “отбросил ‘величественные’ манеры ‘вождя’ неприступного небожителя… предстал перед народом человеком вроде ‘как все’, но подлинным лидером, которого хотели, по которому давно соскучились”. И все это он сделал “ненароком, не ради стиля, по внутреннему побуждению натуры и ‘ради высвобождения мозгов’, как он говорил”[701].
Преувеличение со стороны пылкого поклонника? Речь Горбачева, произнесенная 13 марта на похоронах Черненко, содержала все положенные траурно-почтительные слова, но в ней же оратор обещал бороться “против любых проявлений парадности и пустословия, чванства и безответственности”[702]. 15 марта состоялось собрание секретарей ЦК, и Гришин предложил провести пленумы обкомов, чтобы обсудить указания нового партийного руководства. Горбачев отреагировал резко: “Какие еще пленумы? Зачем? У нас с вами слишком много дел, чтобы заниматься опять совещаниями. И какие это решения Пленума ЦК? Что меня избрали Генеральным секретарем? Что тут обсуждать?”[703] На том же совещании Горбачев повторил свои слова, сказанные заместителю премьер-министра, который хотел торжественно передать “приветствия” нового генерального секретаря съезду в Таллине по случаю вручения ордена Эстонской ССР: “Никому это не нужно. Люди до смерти устали от всех этих ‘приветствий’”[704].
Горбачев был прирожденным политиком. Однако все дары природы можно усовершенствовать. И Горбачев принялся работать над своим даром “непосредственности”. Поначалу он не слишком стремился появляться на телевидении – не хотел заниматься “саморекламой”, как пояснял он сам. Он отказывался от телесуфлеров, чтобы выглядеть естественно, и от карточек с крупными подсказками, которые пытались ставить рядом с его столом в кремлевском кабинете. “Мы просто полагались на его феноменальную память”, – вспоминал Кравченко. Изредка Горбачев заглядывал в листки бумаги, но, обращаясь к народу, “он как бы вел разговор с телезрителями”. Чтобы создавалось именно такое ощущение, он просил, чтобы напротив него, помимо оператора, сидел еще какой-нибудь “собеседник”. “Я должен видеть ваши глаза, чтобы улавливать вашу реакцию и понимать, интересно ли вам”, – пояснял он. Горбачев никогда не читал текст “слово в слово”, добавил Кравченко, “даже если он сам его написал”[705].
Горбачев задал новый, демократический, тон на заседаниях Политбюро. Огласив темы для обсуждения, он коротко делился своими замечаниями, а потом приглашал выступить других. По Политбюро он рассылал некоторые письма от простых граждан со всех концов страны с восторженными отзывами о деятельности Горбачева. Реакция людей была необычайно живой. “Очень волнует”, отмечал в дневнике Черняев. “Языки развязались, откровенно, сильно, без оглядки люди пишут… Выкладывают все, что накипело от брежневиады и черненковщины”[706].
На пленуме ЦК 15 октября 1985 года первый секретарь одного из обкомов Казахстана пустился в славословия, “стал говорить о ‘большевистском стиле’ и ‘ленинском подходе’ товарища Горбачева”, о том, что “счастье – иметь такое динамичное руководство”. И тут Горбачев не выдержал. “Ну, нам-то на Пленуме зачем же это: Горбачев, стиль Горбачева? Зачем нам-то в этом ковыряться?!” Оратор смущенно добормотал свое выступление. А члены ЦК вначале похлопали ему, когда он начал хвалить нового лидера, но потом, когда Горбачев его осадил, просто взорвались овациями[707].
Горбачев работал очень усердно – и не только по сравнению с его немощными предшественниками, но и по любым меркам. По свидетельству начальника охраны, Владимира Медведева, Горбачев ложился спать не раньше часа-двух ночи, а когда намечались особенно важные события, то и в четвертом часу. Вставал в семь-восемь часов, а рабочий день начинал прямо в пути, в огромном лимузине ЗИЛ: читал газеты, делал пометки, разговаривал по двум телефонным аппаратам. Проделывая совсем короткий путь от машины до своего кабинета, успевал отдать указания трем-четырем помощникам, поднимаясь в лифте – еще нескольким: советовал, “с кем и о чем говорить, на что обратить особое внимание, на чем настаивать, на чем – не обязательно”. В ту пору Медведев еще восхищался своим шефом и даже не прочь был ему польстить. “Вы как будто родились Генсеком”, – сказал он однажды. Горбачев только улыбнулся, но ничего не ответил[708].
Важными событиями были съезды КПСС: на них собирались тысячи делегатов, чтобы послушать, как генеральный секретарь будет определять партийную линию на предстоящую пятилетку. Непосредственные предшественники Горбачева лишь пассивно наблюдали за подготовкой материалов к съезду (насколько это позволяло им хилое здоровье), а потом бубнили длинные, скучные речи, написанные для них спичрайтерами. Обычно все их выступления сводились к бесконечным толкованиям очередного лозунга, придуманного для очередного пятилетнего плана, – например: “Экономика должна быть экономной”[709]. Горбачев принимал самое живое участие в подготовке материалов, он вникал в каждый этап, время от времени делегировал полномочия, но потом снова брал их на себя. Такой перфекционистский подход доставлял удовольствие всем участникам процесса, пока сам Горбачев и его идеи пользовались большой популярностью, но позже, когда его реформы со всех сторон начали подвергаться нападкам, этого сказать уже было нельзя.
Подготовка к XXVII съезду КПСС началась в конце 1985 года, когда Горбачев пригласил к себе в кабинет для первого “мозгового штурма” Болдина, Яковлева, Лукьянова и Наиля Биккенина, много лет проработавшего в аппарате ЦК. Горбачев изложил основные положения, стенографистки записали его слова, а потом группа разбила задачу на части, и каждому достался свой раздел доклада. Работа продолжилась в Волынском-2 – резиденции, расположенной в лесу неподалеку от Минского шоссе к западу от Москвы. Там составители проектов, на время оставившие прочие рабочие обязанности, засели за сочинение доклада, периодически обращаясь к партийным и правительственным специалистам за конкретными данными. Далее предстояло объединить все разделы в одно целое. Пока продолжался этот процесс, несколько раз приезжал Горбачев и принимал участие в правке проектов. “Горбачев деликатно, но настойчиво вел ‘войну’ против заумности, книжности, искусственной красивости”[710]. Он не только терпел споры – он поощрял их. Когда был подготовлен окончательный проект доклада, Горбачев вместе с семьей отправился в короткий отпуск в Пицунду, в роскошную правительственную резиденцию посреди реликтовой сосновой рощи на абхазском побережье Черного моря. Туда же прилетели Болдин с Яковлевым, чтобы еще раз пройтись по тексту вместе с Горбачевым и его женой. С моря дул холодный, пронизывающий ветер. Закутавшись в пледы и сидя в беседке на пляже, метрах в сорока от прибоя, они по очереди зачитывали куски доклада вслух. Болдин записывал все звучавшие замечания на портативный магнитофон, чтобы потом кое-что можно было вставить в речь. Ближе к вечеру все четверо, включая Раису, снова собирались вместе на даче Горбачевых – в большом двухэтажном доме с просторными комнатами и отделанными деревянными панелями стенами. А потом чета Горбачевых уходила на всегдашнюю вечернюю прогулку.
Из Пицунды Болдин с Яковлевым вернулись в Волынское и продолжали шлифовать проект доклада до конца января. После этого они и Вадим Медведев снова приехали к Горбачевым для совместной редактуры уже в другую правительственную резиденцию – Завидово, охотничье угодье к северу от Москвы, неподалеку от Ленинградского шоссе. Там любили охотиться Хрущев и Брежнев, там часто принимали зарубежных гостей. Сами Горбачевы занимали великолепную дачу с изысканной деревянной отделкой и тяжелыми люстрами, а советники расположились по соседству – в пятиэтажном здании, оснащенном огромным бассейном и сауной и увешанном охотничьими трофеями, которые Брежнев коллекционировал сам и презентовал друзьям. Каждый день в десять часов утра все собирались на даче Горбачевых и принимались сообща редактировать текст речи. Вокруг маленького некрашеного стола стояли большие кресла, покрытые кабаньими и медвежьими шкурами. Участники группы обсуждали последний проект “раздел за разделом, страница за страницей, строчка за строчкой”, вспоминал Медведев, и те, кто не участвовал в составлении того или иного параграфа, выступали в роли критиков, а сами составители оппонировали им. В полдень Раиса Горбачева распоряжалась, чтобы принесли напитки и легкие закуски – теплое молоко, конфеты, взбитые сливки с фруктовым муссом, пирожные и приготовленный по особому рецепту кофе, который они с мужем пили из турецких стаканов. Рабочий день продолжался десять-двенадцать часов. Наконец работа была завершена. На прощальном ужине Горбачев вспоминал, как кремлевские соперники пытались помешать ему прийти к власти. А следующим утром супруги Горбачевы вышли проводить своих гостей к машинам. “С большим чувством пожимаем протянутые руки. Так и хочется сказать спасибо, – вспоминал Болдин, затаивший обиду на то, что его помощь просто принимали как должное, – но вроде все-таки эти слова должны сказать не мы”[711].
Хотя стиль Горбачева не имел прецедентов, сущность того курса, который он проводил в первый год своего правления, была отнюдь не новой. Его внутренняя политика началась с печально знаменитой антиалкогольной кампании, которую Политбюро объявило практически через месяц после вступления Горбачева в должность.
Пьянство издавна было бичом для России, а при советской власти эта напасть стала еще пагубнее. В 1914 году, когда царское правительство ввело сухой закон, среднее потребление алкоголя на душу населения составляло 1,8 литра в год. Большевики тоже ненадолго запрещали продажу алкоголя, но в 1985 году средний годовой объем потребления на душу населения, считая “грудных младенцев”, составлял уже 10,6 литра чистого спирта. Хрущев поднял цены на водку и ограничил ее продажу. Брежнев создал комиссию по борьбе с пьянством, однако вскоре потерял к ней интерес – отчасти потому, что, как он однажды сказал Громыко, “русский человек без этого не может обойтись”[712]. При Андропове комиссия возобновила работу, и 4 апреля 1985 года Соломенцев, ее председатель, выступил перед Политбюро с докладом: в 1984 году на улицах было подобрано 9,3 миллиона пьяных; 12 миллионов пьяных задержала милиция; в состоянии опьянения было совершено 13 тысяч изнасилований и 29 тысяч ограблений. Как показывали опросы общественного мнения, 75 % респондентов называли главной проблемой страны “пьянство”. “Пьяная эпидемия охватила нашу огромную страну, и нет ничего страшнее этого”, – жаловался один гражданин. “От водки разлагается молодежь”, – сетовал другой. Экономический ущерб от злоупотребления алкоголем составлял 50–60 миллиардов рублей. Соломенцев предлагал снизить производство водки, крепленых вин и плодово-ягодных спиртных напитков. Он отверг предложения Шеварднадзе допустить поблажки для некоторых регионов (вроде Грузии), где производилось гораздо больше вина, чем водки, и не запрещать людям выработку чачи и араки (не на продажу)[713].
Горбачев счел кампанию против пьянства своим моральным императивом. А еще он полагал, что оздоровление населения и повышение его работоспособности принесет стране экономические дивиденды. Он не прислушивался к тем, кто предупреждал об издержках. Первый заместитель министра финансов Виктор Деменцев предсказывал, что в 1986 году общий объем розничной торговли упадет на 5 миллиардов рублей, а в 1990 году – на 18–20 миллиардов, тогда как убытки для государственного бюджета возрастут с 4 миллиардов в 1986 году до 15–16 миллиардов в 1990 году. А чтобы население могло покупать что-либо еще, кроме алкоголя, хронически отстающее от спроса производство потребительских товаров должно чудесным образом раздуться до фантастического показателя – 21 миллиард рублей. Иначе, предупреждал Лев Воронин из Госплана, “нам буквально нечем будет отоваривать деньги, находящиеся на руках населения”.
На том заседании 4 апреля Горбачев просто переложил вину на докладчика, заявив Деменцеву: “В том, что вы сказали, ничего нового нет. Каждому из вас известно, что имеющиеся на руках деньги покрывать нечем. Но вы не предлагаете ничего другого, как спаивать народ. Так что докладывайте свои соображения короче, вы не в Минфине, а на заседании Политбюро”. Воронину он сказал: “Невозможно больше терпеть наш ‘пьяный’ бюджет”[714].
Антиалкогольная кампания принесла некоторые плоды: в 1986 и 1987 годах немного поднялась средняя продолжительность жизни и повысилась рождаемость, а уровень преступности снизился. Но в целом, как первая важная инициатива горбачевской администрации, кампания потерпела крах. Экономический ущерб и потери для бюджета за период между 1985 и 1990 годами составили около 100 миллиардов долларов[715]. Импорт спиртных напитков в СССР резко упал, нанеся урон винодельческой промышленности стран-союзниц. Приходили в запустение или даже вырубались виноградники, служившие не только источником доходов, но и предметом гордости южных областей, в том числе Ставрополья. Остановились пивные заводы, где использовалось дорогостоящее импортное оборудование, купленное на Западе (хотя позже, но еще при Горбачеве, был куплен в Дании и собран в России огромный завод, производящий пиво “Балтика”). Люди, привыкшие выпивать по любому случаю – начиная с государственных праздников и заканчивая днями рождения и свадьбами, – чувствовали себя униженными, когда их заставляли обходиться безалкогольными напитками. Пришлось вводить талоны на сахар, потому что граждане бросились скупать его в огромных количествах, чтобы гнать самогон. Томившиеся в длинных очередях к винным отделам покупатели коротали время, придумывая новые прозвища новому вождю: “генсок” (вместо “генсек”) и “минеральный секретарь”. В ту пору широко ходил такой анекдот: разъяренный гражданин, устав стоять в длинной очереди перед винным магазином, бежит в Кремль – убивать Горбачева, но вскоре возвращается ни с чем – не он один такой, туда выстроилась очередь еще длиннее. Секретарь ЦК Долгих, возвращаясь из поездки на гидроэлектростанцию в Подмосковье, проезжал мимо винного магазина: “Люди видели мою машину и трясли кулаками. Они проклинали и меня, и всех нас за то, что мы им устроили”[716].
Помощник Горбачева Шахназаров называл антиалкогольную кампанию “непродуманной”[717]. Грачев замечал, что она завершилась “полным фиаско”[718]. По словам еще одного помощника и союзника Горбачева, экономиста Николая Шмелева, эта кампания была “капитальная ошибка… [и] глупость”[719]. Горбачев не сам додумался до этой меры – он просто поддержал ее, полагая, что тем самым продолжит начатую Андроповым борьбу за укрепление порядка и дисциплины. Задним числом он винил в перегибах Лигачева и Соломенцева, а также местных чиновников-дуболомов, которые превратили умеренную программу в бездумную травлю[720]. Впрочем, “большую долю вины за эту неудачу” он видел и за собой. Как он позднее признавал, это был классический пример политики в русле “инерционного, ‘административного’ мышления”[721]. Некоторые члены Политбюро (Алиев, Долгих, Рыжков, Воротников) с самого начала сомневались в пользе начатой кампании, но если даже они и высказывали тогда вслух свои сомнения, рискуя навлечь на себя гнев Горбачева, то их голоса явно звучали слишком тихо. Лигачев и Соломенцев были ярыми поборниками сухого закона (причем первый был трезвенником, а второй – заправским выпивохой), и поначалу Горбачев во многом полагался на Лигачева. Сам Горбачев был равнодушен к спиртному, хотя двое его университетских товарищей вспоминали, что изредка он помогал им “прикончить” бутылку. Кроме того, и он, и его жена несли, по выражению Раисы, “семейный крест” за спившуюся родню. Любимый младший брат Раисы, Женя, учился в военной академии в Уфе, но бросил ее из-за дедовщины (которая по сей день не изжита в российской армии). Окончил Литинститут в Москве, написал несколько детских книжек, но потом запил. Один из его (и Раисиных) дедушек и прадедушка тоже страдали алкоголизмом. Сестра Людмила рассказывала, что Раиса пыталась спасти брата, но тот отказывался от всякой помощи, заявляя: “Я не алкоголик”. Одно время он жил вместе с Горбачевыми, потом – с матерью, иногда ложился в больницы, но бросить пить все равно не получалось. Разумеется, Горбачевы эту историю не афишировали: всякий раз, когда выяснялось, что Женя куда-то пропал, они без лишнего шума отправляли Анатолия, своего зятя-врача, искать его по мрачным вытрезвителям и железнодорожным вокзалам, среди спящих пьяниц. Раисе было невыносимо видеть, как ее родной брат деградирует. К тому же и ее сестра Людмила стала косвенной жертвой алкоголя. Она окончила медицинский институт, работала офтальмологом в Башкирии, в местном военкомате, и вышла замуж за преуспевающего авиатора и изобретателя, но в 1999 году он насмерть разбился, упав в пьяном виде с лестницы[722].
Раиса Горбачева с особым энтузиазмом поддержала антиалкогольную кампанию. А вот мать Горбачева – напротив. Когда он в очередной раз приехал погостить к ней в Привольное, она решила снова “повоспитывать” его, как в детстве. Накрыла на стол – выставила всевозможные блюда и напитки, но из алкоголя не было ничего. “Мама, – упрекнул ее сын, – а что же ты? Хотя бы бутылочку вина поставила бы”. Она посмотрела ему в глаза и сказала: “Ты знаешь, Миша, кто-то в стране придумал этого не делать. Так вот, я хочу тебе сказать, что это очень плохо. Свадьбы играют – и все ругаются в твой адрес. День рождения – и все ругаются в твой адрес. И я ничего не поставлю, потому что завтра все будут говорить: значит, ему можно, его матери можно, а нам нельзя”[723].
Антиалкогольная кампания Горбачева не заладилась с самого начала, но и прочие его ранние нововведения оказались не намного успешнее – главным образом потому, что, как и та кампания, они не отличались особенной новизной.
5 апреля Горбачев вызвал к себе ближайших помощников, чтобы сообща выработать новый курс для партии и для страны. Те предложили, по сути, ряд туманных клише: Лукьянов – “качественно новый уровень партийной работы”, Болдин – “поднять авторитет членов партии”. Сам Горбачев предложил “начать новый и ответственный этап в развитии страны”. А Вадим Медведев использовал термин, которому предстояло стать одним из девизов первых двух лет горбачевского правления, – “ускорение”.
Медведев заговорил об ускорении “социально-экономического развития”[724]. А через три дня, на встрече с руководителями промышленных, сельскохозяйственных и строительных предприятий, Горбачев объявил курс на “ускорение научно-технического прогресса”[725]. Вскоре с тем же заявлением он отправился в Пролетарский район Москвы, где в течение двух дней встречался с местными партийными начальниками, обходил промышленные предприятия, осматривал жилые массивы, школы и больницы. Посетив главное “достояние” этого района – Автозавод имени Лихачева, – Горбачев заявил рабочим в цеху: “Сырье израсходовали, энергию израсходовали, труд и рабочее время израсходовали, а получили не то, что хотели. Жаловаться не на кого, товарищи. Надо спрашивать друг с друга. По-настоящему браться за это дело”[726]. Товарищи зааплодировали (возможно, даже вполне искренне), но они же сами потратили немало времени на то, чтобы скрыть истинный масштаб неразберихи, царившей на заводе. Как написал Черняев: “Говорят, опять же устроили (перед тем) потемкинские деревни”[727]. Побывал Горбачев и в гостях у “простого рабочего”, где на стол выставили обильные закуски, конфеты и прочие деликатесы. Болдин вспоминает, что дорога к главному входу в больницу была свежезаасфальтирована – “от нее еще поднимался пар, и пахло горячей смолой”. Пациентов в больничных палатах, куда заглянул Горбачев, изображали “здоровые, упитанные гэбэшники с короткими стрижками, которые горячо нахваливали медицинский персонал и больничную еду, но не могли толком объяснить, от чего именно их здесь лечат”[728].
Важным событием стал пленум ЦК, открывшийся 23 апреля. Позже Горбачев даже объявил его “прорывом”, потому что именно тогда он официально провозгласил курс на “ускорение социального и экономического развития”. В июне он уже хвастался, что вся страна приветствует его новый курс[729]. В первую очередь “ускорение” должно было коснуться науки и техники, особенно в самой важной отрасли – машиностроении. Ранее, в 1984 году, Горбачев и Рыжков выступали инициаторами пленума по данному вопросу, но Черненко его отменил. Как вспоминал Рыжков, готовясь к новому совещанию, назначенному на 11 июня 1985 года, они с Горбачевым “работали… на износ. Запирались в кабинете Горбачева, на обед порой не отлучались, сидели с утра до ночи, а вернее, ходили и даже ползали, поскольку множество материалов… не умещались на длиннющем столе: мы разложили их на полу…”[730] Но в итоге выступление Горбачева на этом пленуме тоже не явилось каким-то гласом с небес: он в очередной раз призвал “мобилизовать имеющиеся огромные резервы, концентрировать средства на генеральных направлениях научно-технического прогресса”[731].
Черняев делал из этого такие выводы: “Не думаю, что у Горбачева уже сложилась более или менее ясная концепция – как он будет выводить страну на уровень мировых стандартов. Прощупываются лишь отдельные признаки методологии”[732]. Не намного лучше оказалось столь старательно готовившееся и заранее разрекламированное обращение к XXVII съезду КПСС в феврале 1986 года. Слова Горбачева о том, что внешний мир “сложен, многогранен, динамичен, полон противоречий и сталкивающихся течений”, предвещали его более поздний разрыв с большевистским биполярным представлением о классовой борьбе, которое в итоге привело к холодной войне. Конечно, у него накопилось много острых и горьких слов о том политическом строе, что достался ему в наследство. Однако планы на будущее пока сводились к одному лишь “ускорению”[733]. Правда, он уже начал использовать понятие “перестройка”, но пройдет еще немало времени, прежде чем это станет новым устойчивым термином для обозначения масштабных перемен.
Обещанные темпы ускорения казались фантастическими. Речь шла не только о выполнении текущего плана на ближайшую пятилетку – с 1986 по 1990 год: ожидалось, что ускорение повысит национальный доход на 20–22 %, объем промышленного производства – на 21–24 %, а объем сельскохозяйственной продукции удвоится. Заявлялось, что к 2000 году объем советского промышленного производства сравняется с показателями США[734]. В этом явно слышались хрущевские нотки – Хрущев в свое время тоже обещал “догнать и перегнать” Америку к 1960 году. Другие шаги напомнили хрущевские попытки взбодрить экономику посредством перекройки бюрократического аппарата. Чтобы оживить сельское хозяйство, Политбюро решило объединить пять разных министерств и государственный комитет в один крупный Агропромышленный комитет (Агропром), который возглавил ставропольский ставленник Горбачева Мураховский. Однако возведение этого нового бюрократического этажа поверх всех прочих едва ли могло стать панацеей от застоя, вызванного чрезмерной централизацией. Уже к концу 1986 года Горбачев счел Агропром провальной идеей[735]. Другое ведомство – Государственная приемная комиссия (“госприемка”) – начало применять те методы контроля качества, которые раньше использовали при военных закупках и при выпуске первоочередных товаров для гражданского населения: перед продажей и отгрузкой произведенную продукцию должна была одобрять специальная комиссия. В итоге возникла лишь очередная каста инспекторов, которых или подкупали, или еще какими-то способами убеждали в том, что продукция, по-прежнему имевшая очень низкое качество, соответствует высоким требованиям. Как вспоминал потом сам Горбачев, все, что удалось, – это “сдвинуть с места глыбу”[736].
Горбачев по-прежнему считал, что важнейшим рычагом, который поможет возродить страну, является коммунистическая партия и ее чиновники, сидевшие на всех общественных уровнях. Партия оставалась костяком советского строя еще со времен Ленина; партийные аппаратчики, заседавшие на всех этажах власти (во главе республик, областей, крупных и малых городов и сел), отвечали не только за идейную чистоту и социальный конформизм, но и за объемы производства. Сам Горбачев олицетворял то, что он считал еще неиспользованным потенциалом партии. И если раньше он без устали разъезжал по Ставрополью и уговаривал людей, чтобы они работали больше и лучше, то теперь он принялся колесить по всей стране, высматривая недостатки и ища людей, которые бы эти недостатки исправили. В июне 1985 года он съездил на Украину, а в сентябре – в Сибирь. И там и там он то обрушивался с острой критикой на нехватку чего угодно (сибирский Нижневартовск, “200-тысячный город – и не имеет сегодня хорошего кинотеатра! О чем думают партийные, советские, хозяйственные работники?”), то требовал “перестройки в методах работы, а она всегда начинается с изменения психологического настроя людей. Не будет такой перестройки в умах – не будет ее и в практической деятельности”[737].
Горбачев не давал прямых указаний партийным руководителям равняться на него самого. Наоборот, когда Василий Демиденко, первый секретарь обкома из Казахстана, принялся побуждать коллег перенимать “горбачевский стиль”, Горбачев резко выступил против “никому не нужных восхвалений”. Но при этом советы, которые он давал другим, были очень близки его собственным девизам – “быть поближе к народу, активнее общаться с трудящимися, уметь вести их за собой”. Руководители должны вначале “выслушать людей, разобраться в ситуации”, а не “поучать, давать указания” с ходу[738].
Первое время Горбачев думал, что его новый курс приносит плоды, – или, по крайней мере, говорил, что так думает. “Сегодня мы знаем, что необходимо делать и каким образом идти к достижению поставленных целей”, – уверял он 4 марта 1986 года Гаса Холла, руководителя компартии США, посетившего СССР[739]. Он с удовлетворением отмечал новую – “творческую” и “откровенную” – атмосферу, царившую на XXVII съезде КПСС, совершенно не похожем на тот “хорошо поставленный и срежиссированный театр” – “вплоть до дозированных аплодисментов”, каким являлись былые съезды[740]. Он расширил понятие “перестройки”, которое стало охватывать практически все сферы жизни: “Надо перестраивать всерьез методы управления экономикой, социальную политику, как и политическую и идеологическую работу. Все это назрело и на съезде со всей силой подтверждено”[741]. Запад беспокоят уже не столько советские ракеты, хвастал Горбачев, сколько мысль о том, что “новая команда” в Кремле добьется успехов[742].
В действительности же представление о том, будто одно только ускорение способно дать стране живительный импульс, было утопией. Беда заключалась в том, что эта утопия опиралась на то самое основание, которое и породило экономический застой. Лишенный всякой гибкости процесс централизованного планирования, к тому же полностью непрозрачный, попросту душил любые научные и технические инновации. Машиностроительные предприятия, работу которых Горбачев надеялся подстегнуть, с большим трудом находили сбыт для своей низкокачественной продукции. Сельскохозяйственное производство сильно отставало, хотя государственные субсидии, призванные его нарастить, продолжали увеличиваться. Если поначалу товарный дефицит касался в основном импортных предметов роскоши, то со временем он охватил обычные потребительские товары и перекинулся на все, вплоть до продуктов питания. В народе даже прижилось особое словцо: товары теперь не просто “покупали”, а “доставали” – всеми правдами и неправдами, чаще всего “по блату”. Но самая большая неприятность произошла с нефтью. В 1970-е и в начале 1980-х годов высокие цены на нефть и газ держали советскую экономику на плаву, наполняя казну, позволяя закупать товары за границей и выплачивать внешние долги. Теперь же мировые цены на нефть упали: если в ноябре 1985 года баррель стоил 31,75 доллара, то весной 1986 года за него давали только 10 долларов[743]. Добыча нефти в СССР тоже снизилась (в 1985 году – на 12 миллионов тонн) – и это именно тогда, когда Москве требовалось экспортировать больше нефти, чем когда-либо прежде, чтобы закупать зерно за рубежом[744].
Другая причина, по которой Горбачев не мог придумать эффективные способы решения экономических проблем, заключалась в том, что, даже поднявшись на вершину власти, он сам точно не знал, насколько тяжелое положение в стране. До той поры он просто не имел доступа к мрачной статистике, которую его предшественники старательно засекречивали. По словам экономиста Николая Петракова, который позже стал главным экономическим советником Горбачева, большинство советских руководителей вообще не желали знать правду. Они предпочитали жить под идеологическим девизом: “Если факты противоречат теории, тем хуже для фактов”. Горбачев же хотел знать правду, но ее не так-то легко было выбивать из чиновников всех уровней: они старались скрыть ее, чтобы избежать наказания. Петраков вспоминал, что действительность обелял сам “социалистический язык”, в лексиконе которого имелось множество синонимов для обозначения успеха, зато к неудачам постоянно применялись такие эпитеты, как “временные” или “частичные”[745].
Поэтому неудивительно, что “ускорение” забуксовало. В конце ноября 1985 года был запущен всего 51 % строительных проектов, запланированных на тот год, и лишь треть самых важных. Сельскохозяйственной продукции тоже было произведено меньше, чем ожидалось, – отчасти из-за того, что до 30 % кормов просто сгноили. В последние четыре дня октября заводы и фабрики устроили сумасшедшие гонки, рассчитывая наверстать упущенное и выполнить месячный план – 40 % грузовых вагонов и станков, 22 % телевизоров. “Какое уж тут качество продукции!” – сетовал Горбачев. Из-за задержек с запуском новых заводов общий объем производства снизился на 15–17 миллионов рублей, а выплавка стали уменьшилась на 9 миллионов тонн из-за недостаточной загрузки существующих заводов[746].
Уже в начале 1986 года в выступлениях Горбачева все заметнее ощущается тревога, прорываются страшные предзнаменования. 10 марта: “Сколько же беспорядка и проблем в стране!”[747] 12 марта: “Надо гнать не вал, а наращивать реальный национальный доход”[748]. 20 марта, когда Соломенцев принялся убеждать Политбюро, что развитие индивидуального хозяйства колхозников “угрожает” колхозам и “социалистическому хозяйствованию”, Горбачев взорвался: “У нас по-прежнему сохраняются… страхи по поводу личного хозяйства. Не подорвем ли мы эти колхозы! Видите ли, социализм под угрозой окажется! …магазины пустые, и этого не боятся?”[749] 24 марта: “Загрязнение у нас такое, что если бы мы опубликовали данные на весь мир, нас пригвоздили бы к позорному столбу. И сказали бы: ‘вот посмотрите, что при социализме делают с природой!’”[750] В начале апреля Горбачев приехал в Куйбышев и обнаружил там отсталую текстильную промышленность, недостаточный жилой фонд, талоны на продукты, единственный кинотеатр на 600 тысяч жителей, 17 тысяч детей, оставшихся без мест в детских садах, а также то, что – несмотря на все это – “инициатива наказуема”[751]. В Тольятти – городе, где находился самый крупный машиностроительный завод, – Горбачеву показалось, что “машина времени” вернула его на год назад[752]. Из Горького ему пришло письмо от бывшего однокурсника по МГУ, теперь университетского профессора, заведующего кафедрой: “Имей в виду, Михаил, в Горьком ничего не происходит, ни-че-го!”[753]
И все это было еще до Чернобыля.
26 апреля 1986 года в 1:23 ночи на Украине, под Припятью, взорвался 4-й энергоблок Чернобыльской атомной электростанции. После взрыва реактора и последовавшего за ним пожара в небо взлетело огромное количество радиоактивных веществ, во много раз превышавшее тот выброс, что произошел после разрушения атомной бомбой Хиросимы. Радиоактивное облако расползлось почти над всеми западными областями СССР и над частью Восточной и Северной Европы. В итоге из зоны, прилегавшей к месту аварии, пришлось эвакуировать и навсегда переселить более 336 тысяч жителей. Многие умерли от различных видов рака, вызванного последствиями катастрофы. Тем не менее первый отчет об аварии, который Горбачев получил 26 апреля от первого заместителя министра энергетики и электрификации, завершался таким выводом: “Никаких особых мер, включая эвакуацию населения, не требуется”[754]. Это отчасти объясняет, почему Кремль сразу же не забил тревогу на всю страну и на весь мир, однако нисколько не объясняет, почему Советский Союз до 28 апреля продолжал отрицать, что на его территории произошел гигантский взрыв, почему сам Горбачев молчал о катастрофе еще в течение двух недель и почему, хотя он и направил на место аварии премьер-министра, он лично ни разу не побывал в Чернобыле[755].
Чернобыльские чиновники, боявшиеся, что всю вину взвалят на них, давали неточную информацию. Политбюро, извещенное 26 апреля о том, что пожар удалось потушить и что АЭС возобновила работу, просто создало на высшем уровне комиссию для расследования причин аварии. 27 апреля инженеры-атомщики в Швеции выявили повышенный уровень радиации, которая точно исходила не от шведских реакторов, и в СССР направили запрос об источнике излучения. Поэтому 28 апреля Горбачев потребовал поскорее дать короткое сообщение о том, что произошел взрыв и что “принимаются необходимые меры по локализации его последствий”[756]. Но лишь 14 мая он выступил по телевидению с обращением к стране по поводу аварии. Тем временем были мобилизованы войска, началась эвакуация людей, живших в радиусе сначала 10, а затем 30 километров от Чернобыльской АЭС. Однако 1 мая, когда Политбюро уже обладало достаточной информацией о случившемся, в Киеве и в других городах, расположенных не очень далеко от Чернобыля, все равно разрешили проводить традиционные первомайские демонстрации. И тысячи людей, многие с детьми, не ведая о грозящей им опасности, шествовали по городским площадям и улицам мимо памятников Ленину.
Цепная реакция в Чернобыле и отсутствие реакции на нее в Кремле ознаменовали кризис и для Горбачева, и для всего советского режима. Атомная энергетика являлась, пожалуй, высшим приоритетом для режима, особенно учитывая ее значение для военных нужд (но и для гражданских тоже). Атомная мощь страны служила доказательством того, что система, несмотря на множество недостатков, все-таки работает. Высокопоставленные ученые и инженеры, занятые в атомной промышленности, оставались практически вне критики, даже со стороны Политбюро. Но теперь, когда слывшая безукоризненной атомная отрасль на поверку тоже оказалась прогнившей, стало понятно, что прогнила вся система. Ведь изъяны, вскрывшиеся при Чернобыльской катастрофе и после нее, были типичны для всей советской системы: вопиющая некомпетентность, укрывательство на всех уровнях и самоубийственная скрытность в верхах. “Лично для меня Чернобыльская авария – один из критических моментов”, – вспоминал Горбачев. В каком-то смысле, продолжал он, вся его жизнь “разделилась на две части – до Чернобыльской аварии и после нее”[757].
Чернобыльская авария произошла из-за “поразительной безответственности”, заявил Горбачев на заседании Политбюро 22 мая, из-за “эффекта привыкания” и “ведомственной психологии, когда люди не могут посмотреть шире своих непосредственных технологических обязанностей”, из-за самонадеянности ученых-бюрократов, практически монополизировавших информацию и контроль над атомной энергетикой[758]. Анатолий Александров, президент Академии наук, и Ефим Славский, правительственный министр, отвечавший за атомную энергетику, выступили на Политбюро с совсем несерьезными заявлениями: “То, что мы от них услышали, больше походило на обывательские рассуждения – ничего, мол, страшного не произошло, такие вещи бывали на промышленных реакторах: стакан-другой водки выпьешь, закусишь, отоспишься – и никаких последствий”[759].
“Грянул Чернобыль – и никто не готов: ни гражданская оборона, ни медслужбы дозиметрами не обеспечены и по минимуму, пожарная служба не знает, что ей делать. Обосрались все, – бушевал Горбачев на заседании Политбюро 3 июля. – Свадьбы справляли на другой день поблизости. Дети на улицах играют… Облако пошло после взрыва. Его по пути кто-то засек? Меры принял? Нет. Директор станции… уверен, что ничего не могло произойти. А между тем за 11-ю пятилетку 104 аварии было на Чернобыльской АЭС. Это вас не насторожило?! …Вот [заместитель Славского] и сейчас нас уверяет, что реактор надежный”.
Горбачев распекал Славского: “Мы тридцать лет слышим от вас, что все тут надежно. И вы рассчитываете, что мы будем смотреть на вас, как на богов”. “Там, где нужна централизация, там ее нет, а там, где просто гвоздь забить надо, там действуют тысячи разных ведомств”.
Во всем ведомстве, отвечавшем за атомную энергетику, заключил Горбачев, “царил дух угодничества, подхалимажа, групповщины, гонения на инакомыслящих, показуха, личные связи и разные кланы вокруг руководителей”[760]. Чернобыль убедил Горбачева в “исчерпанности возможностей прежней системы”. Раиса Горбачева еще долго не могла оправиться от потрясения, которое принесла новость о Чернобыле. Она увидела в этой трагедии “первый и поэтому особенно зловещий сигнал” грядущих бед, “дурное предзнаменование”[761]. Однако в ту пору влияние Чернобыльской аварии на начатый Горбачевым новый курс обрело более конкретные формы: на борьбу с последствиями катастрофы пришлось потратить столько времени, энергии и ресурсов, что советские люди не смогли добиться тех результатов, которых ждали и на которые надеялись[762].
А еще, по утверждению Грачева, после Чернобыля Горбачеву удалось переступить “психологический барьер”, и это “развязало [ему] руки для более решительных действий”[763]. Однако этому предшествовал двойной процесс: он убеждал самого себя и пытался убедить кремлевских коллег в том, что их первоначальная стратегия (или отсутствие стратегии) провалилась. С апреля и до самого конца 1986 года его жалобы на буквально все стороны советского быта все учащаются и постепенно перерастают в отчаянный крик.
29 мая: Овощи в Москве. Каждый день продается только 4 тысячи тонн вместо необходимых 7 тысяч. С 1981 по 1985 год 3,3 миллиона тонн из общего объема в 13 миллионов тонн “погибло” на овощебазах. В Италии 90 хранилищ отвечают современным требованиям и вентилируются. “А у нас 0 %”[764].
5 июня: Военный призыв. Каждый второй призывник – мусульманин. 100 тысяч призывников успели отсидеть в тюрьме. Активизировались пацифисты, которые отказываются давать присягу или носить оружие. “Большая проблема в армии – незнание русского языка. И ситуация с этим ухудшается с каждым годом”[765].
13 июня: Анонимные обвинения. “Никогда у нас не исчезнут анонимки, если мы не искореним практику: человек просит разобраться с фактами, а вместо этого разбираются с автором письма. Демократия – и здесь она должна действовать”[766].
23 июня: Бюрократия. Правительственные министры – старики. “Подготовка у нас партийных кадров – нафталиновое старье”. “В болоте сидим”. “У нас ведь целая ‘пятилетка эффективности и качества’ была. Только ни того, ни другого не было и нет”. “Некоторые развивающиеся страны нас уже обогнали”. “Все мы сидим в одном дерьме”[767].
24 июля: Теория и философия (любимые темы Горбачева). “Это задача задач. Ведь за что ни возьмись, мы оказываемся теоретически неподготовленными. Вот хозяйственный вопрос. Все ученые, кроме единиц, ‘за’… Мы говорим: ученые, дайте ваши предложения! А они не могут дать нам своих разработок”[768].
14 августа (после поездки на Дальний Восток): “Меня просто атаковали на улицах, в цехах, особенно женщины. Некоторые… ударились в демагогию… На оборонных предприятиях выпускают продукцию на самом передовом уровне! А люди по 10–15 лет стоят в очереди на жилье. Город на воде, а воды нет. Нет детской одежды в продаже. Не знают, что такое мороженое. В продаже нет даже яблок”[769].
25 сентября: Сельское хозяйство и заключенные. Советский Союз выпускает больше зерноуборочных комбайнов, чем любая другая страна, “а они не работают”. В царской России в последние годы ее существования в тюрьмах одновременно сидело в среднем 108 тысяч человек. В 1986 году заключенных уже в 10 раз больше. “И это социализм!”[770]
23 октября: Университеты. На курсах повышения квалификации “солидным людям читают с пожелтевших листков лекции вконец обленившиеся профессора”. “Кто диссертацию пишет, кто – развлекается, а кто… просто пьянствовал”. “На Стромынке, помню, по 22 человека в одной комнате. Что – ужас? А теперь на Ленинских Горах – по одному студенту в комнате”[771].
30 октября: Экономическое и социальное развитие. “Нам на местах забивают мозги мусором, а мы этот мусор тянем на Политбюро. Друг перед другом валяем дурака”[772].
Возмущение и раздражение Горбачева продолжали нарастать. В августе он поехал в Крым, в Нижнюю Ореанду (под Ялтой), но и там ему мешали отдыхать “заботы и тревоги”, и “на душе было муторно”. У моря он продолжал думать о том, что “нужно радикально обновить кадры”, но боялся, что и новых людей будет сковывать сложившаяся жесткая система. “Значит, необходимо определенное реформирование самой системы”, – заключал он и сам удивлялся: – “такой вывод уже не казался мне крамольным”[773].
К тому времени Черняев официально сделался главным помощником Горбачева по международным вопросам, но присутствовал при обсуждениях абсолютно всех тем, вел конспекты заседаний Политбюро, встречался со своим шефом и другими его ближайшими помощниками, часто беседовал с Горбачевым с глазу на глаз или в присутствии одного только Яковлева. Черняев удивлялся: “Обращает на себя внимание феноменальная откровенность Горбачева и в оценках ситуации, и в обозначении намерений”. Но “так прямо и откровенно он говорит только при мне (и, пожалуй, при Яковлеве)”. Горбачев “беспощаден в критике того, что имеем, что и как делается”. Но, подводя итоги реформаторской эволюции Горбачева в 1986 году, Черняев вывел такую формулу: “Необычайная смелость в словах при оценке проблем и осторожность в делах”[774].
Ускорение потерпело крах, но что предложить взамен? И что делать, чтобы Политбюро поддержало новую альтернативу? Курс на ускорение помог сгладить разногласия, существовавшие внутри Кремля: Лигачев с Соломенцевым и в какой-то мере Чебриков с Воротниковым делали упор на “наведение порядка”; Рыжков и другие выступали за научно-технический прогресс; Медведев с Яковлевым призывали к экономическим реформам. Предложенный Горбачевым компромисс состоял, по его словам, в том, чтобы подождать с радикальными реформами до начала 1990-х годов, – в надежде на то, что за это время ускорение поможет модернизировать экономику[775].
Но даже такой робкий подход кое-кому казался чересчур радикальным. “Приходится сталкиваться с сомнениями: не расшатаем ли мы систему, – предостерегал Воротников на заседании Политбюро 20 июня, – не лучше ли идти постепенно, малыми шагами”[776]. Другие, как отмечал Черняев в своем дневнике 29 июня, “начинают ворчать”[777]. Еще одним знаком несогласия в верхах стало проведение в 1986 году двух противоречивших друг другу новых законов: в мае – о “нетрудовых доходах”, а в ноябре – об “индивидуальной трудовой деятельности”. Первый закон был направлен против коррупции, но в итоге стал орудием наказания для тех мелких частных предпринимателей, которых, по идее, должен был поощрять второй закон. Произошло так прежде всего потому, что далеко не все коллеги Горбачева желали их поощрять. “Индивидуальное ученичество! Это же великое дело. По 1–2 мальчишки. Душу мастер вкладывал. А мы это называем ‘эксплуатацией’… Боимся… как бы социализм не подорвать”, – с издевкой сказал Горбачев в ответ на возражения в Политбюро[778].
Александр Яковлев считал, что пришли отчаянные времена, которые требуют поистине радикальных перемен. На заседании отдела пропаганды ЦК в августе 1985 года он разразился страстной тирадой: “Мы проспали полтора десятилетия. Страна слабеет, и к 2000 году мы станем второразрядной державой”[779]. В конце декабря он прислал Горбачеву целый ряд поразительных рекомендаций. Сама партия должна отказаться от своей “руководящей роли” в государстве. Управление должно быть демократическим. Законодательную власть следует отделить от исполнительной. Законодательный орган должен представлять собой парламент, избирать его депутатов следует на альтернативных выборах. Судебная система должна обрести независимость и гарантировать отдельным гражданам их права, в том числе право на собственность и свободу личного общения. Рабочие должны не на словах, а на деле влиять на управление предприятиями, где они трудятся. У страны должен появиться президент, избранный на основе прямого всенародного голосования из кандидатов от двух (внимание – двух!) политических партий – Социалистической и Народно-демократической, – входящих в обновленный Союз коммунистов[780].
Это были не просто проекты реформ: речь шла о революционном преобразовании всей советской системы. Больше того, они довели бы до высшей точки тот альтернативный план действий, который, по мнению Яковлева, Горбачев должен был бы выполнять в течение 1985 и 1986 годов. Горбачеву следовало бы создать социальную базу для таких радикальных перемен, пояснял Яковлев в интервью 2005 года. Ему следовало реформировать армию; сформировать новый, обновленный КГБ; распустить колхозы и всячески содействовать частному фермерству; стимулировать малый бизнес. Вместо всего этого он позволил консерваторам втянуть себя в заранее обреченные на провал предприятия вроде антиалкогольной кампании, борьбы с “нетрудовыми доходами” и гонений на “индивидуальную трудовую деятельность”. По словам Яковлева, Горбачев боялся, что партийная верхушка набросится на него или даже отстранит от власти, если он предпримет столь решительные действия (и в самом деле, консерваторы уже саботировали даже более мягкие реформы). Но Горбачев недооценивал собственные полномочия, утверждал Яковлев. Старая гвардия боялась его. “Они трусы несчастные – их там трясет от Сталина”. Они бы быстро присмирели, если бы Горбачев ввел в состав руководства новых людей – и не просто чуть-чуть более просвещенных аппаратчиков, а настоящих либералов вроде Анатолия Собчака и Гавриила Попова – ленинградского правоведа и московского экономиста, которые со временем станут мэрами своих городов.
Горбачев не стал отвергать рекомендации Яковлева, преподнесенные ему в декабре 1985 года, как неосуществимые. Он просто сказал: “Рано-рано”[781]. А еще он считал, что страна не готова и к другим пунктам предлагавшейся Яковлевым альтернативной программы. Горбачев был уверен: остальные члены Политбюро не остановятся ни перед чем – они просто сместят его, как сместили в 1964 году Хрущева. И, возможно, он не так уж ошибался. Ведь и сам Яковлев, пустившись в рассуждения по другому поводу, подчеркивал необходимость вести себя крайне осторожно: “Любой лидер, если бы он захотел серьезных изменений, должен был пойти на ‘великое лукавство’… Аккуратно и точно дозировать информационную кислоту, которая бы разъедала догмы сложившейся карательной системы… быть виртуозом этого искусства, мастером точно рассчитанного компромисса, иначе даже первые неосторожные действия могли привести к краху любые новаторские замыслы”[782].
С планом Яковлева приходилось повременить. Зато набирала обороты другая кампания, объявленная Горбачевым, – за гласность. На словах большевики всегда выступали за “критику и самокритику”, на деле же карали тех, кто критиковал, по их мнению, не тех или не то. Гласность (слово одного корня с “голосом”) означала нечто большее – открытость и прозрачность. Поначалу Горбачев ограничивал ее размах и масштаб. Но постепенно он позволял ей расширяться – отчасти потому, что гласность помогала ему приобретать новых сторонников (особенно среди интеллигенции) для других реформ, а отчасти ради самого этого процесса, который представлял собой усеченный вариант свободы слова.
Горбачев призывал к большей гласности в “работе партийных, советских, государственных и общественных организаций” еще 11 марта 1985 года – в своей первой речи после избрания генеральным секретарем[783]. До той поры все аспекты, имевшие отношение к обороне страны, оставались “запретной зоной” даже для членов Политбюро, которые, как позднее выразился Горбачев, не рисковали “задать вопрос: что же это за ‘другие расходы’?” перед тем как ставить подписи под очередными решениями. Тайной являлись сведения, которыми располагал КГБ. Засекречивались данные внешней торговли, особенно в том, что касалось поставок оружия, а также торговли зерном, нефтью, газом и металлами, хотя такая информация и публиковалась за рубежом. Под колпаком цензуры находилась практически вся статистика – по экономике, социальным вопросам, культуре, демографии, а вопросы жизненного уровня населения, сведения о преступности и медицинские показатели считались особенно секретными и утаивались даже от высшего руководства. Позже Горбачев делился откровениями: “Народ не мог представить всех масштабов бедствия нашей природы в результате дикого, варварского к ней отношения”[784].
Горбачев жаловался на информационную блокаду в особой докладной записке, поданной в Политбюро 26 ноября 1985 года: руководству поставляют “полуправду”; успехи раздувают, а ошибки утаивают, или вину за них перекладывают на чужие головы; дипломаты передают из-за границы лишь то, что, по их мнению, будет приятно услышать Москве; на фабриках занимаются обманом, выдавая единичную, изготовленную вручную продукцию за только что выпущенную серийно и собранную на конвейере[785]. Все эти уловки были стары как мир – к ним в России издавна прибегали, как к водке, в которой точно так же пытались утопить все беды. Новым здесь стало другое – убежденность Горбачева в том, что ему под силу побороть это всегдашнее зло, распространив гласность на все общество.
“Люди, трудовой народ, должны хорошо знать, что происходит в стране, – увещевал он первых секретарей обкомов 16 октября 1985 года. – Только понимая это, массы будут нас поддерживать, выступать с предложениями, вносить вклад в общее дело”[786]. Как же донести правду до народа? С самого начала Горбачев полагался на средства массовой информации и на интеллигенцию – и не на основную партийную газету “Правда” (ее главный редактор, консерватор Виктор Афанасьев, оставался на своем посту до 1989 года), а на газеты и журналы, выпускавшиеся новыми редакторами, и на писателей и кинорежиссеров, с которыми Горбачев сразу начал налаживать связи. Со времен Хрущева советские лидеры крайне редко встречались с представителями этих профессий. Горбачев же устраивал с ними заседания, которые длились порой по шесть часов. Как вспоминал Григорий Бакланов (главный редактор “Знамени” – одного из главных в стране толстых журналов, где публиковались проза, поэзия и публицистика), остальные члены Политбюро, присутствовавшие на этих встречах, “начинали клевать носом”, но у Горбачева “блестели глаза, он говорил без бумажки, непринужденно”. Бакланов наблюдал за лицом Горбачева – это было “лицо умного человека… ему интересно было все выслушать, все узнать, и вместе с тем он придерживался собственного мнения”[787].
Еще Ленин рассматривал кино, наглядно обращавшееся к массам, как главнейшее средство пропаганды. “Из всех искусств, – будто бы заявлял он народному комиссару просвещения Луначарскому, – для нас важнейшим является кино”[788]. Подобно писателям, художникам и композиторам, кинорежиссеры объединялись в официальный творческий “союз”, а потому на них легко было воздействовать методом кнута и пряника. Руководство Союза кинематографистов “избиралось” лишь номинально. На деле же партийный аппарат готовил список кандидатов (по одному кандидату на каждую должность), и их “единогласно” одобряли на периодически проводившихся съездах членов союза. Но весной 1986 года кинематографисты взбунтовались. Вместо того чтобы принять спущенный им список, комитет по выдвижению кандидатов расширил его, провалил одобренные партией кандидатуры и предложил собственные. Позже, отвечая на вопрос о том, не был ли этот бунт организован сверху – либералами из окружения Горбачева, кинокритик и театровед Майя Туровская ответила, что сами бунтовщики были “ошарашены” не меньше, чем бывшее руководство союза. “У нас не было договоренности друг с другом, мы к этому не готовились. Это произошло тихо, стихийно и радикально”[789].
Кинорежиссеры, десятилетиями копившие обиду на то, что их фильмы режет цензура или они ложатся “на полку”, бурно выплескивали недовольство на заседаниях съезда, проходившего с 13 по 15 мая. “Одно критическое выступление следовало за другим – очень искренне, очень жестко, очень резко”, – вспоминал Элем Климов, которого избрали главой Союза кинематографистов после того, как отвергли официально одобренного кандидата и еще 12 кандидатов, претендовавших на должности в правлении союза[790].
Но после съезда стали происходить еще более удивительные вещи. Климов провозгласил первостепенной задачей возвращение “арестованных фильмов”, хотя – “никто из нас не знал, сколько их легло на полку”[791]. Союз создал комитет по конфликтам, который принялся просматривать и “реабилитировать” запрещенные ленты. В итоге было выпущено более сотни фильмов. Грузинский кинорежиссер Тенгиз Абуладзе снял “Покаяние” еще в 1984 году, заручившись поддержкой тогдашнего партийного главы Грузии Шеварднадзе, однако в прокат его работа так и не попала. Фильм-притча Абуладзе рассказывает историю Варлама – городского главы маленького грузинского городка. Варлам олицетворяет одновременно Гитлера, Муссолини и Сталина (усики, черная рубашка, густые темные волосы). Фильм начинается с его торжественных похорон, но затем родные снова и снова обнаруживают его труп у себя в саду, пока покойника наконец не “арестовывают”. При помощи флешбэков в фильме показано, как Варлам бросал в тюрьмы и уничтожал множество невинных людей. “Покаяние” – сложная картина, и за ее сюжетом следить нелегко, но в ту пору, когда никто еще не понимал, можно или нельзя критиковать Сталина, этот фильм смотрелся как откровение. Сознавая это, Климов обратился напрямую к Яковлеву с просьбой разрешить показ. Яковлев, при всем своем стремлении к радикальным реформам, засомневался и спросил Климова: “Что скажут наши товарищи из соцстран? С выходом этой картины у нас меняется строй”[792]. Яковлев отнес “Покаяние” Горбачеву, тот посмотрел, сказал, что это “бомба”, и пообещал Шеварднадзе, который тоже вступился за судьбу фильма, что со временем даст “зеленый свет”. Некоторые члены Политбюро хотели сами решить – выпускать “Покаяние” на экраны или нет, но Горбачев, пойдя на небывалый шаг, твердо сказал, что решать это должен Союз кинематографистов. Вначале фильм показали в Грузии, потом состоялись закрытые просмотры в Москве. Наконец, фильм попал в широкий прокат. Реакция людей была ошеломительная: советские зрители немедленно восприняли выход “Покаяния” как верный знак того, что грядут действительно радикальные перемены[793].
Союз писателей СССР был еще более косной организацией, чем объединение кинематографистов. Его долгое время возглавлял Георгий Марков, стоявший, как цепной пес, на страже культуры. Писатели тоже “избирали” руководство своего союза по одному списку, причем голосование проводилось в таких условиях, когда не имелось возможности вычеркивать имена кандидатов. Делегаты на съездах писателей в Кремле попадали в узкий коридор, где негде было даже сесть, и читали имена кандидатов на огромных бюллетенях-щитах. Как вспоминал белорусский писатель Алесь Адамович, единственное, что позволялось, – это “опустить бюллетень в избирательную урну – вот и все”[794]. Горбачев считал вожаков старой писательской гвардии “бездарными старыми дураками”, которые “сами себя расхваливают и сами себе вручают награды”. Однако он не давал команду разогнать их, потому что у них имелись покровители в Политбюро вроде Лигачева, а еще по той причине, что он сам старался изменить укоренившийся обычай властей – диктовать свои решения интеллигенции. На писательском съезде, состоявшемся в июне 1986 года, Адамовичу и другим либералам удалось избрать в правление союза нескольких своих кандидатов, но и представители старой гвардии никуда не делись и сохранили прежнее влияние[795].
Приблизительно в то же время пробивался к читателю сквозь идеологические препоны и роман Анатолия Рыбакова “Дети Арбата”, который можно условно назвать литературным собратом “Покаяния”. Рыбаков родился в 1911 году в еврейской семье на Украине, в Чернигове. В 1934 году его арестовали и сослали в Сибирь. После возвращения из ссылки он ушел на фронт, служил в автомобильных частях. Его относительно ранний, идейно выверенный роман удостоился Сталинской премии второй степени. Но в романе “Дети Арбата”, наполовину автобиографическом, рассказывается о судьбе молодого простодушного коммуниста Саши Панкратова, который в 1930-е годы попадает в ссылку. Вокруг свирепствует сталинский террор, сметающий без разбора и молодых, и старых идеалистов. Сам Сталин изображен в книге злобным параноиком, который, помимо прочего, виновен в том, что в 1934 году подослал убийцу к своему приспешнику и фавориту, ленинградскому партийному начальнику Сергею Кирову. Роман ходил по рукам в самиздате еще в 1960-е, но в июле 1985 года, когда Яковлев возглавил отдел пропаганды ЦК, Черняев прислал ему рукопись Рыбакова. И снова Яковлева одолели сомнения: его тревожили и нелестный портрет Сталина, и то, что в книге “много секса”[796]. Тогда Рыбаков прислал рукопись самому Горбачеву. Им с женой книга понравилась, хотя – “в художественном отношении она не произвела на нас большого впечатления”. Горбачев решил, что “книга должна выйти в свет”, и в 1987 году ее напечатали. Позже он писал, что издание “Детей Арбата” помогло “преодолеть опасения последствий разоблачения тоталитаризма”[797].
Гласность, пускай даже в ограниченной форме, взбудоражила интеллигенцию. Но переполошила она и Политбюро. Некоторые его члены были решительно настроены против показа “Покаяния” и публикации “Детей Арбата”. Этот роман, ворчал Лигачев 27 октября 1986 года, “сводится к обличению Сталина и всей нашей предвоенной политики”, там “в искаженном свете подается версия об убийстве Кирова”, и, конечно, “такой роман публиковать нельзя”[798]. На том же заседании Политбюро председатель КГБ Чебриков возмущался, что “наши толстые журналы стали буквально соревноваться, кто… лучше ‘плюнет’ в Советскую власть”, и ругал писателей, которые “стараются рассчитаться… за беды своих родителей”[799]. Еще более угрожающим стал особый доклад, который Чебриков подготовил через несколько недель после писательского съезда. Его суть сводилась к тому, что западная разведка усиленно “обрабатывает” некоторых советских писателей – “тех, кто и раньше допускал отступления от классовости, кто сомневался в правильности коллективизации, литературной политики и т. п., словом, подвержен оппозиционным и ревизионистским настроениям”.
“Что понимать под оппозицией? – ворчал Черняев в своем дневнике. – В отношении чего, кого? Горбачева? Апрельской линии? XXVII съезда?” В числе “оппозиционеров” назывался и Рыбаков. “Словом, донос… из прежней эпохи, из 30–50 годов, – продолжал Черняев, – будто ничего в стране не происходит”.
Больше всего Черняева удивляло, что разослать этот донос по Политбюро распорядился сам Горбачев. Конечно, можно было отговориться тем, что у него не было выбора: ведь Чебриков и сам входил в Политбюро. Но когда Яковлев заявил Горбачеву: “Мы… уже вынудили 15–20 талантливых писателей мотануть за рубеж, еще хотим?”, – внятной реакции не последовало. Правда, потом Горбачев ответил: “Поди и скажи все это Лигачеву”. А Лигачеву не нравилось одно: “Почему литературой по-прежнему занимается КГБ?! Доколе! Это же прерогатива Центрального Комитета”[800]. Этим и ограничивались представления Лигачева о реформах: отобрать карательные функции у чужого ведомства.
В 1985 году Андрей Сахаров, один из создателей советской водородной бомбы, подвергшийся гонениям за свою диссидентскую деятельность, по-прежнему жил в ссылке в Горьком вместе с женой, Еленой Боннэр, которую тоже сослали за “клевету на советский строй”. В апреле, а потом в июле Сахаров устраивал голодовки, требуя, чтобы правительство выпустило Боннэр за границу – она хотела навестить мать, детей и внуков в Бостоне, а кроме того, ей необходима была операция на сердце. В июле, вновь обратившись к Горбачеву с просьбой выпустить жену из страны, Сахаров обещал “прекратить” свою общественную деятельность (которая в последнее время и так почти сошла на нет из-за всесторонних попыток КГБ подавить ее), “кроме исключительных обстоятельств”[801].
Месяцем позже, 29 августа, Горбачев добился от Политбюро согласия отпустить Боннэр (при этом, когда консерваторы заговорили о влиянии на Сахарова жены-еврейки, Горбачев насмешливо заметил: “Вот что такое сионизм”)[802]. Боннэр съездила в Бостон, а потом вернулась в Горький, в ту квартиру, где супруги отбывали ссылку. А 15 декабря 1986 года, в десять часов вечера, в дверь позвонили. “Для почты слишком поздно, – вспоминал потом Сахаров, – а больше никто к нам не ходит… Это были два монтера-электрика, с ними гэбист. ‘Приказано поставить вам телефон’… Перед уходом гэбист сказал: ‘Завтра около 10 вам позвонят’.
Звонок раздался не утром, а в три часа дня.
– С вами будет говорить Михаил Сергеевич, – произнес женский голос.
– Я слушаю, – ответил Сахаров.
– Я получил ваше письмо, – сказал Горбачев, имея в виду очередное письмо, которое Сахаров отправил ему в октябре 1986 года с требованием выпустить на свободу всех ‘узников совести’. – Мы его рассмотрели, посоветовались… Вы получите возможность вернуться в Москву… Принято также решение относительно Елены Боннэр [он неправильно произнес ее фамилию – с ударением на последнем слоге]… Вы сможете вместе вернуться в Москву… Возвращайтесь к патриотическим делам!”[803]
Возвращение Сахарова из ссылки стало важной вехой, но оно же стало предвестником поляризации общества. Сам Сахаров и те интеллектуалы, которые относились к нему как к святому, поддерживали Горбачева, но в то же время побуждали его действовать решительнее и быстрее освобождать страну из плена прошлого. Твердолобые коммунисты – и в самом Политбюро, и вне его – оказывали сопротивление. По мере того как разногласия усиливались, гласность приносила очень разные плоды. Она повысила популярность Горбачева. Она встревожила большинство его соратников. Она позволила выставить на всеобщее обозрение те неудачи, которые терпела политика Горбачева, и в итоге критики с обеих сторон (и те, кто опасался, что он заходит чересчур далеко, и те, кто мечтал, чтобы он пошел еще дальше) направили огонь прямо на него.
Глава 7
Выход на мировую арену
Март 1985 – декабрь 1986
То, что Горбачев называл “новым мышлением” во внешней политике, явно развивалось успешнее и быстрее, чем процесс преобразований внутри страны. Еще в момент прихода к власти Горбачев лучше представлял, что именно нужно делать за границей, а к осени 1986 года его идеи уже поражали воображение – например, что необходимо не просто ограничить производство ядерного оружия, а вообще запретить его. Однако ему потребовалось немало времени, чтобы сколотить новую команду советников по международным отношениям. В сфере иностранных дел он тоже столкнулся с инерцией старых идей, и потому его ранние новшества (как и в сфере внутренних дел) затрагивали скорее форму, чем содержание. Кроме того, он встретил сопротивление со стороны иностранных лидеров, особенно со стороны президента США Рональда Рейгана. И все же договориться с главами иностранных государств оказалось легче, чем совладать с теми силами, которые мешали ему дома, – с политическими противниками, прочно окопавшейся бюрократией, безнадежным экономическим и общественным застоем. Внешняя политика манила возможностью выйти на мировую арену и, вступив в состязание с такими тяжеловесами, как Рейган, Тэтчер и президент Франции Франсуа Миттеран, оказаться допущенным в их клуб. Это позволило бы Горбачеву почувствовать, что он не только ровня им, но и в чем-то их превосходит. И все же к концу 1986 года внешнеполитическая программа Горбачева, как и его попытки внутренних реформ, зашла в тупик. Необходимо было срочно что-то менять.
Опыт Горбачева в области международных отношений до 1985 года нельзя назвать ничтожным, но не был он и обширным. Валерий Болдин – его многолетний помощник, со временем превратившийся в заклятого врага, – насмешливо замечал, что “внешняя политика не была сильной стороной [Горбачева]”, поскольку “он никогда не изучал эту область”[804]. Действительно, его первые поездки на Запад носили скорее туристический, нежели дипломатический характер, однако в 1984 году в Англии он сумел покорить госпожу Тэтчер, а летом того же года обаял президента Франции Миттерана. “Это было в то утро, когда мы улетали из Москвы”, – вспоминал бывший министр иностранных дел Франции Ролан Дюма, настойчиво советовавший своему шефу уделить полтора часа беседе с Горбачевым. “Правильно вы сделали, что убедили меня встретиться с ним”, – сказал потом Миттеран. Частью обаяния Горбачева было его чувство юмора. По словам Клода Эстье (французского сенатора, сопровождавшего Миттерана в той поездке), Горбачев немного опоздал к началу официального приема в Кремле – “и принес извинения, сказав, что его задержали дела: он бился над разрешением одной неотложной проблемы в сельскохозяйственном секторе. Я спросил, когда же возникла эта проблема, и он ответил с лукавой улыбкой: ‘В тысяча девятьсот семнадцатом году’”[805].
После своего перевода в Москву Горбачев соприкоснулся с дипломатическими вопросами, которые стояли перед всем руководством. Высокопоставленный дипломат Юлий Воронцов, периодически присутствовавший на заседаниях Политбюро, вспоминал, что при Брежневе Горбачев “всегда внимательно слушал”, но “никак себя не проявлял”, так как “в международных делах был один царь и бог – Громыко”[806]. Потом Андропов подталкивал Горбачева к более обширному знакомству с внешнеполитическими делами, но однажды сам же осадил его на обсуждении в Политбюро, чтобы Громыко, чего доброго, не обиделся[807].
В издательстве “Прогресс” выходили “белые книги” – иностранные политические сочинения в переводе на русский язык, доступные очень узкому кругу читателей. Среди авторов были и западноевропейские коммунисты, и социал-демократы вроде Вилли Брандта и Миттерана. Их читал будущий министр иностранных дел Александр Бессмертных, пока занимал должность заместителя Громыко в Министерстве иностранных дел. Горбачев тоже читал их с большим интересом, но, по сведениям Бессмертных, “больше никто в Политбюро этих книг не читал”[808]. Кроме того, Горбачев регулярно приглашал в свой кабинет в ЦК реформаторски мысливших экспертов по внешней политике, чтобы те посвящали его в тонкости мировой экономики и общего стратегического равновесия: к нему приходили Арбатов, Евгений Примаков (из Института востоковедения), эксперт по атомной энергетике Евгений Велихов, физик и специалист по космическим исследованиям Роальд Сагдеев, экономист Абель Аганбегян и социолог Татьяна Заславская[809]. Как однажды обнаружил Сагдеев – “всех моих друзей и еще несколько знакомых приглашали войти в состав разных параллельных рабочих групп, которые возглавлял Горбачев”[810]. Помимо совещаний с этими и с некоторыми другими учеными – в том числе с Яковлевым (после того как тот вернулся из Канады и стал директором Института мировой экономики и международных отношений) и предшественником Яковлева Николаем Иноземцевым, – Горбачев заказал около 100 докладных записок о делах, касавшихся внутренней и внешней политики[811].
Среди консультантов Горбачева были и “просвещенные аппаратчики”: Черняев, Шахназаров и Брутенц из международных отделов ЦК; Николай Детинов и Виталий Катаев из оборонного отдела ЦК и опытные, заслуженные дипломаты Валентин Фалин и Анатолий Ковалев. Черняев вспоминал (говоря только о либерально настроенных коллегах, которым поручалось проработать идеи независимо мысливших европейских коммунистов): “…в наших двух международных отделах нас таких было много – наверное, десятки”. И совсем не еврокоммунисты привнесли в их мышление свободу, добавляет Шахназаров: “Мы созрели для нового мышления, оно складывалось у нас само, без посторонней помощи”[812].
Все эти люди стали, по выражению Грачева, “чем-то вроде профессиональной армии, которая ждала своего полководца”, а к ним готовы были примкнуть ученые, мечтавшие активнее поддерживать контакты с зарубежными коллегами, хозяйственные руководители, местные партийные начальники, с досадой наблюдавшие, как их ресурсы поглощает оборонный бюджет, и даже высшие чины внутри КГБ вроде Николая Леонова, который рассуждал так: “Люди из военно-промышленного комплекса… совсем не брали в расчет экономику. Они думали, что наши ресурсы неистощимы, – как будто их не информировали об истинном положении в стране”. “Можно было писать кучу аналитических записок, – вспоминал Шахназаров, – но все это было ни к чему, пока кресло генерального секретаря не занял [новый] руководитель…”[813]
И все же некоторые ранние речи Горбачева после его прихода к власти звучали так, словно писались при Брежневе. Черняев считал, что новому лидеру нужно как можно скорее выводить войска из Афганистана: “Такая акция создала бы ему морально политическую платформу, с которой он горы бы мог потом свернуть. Это было бы равносильно антисталинскому докладу Хрущева на XX съезде. Не говорю уж, какую фору наш уход дал бы нам во внешней политике”. Но он ужаснулся, узнав, что Горбачев по этому поводу сказал Раулю Кастро: “Братьев мы не оставим в беде”[814]. Шумно разрекламированный доклад Горбачева на Пленуме ЦК 19 апреля, по мнению Черняева, был “энергичен во внутренней части”, но “плоский, обыденный, дежурный – во внешней части”. Арбатов, сидевший на пленуме рядом с Черняевым, ворчал в адрес Горбачева: “ничего не принял из того, ‘что я ему (по его просьбе) представил’”[815]. Брутенц счел речь Горбачева по поводу 40-летия Победы “вполне брежневской”, а еще он сетовал, что новый лидер в беседе с Вилли Брандтом обличал “экспансивные действия американской администрации, часто агрессивного характера”[816].
Черняев объясняет поведение Горбачева так: “Он хотел многое изменить и за рубежом, и внутри страны, но еще не знал как”[817]. Сам Горбачев признавал потом, что у него отсутствовал “детально разработанный план действий”, но при этом утверждал, что “была достаточно ясная цель и, в общем виде, наметки первых шагов”[818]. И если на первых порах то, что он называл своим “новым мышлением”, выглядело недодуманным, происходило это оттого, что его по-прежнему сковывало мышление старое. По словам Грачева, Горбачев “продолжал считать, что основная направленность советской внешней политики в послевоенный период является верной, что ее оправдывают преобладающие интересы национальной безопасности и забота об исторической участи мирового социализма”[819].
Осторожность Горбачева объяснялась и соображениями тактического характера. “Поначалу ему приходилось действовать очень осмотрительно, – вспоминал Добрынин, тогдашний посол СССР в Вашингтоне. – Ему требовалось время, чтобы упрочить свое положение во власти, особенно в Политбюро и среди высших военных чинов, которые выступали за продолжение конфронтации” с Западом. Кроме того, “он никогда не знал, что на уме у Рейгана”[820].
К числу первых новшеств Горбачева можно отнести то, что он, как вспоминал Черняев, стал давать Громыко “поручения, причем не просто – на квитке фамилия и своя подпись, а пишет записочки, указывая, как он себе представляет данный вопрос”. Черняеву было по душе не все, что Горбачев говорил Раулю Кастро, однако в целом он высоко оценил его подход к кубинскому лидеру: “свежесть понимания, широта и живость мысли, несвязанность никакими клише и догмами” – в общем, “настоящий политический реализм”. Похожую оценку он дал его беседам с Брандтом: “Поразительно умело, ловко Горбачев владеет материалом”. В мае, принимая в Кремле американского конгрессмена Томаса Филиппа “Типа” О’Нила, Горбачев тоже оказался на высоте: “Блеск. Яркий, сильный, веселый и уверенный разговор, компетентность и убежденность”[821].
В первые годы после прихода Горбачева к власти существенное влияние на его внешнеполитический курс оказывало Политбюро. Оно обсуждало важные дипломатические шаги, одобряло указания, касавшиеся переговоров на высшем уровне, и вникало даже в такие подробности, как состав советских делегаций, отправляемых на встречи в верхах. Таким образом, руки у Горбачева оставались в значительной мере связаны, а на замену состава Политбюро ушло немало времени. Вопросы разоружения обсуждала комиссия, известная под названием “большой пятерки”: в нее входили главы МИД, МО, КГБ, комиссии по военно-промышленным вопросам и международного отдела ЦК КПСС. При Громыко и министре обороны Устинове доклады “большой пятерки” в основном составлялись сообща в министерствах обороны и иностранных дел. При Горбачеве во главе объединенной комиссии встал новый председатель – бывший первый секретарь Ленинградского обкома партии Лев Зайков, и рекомендации этого органа начали отражать более широкий консенсус входивших в него ведомств. И все же, как вспоминал Горбачев, аппарат национальной безопасности “был в целом консервативен и идеологически ‘вымуштрован’ не меньше, а может быть, даже побольше чиновничества внутренних ведомств”[822].
В отличие от американских президентов и других западных лидеров, в распоряжении которых имеются ведомства национальной безопасности с обширным штатом, координирующие свою деятельность с министерствами иностранных дел и обороны и разведывательными органами (и порой замещающие их), у советских высших руководителей не имелось в достаточном количестве собственного штата сотрудников, отвечавших за внешнюю политику. Зато существовали отделы ЦК, занимавшиеся международными делами. Но в самом начале Горбачев не очень-то доверял собственным сотрудникам. Поскольку помощник по международным делам – Андрей Александров-Агентов, за свое хрупкое телосложение прозванный в Политбюро “Воробьем”, – остался в штате как живое наследие брежневской эпохи, Горбачев не удосуживался обсуждать с ним важные вопросы, и Александрова-Агентова это глубоко огорчало[823].
Похожая история происходила с Борисом Пономаревым, который заведовал международным отделом ЦК. Поскольку отношения между Востоком и Западом целиком монополизировал Громыко, Пономарев занимался восточноевропейскими союзниками СССР и иностранными коммунистическими партиями (как правящими, так и неправящими). По отзыву Черняева, престарелый Пономарев (он родился в 1905 году) был “далеко не самым скверным в верхнем эшелоне советского правящего слоя” среди деятелей, с которыми Горбачеву пришлось начинать перестройку. Он был тихим антисталинистом, однако вымарал все фразы про “новое мышление”, которые Черняев попытался вставить в текст предстоящего доклада Горбачева, искренне полагая, что Горбачев с ним согласится. “Какое [новое] мышление, – воскликнул Пономарев. – У нас правильное мышление. Пусть американцы меняют мышление”.
Черняев показал ему те места в тексте, где Горбачев ясно говорит “о нашем новом мышлении”.
– Не знаю, не знаю, – вздохнул Пономарев. – Это он говорил в Париже, в Женеве – для тех, для Запада!
– Значит, вы считаете, это просто демагогия?
– Надо уметь вести борьбу…
Потом Черняев завел речь о том, что Москва сможет победить в соревновании с Западом, только если реформирует советское общество. Пономарев в ответ забрюзжал: “Это вы о мирном сосуществовании, что ли? Я об этом писал еще в материалах XIX партсъезда [в 1952 году]. Что тут нового?”[824]
До назначения Шеварднадзе (летом 1985 года) Горбачеву приходилось полагаться на министра иностранных дел Громыко[825]. Но вскоре Громыко стал раздражать подход Горбачева. Конечно, он очень энергичен, говорил Громыко сыну, но берется за много дел сразу, не заканчивает одного, а уже хватается за другое. Он непрерывно говорит, не умеет вычленить самое главное и часто повторяется[826]. Отчасти это было так (особенно в более поздний период правления Горбачева), но, разумеется, и сам Громыко был не без греха. Горбачев “не скрывал своего недовольства консервативным, догматичным подходом Громыко”, вспоминал Добрынин; не забыл он и критики Громыко в свой адрес в пору поездки в Британию[827]. Александров-Агентов тоже придирался к тому, что Горбачев не уважает Громыко. Когда он доложил шефу, что “руководство МИД… отнеслось… скептически” к параграфу, который Горбачев собрался включить в свою речь, Горбачев только отмахнулся: “Включай весь текст, как есть”[828].
29 июня 1985 года Горбачев предоставил Громыко долгожданную почетную синекуру. Речь Горбачева, которую он произнес, назначая Громыко председателем Президиума Верховного Совета, была сдержанной и формальной: Громыко “давно в партии, всегда последовательно проводил ее линию”. Поскупившись на похвалу для человека, который больше не представлял для него угрозы, Горбачев допустил политическую бестактность, но подобные неуклюжести были для него типичны. Он в очередной раз показал, как записал в дневнике Черняев, “что ‘личностный’ аспект для него не имеет значения”[829].
В Москве сложилось общее мнение, что Громыко на посту министра должен сменить старый, опытный дипломат. Сам Громыко прочил в преемники своего первого заместителя Георгия Корниенко, но именно поэтому Корниенко казался Горбачеву неподходящей кандидатурой. В интервью Корниенко вспоминал, как в декабре 1984 года Горбачев предложил ему поехать вместе с ним в Лондон. Корниенко ответил, что ему необходимо получить разрешение начальника и что вряд ли тот его даст, поскольку в то время как раз шла подготовка к январским переговорам между Громыко и госсекретарем США Джорджем Шульцем в Женеве. Горбачев три раза спрашивал Корниенко: “Ну скажи, ты бы хотел поехать со мной?” (невзирая на мнение Громыко). И всякий раз Корниенко называл этот разговор “беспредметным”, поскольку решение зависит не от него самого, а от Громыко. Наконец, Горбачев попросил Громыко отпустить Корниенко в Лондон, и Громыко ответил отказом. Вскоре пришло время улетать в Англию, и в аэропорт проводить Горбачева явилась, по советскому обычаю, целая группа министров и их помощников. Горбачев представил жене каждого из провожающих, в том числе Корниенко, который в тот день заменял Громыко. Выдержав длительную паузу, Горбачев произнес: “А это мой старый друг, правая рука Громыко”[830].
Корниенко понял тогда эту реплику как саркастический упрек, и понял правильно. Позже Корниенко говорил, что это “показало неискренность” Горбачева и его желание иметь таких помощников, “которые служили бы не делу, а ему и только ему”. Тут он несправедлив: позднее Горбачев назначил Корниенко первым заместителем заведующего международным отделом. Впрочем, даже если Корниенко был прав, то дело здесь не в том, что Горбачев отбирал верных сторонников, чтобы они служили лично ему, а в том, что многие из этих “верноподданных” в итоге предали его.
Другим очевидным претендентом на пост министра иностранных дел был сам Добрынин. Он служил послом СССР в Вашингтоне еще с 1962 года, и это свидетельствовало не только о его большом опыте, но и (по мнению Горбачева) о том, что Громыко не желал видеть его рядом с собой – “видимо, понимал, что тот во многом ему не уступает, а может быть, и превосходит”[831]. Прежде чем назначить на освободившееся место Шеварднадзе, Горбачев для вида поинтересовался мнением Громыко еще об одном кандидате – Юлии Воронцове, который служил послом в Индии с 1977 по 1983 год и во Франции с 1983 года. Однако возражений Громыко против Воронцова, которые в глазах Горбачева являлись, напротив, похвалой, оказалось недостаточно для продвижения Добрынина или Воронцова[832].
29 июня на заседании Политбюро Горбачев объявил, что назначает министром иностранных дел Эдуарда Шеварднадзе. Это решение стало для всех громом среди ясного неба. Когда Громыко сообщил эту новость своим заместителям, “он сам весь побагровел от ярости, а Корниенко побелел, как бумага”[833]. Шеварднадзе тоже оторопел: “Все, что угодно, мог ожидать, только не это. Я должен подумать. И вы еще должны подумать. Я не профессионал… Грузин… Могут возникнуть вопросы”. Горбачев приводит несколько аргументов в пользу своего выбора: Шеварднадзе – “крупная политическая фигура”, человек, “способный размышлять и убеждать, наделенный восточной обходительностью”. Но, что самое главное, назначив Шеварднадзе, Горбачев “обеспечил себе свободу рук во внешней политике, поставив на это дело близкого человека, соратника”[834]. Они пересекались еще по работе в Ставрополе и Грузии, да и в биографиях у них было много общего: оба родились в сельской местности, у обоих в годы террора арестовали, а затем отпустили родственников, оба проявили лидерские качества еще в старших классах школы и в вузах, занимаясь комсомольской и партийной деятельностью, и оба были глубоко потрясены хрущевскими разоблачениями сталинских преступлений[835].
Став министром иностранных дел, Шеварднадзе не разочаровал Горбачева. По словам замминистра Анатолия Ковалева, Громыко в последние годы пребывания в должности обычно приезжал в министерство после девяти утра, а уезжал между шестью и семью вечера и, за редкими исключениями, не появлялся на работе в выходные. А рабочий день Шеварднадзе продолжался четырнадцать или пятнадцать часов (он редко уходил раньше одиннадцати вечера, причем забирал на дом кучу документов), иногда вообще ночевал в кабинете, а по субботам работал “всего” по семь-восемь часов. Он часами беседовал с советскими дипломатами, участвовавшими в международных переговорах, вытягивая из них максимум информации и делая заметки, потому что он (подобно Горбачеву) не хотел целиком полагаться на экспертов, ведя собственные переговоры с иностранными лидерами. Он заменил людей Громыко новыми кадрами, выдвигая на высшие посты умных молодых дипломатов, и создал новые отделы, занимавшиеся вопросами разоружения и гуманитарными проблемами, так как готовился заговорить с Западом на тему прав человека, уже не отгораживаясь от нее. Единственное, чего Шеварднадзе не смог поменять, – это отношений противоборства, сложившихся у его министерства с международным отделом ЦК, хотя и этот отдел вскоре возглавил новый заведующий – Анатолий Добрынин[836].
Добрынин сменил Пономарева в марте 1986 года, одновременно получив высокий пост секретаря ЦК. Одна из стоявших перед Горбачевым задач заключалась в том, чтобы положить конец монополии МИД на инициативы во внешней политике, однако международный отдел ЦК, как обнаружил Добрынин, занимался исключительно “коммунистическими и другими левыми партиями, а также радикальными международными организациями и массовыми движениями на Западе и в странах третьего мира”[837]. Добрынин расширил область интересов своего отдела, включив в нее советско-американские отношения, и пригласил в штат Корниенко и Виталия Чуркина, а также экспертов по контролю над вооружениями[838]. Он даже сопровождал Горбачева на нескольких саммитах, однако бюрократическая борьба за сферы влияния, стремление Горбачева проводить самостоятельную политику и “грузинское самоуважение и гордость” Шеварднадзе (как позднее выразился Горбачев), вместе взятые, значительно ограничили круг полномочий Добрынина[839].
1 февраля 1986 года Черняев стал главным помощником Горбачева по международным делам. Освободившийся от советских догм раньше и решительнее, чем его начальник, Черняев выступал совестью Горбачева – и не только во внешней политике, но и во внутренних делах, по поводу которых Горбачев периодически с ним консультировался. По словам Грачева, они были “практически неразлучны”. Черняев сопровождал Горбачева почти во всех заграничных поездках и присутствовал на большинстве его встреч с иностранными лидерами в Москве. Он писал служебные записки, составлял проекты докладов, редактировал все сообщения для прессы о переговорах Горбачева с иностранными деятелями. Он даже ездил вместе с шефом в отпуск, где Горбачев продолжал обдумывать вопросы внешней и внутренней политики. Кроме того, Черняев отличался личной скромностью и не претендовал на более высокие должности, что позволяло ему сохранять добрые отношения с Шеварднадзе и Добрыниным[840].
Черняев был на десять лет старше Горбачева. Он родился в 1921 году и по рождению принадлежал как раз к тому сословию, на уничтожение которого была нацелена большевистская революция. Его дед со стороны отца служил в чине генерала Александру II. Отец Черняева был царским офицером и воевал в Первой мировой войне, мать тоже была из дворян. Каким-то образом семья уцелела и даже неплохо жила в 1920-е годы. Конечно, не все поголовно русские аристократы и царские офицеры были безупречными людьми, но семья Черняева отличалась особой просвещенностью и любовью к культуре: в детстве он занимался музыкой, изучал французский и немецкий с частными учителями, в школьные годы полюбил Гоголя и Шекспира. В конце 1930-х годов он учился на историческом факультете МГУ, потом героически воевал в Великой Отечественной войне (часть фронтового срока – помощником командира взвода лыжного батальона). Пройдя всю войну, вернулся в университет, защитил кандидатскую диссертацию на тему “Экономический кризис в Англии после Первой мировой войны”. В отличие от многих людей своего поколения, Черняев никогда не преклонялся перед Сталиным. И причиной тому были даже не репрессии, “о которых мы мало что знали и еще не были до конца уверены, что это не ошибки или даже оправданные действия”, как вспоминал он, и не “страшные поражения первых лет войны”, и не внутреннее несогласие, например, с пактом Молотова – Риббентропа. Скорее, дело было в ощущении, что “над всей той культурой, шедшей от Толстого и Чехова, от Шекспира и Анатоля Франса, которая стала для тебя предметом культа, стоит грубая, невежественная, совершенно чуждая твоему внутреннему миру сила”[841].
Черняев, внешне сам вылитый бывший офицер – с прямой осанкой, зачесанными назад седыми волосами и аккуратными усами, – доходил чуть ли не до преклонения перед Горбачевым, когда писал в дневнике “о нем – осмелившемся вновь поднять Россию на дыбы”, явно намекая на символическое сходство нового лидера с памятником Петру I, которого Пушкиным окрестил “Медным всадником”. “Вроде бы простой, обыкновенный человек, со всеми присущими умному, нормальному, здравомыслящему и практичному человеку чертами”, “он пропускает через себя колоссальное количество информации. Я не могу понять, как он успевает. И эта информация идет в дело, в переработанном виде она вырывается умозаключением, анализом, выводами, решениями”. У этого руководителя – “огромное богатство ума, характера, осведомленности, знаний, точности в умении схватить суть, решительное неприятие даже подобия демагогии и попыток прикрыть что бы то ни было идеологией, в особенности бездарность и неумение работать”[842]. Но восхищение не ослепляло Черняева, он замечал и реальные недостатки Горбачева как человека и как политика, поэтому его критические наблюдения, накапливавшиеся с годами, гораздо более содержательны и правдивы, чем те яростные обвинения в измене, которые бросали Горбачеву его самые лютые недруги. Впрочем, следует отметить, что Черняев был очень эмоциональным человеком, и его отношение к Горбачеву сильно колебалось.
У жены Горбачева имелось гораздо меньше соответствующих знаний и опыта, чтобы давать ему советы, касавшиеся внешней политики (в отличие от внутренних дел). Правда, она ездила вместе с ним за рубеж, но это было еще до его прихода к власти. Если она сильно нервничала перед своим первым выступлением в качестве лектора, то роль первой леди, представляющей свою страну за границей, была куда более ответственной. Сама она потом признавала: “Каких-то специальных дипломатических знаний и уж тем более какого-то ‘великосветского’ опыта у меня, конечно, не было”. Она впервые “узнала, что в международной жизни существуют строгие правила дипломатического церемониала и протокола” и “что даже такие мероприятия, как ‘обед’, ‘чай’, ‘фуршет’ имеют свои ‘индивидуальные’ элементы дипломатического этикета”, что обед “проводится обязательно в вечерние часы, обычно с 19 часов и позже” и “предполагает строгий, определенный порядок ‘рассадки’ за столом и, как правило, нарядную форму одежды”[843].
Несмотря на отсутствие опыта – а может быть, напротив, благодаря ему, – Раиса Горбачева направила все усилия на овладение новой ролью, особенно после того, как Маргарет Тэтчер сделала все, чтобы обаять Раису, и “как будто подталкивала ее к тому, чтобы она смелее брала на себя роль первой леди”[844]. По словам руководителя кремлевской службы протокола Владимира Шевченко, госпожа Горбачева тщательно готовилась к зарубежным поездкам, запрашивая исчерпывающую предварительную информацию о стране, ее культуре, руководителях и конкретных местах, которые ей предстоит посетить. Она “старалась не просто представлять себе программу, а как бы освоить ее заранее”, вспоминал переводчик Горбачева Павел Палажченко. Она так настойчиво осаждала помощников Горбачева и посольских сотрудников, добиваясь от них точных ответов, что иногда те уставали и раздражались. Во время заграничных поездок, по наблюдениям Палажченко, она записывала впечатления в маленькие записные книжки “своим четким, разборчивым почерком”, чтобы позже можно было перечитать и вспомнить. А еще она следила за откликами местной прессы после каждого такого визита и, по словам Грачева, “болезненно переживала, наталкиваясь на непонимание, легковесные или примитивные суждения, а нередко – на сплетни и заведомую клевету”[845].
Пока Горбачев занимался дипломатией, его жена участвовала в особых “программах для первых леди”: осматривала достопримечательности, встречалась с представительницами женских организаций, посещала школы, детские сады и, конечно же, музеи, с коллекциями которых она знакомилась заранее, еще дома[846]. Иногда ей удавалось забыть о протоколе: однажды “‘инкогнито’ убежала… побродить по улицам Хельсинки”, а в другой раз побывала “в семейной бакалейной лавке” в Сан-Франциско[847]. Она и раньше всегда продуманно и со вкусом одевалась, но теперь, ездя по миру с государственными визитами, особенно тщательно составляла свой гардероб. Это было нелегко – ведь в СССР не было большого выбора тканей, не говоря уже о готовом платье, поэтому со временем Раиса Максимовна начала совершать покупки за границей. Вскоре она превратилась в мировую знаменитость – ведь она олицетворяла те новшества и перемены, которые ее муж начал внедрять в своей стране. А еще она сдавала в фонды государства все подарки, которые они с Горбачевым привозили из официальных поездок, и потом “добилась, чтобы руководство Гохрана отдало ей копии всех расписок”, чтобы никто не смел обвинить их с мужем в присвоении всех этих подарков[848].
С ленинских времен большевики рассматривали мировую политику как классовую борьбу в масштабах всей планеты. Советская Россия представала заступницей всего угнетаемого человечества. Капиталистические, империалистические державы выступали заклятыми врагами Москвы. В глазах Сталина мир делился на два лагеря, конфликт между которыми был неизбежен, а устойчивый мир – невозможен. При Сталине империалистический мир казался более могущественным, зато у советского лагеря имелись важные преимущества. Он мог использовать “противоречия” между разными империалистическими державами и пытаться если не подчинить их, то хотя бы стравить между собой. А кроме того, СССР постоянно подстрекал рабочий класс в капиталистических странах захватывать власть или, по крайней мере, сопротивляться антисоветской агрессии, которую осуществляли их правительства[849]. После смерти Сталина советское мировоззрение, основанное на вере в волчьи законы, претерпело важные (хотя и ограниченные) изменения. Хрущев превратил понятие “мирное сосуществование” из краткосрочной тактики в долгосрочную стратегию. Однако его попытки умерить холодную войну лишь спровоцировали два очень опасных кризиса – Берлинский и Кубинский[850]. После того как Хрущев потерпел неудачи в переговорах, Брежневу в 1970-е годы удалось достичь успеха в политике разрядки между Востоком и Западом. Но, так как не произошло ни существенного пересмотра советских политических целей, ни соответствующего снижения тревоги по поводу “советской угрозы” на Западе, то уже вскоре разрядка сменилась новым высоким напряжением в отношениях, и именно оно досталось Горбачеву в наследство.
Еще до марта 1985 года Горбачев пришел к двум важным выводам, которые Грачев формулирует следующим образом: что Советский Союз “явно проигрывал соревнование со своими историческими соперниками-капиталистами” в плане экономики, технического развития и уровня жизни населения и что, вопреки советской пропаганде, рисующей образ монолитного агрессивного Запада, “так называемый ‘империалистический мир’ представляет собой сложную совокупность различных государств и обществ” и “явно не готовится к нападению или вторжению в Советский Союз”[851]. Черняев распознает “моральное основание” (тоже заметное уже в 1985 году), на котором Горбачев собирался строить свою будущую политику: это “убежденность в возможности объединить политику с нравственностью” и “отвращение к насилию”[852]. Из этого, по мнению Горбачева, следовала необходимость резко улучшить отношения с Соединенными Штатами. Если будет продолжаться гонка вооружений и тем более если объявленная Рейганом программа Стратегическая оборонная инициатива (известная также под названием “звездные войны”) охватит еще и космос, то, как опасался Горбачев, СССР проиграет в этой битве, а заодно утратит шанс мобилизовать ресурсы для внутреннего возрождения страны. Не говоря уже о том, что нарастает риск войны, в которой может погибнуть вся цивилизация. Помимо прочих печальных уроков, которые преподнесла чернобыльская трагедия, Горбачев осознал, насколько разрушительным может оказаться ядерный удар. “Неужели в свете Чернобыля кто-то может думать, что после ядерной войны можно будет жить?! – восклицал он 3 ноября 1989 года. – Ведь – всего один реактор [взорвался]!”[853]
Если таковы были краеугольные камни нового мышления, значит, и старое мышление было не совсем чуждо подобным идеям. Многочисленные “мирные наступления”, в течение десятилетий периодически цинично объявлявшиеся Москвой, были нацелены на достижение лишь временных “передышек”. Однако они послужили идеологическим прикрытием для попыток Горбачева добиться более прочного мира. Еще до 1985 года, как вспоминал Добрынин, советские лидеры понимали, что “ядерной войны нужно избежать любой ценой” и что в интересах СССР и США поддерживать “хотя бы минимальное сотрудничество”[854]. В итоге это позволило Горбачеву стремиться к максимальному сотрудничеству – такому, какое его предшественники не считали ни возможным, ни желательным. Традиционная советская тактика, направленная на подрыв НАТО, сводилась к предложению альтернативной структуры безопасности, которая возникла бы вокруг Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе[855]. В конце концов, Горбачев превратил этот пропагандистский мираж в более зримый образ “общеевропейского дома” (что только звучало надуманно, но вовсе не было таким).
Теперь, спустя годы, направление горбачевского дрейфа кажется очевидным уже в его ранних речах. “Нет иного пути, как… жить и давать жить другим”, – говорил он в интервью журналу Time в августе 1985 года. “Мы не можем допустить мысли о начале ядерной войны. Это было бы безумием”, – сообщил он приехавшей с визитом делегации сената США в начале сентября. В беседе с французскими парламентариями он призвал “остановить ‘адский поезд’ гонки вооружений”. Человечеству требуется “учет не только своих национальных интересов, но и интересов всего мирового сообщества”, заявил он на встрече с лауреатами Нобелевской премии мира в ноябре. На пресс-конференции в Женеве (после первой встречи с Рейганом) в том же месяце он сказал: “На нынешнем этапе международных отношений, который характеризуется большой взаимосвязанностью государств, их взаимозависимостью, требуется новая политика”. Из новогоднего обращения к советскому народу: “В ядерный век люди Земли – на одном корабле”. 4 февраля 1986 года, в интервью французской коммунистической газете L’Humanité: “Чтобы произошло самое плохое, даже не надо совершать беспрецедентной глупости или преступления. Достаточно действовать так, как действовали тысячелетиями, – в решении международных дел по-прежнему полагаться на оружие и военную силу… Вот эти традиции… надо безжалостно ломать”.
Поскольку все эти публичные заявления тонули в безбрежном море старомодной риторики, западные наблюдатели легко могли отмахнуться (и часто отмахивались) от них как от пропаганды. Мир еще не знал о том, что 8 мая 1985 года Горбачев объявил членам Политбюро, что брежневская разрядка зашла недостаточно далеко. Мало кто знал и о том, что 28 января 1986 года в беседе с лидером итальянской коммунистической партии Алессандро Наттой Горбачев сделал заявление, которое, узнай о нем в Восточной Европе, просто взорвало бы советскую империю: он признал универсальное “право и на политический, и на социально-экономический выбор пути. Выбор этот – дело каждого народа”[856].
XXVII съезд КПСС, состоявшийся в феврале 1986 года, предоставил платформу для решительных заявлений по внешнеполитическим вопросам. Работа над материалами к докладам началась еще летом 1985 года, и оба министерства – обороны и иностранных дел – и международные отделы ЦК произвели на свет тексты, выдержанные в старомодном стиле. Черняев, который видел предоставленные консультантами черновые варианты в августе, отозвался о них в своем дневнике: “примитивно и традиционно”. В одном проекте страны социалистического лагеря были названы “осажденной крепостью”, а общий посыл сводился к призыву: “свистать всех наверх перед разными империалистическими угрозами”. “Ни слова о суверенности и самостоятельности”. “Весь текст – в тоне поучений… Чуть ли не в каждой фразе ‘надо’, ‘необходимо’, ‘должно’, ‘следует’, ‘требуется’”[857].
Тогда Горбачев поручил составление материалов Яковлеву, который в ту пору уже возглавлял отдел пропаганды ЦК. Яковлев терпеть не мог коллективное сочинительство и гордился собственным умением писать документы, а потому решил, что для подготовки окончательного варианта доклада ему достаточно лишь двух помощников. Одному из них, Валентину Фалину, он сказал, что Горбачеву нужен “свежий взгляд на международную сцену, а также на конструктивную роль, которую готовится играть на ней Советский Союз”, и добавил: “Попытайтесь вложить туда лучшее от себя”. По воспоминаниям другого спичрайтера, Яковлев говорил, что “пора включить в текст большую часть тех идей, о которых мы мечтали и говорили между собой в прошлом, и что нужно использовать предоставленный нам шанс”[858].
Яковлевский материал стал “единственным разделом” из всего проекта доклада, который Горбачев принял, не внося в него существенных изменений[859]. Помимо предостережений против ядерной угрозы, там звучали предупреждения об экологических катастрофах, которые угрожают обеим сторонам: “Никогда прежде наш земной дом не подвергался таким физическим и политическим перегрузкам. Никогда человек не взимал с природы столько дани и никогда не оказывался столь уязвимым перед мощью, которую сам же создал”. Но уже в следующем параграфе его как будто уносило назад, в прошлое: “Мировое развитие подтверждает фундаментальный вывод марксизма-ленинизма о том, что история общества – не сумма случайных слагаемых… а закономерный поступательный процесс”, который “разворачивается в условиях борьбы, неизбежной, пока существуют эксплуатация и эксплуататорские классы”[860].
Несмотря на такие пассажи, бывшие соратники Горбачева сочли его доклад на XXVII съезде партии важным моментом. “Он оказался созвучен категорическому ‘нет’ системе преобладающих взглядов”, – отмечал Шеварднадзе[861]. “Он радикально изменил направление советской внешней политики”, – вспоминал Добрынин[862]. “Основой для перемен”, говорил Черняев, являлось представление о том, что “мы должны выйти из изоляции и влиться в общий поток цивилизации”. Что для этого оставалось сделать, продолжал Черняев, – это претворить новое мышление в “практическую политику”, заставить бюрократов от национальной безопасности внедрить ее и заставить весь мир признать, что горбачевское новое мышление – не просто “красивые слова”[863].
К первым двум из этих задач Горбачев обратился в примечательной беседе, состоявшейся 23 мая в Министерстве иностранных дел. Ни один лидер до него никогда не взывал напрямую к собственным дипломатам и уж тем более не говорил с ними в таком тоне. Внешняя политика нуждается в “радикальной перестройке подходов”. “Мир является высочайшей ценностью”. Главная задача – “остановить гонку ядерных вооружений”. Соединенным Штатам выгодно продолжать эту гонку, чтобы Москва не имела возможности снизить оборонные расходы и перебросить часть средств на гражданские нужды. Советская дипломатия должна задаться целью: уменьшить бремя расходов на оборону. А если говорить об отношениях Москвы с восточноевропейскими союзниками, то “нельзя считать, что мы все можем и всех можем учить”. Даже если другие социалистические страны захотят провести национальные эксперименты не в интересах СССР, их не следует запрещать. Говоря о “правах человека”, советским дипломатам нужно отказаться от использования кавычек, словно речь идет о чем-то несуществующем, нужно перестать бояться этой темы, уйти от оборонительной позиции в этом вопросе[864].
Однако подобные речи, при всей их революционности, убеждали не всех слушателей Горбачева. А если бы эти речи обнародовали, то не убедили бы и остальной мир. Дипломаты в своем кругу, как и чиновники на всех этажах советской бюрократии, уже не раз становились свидетелями похожих “кампаний”, которые в итоге не меняли ровным счетом ничего. Западные мастера холодной войны не верили, что Горбачев говорит все это искренне. И даже восточноевропейские союзники, давно и не понаслышке знакомые с советским цинизмом, решили, что его призыв к переменам – просто очередная старая песня. Настоящей проверкой его слов должны были стать конкретные политические шаги и действия в важнейших частях света.
Холодная война началась в Восточной Европе, которую Сталин захватил после окончания Второй мировой войны, создав целый ряд государств-сателлитов и превратив их в буферную зону. Хрущев, а затем Брежнев пытались предоставить союзникам больше самостоятельности, но сами же вмешивались в дела этих стран, подавляя восстания в Восточной Германии (1953), Венгрии (1956) и Чехословакии (1968). В 1980 году, когда в Польше возникло профсоюзное движение “Солидарность”, грозившее перерасти в похожие народные волнения, на горизонте замаячило четвертое советское вторжение. Но Польша была крупнее и непокорнее своих соседей, к тому же советские войска завязли в Афганистане, а советские руководители еще больше состарились и (хоть в чем-то) поумнели. “Польша – это не Чехословакия или Афганистан”, – сетовал Брежнев. Андропов сказал одному из своих доверенных подчиненных: “Наш лимит на интервенции исчерпан”[865]. Даже идейно непогрешимый Суслов был готов скорее позволить нескольким социал-демократам войти в правительство Польши, чем посылать туда войска. Отказавшись от идеи вторжения, Москва побудила польского генерала Войцеха Ярузельского ввести в стране военное положение и обеспечила его денежными средствами, продовольствием и другими припасами, чтобы умиротворить Польшу хотя бы на первое время[866]. С 1981 года и до прихода Горбачева к власти советские лидеры практически не ездили с визитами в Восточную Европу, а когда руководители стран-союзниц приезжали в Москву, с ними избегали говорить на острые темы[867]. Это сигнализировало не об уменьшении важности Восточной Европы для СССР, а о физическом и умственном угасании его вождей.
Горбачев уверяет, что Восточная Европа оставалась для него крайне важным регионом. По его словам, он понимал, что там грядет кризис – в чем-то схожий с тем, что зрел внутри СССР, только еще хуже, потому что престарелые лидеры восточноевропейских стран, десятилетиями находившиеся у власти, отказывались признавать необходимость перемен. Кроме того, “социалистический лагерь” (куда входили не только восточноевропейские союзники, но и Вьетнам, Куба и Северная Корея) превратился в тяжкую обузу для советской экономики: эти страны получали сырья и прочих предметов экспорта из Москвы на 17 миллиардов долларов, а взамен поставляли товаров только на 3,5–5 миллиардов. “Мы с самого начала, – вспоминал Горбачев, – взяли за правило”, что каждая из стран-союзниц СССР будет “независима в своих решениях и что не должно повториться то, что случилось с ‘Пражской весной’ в Чехословакии, – когда народ хотел самостоятельно строить социализм ‘с человеческим лицом’, а мы ответили ему на это танками”[868].
Однако поразительнее всего в подходе Горбачева к Восточной Европе было то, что поначалу он уделял ей совсем мало внимания. Придя к власти, он составил перечень из десяти важнейших приоритетов во внешней политике. В этом списке не фигурировали ни Восточная Европа, ни Организация Варшавского договора (восточный блок, противостоявший НАТО)[869]. “Что касается ‘социалистического содружества’, – вспоминал Черняев, – то я не заметил у Горбачева особого интереса к нему”. Сам Черняев не участвовал напрямую в общении с иностранными коммунистическими деятелями (этим занимался Шахназаров), но видел расстановку приоритетов – “наблюдая Горбачева и слушая его суждения, я, да и не только я, чувствовал, что он без энтузиазма идет на контакты с лидерами соцстран, с трудом соглашается на визиты и явно не склонен демонстрировать ‘свою руководящую роль’”[870]. Шахназаров добавлял, что при этом нельзя было сказать, чтобы Горбачев занял в отношении стран Восточной Европы позицию: “Можете идти на все четыре стороны, вы нам больше не нужны”. Нет, ему хотелось, чтобы они тоже провели реформы, но продолжали бы служить “поясом дружественных государств вдоль [советских] границ”. Но этот регион “не был для него приоритетным, он не хотел удерживать эти страны силой – точно так же, как позже он не захотел удерживать силой Советский Союз”[871]. Помощник Шеварднадзе Тарасенко вспоминал, что, подтолкнув страны Варшавского договора к реформам, можно было бы “уменьшить наше присутствие там, сделать его менее заметным и менее провоцирующим” в глазах восточноевропейских союзников. Шеварднадзе подал Горбачеву докладную записку, где говорилось об этом, но предложенные меры были сочтены преждевременными. “Наверное, наверху решили, – заключил Тарасенко, – что время терпит”[872].
Если вспомнить о том, что коммунистические режимы в Восточной Европе рухнули спустя всего четыре года и что критики Горбачева прямо обвиняют его в попустительстве этому процессу, то оценки его главных помощников, характеризующие его тогдашнюю позицию, кажутся просто убийственными. И все-таки дело не в том, что Восточная Европа оставалась тогда для Горбачева на заднем плане – перед ним стояли гораздо более неотложные проблемы: внутренние реформы, налаживание отношений между Востоком и Западом и Афганистан. И дело не в том, что он закрывал глаза на близящийся крах коммунизма в странах-союзницах – и он сам, и его коллеги, в том числе консерваторы, искренне полагали, что пока в этом регионе все стабильно (“внешне спокойно”, по выражению Грачева) и останется таким в обозримом будущем[873]. И дело не в том, что ему лень было вмешиваться в дела соседей, – он принципиально не желал этого делать.
Но существовало и еще одно объяснение, если верить Черняеву, а именно, что, за исключением Ярузельского (и венгерского лидера Яноша Кадара, чье здоровье уже начало давать сбои), Горбачев “не считал других восточноевропейских лидеров ровней себе. Ему казалось, что они недотягивают до современного уровня международных отношений. Он не мог позволить себе говорить с ними открыто, потому что… они оставались идейно скованными”, и они “неверно поняли бы его, если бы он заговорил с ними так, как говорил с западными лидерами”. Но нежелание говорить с ними чистосердечно привело к еще большему недопониманию. Поскольку Горбачев обращался к лидерам союзных стран в основном на их же идеологическом языке (что имело дополнительную тактическую ценность – усыпляло бдительность консерваторов в Москве), они так и пребывали в уверенности, что он не бросит их, если что, а, наоборот, вытащит из ямы, которую они давно себе копали[874].
О приоритетах Горбачева можно было судить по тому, с кем из иностранных лидеров он решил провести отдельные встречи в день похорон Черненко – он встречался с западными деятелями, в том числе с вице-президентом США Джорджем Г. У. Бушем и премьер-министром Великобритании Маргарет Тэтчер. А из всех коммунистических лидеров он выбрал Натту, возглавлявшего компартию Италии. Пономарев жаловался Черняеву: “Как это так, приехали десятки лидеров компартий, ‘хороших!’, а он принял только итальянцев, ‘плохих’”[875]. После похорон в Кремль на встречу с новым советским руководителем стеклись все восточноевропейские лидеры. Открывая заседание, Горбачев сказал, что поддерживает “равноправные отношения, уважение суверенитета и независимости каждой страны”. По существу, как он вспоминал позднее, это был “отказ от так называемой ‘доктрины Брежнева’”, оправдывавшей советские вторжения в Восточную Германию, Венгрию и Чехословакию. Впрочем, он сам же признавал, что слушатели “отнеслись к этому не совсем серьезно”. Они уже не раз слышали подобные заявления и раньше, но ничего не менялось. Скорее всего, они просто подумали: “Поживем – увидим”[876].
Возможно, они и могли бы поверить в отказ от “доктрины Брежнева”. Но “заговорить об этом публично, – вспоминал Шахназаров, – сказать, например: ‘Знаете, друзья, с завтрашнего дня, если вы хотите отколоться от нас и вступить в НАТО, то давайте, не стесняйтесь’, – сказать такое мог бы только полный идиот”[877]. И в самом деле, единственные резкие слова, прозвучавшие в обращении Горбачева к восточноевропейским коллегам и направленные против чванливого румынского вождя Николае Чаушеску, который хотел продления действия Варшавского договора только на десять лет (а не на двадцать), были произнесены в поддержку еще более прочных связей внутри социалистического содружества. В целом же, как Горбачев сообщил Политбюро на следующий день, встреча прошла “в исключительно теплой, товарищеской и деловой атмосфере”[878].
Горбачев мог бы прояснить свою позицию в отношении Восточной Европы на пленуме ЦК в апреле 1985 года. Однако на этом пленуме вообще не шла речь об этом регионе[879]. А обращение Горбачева к лидерам содружества в конце того же месяца на встрече в Варшаве было выдержано в основном в духе старой риторики. Слушая его, вполне можно было решить, что он поддерживает брежневскую доктрину, а вовсе не отказывается от нее, – и, действительно, один из его главных помощников решил, что именно в этом состоит общее намерение Горбачева. Олег Рахманин, первый заместитель заведующего отделом ЦК по связям с коммунистическими и рабочими партиями социалистических стран, был, по словам Шахназарова, “большим консерватором”, “очень убежденным фундаменталистом”. Рахманин подумал, что Горбачев собирается “навести порядок” в “распустившемся” социалистическом лагере, где Кадар в Венгрии “делает, что ему заблагорассудится”, Хонеккер в ГДР “что-то утаивает от нас, идет на сделки с Западной Германией… берет займы, разрешает людям ездить туда-сюда”, Чаушеску у себя “творит черт знает что”, а поляки “заигрывают с американцами и планируют закупать вместо наших самолетов Боинги”[880]. Поэтому Рахманин опубликовал под псевдонимом “Владимиров” статью в “Правде”, где ругал союзников СССР за национализм и даже русофобию, осуждал “ненужные реформы” и требовал от стран соцлагеря большего послушания[881].
Западная пресса ухватилась за эту статью и принялась гадать: “Что бы это, мол, могло значить? Истинные мысли Горбачева или оппозиция горбачевизму?”[882] Либералам вроде Шахназарова начали поступать звонки от друзей-либералов из Восточной Европы, а чиновники союзных государств потребовали объяснений: “Это действительно официальная точка зрения нового руководства? Если да, то это позор. Куда мы катимся?” Горбачев усмотрел в публикации этой статьи нарушение субординации, если не прямой бунт против объявленной им политики. По воспоминаниям Шахназарова, он пришел в такую ярость, что принялся “расшвыривать бумаги”, и требовал объяснить, почему восточные европейцы “изображают его каким-то чудовищем”[883]. Ему приходится проявлять максимальную гибкость и такт, заявил Горбачев на встрече Политбюро 29 июня. Потом он под каким-то предлогом пригласил к себе Кадара и Хонеккера и как бы невзначай заверил их в том, что статья “Владимирова” не отражает его собственных взглядов. “Мне пришлось оправдываться… выкручиваться”, – жаловался он. После этого он учинил допрос начальнику Рахманина, секретарю ЦК Константину Русакову: “Вы знали о том, что эта статья готовится у вас в отделе?” Затем он набросился на Михаила Зимянина, секретаря-ветерана: “А вы знали?” И наконец, на главного редактора “Правды” Виктора Афанасьева: “А ты – ты что, не понимал, что делаешь?” Никто из них не взял на себя ответственности. Никто из них не был уволен немедленно, но уже вскоре место Русакова занял ближайший помощник Горбачева Вадим Медведев, а Рахманина сменил Шахназаров[884].
Но даже после случившегося конфуза Горбачев так и не сумел четко изложить свою позицию в отношении Восточной Европы: “…еще не было ни полной картины ситуации, сложившейся на этом участке, – признавался он сам позднее, – ни тем более продуманной системы мер, которые мы могли бы предложить своим союзникам”[885]. Горбачевская формула отношений с социалистическими союзниками была решительной, но расплывчатой: “Реальный механизм взаимодействий с друзьями” должен осуществляться “не путем директив и поучений, а силой примера, товарищеского обсуждения и обмена мнениями”[886]. В замечаниях, которыми он делился с Политбюро после очередной встречи лидеров стран Варшавского договора, чувствовался неоправданный оптимизм (“Наши друзья… по-прежнему тянутся к нам”), но звучала и резкая критика в адрес всегдашнего козла отпущения – Чаушеску: “В отношении нас все старается ‘перебежать дорожку’… Да черт с ним!.. Путаница у него в голове, каша”[887].
В июне 1986 года Горбачев даже разослал по Политбюро специальную докладную записку, посвященную отношениям с союзниками-коммунистами, но и ее тезисы грешили отсутствием точности: “…устранить все, что препятствует развитию взаимодействия с нашими друзьями, [чтобы] дать новый импульс… и вывести потенциал социализма на международный уровень”. Его настойчивое напоминание о том, что “отношения с нашими союзниками должны иметь первостепенное значение”, намекало (вполне справедливо) на то, что пока дело обстоит не так. В докладной записке Горбачев требовал от аппарата ЦК, а также от МИДа и КГБ “преодолевать негативные явления и обеспечивать необходимое ускорение [опять это страшное слово!] в наших отношениях с социалистическими странами”. А 3 июля он вновь увещевал Политбюро: “Дальше нельзя, как было. Те методы, которые применили по отношению к Чехословакии и Венгрии, сейчас не годятся, не пройдут!”[888] Это было его первое заявление о том, что впредь СССР не будет использовать военную силу для удержания Восточной Европы в сфере своего влияния. Но, как отмечает историк Светлана Савранская, “никаких конкретных шагов” в сторону “новой согласованной стратегии” по отношению к этому региону не предпринималось “вплоть до начала 1989 года, когда, по любым меркам, было уже слишком поздно”[889].
Когда Горбачев пришел к власти, война в Афганистане шла уже больше пяти лет. К февралю 1989 года, то есть ко времени вывода последних советских войск, СССР потерял там свыше 13 тысяч советских солдат, еще несколько тысяч получили ранения. Погибли тысячи афганцев, миллионы бежали в Пакистан и Иран. Советские военные с самого начала были против решения Политбюро о вторжении. Еще до марта 1985 года советское руководство пыталось найти какой-то выход из положения. В 1982 году оно приняло помощь ООН, попытавшейся разрешить конфликт. В 1984 году был практически готов черновой вариант соглашения, но он не касался трудноразрешимых и взаимосвязанных вопросов: о сроках вывода советских войск и прекращении вмешательства со стороны внешних сил – прежде всего, США и Пакистана, которые все это время поддерживали моджахедов[890].
Сам Горбачев, похоже, был настроен закончить войну. Одним из первых пунктов в его списке самых срочных задач значилось: “Выход из Афганистана”[891]. Он понимал, вспоминал Арбатов, что “нужно выбираться из этой заварухи”[892]. В июне 1985 года, по словам Корниенко, Горбачев поручил ему подготовить предложение об “урегулировании афганского вопроса”. Ощутив, что наверху возникли новые настроения, простые граждане принялись засыпать ЦК и редакции главных газет письмами с вопросами: “Зачем это нам нужно и когда это кончится?!” Женщины жалели мужей и сыновей, которые страдают и гибнут. Солдаты писали, что они сами не понимают, за что воюют. Офицеры – и даже один генерал – сообщали, что они не в состоянии объяснить своим солдатам, “зачем они там”. Пришло два гневных письма от экипажей танка и вертолета – они обвиняли газету “Правда” во лжи: в ней описывалось, как героически сражались афганские воины, а на самом деле – это “мы сражались, и было все совсем не так”. Больше всего Черняева удивляло, что, в отличие от прошлых лет, среди этих писем было очень мало анонимок: “Почти все подписанные”[893].
Афганский лидер Бабрак Кармаль стал одним из первых иностранцев, с которыми Горбачев встретился, заняв пост генерального секретаря. 14 марта Кармаль заверил его, что советско-афганская дружба – это “дружба особого рода, дружба, примеров которой в истории человечества не найти”[894]. Но уже в октябре, когда Горбачев снова вызвал Кармаля в Москву, в стенограмме их беседы, которая попала в руки Черняева, текущие события изображались в самых мрачных красках: “10 наших парней гибнут каждый день… Когда же афганцы научаться защищать сами себя?” Горбачев рекомендовал “крутой поворот назад – к свободному капитализму, к афганско-исламским ценностям, к делению реальной власти с оппозиционными и даже ныне враждебными силами”. Советовал “искать компромиссы даже с лидерами мятежников”. Все это Горбачев выложил Кармалю в мягких выражениях, но тот “был ошарашен”, как рассказывал сам генсек на заседании Политбюро на следующий день, 17 октября. Горбачев твердо решил “кончать с этим”, но, по его словам, Кармаль “уверен, что нам Афганистан нужен больше, чем ему самому, и явно рассчитывал, что мы там надолго, если не навсегда”. Поэтому “пришлось выражаться предельно ясно: к лету 1986 года вы должны будете научиться сами защищать свою революцию. Помогать пока будем, но не солдатами, а авиацией, артиллерией, техникой. Если хотите выжить, расширяйте социальную базу режима, забудьте думать о социализме, разделите реальную власть с теми, кто пользуется реальным влиянием”. В заключение Горбачев сказал коллегам по Политбюро: “С Кармалем или без Кармаля мы будем твердо проводить линию, которая должна в предельно короткий срок привести нас к уходу из Афганистана”. Министр обороны, маршал Сергей Соколов, согласился, что пора “оттуда сворачиваться”. А вот Громыко стал возражать. “Надо было видеть иронические лица его коллег, в том числе Горбачева, – продолжает Черняев, – на них будто было написано: что же ты, мудак, здесь теперь рассуждаешь: втравил страну в такое дело и теперь, по-твоему, все мы в ответе”[895].
На том же заседании Политбюро принципиально одобрило решение о выводе войск[896]. На XXVII съезде партии Горбачев назвал афганскую войну “кровоточащей раной”[897]. Но войска по-прежнему оставались там. Случилось даже так, что самые ожесточенные бои в этой войне произошли именно в первые годы пребывания Горбачева у власти, и советский контингент войск, увеличившийся при Черненко со 100 тысяч до 120 тысяч человек, в течение первой половины 1986 года оставался приблизительно таким же[898]. Москва совершила перестановку в афганском правительстве, фактически заменив Кармаля Мохаммадом Наджибуллой, и начала кампанию за “национальное примирение”, одновременно ведя четырехсторонние переговоры – с США, Пакистаном и Афганистаном – об условиях окончания войны. Однако последний советский солдат покинул Афганистан только 15 февраля 1989 года.
“Не он [Горбачев] затевал эту войну, – вспоминал бывший посол США в Москве Джек Мэтлок-младший, – но, не заканчивая ее, он превращал ее в свою войну”[899]. По словам Артемия Калиновского (автора вышедшей на Западе книги, где подробно рассказывается о выводе войск), Горбачев “боялся подорвать авторитет Москвы как защитницы стран третьего мира” от западного империализма[900]. Хотя, конечно, к тому времени он с досадой думал об обременительных отношениях с третьим миром, в которые впутали страну его предшественники. Ливийский диктатор Муаммар Каддафи “очень высоко ставит свою роль в мировой революции”, но, по словам Горбачева, “действует так, как будто имеет дело с представителями дошкольных учреждений. Можно подумать: кто громче кричит, тот успешнее делает революцию”[901]. Сирия “начала диктовать нам… За наши же деньги. И получается, мы проводим не свою, а сирийскую политику”[902]. (Не так ли произошло и тридцать лет спустя?) Зарубежная помощь – это, конечно, хорошо, но “крупные вложения делать сейчас бессмысленно”[903]. Что характерно, любимым партнером из третьего мира для Горбачева стал не какой-нибудь радикальный борец с империализмом, а премьер-министр Индии – умеренный и образованный Раджив Ганди. Павел Палажченко, который выступал переводчиком на их встречах, вспоминал: “Горбачев доверял Радживу Ганди. Он делился с ним планами, идеями… даже сомнениями”. “Взаимопонимание между ними было полное”[904].
Несмотря на все это, Горбачев по-прежнему верил (или догадывался, что нужно делать вид, будто верит) в то, что сам же говорил на заседании Политбюро в апреле 1986 года: “Нам драпать из Афганистана ни в коем случае нельзя, иначе мы испортим отношения с большим количеством наших зарубежных друзей” – таких как Куба, ГДР и Ирак[905]. А еще он был убежден (по крайней мере, на словах), что Москва не может просто бросить своих афганских союзников. “В конце концов, за два-три года завершим”, – говорил он на заседании Политбюро 26 июня 1986 года, но “результат не должен выглядеть как позорное поражение: потеряли столько ребят и все бросили”[906]. Спустя много лет Горбачев признавал, что тогда нужно было действовать быстрее и что, увы, он не усвоил уроков Вьетнама[907]. США продолжали войну во Вьетнаме, чтобы не показаться со стороны – по выражению президента Никсона – “жалким беспомощным великаном”. Между советскими сложностями в Афганистане в 1985 году и дилеммой, с которой спустя тридцать лет там же столкнулись американцы, очень много общего: коррумпированное афганское правительство, ненадежная афганская армия, нарастающая отчужденность местного населения, вражеские святые места неподалеку, за афгано-пакистанской границей, невозможность добиться национального примирения, постоянный перенос конечных сроков вывода войск.
Поведение Горбачева объяснялось отчасти и внутренней политикой. Пока он не поменял состав Политбюро, в нем сохранялось “афганское лобби” во главе с Громыко. Советское военное ведомство и КГБ поддерживали разные фракции внутри компартии Афганистана, а те заискивали перед своими советскими покровителями и умело стравливали их между собой. Кроме того, Москва нуждалась в содействии Вашингтона, чтобы добиться приемлемых условий своего ухода, а американцы не желали идти на уступки. СССР не соглашался назначать точную дату вывода войск, пока Пакистан не прекратит поддерживать моджахедов. Пакистан не соглашался на это, пока Москва не назовет сроки своего ухода. Снабжали Пакистан деньгами и поставляли оружие афганским повстанцам США, и администрация Рейгана по-прежнему вела полномасштабную холодную войну с СССР (или, по крайней мере, создавала ее видимость).
“Мы ничего не можем сделать без них, а они – без нас”, – сказал Горбачев на заседании Политбюро 3 апреля 1986 года[908]. Он говорил о США и имел в виду не только ослабление напряженности в холодной войне, к которому стремился, но и необходимость поменять советские приоритеты (то есть поставить гражданские нужды выше военных расходов). Все это упиралось в улучшение отношений с Вашингтоном. Однако президент Рейган, похоже, собирался не улучшать отношения с Москвой, а портить их дальше.
Наблюдая за событиями непосредственно из Вашингтона, Добрынин составил длинный перечень грехов Рейгана: разрядка предана забвению, контроль над вооружениями заброшен, идет быстрое наращивание военного потенциала, делаются попытки оторвать Восточную Европу от Москвы, начато военное сотрудничество с Китаем, сопротивление советскому влиянию на Ближнем Востоке, запугивание Кубы, отсутствует интерес к разрешению афганского конфликта. Не говоря уже о том, что СССР изображается “империей зла”, правители которой “оставляют за собой право совершать любые преступления, лгать и обманывать для содействия мировой революции”. А еще придумана Стратегическая оборонная инициатива (СОИ), призванная, по мнению Москвы, лишить СССР возможности нанести ответный удар в случае ядерной войны. Добрынин много лет прослужил послом, но еще ни разу не видел, чтобы советское руководство “было так сильно настроено против американского президента. Это была настоящая катастрофа в личных отношениях на высшем уровне”[909].
Впрочем, Рейган проявлял себя и с другой стороны: он от руки писал личные, почти приторные письма Брежневу и заверял его в своих мирных намерениях. Он нанес визит в посольство СССР в Вашингтоне, чтобы лично принести соболезнования в связи с кончиной Брежнева. Близкий коллега Рейгана, сенатор от Невады Пол Лаксалт, предсказывал Добрынину, что Рейган в конце концов окажется “партнером, готовым к соглашениям”. Сам Рейган заверял Добрынина: “Хотя в Советском Союзе меня, наверное, считают безумным разжигателем войны, я не хочу войны между нами, потому что понимаю, что она принесет бесчисленные беды. Нам нужно все начать заново”. Добрынина озадачивали все эти противоречия. А его начальство в Москве усматривало в них “признак сознательной двуличности и враждебности”[910].
Точку зрения Кремля не изменила и “оттепель”, которую Рейган решил устроить, видимо, в преддверии выборов 1984 года. Теперь, когда Америка укрепила свою экономическую и военную мощь, заявил он 16 января 1984 года, он готов приступить к улаживанию разногласий между США и СССР. В сентябре Рейган не только принял в Белом доме министра иностранных дел Громыко, но и доверительно сообщил ему (“как будто речь шла о большом секрете”, отметил Добрынин), что лично он мечтает о “мире без ядерного оружия”[911].
Суждения Рейгана об СССР отличались абсолютной непоследовательностью. Он не знал “ни одного советского лидера со времен революции”, который не стремился бы способствовать “мировой революции и созданию единого социалистического или коммунистического государства во всем мире”. Все они, по его утверждению, высказывались об этом “так же ясно, как высказывался Гитлер в Mein Kampf”. Однако того же самого Рейгана посещало “внутреннее чувство”, что, если бы он мог просто побеседовать с Черненко “по-мужски”, то, скорее всего, “убедил бы его, что Советскому Союзу выгодно с материальной точки зрения присоединиться к остальной семье народов”. Рейган считал, что у советских людей “паранойя на тему нападения”, однако полагал, что излечить их от этого недуга совсем просто: “встретиться и заставить их понять, что мы не собираемся на них нападать, зато думаем, что они хотят напасть на нас. Если мы покончим с этим недоразумением, то, быть может, сокращение вооружений уже не будет казаться им невозможным”[912]. Но если у советских людей действительно паранойя, разве подобные заверения не покажутся им всего лишь уловкой?
Позицию Рейгана в отношении ядерного оружия тоже трудно не назвать странной. Ни для кого не было секретом, что он выступает за его уничтожение; за два срока своего президентства он упоминал об этом более 150 раз[913]. Но почему же он считал, что ликвидация этого вооружения и желательна, и возможна, если с этим не соглашался почти никто из его советников и лидеров других стран альянса? Они были убеждены в том, что ядерное сдерживание помогает сохранять мир. Он же считал, что с внедрением СОИ идея наступательного ядерного оружия устареет, а одна мысль об этой программе заставит русских отказаться от уже имеющихся ракет. Однако большинство экспертов по обороне не верили и в осуществимость программы “звездных войн”.
Надежды Рейгана на ядерное разоружение выглядели утопичными. Фрэнсис Фицджеральд уподобляет их товару искусного коммивояжера – актера, превратившегося в торговца, чем-то сродни Вилли Ломану из пьесы Артура Миллера, – человеку, который “висит между небом и землей. Его орудия – заискивающая улыбка и до блеска начищенные ботинки”[914][915]. Однако он нахваливал свой “товар” все громче, явно веря тому, что сам говорил. А осенью 1986 года ему чуть не удалось достичь цели! Потому что в лице Горбачева Рейган обрел идеального партнера: ведь тот тоже был убежден, что нормализация отношений между США и СССР возможна, сам был сторонником полного запрета ядерного оружия и верил в то, что личное взаимопонимание способно творить чудеса.
Впрочем, поначалу все складывалось совсем иначе. 12 марта 1985 года, на следующий день после своего назначения генеральным секретарем, Горбачев поручил Яковлеву подготовить докладную записку о возможном саммите с Рейганом. В этой записке не прогнозировались никакие заметные перемены в жестком рейгановском курсе, а сама встреча рекомендовалась лишь как способ начать ослабление напряжения[916]. В день похорон Черненко, в десять часов вечера, Горбачев принял в Кремле вице-президента США Буша. При этой встрече присутствовали Громыко и госсекретарь США Джордж Шульц. Новой важной отправной точкой послужило переданное Бушем письмо от Рейгана, где тот приглашал Горбачева посетить Соединенные Штаты. Но Горбачев сказал, что подождет с ответом на это приглашение до заседания Политбюро. В беседе с гостями он поклялся, что СССР “никогда не собирался воевать с США”, и добавил: “В советском руководстве никогда еще не было таких безумцев, нет их и сейчас”. Впрочем, он тут же спросил в лоб: “Действительно ли США заинтересованы в достижении результатов, или переговоры нужны им просто как повод приступить к программе перевооружения?”
Новой была уже сама манера Горбачева вести разговор. У него была при себе целая стопка отпечатанных шпаргалок, но он туда не заглядывал. Как отмечал Шульц, он “говорил непринужденно и излагал мысли четко. Казалось, он просто размышляет вслух”. Видно было, “что его ум работает очень напряженно – даже под конец долгого, трудного дня. Он мыслил широко и энергично”. Шульц сравнивал Горбачева с другими советскими деятелями, с которыми встречался раньше: “живее, свежее, обаятельнее, с куда более широким кругом интересов и знаний”. Ему было “уютно с самим собой и с другими, он перешучивался с Громыко, по-видимому, полностью доверяя его… знаниям и политическим способностям. Он ведет себя как человек, уже некоторое время находящийся у власти, а не как новичок, только-только пришедший к ней”. Позднее Шульц говорил прессе: “Горбачев разительно отличается от всех советских руководителей, с которыми я когда-либо встречался”. Вернувшись в Вашингтон, он очень хвалил Горбачева в разговоре с Рейганом. А 19 марта посол Добрынин услышал уже от Буша новую похвалу – вместе с мягким упреком в адрес президента. Добрынин пожаловался, что Рейган, пригласив Горбачева в Вашингтон, снова принялся ругать “марксистов-ленинистов”. Буш признал, что Рейган иногда прибегает к “необдуманной” риторике. “Рейган остается Рейганом”, – сказал он[917].
А Горбачев оставался Горбачевым: поначалу, пожалуй, он и ощутил трепет перед главами мировых держав, с которыми встречался вот так впервые, но затем быстро освоился и заговорил с ними на равных. “Горбачев на всех произвел впечатление”, – вспоминал Шульц. Но далеко не все произвели впечатление на Горбачева. Миттеран разделяет советскую позицию в отношении гонки космических вооружений, сообщил Горбачев на встрече с секретарями ЦК, хотя французский президент и “выглядел больным, ему трудно было говорить”. Канцлер ФРГ Гельмут Коль “очень рвался к нам на беседу”: его беспокоило “сложившееся положение, когда ФРГ активно обходят и Англия, и Франция, и Италия, и другие страны НАТО, стремясь налаживать сотрудничество с Советским Союзом”. Что касается Буша и Шульца, с которыми Горбачев проговорил почти два часа: “общее впечатление… довольно среднее. Не очень серьезная команда. Когда я затрагивал вопросы, которые выходили за рамки текста, имевшегося у Буша, он терялся”. Хотя американцы подчеркивали, что Рейган заинтересован во встрече, его собственное письмо было “расплывчатым и лишенным конкретики”[918].
И Рейган, и Горбачев хотели провести саммит, но и в Вашингтоне, и в Москве находились люди, сомневавшиеся в его целесообразности. Кремль традиционно требовал, чтобы саммит завершался подписанием важного соглашения. Горбачев же в ответном письме Рейгану от 24 марта высказал мнение, что саммит “не обязательно должен завершаться подписанием каких-либо важных документов”[919], но добавил, что ему нужно добиться согласия на эту встречу от коллег по Политбюро. Если они будут настаивать на подписании заранее подготовленных соглашений, сказал им Горбачев, “этот саммит состоится не ранее, чем через два или три года. А может быть, и вовсе не состоится. А у нас мало времени”[920]. При этом, убеждая в необходимости этой встречи, Горбачев придерживался высказанной Громыко позиции: что Вашингтон, если он стремится к сделке с Москвой, должен свернуть начатую программу “звездных войн”. Но тем самым, по мнению Черняева, Горбачев загонял себя в тупик: “если ему придется спасать женевские переговоры, то он будет уже отказываться от своего (а не громыковского) условия”. Словом, записал Черняев 5 мая в своем дневнике, во внешней политике “не очень сильно получается. А все потому, что тут до революционного подхода еще дальше, чем во внутренних делах”[921].
Между тем Рейгану “сильно досталось от министра обороны Каспара Уайнбергера и сторонников твердой руки за желание встретиться с Горбачевым”[922]. Так, во всяком случае, он говорил Шульцу. В начале мая, когда Шульц увиделся в Вене с Громыко, он был уже готов назначить дату саммита, но боялся, что Громыко попытается “требовать взамен каких-то уступок”. В результате они проговорили вдвоем шесть часов, так ни разу и не упомянув о саммите, и договорились о нем лишь в последний момент, уже стоя в дверях.
– Будем рады видеть президента Рейгана в Москве, – сказал Громыко.
– Теперь ваш черед приезжать в Вашингтон, – ответил Шульц.
Громыко настаивал на проведении встречи в Европе. Тогда Шульц предложил Женеву.
– Если вы предлагаете Женеву, то мне придется предложить Хельсинки, – проворчал Громыко, все-таки не до конца лишенный чувства юмора, хоть и весьма сухого[923].
В июне обе стороны условились провести саммит 19–20 ноября в Женеве. Желая подготовить почву, Горбачев прибег к давней советской тактике – решил “смягчить” Вашингтон, предварительно подружившись с другими странами НАТО, больше американцев заинтересованных в соглашениях между Востоком и Западом. Для первого официального визита за рубеж он выбрал Францию, где еще со времен де Голля существовала традиция дистанцироваться от США[924].
Западная Европа, деля один континент с СССР, гораздо больше торговала с ним, чем США. Ее коммунистические партии поддерживали давние связи с КПСС, и даже другие ее партии относились к России лучше, чем Рейган и его республиканцы. У Миттерана тоже имелись веские причины пригласить к себе нового советского лидера. Его главные стратегические цели, изложенные высокопарным слогом, который должен был понравиться Горбачеву, формулировались так: “…постепенное утверждение Западной Европы как самостоятельного лица, движение к ее взаимному соответствию с Восточной Европой, обязательство со стороны СССР заново создать климат большего доверия со странами [европейского] содружества… и ответные гарантии со стороны этих стран для [Москвы], что независимость Европы не превратится в военную машину, направленную против СССР”[925]. Но 2 октября 1985 года, когда Горбачев вместе с женой прилетел в Париж, его ближайшие цели были гораздо скромнее, как и цели Миттерана. Если Горбачеву нужна новая разрядка, Миттеран потребует от него отказаться от тех агрессивных действий, которые привели к прекращению старой разрядки. Горбачев же хотел, чтобы Миттеран вместе с ним осудил СОИ и вступил в прямые переговоры о ядерном оружии. Однако Миттеран отверг предложения о совместных заявлениях на обе темы[926].
В некотором смысле этот визит стал возвратом к старым недобрым временам. Публичные выступления Горбачева не отличались увлекательностью. Его призыв к мораторию на развертывание евроракет (тех самых, которые могли за несколько минут долететь до Москвы и разрушить ее) прозвучал отголоском пропаганды брежневской эпохи. Группа законодателей прохладно встретила его упоминание об “общеевропейском доме”. Его не позвали выступить в Национальную ассамблею[927]. Советский посол Юлий Воронцов нашел, что Горбачев “блестяще” повел себя на совместной пресс-конференции с Миттераном в Елисейском дворце, так что французский президент “просто сидел без дела”, но “догадывался улыбаться и говорить: ‘Нет-нет, это его пресс-конференция, задавайте все вопросы ему, а я тут посижу, подожду’”[928]. Черняев счел, что лицо у Миттерана было “высокомерное и гнусное”, и так охарактеризовал саму встречу: “Еще одна на протяжении веков попытка России обняться с Европой. И опять – ирония, холодность, вежливость сверху вниз”[929]. Горбачеву пришлось в буквальном смысле попотеть на этой первой в своей жизни пресс-конференции с западным лидером. “Ну вот, вся спина мокрая, – говорил он потом Грачеву, – как после комбайна”[930].
Михаила и Раису Горбачевых очень обрадовал теплый прием французской публики. Тележурналисты задавали Горбачеву острые вопросы о нарушении прав человека в СССР (на такие вопросы он и отвечал сердито), но льстиво спрашивали о “горбачевском стиле” – на что он говорил, что ничего подобного не существует: “всю свою жизнь так работал. И многие мои товарищи именно так работают”[931]. Госпожа Горбачева посетила музей Родена, который она помнила по предыдущей поездке, выступила в Обществе дружбы с Советским Союзом, встретилась в советском посольстве с группой французских женщин. За ней повсюду следовали толпы парижан. Даниэль Миттеран пригласила ее отобедать в Елисейском дворце с лучшими представителями местной интеллигенции.
Готовиться к этой поездке Раисе Горбачевой помогал Виталий Гусенков, который с 1979 года работал в международном отделе ЦК, а до этого восемь лет прослужил дипломатом в Париже. В 1977 году Гусенков и его жена Людмила водили Горбачевых по Парижу, и в 1985 году Горбачев позвонил Гусенкову с просьбой снова им помочь. Раисе хотелось “поменьше протокола, больше живых, человеческих контактов”, вспоминал потом Гусенков. А еще она “всегда очень тщательно готовилась. И если ей что-то непонятно было, она звонила по телефону и спрашивала. Она докапывалась до мельчайших подробностей, и она всегда была готова, могла ответить на вопросы журналистов. У нее колоссальная черта была, просто удивительная. Она почти никогда не читала речь. Материалы там ей готовили. И я ей готовил материалы. Сама использовала их, но не читала. Но она сама из них брала то, что нужно”[932].
Когда госпожа Миттеран упомянула о том, что у нее имеется собственный штат сотрудников – несколько помощников и секретарей, которые собирают для нее информацию и ведут ее переписку, – госпожа Горбачева очень удивилась. Позже она узнала, что и у американских первых леди, и у жены канцлера ФРГ тоже имелся особый штат помощников[933]. Иначе обстояло дело у жены Горбачева, вспоминал Гусенков: “…вообще ничего не было. Только я ей помогал или кто-то, когда она просила помочь. Я ездил в основном за границу. Еще был один человек, писатель, который помогал ей писать книгу. Больше никого не было никогда. Ни секретарей, ничего никогда не было”[934].
Накануне Женевского саммита Горбачев, как показалось Арбатову, “волновался, но не подавал виду”[935]. Добрынину запомнилось, что Горбачев был “очень взволнован”[936]. Отчасти его волнение было вполне естественным, ведь речь шла о первом саммите после пяти лет обострения холодной войны. Горбачев отправлялся на эту встречу с неуютным двойственным ощущением: дело было очень нужное, но надежд почти не внушало. Если его цель – ослабить холодную войну и переделать советское общество, то ему необходимо сотрудничество Рейгана. Но рассчитывать на него не приходилось.
Встреча с Шульцем, состоявшаяся 3 ноября в Москве, показала, какую задачу Горбачеву предстояло решить. Перед этим заседанием, как вспоминал Добрынин, Горбачев тоже “волновался”. Ему нужно было “убедить скептиков в Политбюро в том, что эта встреча полезна”. Но, как жаловался сам Горбачев Шеварднадзе и Добрынину, “от американцев мы не слышим ничего, кроме общих фраз”. Шульц тоже был преисполнен надежд. В отличие от большинства советников Рейгана, он считал, что Горбачев вполне может быть настроен на принятие важных решений. Чтобы приободрить его, Шульц собирался поговорить с ним об “информационной эпохе”, о том, как она “меняет мир финансов, производства, политики, научных исследований и дипломатии”, и о том, что Советский Союз “будет безнадежно и постоянно отставать от остального мира в эту новую эпоху, если не изменит свою экономическую и политическую систему”. Коллеги Шульца по госдепартаменту отговаривали его “поучать Кремль – это будет воспринято как снисходительность. Советская сторона сочтет себя оскорбленной”[937].
В итоге прав оказался Шульц. Его отвлеченные рассуждения об обществе и науке отдавали как раз таким теоретизированием, которым любил заниматься сам Горбачев. Даже когда Шульц без обиняков заявил ему, что “закрытые” общества не смогут “воспользоваться преимуществами информационной эпохи” и что советскую систему “придется в корне изменить, чтобы приспособиться к новому веку”, Горбачев не обиделся, а ответил с “хитринкой в глазах: ‘Вам нужно возглавить Госплан у нас в Москве… У вас явно больше идей, чем у них там!’”[938]
Во многом встреча пришлась по душе Шульцу: Горбачев не сердился, когда его обрывали на полуслове, ему, похоже, нравилось участвовать в перепалке, и хотя “он сам много говорил, слушать он тоже умел”. В целом, по словам Добрынина, разговор оказался “долгим и сложным”. Горбачев с жаром жаловался на СОИ. Шульц отвечал ему не менее энергично. Добрынин счел, что Горбачев “перегибает палку [говоря о СОИ], потому что Рейган может еще больше поверить в ее важность”[939]. Шульцу показалось, что Горбачев “играет, принимает позу, пытаясь показать, какой он крепкий орешек”[940]. А Горбачев был разочарован встречей – Шульц “приехал на саммит без серьезного багажа”[941].
Готовясь к Женеве, Горбачев получил традиционную докладную записку, сообща подготовленную МИДом, МО и КГБ (ни одно из этих ведомств не ожидало больших результатов от саммита), и этот материал послужил основой для официальных указаний Политбюро по поводу переговоров. С другой стороны, в официальную делегацию, отправлявшуюся в Женеву, вошли “новые мыслители” – Яковлев, Арбатов и ученые Велихов и Сагдеев. Последние трое составляли интеллектуальную передовую группу (“политические девушки по вызову советской делегации”, как выразился один из них), которая прибыла пораньше, чтобы ответить на вопросы собравшихся со всего мира журналистов[942].
Подготовка Рейгана к саммиту была, по словам его помощника по делам СССР Джека Мэтлока-младшего, “столь нетипично всесторонней”, что “за всю историю американского президентства, пожалуй, не предпринималось ничего подобного”. Еще летом Мэтлок и другие советники устроили для президента “нечто вроде краткого учебного курса” по СССР. Рейган прослушал больше двадцати докладов, за которыми последовали дискуссии с их авторами и встречи с другими учеными-специалистами, не входившими в чиновничий аппарат. Кроме того, демонстрировались видеоматериалы о Горбачеве, смонтированные сотрудниками ЦРУ из сюжетов, показывавшихся по телевидению. Доходило до того, вспоминал Мэтлок, что “проводили с ним по два или три двухчасовых заседания в неделю! (Попробуйте побеседовать хотя бы 15 минут с каким-нибудь другим президентом.)” Внимание Рейгана рассеивалось, когда на него обрушивалось слишком много подробностей, но “никогда не угасало, пока мы говорили о Горбачеве как о личности”[943]. Среди экспертов, консультировавших президента, была Сюзанна Масси, автор книг “Земля Жар-птицы. Краса былой России” и “Павловск”. С ней он встречался в течение своего президентства восемнадцать раз[944]. Знакомство с русской историей наверняка принесло Рейгану пользу, хотя советники Рейгана вряд ли так подумали, когда на подготовке к переговорам дело дошло до изложения американской позиции по вооружениям. Тогда Рейган вдруг надолго замолчал, как будто о чем-то задумавшись. “Я сейчас вспомнил про 1830 год, – сказал он потом. – Что же случилось со всеми этими торговыми лавочками в Санкт-Петербурге, которые были там в 1830 году, что случилось с предпринимательским талантом в России? Неужели все это просто куда-то исчезло?” [945]
Сам саммит, судя по его протоколам и результатам, не стал прорывом, однако оба его главных участника восприняли его именно так. Встреча началась утром 19 ноября на изящной вилле Шато Флер д’О на берегу Женевского озера. Хотя с озера дул холодный ветер, 74-летний Рейган вышел на крыльцо дома без пальто и бодро спустился по ступенькам навстречу гостю. На Горбачеве было серое пальто, шерстяной серый шарф в поперечную полоску, в руке он держал свою “фирменную” фетровую шляпу. Он был на двадцать лет моложе Рейгана, но это совсем не бросалось в глаза. Горбачев обыграл этот контраст, в шутку сказав Рейгану: “Вы легко одеты. Не простудитесь, иначе мне не с кем будет вести переговоры”[946]. На самом деле, такой “омолаживающий” ход был продуман пиарщиками Рейгана, и он сработал[947]. “Горбачев мысленно сделал зарубку, – вспоминал Добрынин, – а когда пришла наша очередь, и Рейган приехал в нашу резиденцию, Горбачев тоже вышел встречать его без пальто”[948]. Госпожа Горбачева, как обычно, старалась одеваться со скромным обаянием, по-западному, но ее наряды по-прежнему свидетельствовали о том, что в СССР возможности ограничены даже для жены генерального секретаря. Она появилась, по крайней мере, дважды в одной бежевой блузке с мягким бантом у ворота. Зато Нэнси Рейган красовалась на двух званых ужинах в шикарных модельных нарядах, демонстрируя изящные драгоценности. Раиса пришла на ужин в вечернем платье в пол, хотя мужчины явились в обычных темных костюмах – в знак уважения к всегдашнему советскому отказу от вечерних нарядов как от “буржуазных штучек”.
Первое заседание началось в десять часов утра: в светло-голубой гостиной остались только Рейган с Горбачевым и двое их переводчиков. Хотя протокол отводил на эту встречу всего пятнадцать минут, она длилась больше часа, так что полдюжины советников, рассевшихся по обе стороны длинного стола в пышной гостиной, томились в напряженном ожидании[949]. Вклад Рейгана в этот разговор с глазу на глаз сводился к разглагольствованиям, выдернутым из его предвыборных агитационных выступлений: страны не должны относиться друг к другу с недоверием из-за вооружений; они вооружаются, потому что не доверяют друг другу. Но “не народы, а правительства создают вооружения”. Он обвинил Советский Союз в насильственной поддержке “социалистических революций по всему миру”, но выразил надежду, что этот саммит позволит “покончить с подозрительностью, с какой одна сторона смотрит на другую”. Горбачев говорил более реалистичные вещи: он поделился сомнениями – не окажется ли попытка “изменить отношения к лучшему” чересчур “упрощенной, учитывая огромные разногласия между нашими странами”. На встрече с фотографами, позируя перед камерами, Горбачев держался несколько скованно: крепко вцепился в подлокотники кресла, часто моргал, поглядывал на Рейгана, как бы ища подсказки. Рейган же сидел в непринужденной позе, положив ногу на ногу. К концу саммита Горбачев перенял эту позу, явно расслабившись, сделавшись более уверенным и словоохотливым[950].
Первое пленарное заседание – в присутствии советников с обеих сторон – представляло собой образцовый эпизод холодной войны. По словам Добрынина, там просто повторялось “все, что уже говорилось в частной переписке между Рейганом и советскими руководителями за последние пять лет его президентства”. Единственным улучшением можно было считать лишь “деловую атмосферу без взаимного раздражения”[951]. Горбачев приберег раздражение для своих советников и выдал им все, что думал о Рейгане, уже после заседания: “…похоже, совсем не слышит, что я ему пытаюсь сказать. Завяз в своих шпаргалках, которые ему подготовили советники. Настоящий динозавр”[952].
Второе пленарное заседание, после обеда, оказалось ничуть не лучше. Оба лидера ввязались в длинный спор по поводу СОИ. Атмосфера, по свидетельству Добрынина, сделалась “накаленной и эмоциональной”. И вдруг Рейган предложил прогуляться к домику с бассейном, который стоял у самого озера. Они с женой уже побывали там накануне и распорядились развести огонь в огромном очаге. Многие комментаторы (в том числе и Грачев) отмечали, что растопить лед помог именно состоявшийся там 75-минутный разговор в присутствии одних только переводчиков[953]. Впрочем, по расшифровке их беседы догадаться об этом трудно: они оба продолжали препираться из-за СОИ, Рейган снова предложил сделать общим космическое оборонительное оружие, а Горбачев пожелал узнать, с какой стати он должен верить американскому президенту[954].
Остальная часть саммита прошла чуть-чуть более гладко. С СОИ спор переключился на Афганистан, Никарагуа и права человека. Когда Рейган уже в сотый раз повторил, что СОИ носит оборонительный, а не наступательный характер, Горбачев весь побагровел от гнева и выпалил: “Вы что, за идиотов нас держите?”[955] Неуклюжий тост, который в тот вечер произнес за ужином Рейган, – что если на Землю соберутся напасть инопланетяне, запрыгнув на комету Галлея, “то эта беда объединит все народы на Земле”, – никого не впечатлил. Зато обоим лидерам удалось согласиться с тем, что “ядерная война недопустима и в ней не может быть победителей”. Это было важное заявление, поскольку обе стороны давно опасались, что противник придерживается иного мнения. А еще, возвращаясь к вилле от домика с бассейном, они условились провести две дополнительные встречи – в Вашингтоне в 1986 году и в Москве в 1987 году.
По словам Дональда Ригана, руководителя аппарата Белого дома, его шеф “сиял от гордости и от ощущения достигнутой цели”, радуясь “блестящему успеху личной дипломатии”, которого он добился сам, без помощи советников. Этот эпизод, похоже, подтверждал его догадку о том, что “люди доброй воли вдвоем могут свернуть горы, если только поговорят друг с другом по-человечески”[956]. Рейган довольно высоко оценил итоги этого саммита, потому что позднее посвятил ему предисловие к своим мемуарам: “Мир приближался к порогу нового дня. У нас была возможность сделать его безопаснее и лучше… Предстояло еще многое совершить, но фундамент мы заложили в Женеве”[957].
Горбачев тоже оценил достижения саммита – “первый прорыв сделан”[958]. “Произошло кардинальное, – записал 24 ноября в дневник Черняев. – В международных отношениях наметился перелом”[959]. После Женевы, вспоминал Добрынин, Горбачев больше рассчитывал “на прямой диалог с американцами на высшем уровне”[960]. Грачев вспоминал, как, встретив Горбачева на саммите, поразился его уверенному взгляду: “из его глаз исходило подмеченное Львом Толстым ‘сияние, которое устанавливается на лицах людей, имеющих успех и уверенных в признании всеми этого успеха’[961]”[962].
Иными словами, в Женеве произошло что-то важное – но что же? Нельзя сказать, что оба лидера превзошли самих себя. Рейган постарался оказаться в наилучшей физической форме: они с женой прибыли в Швейцарию на день раньше, чтобы успеть отдохнуть после перелета через несколько часовых поясов; он просидел четыре дня на особой диете, чередуя сытость с голоданием, чтобы привыкнуть к определенному графику приема пищи. “Я старался настроить свои биологические часы на его время”, – объяснял он своим советникам. Перед саммитом Рейган тщательно репетировал свою роль (при этом Горбачева изображал его советник по делам СССР Джек Мэтлок). Но в итоге президент все равно говорил слишком много “банальностей” (как выразился Горбачев) и путался в фактах. Например, когда он заявил, будто Москва во время Второй мировой войны не позволяла дозаправляться на советских базах американским бомбардировщикам, отстрелявшимся по вражеским целям, Корниенко не выдержал и резко заметил Шульцу: “Ваш президент говорит неправду! Я лично находился тогда на авиабазе, куда прилетали дозаправляться ваши бомбардировщики”. В своих мемуарах Шульц добавляет: “Я много раз пытался поправлять президента, когда он искажал конкретные факты, рассказывая свою любимую историю. Это редко помогало. Если те или иные факты складывались у него в голове в определенном порядке, мне уже не удавалось вытеснить их оттуда”[963].
Горбачев усердно работал на протяжении всего саммита, консультировался с советниками до четырех часов утра, а вставал в семь. Но и про него нельзя сказать, что он выступил блестяще[964]. По словам Мэтлока, ратуя за расширение торговли, он “лишь укрепил Рейгана в решимости не идти ни на какие торговые уступки”, пока Москва сама не пойдет на уступки в вопросах эмиграции и прав человека. Обвинив американцев в том, что они заблуждаются относительно советских экономических и технических трудностей, он как раз привлек внимание к этим слабым местам[965]. Как вспоминал Добрынин, Горбачев так “зациклился” на СОИ, что решил сделать отказ американцев от этой программы “предпосылкой успеха саммита”, но именно это позволило президенту США загнать “нас в тупик”, откуда “нам самим пришлось искать выход”[966].
То, что произошло в Женеве, имело отчасти политическое значение. Оба участника переговоров почувствовали, что противник готов задуматься не только об ограниченном контроле над вооружениями, но и о далеко идущей программе ядерного разоружения. В домике с бассейном Горбачев принял предложение Рейгана о “сокращении на 50 % стратегического наступательного вооружения” и тут же потребовал наложить ограничения на СОИ, с чем Рейган уже не собирался соглашаться. Но гораздо важнее оказалось возникшее между ними личное взаимопонимание. Горбачев производил приятное впечатление – держался естественно и раскованно, обнаруживал живое чувство юмора. Как вспоминал глава президентской администрации Дональд Риган, Горбачев “охотно смеялся” над анекдотами, которые рассказывал Рейган, а над некоторыми даже “хохотал от всей души”. Горбачев, игравший в школьном любительском театре, “слушал, как зачарованный”, когда президент рассказывал ему о мире голливудских киностудий и кинозвездах (вроде Джимми Стюарта, Джона Уэйна и Хамфри Богарта), которых знал лично[967]. По дороге к домику с бассейном Горбачев сказал, что смотрел самый известный фильм с участием президента, “Кингс Роу”, и “он очень ему понравился”[968].
А еще Горбачев был внимателен и любезен. Во время разговора наедине утром 19 ноября он сказал, что ему “хотелось бы повести беседу спокойно, с уважением к США и к президенту”. Позже он добавил, что даже может “понять президента по-человечески и может понять, что идея стратегической обороны целиком завладела воображением президента”. Рейган, впервые приветствуя Горбачева в Шато Флер д’О, ощутил “прилив оптимизма”, как только “увидел горбачевскую улыбку”. Даже в ходе их колкого обмена мнениями, вспоминал он, “Горбачев продолжал внимательно слушать его”[969]. Однажды, пока советники изучали какой-то документ, оба лидера сидели рядом, на одинаковых стульях с мягкой обивкой, пили чай по-русски и увлеченно беседовали. Когда Риган напомнил о том, что пора снова всем собраться, Рейган пошутил: “А зачем? Мы с Михаилом прекрасно проводим время и без них”[970].
По словам Ригана, они смотрелись “совсем как парочка приятелей, которые случайно встретились в клубе и обнаружили, что у них много общего”. Это и в самом деле было так. В ходе их первой беседы с глазу на глаз Рейган сказал, что они с генеральным секретарем “вышли почти из одной среды”. Оба выросли в “маленьких сельских общинах”, но вот теперь “судьбы всего мира, можно сказать, у них в руках”. На самом деле, этим сходство в их биографиях далеко не исчерпывается. У обоих было счастливое детство, но пришлось оно на тяжелые времена. Оба предпочитали делиться воспоминаниями только об одном из родителей: Горбачев – об отце, а Рейган – о матери (отец у него был алкоголиком). Оба были оптимистами и верили (по словам биографа Рейгана Лу Кэннона) в то, что “успех где-то впереди, он обязательно встретится на пути”. Оба никогда не были трезвенниками, но не любили пьянства. Оба много читали в юности. Оба проявили себя как лидеры еще в старших классах школы (Рейган возглавлял ученическую организацию), оба исполняли главные роли в любительских школьных спектаклях (Рейган играл в пьесе Филипа Барри “Ты и я”), причем оба ухаживали, некоторое время успешно, за своими сценическими партнершами (Рейган – за юной актрисой Магс Кливер). Обоим было свойственно ощущение, знакомое жителям маленьких городов (и описанное журналистом из Washington Post Дэном Бальцем, который вырос в Иллинойсе, неподалеку от родных мест Рейгана), что “все люди в глубине души хорошие, и если поступать с ними хорошо, они ответят тем же”. Для обоих лидеров студенческие годы оказались чрезвычайно важной порой в жизни. Горбачев вполне мог бы повторить слова, которые в октябре 1982 года Рейган сказал о своей альма-матер – Юрика-колледж: “Да, это место до сих пор глубоко в моем сердце. Все хорошее в моей жизни началось здесь”[971].
Даже брачные союзы обоих лидеров (в случае Рейгана – со второй женой, Нэнси) в чем-то были похожи – настолько, что Фрэнсис Фицджеральд, рассказывая в своей книге о чете Рейганов, как будто пишет о Горбачевых: “Нэнси полностью посвятила себя мужу… и их брак оказался необычайно счастливым. Темпераменты у них были совершенно противоположные. Он был оптимистом и доверял людям, а ей были свойственны тревожность и неуверенность. Он просто плыл по жизни, а она вечно волновалась, раздражалась и боялась худшего. Он доверял окружающим, а она подозревала всех в дурных помыслах и всегда оставалась настороже, высматривая малейшие признаки нелояльности к ее мужу. Многим Нэнси казалась несносной, но Рейган, неизменно радостный, оптимистичный и отстраненный, казалось, не замечал ее ‘трудного’ характера”[972].
Конечно, имелись и различия. Рейган любил общие фразы – Горбачев уделял больше внимания деталям. Горбачев показался главе администрации Рейгана, Ригану, “более ярким”: он “ударял по столу ребром ладони, повышал голос, требовал ответов. Рейган держал под контролем голос, выражение лица и жесты” и “держался ровно и нарочито спокойно”. Оба в прошлом были актерами, но, как правильно угадал Риган, один был “театральным актером”, а второй снимался в кино. Горбачев, в старших классах школы игравший в любительском театре, старался перетянуть внимание на себя, рисовался перед публикой. Рейган играл свою роль нарочито бледно, как бы предоставляя кинокамере добиваться нужного драматизма. Кроме того, не всегда сходные черты порождают близость между людьми, особенно когда один из них или оба не очень-то любят в себе те черты, что их объединяют, и раздражаются, если другой выпячивает их. За примером далеко ходить не надо: между Раисой Горбачевой и Нэнси Рейган, как только они встретились в Женеве, сразу же возникла неприязнь.
Правда, у них было совершенно разное прошлое и окружение. Мать миссис Рейган была актрисой, а отчим (которого она “всегда считала настоящим отцом”) – известным чикагским нейрохирургом[973]. Еще у миссис Рейган явно не имелось научных степеней Раисы Горбачевой. Однако дело было не в том, что (как вспоминала потом миссис Рейган) у них “было мало общего и совершенно разные взгляды на мир”[974]. Обе были помешаны на том, чтобы все делалось как следует. Нэнси Рейган обратилась к астрологу в Сан-Франциско, чтобы убедиться в том, что саммит будет проходить в “благоприятные” дни, и настояла на том, чтобы им с мужем арендовали в качестве резиденции не принадлежавшую принцу Садруддину Ага-хану виллу Шато де Бельрив, выбранную передовой группой, а другую – принадлежавшую принцу Кариму Ага-хану виллу Мезон де Соссюр, которая, как выяснилось, действительно располагалась в более удобном месте[975]. Обе женщины нервничали перед встречей. Но как замечает миссис Рейган: “Я могла бы и не волноваться. С самого начала она все говорила и говорила, не умолкая, так что я даже словечка вставить не могла”. Госпожа Горбачева говорила о марксизме и ленинизме и указывала на недостатки американской политической системы. Миссис Рейган вспоминала: “Я не была к этому готова, и мне это не понравилось”. На чаепитии, устроенном во второй половине дня 19 ноября, где миссис Рейган выступала хозяйкой, госпожа Горбачева вела себя “как особа, с которой должны считаться”. Ей не понравился стул, на который ее усадили, и она вызвала своих кагэбэшников, чтобы ей принесли другой, но тот ей тоже чем-то не угодил, и тогда принесли третий. “Я глазам своим не верила, – вспоминала миссис Рейган. – Я встречалась с разными первыми леди, с принцессами и королевами, но ни разу не видела, чтобы кто-то из них так себя вел”. На следующий день прием устраивала уже советская миссия, и гостья почувствовала себя “униженной”, когда Раиса принялась растолковывать ей смысл каждого детского рисунка на стене. К тому же Нэнси “никак не могла перепробовать все блюда”, когда госпожа Горбачева предложила ей “типично русское угощение к чаю”: “блины с икрой, голубцы, пирог с голубикой, печенье, шоколадные конфеты, мед и варенье”. “Если это – обычное русское чаепитие, – подумала миссис Рейган, гордившаяся своей очень стройной фигурой, – тогда я, наверное, Екатерина Великая”[976].
Даже на следующий день, 20 ноября, когда роль хозяйки за званым обедом снова досталась миссис Рейган, по словам Дональда Ригана, именно госпожа Горбачева выступала “главным организатором: она уводила разговор в другое русло, когда ее муж слишком долго говорил о чем-то одном, подбрасывала новые темы для обсуждения, вступала в беседы, которые велись на разных концах стола”, конечно же, не ограничиваясь, “как делает на подобных встречах большинство жен других руководителей государств и правительств, легкой болтовней с миссис Рейган о дворцовом домашнем хозяйстве и подобных безобидных пустяках”. Под конец вечера, когда чета Горбачевых отбыла, миссис Рейган не выдержала и спросила: “Да кем же мнит себя эта дама?” [977]
Со своей стороны Раиса Горбачева отвергала появившиеся в американской прессе слухи о “трениях”, возникших между Нэнси Рейган и ею. В мемуарах, записанных в 1991 году, она добавляла: “Я не воспринимала и не воспринимаю всерьез эти суждения”. Возможно, она не уловила чувств миссис Рейган или не читала ее мемуаров, которые вышли годом ранее. А может быть, ей просто казалось, что будет неуместно отвлекать внимание от достижений ее мужа, которые она описала характерным для нее высокопарным слогом: “Нам повезло с Нэнси Рейган – мы с нею стали свидетельницами… и участницами величайших по своей значимости исторических встреч руководителей наших стран. Все наши переживания, волнения, тревоги – это капля в общей, рожденной этими встречами надежде людей земли: мир и будущее для всего человечества”[978].
Рейгану не терпелось продолжить начатое в Женеве. Неделю спустя, проводя отпуск на своем ранчо в Калифорнии, он от руки написал Горбачеву длинное письмо, в котором говорил о том, как приятно ему вспоминать женевскую встречу, вновь старался уговорить Горбачева не тревожиться по поводу СОИ и предлагал облегчить вывод советских войск из Афганистана – так, чтобы это “не повредило советской безопасности”[979]. Вскоре после этого Шульц предложил Добрынину передать Горбачеву, что в июне 1986 года его будут ждать в Вашингтоне.
Горбачев испытывал еще большее нетерпение, но решил его не показывать – ни Рейгану, ни даже членам Политбюро, которые перед саммитом убеждали его “не уезжать из Женевы без ощутимых результатов”[980]. Поэтому он медлил почти месяц, прежде чем ответить Рейгану (причем его письмо почти полностью состояло из опровержения доводов президента по поводу СОИ), а приглашение посетить в июне Вашингтон Горбачев вообще оставил без внимания. Правда, он был занят подготовкой к XXVII съезду КПСС, назначенному на февраль 1986 года. Но попутно Горбачев использовал старый советский прием: увеличивал политическое и пропагандистское давление, чтобы заставить Вашингтон снова усесться за стол переговоров[981]. Развернув свой доженевский курс в другую сторону, теперь он соглашался договариваться о новой встрече лишь при условии, что она принесет конкретные результаты. Тем временем 15 января 1986 года Горбачев публично предложил трехэтапную программу ликвидации ядерного оружия к концу XX века, причем 50 % стратегического ядерного вооружения предполагалось уничтожить в ближайшие пять-восемь лет[982].
В прошлом советские планы “всеобщего и полного разоружения” были пропагандистскими ходами. Вот и сейчас бывший заместитель Громыко Корниенко и начальник Генштаба Сергей Ахромеев, рекомендовавшие выдвинуть такое предложение, полагали, что США его отвергнут[983]. Горбачев же не только приветствовал новый план как смелую инициативу, которая придется по душе Рейгану, но и сам всерьез в него поверил. “Я могу точно установить примерное время, когда Горбачев сделал ставку на прямой диалог с американцами на высшем уровне, – вспоминал Черняев. – Это самое начало 1986 года. Отсюда – знаменитое заявление о безъядерном мире к 2000 году”[984]. Добрынин считал, что этот план “адекватен и реалистичен”, охватывает “целый комплекс вооружений”, имеет “четкий график”, “учитывает последние американские предложения” и предоставляет “внятную и реалистичную основу для компромиссов, хотя, конечно же, переговоры еще понадобятся”[985]. В этом смысле, добавляет Грачев, “традиционная советская форма становилась необходимой платой за внесение нового содержания”[986].
Горбачев представил свое предложение как автономную инициативу и не стал заявлять о нем на партийном съезде, как это делалось обычно. В то же время, объявив о нем на весь мир, а не сообщив в частном порядке одним только американцам, он подкрепил мнение многих людей в Вашингтоне (да и в Москве), что это очередная пропаганда. Впрочем, Шульц усмотрел в этом предложении “первое указание на то, что Советы заинтересованы в поэтапной программе ликвидации”, а Рейган не только согласился, но и захотел пойти дальше. “Зачем ждать конца века, чтобы избавить мир от ядерного оружия?” – спрашивал он Шульца. “Конечно, – записал он в дневнике в тот же вечер, – тут есть пара острых моментов, которые еще предстоит обдумать. Но в любом случае это чертовски ловкий пропагандистский ход”[987].
Тем временем, целый ряд факторов – советские войска, по-прежнему остававшиеся в Афганистане, кубинцы в Никарагуа, причастность ливийцев к взрыву, прогремевшему 5 апреля 1986 года на дискотеке в Западном Берлине, которую посещали американские военные, игнорирование Горбачевым дальнейших предложений Рейгана о совместной разработке стратегических оборонных программ, – ослабил желание президента провести еще один саммит, а если на горизонте не намечалось никакого саммита, как добавляет Мэтлок, “Рейган просто терял интерес”[988]. Сам же Горбачев опасался, что у Рейгана произошел “откат” после Женевы[989]. Вашингтон послал два военных корабля в Черное море, и они оказались всего в 10 километрах от южного берега Крыма, где тогда отдыхал Горбачев; потребовал отозвать из США пятьдесят дипломатов, обвинив их в шпионаже, и нанес бомбовый удар по Триполи в отместку за взрыв в Западном Берлине[990]. “Не навалился ли на Рейгана весь американский ВПК? – терялся в догадках Горбачев. – Не затравили ли его советники, намекая, что… президент поддался ‘магнетизму Горбачева’?” (Возможно, последняя мысль казалась Горбачеву особенно привлекательной.) “Не напугался ли сам Рейган, что слишком далеко пошел в ‘уступках Советам’?” [991]
Горбачев отчасти проецировал собственные страхи, приписывая их своему американскому коллеге. Ведь советский лидер попал в опасную ловушку. Если, как он подозревал, Рейган использует СОИ для запугивания, то решительные возражения Москвы лишь подтверждают правильность замысла президента. На заседании Политбюро 8 мая Горбачев говорил, словно оправдываясь: “В чем мы уступили? Откровенно говоря – да ни в чем!”[992] Он тешил себя иллюзией, что Вашингтон больше всего опасается экономического процветания Москвы, а потому пытается втянуть Москву в дорогостоящую гонку вооружений[993]. Он обвинял не самого себя, а других советских переговорщиков в привязанности “к старым подходам”[994]. Он предостерегал своих соратников от того, чем занимался сам: “не суетиться, не дергаться, не нервничать. Нет для этого оснований. Не отступать от курса Съезда”[995].
В конце концов, уже не Рейган, а сам Горбачев сгорал от нетерпения, но лишь после того, как его тревогу уняли Миттеран и не кто иной, как Ричард Никсон. Президент Франции нанес ответный визит в Москву в июле 1986 года. Миттеран сообщил, что уже задавал американцам некоторые из тех вопросов, которые больше всего беспокоят Горбачева: хотят ли они, чтобы Москва сократила свой военный бюджет и начала расходовать больше средств на экономическое развитие? Или же “США стремятся измотать Советский Союз путем гонки вооружений”? Миттеран откровенно сказал Рейгану, что “первый выбор означает мир, а второй – войну”. В итоге у него осталось убеждение, что Рейган “интуитивно стрем[и]тся к тому, чтобы положить конец нынешней ситуации”, и что, “в отличие от ряда других американских деятелей, Рейган – отнюдь не машина. Это – живой человек”. “Это очень серьезная информация, – ответил Горбачев, – Я фиксирую это обстоятельство как еще один важный момент”[996].
А 18 июля Горбачев встретился в Москве с Никсоном. “Я знаю президента Рейгана уже давно, больше тридцати лет, – сказал Никсон. – У меня создается твердое впечатление, что он считает дело американо-советских отношений своим личным делом”. А еще Рейгана очень растрогала встреча в Женеве. “На него произвело большое впечатление не только содержание ваших бесед, но и ваша личная приверженность делу мирных отношений между нашими странами… Он также считает, что у него сложились определенные личные отношения с вами, и в силу этого он полагает, что вы вместе сумеете прийти к договоренностям”[997].
В конце августа, проводя отпуск в Крыму, Горбачев часто вызывал к себе Черняева, который практически заменял ему “всю ‘канцелярию’ и всех помощников по любым вопросам”. Черняев приходил к Горбачеву незадолго до обеда, они усаживались на веранде или в кабинете. Вместе разбирали почту и шифровки из-за границы. Черняев оставался рядом с шефом, когда тот разговаривал по телефону с Москвой, принимал решения и раздавал поручения. Однажды Горбачев потребовал, чтобы МИД “представил ему концепцию новой встречи с Рейганом”. Когда ему пришла “бумага”, Горбачев отозвался о ней: “Да просто дерьмо!” и сказал Черняеву: “Пиши – немедленно подготовить мое письмо президенту Соединенных Штатов с предложением встретиться в конце сентября – начале октября либо в Лондоне, либо – помолчал немножко – в Рейкьявике”.
– Почему в Рейкьявике? – удивился Черняев.
– Ничего, ничего – на полпути и от нас, и от них, и не обидно другим великим державам![998]
В письме Горбачева Рейгану, датированном 15 сентября, предлагалось провести “быструю встречу один на один”, “возможно, однодневную” – не для “подробного обсуждения”, а для подготовки “предварительных соглашений” – “о двух-трех очень специфических вопросах, по которым мы с вами можем подписать договор в ходе моего визита в США”[999]. Шеварднадзе доставил письмо 19 сентября. Рейган мог бы откликнуться сразу, но он подождал, пока не устранят еще одно препятствие, свидетельствовавшее о том, что холодная война продолжается[1000]. В ответ на действия ФБР, разоблачившего советского шпиона Геннадия Захарова, который работал в секретариате ООН, КГБ арестовал американского журналиста Николаса Данилоффа. 30 сентября, после того как состоялся обмен (и заодно выпустили из тюрьмы советского физика-диссидента Юрия Орлова), оба лидера заявили, что встреча состоится в Рейкьявике в субботу 11 октября.
“Что за шутки, – фыркал Збигнев Бжезинский, бывший советник по национальной безопасности при президенте Джимми Картере, – предупреждать о саммите всего за две недели? Без программы?” Генри Киссинджер наставительно замечал, что трения между двумя сверхдержавами “невозможно устранить, выстроив личные отношения между двумя лидерами, и не в наших интересах создавать впечатление, будто это возможно”[1001].
Рейган согласился встретиться так скоро отчасти потому, что и он надеялся всего на пару соглашений, которые позволили бы Горбачеву приехать в Вашингтон уже на полномасштабный саммит. Лучше всего, думал он, договориться о сокращении ракет средней дальности в Европе и Азии[1002]. Но предложение Горбачева провести сугубо предварительное совещание было ловушкой. На деле советскому лидеру хотелось другого: “ошеломить Рейгана смелостью или даже ‘рисковостью’ подхода к главной проблеме мировой политики” и сделать “предложение, от которого нельзя отказаться”[1003]. Он был готов идти на “уступки”, заявил он Политбюро, хотя председатель КГБ Чебриков и возражал против самого этого понятия. “Конечная цель” Горбачева заключалась в ликвидации ядерного оружия. Чтобы сделать первый шаг к этой цели, ему придется “предложить Рейгану какой-то прорывный потенциал”. Например, можно сократить на 50 % межконтинентальные баллистические ракеты, в том числе мощные ракеты CC-18 с огромными боеголовками, которые Вашингтон считал самой опасной угрозой, имевшейся в советском арсенале. Он примет уже предлагавшийся Рейганом “нулевой вариант” в отношении евроракет и ограничит число ракет средней дальности, размещенных в Азии. Он откажется от давнего советского требования включить британские и французские ракеты, наряду с американскими, в Договор о ликвидации ракет средней и малой дальности (РСМД). Он даже не будет возражать против того, чтобы Рейган продолжал разрабатывать свою любимую СОИ, лишь бы все эти исследования и разработки не выходили из стен “лабораторий” в течение ближайших десяти лет. А если Рейган не согласится, то (заверял Горбачев Политбюро) он разоблачит его перед “всем миром” как обманщика, который на самом деле не желает мира, и заявит ему, что “не будет никакого визита Горбачева в США”. И это тоже, говорил Горбачев, станет “крючком, на который мы поймаем Рейгана”[1004].
Горбачев понимал, что его требование ограничить СОИ исследованиями в лабораториях может стать препятствием для заключения договора. Еще в феврале в разговоре с помощниками он размышлял вслух – “а не пора ли перестать бояться СОИ?”. Он опасался, что американцы действительно хотят, чтобы Москва придумала свой аналог СОИ – в надежде, что эта техническая задача окажется СССР не по зубам, но успеет навредить советской экономике. Но ученые из числа его советников сообщили ему, что Москва может “уничтожить или нейтрализовать” СОИ, затратив на это в десять раз меньше средств, чем тратит Вашингтон[1005]. Если все остальное потерпит неудачу, СССР может просто создать и развернуть достаточное количество наступательных ракет и боеголовок, чтобы сокрушить любую американскую защиту.
Почему же тогда Горбачев так зациклился на СОИ? По словам Добрынина – из-за давления со стороны “нашего военно-промышленного комплекса”. Однако много лет спустя два ведущих представителя этого самого комплекса особо отмечали, что СОИ вовсе не беспокоила их так, как, похоже, беспокоила Горбачева. Вот что говорил бывший председатель КГБ Владимир Крючков: “Мы пришли к выводу, что СОИ неосуществима и что США блефуют”. Олег Бакланов, отвечавший в 1986 году за атомную энергетику, вспоминал, что “на заседаниях совета обороны никто не выражал большой тревоги”[1006]. Зато Роальд Сагдеев, тогдашний директор Института космических исследований АН СССР, вспоминал, что советские военные теоретики рассматривали “наихудший сценарий”, при котором “истинной целью СОИ являлось размещение в космосе водородных бомб, замаскированных под безобидные аппараты СОИ”[1007]. Хватало ли Горбачеву смелости противостоять таким параноидальным идеям в октябре 1986 года? Пугала ли его техническая мощь Америки? Впрочем, ход его мыслей не столь важен: главное, что он выступал за отмену СОИ так же решительно, как Рейган ей противился. И, несмотря на это, в Рейкьявике они оба максимально приблизились к самому поразительному соглашению, какое только можно себе представить: они договорились ликвидировать все ядерное оружие в течение ближайших десяти лет.
Саммит проводился в гостевом доме Хёвди – небольшом, квадратном в плане двухэтажном здании на берегу бухты. Первое заседание началось в 10:40 утра в небольшом зале на первом этаже. За окном было сыро и ветрено. Оба лидера уселись в коричневые кожаные кресла по разные стороны маленького стола, за которым едва умещались они сами, их переводчики и стенографисты. Когда в середине совещания к ним присоединились Шульц и Шеварднадзе, министрам иностранных дел пришлось расположиться по диагонали друг от друга, но поближе к своим шефам, чтобы можно было шептаться с ними или передавать записки. Стол стоял возле длинного горизонтального окна, сквозь которое виднелись бурные серые воды. На противоположной стене висела картина, изображавшая очень похожий пейзаж: волны, набегающие на берег. Советники обоих лидеров работали в столь же тесных помещениях на втором этаже. Каждой из сторон отвели по маленькой комнатке: американцам – слева от лестницы, русским – справа, а еще одна комнатка, посередине, предназначалась для общих встреч. В какой-то момент на следующий день американская делегация была вынуждена спешно набрасывать проект важного предложения на доске, положенной поверх ванны. Советский и американский технический персонал разместился в полуподвальном этаже, оказавшись в такой близости, что сердца сотрудников КГБ и ФБР, вероятно, таяли и леденели одновременно. В свободное от заседаний время Рейган находился в резиденции посла США в Рейкьявике, а Горбачев со своими советниками – на борту советского корабля, пришвартованного в гавани.
Оба лидера поначалу держались осторожно, ни одному не хотелось показаться слишком нетерпеливым. Рейган надеялся, что саммит “непременно станет залогом того, что их следующая встреча окажется плодотворной”. Уже то, что они здесь встречаются, сказал Горбачев, свидетельствует о том, что “сотрудничество” между двумя странами “продолжается”. Впрочем, почти немедленно они заговорили о запрете ядерного оружия. “Мир без ядерных ракет”, – так выразился Рейган. “Полная ликвидация ядерного оружия”, – такую формулировку выдвинул Горбачев.
Когда Шульц вошел в зал, Горбачев показался ему “энергичным, нетерпеливым и уверенным. Судя по его виду, именно он определял повестку дня и отвечал за ход встречи”, а Рейган выглядел “расслабленным, обезоруживающе-задумчивым и непринужденным”[1008]. Горбачев настаивал на том, что его готовность сократить количество советских ракет большой мощности – это “уступка”, что отказ от требования сократить число британских и французских ракет – важный шаг, и что его предложение по СОИ – “компромисс, учитывающий подход США”. Рейган заметил, что советский способ вести переговоры “внушает надежды”, но вскоре уже снова принялся уподоблять СОИ противогазам и беспечно обещать, что ее плодами смогут воспользоваться обе стороны[1009].
После того первого заседания вся американская команда собралась в посольстве США, под маленьким, надежным, звуконепроницаемым куполом, неуязвимым для подслушивающих устройств. “Всех удивило”, вспоминал Шульц, что Горбачев “рассыпает дары у наших ног”. Опытный переговорщик по вопросам вооружений Пол Нитце, известный своей привычкой ставить под сомнение советские мотивы, добавил: “Это лучшее советское предложение, какое нам поступало за последние двадцать пять лет”. Рейган поглядел на прозрачные стены, пол и сводчатый потолок (все вместе напоминало пузырь) и спросил: “Интересно, если сюда налить воду, здесь можно держать золотых рыбок?” [1010]
После перерыва Рейган начал новое заседание с того, что похвалил горбачевскую готовность идти на уступки. Однако его ответ на высказанную Горбачевым “озабоченность” был просто смешон. Если советский лидер опасается, что СОИ может быть использована для нападения на Советский Союз, то он, Рейган, “заверяет” Горбачева, что “она разрабатывается не для этой цели”. Горбачев, очевидно, боится, что США нанесут первый удар, а затем воспользуются новой системой защиты, чтобы помешать ответному удару. Что ж, “мы неспособны на это, и это не является нашей задачей”. Рейган был прав: США были неспособны на это. Но как можно было ожидать, что Горбачев поверит дружеским личным заверениям Рейгана, которые свяжут обязательствами не только его самого, но и его будущих преемников?
“Хотите – верьте, хотите – нет”, – непосредственно сказал Рейган, ответив по тем пунктам, которые обозначил Горбачев на первом заседании, но у него “на этом все”. И тут Горбачев принялся кипятиться. Когда Рейган попробовал возразить, что все сложные вопросы следует передать для рассмотрения экспертам обеих сторон, Горбачев пожаловался, что “эту кашу мы жуем уже много лет”. Если США пытаются каким-то образом его “обхитрить, тогда надо кончать переговоры”. Если же маневры Рейгана означают, что “США просто не хотят убирать свои ракеты из Европы”, то “пусть тогда [президент] так и скажет”. Если у СССР имеется лучшее решение, чем СОИ, парировал Рейган, тогда, быть может, он “поделится им с нами”.
Вот тут-то Горбачев и мог бы взять быка за рога и предложить Рейгану подписать договор, обязывающий США разрабатывать СОИ сообща с СССР. Если бы Рейган на это согласился, то в Вашингтоне и в столицах союзных стран разразилась бы буря, и Рейгану пришлось бы самому расхлебывать последствия своего легкомыслия. Но вместо этого Горбачев взорвался: “президента нельзя воспринимать серьезно”, – заявил он. США “не желают поставлять в СССР нефтебуровое оборудование, автоматические станки и даже молокозаводы”. Таким образом, для США поделиться с СССР своей СОИ “означало бы вторую американскую революцию, а этому не бывать”. Рейган говорил: “Если бы я считал, что преимуществами не смогут воспользоваться другие, я бы сам перестал поддерживать эту программу”. Горбачев же выразил сомнения в том, что президент “вообще представляет, в чем суть программы”[1011].
На этой мрачной ноте завершилось второе заседание. Из предварительной рекогносцировки саммит превратился в полномасштабные переговоры. Оба лидера договорились о том, что их старшие советники вновь соберутся в восемь часов вечера и попытаются уладить разногласия. Горбачев удивил американцев тем, что назначил своим главным переговорщиком военного – начальника Генштаба Ахромеева. А сам Ахромеев удивил их тем, что оказался гораздо обаятельнее и гибче, чем его штатские предшественники. “Я – последний из могикан”, – сказал он потом Шульцу, имея в виду, что он последний из действующих военачальников, кто сражался с фашистами во Второй мировой войне. А когда Шульц поинтересовался, откуда эта фраза, Ахромеев ответил: “Я вырос на приключенческих романах Джеймса Фенимора Купера”. “Ахромеев – первоклассный переговорщик”, – заявил Нитце Шульцу, разбудив его в два часа ночи, чтобы доложить о ходе переговоров. “Много лет не получал такого удовольствия, – сообщил он Шульцу. – Ахромеев – умница. Отличный парень. Мы хорошо с ним поговорили”[1012].
Советники сошлись на том, что в проект договора включат сокращение количества межконтинентальных ракет на 50 %, а также снижение количества евроракет до ста с каждой стороны. “Мы добивались удивительных соглашений, – вспоминал Рейган. – Шел час за часом, и у меня появлялось ощущение, что происходит нечто очень важное”[1013]. А вот убедить Горбачева не удавалось. Он по-прежнему хотел запретить СОИ. Это стало бы “проверкой американской готовности пойти навстречу СССР”. Но Рейган отвечал, что “уже пообещал американскому народу, что СОИ будет служить разоружению и миру”, и “не отступится от этого обещания”. Теперь уже и Рейган давал выход гневу. Почему это Горбачев так противится СОИ, которая призвана сделать ядерное оружие вчерашним днем? “Какого черта! – восклицал американский президент. – Какого черта мир должен еще десять лет жить под угрозой ядерного уничтожения?”[1014]
Заседание, состоявшееся в воскресенье утром, не привело ни к какому соглашению. Согласно графику, на этом саммит должен был завершиться, но оба лидера условились встретиться во второй половине дня – уже в последний раз. Каждый еще надеялся убедить другого. В 3:25 пополудни Горбачев выложил свое последнее предложение: не выходить из Договора об ограничении систем противоракетной обороны (ПРО) еще десять лет, не проводить испытания в рамках СОИ вне лабораторий, сократить на 50 % “стратегическое наступательное вооружение” к концу 1991 года, ликвидировать остатки такого вооружения к 1996 году. “Все это лишь незначительно отличается от американской позиции”, – ответил Рейган. “Имеются существенные расхождения”, – поправил его Шульц[1015]. Затем Рейган обрисовал свое предложение: за пять лет сократить на 50 % “стратегический наступательный арсенал”, за десять ликвидировать оставшиеся “наступательные баллистические ракеты”, не ограничивать испытания в рамках СОИ лабораториями, а через десять лет обе стороны “вольны вводить защитные меры”.
Предложенное обеими сторонами сокращение наступательного вооружения (Вашингтон хотел сократить количество баллистических ракет, которых у СССР было особенно много, а Москва стремилась к сокращению бомбардировщиков и крылатых ракет, по части которых первенство занимали США) вполне могло служить предметом переговоров. Но все застопорилось на требовании Горбачева проводить испытания в рамках СОИ исключительно в стенах лабораторий. И вдруг прозвучало: “Президент просил уточнить, не говорил ли Горбачев, что вначале за первый пятилетний период, а затем и за второй мы сократим все ядерное вооружение – крылатые ракеты, оперативно-тактические и лодочные ракеты и тому подобное? Он только за то, чтобы мы ликвидировали все ядерное вооружение” (курсив мой).
Горбачев: “Да, мы можем это сделать. Мы можем все ликвидировать”.
“Ну, давайте так и сделаем”, – добавил госсекретарь Шульц[1016].
Это стало кульминацией саммита в Рейкьявике. Те, кто верил в возможность уничтожения ядерного оружия, сочли такое решение чудом. Те, кто не верил, посчитали его эксцентричным. После десятилетий пустых разговоров о том, что хорошо бы ликвидировать все ядерное вооружение, и запутанных соглашений о скромном ограничении их количества, после того как разные лидеры и эксперты с обеих сторон неохотно приходили к заключению, что такое оружие, на самом деле, служит неплохим средством поддерживать мир, и очень многие люди на планете печально примирились с его вечным существованием, Горбачев с Рейганом внезапно постановили покончить с ним в течение десяти лет. Это решение показало, как далеко продвинулось горбачевское (да и рейгановское) “новое мышление”.
Но этому не суждено было состояться. Перспектива СОИ, словно научно-фантастический призрак, наделенный волшебным могуществом, приблизила возможность соглашения, а затем уничтожила ее. В глазах Рейгана, СОИ делала ядерное оружие устарелым. В глазах Горбачева, СОИ делала невозможным соглашение о его ликвидации[1017]. Остальная дискуссия, в фокусе которой оставалась СОИ, была горячей, но непродуктивной. Горбачев занял “принципиальную” позицию. Рейган говорил, что не может “уступить”. Рейган говорил, что американские правые “вышибут ему мозги”. Горбачев говорил, что Рейган “в трех шагах от того, чтобы войти в историю как великий президент”, что если сейчас они вдвоем преодолеют разногласия, то никто из критиков Рейгана “не посмеет раскрыть рот”, а “весь мир зааплодирует”. Рейган говорил, что “все упирается в одно слово”, а именно – “лаборатории”. Горбачев говорил, что “не сможет вернуться в Москву”, если допустит испытание нового оружия в космосе: его назовут “идиотом, а не лидером”. Рейган просил Горбачева убрать это слово – “лаборатории” – в порядке личного “одолжения”. “Если удастся договориться о запрете на испытания в космосе, – отозвался Горбачев, – то он поставит свою подпись хоть через две минуты”. Он “старался”. Его “совесть” “чиста перед президентом и перед своим народом”. Все, что от него “зависело”, он “сделал”[1018].
Была уже половина седьмого. Обе делегации дожидались в соседней комнате. “Я помню нарастание напряжения… – вспоминал Черняев. – Уже не хотелось ни о чем говорить. Стояли у окон, глядя на сумрачный океан. Ждали, ждали, надеялись”[1019]. Оба лидера встали и принялись собирать свои бумаги. Оба понимали, как вспоминает Горбачев, что “приближается поражение – политическое и моральное”. Настроение у них было “скверное”. Когда парадные двери дома Хёвди распахнулись, оба оказались на пороге: Рейган – в светлом плаще и без шляпы, Горбачев – в темном пальто и фетровой шляпе[1020]. Оба выглядели подавленными.
– Мне все еще кажется, что мы можем договориться, – сказал Рейган на прощание.
– А мне кажется, вы не собирались ни о чем договариваться, – ответил Горбачев. – Я сделал все, что было в моих силах.
– Вы могли бы сказать “да”, – сказал Рейган[1021].
Уже сев в машину, Рейган свел вместе указательный и большой палец, оставив между ними крошечный зазор. “Мы вот на столько приблизились к подписанию соглашения”, – сказал он главе администрации Ригану[1022]. Вернувшись в посольскую резиденцию США, он вышел на застекленную террасу и рухнул на стул. “Плохие новости, – сказал он. – И все из-за одного паршивого слова”. Рейган решил не устраивать пресс-конференцию, а сразу отправился на американскую воздушную базу в Кеблавике, чтобы лететь домой. С журналистами разговаривал Шульц. “Я до смерти устал, и по мне это было заметно”[1023].
Горбачев тоже выглядел подавленным. Томас Саймонс, американский стенографист, работавший на последнем заседании, отметил “нетерпение и настойчивость” Горбачева, когда тому стало ясно, что он не добьется поставленной цели. “Это был явный тупик. Все намертво уперлось в СОИ”[1024]. По словам ближайшего помощника Шульца, Чарльза Хилла, Горбачев казался “взволнованным”, даже “терял уверенность в себе” и “самообладание”[1025]. А теперь, когда все закончилось, ему предстояло встретиться с тысячами корреспондентов, уже ждавшими в центре города. Казалось, вспоминал начальник личной охраны Медведев, что Горбачев готовится к “гильотине”[1026]. “Он очень злился, – вспоминал Добрынин, который ехал в машине вместе с Горбачевым, – ему не терпелось на пресс-конференции обвинить во всем Рейгана. А мы – те, кто был рядом с ним, – старались его успокоить”[1027]. Горбачев дал слово Политбюро, что, если Рейган отвергнет его предложения, он осудит президента и назовет его главным препятствием на пути к миру[1028]. Но такие обвинения отодвинули бы еще дальше американо-советское урегулирование, от которого зависела вся программа действий Горбачева, и к тому же едва ли послужили бы оправданием его собственного просчета, поскольку, в глазах большинства советских граждан, бескомпромиссность Рейгана была вполне предсказуема.
А дальше Горбачев поступил типично по-горбачевски. Когда он вошел в огромный зал пресс-центра, там его ждало “около тысячи журналистов”. Этот обычно “беспощадный, нередко циничный, даже нахальный мир прессы” замер в тревожном молчании. Горбачев вспоминал о своих ощущениях: “охватило глубокое волнение, может быть, больше… я был потрясен. В лицах этих людей передо мной как бы предстал весь человеческий род, который ждал решения своей судьбы. В это мгновение ко мне пришло истинное понимание того, что произошло в Рейкьявике и как нам надлежит действовать дальше”[1029].
Горбачев в общих чертах обозначил свои предложения Рейгану и рассказал о реакции Рейгана на них. Но он положительно отозвался о результатах встречи, сделав упор на то, что “были уже почти готовые договоренности, их только не удалось оформить”[1030]. Ключевая мысль выступления была следующая: “При всем драматизме Рейкьявик – это не поражение, это прорыв”. “Раздались бурные аплодисменты, зал как бы вышел из оцепенения”. В своих воспоминаниях Горбачев приводит слова одного журналиста, который смотрел в тот момент на госпожу Горбачеву: “Когда генеральный секретарь представил провал рейкьявикской встречи как победу, сидящая в зале Раиса Горбачева с восторгом смотрела на мужа, и по ее лицу катились слезы”[1031].
Присутствие госпожи Горбачевой в Рейкьявике, как и отсутствие там Нэнси Рейган, не только осложнило отношения женщин, но и, возможно, оказало некоторое воздействие на переговоры между их мужьями. Миссис Рейган с самого начала сочла, что это будет сугубо “деловая встреча, и жены туда не приглашены”. (Впрочем, это не помешало ей проконсультироваться у своего астролога, чтобы узнать, какой день будет наиболее “благоприятным” для отлета ее мужа в Исландию, и выяснить, что это 9 октября, после чего Дональд Риган “внес эту дату в график”.)[1032] Когда госпожа Горбачева в последний момент решила поехать вместе с мужем, миссис Рейган сочла, что та “хочет показать свое превосходство” или, как выразился ее сын Рон, “морочит всем голову”. Поступок госпожи Горбачевой она расценивала как личный выпад: “испытывала меня – вдруг я тоже не выдержу и передумаю”, – точно так же, как Горбачев “испытывал Ронни” в Рейкьявике. Нэнси Рейган смотрела репортажи о саммите по телевизору: госпожа Горбачева встречается с детьми (“впервые я увидела, чтобы она общалась с детьми”) и вручает им значки с Лениным (“по-моему, это уже чересчур”). Когда один из интервьюеров спросил советскую первую леди, почему не приехала ее американская коллега, Раиса Горбачева ответила: “Возможно, у нее какие-то другие дела. А может быть, она нездорова”. Миссис Рейган отреагировала на это так: “Ну, это уж совсем!” [1033]
Конечно, это было второстепенным эпизодом по сравнению с главным событием, однако эксперт Рейгана по СССР Джек Мэтлок не был в этом уверен. Во время перерыва перед последним, решающим заседанием саммита кто-то предложил продлить встречу еще на один день, потому что его главные участники очень устали, да и советники могли бы ночью продолжить работу над формулировками.
“Что за черт!” – вырвалось у Рейгана. Если бы его уговорили остаться, полагает Мэтлок, он бы согласился, но никто не посмел настаивать. Если бы в Рейкьявике была Нэнси Рейган, “он, возможно, был бы рад продлить саммит еще на день. Горбачев, пожалуй, был не единственным лидером, терявшимся без жены”[1034].
До конца года Горбачев старался сохранять оптимизм. В самолете, возвращаясь домой из Исландии, он призывал своих помощников “не отчаиваться”. Саммит показал, что “согласие возможно”. Поэтому, говорил Горбачев, “после Рейкьявика я остаюсь большим оптимистом”[1035]. А через два дня на заседании Политбюро он уже не стеснялся в выражениях: “В лице Рейгана нам пришлось вести борьбу в Рейкьявике не только с классовым противником, но и с таким его представителем, который характеризуется чрезвычайным примитивизмом, пещерным обликом и интеллектуальной немощью… Когда Рейган прощался со мной, то даже не мог мне взглянуть в глаза”. В то же время, он заверил Политбюро, что “успех был близок… Это имело бы чрезвычайно важное значение и для нас”. “Пока не надо суетиться, время работает на нас”, – говорил он соратникам еще две недели спустя[1036].
Но относительно времени он заблуждался. Слишком многое зависело от того, что так и не было достигнуто в Рейкьявике. Многолетний помощник Горбачева Болдин был не единственным, кто думал, что Горбачев позволил американцам “играть с ним в кошки-мышки”. А чего еще можно было ожидать, говорил мрачный Болдин много позже, от “человека с крестьянским прошлым, который возомнил себя великим дипломатом”?[1037]
За оставшиеся месяцы 1986 года Рейган еще дальше отступил от своей позиции в Рейкьявике. Когда выяснилось, что он намеревался уничтожить баллистические ракеты и, возможно, вообще все ядерное оружие, ему пришлось держать ответ перед Вашингтоном и другими мировыми столицами. 27 октября на заседании группы планирования Совета национальной безопасности США в Белом доме председатель Объединенного комитета начальников штабов адмирал Уильям Дж. Кроу-младший, с которым никто предварительно не консультировался, заявил президенту, что полная ликвидация баллистических ракет “представляла бы большую угрозу для безопасности страны”[1038]. Маргарет Тэтчер столь безоговорочно верила в ядерное сдерживание, что перспектива уничтожения ядерного оружия “привела ее в полный ужас”, о чем она и сообщила Рейгану в Вашингтоне в ноябре[1039]. Между тем республиканская партия потеряла контроль над сенатом на выборах в конгресс, и разразился политический скандал “Иран-контрас” (из-за того что США тайно, в обход запрета, продавали Ирану оружие, намереваясь финансировать никарагуанских повстанцев-контрас, чтобы те боролись с сандинистским режимом). Все это отвлекло внимание Рейгана и привело к отставке его советника по национальной безопасности Джона Пойндекстера, который ранее поддерживал радикальные мысли Рейгана, высказанные в Рейкьявике. Когда Пойндекстера сменил Фрэнк Карлуччи, вспоминает Мэтлок, “все уже утратили интерес к разговорам о сокращении вооружений, речь шла лишь о сдерживании негативных последствий ‘Иран-контрас’”[1040]. Президент только попросил изучить вопрос о том, возможно ли проведение СОИ совместно с СССР, но все завязло в бюрократическом болоте.
“Чего же хочет Америка? – кипятился Горбачев на заседании Политбюро 30 октября. – Извращают, ревизуют Рейкьявик, отступают назад от него”. То, что они скажут на предстоящем совещании о разоружении в Женеве, – “это хлам. А теперь еще и нафталиненный”[1041]. Не желая заходить в тупик, Горбачев в конце концов был готов согласиться даже на то, чтобы испытания в рамках СОИ проходили не в лабораториях, а “в воздухе, на наземных испытательных площадках, но только не в космосе”. Но когда Шеварднадзе попытался втянуть Шульца в дальнейшие переговоры о том, “что можно, а что нельзя”, последний, по словам Шеварднадзе, “не захотел говорить на эту тему”[1042]. “Не гонять дерьмо”, – так инструктировал Горбачев коллег после встречи Шульца и Шеварднадзе в Вене[1043]. “Нельзя, чтобы создавалось впечатление, что то тут, то там у нас не получается”, – говорил он Черняеву 17 ноября[1044]. Но он чувствовал все бо́льшую тревогу. Советский народ ждал прогресса. Советские генералы ворчали: “Что за руководство такое пошло? Разоружает страну”[1045].
Так 1986 год подошел к концу. Горбачев совершал революцию в советском мышлении о мире, но не менял сам мир. Он склонялся к тому, чтобы по-новому выстраивать отношения с Восточной Европой, но еще не приступил к закладке фундамента. Он хотел покончить с афганской войной, но она все еще продолжалась. Он не мог изменить страну, не снизив существенно бремя расходов на оборону, но США не желали с ним в этом сотрудничать. Он прекрасно понимал, что внутренние и внешние дела взаимосвязаны, но за двадцать один месяц пребывания у власти не слишком-то продвинулся к успеху ни на одном из этих поприщ[1046].
Глава 8
Два скорпиона в банке
1987 год
Если в конце 1986 года Горбачев чувствовал себя загнанным в тупик, то наступивший год принес три видимых прорыва на внутреннем фронте. В январе 1987 года он провозгласил новый курс – на демократизацию страны. Еще через полгода он предложил более основательные экономические реформы. Он даже осмелился назвать их именно “реформами”, хотя на этом слове уже не одно десятилетие лежало проклятие. В ноябре 1987 года, в 70-ю годовщину священной для СССР большевистской революции, он произнес длинную и чистосердечную речь о советской истории и осудил сталинские преступления. По сути, он продолжил дело Хрущева, выступившего в 1956 году с секретным докладом, но пошел дальше предшественника – обвинил диктатора во всеуслышание, на весь мир.
Каждая из этих инноваций потребовала нескольких месяцев тщательной подготовки. В каждой имелись свои сложности и тонкости: Горбачеву необходимо было прославлять былые советские достижения и одновременно оспаривать устаревшие догмы, при этом верно оценивая градус политического накала. Каждая подразумевала компромисс с кремлевскими коллегами, но в итоге они как будто поддержали все инициативы. В ту пору Горбачев считал любое подобное событие решительным поворотным пунктом (“Все заговорили: ‘Перестройка будет все-таки’”, – вспоминал он), но ни одного действительно важного поворота так и не последовало[1047]. Ему не удалось выработать конкретный план демократизации. Его экономические реформы оказались полумерами. В выступлении по поводу годовщины революции он “назвал вещи своими именами”, однако многое так и осталось недосказанным.
А накануне годовщины, когда как раз должны были начаться празднования, Горбачеву неожиданно бросил вызов Борис Ельцин. Ельцин давно уже язвил, однако главной мишенью его критики, казалось, являлся Лигачев, который и у Горбачева вызывал все большее недовольство. Внезапно, вместо того чтобы продвигать объявленные ранее реформы, Горбачев начал теснить Ельцина. Во многом горбачевские проблемы с Ельциным спровоцировал сам Горбачев. Ведь это он выдвинул Ельцина. А потом своим надменным обращением настроил его против себя. Всячески шпыняя Ельцина, Горбачев сам навлек на себя беду, и из неловкого критика, каким Ельцин был в 1987 году, с годами тот превратился в опасного соперника. Зачем же Горбачев создавал себе лютого врага? Это тоже “трудно понять”.
Подводя итоги года, Анатолий Черняев отмечал в дневнике резкие перепады настроений своего шефа. Казалось бы, на 1987 год пришелся “пик перестройки”, и Горбачев “еще был полон оптимизма”. Однако в том году у него впервые начали зарождаться сомнения в успехе. Их он поверял “лишь самым близким в своем окружении. Не было уверенности, туда ли ‘влечет нас неведомая сила’”[1048].
Пленум ЦК, назначенный на январь 1987 года, должен был послужить толчком для обширных кадровых перестановок: в СССР давно сложилась традиция винить в неудачах системы некомпетентные кадры. Из-за желания Горбачева перенести фокус внимания на демократизацию начало заседания дважды откладывалось. Разные отделы ЦК, готовившие материалы для пленума, подошли к порученным им заданиям чересчур узко. Однако 19 ноября 1986 года, вызывая ближайших помощников (Яковлева, Медведева, Лукьянова, Болдина и других), Горбачев формулировал свою цель так: “политический перелом”, “решительные перемены”, “преобразование всей совокупности общественных отношений”, перемены, которые “охватят все стороны нашей жизни”, “перестроят сознание” и помогут людям наконец-то “ощутить себя людьми в полной мере”. Яковлев и Лукьянов деликатно намекнули, что все это звучит чересчур отвлеченно. Горбачев отреагировал так: “Мы что, боимся своего народа? Тогда нет социализма”[1049].
Речь шла о том самом народе, которого так боялись предшественники Горбачева да и многие его соратники. Потому-то так удивительны его разговоры с помощниками, готовившими материалы к пленуму. В ходе многочисленных совещаний в Волынском, на месте бывшей дачи Сталина под Москвой, они обсуждали возможность избирать партийных чиновников тайным голосованием на альтернативных выборах. Все сошлись на том, что во “всякого рода злоупотреблениях” повинно именно “всевластие, вельможность, вседозволенность, бесконтрольность первых лиц партийных комитетов”. Затем совещания перенесли в Завидово – правительственные охотничьи угодья, расположенные подальше от Москвы, где Горбачев с женой плотно занялись подготовкой проекта доклада. Именно там, вспоминал Медведев, группа планирования принялась всерьез обсуждать преобразование правящей компартии в обычную партию, которая будет конкурировать с другими за власть[1050]. Горбачев вспоминал, что иногда споры разгорались такие жаркие, что даже присутствие его жены не “сдерживало страсти”. Тогда обсуждение приходилось прерывать и возобновлять уже на следующий день.
Из завидовского проекта исчезла идея о том, что компартия должна бороться за власть с другими партиями. И все равно 19 января 1987 года, когда состоялось заседание Политбюро, Горбачев очень волновался, думая о предстоящей реакции коллег. Он рассчитывал на поддержку премьер-министра Рыжкова и министра иностранных дел Шеварднадзе, но больше ни на чью (Яковлев тогда еще не был полноправным членом Политбюро), а потому приятно удивился, когда его поддержали все.
Ельцин не высказывал своего мнения, пока Горбачев не предложил ему выступить. В результате тот раскритиковал Горбачева по двадцати одному пункту. Ельцин предостерег генсека от излишнего оптимизма, отмел сравнение перестройки с изменившей мир революцией 1917 года, отметил отсутствие “самокритики” в партийном руководстве, напомнил о недостатке гласности и социальной справедливости. Вначале Горбачев слушал терпеливо, но потом, видя, что Ельцин не унимается, велел ему: “Заканчивай”. Горбачев отверг критику Ельцина, сказав, что он против того, чтобы “специально нагнетать, с левой фразой, звонкой и пустой”. В проекте доклада нет чрезмерного оптимизма – напротив, в нем полно самокритики. Что касается “виновности Политбюро”: “Чего ты еще хочешь, Борис Николаевич?” – требовательно спросил Горбачев. Очевидно, этим он хотел сказать, что и сам Ельцин вполне заслуживает той критики, которой, по его словам, недостает его коллегам.
Выпад Горбачева, казалось, возымел действие. Ельцин отступил: “Я молодой в Политбюро. Для меня это урок. Думаю, что он не запоздал”. Горбачев принял его извинения: “Мы с тобой уже говорили на этот счет. Такой разговор нужен был. Но ты человек эмоциональный. Не думаю, что твое выступление меняет наше отношение к тебе. Мы высоко оцениваем твою работу… Но и помни, что надо работать вместе… Надо привыкать к критике в свой адрес. Мне тоже… Итак, чтоб без обид. Работать вместе. Мы будем тебе помогать и впредь”[1051].
Сам пленум прошел неделей позже. Как отметили бы журналисты, Горбачев в своем длинном выступлении самое главное приберег на десерт. Он начал с долгого перечисления советских грехов, которые сделали перестройку “объективной необходимостью”, в сотый раз попытался дать ей определение (назвав “глубоким обновлением всех сторон жизни страны”), обещал, что перестройка увенчается успехом. Зачитав много страниц доклада, он объявил, что советская система выборов нуждается в “более эффективном и подлинном участии избирателей на всех этапах процесса выборов”. Советскому народу демократия нужна “как воздух”. Без нее перестройка “заглохнет и задохнется”[1052].
Участники пленума единогласно одобрили выступление Горбачева. Советские политики не были идиотами. Они понимали, к чему стремится Горбачев, но пока он этого не достиг, и они сомневались, что когда-нибудь достигнет. “Большинство ЦК его не поддерживало, – так высказался один из помощников Горбачева, – но они его боялись и потому молча занимались саботажем”[1053]. С другой стороны, гласность, определяемая как открытость критике, сама навлекала на себя критику. Иван Полозков, сам, по-видимому, ставленник Горбачева, заговорил о том, что в печати “вскрываются наши болячки” и выражал беспокойство: “Но как бы душу при этом не опустошить!” Одна ткачиха пожаловалась, что “пора голой критики… ради фиксации недостатков слишком затянулась”. Затем на защиту Горбачева бросился знаменитый актер Михаил Ульянов, но такая перепалка происходила на заседании ЦК впервые[1054].
В скором времени Горбачев понял, что “новый этап”, который ознаменовал пленум, безнадежен. Но когда пленум только закончился, Горбачев был окрылен. Ему удалось сохранить спокойствие, выслушивая критику. Его пространные заключительные замечания, с которыми он выступил без шпаргалки, показались главному редактору газеты “Советская культура” особенно вдохновенными[1055]. По мнению члена Политбюро Воротникова, который все больше разочаровывался в Горбачеве, но еще не стал его заклятым врагом, этот пленум “поднял авторитет Горбачева”, и такой вывод подтвердился в начале февраля, когда в ЦК хлынул поток писем в поддержку Горбачева[1056]. Пленум одобрил низложение старых брежневцев (первого секретаря ЦК компартии Казахской ССР Динмухамеда Кунаева и секретаря ЦК Михаила Зимянина) и возвышение горбачевских союзников Яковлева (до кандидатов в члены Политбюро) и Лукьянова (до секретаря ЦК). Кроме того, ЦК согласился как можно скорее провести еще один партийный пленум, чтобы утвердить новый курс на демократию. Желая отметить эти успехи, Горбачев с женой предприняли необычный шаг: пригласили Яковлева, Медведева и Болдина отобедать с ними в Кремле. “Шел непринужденный товарищеский разговор”, вспоминал Медведев, и настроение у всех было “приподнятое”[1057].
Планирование экономической реформы началось сразу же после окончания январского пленума. В середине февраля Горбачев несколько дней провел в Латвии и Эстонии. Он еще не догадывался о волнениях, которые вскоре произойдут в Прибалтике, но, конечно, прекрасно понимал, что эти республики, насильственно присоединенные к СССР в 1939 году и вторично после оккупации фашистами, – потенциально неспокойный регион. Возможно, это и побудило его дать своего рода обещание, которое потом будет преследовать его: “самыми трудными будут два-три года”, а потом “дело развернется окончательно, мы начнем наращивать темпы”[1058]. Но прежде необходимо было провести радикальные реформы.
Сколько бы Горбачев ни жаловался в 1986 году на бедственное состояние экономики, итоговые годовые показатели оказались не такими уж плохими, особенно по сравнению с показателями последующих лет. По свидетельству Рыжкова, национальный доход увеличился на 4 %, производительность труда выросла на 4,9 %, промышленное производство – тоже на 4,9 %[1059]. А вот итоги января 1987 года оказались провальными. 12 февраля начальники Госплана и Госснаба СССР явились на заседание Политбюро с дурными известиями: лишь 67 % продукции машиностроения имеет “приемлемое” качество; изделия советской легкой промышленности общей стоимостью 3 миллиарда рублей так и не нашли покупателя; 29 из 32 железнодорожных сетей не выполнили план; страна лишается половины добытого металла в результате несчастных случаев[1060]. Такие цифры, вспоминал Горбачев, внушали серьезные опасения, что экономический план 1987 года “рухнет как карточный домик”[1061].
Прежде чем уехать 9 марта в короткий отпуск в Пицунду, Горбачев решил провести пленум по экономической реформе и попросил нескольких коллег приступить к его подготовке[1062]. В “отпуске” он изучал множество материалов и устраивал совещания с правительственными чиновниками и учеными-экономистами. Вернувшись в Москву, он созвал Рыжкова, Яковлева, Медведева, Болдина, экономистов Аганбегяна и Абалкина, а также других специалистов. На этой неформальной встрече, длившейся четыре часа, все вроде бы сошлись на том, что радикальные реформы в экономике необходимы. А вот в вопросе о том, какими именно должны быть перемены, наметились расхождения. Десятилетиями государственные плановики задавали показатели, регулировали снабжение, а потом награждали или наказывали предприятия в зависимости от количества выпущенной ими продукции. Удавалось ли продать эту продукцию, никого не интересовало. Рыжкову хотелось сохранить “количественные показатели”, наряду с контролем над поставками и ценами: таким образом, государство не выпустит из своих рук экономику. Экономисты же хотели существенно ослабить механизмы министерского контроля, позволить предприятиям самим задавать плановые показатели по производству и самим решать вопросы снабжения, а вознаграждение получать в зависимости от объема проданной продукции и полученной прибыли. Абалкин говорил: “Нельзя предложения по перестройке поручать тем, кого они касаются [то есть правительственным плановикам]”[1063].
Разногласия упорно сохранялись. Экономисты почти открыто насмехались над оппонентами. Николай Петраков, будущий экономический советник Горбачева, позднее заметил: “У нас действительно есть конкуренция – но только конкуренция потребителей из-за товаров. Чушь какая-то! Это производители должны конкурировать между собой и бегать за потребителями, а не наоборот”[1064]. Между тем Рыжков подчеркивал, что опасно опустошать центральные государственные (и партийные) институты, которые так или иначе пока еще скрепляют систему. Он жаловался, что он и его министры по-прежнему отвечают за общее экономическое благосостояние страны, а предлагаемые реформы лишат их способности это самое благосостояние обеспечивать.
Два лагеря противников разделили между собой труд подготовки к июньскому пленуму ЦК. Экономисты сосредоточились на общей концепции реформ, а правительственные чиновники занялись проектами конкретных предложений и постановлений для их внедрения. Экономисты (вместе со спичрайтерами, машинистками и техническим персоналом) собрались в Волынском, где к ним часто присоединялись Яковлев, Медведев и другие помощники Горбачева. Сам Горбачев появлялся там “практически каждый день” или же вызывал всех к себе в кабинет[1065]. А команда Рыжкова отстаивала новые методики (например, “госзаказы”, поступавшие предприятиям от министерств), которые должны были прийти на смену старым механизмам контроля. Еще Рыжков выступал за постепенное внедрение перемен. Горбачеву же хотелось продвигаться вперед быстрее[1066].
По мере того как приближался пленум, трения нарастали. Рыжков предупреждал, что нельзя “выходить за рамки социализма” – те самые рамки, колко отвечал ему Горбачев, “которые сковали общество, погасили инициативу и заинтересованность людей”[1067]. 23 апреля Рыжков и министр финансов Гостев выступили с мрачными докладами (дефицит бюджета углубляется, инфляция растет, экономический рост замедляется), но Горбачев обрисовал еще более унылую картину: всюду царит “экономическая неграмотность”; Москва закупает зерно у американцев и французов в пять раз дороже, чем оно стоит в СССР; “всюду барахло дешево, а продукты дороги. А у нас наоборот”[1068]. Когда 14 мая Горбачев резюмировал свою речь для предстоящего пленума, все коллеги из Политбюро отнеслись к проделанной работе с уважением, и только Ельцин не удержался и высказал предложение: пусть с докладом перед ЦК выступит не сам Горбачев, а премьер-министр Рыжков. Но 21 мая вспыхнула острая полемика из-за работы правительственных ведомств: Рыжков “не скрывал своих намерений жестко отстаивать интересы верхушки госаппарата”. На вопрос Горбачева, от каких функций министерства готовы отказаться в новых условиях, Рыжков ответил: “Ни от каких”[1069].
В июне Горбачев потратил десять дней на переписывание и редактирование окончательного варианта доклада. 20 июня в Волынском состоялся последний обмен мнениями, в котором участвовали только Горбачев, Рыжков и несколько помощников. Горбачев вспоминал, что Рыжков колебался – принять или отвергнуть окончательный вариант, предложенный Горбачевым. Но и сам Горбачев не был полностью уверен в себе. В десять вечера того же дня он связался по вертушке с Черняевым и вызвал его в Волынское. Черняев не был экономистом – он служил либеральной совестью своего начальника. Горбачев усадил его рядом с собой, придвинул ему текст доклада и потом то и дело спрашивал: “Ну как?” По другую сторону стола сидел Яковлев – тоже не экономист. “Вот, Анатолий, как решаются судьбы страны”, – пошутил он. Горбачев рассмеялся, но снова спросил: “Ну как?” Черняев попытался уклониться от прямого ответа, и тогда Горбачев с язвительным смешком сказал: “Значит, для тебя тут ничего нового?”[1070]
В продолжение почти всего совещания Горбачев выдвигал доводы против попытки Рыжкова сохранить за министерствами побольше рычагов контроля над предприятиями, но, по словам Черняева, он старался “не задеть ничьих чувств”, особенно чувств Рыжкова, и под конец они с ним достигли компромисса[1071]. Сошлись на том, что плановые показатели, которые министерства спускают своим предприятиям, останутся, но перестанут быть “обязательными”. Однако такой шаткий компромисс гарантировал в будущем лишь борьбу сторон. Этот мучительный процесс напомнил бывшему актеру Горбачеву классическую “драму”: “завязка, развитие нескольких линий, подспудные течения и открытые схватки героев, кульминация, развязка”. А если пьеса и получилась несколько противоречивой, то это потому, что “все участники были и авторами, и исполнителями”, а сам Горбачев играл свою роль не слишком уверенно[1072]. Однажды Горбачев сказал Петракову, что “любит экономику, она его притягивает”. Впрочем, незадолго до пленума он с волнением признавался Черняеву, говоря про собственный доклад: “Сам до конца не понимаю”[1073]. По словам Петракова, Горбачев был “таким человеком, которому необходимо впитать идею, научиться жить с ней. Он не умеет мгновенно во что-то поверить, он не готов просто принять услышанное как есть, пускай даже он испытывает глубокое уважение к… экономисту, с которым беседует”. Даже если какая-то идея ему нравится, он “никогда не подает виду сразу же”[1074]. Той же гордостью с неуверенностью пополам можно объяснить, почему Горбачев так долго не обзаводился экономическим советником (им стал Петраков) – до декабря 1989 года, когда было уже почти слишком поздно.
Пленум, состоявшийся 25 и 26 июня, единодушно одобрил рекомендации Горбачева. Затем Верховный Совет принял “закон о предприятиях”, чтобы претворить в жизнь одобренные перемены. Черняев охарактеризовал пленум в своем дневнике так: “Событие в судьбе страны большее, чем переход к НЭПу в 1921 году” (НЭП позволил сохранить достижения революции после разрухи, вызванной Гражданской войной)[1075]. Помощники Горбачева отметили свой успех в Волынском, а на следующий день, как и в январе, Горбачев пригласил на дружеский обед в Кремле Яковлева, Медведева и Болдина[1076]. 1 июля Горбачев сообщил Политбюро, а через десять дней похвастался редакторам и журналистам, что январский и июньский пленумы заложили основу нового политического и экономического порядка и вывели перестройку к “новой точке отсчета”[1077].
В действительности Горбачев, как мог, делал хорошую мину при довольно неважной игре. Самому ему дискуссия на июньском пленуме показалась слишком общей и малоинтересной. Члены ЦК поддержали его реформы прежде всего из чувства долга. Ельцин воспользовался случаем и сказал, что “прошло два года с начала перестройки, а вглубь она не пошла”[1078]. Пленум повысил Яковлева, сделав его членом Политбюро с правом голоса, но осложнил прежде хорошие личные отношения Горбачева с Рыжковым. Новые экономические реформы предоставили права предприятиям, не отобрав их у министерств. В итоге предприятия обратили эти права к собственной выгоде, а не во благо потребителей: в погоне за прибылью они начали выпускать более дорогостоящую продукцию (вместо более высококачественной), оставив, как обычно, без выбора всех покупателей, кроме наиболее состоятельных. Новый закон о предприятиях предоставил рабочим право голоса в управлении, но они воспользовались этим правом лишь для того, чтобы потребовать более высоких зарплат, а увеличение зарплат вело к дальнейшему росту инфляции.
Горбачев понимал, что впереди еще много подобных напастей. На одном из совещаний после пленума, когда министрам пришлось признаться, что назначенные ими производственные планы не выполнены, Горбачев устроил им взбучку: “Я вас предупреждаю – это наш последний разговор о подобных вещах. Если ничего не изменится, в следующий раз я буду говорить с другими людьми”. Но он продолжал говорить с теми же людьми – с тем же результатом[1079]. Как он вспоминал позднее: “важно было… ‘ввязаться в дело’, а потом сама жизнь показала бы, что и в каком направлении надо в реформе менять”[1080]. Черняев заметил, что шеф совсем замотался. “Знаешь, устал я до предела, – признался ему как-то Горбачев. – Допоздна каждый день. Себя уже не чувствую. А дела наваливаются и наваливаются. Ничего не поделаешь, Анатолий, надо. Такое дело начали! Отступать некуда… Главное – не дрогнуть. И не показать, что колеблешься, что устал, не уверен. И ты знаешь, что обидно: не хотят верить, что я выкладываюсь для дела. Завидуют. Зависть, понимаешь, страшная вещь”[1081].
Если политические и экономические реформы были только-только провозглашены в 1987 году, то гласность уже распространялась с огромной скоростью, будто пожар в степи. Журналисты “действительно пишут, что думают, никого не боясь и ни на кого не оглядываясь”, – отмечал в январе в своем дневнике Черняев. Теперь “пороки, провалы, безобразия названы, их каждый день в газетах сколько угодно”. “А в литературе, кино, театре – шквал”[1082]. Горбачев не просто приветствовал такой всплеск активности – он считал его “важнейшим и незаменимым оружием перестройки”. “Пока другие механизмы перестройки еще не налажены и не работают, одна только гласность поддерживает процесс”, – признавался он Черняеву в середине июня[1083]. Она вербовала и мобилизовала новых сторонников перестройки. Она позволяла, минуя узколобых чиновников, обращаться напрямую к людям. Она способствовала рождению “свободных русских людей”. И в то же время, вспоминал он, “она же – в силу самой природы ‘русской свободы’, – много и навредила перестройке”[1084].
“Русская свобода”. Противоречивое представление Горбачева о ней отражает как раз ту дилемму, которая встала перед ним, как вставала перед многими русскими реформаторами до него. Многолетнее отсутствие свободы в России и объясняло, почему ее так трудно достичь. Умел ли народ, которому так долго отказывали в свободе, распоряжаться ею ответственно? Исторически складывалось так, что, обретя свободу, люди заходили чересчур далеко, впадали в крайности, требовали слишком многого и притом сразу. И Горбачев опасался, что некоторые деятели, взявшие на вооружение гласность, совершат ровно те же ошибки. Поэтому его выступления в защиту гласности на заседаниях Политбюро в 1987 году были почти биполярными. Людям нужна гласность, заявил он 29 января, потому что “мы пока ничего [другого] им не дали”[1085]. А еще гласность становится необходимой из-за отсутствия какой-либо организованной “оппозиции”, говорил он коллегам 5 февраля, как будто сетуя на монолитную диктатуру партии, которую изо всех сил создавали и сохраняли его предшественники[1086]. Но одновременно он настаивал на том, чтобы гласность избегала “погони за сенсациями” и оставалась “полностью объективной”[1087]. “Завалили социализм, ничего от него не осталось”, – ворчал он в узком кругу[1088]. В то же время Горбачев предостерегал от резкой критики, способной показаться кощунством по отношению к святому делу, во имя которого пожертвовали собой и погибли миллионы советских людей и в которое многие из них продолжали верить[1089].
Если Горбачев пытался наметить новую границу между приемлемым и неприемлемым внутри гласности, то некоторые его кремлевские коллеги – пожалуй, даже большинство из них – ревностно стояли на страже старых границ. Главным сторожевым псом был Лигачев, по-прежнему остававшийся вторым по важности человеком в руководстве и отвечавший, в числе прочего, за идеологию. По его мнению, “радикальная пресса” грешила “искажениями и клеветой”[1090]. Зато Яковлев, официально заведовавший пропагандой, а потому наравне с Лигачевым отвечавший за СМИ и культуру, был самым ярым поборником гласности. В 1987 году Лигачев почувствовал, что Горбачев “постепенно попадает в окружение людей, лично зависевших от Яковлева”. Но и Яковлеву казалось, что Горбачев мог бы оказывать ему бо́льшую поддержку: по воспоминаниям Болдина, Яковлев никак не мог понять, почему Горбачев не позволяет ему выступать с традиционными торжественными обращениями в преддверии дня рождения Ленина или годовщины революции, а потому не раз просил Болдина замолвить за него словечко[1091].
Когда члены Политбюро встречались с представителями СМИ, “говорил на этих встречах только Горбачев, остальные пребывали в странной роли статистов”, вспоминал Лигачев. Такие заседания вырождались в “многочасовую говорильню”: Горбачев “критиковал, наставлял и убеждал редакторов способствовать сплочению общества. Однако к его призывам не прислушивались: экстремистская пресса продолжала свою разрушительную работу… круша все и вся в отечественной истории”[1092]. По словам Яковлева, Горбачев сознательно отстаивал гласность лишь в “малых дозах” – из-за противодействия партии. В результате самому Яковлеву приходилось маневрировать, порой втайне, чтобы отстоять кого-то из либеральных писателей или кинорежиссеров. Однажды, когда он попросил устроить проверку в отношении главного редактора одного из консервативных журналов (того обвиняли в пьянстве), Горбачев позвонил Яковлеву и принялся распекать: “Ты брось. Я тебя знаю. Мне известны твои предвзятости. Прекрати расследование”. Позже Яковлев узнал, что в тот момент в кабинете у Горбачева сидел Воротников, один из крепколобых партийных начальников, и эта телефонная выволочка была устроена прежде всего ради него.
Когда члены Политбюро критиковали гласность, Горбачев слишком часто “или нехотя соглашался, или отмалчивался”[1093]. Позднее Лигачев ворчал, что, хотя Горбачев “нередко возмущался некоторыми статьями и телепередачами”, все равно “каждый раз это была буря в стакане воды. Все кончалось словопрениями”[1094]. Между тем противостояние Лигачева и Яковлева вносило замешательство в ряды чиновников нижнего уровня, которые привыкли следовать одной партийной линии, а не двум[1095]. Болдин никак не мог понять: может быть, Горбачеву хотелось, чтобы Лигачев с Яковлевым постоянно ссорились? Может быть, он таким образом разделял, чтобы властвовать? Или этот конфликт, наоборот, проистекал из “недостаточного лукавства” Горбачева?[1096] Лукьянов считал, что Горбачеву хотелось знать мнения обоих, чтобы иметь возможность “сравнивать их и вырабатывать правильные решения”[1097]. Однако само понятие свободного рынка идей, позволяющего находить истину в результате обмена мнениями, было чуждо российской – и особенно советской – традиции. Дело не в том, что сам Горбачев колебался между двумя точками зрения (он явно был солидарен с Яковлевым), а в том, что, выслушивая и Лигачева, и Яковлева, он оценивал их политический вес и удерживал на своей стороне оба враждующих лагеря. Горбачев понимал, что проявляет непостоянство, но такую цену приходилось платить за ту игру в равновесие, которую он вел.
В сентябре 1987 года, находясь в отпуске, Горбачев работал над докладной запиской “Масштабы и темпы перестройки”. Что характерно, он поручил Лигачеву и Яковлеву сообща подготовить резолюцию Политбюро на эту тему. Как всегда, они разошлись во мнениях и принялись маневрировать, пытаясь втиснуть противоречащие друг другу формулировки в окончательный вариант текста. Лигачев жаловался Горбачеву, что Яковлев изъял “осуждение очернительства нашей истории и критические замечания в адрес средств массовой информации”. Горбачев от руки написал ответ, где просил Лигачева и Яковлева “еще раз собраться и спокойно обсудить”. Но и следующая их встреча прошла неудачно. “Обнаружилось, что мы стоим на разных позициях, – вспоминал Лигачев, – расходимся во взглядах на историю, на партию, на процессы демократизации. Полтора часа мы объяснялись с глазу на глаз в моем кабинете, но, как говорится, коса нашла на камень, каждый остался на своей точке зрения”[1098].
Из всех спорных тем, которые освещала гласность, наибольшим взрывным потенциалом обладала история советского периода. Горбачев обрушивался с нападками на брежневскую эпоху, чтобы обосновать необходимость собственных реформ, и пресса следовала его примеру. Но при этом повисал немой вопрос об ответственности самого Горбачева и его кремлевских коллег за период “застоя”. Горбачев еще не успел дать оценку сталинским преступлениям и тем более признать, что они уходят корнями в основанную Лениным систему, но другие – особенно интеллектуалы – уже спешили поскорее этим заняться. Большинство советских историков, прошедших суровую закалку, пока избегали этой скользкой темы, поэтому поначалу за нее взялись литераторы. Появился ряд художественных произведений, посвященных “белым пятнам” советской истории: коллективизации (“Мужики и бабы” Бориса Можаева), репрессиям (“Дети Арбата” Анатолия Рыбакова), депортации этнических меньшинств в годы войны (“Ночевала тучка золотая” Анатолия Приставкина), сталинской бюрократии (“Новое назначение” Александра Бека), уничтожению советской генетики (“Белые одежды” Владимира Дудинцева и “Зубр” Даниила Гранина). Кроме того, наконец-то были напечатаны две поэмы двух замечательных поэтов – “Реквием” Анны Ахматовой и “По праву памяти” Александра Твардовского, в которых о терроре рассказывалось от лица родственников (матери и сына) жертв. За исключением поэмы Ахматовой и, пожалуй, повести Михаила Булгакова “Собачье сердце”, высмеивавшей ранние мечты большевиков о создании “нового советского человека”, среди опубликованных тогда произведений не было литературных шедевров, однако все они подробно разбирались и обсуждались в газетах и журналах, вызывали потоки читательских писем, которые, в свой черед, тоже публиковались в ходе продолжавшихся публичных дискуссий[1099].
Свой доклад к ноябрьскому 70-летнему юбилею Октябрьской революции Горбачев принялся готовить еще в январе 1987 года. Как всегда, он “начал с начала”, погрузившись в раздумья о первых годах советской власти. “По складу мышления [я] привержен системному подходу, – не без гордости писал он позднее. – Пока не пойму внутреннюю логику темы, не могу рассуждать, выступать, писать”. Он взялся перечитывать Ленина (уже в который раз), особенно его последние статьи, где вождь выражал тревогу за судьбу совершенной им революции[1100]. В апреле, когда Горбачев и его помощники стали намечать план будущей речи, переменчивая природа ее основной темы уже дала о себе знать на двух заседаниях Политбюро. Председатель КГБ Чебриков предостерегал, что некие враждебные силы “гласность… используют против перестройки”, и предлагал “передавать все, что касается исторических фактов и лиц”, в Институт марксизма-ленинизма – “пусть КПСС и ЦК, а не каждый автор лично, дают [им] оценки”[1101]. Но Горбачев сетовал: “О нашем прошлом многое недосказано, не прошлись по всем его периодам, не тронули Сталина. Придется сказать и о других личностях, особо о Хрущеве. Куда ни поедешь на Западе – целая галерея деятелей – и давнего, и недавнего времени. А у нас никого нет. 20–30 лет жили, работали, а кто был у руководства – неизвестно”[1102].
В июне Горбачев снова пожаловался Черняеву на завистливых критиков. Черняев ответил, что их цинизм – наследие сталинской поры. “Опять ты туда же, – упрекнул его Горбачев. – Хотя, впрочем, прав. Сталин – это не просто тридцать седьмой год. Это система, во всем – от экономики до сознания… До сих пор! Все – оттуда. Все, что теперь надо преодолевать, все оттуда!”
Но Горбачев был “не очень последователен”, как отмечал Черняев в своем дневнике. “Боится, что его обвинят (!) в очернительстве, в нигилизме к прошлому…” На заседании Политбюро, состоявшемся 22 июня, в годовщину нападения Гитлера на СССР, Лигачев (которому поддакивали Воротников, Соломенцев и Громыко) снова нападали на “очернителей” прошлого. Горбачев согласился с тем, что нельзя допускать неуважения к простому народу, который, “не жалея себя, голодный, рваный, одна рубашка на смену, обрился наголо, чтоб вши не завелись, работал, ничего для себя не оставляя, не рассчитывая даже воспользоваться плодами своего адского труда – строил страну, готовил ее против фашизма, боролся за идею. А мы что ж теперь, такие умные, – дегтем?! Мол, не то делал! Нет, тут надо очень осторожно. Уважение надо иметь к народу”.
Черняев “слушал и злился”. Потом ушел к себе и надиктовал пять гневных страниц о том, как Сталин “уважал” народ, как уничтожал самых старательных мужиков из крестьян, как принес в жертву миллионы советских солдат, пытаясь “умиротворить” Гитлера, как он ликвидировал “всех, кто сделал революцию и начал социализм в России”. Черняев послал этот текст Горбачеву, тот прочел, но в ответ – ни слова[1103]. Конечно, Черняев требовал слишком многого. К многострадальному народу, о котором говорил Горбачев, принадлежали и его собственные родители, и деды с бабками. Разве он мог в чем-нибудь винить их и множество других, кому выпала похожая судьба? Да и Черняев ни в чем не винил сам народ – он винил во всем Сталина и безжалостную систему, которая перемолола столько невинных людей. Но беда была в том, что очень многие ощущали свою неразрывную связь с пережитой исторической эпохой, особенно с ее триумфами (индустриализацией страны, победой над фашистами), одержанными при Сталине. Поэтому Горбачев опасался принижать прошлое (или даже критиковать его): тем самым, он не только обесценил бы понесенные народом жертвы, но и навлек бы на себя его гнев в самое неподходящее время, когда перестройка дала еще так мало плодов.
В конце августа Горбачев почти на месяц уехал в отпуск в Нижнюю Ореанду под Ялтой. Конечно, отдыхал он там мало. На него навалилось множество дел – и рутинных, и самых разных, но он все равно находил время ругать остальных за то, что они работают не так усердно, как он сам: “Ух, и ленивое наше общество! – жаловался он Черняеву. – И начальнички такие же: пришли к власти, получили кормушки, чаек попивают, не только чаек, и поругивают высшее начальство”. До выступления с юбилейным докладом оставалось два месяца, а Горбачев продолжал изучать то, что он считал тонкой гранью между дискредитированием прошлого и его конструктивной критикой, все еще надеясь “упорядочить” споры об истории в своем предстоящем обращении. Он прочел “Экономическо-философские рукописи 1844 года” Маркса и сказал Черняеву, что Маркс не полностью отрицал частную собственность. Потом начал диктовать свои мысли об “отчуждении” (о том, что судить об обществе следует не по уровню потребления, а по саморазвитию человека, его возможностям) для статьи, которую должен был напечатать партийный журнал “Коммунист”, занимавшийся вопросами теории[1104].
Интеллектуальные наклонности Горбачева сказывались и в том, что он посвятил почти весь свой “отпуск” написанию книги – “Перестройка и новое мышление для нашей страны и для всего мира”. Идею книги подсказали ему американские издатели, и хотя Яковлев с Добрыниным предлагали просто выпустить сборник речей, Горбачев предпочел написать отдельную книгу. Весной команда помощников во главе с Черняевым собрала материал – не только из речей, но и из протоколов заседаний Политбюро и записей частных разговоров. По словам Черняева, который трудился с ним над книгой тем летом, Горбачев “работал над текстом ‘со страстью’, передиктовывал по два-три раза”. Они проводили на террасе (Горбачев – под солнцем, Черняев – в тени) по многу часов в день, обсуждая “движение” текста и главные проблемы. Пришлось даже задержаться в Крыму больше чем на неделю, чтобы закончить работу над рукописью. Эта книга, заключавшая в себе широкий обзор горбачевских мыслей о внутренней и внешней политике, не была воспринята в СССР как “новое слово”. Зато на Западе она выходила в 1987–1988 годах миллионными тиражами и произвела настоящую сенсацию, что не только способствовало успеху внешней политики Горбачева, но и тешило его самолюбие. Он надеялся, что книга поможет создать “новый образ его меняющейся страны и завоюет доверие Запада”, а это, в свой черед, поможет ему “изменить международные отношения”[1105]. Горбачев волновался, не зная, как отнесутся его коллеги по Политбюро к его личной инициативе. Поэтому он показал некоторым из них книгу еще на стадии рукописи. Критических замечаний почти ни от кого не поступило (если не считать незначительных поправок от Рыжкова), но и особого “энтузиазма” тоже никто не выказал[1106].
Вернувшись из Крыма, Горбачев собрал помощников в Завидово, чтобы закончить подготовку юбилейного доклада. 15 октября Политбюро рассмотрело 120-страничный проект доклада. Все члены Политбюро похвалили его, при этом некоторые бесстыдно лебезили перед автором (Алиев: “Доклад очень глубокий – философски, политически, идеологически. Он очень объективно, взвешенно и очень четко воспроизводит историческую правду. Отличается от всех докладов, посвященных прошлым юбилеям. Он новаторский, нетрадиционный…”), зато другие слушатели пожелали внести в текст изменения. Лигачев: нужно сделать больше упора на сталинскую борьбу с “троцкизмом”. Громыко: “А если бы не было колхозов, как бы страна выжила в такой войне?!” “Никогда не надо забывать, что у нас есть классовые враги”. Чебриков язвительно спросил: “Почему художественные произведения у нас стали основами марксизма-ленинизма?!” Соломенцев: “Еще сильнее показать героизм в войне. А послевоенный период! Восстановление. Разве не героизм?!” Если же говорить о раскулачивании (за этим отвлеченным эвфемизмом скрывалось убийство миллионов крестьян), то да, конечно, перегибы случались, но в разных районах перегибы сказались по-разному. На это Горбачев отозвался с некоторой горячностью: “Помню, как моя бабка оценивала коллективизацию: какая, говорила, вражда пошла, брат на брата, сын на отца, через семьи она пошла. Давали сверху разнарядку – столько-то кулаков выселить. Вот и подгоняли под цифру, и неважно, кулак ты или нет. А в 1937-м такие же разнарядки давали на расстрел: столько-то с района, столько-то с села!”[1107]
Интересно, что Ельцин (учитывая его позднейшие радикальные взгляды) тоже выступил с консервативной критикой: он заметил, что в докладе смещены акценты на февральскую “буржуазно-демократическую” революцию – в ущерб славной Октябрьской революции; “нужно больше отдать должное Ленину”; хорошо, что сказано о “разгроме троцкизма”. Ельцин подпустил шпильку по поводу горбачевской привычки очерчивать “этапы” перестройки и указывать, сколько они будут длиться. “Лучше уйти от этапов, – вполне разумно сказал Ельцин (иначе люди будут разочаровываться, если увидят, что обещанное не сбывается), – сказать просто [в этом была его сильная сторона – не горбачевская], что будут ближайшие задачи, последующие и дальнейшие”[1108].
2 ноября 1987 года Горбачев выступил со своим долгожданным докладом на торжественном совместном заседании ЦК КПСС и Верховных Советов СССР и РСФСР в Кремлевском дворце съездов. Праздничное заседание продолжалось два дня, выступали с речами лидеры стран-союзниц и руководители компартий. А 7 ноября состоялось пышное празднование юбилея революции на Красной площади с парадом мощной военной техники и массовой демонстрацией граждан, колоннами проходивших мимо мавзолея Ленина с вождями на трибуне. В тот же вечер состоялся торжественный прием во Дворце съездов.
Доклад Горбачева назывался “Октябрь и перестройка: революция продолжается”. По сравнению с тем, что он раньше говорил на заседаниях Политбюро и уж тем более в частных беседах с Черняевым, эта речь оказалась весьма осторожной. Смешанная характеристика Троцкого в последний момент была убрана из текста. Опущены были и некоторые подробности, касавшиеся личности Сталина и подтверждавшие его вину, и статистика политических репрессий (количество расстрелянных при нем людей). Не говорилось официально и о поддержке властью нового “плюрализма”[1109]. Горбачев восхвалял саму революцию и, конечно же, Ленина. А вот на Сталина теперь нападать было можно. Горбачев осудил преступления сталинской эпохи, сказав, что вина самого Сталина и его приспешников за беззакония “огромна и непростительна”, и, как бы опровергая ошибочные мнения своих дедов о том, что Сталин не знал, что творится от его имени, объявил ту правду, которую по-прежнему отказывались признавать еще очень многие советские люди: “Сталин знал”[1110].
Доклад Горбачева показался консерваторам чересчур смелым, а либералам – недостаточно решительным. Сам Горбачев позже признавался в мемуарах, что его этот текст тоже не устраивал: “На нем лежала печать ограниченности. Мы сознательно решили умолчать о чем-то. Нам самим предстояло еще многое осмыслить, преодолеть психологические барьеры. Оставалось немало ‘белых пятен’, требовавших исследования. В таких делах, как говорится, выше себя не прыгнешь”[1111]. В этом признании есть доля лукавства. Горбачев в своих размышлениях ушел гораздо дальше, чем желал признаваться, иначе уклончивые формулировки в его докладе показались бы чересчур просчитанными. И все-таки ему было что праздновать. Наконец-то – после десятилетий замалчивания и увиливания от правды – он открыл путь к полному признанию вины Сталина за совершенные преступления. Несмотря на все звучавшие в Политбюро язвительные замечания по поводу гласности, особенно когда речь заходила о советской истории, Горбачеву удалось сохранить хотя бы внешнюю видимость единства внутри Кремля.
В действительности же это единство было расшатано за двенадцать дней до выступления Горбачева. На пленуме ЦК, который одобрил главные положения предстоящего юбилейного доклада Горбачева, Ельцин нарушил ход заседания, испортив отношения с Горбачевым и положив начало тому роковому процессу, который спустя четыре года завершился оттеснением Горбачева от власти.
Восхождение Ельцина в 1987 году произошло очень быстро: в апреле он проделал путь от первого секретаря Свердловского обкома партии до заведующего отделом строительства ЦК, через три месяца стал секретарем ЦК, а в декабре – уже первым секретарем Московского горкома партии. Но Ельцину казалось, что это недостаточно быстро. Ставропольский край и Томская область (стартовые площадки Горбачева и Лигачева) были меньше по площади и менее значимы, чем Свердловская область, и двое из трех свердловских предшественников Ельцина сразу же скакнули до уровня секретарей ЦК (Андрей Кириленко в 1962 году и Яков Рябов в 1976 году), а третий – Николай Рыжков – был уже премьер-министром СССР.
В апреле 1985 года, когда Ельцин, получив повышение, вернулся из Москвы в Свердловск, его коллеги сразу заметили, что он жестоко разочарован. Он опоздал на заседание (что было для него нетипично), разломал карандаш на три части (так он обычно делал, когда злился) и стал жаловаться на тех, кто правит страной. Вслух он ругал “трясущихся полудурков [оставшихся с брежневской поры]”, но было ясно, что злится он на новую команду Горбачева. “Мы все замерли и побелели, – вспоминал коллега Ельцина. – Догадались, в чем дело” – в том, что Ельцина сделали всего-навсего “заведующим отделом… Он прямо сказал об этом”[1112].
Но Ельцин почувствовал себя обиженным еще раньше. Они с Горбачевым неплохо ладили, пока оба занимали посты первых секретарей обкомов, но как только Горбачев перебрался в Москву и стал секретарем ЦК, Ельцин (как отмечает его биограф Тимоти Колтон) счел, что тот держится “властно и снисходительно”. Особенно раздражала Ельцина привычка Горбачева “тыкать” подчиненным: сам Ельцин, хотя был человеком более прямолинейным и откровенным, чем Горбачев, всегда обращался ко всем на “вы”. По словам одного свердловского коллеги, на заседаниях партбюро в замечаниях Ельцина постоянно проскальзывали “нотки неуважения к Горбачеву”[1113].
Перевести Ельцина в Москву настойчиво рекомендовал Лигачев, но Горбачев и сам обратил внимание на его первые подвиги на новом месте. После того как Ельцин на Московской отчетно-выборной конференции обрушился с нападками на прежнее руководство в городской администрации, обвиняя старые кадры в коррупции, Горбачев поблагодарил его, сказав: “Подул сильный свежий ветер”. Но, как вспоминал Ельцин, сказал он это “без ободряющей улыбки, с бесстрастным выражением лица”[1114]. А через месяц, на XXVII съезде КПСС, Ельцин призвал к масштабным политическим изменениям (в частности, предложил ввести “периодическую отчетность” для высших политических руководителей), поднял деликатный вопрос о том, почему сам он не говорил более откровенно на предыдущих съездах, а затем ответил на собственный вопрос: “Тогда мне недоставало смелости и политического опыта”[1115].
Ельцин брал Москву штурмом. Он ездил на метро, трамваях и автобусах из солидарности с простыми гражданами – и в порядке хорошо продуманной популистской саморекламы. Он запросто заходил в гастрономы, кафе и общежития, добродушно болтал с толпами горожан, ругал негодяев или увольнял их на месте, а время от времени дарил “собственные” часы какому-нибудь особенно добродетельному москвичу. (Телохранитель Ельцина, Александр Коржаков, носил несколько штук запасных часов у себя в кармане.) Оказавшись на посту нового партийного начальника Москвы, Ельцин устроил чистки: уволил заместителей своего предшественника Гришина, две трети секретарей райкомов и 90 % главных чиновников в городской администрации. Ельцин прогнал председателя исполкома Моссовета (мэра города), сидевшего на этой должности 23 года, и дал ему полтора дня на то, чтобы убраться вон. С подачи Ельцина московская партийная газета набросилась на привилегии, которыми пользовалась партийная верхушка: на спецраспределители, куда жены партийных начальников приезжали в лимузинах с личными водителями, на “закрытые” рестораны и дачи, на преимущественное право поступления в университеты и институты для детей партийной элиты. Между тем сам Ельцин выклянчивал поддержку у Политбюро и Секретариата – например, просил для города особого снабжения, в том числе поставки деликатесов, а потом, не добившись своего, жаловался. Кроме того, он начал встречаться с иностранными журналистами. В мае 1987 года у него взяла интервью Дайана Сойер с телеканала CBS[1116].
В глазах кремлевских товарищей Ельцина все это выглядело просто как самореклама. А ему их реакция на его действия казалась неуважением. Ельцина не устраивало, как Лигачев ведет заседания Секретариата ЦК, и Лигачев в ответ принялся притеснять его – тем более жестко, что до сей поры воспринимал Ельцина как своего ставленника[1117]. Горбачев тоже копил недовольство. Когда Ельцин возглавил Московский горком партии, и он сам, и все остальные ожидали, что он сразу же получит право голоса в Политбюро, как это происходило со всеми его предшественниками. Но Горбачев сделал его только кандидатом в члены Политбюро. В середине 1986 года Горбачев велел “Правде” меньше писать о Ельцине. По свидетельству Виталия Третьякова, проницательного и наблюдательного журналиста, Ельцин с самого начала “старался делать то, чего, по его мнению, ожидал Горбачев, причем делать это лучше и быстрее других”, но потом, когда заметил, что Горбачев “не испытывает никакой благодарности к рвению и продуманным импровизациям Ельцина”, его “конструктивная агрессия” превратилась в “деструктивную”[1118].
Именно так следует понимать язвительные замечания Ельцина в адрес Горбачева на заседаниях Политбюро в первые месяцы 1987 года. Ельцин все больше обижался и чувствовал себя одиноким. Несколько очевидцев вспоминают его “пассивную агрессию” (правда, не употребляя этого термина) на кремлевских заседаниях: он нарочито хмурился и подолгу выразительно молчал. Тем временем, у него начались нелады со здоровьем: “Режим работы даже для меня, двужильного, был на самом пределе, – вспоминал Ельцин. – С семи утра до двенадцати, а то и до часу, до двух ночи, и полностью рабочая суббота”. По воскресеньям он ездил с инспекцией по ярмаркам и писал доклады и письма. “Помню, ночью я приезжал домой, охранник открывал дверь ЗИЛа, а сил вылезти из машины не было. И так сидел минут пять-десять, приходя в себя, жена стояла на крылечке, волнуясь, смотрела на меня. Сил не было рукой пошевелить, так изматывался”[1119].
В конце 1986 года Ельцин попал в больницу с симптомами повышенного кровяного давления и тревожности. Врачи сказали, что это от переутомления на работе, и заключили, что он “начал злоупотреблять успокоительными и снотворными средствами и пристрастился к алкоголю”. Ельцин отказался сбавлять темпы работы и заявил врачам, что “не нуждается в моральных наставлениях”[1120]. Однако в октябре 1987 года он сам преподнес такое наставление Горбачеву – с очень неприятными последствиями.
10 сентября, когда в очередной раз собралось Политбюро, Горбачев все еще находился в Крыму, поэтому заседание вел Лигачев. Он устроил Ельцину словесную порку за то, что тот неправильно повел себя в связи с уличными демонстрациями в Москве, устроенными русскими националистами и крымскими татарами, которых Сталин выслал в Среднюю Азию и которые теперь добивались восстановления своей автономии в Крыму. Ельцин разрешил провести митинги в Измайловском парке (к северо-востоку от центра столицы), но не согласовал свой план с Кремлем. В ту же ночь Ельцин засел за сочинение письма Горбачеву. В начале письма он обвинял “некоторых руководителей высокого уровня… и секретарей ЦК” в том, что они выказывают “равнодушие” и “холодное отношение” к его работе. В частности, Лигачев устроил ему “скоординированную травлю”. Отчасти Ельцин винил в этом себя – свои манеры, свое чистосердечие, свой малый опыт работы в Политбюро: “Я неудобен и понимаю это”. Но затем Ельцин обвинил и Горбачева в том, что тот принимает за чистую монету служебное рвение некоторых коллег, явно “перестроившихся” лишь для вида: “Они удобны, и прошу извинить, Михаил Сергеевич, но мне кажется, они становятся удобны и Вам”. Ельцин выражал сожаление, что его осложнившиеся отношения с другими членами Политбюро, скорее всего, будут причинять беспокойство Горбачеву – и “мешать вам в работе”. Письмо заканчивалось так: “Прошу освободить меня от должности первого секретаря МГК КПСС и обязанностей кандидата в члены Политбюро ЦК КПСС. Прошу считать это официальным заявлением. Думаю, у меня не будет необходимости обращаться непосредственно к Пленуму ЦК КПСС”. В последней фразе заключалась не слишком завуалированная угроза обратиться с жалобой в сам ЦК[1121].
12 сентября, получив письмо Ельцина, Горбачев, по-видимому, не на шутку встревожился, потому что не поленился позвонить ему. Оказавшийся в тот момент рядом Черняев услышал, как Горбачев “говорит [Ельцину] комплименты, убеждает, просит: ‘Подожди, Борис, не кипятись, мы все уладим’”. До 70-летнего юбилея революции оставалось еще два месяца, и Горбачев упросил Ельцина подождать хотя бы до праздника. Положив трубку, Горбачев сказал Черняеву: “Я его уломал: мы уговорились, что у него пока не будет нервных припадков, до праздников он будет сидеть тихо”[1122].
Горбачев решил, что инцидент исчерпан. Но Ельцин думал иначе. Он запомнил, что Горбачев сказал ему: “Давай встретимся позже”. Ельцин решил, что это “позже” случится все-таки до ближайшего пленума, назначенного на 21 октября. “Стал ждать. Неделя, две недели, – продолжает Ельцин. – Приглашения для разговора не последовало. Я решил, что свободен от своих обязательств, – видимо, он передумал встретиться со мной и решил довести дело до Пленума ЦК”. Пока тянулось это ожидание, Ельцин размышлял. Он боялся, как бы Горбачев не обрушился на него с обвинениями прямо на пленуме и не исключил из кандидатов в члены Политбюро. Сам Ельцин уверял, что его никогда – “не покидало ощущение, что я какой-то чудак, а скорее, чужак среди этих людей”. Поэтому, не желая ждать, когда на него опустится занесенный Горбачевым топор, он решил выступить на пленуме с речью сам. При этом он понимал: “морально надо было готовиться к самому худшему”. Вопреки обыкновению, Ельцин не стал заранее писать текст выступления – “поступил по-другому, и, хотя, конечно, это был не экспромт, семь вопросов я тщательно продумал”. Позже он объяснял это тем, что все-таки “оставлял для себя малюсенькую щелочку для отхода назад… Наверное, мысль эта в подсознании где-то была”[1123].
Пленум открылся в Свердловском зале[1124] Кремля с его величественным купольным потолком на высоте 27 метров, коринфскими колоннами и узкой галереей наверху. Члены Политбюро, имевшие право голоса, сидели в президиуме, позади ораторской трибуны, и с возвышения смотрели в зал на членов ЦК и гостей пленума. Кандидаты в члены Политбюро, к которым относился и Ельцин, сидели в первом ряду под сценой. Основу повестки дня составляло обсуждение предстоящего доклада Горбачева в честь юбилея революции. Поскольку текст участникам раздали заранее, чтобы они могли предоставить свои отзывы в письменном виде, никаких устных выступлений из зала теперь не ожидалось. Однако в начале заседания Лигачев “произнес традиционную формальную фразу: ‘Прения открывать не будем?’ …Из зала раздались послушно-согласные голоса”[1125].
И тут Ельцин нерешительно поднял, а потом опустил руку. Но Горбачев успел заметить: “Вот что-то хочет сказать Б. Н. Ельцин”. “Ну, – сказал Лигачев, – так давайте решим: открывать дискуссию?” Снова крики из зала: “Нет!” Лигачев: “Нет”. Ельцин приподнялся, потом снова сел. Опять Горбачев: “Товарищ Ельцин хочет выступить”. Лигачев пригласил Ельцина на трибуну. Ельцин медленно поднялся на сцену, вид у него был взволнованный. Вначале он молча стоял у трибуны, а потом заговорил, первые секунды с трудом сдерживая эмоции, но постепенно чувствуя себя все более и более уверенно[1126].
Прежде всего Ельцин набросился на Лигачева с критикой его стиля работы – “недопустимые разносы, накачки”, а потом принялся за Горбачева, правда, не упоминая его имени. Вся эта похвальба о том, чего перестройка достигнет за первые два-три года, оказалась пустозвонством, однако звучат уже новые обещания. “Призываем принимать все больше документов и все больше принижаем их значение. Одно за другим… это уже неверие вызывает”, и “начался упадок в настроении людей”, потому что “реально люди ничего не получили” от перестройки. Между тем “наблюдается рост славословия со стороны некоторых членов Политбюро в адрес Генсека”, что “недопустимо” сейчас, когда “закладываются демократические формы товарищества”. Еще недавно Горбачев и сам справедливо разоблачал былые злоупотребления вождя, который был “огражден от всякой критики”. Ну а сейчас снова зарождается “культ личности”. Ельцин выступал в течение четырех или пяти минут. Закончил он так: “Видимо, у меня не получается работа в составе Политбюро по разным причинам: и опыта нет, и другое. И отсутствует поддержка, особенно со стороны товарища Лигачева. Я ставлю вопрос об освобождении меня от кандидатства в члены Политбюро. А что касается поста первого секретаря МГК [Московского городского комитета], пусть пленум МГК решает”[1127].
Тут Горбачев забрал у Лигачева полномочия председателя. Сдерживая эмоции, он назвал выступление Ельцина “серьезным” и вкратце повторил его основные моменты. Затем он высмеял последнюю фразу Ельцина: по его мнению, вопрос о работе первым секретарем горкома партии решит уже не ЦК, а сам городской комитет. “Тут что-то у нас получается новое”. Уж не хочет ли Ельцин стравить горком с ЦК, который, как всем известно, обладает большей властью? “Получается вроде желание побороться с ЦК”. Ельцин вскочил и запротестовал. Горбачев его осадил: “Садись, садись!” Снова на “ты”, да еще в повелительном наклонении, таким тоном, каким обычно отдают команды собакам или велят маленьким детям не шалить. “Давайте обменяемся мнениями, товарищи”, – пригласил он к разговору остальных[1128].
То, что последовало дальше, очевидец событий Карен Брутенц, чиновник ЦК, назвал “пятичасовой критической вакханалией”[1129]. “На трибуну с блеском в глазах взбегали те, с кем вроде бы долго рядом работал, кто был мне близок, с кем у меня были хорошие отношения”, – вспоминал Ельцин. Все они обрушивали брань в его адрес, и все их выступления били “примерно в одну и ту же точку: такой-сякой Ельцин… Как я выдержал, трудно сказать”[1130]. Девять членов Политбюро, пятнадцать других чиновников и двое номинальных “синеблузников” из числа членов ЦК произнесли тирады против Ельцина; при этом к ним примешивалась та самая лесть в адрес Горбачева, против которой выступал Ельцин.
Лигачев: Ельцин “навязывает оценки с левацких позиций”, “провоцирует”, “обнаруживает свою политическую и теоретическую беспомощность”, увлекается “политическим нигилизмом”, занимается “чистейшей клеветой”.
Леонид Бородин (первый секретарь Астраханского обкома): “Что касается славословия в адрес Михаила Сергеевича… Я вот от всей души уважаю его… – и почему я не могу сказать что-то хорошее в его адрес?!”
Степан Шалаев (председатель ВЦСПС – послушного объединения советских профсоюзов): “Мы все должны радоваться, что у руководства ЦК, Политбюро – Михаил Сергеевич. (Бурные аплодисменты.) У него не было и нет в стиле, чтобы позволить славословие”.
Яков Рябов (посол СССР во Франции) перечислил негативные качества своего бывшего свердловского подчиненного: “Амбициозность, недоброжелательность, мания величия”.
Рыжков: “Мы сегодня мокрые выходим из Политбюро. По семь-восемь часов идет Политбюро. Так что мы там… только говорим: ‘Товарищ Горбачев, какой ты хороший у нас!’?” [Ельцину] “стало нравиться, что его начали цитировать за границей всякие радиоголоса”. “ [Ельцин] перестал работать в Политбюро… Почему он отмалчивается?”
Александр Колесников (шахтер): “Мы вам верим, Михаил Сергеевич. Мы вас любим”.
Председатель КГБ Чебриков: “Идем к празднику. Вся страна на подъеме”. А Ельцин – с таким вот заявлением: “ищет свое место”. Он говорит “о будто бы разносах на Секретариате… Скорее, разносы происходят на бюро МГК… Люди говорят, что они идут туда, как на плаху”.
Некоторые ораторы попытались вступиться за Ельцина, но лишь умеренно. Заявление Ельцина – “явление нормальное, результат перестройки”, сказал первый секретарь Полтавского обкома партии Федор Мигун, а вот работу его похвалить нельзя: обещал накормить Москву, но с задачей не справился. Арбатов: уже само то, что Ельцин посмел выступить с таким заявлением, свидетельствует о достижениях гласности. “Никто не ангел”, признал Яковлев, но Ельцин “личные капризы” поставил “выше общественного дела”. Шеварднадзе напомнил, что “не надо драматизировать, но не надо и упрощать” ситуацию, и тут же сам допустил ровно эту ошибку, обвинив Ельцина в “предательстве”[1131].
Горбачев не пытался прервать дискуссию. “Остановить ее было бы невозможно, – вспоминал он позднее, – да и незачем было”. Пока на Ельцина сыпались нападки, Горбачев наблюдал за ним и силился понять, что происходит у того в голове. “Его не поймешь – какая у него позиция, – признавался он много лет спустя. – Он и такой, и сякой, и все, какая-то эклектика”[1132]. “На лице можно было прочесть странную смесь: ожесточение, неуверенность, сожаление – все то, что свойственно неуравновешенным натурам. Выступавшие, в том числе и те, кто еще вчера заискивал перед ним, как говорится, били крепко и больно – у нас ведь это умеют”[1133]. Наконец, Горбачев спросил Ельцина, не хочет ли тот еще что-нибудь сказать. Ельцин попытался защититься. А потом Горбачев пошел в атаку. Как Ельцину пришло в голову заговорить о “культе личности”? Разве он сам не знает, каким “культ” был в прошлом? Похоже, что нет, раз он “смешал божий дар с яичницей”. Ельцин “настолько политически безграмотен”, что ему явно нужен “ликбез”. Ельцин думает только о себе. Перестройка находится на сложном этапе. А из-за “выходки” Ельцина, из-за его “гипертрофированного самолюбия, самомнения” ЦК занимается рассмотрением его персоны вместо того, чтобы обсуждать “важный” доклад Горбачева.
Горбачев ждал от Ельцина новых ответов. Ельцин промямлил, что “подвел” ЦК, что его сегодняшнее выступление – “ошибка”.
Тогда Горбачев бросил Ельцину спасательный трос: “Хватит сил повести дело?” – спросил он, как бы сменив гнев на милость. Крики в зале: “Нет! Сместить его!” Горбачев: “Подождите, подождите. Я задал ему вопрос. Давайте проявим демократичность. Давайте его выслушаем, прежде чем принимать решение”. Ельцин: “Повторяю свою просьбу – освободить меня от кандидатства в члены Политбюро и от поста секретаря МГК”.
Ельцин пошел на попятную. Если Горбачев действительно хотел, чтобы сейчас обсуждался его доклад, то самое время было перейти к обсуждению. Но он быстренько устроил голосование (доклад был одобрен единогласно), а потом снова принялся костерить Ельцина. Горбачев “никак не ожидал”, что Ельцин “проявит такую нелояльность”, “такой эгоизм”. Выступление Ельцина “безответственное, непродуманное, незрелое”. Он ко всему “придирается”, чтобы “выделиться”. Горбачев предложил ЦК вынести Ельцину порицание, а Политбюро – рассмотреть вопрос о его пребывании в должности секретаря МГК. Ельцин проголосовал вместе со всеми остальными[1134].
Поединок, состоявшийся 21 октября, навредил Горбачеву почти так же сильно, как Ельцину. В глазах тех, кто был в курсе дела (текст выступления Ельцина опубликовали лишь два года спустя, но в высших кругах все узнали о нем очень быстро), эта стычка затмила юбилейный доклад Горбачева. Она показала, что гласность заканчивается у порога Кремля. Она превратила напряженные отношения между Горбачевым и Ельциным в глубокую взаимную вражду[1135].
Еще оставалась возможность примирения. Вскоре после пленума собралось бюро Московского горкома партии. Там Ельцина осудили за то, что он не пытался согласовать с горкомом вопрос о своей отставке, но предложили ему остаться на посту. Нового мэра Москвы, назначенного Ельциным, отправили в Кремль – доложить об итогах заседания, но Горбачев отказался его принять. Ельцин вновь принес свои извинения на заседании Политбюро 31 октября: признал, что “самолюбие” завело его слишком далеко, и попросил оставить его на посту первого секретаря МГК. Горбачев ответил, что не считает Ельцина “противником перестройки”. Но Ельцина он все равно не простил[1136]. Ельцин повторил свою просьбу в письме, написанном 3 ноября, но Горбачев отклонил ее, сказав своим помощникам: “Возомнил себя народным героем”. 10 ноября Черняев посоветовал Горбачеву примириться с Ельциным, чтобы сохранить союзника, способного мыслить по-реформаторски. Если бы Ельцину позволили остаться на посту главы Московского горкома, по мнению его биографа Тимоти Колтона, возможно, он еще смирился бы с потерей кандидатства в Политбюро: “чего-то в этом роде он хотел еще с сентября, но с компенсацией в виде возможного возвращения туда”[1137].
Однако к 10 ноября события приняли очень странный оборот. Днем раньше Ельцина нашли в его кабинете всего в крови. Оказалось, что он распорол себе грудь и живот канцелярскими ножницами. Раны были настолько поверхностными, что не понадобилось даже накладывать швы. Из этого Колтон заключает, что скорее это была “вспышка гнева, раздражения, быть может, ненависти к себе”, чем настоящая попытка самоубийства. Сам Ельцин позднее объяснял это просто “срывом”. Но к его возращению из больницы жена на всякий случай убрала подальше все охотничьи ножи, ружья и стеклянные предметы в доме, а потом стала следить за тем, чтобы он не злоупотреблял лекарствами, полученными по рецептам[1138].
“Вот сволочь! – подумал тогда Горбачев. – Весь кабинет свой кровью перепачкал”[1139]. Горбачев с Лигачевым назначили пленум Московского горкома на вечер 11 ноября, чтобы там официально снять Ельцина с должности первого секретаря. По словам Горбачева, врачи заверили его, что состояние здоровья Ельцина стабилизировалось, поэтому он позвонил Ельцину в больницу и велел приехать на пленум. Но доктор Чазов вспоминал другое: он предостерегал, что посещение пленума может оказаться опасным для здоровья Ельцина, а сам Ельцин говорил Горбачеву, что даже до уборной не может дойти без посторонней помощи. Горбачев подсластил свое “приглашение”, сказав, что готов перевести Ельцина в правительство – в качестве министра, но добавил к этому фразу, которую Ельцин всегда ему потом напоминал: что он никогда больше не пустит Ельцина в большую политику[1140].
Ельцин согласился приехать. Когда за ним в больницу явились охранники-кагэбэшники, чтобы доставить его на пленум, его жена тщетно пыталась их остановить. Ельцин прибыл на пленум весь перебинтованный, с багрово-лиловым лицом. Врачи накачали его анальгетиками и спазмолитиками. “Я почти как робот… сел в машину”, – вспоминал Ельцин. Горбачев позднее утверждал, что хотел избежать “скандала”, хотел подойти к “делу Ельцина” по-новому, в духе времени. Выступая перед собранием, он сам изо всех сил хвалил “положительные стороны” Ельцина и защищал его право критиковать Политбюро, Секретариат и “отдельных товарищей”. В условиях гласности, говорил он, все это абсолютно “нормально”. Недопустимо другое: он сделал это в “ответственный политический момент”, когда “внимание ЦК было сосредоточено на принципиальных вопросах теории и практики нашего развития”. Ну а когда бывало иначе? И от чего могла защитить гласность, если она не защищала в таких случаях? Кроме того, Горбачев позволил себе еще несколько резких выпадов в адрес Ельцина: не выдвинул “ни одного конструктивного предложения”, обнаружил “полную политическую и теоретическую беспомощность”, повел себя как демагог[1141]. После такого другие ораторы могли нападать на Ельцина уже без малейшего стеснения.
Кагэбэшники отгородили первые три ряда в зале для заранее подготовленных ораторов. Ельцин вспоминал, что они были “все покрасневшие, все дрожащие… как борзые перед охотой”. “Вы все разбили в пух и прах”, – прорычал ему бывший начальник райкома. “Партийное преступление” и “кощунство” – так охарактеризовал поведение Ельцина другой районный начальник. Еще один оратор выступил со следующим обвинением: антикоммунисты пытаются сделать из Ельцина “Иисуса Христа, который за свою страшно революционную приверженность к социальному обновлению и демократии пострадал”[1142].
Когда все высказались, Ельцин с большим трудом поднялся на трибуну, причем Горбачев поддерживал его под локоть. Теперь он каялся еще более униженно, чем в прошлый раз, перед “Михаилом Сергеевичем Горбачевым, чей авторитет так высок в нашей организации, в нашей стране и во всем мире”. Ельцин пытался “бороться с амбициями”, но, как сам он признался, “безуспешно”. Московский городской комитет партии освободил Ельцина от должности и избрал вместо него Льва Зайкова. Поскольку окутывание тайной того, что произошло на пленуме ЦК 21 октября, только породило слухи о Ельцине-мученике, на сей раз в “Правде” напечатали отредактированный текст выступлений на пленуме горкома. А 17 ноября ТАСС объявил, что Ельцина назначили (с понижением в должности) первым заместителем председателя Госстроя СССР. Через три месяца Зайков хвастался: “Эпоха Ельцина закончилась”[1143].
Конечно, это было не так. Но то, что произошло, вызывает ряд вопросов к Горбачеву. Почему он все время притеснял Ельцина уже после того, как поставил его во главе Московского горкома? Почему сразу же и по всем пунктам не ответил на письмо Ельцина от 12 сентября? Почему просто не поблагодарил Ельцина за проделанную работу и не дал ему отставку? Почему настойчиво предложил ему высказаться на пленуме 21 октября? Почему так болезненно отреагировал на замечания Ельцина? Почему не пошел на прекращение огня и на договор о ненападении уже после пленума? Зачем он так жестоко вытащил Ельцина из больницы прямо на заседание горкома? Зачем он вел себя по отношению к Ельцину так, что, если бы Ельцин поправился и пришел в себя, он бы никогда не забыл и не простил Горбачеву всего пережитого? Наконец, почему Горбачев не сослал его (как не раз поступали с противниками Хрущев и Брежнев) в какую-нибудь очень маленькую, очень далекую страну?
Если бы даже Горбачев сделал Ельцина своим полноправным партнером по перестройке, если бы даже он поставил его на место Лигачева, скорее всего, Ельцин все равно когда-нибудь бросил бы Горбачеву вызов. Все-таки они очень расходились во мнениях о том, насколько далеко и как быстро следует продвигаться с реформами. Но дело было не только в политике. Между характерами и стилем поведения этих двух людей имелись слишком большие, даже непримиримые различия. Враги Ельцина, возможно, преувеличивали его недостатки, когда выступали с обвинениями, но Ельцин и сам признавался, что с ним почти невозможно иметь дело. И все равно Горбачев реагировал на него с какой-то слепой ядовитой яростью. Похоже, он “не видел или отказывался видеть”, вспоминал Брутенц, что “каждая очередная антиельцинская акция (даже вызванная неблаговидными поступками самого Ельцина) немедленно ассоциируется с Горбачевым и бьет по его престижу, одновременно повышая рейтинг Б. Н.”. Горбачев “в известной степени сам создал собственного политического могильщика”[1144]. Такая последовательность событий настолько поразительна своим почти шекспировским драматизмом, что, конечно же, возникают вопросы о психологических истоках этой драмы. Поведение же в ней Горбачева настолько нехарактерно для него, что невольно задумываешься: а вдруг все-таки можно найти объяснение, если покопаться в его характере глубже?
Горбачев вспоминал, что его кое-что “настораживало” в Ельцине еще до 1985 года. Когда ЦК проверял работу свердловской партийной организации в области животноводства, Ельцин попросил Горбачева не вносить в ЦК подготовленную аналитическую записку, а направить ее для обсуждения в Свердловский обком, чтобы ошибки исправлялись на месте. Горбачев пошел ему навстречу, но в итоге Ельцин, по сути, проигнорировал выводы комиссии, проводившей проверку. Когда московский эмиссар из ЦК отчитал за это Ельцина, тот в ответ набросился на своего критика. Ельцин “неадекватно реагирует на замечания в свой адрес”, отметил Горбачев, прибегнув к деликатным оборотам речи, которые обычно насмешливо отвергал Ельцин. Не понравилось непьющему Горбачеву и то, что однажды Ельцин появился на заседании Верховного Совета в явном подпитии[1145].
Пожалуй, Горбачев отчасти выполнял завещание Андропова. Всего за несколько недель до смерти Андропов одобрил рекомендацию Лигачева, посоветовавшего поставить во главе отдела строительства ЦК Ельцина. (Потом, в период “междуцарствия” Черненко, это назначение так и не получило силы.) Но нельзя сказать, что Андропов был без ума от Ельцина: он хвалил его не как отличного первого секретаря обкома и будущего лидера, а просто как “хорошего строителя”. Правда, Ельцин успел произвести на Горбачева благоприятное впечатление, когда, оказавшись на посту московского партийного начальника, сразу же начал брать себе в подчиненные “людей деятельных, решительных, отзывчивых ко всему новому”. Понравилось Горбачеву и то, как Ельцин расчистил оставшиеся после Гришина “конюшни” в горкоме. Но при этом, по словам Грачева, Горбачев “не считал его важной политической фигурой на своей шахматной доске”. Откуда же Грачеву было известно, что Горбачев так думал? Просто дочь Горбачева, Ирина, говорила ему, что в ежевечерних семейных разговорах о кремлевских коллегах имя Ельцина упоминалось редко[1146].
Горбачев был осторожен и расчетлив, Ельцин – порывист и склонен к риску. Горбачев старался быть или хотя бы казаться сдержанным, Ельцин же или любил, или ненавидел человека, и это чувствовалось. Горбачев инстинктивно тяготел к демократии, авторитарный Ельцин был популистом. Просвещенный гуманитарий Горбачев взял в жены философа, Ельцин же учился на строителя, а у его жены было инженерное образование. Горбачева можно назвать гладким, а Ельцина – шероховатым. Горбачев предпочитал убеждать, а Ельцин обожал поскандалить. Горбачев, от природы говорун, изъяснялся многословно – ходил по кругу и часто повторялся, как будто проясняя свою мысль по ходу дела. Ельцин на слова был скуп, часто говорил тезисами: “пункт первый, второй и третий”. Любимым досугом Горбачева были долгие прогулки с женой. Ельцин в юности был чемпионом города по волейболу, а в теннис продолжал играть и после первого сердечного приступа. Даже в музыке их вкусы не совпадали: Горбачев предпочитал симфонические произведения и оперу, хотя сам любил петь народные песни и исполнял их неплохо, а вкусы Ельцина ограничивались эстрадой[1147].
Такими расхождениями можно объяснить их взаимное непонимание. Но совпадения тоже имелись. Оба родились и выросли в провинции, на селе – как, впрочем, почти все высшие советские руководители (по-видимому, москвичи слишком хорошо все понимали и не стремились к политической карьере). У обоих деды пострадали от сталинских репрессий[1148]. И Горбачев, и Ельцин примерно в одинаковом возрасте перехватили родительскую руку (Горбачев – материнскую, а Ельцин – отцовскую), чтобы раз и навсегда покончить с побоями. Но все эти параллели ничуть не помогали им навести мосты, а лишь обостряли взаимную антипатию: каждый наверняка думал, что не для того он поднимался из грязи в князи, чтобы терпеть хамство от себе подобного.
Почему же Горбачев не откликнулся быстрее на письмо Ельцина от 12 сентября? Ельцин расфантазировался, что оно подстегнет Горбачева к действиям: “Он вызовет меня к себе? Или позвонит, попросит успокоиться и работать так, как я работал раньше?..” А может быть, письмо об отставке убедит его, что нужно “немедленно предпринимать какие-то шаги” (например, заменить Лигачева на Ельцина?), “чтобы обстановка в Политбюро стала здоровой и живой”[1149]. Но Горбачев, явно исполненный чувства собственного превосходства, воспринял жалобы Ельцина, по словам Грачева, как “банальную размолвку” между Ельциным и Лигачевым, “не заслуживавшую особого внимания, тем более в преддверии важного и политически деликатного для него события – празднования 70-летия Октября”[1150].
Если Ельцин в сентябре грезил о славе, то Горбачеву кое-кто приписывал макиавеллиевские мотивы. Согласно одной из гипотез, ему хотелось держать Ельцина где-нибудь поблизости в качестве противовеса Лигачеву, с тем чтобы сам Горбачев на их фоне мог играть роль разумного центриста. Позднее Горбачев признавался, что Яковлев советовал ему избрать именно такую тактику[1151]. Другая гипотеза гласила, что Горбачев не хотел тихо и сразу же отпустить Ельцина, потому что планировал отправить его в отставку позже и публично, чтобы заслужить одобрение консерваторов[1152]. На самом же деле Горбачеву просто до смерти надоело возиться с раздражительным, строптивым Ельциным, и он решил не тянуть с расправой, тем самым нанеся себе смертельную рану.
Почему Горбачев заставил Ельцин высказаться 21 октября? Опять-таки здесь можно приписать ему (как делали некоторые коллеги Горбачева) коварный умысел – подстрекнуть Ельцина, чтобы тот подорвал авторитет Лигачева и одновременно показал себя во всей красе. Конечно, не стоит думать, будто подобные мысли были начисто чужды Горбачеву, но, с другой стороны, зачем ему было лишать Ельцина права высказаться перед ЦК, тем более, если Горбачев полагал, что большого вреда при всем желании он этим не нанесет?
Что вызвало столь нервную реакцию Горбачева на замечания Ельцина, высказанные 21 октября, и практически на все его действия с того момента – неважно, агрессивные или примирительные? 21 октября Горбачев изо всех сил сдерживал гнев, хотя лицо у него “побагровело от злости”. Некоторое время он старался “соблюдать приличия”, вспоминал Болдин, но потом дал волю “бешеной ярости”[1153]. Грачев подтверждает, что Горбачев “не удержался от эмоций”, когда поклялся Ельцину “больше не пускать его в политику”[1154].
Теперь Горбачев уже ненавидел Ельцина. Ведь Ельцин попытался выхватить знамя из рук Горбачева, выставив себя самого подлинным поборником перемен. Ельцин посмел тыкать пальцем в упущения Горбачева – его неспособность выработать четкую стратегию и давать внятные разъяснения, его привычку подолгу говорить и слишком много обещать. Ельцин напомнил Горбачеву ставропольских коллег-грубиянов, которые вызывали у него презрение. Кроме того, Горбачеву и самому были присущи некоторые из недостатков, которые он осуждал в характере Ельцина. Заносчивость, тщеславие, гордыня – вот качества, которые Горбачев всегда силился сдерживать, понимая, что они ему не чужды. Поэтому когда Ельцин столь беззастенчиво их продемонстрировал, совершив нелепую и дикую (по мнению Горбачева) попытку нанести удар по великому делу перестройки, Горбачев выплеснул гнев, направленный не только на противника, но отчасти и на самого себя.
Отношение Ельцина к Раисе Горбачевой, как и ее отношение к нему, тоже осложняло дело. Когда Ельцин, будучи на посту московского партийного начальника, отверг ее предложение превратить универмаг ГУМ на Красной площади в художественный музей, а потом еще и нажаловался на нее мужу, Горбачев пришел в ярость[1155]. А ее гнев на Ельцина, конечно же, усиливал злость ее мужа.
Горбачев был человек очень эмоциональный, он даже плакал, когда смотрел сентиментальные фильмы. Но он для себя решил, что в политике эмоции неуместны, и уж тем более нельзя позволять, чтобы эмоции влияли на размышления и расчеты. Поэтому он попытался сдержать свою злость на Ельцина и даже несколько компенсировать ее: 21 октября он вежливо пригласил Ельцина выступить и обуздал, хотя бы ненадолго, последовавшую за этим травлю. 11 ноября он поддержал Ельцина под локоть, а в мемуарах выразил сожаление о том, что в тот день Ельцин подвергся самым яростным нападкам, и, наконец, похвалил Ельцина за то, что на пленуме, где ему здорово досталось, он “проявил выдержку, я бы сказал, вел себя как мужчина”[1156].
Почему же Горбачев оставил Ельцину свободу действий, а не сослал куда-нибудь? Такое решение озадачивало (и до сих пор озадачивает) едва ли не больше, чем какой-либо другой поступок Горбачева, очень многих русских, которые слишком привыкли к грубым и циничным правителям. Даже сам Горбачев говорил впоследствии, что ему следовало прогнать Ельцина подальше. Но тогда он заявил Грачеву и другим помощникам, советовавшим ему изгнать Ельцина: “Нет, ребята, так нельзя. Он же политик. Его нельзя просто так выкидывать”. А позже он предупреждал председателя КГБ Крючкова: “Смотри, если хоть волос упадет с его головы, ты будешь отвечать”[1157]. Возможно, как и догадывался Брутенц, Горбачев действительно был так слепо уверен в своей власти над Ельциным, что просто не разглядел в нем опасного соперника. А может быть, дело было еще и в том, что Горбачеву хотелось поступать в соответствии с лучшими качествами собственной натуры.
Глава 9
Кто боится Нины Андреевой?
1988 год
Нападки, с которыми Борис Ельцин обрушился на Горбачева в октябре 1987 года, призывая его ускорить проведение реформ, оправдывались (в глазах Горбачева) тем, что Ельцин оказался в Политбюро одиночкой: у него еще не имелось ни политической, ни общественной опоры, и его легко было отодвинуть в сторону. А в марте 1988 года на Горбачева напали из засады консерваторы, обвинив его в том, что он продвигает реформы слишком далеко и слишком быстро. На сей раз противниками тоже оказались кремлевские соратники Горбачева, но выступили они против него куда более широким фронтом – при помощи статьи, напечатанной в национальной газете. Под статьей стояла подпись рядовой коммунистки, некоей Нины Андреевой, но публикацию втайне устроил Лигачев, опиравшийся на большинство членов Политбюро и имевший широкую поддержку в партийном аппарате и в обществе в целом.
Реакция Горбачева на этот выпад оказалась не такой агрессивной, как на критику Ельцина: он позволил Лигачеву и компании остаться в Политбюро. Однако их атака заставила Горбачева сделать более решительный шаг в сторону демократии. До той поры его удерживали собственные колебания и сложная эквилибристика, требовавшаяся для того, чтобы менять систему, оставаясь внутри нее. Теперь же он начал проводить поистине радикальные реформы, которые положили конец тому социализму, какой существовал в СССР десятилетиями. Оглядываясь вспять, Горбачев и его сторонники говорили, что “настоящая” перестройка началась только в 1988 году, на исторической XIX партийной конференции в июне. Тогда был принят указ, значительно уменьшивший роль коммунистической партии, а чуть позже выработано решение провести частичную чистку Политбюро и подготовить путь для почти свободных выборов в новый законодательный орган уже следующей весной.
Это были большие победы, они способствовали либерализации и демократизации страны. Но задача, которую взвалил на себя Горбачев, оказалась неподъемной. Пытаясь избавить огромную страну от былого страха, он обострил недовольство, которое в конце концов погубило его, – недовольство со стороны консерваторов, все больше убеждавшихся в его предательстве, со стороны Ельцина, чье странное новое выступление на XIX партконференции еще больше испортило (если это было возможно) его отношения с Горбачевым, и со стороны националистов-сепаратистов. Все эти сложности были вполне предсказуемы, но они ударили по больным местам Горбачева и в итоге пустили под откос не только перестройку, но и весь Советский Союз.
Свободная и менее запуганная пресса с самого начала играла огромную роль в горбачевском плане демократических перемен. К концу 1987 года гласность уже шла полным ходом, а в начале 1988 года она привела к настоящей “Московской весне”: повсюду свобода слова успела дать не сотни, а тысячи побегов, и теперь на них распускались все новые цветы[1158]. Выступление Горбачева в ноябре 1987 года по случаю 70-летия революции, хотя и носило вполне умеренный характер, спровоцировало множество бурных откровений. “Аргументы и факты” (некогда скучная газета для партийных активистов, теперь выходившая тиражами в несколько миллионов) опубликовала материал, где говорилось, что в ходе сталинской коллективизации погибло больше 10 миллионов человек. “Московские новости” (быстро превратившиеся из таблоида для иностранных туристов в настоящую народную трибуну) утверждали (правда, не напрямую, а устами Збигнева Бжезинского в интервью газете), что 20 % внутреннего валового продукта СССР тратит на нужды обороны, тогда как в США на это расходуется всего 6 % ВВП). Бывший советник Брежнева Александр Бовин сообщил журналу “Новое время”, что некоторые критики за рубежом обзывали СССР “Верхней Вольтой с ракетами”. (Верхняя Вольта – маленькая, не имеющая выхода к морю страна в Западной Африке, – сейчас называется Буркина-Фасо.) Евгений Чазов, министр здравоохранения СССР (и личный врач высших советских руководителей), публично признал, что 30 % советских больниц не оснащены водопроводом и канализацией. На семинарах в Историко-архивном институте в Москве звучали такие обвинения, какие раньше можно было услышать разве что в частных разговорах, на кухнях, да и то после того, как телефон заваливали подушками: что сталинизм – разновидность тоталитаризма наравне с гитлеровщиной; что Николай Бухарин – сподвижник, а затем жертва Сталина, реабилитированный в юбилейном докладе Горбачева, – в действительности помог Сталину прийти к власти, а потом предал других, сознавшись в преступлениях, которых никогда не совершал; что марксистско-ленинская философия – и не марксистская, и не ленинская, и вообще не философия.
Если судить по длинным очередям, которые выстраивались по утрам к газетным киоскам, вся Москва превратилась в сплошной семинар и усердно читала заданную литературу. Так называемые толстые журналы, где двести с лишним страниц отводилось прозе, стихам, литературной критике и публицистике (очеркам и личным мнениям, затрагивавшим общественные, экономические и политические темы), выходили огромными тиражами. У “Нового мира” – либерального журнала, начавшего год публикацией “Доктора Живаго” Бориса Пастернака, – насчитывалось 1 150 000 подписчиков. У “Дружбы народов”, которая в 1987 году частями печатала “Детей Арбата” Анатолия Рыбакова, тираж подскочил на 443 % – поразительный успех. “Огонек” (внешне – копия еженедельного журнала Life), имевший несколько миллионов читателей, рассказывал о том, как любимец Сталина, шарлатан от науки Трофим Лысенко, громил советскую биологию и травил выдающихся отечественных генетиков. Там же можно было узнать всю правду о советском конструкторе-ракетостроителе Сергее Королеве, который сидел при Сталине, прежде чем Хрущев дал ему возможность осуществить свои замыслы и запустить в космос первого человека. На самом деле, читателей было в четыре-пять раз больше: мало какая семья могла подписаться сразу на все интересное, поэтому журналами делились с друзьями, на них занимали очереди. Консервативные журналы, например “Москва” и “Молодая гвардия”, печатались более скромными тиражами. А “Правда” стала одним из тех немногих периодических изданий, которые, наоборот, читателей теряли.
До наступления гласности диссидентская литература ходила в самиздате и “тамиздате”, то есть или копировалась кустарно и подпольно, или издавалась на Западе, а потом контрабандой провозилась в Советский Союз. Читатели, имевшие желание и связи (а к таким относилась лишь микроскопическая часть всего населения СССР), получали доступ почти ко всему. Если им давали книгу или машинопись всего на сутки, они запросто могли не спать всю ночь, пока не прочитывали все до конца. Ходил даже анекдот про заботливую мать, которая отпечатала на папиросной бумаге под копирку всю “Войну и мир”, чтобы дочь наконец прочла Толстого, приняв его за самиздат. Но к 1988 году советские журналы успели опубликовать большинство ранее “запрещенных” произведений: “Мы” Евгения Замятина, “Жизнь и судьбу” Василия Гроссмана, сочинения Владимира Набокова и даже – невероятно – “1984” и “Скотный двор” Джорджа Оруэлла, на которых давно лежало табу, а также “Слепящую тьму” Артура Кестлера. Ранее не подлежавшие упоминанию имена писателей-эмигрантов – Иосифа Бродского, Владимира Войновича, Василия Аксенова – вновь зазвучали во весь голос с общественных площадок, а их произведения стали постепенно появляться в печати. Может быть, пришла пора и для Александра Солженицына? Но его “Архипелагу ГУЛАГ” – книге, предъявлявшей тяжкое обвинение коммунистическому режиму и всей советской истории, – пришлось дожидаться своей очереди еще год. Владимир Высоцкий, чьи едкие сатирические баллады ходили в кустарных самодельных записях – “магнитиздате” – среди интеллигенции и рабочих (и даже Юрий Андропов в 1970-е годы любил петь их у костра, отдыхая на Северном Кавказе), умер от сердечного приступа в 1980 году, в возрасте сорока двух лет. А в начале 1988 года средства массовой информации развернули полномасштабное празднование его 50-летия, причем оно едва не затмило 150-летие со дня гибели Пушкина, отмечавшееся в 1987 году.
Религия тоже возвращалась. В июне начались празднования в честь тысячелетия крещения Руси, и СМИ совершенно по-новому освещали религиозную тему. Впервые по советскому телевидению решились транслировать часть Пасхальной литургии. В конце апреля в вечерних телевизионных выпусках новостей и на страницах центральных газет показали радушные встречи Горбачева с патриархом и другими церковными иерархами. По случаю юбилея Русской православной церкви был выпущен полнометражный документальный фильм о Киево-Печерской лавре, и все СМИ широко освещали празднование тысячелетия христианства на Руси.
Советский театр, долгие годы выражавший инакомыслие на сцене лишь при помощи эзопова языка, теперь осмелел. Основанная на реальных событиях пьеса Михаила Шатрова “Брестский мир” была написана еще в 1967 году, но впервые ее поставили на сцене только в начале 1987 года. Речь шла о мучительном решении, которое приняли в начале 1918 года большевики: вытащить страну из Первой мировой войны, подписав с Германией сепаратный мир в Брест-Литовске на крайне невыгодных для России условиях. Бухарин и Троцкий появились на сцене впервые с тех пор, как Сталин велел их расстрелять. Бухарин представлен в пьесе симпатичным персонажем, а Троцкий – поскольку его еще не реабилитировали – изображался похожим на Дракулу, в демоническом плаще, и появлялся под зловещие звуки органа. Другая пьеса Шатрова – “Дальше, дальше, дальше”, напечатанная в январе 1988 года, – показывала, как Ленин боролся со своей совестью, открывая Сталину дорогу к власти, а другие действующие лица – от теоретика марксизма Георгия Плеханова до либерального политика Павла Милюкова и генерала Белой гвардии Антона Деникина – все как один твердили, что главной ошибкой, породившей впоследствии столько ужасов, стало решение Ленина захватить власть в октябре 1917 года.
К 1988 году на экраны уже выпустили большинство фильмов, пролежавших “на полке” до 1985 года. Между тем полные энтузиазма советские граждане выстраивались в длинные очереди к кинотеатрам, чтобы посмотреть самые разные западные фильмы: “Пролетая над гнездом кукушки”, “Амадей”, “Кордебалет”, “Данди по прозвищу Крокодил”, “Пурпурная роза Каира”. В рамках беспрецедентного фестиваля американского кино за одну неделю было показано тридцать фильмов, ни один из которых ранее не демонстрировался в Советском Союзе.
Если подавляющая часть советской интеллигенции с восторгом отнеслась к новой откровенности в печати, то Егор Лигачев смотрел на вещи мрачно. В его мемуарах говорится о том, как он воспринимал тогдашний поток свободных высказываний: “О былых беззакониях заговорили едко, со злорадством… обывательски смакуя беды, выпавшие на долю старших поколений”, как будто “во всем виновата общественная система, а значит, ее надо заменить”. Самозваные эксперты “опрометью кинулись сокрушать все святыни прошлого”, они “действовали как хищники, терзавшие наше общество, разрушавшие историческую память народа, оплевывавшие такое святое понятие, как патриотизм, порочившие чувство гордости за Родину”, стремились “низвести великую державу до роли второстепенной страны”[1159]. В ту пору Лигачев еще не демонстрировал подобные взгляды открыто, но в своем выступлении в феврале 1988 года он уже заговорил о “некоторых людях”, которые изображают всю советскую историю “как цепь сплошных ошибок”. А на пленуме ЦК, состоявшемся несколько позже в том же месяце, он потребовал “бдительности к идеологическому врагу”[1160].
Горбачев все еще восхищался Лигачевым – он считал его крепким орешком (“не подарок”), “открытым, прямым”, “человеком культуры”, который очень хорошо относится к жене: “был настоящим однолюбом”, что, по мнению Горбачева, “говорит о многом”[1161]. По словам Черняева, Горбачев испытывал к Лигачеву личную симпатию. С большим трудом поднявшись над собственным прошлым типичного партаппаратчика, Горбачев не желал проявлять жесткость по отношению к коллегам, которым это не удалось. Кроме того, продолжает Черняев, Горбачев “преувеличивал силу своего ‘обаяния’, уверенный, что ‘на нем сойдутся’ все разумные политики и никто из них не осмелится встать ему поперек”[1162]. Грачев добавляет, что Горбачев был избалован “не снижавшейся всенародной поддержкой перестройки”, а потому не сомневался, что ему удастся примирить между собой враждующие лагеря, не придавая большого значения первым открытым столкновениям между своими соратниками. Горбачев говорил Черняеву, что “вежливых выражений у Лигачева не хватает”, зато “он честно беспокоится о деле, о перестройке”. Он заверял либерала Егора Яковлева, главного редактора “Московских новостей”, что Лигачев “не видит все в одном темном цвете”. Еще в августе 1987 года Горбачев, отдыхая в Крыму, получил письма “от трех Егоров” (Лигачева, Яковлева и Арбатова, директора Института США и Канады). К тому времени Лигачев, с одной стороны, и Яковлев с Арбатовым, с другой стороны, уже были заклятыми врагами. Однако Горбачев говорил Черняеву: “Все три Егора озабочены одним и тем же. У всех тревога, что перестройка, не дай бог, захлебнется”. Правда, их позиции различаются, но это как раз и есть плюрализм. “В общем, пусть не паникуют, – сказал Горбачев своему ближайшему помощнику. – Давай, Анатолий, их всех будем объединять”[1163].
Отношение самого Горбачева к гласности оставалось тщательно взвешенным. “Консерватизм сейчас – главное для нас препятствие”, – говорил он Черняеву 19 января, но добавлял: “Но нельзя благодушно относиться и к левачеству, к любителям громких фраз”. На встрече с писателями, художниками и представителями прессы он одновременно поощрял и сдерживал их, призывая переосмыслять историю, но без лишнего шума, не только “изобличать”, но и “показывать наши достижения”, не только публиковать материалы, с которыми они сами солидарны, но и приветствовать разные точки зрения[1164]. Прибегая к выражениям, которые гораздо больше напоминали работы Джона Стюарта Милля, чем сочинения Маркса или Ленина, он советовал своим слушателям больше слушать и “уважать друг друга”, чтобы из их принципиального обмена мнениями происходило общее благо[1165].
В воскресенье 13 марта “Советская Россия” опубликовала открытое письмо под заголовком “Не могу поступаться принципами” (эту фразу сам Горбачев произнес месяцем ранее, выступая перед ЦК). Автор письма, Нина Андреева, называла себя преподавателем химии в одном из ленинградских вузов. На следующее утро Горбачев уезжал с четырехдневным визитом в Югославию и статью прочесть не успел. Его главный союзник, Александр Яковлев, находился в это время в Монголии.
“Написать это письмо я решила после долгих раздумий”, – так начинала Андреева. Она уверяла, что ей нравится политическая активность студентов, навеянная перестройкой. Прогуливаясь вместе “по заснеженным аллеям” парка в Петергофе, любуясь его знаменитыми золочеными статуями, писала она, мы “спорим. Спорим! Молодые души жаждут разобраться во всех сложностях, определить свой путь в будущее. Смотрю на своих юных разгоряченных собеседников и думаю: как же важно помочь им найти истину”.
Вначале Андреева довольно нейтрально перечисляет темы, которые они обсуждают: “О чем только не заходит разговор! О многопартийной системе, о свободе религиозной пропаганды, о выезде на жительство за рубеж, о праве на широкое обсуждение сексуальных проблем в печати, о необходимости децентрализованного руководства культурой, об отмене воинской обязанности”. Но вот “словотолчение” ее студентов на другие темы, которые Андреева иронично ставит в кавычки, выводило ее из себя, – о “терроризме”, “политическом раболепии народа”, “нашем духовном рабстве”, “всеобщем страхе”, “засилии хамов у власти”. Она утверждала, что тема репрессий “гипертрофирована в восприятии части молодежи, заслоняет объективное осмысление прошлого”. Студентам вколачивают в голову “откровения ‘о контрреволюции в СССР на рубеже 30-х годов’, о ‘вине’ Сталина за приход к власти в Германии фашизма и Гитлера”.
Себя Андреева отнесла к обычным людям, упомянула, что ее родственники тоже пострадали при Сталине и что она разделяет “гнев и негодование по поводу массовых репрессий, имевших место в 30–40-х годах по вине тогдашнего партийно-государственного руководства”. Но “одержимость критических атак” на Сталина искажала общую картину “эпохи, связанной с беспримерным подвигом целого поколения советских людей”. Андреева намекала на то, что в “антисталинских” эксцессах виноваты евреи и представители других этнических и социальных групп. Она осуждала “духовных наследников” Троцкого, который, как всем известно, был евреем. Она обвиняла сторонников “леволиберального интеллигентского социализма” в том, что они прославляют такое чуждое социализму понятие, как “самоценность личности”, в то же время стремясь “малейшие проявления национальной гордости великороссов записывать в графу великодержавного шовинизма”[1166].
А существовала ли вообще эта Нина Андреева? Во время переполоха, поднявшегося после публикации ее письма, либералы предположили, что под этим псевдонимом скрывался какой-нибудь дремучий реакционер из Кремля. Как заметил позднее один из соратников Горбачева (с явным душком мужского шовинизма), у нее просто не хватило бы мозгов написать такое[1167]. На самом деле Нина Андреева существовала. Это была рослая, плотная женщина лет пятидесяти, с темными стрижеными волосами, строго обрамлявшими круглое лицо. Она уже не раз посылала свое письмо, только в более пространном варианте, в редакции разных ленинградских газет, но те отклоняли его. Свое письмо она написала “с небольшой поддержкой” мужа – доктора философских наук и автора восьми монографий о советском обществе, – с которым, по ее словам, она соглашалась “практически во всем”[1168]. По словам Александра Яковлева, супруги “исключались ранее из партии за анонимки и клевету”, но потом их восстановили в партии под нажимом КГБ[1169].
После того как письмо Андреевой никто не захотел печатать в Ленинграде, она отослала его в несколько центральных газет. “Советская Россия” славилась тем, что публиковала реакционные материалы: таким способом ее главный редактор Валентин Чикин выслуживался перед Лигачевым. По словам Владимира Панкова, ведущего редактора газеты, и Владимира Долматова, отвечавшего в редакции за пропаганду, Чикин как раз искал такой материал, где говорилось бы, что социализм в опасности. “Андрееву как будто послал нам сам Бог, – вспоминал Панков. – Чикин сразу же понял: именно это нам и нужно”.
Обойдясь без Панкова и Долматова, которые не вполне разделяли взгляды главреда, Чикин послал в Ленинград другого редактора, и тот в течение четырех дней помогал Андреевой с доработкой текста письма. (“Единственное, что он добавил”, язвительно замечала впоследствии она сама, это фраза про любование статуями, “хотя все, кто бывал в Петергофе в это время года, прекрасно знают, что статуи зимой закрывают досками, чтобы защитить от непогоды”.) Письмо было тайно отпечатано и показано на редакционном совете в полдень – ровно за шесть часов до появления первого выпуска газеты воскресным вечером. Чикин сообщил сотрудникам, что ему уже позвонил Лигачев и назвал материал великолепным, сказал, что поддерживает и одобряет его. А вскоре хлынули и телеграммы от восторженных читателей. “Наконец-то в нашей прессе нашлось место для настоящего марксиста”, – говорилось в одной из них[1170].
Чикин был человек осторожный, вспоминал Долматов, он всегда консультировался с Лигачевым. Один из помощников Лигачева подтвердил, что у Чикина с Лигачевым действительно произошел большой разговор незадолго до появления в газете письма Андреевой. Но читал ли Лигачев само письмо до публикации? “С вероятностью в семьдесят процентов – да, – отвечал на этот вопрос помощник. – Это была обычная практика. И я знаю, что оно [Лигачеву] понравилось”[1171].
На следующее утро руководители главных печатных органов страны собрались вокруг большого стола в Секретариате ЦК КПСС. По словам главного редактора “Аргументов и фактов” Владислава Старкова, Лигачев похвалил открытое письмо Андреевой, назвав его “очень важной статьей” и “мощным голосом партии”, к которому следует прислушаться “очень внимательно”[1172]. По воспоминаниям Ивана Лаптева, главного редактора “Известий”, Лигачев сказал: “Я попросил бы вас, товарищи редактора, руководствоваться в вашей работе идеями этой статьи”[1173].
Как только Лигачев поддержал публикацию, шумно заработала пропагандистская машина ЦК. ТАСС принялось распространять текст по своим каналам. Советским республикам, где не продавалась “Советская Россия”, было велено закупить большие тиражи для местного распространения. Областные партийные газеты перепечатали статью (обычно так поступали лишь с чрезвычайно важными партийными документами), а также организовали массовое сочинение писем в поддержку Андреевой, которые вскоре наводнили редакцию “Советской России” и кабинеты ЦК[1174]. В общей сложности, как вспоминала сама Андреева, которая явно вела подсчеты, ее открытое письмо перепечатали примерно 936 газет.
Министерство иностранных дел, Академия общественных наук при ЦК КПСС и другие, менее значительные институты провели специальные занятия, посвященные статье Андреевой. На одном заводе рабочие постарше, которые давно критиковали перестройку, вдруг оживились и торжествующе накинулись на товарищей с криками “я же давно говорил!”. Учебная академия Министерства внутренних дел (МВД) устроила партсобрание, на котором разбирали статью Андреевой. Когда выяснилось, что мало кто из собравшихся видел этот материал, преподаватель возмутился: “В чем дело? Тут что, никто ничего не читает?” Один человек, уже немолодой, сказал, что при Сталине люди жили хорошо. “Счастливое было время. Мы и в войне победили благодаря Сталину”. Несколько студентов осмелились возразить, что при Сталине миллионы людей были расстреляны или умерли от голода в лагерях. На что им ответили: “Сталин тут не виноват. Это все история. Просто трагический период истории был”. А потом, вспоминал один майор МВД, “мы вышли покурить, и, как обычно, все говорили, кто что на самом деле думает”[1175]. А одна пятикурсница МГУ проходила педагогическую практику в московской школе и, игнорируя школьные учебники, опиралась в беседах с учениками на последние откровения гласности. Все было хорошо, но тут вдруг ей сделали выговор и даже пригрозили, что она останется без диплома[1176].
Известные реформаторы запаниковали. “Я человек старой эпохи, у меня старые страхи и привычки, – вспоминал Григорий Бакланов, главный редактор ‘Знамени’. – Я понимал, что статьи такого рода в нашей прессе не появляются случайно”[1177]. Писатель Даниил Гранин почувствовал себя “в поезде, который внезапно остановился, а потом поехал назад”[1178]. “Все замолчали, притихли”, – вспоминал актер Михаил Ульянов[1179]. Драматург Михаил Шатров, находившийся тогда в Японии, увидел, что сотрудники советского посольства “в ужасе”: они решили, что публикация Андреевой, занявшая целую газетную полосу, спущена с самого верха[1180]. По словам социолога Татьяны Заславской, с которой Горбачев консультировался еще с начала 1980-х, она и ее коллеги испугались, что “оттепель наконец закончилась” и теперь им придется уйти в “оппозиционное подполье”[1181].
Сам этот страх был лучшим оружием реакционеров. Даже внутри ЦК половина аппаратчиков в душе была против Нины Андреевой, но помалкивала[1182]. Андрей Грачев вместе с двумя другими сотрудниками международного отдела втайне подготовили опровержение статьи Андреевой, но никому его не показывали, пока в Москву не вернулся Александр Яковлев. Из всех творческих объединений, всячески стремившихся освободиться от кремлевского надзора, выступить с протестом посмел только Союз кинематографистов[1183]. Журналисты “Литературной газеты” были “в отчаянии”: когда Александр Левиков предложил написать и напечатать ответ Андреевой с возражениями, главный редактор Александр Чаковский, сам консерватор, отчитал его: “Я же только что на чистом русском языке сказал вам, что это одобрено Лигачевым. Что с вами? Вы меня не слышали?” Ответ Левикова дерзнули опубликовать “Московские новости” (что стало сенсацией), но Егор Яковлев очень долго колебался и раздумывал, прежде чем пойти на этот шаг[1184]. Когда Андрей Грачев попросил либерала Ивана Лаптева, главного редактора “Известий”, выступить против Андреевой, Лаптев ответил: “Против Лигачева мы бессильны”. Единственной газетой, которой было бы по силам бросить вызов новой (как многие тогда подумали) партийной линии, была “Правда”, тоже партийная газета, но для этого требовалось решение Политбюро[1185]. Шатров сетовал на реакцию других либералов и свою собственную: “То, что мы ждали разрешения сверху, – это огромный упрек всем нам… Тут решается судьба каждого из нас, а мы снова ждем позволения действовать”. Если в итоге перестройка провалится, “виновата будет не Андреева и ей подобные. Виноваты будем мы – мы, которые сегодня клянемся в верности перестройке, а еще вчера молчали”[1186].
В воскресенье, 13 марта, Горбачев сел в самолет, чтобы лететь в Югославию. Он пригласил коллег в свою кабину – вместе готовиться к встречам, переговорам и выступлениям в Белграде. Потом Шахназаров передал ему свежие газеты и особо указал на статью Андреевой. После прибытия в Белград, по словам Шахназарова, не было ни одной свободной минуты, и только на обратном пути, когда все снова сели в самолет, Горбачев сказал: “Я прочитал статью, она ужасна. Это прямая атака на линию ЦК”[1187].
Александр Яковлев узнал о письме Андреевой утром 14 марта, находясь в Монголии. “В Москве что-то происходит, – подумал он тогда. – Но что именно?” Он забеспокоился – ведь Горбачев тоже был за границей – и велел своему помощнику позвонить в Москву. Тому удалось узнать только одно: что Лигачев прямо сейчас проводит совещание с руководителями прессы. Яковлев быстро сделал верные выводы: “Стало ясно: идет очень серьезная атака на перестройку. И дело не только в письме Андреевой”. Вряд ли она сама так ловко состряпала бы насквозь пропитанный советским идеологическим жаргоном текст – “значит, кто-то за ней стоял”[1188].
Яковлев вернулся в Москву раньше Горбачева. Там он застал проандреевскую кампанию в самом разгаре: реакционеры в партаппарате явно взбодрились – “даже лица просветлели”. “Именно потому, что пресса испугалась и притихла, я понял, что нам нужно действовать. В ту пору еще существовала вероятность, что гласность придушат”[1189]. Яковлеву стали звонить редактора-либералы, но он посоветовал им повременить с “малыми” ответами Андреевой, пока не будет организован “большой”[1190]. 18 марта вернулся Горбачев. Однако он не решился сразу же пойти на конфронтацию с коллегами, занявшими проандреевскую позицию. Пока он колебался, они сами пошли в наступление на него.
23 марта, на IV Всесоюзном съезде колхозников в Кремле, во время перерыва, когда члены Политбюро пили чай в отдельном помещении, Лигачев как бы невзначай обронил:
– Печать стала и по зубам давать этим… Вот в “Советской России” была статья. Очень хорошая статья. Наша партийная линия.
– Да, – подхватил Воротников. – Настоящая, правильная статья. Так и надо. А то совсем распустились…
– Думаю, что это хорошая статья, – поддакнул Громыко, который уже доверительно жаловался сыну, что тот Горбачев, которого он выдвигал в генсеки весной 1985 года, и нынешний Горбачев – “два совершенно разных человека”[1191]. – Ставит все на место.
Соломенцев тоже начал что-то в этом духе, и Чебриков уже было открыл рот, но тут заговорил Горбачев:
– Я ее мельком проглядел перед отъездом в Югославию…
Его перебивают:
– Очень стоящая статья… Обратите внимание…
Горбачев прервал их:
– Да, я прочитал ее потом, вернувшись… А у меня вот другое мнение…
– Ну и ну! – воскликнул Воротников.
– Что “ну и ну”? – рявкнул на него Горбачев.
Все стали неловко переглядываться.
– Ах так?! – продолжал Горбачев. – Давайте на Политбюро поговорим… Расколом пахнет… Статья против перестройки… Эту статью сделали директивой… Запретили печатать возражения этой статье… Это уже другое дело… Я не держусь за свое кресло. Но пока я здесь, пока я в этом кресле, я буду отстаивать идеи перестройки… Нет! Так не пойдет. Обсудим на Политбюро[1192].
Политбюро заседало весь следующий день, а потом еще один. Позже Лигачев назвал это “охотой на ведьм”. Письмо не столько обсуждали, сколько “казнили”. “Имя его автора… превратили в синоним ‘врага перестройки’. И еще имя Нины Андреевой связали с именем Лигачева”[1193]. Грачев охарактеризовал те заседания лишь чуть-чуть мягче: “собрание по китайскому методу”, где Лигачеву и другим пришлось долго сознаваться в грехах и каяться[1194]. В действительности, судя по конспектам Черняева, которые тот вел на заседаниях, Горбачев пошел в контрнаступление, но не стал доходить до точки невозврата. Он учинил допрос, чтобы выяснить, кто дал команду опубликовать письмо, но, похоже, его вполне устраивали уклончивые и лживые ответы. Лигачев и компания пошли на попятную, но не более того. Они заявляли, что именно гласность позволила появиться статье Андреевой, а вся либеральная ересь, печатавшаяся в прессе, не имела с гласностью ничего общего. Над обоими враждующими лагерями витал призрак сталинизма. Горбачев чуял измену и желал знать имена предателей перестройки. А реакционеры, испугавшись за собственную шкуру, лебезили и пресмыкались перед начальником: один вообще призвал учинить расследование во главе с КГБ, чтобы разоблачить изменника. Чего не произошло на том двухдневном заседании – это честного и подробного разбора самих проблем, породивших споры.
“Вы читали статью?” – спросил Горбачев в самом начале заседания 24 марта. Некоторые ответили, что не читали или читали лишь бегло. Как она попала в “Советскую Россию”? Кто-нибудь в ЦК давал предварительное согласие на публикацию? Да, ответил Лигачев, чиновники ЦК видели статью Андреевой до того, как ее напечатали. Но главному редактору “Советской России” Чикину сказали, что он должен сам решать, публиковать статью или нет. И партийным организациям тоже никто не приказывал обсуждать этот материал. Но, независимо от того, согласен кто-то с Андреевой или нет, ее статья меркнет по сравнению с другими публикациями, где сплошные “провокации, ложь и клевета”[1195].
25 марта Яковлев (опираясь на Шеварднадзе и Медведева) представил длинное, по пунктам составленное опровержение статьи Андреевой. Премьер-министр Рыжков намекнул на то, что хорошо бы сместить Лигачева, выразив недоумение: зачем идеологией заведуют сразу два члена Политбюро (Лигачев и Яковлев), если вполне достаточно одного (подразумевалось – Яковлева)? [1196]
Видя, что на них движется целый фронт, консерваторы ринулись в укрытие. Лигачев принялся уверять – “в Политбюро сегодня имеется… подлинное единство, и это я отношу прежде всего к заслуге Михаила Сергеевича Горбачева”[1197]. Первый секретарь Московского горкома партии Зайков почти дословно повторил замечания Яковлева[1198]. А человеком, предложившим устроить расследование под началом КГБ, был украинский партийный руководитель Щербицкий[1199]. Никонов, занимавшийся аграрными вопросами в ЦК, похвалил ум Горбачева – “ядро, вокруг которого вращается вся работа Политбюро”, но подверг суровой критике Яковлева – за то, что “подраспустил прессу”, позволяет появляться гораздо более негативным материалам, чем статья Андреевой. Яковлев парировал: “Поскольку у тебя, Виктор Петрович, с сельским хозяйством все в порядке, все налажено, полки магазинов завалены продуктами, то давай займись идеологией и приведи ее в такой же порядок, как и сельское хозяйство”[1200].
Завершая двухдневный марафон, Горбачев вновь повторил свой приговор: “отступление” Андреевой от линии перестройки – “самое большое предательство, какое может быть в наше время”. Но потом он поблагодарил своих критиков за состоявшийся разговор (“Думаю, он нас сплотил”) и попросил прощения у Воротникова за то, что давеча накричал на него[1201]. Политбюро единогласно “осудило” статью Андреевой, поручило “Правде” дать ей отпор и постановило разослать партийным обкомам служебную записку по итогам дискуссии в Политбюро[1202]. Но от дальнейших карательных мер в отношении Лигачева и компании Горбачев отказался. Это было не просто милосердие, жаловался Яковлев Черняеву: он даже помогал Лигачеву заметать следы. Зачем? Дело в том, что Горбачев следовал макиавеллиевскому правилу: держал друзей близко, а врагов – еще ближе. Но неизменное чувство личного превосходства помогло ему воздержаться от опрометчивых действий. “Понимаешь, – говорил он спустя несколько дней Черняеву о Лигачеве и компании, – потолок! (и показал рукой) Такой потолок… Я не думаю, что здесь умысел, фракционность, принципиальное несогласие… Потолок. И это тоже плохо…”[1203] А в другой раз он так сказал об этом Яковлеву: “Не буди лихо, пока спит тихо”.
Следовало ли Горбачеву изгнать Лигачева и компанию на данном этапе? “ЦК… мог бы поддержать. Но что из этого? Система-то оставалась, – писал Черняев – Поэтому, даже если бы Горбачев составил Политбюро из одних ‘Яковлевых’, вряд ли вся эта партийная махина заработала бы в его духе”[1204].
Пока Политбюро втайне размышляло (если, конечно, это можно так назвать), страна напряженно ждала. А потом, 5 апреля, туман внезапно рассеялся. “Правда” опубликовала большую (на целый разворот) “статью-бомбу”, которая наконец кое-что прояснила. В Кремле действительно случился кризис. Но теперь он позади. Победа – пока – осталась за реформаторами.
Пространная статья в “Правде” (которую написал Яковлев, а отредактировал Горбачев) утверждала: “…вина Сталина… за допущенные массовые репрессии, беззакония огромна и непростительна”. Там говорилось: “Патриот не тот, кто… повсюду ищет внутренних врагов”. Но в той же статье читателям напоминали о том, сколько уже сделано на пути реформ. Как всегда, “Правда” наделяла себя правом говорить от лица всех советских граждан: “За прошедшие три года мы стали другими. Подняли голову, распрямились, честно смотрим фактам в лицо и открыто, вслух говорим о наболевшем…” Все это очень хорошо, но если везде действительно царит такое единодушие, тогда куда вообще клонит “Правда”, с кем борется?[1205]
Даже самые смелые реформаторы не отваживались публично возразить Нине Андреевой, пока этого не сделала “Правда”, но потом они, будто сорвавшись с цепи от злости на собственное временное бессилие, тоже принялись давать ответные залпы. Их запоздалые реплики появлялись не только в “Московских новостях” и “Огоньке”, но и в “Правде” и “Известиях” и даже в “Социалистической индустрии”. Одна длинная статья, помещенная в майском номере “Нового мира”, посягала на священный авторитет самого Ленина: там утверждалось, что именно его жестокая политика послужила примером для Сталина. На Ленинградском телеканале вышла передача “Общественное мнение”: гражданам предлагали задавать вопросы разным экспертам, приглашенным в телестудию. Один такой гражданин – длинноволосый бородач с горящими глазами – обвинил некоего партийного чиновника в том, что он уволил его с работы безо всяких оснований. Может быть, этот чиновник желает ответить на вопрос прямо сейчас, в прямом эфире, спросил ведущий программы. Чиновник, разумеется, ничего не желал, но у него не было выбора. “Дорогой Иван Иванович, – заговорил он елейным чиновничьим голоском, – наверняка вы помните те прискорбные обстоятельства, при которых мне пришлось освободить вас от должности”. Обычно в присутствии этого чиновника трепетали даже самые крепкие граждане, но тут и ему пришлось держать ответ на телевидении перед каким-то нонконформистом с безумным взором.
А другой гражданин, которого репортер остановил на улице, призвал покончить с монополией КПСС на власть и ввести в стране многопартийную систему. И сразу же на экранах появилось несколько самодельных плакатов: “Долой однопартийную систему!”, “Пусть будет несколько партий!”. Как ни странно, ведущий этой новой передачи держался совершенно невозмутимо, как будто такие традиции, как свобода слова и свобода собраний, существовали в СССР издавна, а не возникли всего минут пять назад[1206].
Созвать XIX партийную конференцию Горбачева побудила не Нина Андреева. Впервые он предложил провести ее еще в январе 1987 года – с целью подстегнуть процесс демократизации, а в июне того же года ЦК постановил, что конференция откроется 28 июня 1988 года. Но история с Андреевой повысила ставки и придала Горбачеву решительности. Благодаря ее письму он выяснил реальную расстановку сил в Политбюро. Ночью 25 марта, после обсуждения публикации в Политбюро, Горбачев долго не мог уснуть и все думал: “Раскол неизбежен. Вопрос лишь – когда?”[1207] Теперь он пойдет на те шаги, которых до сих пор всеми силами избегал как чреватых противоречивыми последствиями: с одной стороны, они увеличат число его сторонников, когда произойдет более крупный раскол, а с другой стороны, они углубят сам этот раскол. Горбачев намеревался привлечь к политическому процессу массы избирателей, чтобы опереться на них в противостоянии консерваторам, которых все больше тревожили инициированные им демократические перемены.
Обычно на партийных съездах решались общие вопросы внешней и внутренней политики, там же “избирались” и члены ЦК. Но очередного съезда КПСС пришлось бы ждать до 1991 года. В первые послереволюционные годы для решения чрезвычайных вопросов между съездами созывались партконференции, но после 1941 года еще ни одной конференции не было. Теперь же перед Горбачевым стояла неотложная задача – ослабить власть КПСС: учредить преимущественно свободные выборы, передать часть партийной власти выборным советам, радикально уменьшить численность партийного аппарата, попытаться ввести реальную власть закона, при которой партия не могла бы вмешиваться в судебные процедуры.
Еще одна причина этого политического перелома, как вспоминал помощник Горбачева Брутенц, заключалась в том, что экономические реформы не работали[1208]. Яковлев задокументировал их провал в докладной записке, составленной 3 марта 1988 года: во многих областях – никакого эффекта, никакого хваленого подъема “самоуправления и самостоятельности”. Лишь 21 % рабочих видели хоть какую-то связь между интенсивностью и качеством своей работы и размером своего заработка. Народное доверие к хозяйственному управлению было еще ниже: всего 7,3 % работников положительно оценивали деятельность хозяйственных органов, 13 % – работу чиновников местных советов, 14 % – пользу от партийных комитетов[1209]. Центральные министерства “топчут” новый закон о предприятиях, говорил Горбачев в Политбюро в тот же день. На Западе сфера услуг выросла почти до 80 % всей экономической деятельности, “а у нас по-прежнему 12 или 10 процентов занятых в этой сфере”, что пагубно отражается на быте и настроениях людей[1210].
Горбачев по-прежнему публично настаивал на “руководящей роли” партии в экономике, но его личные взгляды были куда ближе взглядам Яковлева: он считал, что партийные бюрократы только говорят о самоуправлении, “но свирепо борются за собственную власть”[1211]. Как решить эту проблему? Для начала, отобрать у партии право вмешиваться в экономику и оставить в ее ведении только более общие вопросы – например, идеологические. Но, если отвлечься ото всех этих соображений, Горбачев прежде всего отстаивал демократию ради демократии. Он мечтал отмотать назад семьдесят лет коммунистического режима и сделать так, чтобы партия наконец держала ответ перед народом. Правда, многих людей одолевали апатия и отчужденность, но, как оптимистично полагал Горбачев, участие в самоуправлении поможет им исцелиться от этого недуга[1212]. Сам Горбачев сомневался в том, что советские граждане готовы к большей демократии, но сомневался не очень сильно. Однажды он упомянул о “рабской психологии” населения, но объяснил ее годами сталинской диктатуры[1213]. В действительности за долгие века царского самодержавия народ проникся своего рода фатализмом, а установившийся на десятилетия тоталитарный строй, при котором советских людей вынуждали доносить друг на друга, серьезно подорвал взаимное доверие, на которое во многом опирается любая демократия[1214].
В силу всех этих причин Горбачеву в первую очередь нужно было убедить себя самого в том, что он поступает правильно[1215]. Но даже если это так, каковы шансы, что с ним согласятся консерваторы? Он рассчитывал на все еще громадный авторитет генсека, который заставит многих пойти на уступки, а также на собственную интеллектуальную изворотливость. Реформаторы по-прежнему составляли меньшинство и в ЦК, и в Политбюро, в которое входили всего 14 человек: это были, как отмечал он в мемуарах, он сам, “Яковлев, Медведев, Шеварднадзе, Рыжков, [секретарь ЦК Николай] Слюньков” и еще пара человек под вопросом[1216]. Большинству его коллег, говорил он как-то раз Черняеву, свойственны “нищета философии” и “отсутствие культуры”. Воротников возглавляет “худшее у нас правительство из всех республик”. Премьер Рыжков сетует, что “мы ему работать не даем – все его дела на [Политбюро] тянем”. А Лигачев (который ненавидит Рыжкова, и тот платит ему тем же) – “18 лет он… правил в обкоме [как и сам Горбачев – 8 лет!] и не знает никаких других приемов”. Поэтому на партконференции нужен не просто политический, а “новый интеллектуальный прорыв”[1217].
Горбачев начал готовиться к XIX партийной конференции еще в конце 1987 года. За свежими идеями он обращался к разным чиновникам и ученым. В январе 1988 года на основе первых советов и предложений Медведев и Шахназаров составили пробный план. Затем Горбачев подготовил “тезисы”, подытожив (пока без подробностей) свои намерения. Медведев вспоминал, что Горбачев намеревался “сломить” сопротивление партии, подавив сомневающихся потоком “дискуссий, толкований и объяснений”. Потом Горбачев засел вместе с помощниками на дачах в Волынском и Ново-Огареве, где они разрабатывали и переделывали проекты его обращения к участникам конференции. Теперь Горбачев уже понимал, чего хочет: превратить рабски послушные и редко заседающие советы, имевшиеся на каждом уровне государственной власти, в постоянно действующие, полноценные законодательные органы. Сама идея опереться на уже существующие структуры, а не вводить совершенно новые аналоги западных институтов, была сама по себе неплоха, хотя, пожалуй, чересчур оптимистична, если учесть, что за долгие годы эти советы уже привыкли к собственному бессилию. Кроме того, Горбачев и его советники вынашивали другую идею – тоже, пожалуй, слишком замысловатую – поставить во главе советов на всех уровнях партийных руководителей, при этом сам Горбачев возглавил бы национальный законодательный орган. В глазах либералов это выглядело попыткой сохранить власть партии на веки вечные. Но сами партийные руководители отнюдь не рвались возглавлять народные собрания, особенно учитывая, что вначале им нужно было бы туда избраться, после чего тем, чья кандидатура не пройдет, пришлось бы освободить партийные должности. Выборы в новый законодательный орган – Съезд народных депутатов (числом 2250 человек) в Москве – должны были стать отчасти свободными и открытыми, хотя некоторое количество мест приберегалось для “общественных организаций” вроде самой партии. Сам Съезд должен был избрать Верховный Совет СССР, который будет непрерывно заниматься законотворчеством[1218]. В перспективе Горбачев (как он говорил Черняеву в январе) собирался прибавить к своему званию генерального секретаря партии титул президента СССР, став “президентом-генсеком”[1219].
Весной Горбачев агитировал за свой новый план: он провел три долгих заседания с участием в общей сложности 150 республиканских и областных партийных начальников. На каждой из этих апрельских встреч присутствовала примерно треть всех этих людей, специально привезенных в Москву. К тому времени Горбачев уже успел заменить бо́льшую часть старой гвардии, унаследованной им в 1985 году, но это мало что поменяло: он остерегался чиновников, а они побаивались его. В прежние времена они все автоматически одобрили бы любые решения XIX партконференции, но теперь ждать этого не приходилось. Поэтому Горбачеву пришлось расшибаться в лепешку: он и подольщался, и стращал, и увещевал, и дразнил, и уговаривал, и запугивал, и клялся в верности социализму, но тут же ставил в пример Запад, доказывая, что существующая советская система безнадежно устарела.
“Мы же с вами передовая часть”, – уверял он своих слушателей. А перестройка именно в том и состоит, что “происходит преобразование во власти, в политической системе, в системе собственности, – с целью раскрытия во всей полноте потенциала социализма”[1220]. Правильно западные критики недоумевают: “На каком основании 20 миллионов [членов КПСС] правят 200 миллионов?” Ответ на это такой, саркастически заметил Горбачев: “Мы же сами себя избрали управлять народом!”[1221] Страна стонет под гнетом проблем, а “где партия”? Кое-кого из партийных чиновников “шокирует то, что делает Горбачев”. Ему понятна их “тревога”, но их он может лишь “еще и еще раз предупредить: нельзя отставать”[1222]. “Не бойтесь… ‘социалистического плюрализма’, – увещевал он. – Лучше перечитайте решение Ленина о партийном единстве!” (В действительности Ленин собирался существенно ограничить реальный плюрализм.) Пусть торжествует демократия как внутри партии, так и за ее пределами; нужно ограничить сроки пребывания в должности даже для высших руководителей – два срока по пять лет, а если кто-то сильно отличится, то его можно избрать тремя четвертыми голосов и на третий срок[1223]. “Сейчас по какому правилу живем? – спрашивал Горбачев. – ‘Закон, говоришь? Какой закон! Слушай, что я тебе говорю, – вот и все’”. У нас настоящим законом является слово партийных чиновников[1224]. В действительности “самое большое беззаконие у нас – это в партийных комитетах, в обкомах. Там – первые нарушители законов. А они должны, казалось бы, первыми соблюдать закон и блюсти мораль. Нигде такой власти нет, как у нас, у партии, даже у жестоких режимов. Там их ограничивает частная собственность. А у нас ограничитель только один – моя совесть и партийность”[1225].
Подобные речи сражали наповал. Нагнав страху на своих слушателей, Горбачев предлагал отвести партийным чиновникам более возвышенную роль – именно такую, утверждал он, какой когда-то собирался наделить их Ленин. Нельзя загружать партию “повседневкой и мелочами” – “как кормить, как доить, какой окислитель класть в яму с силосом”. Ведь это “позорище”! Из-за этого ей некогда “заниматься политикой, международными делами, организацией масс, идеологией, обороной”[1226]. Не следует считать себя “умнее всех”[1227]. И не забывать: “служим мы, а не нам!”[1228]
Конечно, Ленин видел авангардную роль партии вовсе не в служении народу (если не считать того, что партия сама определяла, что именно нужно народу), но сказать об этом Горбачеву никто не осмеливался. В целом, возражения высказывались мягкие. Местным советам не под силу управлять хозяйством, справедливо заметил первый секретарь Волгоградского обкома. “Жизнь требует”, чтобы этим занимались партийные органы[1229]. А что же будет с ЦК, жалобно вопросил первый секретарь Киргизской ССР, если его функции передадут правительственному Совету министров?[1230] Один чиновник, явно пытаясь выслужиться перед Горбачевым, призвал произвести чистку партийных рядов, чтобы “избавиться от мертвого груза”. Пока что Горбачев отверг это предложение, чтобы вконец не запугать своих слушателей, но, конечно, он понимал: чтобы его реформы увенчались успехом, от мертвого груза рано или поздно придется избавляться. И тогда он уподобится царю, который вдруг подался в большевики и решил свергнуть собственный режим[1231].
Удивительно, но в воздухе еще витал призрак Нины Андреевой и ее статьи. (Случалось ли на Западе нечто подобное – чтобы одна-единственная спорная публикация вызвала столь мощный и стойкий эффект?) По выражению Черняева, она оставалась “подтекстом” всех трех встреч с чиновниками[1232]. Большинство слушателей Горбачева перепечатало эту статью у себя в республиках, и им совсем не хотелось ее обсуждать. Но сам он, похоже, не в силах был оставить эту тему. Он с надеждой спрашивал: может быть, кто-нибудь из присутствующих в душе не согласился со статьей и велел ее перепечатать только потому, что счел ее новой партийной линией?
– Мы перепечатали, – ответил первый секретарь Свердловского обкома Юрий Петров. – Статья понравилась. То, что в ней написано, совпадает с тем, что в трудовых коллективах говорят, особенно кадровые рабочие: тот ли социализм строим? Может быть, вообще не социализм строим?
– Ты и сейчас не убежден, что позиция Политбюро, “Правды” правильная? – взвился Горбачев.
– Статья в народе получила позитивную оценку, – упорствовал Петров. – Сначала все были за “Советскую Россию”.
Горбачев весь побагровел, а Петров продолжал:
– Вы же сами требуете, чтобы говорили то, что думаем. Вот я и говорю…
– На Сахалине статью [Андреевой] восприняли как рядовое явление в условиях гласности, – заметил сахалинский партийный начальник.
– Статья в “Советской России” встретила одобрение у старшего поколения, – вставил якутский партийный начальник. – Достижения при Сталине тоже надо показывать. Это был важный период в истории страны[1233].
На всех трех встречах Горбачев старался сдерживаться. 14 апреля, когда его помощник Иван Фролов заявил, что статья Андреевой “готовилась здесь, в этих стенах [ЦК]”, Горбачев задал риторические вопросы: “Где? Кем?” Однако сам же быстро сменил тему, прежде чем Фролов успел открыто обвинить Лигачева и нанести сокрушительный удар по хлипкому фасаду единства в Политбюро. Горбачев, по-видимому, хотел избавить от лишних неприятностей и Чикина, главного редактора “Советской России”. “Он – порядочный человек”. “Переживал Чикин. Каялся. Я ему верю. Я вообще верю людям”[1234]. Но 18 апреля Горбачев опять сделал выпад. Андреева, по сути, говорит нам: “Не трогайте Сталина!” А это значит: “Не трогайте взяточников! Не трогайте партийные организации, которые давно прогнили!” Люди, выступающие с такими требованиями, “не любят… ни страну, ни социализм. Таким – лишь бы местечко потеплее”. Сталин – “это преступно и аморально. Для вас скажу: один миллион партийных активистов расстреляно. Три миллиона – отправлено в лагерь, сгноили”. “Вот что такое Сталин”. Почему Хрущев, который начал было рассказывать правду о терроре, потом “прекратил эту работу”? “Потому что у него самого руки в крови”. Горбачев обратился к Петрову, свердловскому партийному начальнику, который защищал Андрееву: “Вот ты… честно сказал, что думаешь. Я ценю это. Но сумятицу из головы убирай”[1235]. Вскоре Петрова отправили послом на Кубу – “поближе к его единомышленникам”, как заметил Черняев[1236].
Когда эти встречи закончились, Горбачев объявил, что доволен. Его критики, разумеется, довольны не были, но их удалось припугнуть. На заседании Политбюро 14 апреля Черняев заметил, что Лигачев “поджал хвост”: “Нет уж такого апломба. Больше помалкивает. Жалковатый”. 23 апреля Лигачев должен был, как обычно, вести заседание Секретариата ЦК, но Горбачев сам занял председательское место. Очень важно, сказал он, чтобы делегаты предстоящей партконференции не только стояли “за перестройку”, но и были способны “подниматься на высокий, концептуальный уровень”[1237]. А 25 апреля помощникам Горбачева показалось, будто он витает где-то в облаках, – заявил, что “страна и партия ждут [эту конференцию]… ждет ее и весь мир”, она “обречена на узловое значение”[1238]. На следующий день он поведал им о том, до чего предан ему советский народ: “Вот случай… помните, я на той неделе три дня не появлялся на работе. Надо было врачебное обследование пройти… Так вот… ГАИ останавливает ‘Жигуленка’ моего зятя… знают его номер. И прямо задают вопрос: ‘Где Михаил Сергеевич?’ Зять туда-сюда. ‘Ты не виляй. Говори, где М. С.? Мы же знаем. Три дня уже его машины не идут в город! Слухи ходят, что его уже сняли… Если так, скажи. Народ вокруг заведен, говорят, если сняли – выйдем на улицу с оружием!’”[1239]
Горбачев пребывал в эйфории. Ему удалось на время сломить сопротивление консерваторов. Но большие скорости не проходят даром. 24 апреля он позвонил Черняеву, чтобы поговорить о госсекретаре США Джордже Шульце, только что побывавшем с визитом в Москве, но начал с жалоб: “Сижу, говорит, обложенный журналами и статьями. Раиса Максимовна вошла – критикует: что ты сидишь! Какой воздух! Ты ведь без движения весь день, пойдем гулять!”[1240] Горбачев очень торопился. 28 апреля он сообщил Политбюро, что намерен сократить бюрократический аппарат партии на 40–60 %, а может быть, даже на 80 %. Но куда же девать всех этих новоиспеченных безработных аппаратчиков? Разве он не понимал, что все они сделаются его заклятыми врагами? “Надо по-революционному положить начало процессу, – говорил он, – а там посмотрим”[1241]. То же правило относилось и к советам, которые он собирался облечь новой властью, и к партийным комитетам, которым предстояло сложить с себя прежние полномочия. А справятся ли? “Будем решать…” – отвечал он 7 мая редакторам газет, писателям и другим деятелям культуры[1242].
Горбачев был убежден, что в корне менять сложное общество в соответствии с заранее придуманным планом (как было в 1917 году) – не только невозможно, но и опасно. Однако не менее опасно было приниматься за это, не имея четкого плана в голове (то есть поступать так, как собирался поступить он). Со временем критики Горбачева накинутся на него и укажут именно на эту ошибку. Но пока они лишь тихонько заворчали, обсуждая 19 мая на заседании Политбюро его “черновые тезисы” к конференции. Если во главе советов встанут партийные руководители, это будет “недемократично”, посетовал Лигачев, ранее не выказывавший особой любви к демократии. Громыко заметил, что следовало бы обозначить “более ясно” тезис о том, что “руководящей силой в нашем социалистическом обществе является партия коммунистов” и отразить вопрос “классовости [то есть опоры на пролетариат] нашей политики и общества”. Горбачев уже три года скрепя сердце мирился с пребыванием Громыко на высокой должности. Наверное, поэтому (а может быть, еще и от досады на самого себя за такое долготерпение) он вдруг набросился на человека, который когда-то помог ему пройти в генеральные секретари. Неужели Громыко так нужно “повторять заклинания”? Ну что ж: “Давайте скажем – клянемся!”
– Нет, – ретировался Громыко.
– Я задал вопрос, – не унимался Горбачев. – Вы сказали, что надо сильнее. Что сильнее?
– Я сказал: “может быть”.
– Я не пойму, как только не повторяешь какие-то слова, так уже подозрения… Кто громче крикнет? Так крику много было! Надо так делать, чтобы социализм развивался в интересах народа…
Громыко:
– Подозрений никаких, Михаил Сергеевич.
Горбачев:
– То, что вы сказали, – серьезное обвинение, понимаете? Я этим просто удивлен.
– Это не обвинение… Возможно, я неудачно выразился.
– Да нет, что уж там – неудачно. Тут и по форме, и по содержанию мне все ясно было. Поэтому я не стал оставлять это без внимания. Это серьезно![1243]
Формально Политбюро одобрило тезисы Горбачева. Вслед за ним 23 мая это сделал ЦК. В середине июня Горбачев по 12–13 часов в день переделывал свое обращение к конференции. Ему хотелось, чтобы доклад получился авторитетный, “как Библия”[1244]. Черняев ожидал, что доклад “ошеломит” членов Политбюро, потому что “большинству из них в новой системе не найдется верхних мест”[1245]. И действительно 20 июня коллеги Горбачева высказали серьезные жалобы: Лигачеву не нравилось, что возглавлять советы будут партийные начальники, Чебриков сетовал на ослабление роли партии, Долгих опасался оппозиции со стороны других партий, а Воротников ворчал, что реформы проталкиваются чересчур поспешно. Но Горбачев отмел возражения. Он сказал, что учтет все моменты, вызывающие беспокойство коллег, до начала конференции 28 июня. “Переделать все за неделю?” – продолжал ворчать Воротников, но уже не в присутствии Горбачева, а наедине с собой, в личном дневнике[1246].
Несмотря на все эти приготовления, итоги конференции получились далеко не однозначными. Впервые за много десятилетий делегатов избирали на конкурсной основе, однако главные реформаторы – в том числе социолог Татьяна Заславская, драматург Михаил Шатров и экономист Николай Шмелев – потерпели поражение. Либерала Юрия Афанасьева, ректора Историко-архивного института, выдвигала институтская партийная ячейка, но на его кандидатуру наложили вето партийные чиновники, после чего ему пришлось воспользоваться уже личной поддержкой Горбачева. Афанасьев (впоследствии ставший одним из самых яростных и радикальных критиков Горбачева) кое-как протиснулся в делегаты, набрав 83 из 155 голосов на пленуме Московского горкома партии. Вывод: либералы способны лоббировать и протестовать, однако требуется партийное давление старого типа, чтобы протолкнуть их наверх. Впрочем, чаще всего, особенно в провинции, консерваторы толкали наверх своих людей. Поэтому в итоге подавляющее большинство делегатов выступило против предложенных реформ[1247]. В прошлом мнения самих делегатов не значили ровным счетом ничего, поскольку все подчинялись строгой партийной дисциплине. Как ни странно, Горбачев все еще рассчитывал на эту дисциплину, хотя сам делал все возможное, чтобы ее подорвать.
XIX партийная конференция, на которую съехалось пять тысяч делегатов, проходила с 28 июня по 1 июля 1988 года в Кремлевском дворце съездов. Формально программа строилась по знакомой схеме: вначале выступление генерального секретаря с продолжительным докладом, затем четыре дня “обсуждений”. Но и характер, и тон происходившего здесь были неслыханными, как и особая роль телевидения. Делегаты не стали вставать, когда представители Политбюро во главе с Горбачевым вошли в зал. Вместо того чтобы следовать партийной линии, ораторы говорили так, словно ее вообще не существовало. Одни поддерживали Горбачева, другие осуждали его (впрочем, пока не называя его имени) и его программу. Реакционеры пытались заткнуть реформаторов, ритмично “захлопывая” их выступления. Либералы не оставались в долгу. Впервые с 1920-х годов голосование проходило не единодушно. В довершение всего почти все заседания показывали по телевидению. Как вспоминал главный редактор “Огонька” Виталий Коротич, партийные начальники поначалу не осознавали, что “делегаты будут обращаться не к ним, а через их головы – ко всей стране”. Как только до них это дошло, они переполошились и “хотели прекратить трансляции, но это было уже невозможно: делегатам понравилось быть телезвездами, да и простому народу полюбилось новое зрелище”. “В Москве… весь день чуть ли не из каждого окна (дело-то было летом) слышались передававшиеся по телевидению речи депутатов”, – вспоминал один из помощников Горбачева[1248].
В докладе Горбачева делалось несколько реверансов в сторону консерваторов, и те отреагировали на них соответствующе. Его утверждение, что “демократия несовместима ни со своеволием, ни с безответственностью, ни с распущенностью”, вызвало “аплодисменты”. Слова о том, что появление оппозиционных партий недопустимо, потому что “злоупотребления демократизацией… идут вразрез с интересами народа”, были встречены “продолжительными аплодисментами”. Когда он заявил, что “без направляющей деятельности партии… задач перестройки не решить”, раздались “бурные аплодисменты”. Но все это были лишь ложки сиропа – чтобы подсластить горькое лекарство. Слова о том, что “при однопартийной системе… нужен постоянно действующий механизм сопоставления взглядов”, не вызвали ни одного одобрительного хлопка[1249].
Другие ораторы выступали с поразительной откровенностью. Либерал Леонид Абалкин, директор Института экономики, заявил, что одних политических реформ недостаточно: “Будем избирать из нескольких [депутатов] одного… Ну и что?” Это не решит экономические проблемы. А поскольку эти проблемы – порождение самой экономической системы, нужно менять “реальный экономический фундамент”. Горбачев сам требовал откровенности, но ее результат пришелся ему не по душе. Он обвинил Абалкина в “экономическом детерминизме” (странное обвинение для последователя Маркса), после чего Абалкин почувствовал себя зачумленным. Обычно, вспоминал он, на перекурах во время конференции – “люди собирались в группки обсудить политические новости, культурную жизнь и т. д. А тут я вдруг оказался в одиночестве – никто ко мне не приближался, не подходил поздороваться, похлопать по плечу”[1250].
Юрий Бондарев, писатель и заместитель председателя правления консервативного Союза писателей РСФР, сравнил перестройку с “самолетом, который подняли в воздух, не зная, есть ли в пункте назначения посадочная площадка”. Он заявил, что “нет смысла разрушать старый мир до основания”, “не нужно вытаптывать просо, которое кто-то сеял, поливая поле своим потом”. Он обвинил перестройку в грехе, который часто приписывали коммунистическому режиму, – что она заставляет человека становиться “подопытным кроликом, смиренно лежащим под лабораторным скальпелем истории”. Он ругал либеральных журналистов за то, что они уже стерли различия между человеком и мухой: “И муху, и человека газетой прихлопнуть можно”[1251].
Бондаревская филиппика несколько раз прерывалась овациями. Раздались аплодисменты и потом, когда ему попытался возразить Григорий Бакланов, главный редактор либерального “Знамени”, только на сей раз делегаты хлопали в ладоши и топали ногами уже для того, чтобы заглушить оратора. Похоже, партийные функционеры обладали “собачьим нюхом”, отмечал писатель Даниил Гранин: они как будто заранее знали, что скажет Бакланов, и решили помешать ему взять слово[1252]. Тут вмешался Горбачев: “Пусть он выскажется. Послушаем… Демократия предполагает умение выслушать мнение каждого”[1253]. Черняев считал, что Бакланову после первых же хлопков и выкриков надо было уйти с трибуны (“Это был бы поступок, вызов”), а он вместо этого произнес речь, по сложности скорее “достойную молодежно-литературного симпозиума”. Кроме того, Черняев не сомневался, что враждебная реакция на Бакланова (урожденного Фридмана) “была еще и с антисемитским душком”[1254]. Консерваторы попытались заткнуть рот и Михаилу Ульянову – знаменитому актеру, подавшемуся в реформаторы, но тот, вдруг заговорив голосом маршала Георгия Жукова (которого он играл в кино), велел им затихнуть[1255].
Не желая оставаться в тени, Борис Ельцин вышел из спячки и спровоцировал новый взрыв. После пленума Московского горкома партии в ноябре 1987 года, когда Горбачев пошел на него в атаку, Ельцин вернулся в больницу. В начале декабря его перевели в Барвихинский санаторий, спрятанный в лесу к западу от Москвы. В феврале он выписался домой – “нужно было выползать, выбираться из кризиса, в котором я очутился. Огляделся вокруг себя – никого нет… Я, в общем-то, конечно, жив, но это так, номинально, политически я – труп”[1256]. Ельцин чувствовал себя уже достаточно хорошо и 8 февраля 1988 года приступил к работе в Государственном строительном комитете СССР. Правда, когда он сидел в просторном кабинете перед белым телефоном с красно-золотым советским гербом, ему “порой этот телефон хотелось вырвать с мясом”. Горбачев, конечно, поступил “благородно” – не сослал его в дальние страны, всего лишь понизил, но “немногие знают, какая это пытка – сидеть в мертвой тишине” и ждать, “например, того, что этот телефон с гербом зазвонит. Или не зазвонит”[1257]. В том же месяце Ельцин побывал на заседании ЦК, на котором его официально исключили из кандидатов в члены Политбюро. Теперь для московских СМИ он был никто. Кагэбэшники прослушивали его телефон и дежурили у подъезда его дома. Но на XIX партконференции он прорвал эту “светомаскировку”.
“Я считал, что должен попасть на XIX партконференцию и обязан там выступить… объяснить людям, что же произошло на октябрьском пленуме [1987 года]”, – писал позже Ельцин. Оставаясь членом ЦК, он имел право присутствовать на конференции, но этого было мало: “Если бы я оказался не избран на конференцию, для меня это было бы тяжелейшим ударом”. Его пытались выдвинуть сторонники в Москве и Свердловске, но партаппаратчики каждый раз отсеивали его кандидатуру. В последний момент оказалось, что Ельцина избрали одним из тринадцати делегатов от Карелии. Карельские делегаты сидели на балконе, высоко-высоко, чуть ли не под потолком, и президиум с Горбачевым был оттуда еле виден. Ельцин “подготовился к выступлению достаточно боевому”, но чтобы выступить, нужно было получить разрешение председателя, а между тем все записки с просьбой о предоставлении слова, которые он передавал вниз Горбачеву, оставались без ответа.
В последний день конференции, так и не получив права выступить, Ельцин сообщил карельской делегации: “Товарищи, у меня выход один – надо штурмом брать трибуну”. Спустился с балкона, прошел через двустворчатые двери, которые вели прямо к трибуне, поднял над головой красный делегатский мандат и, глядя Горбачеву в глаза, зашагал по длинному проходу прямо к президиуму. “Каждый шаг отдавался в душе, – вспоминал Ельцин. – Я чувствовал дыхание пяти с лишним тысяч человек, устремленные со всех сторон на меня взгляды”. Дойдя до президиума, он поднялся на три ступеньки, подошел к Горбачеву и потребовал слова.
“Сядьте в первый ряд”, – скомандовал Горбачев. Ельцин неохотно повиновался, а через некоторое время к нему подошел какой-то сотрудник и попросил выйти из зала, чтобы переговорить с кем-то из руководителей. Ельцин отказался, но все-таки отошел к двойным дверям и там остановился. К нему снова подошел помощник Горбачева и пообещал, что ему предоставят слово, но только после того, как он вернется к своей делегации. Ельцин заартачился, снова зашагал по проходу и уселся в первом ряду, прямо перед Горбачевым.
Наконец Горбачев сдался, не желая, чтобы его обвинили в попрании гласности. Ельцин проговорил больше пятнадцати минут. Он выступил в поддержку некоторых реформ, предложенных Горбачевым, но раскритиковал его за неумение добиться как раз того, чем так гордился Горбачев: за отсутствие “достаточного анализа” прошлого “в разрезе истории”, “анализа современной обстановки в обществе”. “И, как результат перестройки, – продолжал Ельцин, – за три года не решили каких-то ощутимых реальных проблем для людей”.
Потом Ельцин попросил о политической реабилитации себя лично. “Если вы считаете, что время уже не позволяет, тогда все”, – добавил он многозначительно. Горбачев приободрил его: “Борис Николаевич, говори, просят”[1258]. И Ельцин продолжил. А потом, как уже было осенью 1987 года, на него набросились. Гранин вспоминал, что Лигачев, “будто засучив рукава, скомандовал своим шакалам растерзать Ельцина в клочья”[1259]. Горбачев тоже присоединился к травле – но не так кровожадно, как другие: он с удовлетворением отметил, что Ельцин похвалил многие его реформы. И все же примерно треть заключительного слова он посвятил перечислению давних грехов Ельцина, в которых тот провинился еще прошлой осенью, и, конечно же, опровержению слов Ельцина о том, что в горбачевском докладе не было “глубокого анализа”[1260].
“М. С. – ему бы встать выше схватки Лигачев – Ельцин, – записал Черняев в дневнике. – А он… фактически присоединился к Лигачеву, во всяком случае ‘стерпел’ его платформу и его оскорбления”. И не потому, что Ельцин представлял для него политическую угрозу (как выразился его биограф Колтон, вплоть до весны 1989 года “Ельцин пребывал в политической сумеречной зоне”), а потому, что, как справедливо полагал Черняев, у Горбачева был “ [ельцинский] комплекс”. Кроме того, добавляет Черняев, масла в огонь подлила жена Горбачева. “М. С. не хотел говорить о Ельцине”, но когда он был в задней комнате в перерыве после выступления Ельцина, “вдруг вошла Раиса Максимовна. И начала возмущенно поносить Ельцина. И что ‘это нельзя так оставлять’. И вопрос был решен”. А еще Яковлев говорил Черняеву, будто Горбачев боится, что Ельцин (или какой-нибудь другой оратор) начнет критиковать его жену и сорвет “большие аплодисменты”. Хотя Раису многие недолюбливали, она еще не становилась мишенью прямых политических нападок. Но от Ельцина всего можно было ожидать. Горбачев старался всячески оберегать жену и, по словам Черняева, боялся задеть ее авторитет[1261].
После этого бурного выплеска чувств делегаты конференции снова присмирели и послушно одобрили горбачевскую программу. Они постановили реорганизовать к осени партийный аппарат. Для этого предложили разработать новые законы и проголосовали за внесение в конституцию поправок, которые должны были изменить устройство правительства. Горбачев огорошил делегатов, предложив созвать новый Съезд народных депутатов не когда-нибудь в отдаленном будущем (как они думали), а следующей же весной, а выборы в новые местные советы провести осенью 1989 года, но они проглотили и это. Даже против довольно спорной идеи поставить партийных функционеров во главе местных советов проголосовало не так много человек. В результате, дивился помощник Горбачева Вадим Медведев, оказалось, что можно “осуществить практическую реформу политической системы примерно в течение года”[1262].
Горбачев добился своего. В ходе конференции, когда звучали наиболее враждебные речи, Горбачев, по наблюдениям члена Политбюро Долгих, “сидел с мрачным видом. Немногим под силу вынести такую критику”[1263]. Но сам Горбачев вспоминал потом, что “оказался в роли капитана корабля в бушующем океане” – корабль “ложился то на левый, то на правый борт. Иной раз закладывало так круто, что казалось, штурвал вот-вот вырвется из рук. И чисто по-человечески, не скрою, я испытал удовлетворение, что сумел удержать ситуацию в руках, не сбиться с проложенного курса”[1264].
Как обычно, Горбачев преуменьшил свою личную гордость. Но другие ее замечали. Накануне последнего дня конференции, по словам Черняева, он просто “кипел”. А через несколько дней внезапно решил пройтись пешком (а не ехать на лимузине) от Кремля до здания ЦК – вначале через Кремль, где ходили толпы туристов и экскурсантов, а потом по улицам до Старой площади. В результате, писал Черняев (который сопровождал его в этой прогулке), вышло “ошеломление полное”. “Кто в растерянности останавливается… кто тянется жать руки. Женщины попросту на шею бросаются. Он пытается говорить, а у людей пропадает дар речи”. Иностранцы тоже не отстают – “каждый норовит себя назвать, пожать руку, дотронуться до пиджака”. “Вдруг подбежала какая-то провинциальная женщина и кричит: ‘А я? А я?’ Он ее обнял”. В другом месте “один наш мужик положил ему руку на плечо, говорит: ‘Михаил Сергеевич, поменьше работайте, берегите себя, видно ведь, как вы устали’. М. С. тоже похлопал его по плечу. ‘Ничего, – говорит, – друг, выдержим. Только сейчас и работать. Отдохнем потом’”. Упиваясь народным восхищением, Горбачев вспомнил о том, какой большой путь он проделал. И сказал Черняеву: “Пойдем… по улице Разина. Хочу пройти мимо гостиницы ‘Россия’. Я всегда тут останавливался, когда, бывало, из Ставрополья приезжал”[1265].
После конференции он был “таким веселым и уверенным”, что Черняев поостерегся высказывать ему какие-либо замечания. Он тоже с радостью отмечал, что Горбачев – “политик, наделенный огромной уверенностью в себе, мастер вести за собой людей, убеждать их и подчинять своей воле”. Конференция ознаменовала “небывалый поворотный пункт”. Но Черняева, как и бо́льшую часть либеральной интеллигенции, по-прежнему тревожило и даже повергало в “уныние” антиперестроечное недовольство многих делегатов и ощущение, что, не поставь их Горбачев на место, они непременно потопили бы накренившийся корабль. Поэтому уникальная способность Горбачева вести за собой людей была поводом не только для радости, но и для беспокойства. Его сильные стороны делали возможным почти все, но его же слабые стороны ставили под удар весь проект преобразований. С навязчивым упорством нападая на Ельцина, вспоминал Брутенц, “он сделал еще один шаг по пути в ельцинскую Каноссу”[1266].
Сам Горбачев понимал, что конференция расшевелит “правоконсервативную оппозицию”. До конференции он испытывал “колебания, боязнь оторваться” от старых идей и установлений, даже опасался “бунта на борту”. Теперь же он отбросил все былые сомнения и решил идти вперед на всех парусах: “Нельзя было терять ни дня, ни часа – время, нам отпущенное, было строго лимитировано”[1267].
Однако времени было потеряно гораздо больше, чем час или даже год. В итоге в числе потерь оказался и сам Советский Союз – в значительной степени из-за той проблемы, которая впервые ясно обозначилась в 1986 году, а к 1988 году оттягивала на себя уже изрядную часть внимания Горбачева. В СССР это называли “национальным вопросом”, подразумевая непростые отношения между множеством народностей, живших бок о бок в Союзе Советских Социалистических Республик, особенно между русскими и нерусскими, но также и между другими – например, между армянами и азербайджанцами. До революции 1917 года все нерусские томились в “тюрьме народов”, как называл Ленин Российскую империю. По-своему опередив время и осознав привлекательность этнического национализма, Ленин умело использовал его, чтобы совершить революцию, а затем попытался укротить его, предоставив нерусским народам собственные атрибуты власти – отдельные советские республики с собственными законодательными органами, академиями наук, флагами, гимнами и даже министерствами иностранных дел. Теоретически СССР являлся федеративным государством, хотя на деле был сверхцентрализованным образованием. Входившие в его состав республики даже обладали “правом выхода”, но уже Ленин лишил это право какой-либо реальной силы, поставив условие, что осуществить его может только пролетариат под руководством Коммунистической партии. Сталин, которого Ленин назначил народным комиссаром по делам национальностей, сокрушил своим тоталитарным кулаком последние остатки настоящего национализма. Хрущев несколько ослабил узду – додумался назначать руководителями местных республиканских компартий представителей коренных национальностей. Брежнев откупался от местных начальников, закрывая глаза на их коррупцию, лишь бы все в их вотчинах оставалось тихо и спокойно. Но, угнетая нерусские народы и одновременно наделяя их формально самостоятельными национальными институтами, Кремль готовил их к новым бунтам. Устав от своего ложного положения, эти народы давно хотели превратить внешние признаки автономии в реальную власть. И пройдет совсем немного времени (понадобится толчок от Ельцина и разных других политиков), прежде чем сами русские, несмотря на свою господствующую роль в якобы федеративном государстве, тоже взбунтуются и потребуют собственной независимости.
Почему же Горбачев не предвидел рост национальных волнений? Мало кто (если вообще кто-либо) из советских руководителей читал обширную западную литературу о национализме, не делал этого и Горбачев, который, впрочем, не ленился знакомиться с сочинениями левых европейских политиков[1268]. Горбачев был не единственным советским лидером, не понимавшим, какие события вскоре произойдут. Впрочем, как ни странно, к особой слепоте приводило присущее ему сочетание идеализма и оптимизма. Горбачев возлагал огромные надежды на реформированный социализм, который, как он думал, одинаково устроит и русских, и нерусских. Будучи убежденным интернационалистом, он, тем не менее, полагал, будто может говорить от имени России. Он сам вырос недалеко от Кавказа и прекрасно знал, как легко вспыхивают националистические страсти “от злонамеренной политики разжигания межнациональных распрей ради чьих-то корыстных интересов и амбиций”. При этом он был убежден, что для решения этой проблемы “возможен лишь один путь – сотрудничество!” Прославляя в мае 1985 года “единую семью советского народа”, он, по словам Грачева, говорил “вполне искренне”[1269]. Горбачев чуял возможную беду, но не торопился заранее принимать меры. Лишь в августе 1988 года он призвал провести специальный пленум ЦК “по межнациональным отношениям”, запланировав его примерно на июнь 1989 года[1270].
Однако первый националистический взрыв, который произошел в конце 1986 года в Казахстане, спровоцировал сам Горбачев. Тогдашний руководитель республики, Динмухамед Кунаев, был завзятым коррупционером. Брежнев смотрел на это сквозь пальцы, но Горбачев решил, что хватит. Казахам было на что жаловаться: территория их республики использовалась для проведения советских ядерных испытаний; Аральское море (некогда – одно из четырех самых больших озер в мире) неуклонно пересыхало из-за того, что его воды отводились в оросительные каналы; в развитой северной части республики преобладало русское население. Но Горбачев, вместо того чтобы обратить внимание на сами эти проблемы, решил просто снять Кунаева. На его место он поставил не другого казаха, а русского – Геннадия Колбина. Когда-то Колбин был заместителем партийного руководителя Грузии, но в Казахстане он вообще ни разу не бывал. Мало того, Москва протащила кандидатуру Колбина через ЦК компартии Казахской СССР без дебатов, добившись обязательного единогласного одобрения всего за пятнадцать минут[1271].
Позднее Горбачев признавал, что назначение Колбина было ошибкой[1272]. Между тем в тот же вечер в столице Казахстана Алма-Ате развернулись протестные демонстрации. Началось все со студентов театрального института и института иностранных языков, а на следующий день митинговало уже несколько тысяч человек, причем многие вышли с националистическими плакатами и флагами. Местная милиция и КГБ попытались разогнать толпу, но в них полетел град камней, палок и железных прутьев. В ходе беспорядков и стычек, которые продолжались еще два дня, погибли по меньшей мере два человека и больше тысячи получили ранения (с обеих сторон – и демонстрантов, и милиции)[1273]. По словам Колбина, Горбачев пристально следил за ситуацией, звонил каждые двадцать-тридцать минут, упирал на то, что “нельзя применять силу”, и отчитал Колбина за использование водометов[1274].
Второй тревожный звоночек поступил от крымских татар летом 1987 года. В 1944 году Сталин распорядился депортировать крымских татар в Среднюю Азию, обвинив весь народ в пособничестве фашистам. И вот теперь в Москве митинговали тысячи татар, требуя от властей разрешения вернуться в Крым и восстановления своей автономии. Горбачев, за реакцией которого следил весь мир, не принял никакого внятного решения, а сказал лишь: “Давайте сформируем комиссию”. Комиссию возглавил не кто иной, как Андрей Громыко, имевший за плечами огромный опыт жестких переговоров с иностранными руководителями, но никогда не пробовавший договариваться с советскими гражданами. Директивы Политбюро формулировались так, чтобы совместить несовместимое: “признать право выхода людей на улицы со своими требованиями и лозунгами”, но при этом не “смешивать гласность со вседозволенностью”. Когда Громыко попросил более конкретных указаний, Политбюро даже после долгих дискуссий не смогло придумать ничего лучшего, чем оставить пока все как есть. Если сейчас позволить татарам вернуться в Крым, тогда другие депортированные народы тоже потребуют положить конец их среднеазиатской ссылке: турки-месхетинцы захотят вернуться из Узбекистана в Грузию, поволжские немцы – обратно на Волгу, и так далее. К счастью для Горбачева, крымско-татарские активисты удовлетворились его туманными обещаниями и разъехались[1275].
Третий и более продолжительный конфликт (возникший задолго до Горбачева и до сих пор, в XXI веке, периодически вспыхивающий) произошел в феврале 1988 года в Нагорном Карабахе. В этом регионе Закавказья, издавна являвшемся яблоком раздора между армянами-христианами и азербайджанцами-мусульманами, проживают преимущественно армяне (в 1979 году они составляли 75 % населения), но большевики передали Нагорный Карабах Азербайджану, после того как Азербайджан и Армения, ненадолго получившие независимость от России, превратились в советские республики. Многие армяне жили в Азербайджане, а азербайджанцы – в Армении, и в основном все было мирно, но периодически вспыхивали конфликты, и беженцы устремлялись на свою этническую родину. В Нагорном Карабахе азербайджанские власти подвергали армян дискриминации. Но до объявления перестройки и гласности у них (как и у их соотечественников в самой Армении) не было другого выхода, кроме как мириться с судьбой. А в 1987 году армяне из Нагорного Карабаха начали подавать петиции с просьбами присоединить их область к Армении. В начале следующего года демонстранты вышли на улицы с портретами Горбачева, а 21 февраля Нагорно-Карабахский совет официально обратился к Азербайджану и Армении с просьбой передать область Армении. Это вызвало ответные демонстрации азербайджанцев, которые настаивали на том, что спорная территория является “неотчуждаемой частью” их республики[1276].
В воскресенье 21 февраля Горбачев созвал чрезвычайное заседание Политбюро. Лигачев заявил, что беспокойство вызывают не просто происходящие одновременно уличные демонстрации с противоположными призывами, а столкновение двух правомочных советских республик. Но реакция Горбачева была уже знакомой: желая найти политический компромисс, он выпустил обращение к “рабочему народу” Азербайджана и Армении, в котором обещал созвать пленум ЦК по национальному вопросу[1277]. А еще он пригласил двух видных представителей армянской интеллигенции и главных активистов нагорно-карабахского движения – журналиста Зория Балаяна и поэтессу Сильву Капутикян – на встречу с ним 26 февраля.
Последний шаг был особенно типичен для Горбачева – и еще более типичен, по замечанию Грачева, для Раисы Горбачевой. Они оба “почти религиозно верили в интеллигенцию, ее облагораживающую миссию и политический потенциал”, оба считали ее представителей “своими верными союзниками по демократической реформе”. Однако, как замечает Грачев, эти представления были “романтическими и даже наивными”, особенно в тревожные моменты межнациональных споров[1278].
Горбачев занял жесткую позицию в беседе со своими двумя гостями. То, что происходит в Нагорном Карабахе и вокруг него, сказал он, это “удар нам в спину”. В стране “несколько десятков потенциальных очагов противостояния на этнической почве”, и пример Карабаха может оказаться заразительным. На Украине живет 14 миллионов русских, не говоря уж о немцах, поляках и венграх. “Безрассудство” положит конец всем реформам. Горбачев признал проблемы, существующие в Нагорном Карабахе, посулил материальную помощь и пообещал укрепить его права как “автономной” области в составе Азербайджана. Чего он никак не мог поддержать – так это просьбу о его передаче Армении: “это значило бы столкнуть с горы камень, который повлечет за собой лавину”[1279].
Горбачев говорил горячо. Как это часто бывало, его собеседники поддались горбачевскому обаянию и напору, заверили его в своей преданности перестройке и пообещали не обострять ситуацию. “Только не поднимайте территориальный вопрос”, – упрашивал их Горбачев, когда они прощались, и некоторое время они держали слово[1280]. Они подумали, вспоминал Балаян, что Горбачев “делает все, что необходимо сделать”: “И мы ему верили, как с самого начала верили в перестройку”. На следующий день Балаян вернулся в Армению и рассказал о встрече с Горбачевым многотысячному народному сходу. “Люди поверили мне и разошлись по домам. А через час случился Сумгаит”[1281].
Сумгаит – промышленный азербайджанский город с населением около 200 тысяч человек, в 30 километрах к северу от Баку. Там жило много азербайджанских беженцев из Армении, но и много армян. Отношения между этими двумя группами всегда были несколько напряженными, но теперь они особенно обострились из-за споров вокруг Нагорного Карабаха. 27 февраля в Сумгаите начался жестокий погром, продолжавшийся три дня. По городу рыскали банды погромщиков, которые избивали и убивали армян. Группа армян 8 часов держала оборону в верхнем этаже дома, но в помощь головорезам подогнали пожарную машину с выдвижными лестницами, после чего большинство было убито. Обнаженных армянок водили по улицам, подвергали издевательствам и пыткам. Двум женщинам отрезали груди, одну обезглавили, а с одной девочки заживо содрали кожу. Общее количество убитых так и не установлено: называются цифры от 32 до 100 человек[1282].
В Москве Политбюро собралось только 29 февраля. К тому времени войска МВД уже пытались положить конец насилию в Сумгаите, но оказались плохо подготовлены: погромщики закидали их коктейлями Молотова. Политбюро решило задействовать армию, Лигачев высказался за полноценное применение силы, но Горбачев отговорил их. Задним числом некоторые утверждают, что применение силы в Сумгаите могло бы обуздать националистов-сепаратистов в других регионах вроде Прибалтики, которым еще предстояло проявиться. “Повесили бы в Сумгаите на фонарях человек двадцать – ничего бы потом не было [выступлений националистов в Грузии, Литве и других местах], – рассуждал позже экономист Николай Шмелев, который обычно восхищался Горбачевым. – Я глубоко убежден, что если бы в феврале восемьдесят восьмого года в Сумгаите вздернули этих убийц, просто без суда на фонарях, тогда к нему всерьез стали бы относиться, а тут [Горбачев] – слабый”[1283]. Но Горбачев, как всегда, не желал применять силу. Он боялся: “Когда люди не нарушают общественный порядок, надо работать с ними политически, а не разгонять их войсками… Не нужно начинать их мять военными”. Он рассчитывал на разумных граждан, особенно из рабочего класса, надеясь, что они помогут восстановить порядок. Он побуждал действовать партийных руководителей Армении и Азербайджана, которые (странное дело!) пока не обменялись ни словом. Он потребовал от Секретариата партии в Москве исследовать происхождение раздоров. И, конечно же, обратился к Академии наук, где, как Горбачев сообщил Политбюро, “этими проблемами, видимо, никто не занимается”. Возможно, добавил он, запланированный пленум ЦК по национальным вопросам все-таки стоит провести еще до XIX партконференции[1284].
Но пленум по национальным вопросам так и не перенесли. Оставшуюся часть года Горбачев, по сути, всячески убеждал коллег – да и самого себя – в том, что национализм находится под контролем. “Целостность советского государства не оспаривается”, – заявил он 3 мая. Народ по-прежнему верен Советскому Союзу и коммунистической партии. Иначе почему бы и армяне, и азербайджанцы обращались за помощью к Москве? Он не считал, что при большей демократии дело только усложнится. Напротив, он был уверен, что к националистическому произволу приводит отсутствие демократии[1285]. Он считал, что при тирании межэтническая вражда долго накапливается, не находя себе выхода, а потом все-таки взрывается, но победа демократии поможет предотвращать геноциды. Брожения в Карабахе произошли не из-за перестройки – к ним привел застой, противоядием от которого как раз являлась перестройка. 13 октября, говоря о волнениях на национальной почве в других регионах страны, Горбачев заверил Политбюро: “Положение не такое уж кризисное”[1286].
Несмотря на эти заявления, Горбачев был встревожен. 21 марта (за три дня до того, как в Кремле рвануло дело Андреевой) он предупреждал, что на карту поставлена “судьба нашего многонационального государства”: “Достаточно всего одной искры, чтобы вспыхнул пожар”[1287]. “Обстановка [в Нагорном Карабахе] выходит из-под контроля”, – заявил он 4 июля. “Виноваты мы с вами, – сказал он на заседании Верховного Совета СССР 18 июля, – потому что должны были видеть процессы вовремя, вовремя решать их”[1288]. “Интеллектуалы обанкротились, – откровенничал Горбачев в начале октября с Черняевым и Шахназаровым. – Ничего предложить ведь не могут. Ничего такого, чтоб вело к решению”. Но он и сам не знал решения. Он просто хотел, “чтоб не дошло до крови, чтоб начали говорить друг с другом”. Но добавлял: “Если б знал [решение], я не посчитался бы ни с какими установлениями и с тем, что есть, что сложилось. Но я не знаю!”[1289]
После завершения XIX партконференции и до конца года Горбачев проталкивал политические реформы гораздо энергичнее, чем когда-либо продвигал реформы экономические. Из своего крымского отпуска, длившегося весь август, он посвятил плаванию и отдыху на пляже в общей сложности два дня, некоторое время уделил сочинению короткого нового очерка – “О социализме”, но почти сразу взялся за перекройку партийного аппарата[1290]. Штат ЦК состоял из 3000 человек – его предстояло урезать больше чем вдвое. Из множества отделов ЦК, отвечавших за разные стороны общества и экономики, следовало оставить всего два: социально-экономический отдел, уже лишенный управленческих прав (отныне ему поручалось заниматься только обществознанием), и аграрный отдел. Два международных отдела (один из которых занимался отношениями между капиталистическими странами и третьим миром, уделяя особое внимание неправящим компартиям, а второй ведал соцстранами) сольются в один. Три идеологических отдела тоже объединятся. Позднее Горбачев добавил к заново сформированному аппарату ЦК оборонный и государственно-правовой отделы. Если же говорить о местных парторганизациях – областных, городских и сельских – по всей стране, то Горбачев надеялся существенно сократить число местных аппаратчиков – примерно на 800–900 тысяч человек[1291].
Между тем Политбюро тоже ждали чистки. Громыко, Соломенцев, Демичев и Долгих – все эти ветераны-консерваторы – должны “уйти по собственному желанию”. Воротникова назначат председателем президиума Верховного Совета РСФСР (“пусть он продолжает ворчать”, сказал в августе Горбачев Черняеву). Лигачев, курировавший (на пару с Яковлевым) идеологию, теперь возглавит аграрный отдел (это кладбище для тщеславных руководителей, откуда сам Горбачев вырвался только благодаря заступничеству Андропова). Но, так как оставлять идеологию в ведении одного только Яковлева было опасно (это разозлило бы консерваторов), Горбачев решил перевести его в международный отдел, а надзор над идеологией передать Вадиму Медведеву. “Ох, хитер!” – восхищался в дневнике Черняев[1292]. Зато другой ход оказался чреват катастрофическими последствиями. Председатель КГБ Чебриков получил почетное повышение (а по сути, отставку), сделавшись секретарем ЦК. По наущению Александра Яковлева Горбачев посадил на место Чебрикова Владимира Крючкова, который в августе 1991 года возглавит неудавшийся антигорбачевский путч.
Все эти перестановки получили одобрение ЦК. В декабре Верховный Совет СССР принял новый закон о выборах и внес поправки в конституцию, позволявшие провести выборы весной. Это приближало, по выражению Горбачева, “зарю новой эры”[1293]. В ту пору он даже похвалялся Черняеву “очередной победой” и добавлял, что “хвалить себя полезно – это дает моральную поддержку”. Но, по словам Черняева, партийный аппарат “понял, что дни его сочтены, и в лучшем случае перестал работать, практически выключив старый механизм административной системы (в худшем же – устремился доказать, что все это горбачевская авантюра)”.
Горбачева стала раздражать и интеллигенция, добавляет Черняев. Досадовал он и на “народ”, который, вместо того чтобы самому решительно улучшать собственную жизнь, продолжал обвинять Горбачева в том, что он этого не делает. “Я что вам – царь?” – распекал он в начале сентября крымчан, отправившись просто погулять по Севастополю. “Или Сталин?” Почему от него все ждут, что он начнет раздавать всем милости: “тебе – квартиру, тебе – пенсию, тебе – справедливую зарплату”? За три года они сами “могли разглядеть людей – кто на что годится, кто где может быть лидером, организатором”. Если они до сих пор ждут “разрешений и подачек” сверху, значит, они “в корне не поняли” сути перестройки[1294].
Если он принялся обвинять в неблагодарности адресатов собственной щедрости, это был уже нехороший знак. Даже чистка Политбюро оборачивалась не одними только плюсами: Горбачев не хотел, чтобы со стороны показалось, будто он сводит с кем-то личные счеты, и ему было чрезвычайно тяжело увольнять людей, с которыми он так долго вместе работал. Кроме того, удерживая их рядом с собой, он перекладывал на них часть ответственности. Теперь же, с их уходом, ответственность за все, что будет происходить дальше, ложилась только на его плечи, и больше ни на чьи. А самое главное, отнимая у партии возможность править страной, он подрывал и собственную власть.
Был ли другой выход? Оглядываясь вспять, сочувствующие Горбачеву, вроде Черняева, выражают сожаление, что он вовремя не предпринял более смелых шагов: нужно было еще до выборов на Съезд народных депутатов уйти с поста руководителя партии, а потом выставить свою кандидатуру на новых всеобщих выборах, избраться заново и стать “народным президентом”. Но тогда Горбачев не был к этому готов. Он опасался, что если сделает так, то его противники используют партию, из которой он уже вышел бы, для его же уничтожения.
Между тем Горбачев постепенно мрачнел. Уже знакомые недостатки перестройки раздражали его все больше и больше. “Вся страна в очередях, – сообщил он Политбюро 4 июля. – Замордовали народ очередями”. “И это перестройка!”[1295] Начатые ранее кампании – вроде антиалкогольной – провалились. “Мы перестарались, – жаловался он 8 сентября, – как всегда”[1296]. Национализм давал о себе знать не только в Закавказье – он поднимал голову и в Прибалтике. “Неужели прибалты действительно хотят уйти?” – спрашивал Горбачев Черняева, Яковлева и Шахназарова в декабре. Черняев отвечал на это: “Видимо, да”[1297].
Нагрузка, которая ложилась на Горбачева, негативно сказывалась на его семье. Его жена справлялась с этим, как обычно: относилась к своему дому не просто как к крепости, а как к собственному миру, отдельной галактике. Однако вмешательство из внешнего мира все равно происходило: это было, конечно, постоянное внимание прессы, но еще и усиленный контроль – и врачебный, и иной – за всем и за всеми, контактировавшими с членами семьи Горбачевых. С самого момента прихода Горбачева к власти его дочь и зятя всюду осаждали просители, жаловавшиеся на злоупотребления чиновников на всех уровнях. Горбачев и его жена за долгие годы брака сблизились еще больше – “жили общими заботами, помогали друг другу всегда и во всем”, вспоминал он. Она сопровождала мужа в поездках по стране и за рубеж, присутствовала на официальных церемониях, ходила вместе с ним в театры и на художественные выставки. Помня слова Достоевского о том, что “красота спасет мир”, она помогла учредить и в дальнейшем поддерживала Советский фонд культуры, поощрявший развитие местных ремесел и промыслов в маленьких городах страны, оказывала помощь молодым писателям и художникам, содействовала основанию историко-культурного журнала “Наше наследие”. Еще Раиса Максимовна пыталась стимулировать филантропию, которая была тогда совсем не развита в СССР (и до сих пор недостаточно развита в России), в частности, помогла открыть в Москве отделение для лечения лейкозов в детской клинической больнице. Некоторые советники Горбачева косо смотрели на то, как пресса освещает деятельность его жены, и даже осмеливались намекать ему, что надо бы сократить информацию такого рода. Когда западные СМИ заговорили о негативном отношении советских граждан к Раисе Максимовне, Горбачев усмотрел в этом происки “западных центров психологической войны” с целью дискредитировать его самого. Потом он писал о жене: “Она мужественно выдерживала нагрузки, несла ‘свой крест’ и очень много сделала, чтобы поддержать меня в эти невероятно трудные годы”[1298].
А как справлялся сам Горбачев? Просто еще больше окунался в работу, которая и была для него главным источником напряжения. “Чтобы не углубляться в обиды и не впадать в ипохондрию, – писал он позже в мемуарах, – надо… не давать себе ‘передыху’. По многолетнему опыту знаю: работа может вылечить все. Надо всех втягивать в дело, тогда и личные переживания отходят на второй план”[1299].
Но так получалось не всегда. В октябре у Горбачева начало дергаться глазное веко, а в декабре он простудился – видимо, подхватил инфекцию. Его “ломало, дурманило”, он целую неделю не появлялся на работе[1300]. Еще зимой 1987 года Яковлев и другие помощники советовали Горбачеву сократить свои речи, сделать их содержание конкретнее. Но Горбачев возражал, говоря, что людям нужны ответы на сложные вопросы, а их можно дать только в “длинных речах”. По словам Яковлева, Горбачев пристрастился к “изобретению… формулировок, претендующих на статус теоретических положений”, радовался каждой “свежей” фразе, “хотя они уже мало кого волновали”. Яковлев усматривал в горбачевской “привязанности к многословию… способ скрыться от конкретных вопросов в густых, почти непроходимых зарослях слов”[1301]. По словам жены Горбачева (и по мнению его переводчика Палажченко), его многословие объяснялось просто: он “старался, чтобы люди поняли его”[1302]. Но чем бы оно ни объяснялось, в октябре 1988 года Черняев предостерегал Горбачева: “Хватит мелькать на экране… заполнять собой газеты, когда полки в магазинах пустые”[1303].
Отношение Горбачева к Черняеву и к другим помощникам тоже менялось. Он по-прежнему проявлял “непосредственность” и зачитывался стенограммами первых съездов партии после 1917 года, все еще “увлеченно, как начинающий студент, читал вслух куски, комментировал, делал выводы для нас сегодня, очень точно философствовал по поводу полемики на тех… съездах”. Но он больше не разговаривал со своими помощниками, как выражается Черняев, “запросто”. Теперь, если Горбачев не соглашался с Черняевым, “он тут же перебивал и довольно безапелляционно излагал свое, давал понять, что на этом дискуссия и закончена”.
Черняев одновременно и обижался, и понимал, что это глупо. Ведь его шеф “переворотил всю страну. Вернул ей нормальный человеческий образ… спас человечество от катастрофы…” И добавлял: “А я кто такой?” Но это новое обращение с помощниками, этот “инструментальный подход” (“Делает человек свое дело – и пусть, что приемлемо, возьму, что нет – отброшу. А объясняться с ним некогда и незачем. Переживет!”) предвещал неприятности и за пределами горбачевского близкого круга. “Такое отношение ко мне и другим, кто ‘из этого лагеря’ готов говорить ему то, что думает и что действительно знает, чревато новыми выбросами непоследовательности и просто оплошностями”[1304].
Ни один из изъянов, обозначившихся к концу 1988 года, сам по себе не был роковым. Но они продолжали накапливаться, а положение Горбачева – ухудшаться. В эпилоге, который Черняев приписал в 1999 году к своим записям за 1988 год, утверждалось: “Если правомерно говорить о трагичности судьбы Горбачева (в большом, шекспировском смысле), то именно в 88-м году не только его помощник, но и сам Горбачев впервые это почувствовал”[1305].
Глава 10
Перед бурей
1987–1988
“Мы должны убираться оттуда”, – заявил Горбачев на заседании Политбюро 2 июня 1986 года. “Как бы не потерять время! – заметил он 13 ноября. – Происходит привыкание. Ну что ж, мол, идет война”. Шеварднадзе, только что вернувшийся из Афганистана, заявил на заседании Политбюро 21 января 1987 года: “[Мы,] по существу, воевали против крестьян”. “Мы вошли туда, не зная абсолютно психологии людей, реального положения… И все, что мы делали и делаем в Афганистане, несовместимо с моральным обликом нашей страны”. Даже Лигачев согласился: “Не можем мы военным путем принести им свободу… Мы в этом деле потерпели поражение”. Аналогичного мнения придерживался министр обороны маршал Соколов: “Такую войну выиграть военным путем невозможно”. 23 февраля к хору этих голосов присоединился даже сам Громыко: перекрыть афгано-пакистанскую границу невозможно, значит, Москве нужно заканчивать эту войну[1306].
Победить было невозможно, но проигрывать тоже не хотелось. Советские войска никак не могли одержать верх над противником, но и правительство, сидевшее в Кабуле, не могло справиться с ним своими силами. 26 февраля 1987 года Громыко говорил: “Я ни на грош не верю, что может быть создана собственная афганская армия, сколько бы мы ни вкладывали туда средств. Тем не менее у нас нет альтернативы – ничего не остается, как снабжать ее”. Владимир Крючков, главный специалист по афганскому вопросу в КГБ (которому вскоре предстояло возглавить это ведомство), отказывался “уходить, бежать, бросать все”: нельзя допускать, чтобы там “был создан плацдарм… Ираном, Турцией, фундаменталистами”. Шеварднадзе, несмотря на хаос, который он своими глазами увидел в Афганистане, – или, скорее, как раз из-за этого хаоса – считал своим долгом, как он заявил 11 июня, “помогать” президенту Наджибулле и “верить ему”. В июле Горбачев встретился с Наджибуллой в Москве, и после этой встречи, со слов самого Горбачева, стало ясно, что все пропало. Но он разработал план из восьми пунктов, позволявший избежать “позорного” выхода, который привел бы только к новому кровопролитию: нужно начать переговоры под эгидой ООН, привлечь к сотрудничеству Вашингтон, обеспечить Кабул лучшими экспертными консультациями, проводить более целенаправленные военные операции, предложить повстанцам войти в правительство, реорганизовать правящую партию страны, начать переговоры с афганскими эмигрантами, создать при Политбюро комиссию по Афганистану, во главе которой будет стоять два человека, громче других выступавших против ухода из Афганистана, – Шеварднадзе и Крючков[1307].
“Втянули нас, ё.т.м., в Афганистан, – записал Черняев в своем дневнике 28 августа, – и не знаешь, как вылезти теперь”. (Не менее желчно отозвался он и об иждивенчестве марксистов в Африке, которых там “до х…” и которых Москва поддерживала с брежневских времен.) Следует отдать Горбачеву должное: Черняев мог свободно высказываться (надо полагать, в несколько более пристойных выражениях, чем в личном дневнике) против новых инициатив по поддержанию кабульского правительства. Однако осенью 1988 года в ответ на такие его протесты Горбачев посетовал, что “вот, мол, есть такие, которые… предлагают фактически бросить Наджиба на произвол судьбы” и т. д. Черняев записал, что когда Яковлев, вторя ему, выступил на заседании Политбюро с возражениями, Горбачев “совсем разошелся (как всегда, когда внутри чувствует, что не прав, заводится и когда речь заходит о Ельцине или Карабахе)”[1308].
Начиная с осени 1987 года Москва настойчиво добивалась помощи от Вашингтона, чтобы сделать возможным свой уход из Афганистана. В сентябре Шеварднадзе сказал Шульцу в частной беседе, что СССР скоро выйдет из войны. От американцев Горбачеву требовалось главное: чтобы они прекратили поставлять оружие моджахедам, когда Москва начнет вывод войск. По словам посла Мэтлока, если бы Горбачев предложил такую сделку в конце 1985 года, “он, скорее всего, получил бы тогда от США то, чего с таким трудом приходилось добиваться в 1988-м”[1309]. Теперь же Рейган был настроен оказывать повстанцам максимальную помощь[1310]. Видя, что США не желают идти на уступки, Горбачев тем не менее объявил 8 февраля 1988 года, что вывод советских войск начнется 15 мая 1988 года и завершится в течение 10 месяцев[1311]. Международное соглашение, подписанное 14 апреля в Женеве (между Афганистаном и Пакистаном с участием СССР и США в качестве гарантов), давало Горбачеву лишь минимальное дипломатическое прикрытие. Поскольку моджахеды не участвовали в подписании соглашения, советским войскам предстояло выходить из Афганистана под огнем противника, и ясно было, что гражданская война продолжится, а режим Наджибуллы останется с повстанцами один на один. В своих выступлениях той весной Горбачев как мог старался делать хорошую мину при плохой игре (ведь речь шла об унизительном поражении, как он признавал ранее). “Я слышу и такие разговоры: потеряли Афганистан, – говорил он на встрече с издателями, писателями и другими культурными деятелями 7 мая. – Будто мы его раньше нашли”. Погибло около 13 тысячи советских солдат; 43 тысячи получили ранения и увечья; больше миллиона прошли через “кошмар” афганской войны; страна тратила на эту войну по шесть миллиардов рублей в год. “Со всех точек зрения – и человеческой, и экономической – мы должны выбраться оттуда”[1312].
Что этого не сделали раньше, было ужасной ошибкой. Но даже теперь, когда столько времени было потрачено впустую, для ухода требовалась немалая смелость: ведь впервые Советский Союз отступал с территорий, “освобожденных” им для коммунистического режима. Кроме того, Горбачеву наконец удалось обратиться к важнейшей, по его мнению, внешнеполитической задаче: наладить сотрудничество с США и покончить с холодной войной – уже сбросив афганское бремя.
Восточная Европа по-прежнему считалась приоритетом второго порядка, хотя Горбачев и его соратники понимали, что над ней сгущаются грозовые тучи. После визита туда летом 1987 года Шеварднадзе перечислял тревожные признаки – “вероятность общественных волнений” в Венгрии и “колебания и неопределенность” в Болгарии, где “внешне все выглядит благополучно”[1313]. Несколько месяцев спустя Горбачев предупреждал о том, что экономическое положение “ухудшается”, что ведет к “общественно-политическим осложнениям”. Даже Югославия “на грани краха”. А в Польше, добавил Лигачев, “все” идет к “отказу от [коммунистической] партии”[1314]. Еще через две недели Шеварднадзе жаловался, что “примитивизм и узколобость” заводят союзников СССР в “тупик”: взять хотя бы старое руководство в Польше или “текущую ситуацию” в ГДР, в Румынии. “Разве это социализм?” [1315]
Что-то нужно было предпринимать. Шахназаров, сделавшийся в начале 1988 года главным советником Горбачева по Восточной Европе, спросил его в октябре: “Как мы поступим, если обанкротится одна из стран или несколько сразу?” Что делать, если “социальная нестабильность” в Венгрии совпадет с “очередным витком беспорядков” в Польше и “демонстрациями” в Чехословакии? “Самое время, – убеждал Шахназаров своего шефа, – обсудить эти вопросы на Политбюро в присутствии экспертов”. Не время “по-страусиному прятать головы в песок”[1316]. В декабре критики Горбачева в Политбюро, действуя осторожно после неудач, которые они потерпели в начале года, подступились к этой проблеме более деликатно: Воротников призвал “прояснить нашу позицию” в отношении тревожной ситуации в Восточной Европе[1317].
Как можно догадаться по подобным директивам, в действительности практически ничего не делалось. Казалось бы (и многим действительно так казалось), в 1987 году Горбачев уже должен был активно поощрять реформы в Восточной Европе. Задним числом стало понятно, что у него еще сохранялся шанс удержать коммунизм от краха и не дать рухнуть всей системе, выстроенной Советским Союзом в Европе: Горбачеву следовало поощрять реформаторов вроде него самого законным путем, при поддержке народа, брать власть в свои руки. Вместо этого он, публично встречаясь с представителями старой гвардии (Эрихом Хонеккером в ГДР, Густавом Гусаком в ЧССР и Тодором Живковым в Болгарии), всеми средствами давал понять, что поддерживает их. Он никогда не давил на них, убеждая начать собственную перестройку, и не уговаривал уступить место другим – тем, кто этим займется. “Несколько отчетливых сигналов”, заключает историк Жак Левек, могли бы “сильно приободрить” реформаторов, но Горбачева, судя по всему, устраивало, “чтобы все оставалось как раньше”[1318]. Это очередной его выбор, который “трудно понять”.
Чехословакия, как указывает Левек, стала типичным примером “упущенной возможности”. В начале 1987 года уже больной Гусак хотел уйти в отставку. Любомир Штроугал, занимавший пост премьер-министра в ходе Пражской весны, во время советского вторжения выказал себя ее противником, но после смерти Брежнева сам призывал к реформам. Теперь же он попросил Москву поддержать его в качестве преемника Гусака. Черняев, Шахназаров и представитель МИДа Геннадий Герасимов (их неофициально называли “чехословацким лобби” или “Пражским клубом”, поскольку все они работали в середине 1960-х в Праге) высказались за предоставление помощи Штроугалу. В апреле Горбачев побывал с визитом в Праге, и Черняев предложил ему пересмотреть отношение Москвы к Пражской весне. Когда западные журналисты просили Герасимова объяснить им разницу между 1968 и 1987 годами, он многозначительно отвечал: “Разница в 19 лет”. По сути, он хотел сказать, что больше никакой разницы нет[1319]. По словам чиновника ЦК Валерия Мусатова, “Горбачев внимательно выслушал предложение Черняева и, по своему обыкновению, ничего не сказал, но у некоторых из нас сложилось впечатление, что в Праге он выступит приблизительно в том же духе”[1320]. Если Горбачев хотел поддержать реформы в Праге, то начинать следовало с осуждения советского вторжения в 1968 году.
В столице Чехословакии Горбачева ждало “умопомрачительное братание” (по его выражению). Как он потом рассказывал членам Политбюро, атмосфера была наэлектризована и “чем-то напоминала май 1945 года”, когда страна праздновала победу над Гитлером. Тысячи людей выстроились вдоль улиц, многие стояли на балконах и даже на крышах домов и выкрикивали приветствия – отчасти по велению партии, но в основном от души, просто желая выразить почтение. Горбачев рассказывал, что многие скандировали: “Горбачев, Горбачев!” “Гусак рядом, а его будто и нет… мне кричали: ‘Останьтесь хоть на год у нас!’”, – но Горбачев уверял, что дело было не в нем самом: таким способом люди посылали сигнал партийному руководству Чехословакии. “Руководители чувствовали, что отстают и теряют доверие народа”. Тем более что чехи постоянно “сравнивают перестройку со своим 1968 годом”.
Ситуация “опасная”, говорил Горбачев своим московским коллегам. В 1968 году из рядов КПЧ выгнали полмиллиона человек – треть всех коммунистов. “Как быть с ними?” Чешская партийная позиция в отношении Александра Дубчека, лидера Пражской весны, оставалась прежней: “предатель социализма”. “Отношение к 1968 году. Как мы относимся к этому событию?” – спрашивал Горбачев. И как относиться ко всем тем коммунистам, кого “вычеркнули” в 1968-м? В Праге он дал свой ответ чешскому руководству: “Я им сказал: ‘Это ваше дело’”[1321].
Их дело? Если бы это было “их дело” в 1968-м, то советские войска не входили бы в Прагу. И раз уж Москва загубила на корню чешские реформы тогда, не ей ли следовало поддержать их теперь? Однокашник Горбачева по МГУ Зденек Млынарж, будучи в ссылке, говорил в интервью, что в Москве – “делают то, что мы делали в Праге весной 1968 года, действуя, может быть, более радикально”. Александр Дубчек, также фактически сосланный в глушь руководить лесничествами Словакии, где он многие годы находился под надзором тайной полиции, написал в советский Центральный комитет письмо в поддержку перестройки. Горбачев в своих мемуарах замечал: “Положа руку на сердце, я понимал, что они правы. Ведь что такое 68 год уже с точки зрения 87, 88 годов? Это как раз и есть те 20 лет, на которые запоздала перестройка”. И все-таки он молчал. Когда его спрашивали о событиях 1968 года, это был “самый трудный… вопрос”. “Никогда, пожалуй, я не испытывал такого внутреннего разлада, как в тот момент”, – признавался он[1322].
Кто же должен прийти на смену Гусаку – потенциальный реформатор Штроугал, или Василь Биляк, или Милош Якеш, который душил чешские реформы в 1968-м и теперь высказывался против советской перестройки? Нет, Горбачев считал, что и это не его дело. Даже после того, как сам Гусак в ноябре 1987 года, находясь с визитом в Москве, похвалил Штроугала, советский лидер и бровью не повел. Пока в Праге разворачивалась затяжная борьба за престолонаследие, Гусак просил, чтобы Горбачев позвонил ему, но тот отказывался. По словам Левека, “даже намек на поддержку со стороны Горбачева” мог бы склонить чашу весов в нужную сторону. Но поскольку такого намека не последовало, партийным руководителем был назначен Якеш[1323].
Похожая борьба в Венгрии привела к победе прореформаторских сил, но отнюдь не благодаря Горбачеву. Партийный руководитель Янош Кадар, находившийся у власти с тех пор, как советские войска подавили венгерскую революцию 1956 года, сам сделался реформатором, но ему было уже 77 лет, и он подумывал об отставке. Венгерским двойником Штроугала выступал премьер-министр Карой Грос – он тоже ожидал от Москвы хотя бы минимального поощрения. Вадим Медведев – член советского Политбюро, ведавший Восточной Европой, – посоветовал Горбачеву поддержать кандидатуру Гроса, но Горбачев опять не пожелал вмешиваться. Грос добился успеха, и его назначили генеральным секретарем, но произошло это, как заключает Левек, скорее благодаря “эффекту Горбачева”, то есть в силу общего “заразительного” влияния советской перестройки на Венгрию, чем благодаря каким-либо “прямым действиям” советского лидера[1324].
Горбачев не настаивал и на смещении Хонеккера, Живкова или Чаушеску, хотя все они, как он жаловался позднее, поставили свои государства “на грань катастрофы”. Не делал он этого потому, как он объяснял позднее в своих мемуарах, что не признавал за собой права “беззастенчиво вмешиваться в дела ‘сателлитов’”. Потому, что он и его союзники-коммунисты много раз провозглашали, что отношения между СССР и другими соцстранами должны строиться на принципах “равноправия, самостоятельности, невмешательства во внутренние дела друг друга”[1325]. Потому, как он объяснял членам Политбюро 12 февраля 1987 года, что можно и нужно отстаивать перестройку (“если нужно, то хоть сто раз”) перед всем миром, но “нажим не поможет”. Потому, как он заявил в Югославии в марте 1988 года, что мир изменился до такой степени, что теперь “уже никто не может никому ничего навязывать… Сегодня уже ни СССР, ни США не могут навязывать свою волю ни одной другой стране”[1326]. В этом смысле, утверждал позднее Горбачев, и те, кто ругал его за то, что он “предал” друзей и союзников, и те, кто ругал его за то, что он, напротив, “слишком терпимо относился” к коммунистическим дремучим вождям, “исходят из изживших себя представлений” о международных отношениях. В новом мире тому, кто желал бы вести за собой других, лучше всего “воздействовать своим примером”[1327] или, как заявил Горбачев в Политбюро 12 февраля 1987 года, позволять событиям в Восточной Европе идти своим чередом: “…естественные процессы, на них наша надежда”[1328].
В начале 1987 года Горбачев уже заговорил о “свободе выбора” как об основном принципе “нового мышления” в международных делах. Вот что он писал в книге “Перестройка и новое мышление для нашей страны и для всего мира”: “Принципиальная основа всеобщей безопасности в наше время – это признание за каждым народом права выбора собственного пути социального развития… Народ может выбрать и капитализм, и социализм. Это его суверенное право”[1329]. Сформулированный таким образом, этот принцип позволял коммунистической партии и ее руководителю говорить от лица всей страны – как это и делалось в течение десятилетий. Но вскоре Горбачев предоставит это право самому народу, начисто отказавшись от ленинизма. Между тем, выступая в июне 1988 года на XIX партийной конференции, он заявил: “навязывание извне – любыми средствами, не говоря уж о военных, – социального строя, образа жизни, политики – это опасные доспехи прошлых лет”[1330].
По-видимому, это означало, что восточноевропейские страны обладают суверенным правом сбросить коммунистическое иго – что они и сделают уже в следующем году с явного согласия Горбачева. Мог ли он не понимать, что это произойдет? Готов ли он был примириться с потерей региона, который, как долгое время считалось, имел жизненно важное стратегическое значение для СССР? Или, как выразился его помощник и биограф Грачев, “он угодил в западню отвлеченных политических формулировок, попал в плен собственного тщеславного желания осчастливить мир новой утопической идеологией”? Вот эта последняя догадка, пожалуй, весьма правдоподобна. Потому что даже если он не предвидел краха коммунизма в Восточной Европе и не желал его (а так, скорее всего, и было), то утопичной была сама его надежда избежать такого исхода. Ведь он надеялся, что перестройка в Восточной Европе восторжествует сама, без его вмешательства, которое могло бы приблизить желанный для него результат[1331].
Мышление Горбачева казалось столь исключительно возвышенным, что впору было предположить, что за ним (или рядом с ним) скрывалось нечто другое. Левек не в силах поверить, что в 1987 и 1988 годах Горбачев руководствовался “только или прежде всего ‘красотой принципа’”, тем самым нанося вред своему делу “как раз в тот момент”, когда оно “приближалось к важному поворотному пункту”[1332]. Грачев полагал, что уверенность Горбачева в том, что успех гарантирован, служила ему “оправданием за бездействие в Восточной Европе”, позволяя “избегать необходимости” вырабатывать и применять “конкретную программу” для продвижения реформ в этом регионе[1333]. Но если это так, почему же он стремился избежать этой необходимости? Одна из причин – экономическая: поддерживать восточноевропейские режимы стало очень уж накладно. Советскому Союзу больше не по карману было поставлять союзникам дешевую нефть (получалось не менее 100 миллионов тонн за пятилетку – по ценам в 4–5 раз ниже мировых рыночных), тем более что мировые цены на нефть рухнули. “Мы должны в первую очередь заботиться о нашем народе”, – заявил Горбачев членам Политбюро 18 марта 1988 года. Хотя, как позднее отмечал Шахназаров, “несмотря на идеологию и на присутствие в этих странах советских войск, наше влияние на 90 % основывалось на экономических связях”[1334].
Другая причина “невмешательства” в дела Восточной Европы крылась в кремлевской политике. Пока Горбачев встречал сопротивление (и тайное, и открытое) со стороны Лигачева и других консерваторов из Политбюро, – как случилось, например, в случае письма Нины Андреевой, – ему не хотелось лишний раз озлоблять их, навязывая Восточной Европе те же реформы, которым они противились дома. В 1987 году, когда Мусатов и другие чиновники ЦК высказались за продвижение реформ в соцстранах, в ответ они услышали, что сейчас не время “открывать новый фронт в битве с консерваторами” у себя в стране[1335].
Помимо экономических и политических причин, имелись и личные мотивы. Например, за возраставшей уверенностью Горбачева в том, что все будет хорошо и без его прямого вмешательства, скрывалась пропорционально возраставшая неуверенность – и в делах Восточной Европы, и в достижениях самого СССР. Разумеется, он никогда не признавался в этом открыто своим товарищам по Политбюро. И все же его мысли выдавало вроде бы шутливое объяснение, почему он не заставляет чехов следовать примеру Москвы: “Боже упаси, еще не хватало нам соваться со своими путаными мыслями по поводу их перестройки. Так можно все испортить”[1336].
Личная неприязнь между Горбачевым и консервативными лидерами Восточной Европы тоже объясняет не слишком-то благосклонное невнимание Горбачева к этому региону. И дело не только в том, что он посматривал на них свысока (и, в общем-то, считал их безнадежными), но еще и в том, что кое-кто из них (в силу большой разницы в возрасте) поглядывал свысока на Горбачева, что очень его раздражало. Флегматичный, пузатый, лысоватый 76-летний Тодор Живков, возглавлявший компартию Болгарии с 1954 года, вел себя так, будто это он придумал перестройку. Он регулярно проделывал такой фокус: приглашал ближайших помощников Горбачева – например, Арбатова и Аганбегяна – погостить в Софию или Варну, расспрашивал их о намечающихся новшествах в Москве, а потом вводил точно такие же инициативы в Болгарии, опережая Горбачева. “Мы можем быть смелее Москвы, – хвастался он, – потому что в маленькой стране легче проводить эксперименты”[1337]. В действительности его эксперименты были таким же дутыми, как и его притязания на роль самого верного друга СССР в Восточной Европе. Позднее Горбачев признавался, что “не сразу раскусил” очередную “игру” Живкова: на встречи с Горбачевым тот приходил всегда один, без советников, а потом интерпретировал их беседы “избирательно, с выгодой для себя”, и выходило так, будто “он действует согласованно с Москвой, всегда и во всем имеет ее поддержку”[1338].
Руководитель ГДР, 77-летний Хонеккер – коротышка с прямой, будто негнущейся, спиной и с такими же несгибаемыми политическими взглядами – правил Восточной Германией с 1971 года. У него хватало наглости (по мнению Горбачева) считать себя не только самым старшим, но и самым мудрым коммунистическим лидером[1339]. Он заявлял, будто уже давно движется в сторону реформ, и особенно бахвалился успехами своей страны в науке и технике. На все беседы с Горбачевым, вспоминал Медведев, Хонеккер таскал с собой толстую папку с документами, как бы “намекая”, что любые его смехотворные заявления “далеко не исчерпывают имеющейся у него информации”. Речь Горбачева в январе 1987 года, в которой он выступил за демократизацию СССР, была запрещена в ГДР, что в итоге обернулось, по словам Медведева, “нелепостью”: восточным немцам пришлось узнать о ней из западногерманских СМИ. Главный идеолог Хонеккера, Курт Хагер, заметил: “Если ваш сосед решил поменять у себя в квартире обои, это не значит, что вам тоже нужно переклеивать обои”[1340]. Горбачеву Хонеккер напоминал “католиков, которые считали себя бо́льшими католиками, чем сам папа римский”[1341].
Чаушеску, возглавлявший компартию Румынии с 1965 года, – пониже ростом и более худой, чем другие вожди, – был среди них самым отталкивающим. Горбачев побывал с визитом в Румынии в мае 1987 года и пришел в ужас. Там тотальный дефицит, рассказывал Горбачев в Политбюро уже после возвращения, а Чаушеску “все время твердил, что все у него давно решено”: “Смотрю на него, слушаю и чувствую себя дураком. У него все уже решено – и в отношении демократии, и в отношении свободных выборов, и по части кооперации и прав трудовых коллективов”. На улицах толпы специально свезенных автобусами крикунов скандировали: “Чаушеску – Горбачев! Чаушеску – Горбачев!” Позже Горбачев вспоминал: “Подхожу к ним, пытаюсь заговорить, а они продолжают кричать. Беру за руки, обращаюсь несколько раз: ‘Подождите, подождите!’, ‘Ну остановитесь!’ Начинаю разговор”. Но те в ответ только снова выкрикивают: “Чаушеску – Горбачев!” и изредка, для разнообразия – “Горбачев – Чаушеску!” “Все это производит гнетущее впечатление, – рассказывал Горбачев коллегам. – Так унижать народ!” Чаушеску “страшно обиделся”, когда Горбачев публично заговорил о гласности и перестройке. “Нахальство у него непомерное. Самоуверенность и самохвальство, стремление всех учить и наставлять. Хаос и крутеж у него в международных проблемах”.
Все это было бы смешно, если бы не было так гнусно. Был по-летнему жаркий день, но Чаушеску почему-то вздумалось устроить беседу у горящего камина, у которого делалось еще жарче от софитов телеоператоров. Горбачев заключил, что Чаушеску решил показать, будто их встреча “ничем не уступает беседе у камина Горбачева с Рейганом. Правда, тогда в Женеве стояла поздняя осень и было необычно холодно”.
В документах публичного характера и даже в протоколах официальных бесед в Бухаресте почти нет никаких признаков, которые говорили бы о напряжении, готовом вот-вот вырваться на поверхность. Но под конец Горбачев не выдержал. Это произошло на частном ужине, устроенном для обоих лидеров и их жен. Снова – пылающий камин душным вечером, и снова – “менторский тон” хозяина. На этот раз Чаушеску жаловался, что его гость слишком явно заигрывает с Западом. Он опять принимал в штыки доводы Горбачева о гласности и демократизации. Елена Чаушеску попыталась сменить тему, но тут вмешалась Раиса Горбачева: она сообщила хозяину дома, что Михаилу Сергеевичу каждый день приходит три или четыре тысячи писем с требованиями проводить реформы быстрее и смелее. На это Чаушеску ядовито ответил, что, будь он советским гражданином, он бы тоже написал письмо Горбачеву и попросил его снизить скорость. Наконец, Горбачев не сдержался и сказал: “То, что вы выдаете у себя за общество благоденствия и гуманизма, на мой взгляд, не имеет ничего общего ни с тем, ни с другим, не говоря уж о демократии, – всю страну держите в страхе, изолировав ее от окружающего мира”.
Тут собеседники перешли чуть ли не на крик, так что даже пришлось закрыть окна, “распахнутые в теплую ночь”, и охранникам, находившимся в саду, было велено отойти подальше от дома, чтобы они ничего не услышали. Вечер был “основательно попорчен”, вспоминал Горбачев, но это не помешало супругам Чаушеску устроить Горбачевым на следующий день экскурсию по Бухаресту. Политика невмешательства, хоть немного и истрепалась, по-прежнему оставалась в силе[1342].
До лета 1988 года, несмотря на все разговоры Горбачева о невмешательстве, консервативные восточноевропейские правители, вероятно, полагали, что советские войска придут им на помощь, если их собственные народы посмеют взбунтоваться[1343]. Лишь когда Горбачев понял это, его пассивный подход начал меняться. Как подчеркивает Левек, нельзя сказать, что Москва встала на путь “прямого вмешательства и нажима с целью изменения государственного строя” – скорее, с лидерами соцстран стали “меньше деликатничать”, откровенно намекая, что если они не перейдут к реформам, их ждут тяжелые последствия. Выступая в декабре в ООН, Горбачев сделал особый упор на то, что каждый народ обладает суверенным “правом выбирать” собственную судьбу, и объявил об одностороннем выводе из Восточной Европы советских войск численностью 500 тысяч человек. Эта новость прозвучала как гром среди ясного неба. Но даже в тот момент, как позже уверял Грачева Шахназаров, у Горбачева не было ни “практического анализа”, ни “тактической программы”, не говоря уж о “стратегическом плане” действий в отношении Восточной Европы[1344].
Горбачевская стратегия в отношении Западной Европы поначалу тоже не отличалась ясностью. Его предшественники надеялись вбить клин между этими странами и США, чтобы в конце концов избавить европейский континент от влияния Вашингтона. 27 февраля 1987 года Горбачев на заседании Политбюро подтвердил важность этой задачи – “выгнать Соединенные Штаты из Европы. Удастся ли нам это? Не знаю. Но к этой цели нужно стремиться”. Однако уже месяц спустя, в беседе с министром иностранных дел Италии Джулио Андреотти, Горбачев отрицал, что ставит перед собой такую цель: “Мы же реалисты”. А еще через две недели, выступая в Праге, он рассказал о своей мечте построить “общеевропейский дом”, которая в итоге привела к смелой, но неудачной попытке разрушить барьеры между Западной и Восточной Европой, распустить НАТО, отменить Варшавский договор и уже единым континентом налаживать отношения с США[1345].
Пока же Горбачев прибегал к традиционной дипломатии, стремясь улучшить отношения с Парижем, Бонном и Лондоном ради них самих, а также для того, чтобы в дальнейшем легче было найти подход к Вашингтону. Но, к сожалению, Франция была слишком занята своей внутренней политикой, а канцлер ФРГ Коль в интервью журналу Newsweek, опубликованном 27 октября 1986 года, сравнил Горбачева с главным нацистским пропагандистом Йозефом Геббельсом. Миссис Тэтчер собственным примером демонстрировала, что с Горбачевым можно “иметь дело”, как она и предсказывала в 1984 году, но у них по-прежнему оставалось много идейных разногласий. И все-таки к концу 1988 года Горбачеву было примерно настолько же уютно с западноевропейскими лидерами, насколько неуютно – с восточноевропейскими руководителями (отчасти потому, что им было уютно с ним). В июле 1987 года Черняев заметил, что, “кто бы ни сидел против М. С. (за исключением, пожалуй, представителя Каддафи) – они верят ему… Они верят, что он хочет делать именно то, что говорит им, а также и публично. Другое дело – что не может всего сделать, даже большей части того, что говорит. В беседе с ним невозможно лукавить, играть. Он открыт и обезоруживает любого ‘классового’ противника, потому что всем своим поведением приглашает его быть прежде всего нормальным человеком”[1346].
Черняев, безусловно, преувеличивал. Но если Горбачева и посещало подобное ощущение собственной виртуозности, если он и сознавал, как она действует на его собеседников (а в этом можно почти не сомневаться), то неудивительно, что ему легче давалось общение с противниками, нежели с союзниками.
После выборов во Франции в марте 1986 года Миттерану пришлось “сосуществовать” (таким техническим термином пользуются французские политики) с премьером-консерватором Жаком Шираком, который не доверял Горбачеву. И именно Ширак оказался за столом переговоров на следующем франко-советском саммите, состоявшемся в мае 1987 года в Москве. Ширак очень долго перечислял все грехи советской внешней политики до 1985 года. Как говорил потом Горбачев членам Политбюро, во многом – особенно в военных вопросах – Ширак “занимает позицию хуже Тэтчер”[1347]. К счастью для Горбачева, Миттеран поддерживал прямые связи с Москвой, и в ноябре 1988 года переговоры в Москве уже с его участием прошли значительно лучше. Миттеран, как и Горбачев, выступал против вашингтонской космической программы “звездные войны” и в целом приветствовал идею “общеевропейского дома”. Но Горбачев особо подчеркивал и личные качества Миттерана. Из всех лидеров, с которыми ему доводилось вступать в переговоры, Миттеран оказался “самым интересным и содержательным” собеседником. “Огромный кругозор, образованность”[1348]. Как позже выразился Горбачев, Миттеран “не только все понимал, но и тонко чувствовал”.
Коль в своем интервью Newsweek сказал, что Горбачев вселяет больше надежд, чем его предшественники, но все равно остается коммунистическим лидером с “пропагандистским чутьем”. Геббельс тоже был “специалистом по пропаганде”, добавил Коль. Это замечание оскорбило Горбачева, и ему понадобилось больше года, чтобы избавиться от неприятного осадка. Конечно, нельзя было закрывать глаза на экономический и политический вес Западной Германии, но, по словам Черняева, Горбачеву хотелось “проучить немцев”, просто игнорируя Коля[1349]. Уже 26 февраля 1987 года Горбачев вопрошал в Политбюро: “Как подобрать ключи к Колю?”[1350] Но пока что он был готов принять только Рихарда фон Вайцзеккера, федерального президента ФРГ, и наметил встречу с ним на июль 1987 года.
Вайцзеккер, как и многие другие иностранные лидеры, пришел в восторг от горбачевской манеры держаться: тот излучал “сосредоточенную энергию” и не обнаруживал “ни малейшего напряжения”, его “радушный взгляд был еще более открытым, чем его слух”, это был человек “исключительно умный и вдобавок эмоциональный”. Эта встреча примечательна тем, что на ней Горбачев как будто намекнул на то, что к давно замороженному вопросу объединения Германии когда-нибудь можно будет вернуться. Когда президент Германии ритуально затронул этот вопрос, Горбачев сказал о необходимости сохранения “двух немецких государств”, однако добавил: “Что с ними будет через 100 лет, решит история”. Это позволило Вайцзеккеру публично объявить: “Для советского лидера германский вопрос не закрыт”. И, по мнению Черняева, он был прав: “Могу утверждать, что в душе [Горбачев] уже тогда и несколько даже раньше был убежден, что без решения германского вопроса… никакого международного оздоровления не произойдет”[1351].
А вот Громыко не понимал этого ни в глубине души, ни как-либо иначе, поэтому он распорядился, чтобы речь Вайцзеккера, произнесенную им на официальном обеде в Москве, урезали вдвое перед публикацией в “Известиях”. При этом Горбачев одобрил такое решение (возможно, чтобы не нарушать договоренностей с Громыко) и менять его отказался. Однако, обращаясь к Политбюро 16 июля, он подчеркивал, что важно не только уделять внимание Западной Германии, но и устроить встречу с самим Колем[1352]. Извинения Коля за сравнение Горбачева с Геббельсом, официально переданные Вайцзеккером, помогли подготовить почву, но Коль приехал в Москву только в октябре 1988 года. Старые разногласия по-прежнему сохранялись, но поражал сам тон их бесед. Горбачев заговорил о “стратегическом повороте” в отношениях между СССР и ФРГ, о разоружении и, в идеале, о роспуске и НАТО, и ОВД. А Коль взял очень личную ноту: “Мы с вами примерно одного возраста [Коль был на 11 месяцев старше Горбачева]… Наши семьи пережили войну со всеми ее ужасами. Ваш отец был солдатом, получил тяжелое ранение. Мой брат погиб в возрасте 18 лет”[1353].
Горбачев был растроган. Ему показалось, что они с Колем “сумели перейти Рубикон”, а позже, после дружеского ужина для обоих лидеров и их жен, – “расстались, как мне показалось, в самом хорошем расположении друг к другу”[1354]. Черняев дивился результату: “ни тебе ‘классовых подходов’, ни идеологических стрел, ни вообще противопоставления взглядов”. Он еще больше оценил “смелость и прозорливость” Горбачева. С двумя государственными деятелями произошла “удивительная метаморфоза”: они, “русский и немец, за каждым из которых – драматическая и масштабная, переплетенная одна с другой история двух великих народов”, встретились “на высшем уровне” и “заговорили друг с другом просто как человек с человеком” – без “тени враждебности и подозрений или стремления надуть собеседника, ввести его в заблуждение относительно своих намерений”[1355].
Помимо Миттерана и Коля, Горбачев провел особенно плодотворные беседы с премьер-министром Италии Аминторе Фанфани, министром иностранных дел Италии Джулио Андреотти и даже с государственным секретарем Ватикана (специалистом по гонениям на церковь в странах советского блока), кардиналом Агостино Казароли. Разговор с последним оказался столь насыщенно “философским”, что Горбачев решил не рассылать запись этой встречи по Политбюро (как это делалось обычно). “Не хочет дразнить гусей, – заметил Черняев в своем дневнике, использовав выражение, которое его шеф в последнее время часто употреблял, говоря о коллегах, – потому что такой разговор, конечно, был бы ими ‘не понят’”[1356]. В Западной Европе Горбачев нашел только одного коммунистического лидера, с которым ему было приятно разговаривать, и это оказался не Жорж Марше или Алвару Куньял – руководители французской и португальской компартий, все еще занимавших твердые позиции, – а Алессандро Натта, возглавлявший вольнодумную компартию Италии.
Самыми интересными получались встречи с миссис Тэтчер, которая, по мнению Горбачева, была блестящим оппонентом. В ходе ее визита в Москву, длившегося с 28 марта по 1 апреля 1987 года, они постоянно спорили, не достигая почти никакого прогресса в решении дипломатических вопросов, но от этих споров оба получали огромное удовольствие. Их многочасовая беседа в Екатерининском зале Кремля, состоявшаяся 30 марта в присутствии только Черняева и Чарльза Пауэлла, показалась последнему чрезвычайно хлесткой. “Оба не давали друг другу и не просили пощады, – вспоминал Пауэлл. – Бури, шквалы, а между ними – полосы просвета”. “Оба были в отличной форме: миссис Тэтчер разносила в пух и прах коммунистическую систему, доказывала, что ее нужно менять, нападала… на все подряд, а Горбачев ловко парировал ее удары, бросая в лицо обвинения: отсутствие демократии в Северной Ирландии, чудовищные преследования тамошних католиков. Наверное, еще никогда два человека не были так искренни друг с другом на дипломатических переговорах”[1357]. Иногда напряжение так подскакивало, что Пауэлл “думал: сейчас нас мигом выгонят отсюда”[1358]. Советы Тэтчер в отношении перестройки, на которую она возлагала большие надежды, раздражали Горбачева: она твердила, что перемены нужно продвигать гораздо смелее.
Почему же Горбачеву так нравились эти споры? Отчасти потому, что Тэтчер уделяла ему время и внимание, тогда как французы все еще не решили, как им относиться к перестройке, до Коля только-только начинало доходить, какую глупость он сморозил, сравнив Горбачева с Геббельсом, а американцы вообще не продвинулись дальше Рейкьявика и даже несколько отступили назад. А еще Горбачев нашел применение кое-чему, услышанному от Тэтчер, желая преподать урок Политбюро 2 апреля. “Мы вам не верим, – говорила она. – Мы вас боимся”. Ведь Москва вторгалась сначала в Венгрию, потом в Чехословакию, затем в Афганистан. “Вас предупреждали, чем обернется для Европы, для ее доверия к вам установка СС-20. А вы поставили ракеты”[1359]. Идея Горбачева, представлявшая собой революционный разрыв с мышлением предшественников, состояла в том, что безопасность Советского Союза зависит и от ощущения безопасности у его противников.
В придачу ко всему, “железная леди” оказалась не такой уж непоколебимой. Когда Горбачев обвинил Тэтчер в готовности развязать войну (иначе почему она так противится идее ядерного разоружения?), по воспоминаниям Черняева, “она вся напряглась, покраснела, взгляд стал жестким. Протянула руку, дотронулась до рукава горбачевского пиджака. Заговорила, не давая ему вставить слова”. Она “так разволновалась, что разговор уже вышел из колеи”[1360]. Горбачев похвалялся своим успехом перед коллегами, которым был не чужд мужской шовинизм: когда в споре они дошли чуть ли не до “драки”, она “пришла в очень взволнованное состояние”. Подготовилась она основательно, держалась – как у себя в парламенте: “…аргументами сыпала сильными… ни в каком театре такого не услышишь”. “Ни в какие бумажки не подглядывала, только когда о ракетах зашла речь, справилась с подсчетами”. Но, “в отличие от Миттерана, она не умеет скрывать своих подлинных мыслей и замыслов”. “Ярая антикоммунистка, но в конце концов она согласилась: живите как хотите”. Однако Тэтчер “стала обличать коммунизм”. При этом “была в состоянии паники” – “ей очень не хотелось, чтобы ее визит назвали провалом”[1361].
Уютный ужин с четой Горбачевых в бывшей дореволюционной подмосковной усадьбе, явно задуманный в подражание приему в загородной резиденции премьер-министра Чекерс, тоже прошел гладко. Из других гостей, помимо премьер-министра Рыжкова и его жены (которые по большей части молчали), присутствовали только Черняев, Пауэлл и два переводчика. Гости и хозяева потягивали коньяк, сидя перед непременным горящим очагом. Вопрос миссис Тэтчер о том, кто же именно составляет советский “рабочий класс”, вызвал дружескую дискуссию между Горбачевыми: Раиса (“очень весело”, как заметил переводчик Тэтчер Ричард Поллак) заявила, что к рабочим относятся все, кто работает, независимо от профессии, а ее муж вначале попытался свести это понятие только к производственникам, “синим воротничкам”, но потом пустился в пространные рассуждения о том, что (в пересказе Тэтчер) “рабочий класс” – это скорее “исторический или ‘научный’ термин, уже не охватывающий всего разнообразия сегодняшнего общества”[1362]. Раиса Горбачева спросила Тэтчер, “нравственно ли отстаивать идею необходимости сохранения ядерного оружия на Земле”. Вместо ответа премьер-министр сказала: “Вы – идеалистка, г-жа Горбачева” и тут же услышала в ответ: “Но таких идеалисток, как я, много, и я уверена – будет все больше”[1363].
По словам британского министра иностранных дел сэра Джеффри Хау, на Тэтчер произвел большое впечатление интеллект Горбачева. Еще она очень восхищалась Рейганом и королем Иордании Хусейном (последним – потому что тот был “очень учтивым и церемонным”). Но “Рейгана она не считала очень умным человеком, а Горбачева – считала”. И Горбачев это ощущал, что тоже помогает понять, почему ему было приятно общество Тэтчер. Мнение самого сэра Джеффри было не столь лестным: “Мне показалось, что человек он неглупый, способный и разносторонний”[1364].
Посиделки Горбачева с западноевропейскими лидерами, на удивление более теплые, чем его ледяные встречи с восточноевропейскими руководителями, в СССР расценивались как дипломатический успех. К концу 1988 года он уже совершенно освоился с западными коллегами – но не с закоснелыми вождями компартий и даже не с социалистами вроде Миттерана, а с вдумчивыми государственными деятелями, убежденными сторонниками капитализма – прежде всего с Тэтчер и Колем. Рейган, хоть и изменил свою позицию, не дотягивал до уровня Горбачева в интеллектуальном отношении, однако после Рейкьявика он превратился не просто в бывшего противника, а в настоящего друга.
Глава 11
Саммит за саммитом
1987–1988
После того тупика, в который зашли переговоры в Рейкьявике в октябре 1986 года, и дурных предчувствий, которые вслед за этим появились в Вашингтоне и Москве, кто бы мог предсказать, что в ближайшие два года состоятся целых три чрезвычайных американо-советских саммита? В начале 1987 года Горбачев оказался в затруднительном положении: как реагировать на линию Рейгана, не намеренного ни на пядь отступать от СОИ? Угнаться за этой программой было невозможно по причине высоких расходов и технической отсталости СССР. Военные высказывались за “асимметричный” ответ – усиленное наращивание наступательного ядерного оружия, чтобы американцы даже не надеялись сбить такое множество ракет. В частности, они предлагали 117 научных, 86 исследовательских проектов и 165 экспериментальных программ, которые должны были обойтись бюджету в 50 миллиардов рублей в ближайшие десять лет[1365]. Но такие расходы подкосили бы внутренние реформы, а сам этот шаг ознаменовал бы возврат к худшей поре холодной войны. Поэтому Горбачев поступил иначе: он решил частично принять пакет предложений о разоружении, заявленный в Рейкьявике (о замедлении СОИ в обмен на значительное сокращение числа межконтинентальных ракет и ядерного оружия средней дальности), оставив в стороне вопрос о СОИ и МБР, и начал кампанию за сокращение только ракет средней дальности (РСД). Старания Горбачева и Рейгана привели к первому саммиту в конце года, но добиться этого оказалось нелегко.
Климат в Кремле складывался благоприятный. Яковлев сам представил докладную записку, где предлагал предпринять этот шаг. Лигачев его поддержал: “Если мы сразу пойдем на сокращение средних ракет, мы сразу и выиграем. А обороноспособность от этого не ослабнет. Много выиграем и в общественном мнении”[1366]. Поскольку в ноябре 1986 года республиканцы потерпели поражение на выборах в сенат, скандал “Иран-Контрас” был в самом разгаре, а личная популярность президента резко падала, Рейган тоже проявил отзывчивость. Министр обороны СССР маршал Соколов в частной беседе осуждал саму мысль о ликвидации целого класса вооружения как “государственное преступление”[1367]. Однако он получил утешительный приз: Москва произвела первый после 1985 года ядерный взрыв на Семипалатинском испытательном полигоне в Казахстане[1368].
Почему же особое внимание привлекли именно ракеты средней дальности? Потому что наиболее серьезную угрозу для Москвы представляли “Першинг-2”, размещенные в Западной Европе (им требовалось всего пять минут, чтобы долететь до Кремля), а еще потому, что сам Рейган однажды предложил ликвидировать РСД. Консерваторы из администрации Рейгана поддержали это предложение, так как были уверены: СССР никогда на это не пойдет. А до визита госсекретаря США Шульца в Москву в апреле 1987 года (с целью прощупать почву) разразился ряд шпионских скандалов, которые задали дурной тон: СССР вел вербовку американцев, работавших на ЦРУ, ФБР и АНБ; Корпус морской пехоты США, по-видимому, позволил советским агентам проникнуть в совершенно секретные эшелоны посольства США в Москве; в перекрытиях нового здания канцелярии посольства обнаружили подслушивающую аппаратуру (а строилось оно именно потому, что старое здание на улице Чайковского было до отказа нашпиговано “жучками”). По мнению Шеварднадзе, кое-кто в администрации США приветствовал все эти скандалы как повод уклониться от переговоров[1369]. Горбачев, похоже, был настолько удручен, что однажды даже сказал на заседании Политбюро: “Очевидно, нормализация советско-американских отношений станет делом будущих поколений”[1370].
Когда Горбачев с Шульцем уселись за стол переговоров в Екатерининском зале Большого Кремлевского дворца, возникли новые сложности: Шульц еще жестче настаивал на позиции Рейгана по СОИ[1371]. А его отношение к афганскому вопросу, по словам Горбачева, “ставило палки в колеса процессу”. Шульц тянул с решением по главному вопросу о сокращении РСД, утверждая, что прежде чем Вашингтон сможет приступить к переговорам, ему потребуется создать достаточное количество ракет меньшей дальности (с дальностью действия менее 800 км), чтобы достичь равновесия с СССР[1372]. Тогда Горбачев обрушился с нападками на администрацию Рейгана, которая ведет себя так, будто вся ее задача сводится к одному – “собирать в свою корзину плоды и яйца, с которыми приедет Горбачев” из ослабевшего Советского Союза[1373]. “Мне жаль вас до слез”, – с улыбкой ответил Шульц. Переговоры зашли в тупик, сообщил Горбачев Политбюро[1374].
Горбачев пошел на поразительные уступки. Он предложил такой всесторонний режим инспектирования и проверки, какого Москва не предоставляла еще никогда, к чему США оказались не готовы. Проигнорировав советы маршала Ахромеева и бывшего посла Добрынина, Горбачев выразил готовность ликвидировать ракеты малой дальности СС-23 (известные под названием “Ока” – в честь русской реки). Это привело в ярость Ахромеева и Добрынина, однако ничуть не проняло Шульца. Военные очень гордились “Окой”: комплекс из 239 ракет развернули недавно. Одноступенчатые ракеты работали на твердом топливе, легко перевозились и быстро запускались с пусковых установок, похожих на грузовики. Советские военные указывали радиусом действия “Оки” всего 400 км, но Вашингтон утверждал, что эти ракеты способны преодолеть гораздо больше[1375].
Ахромеева не было рядом, когда Горбачев предлагал ликвидировать “Оку”, но потом, узнав об этой горбачевской уступке, он ринулся в кабинет генсека с протестами. Горбачев сказал ему, что “забыл” о “предупреждениях” Ахромеева и Добрынина, и тогда маршал предложил оповестить об этом Шульца, еще находившегося в Москве. В ответ Горбачев рассвирепел: “Ты что, предлагаешь сказать госсекретарю, что я, Генеральный секретарь, некомпетентен в военных вопросах, и после корректировки со стороны советских генералов я теперь меняю свою позицию и отзываю данное уже мною слово?”[1376]
Шульц настаивал на том, что ему необходимо посовещаться с западноевропейскими союзниками, прежде чем продолжать переговоры по поводу РСД. И все же Горбачеву удалось достичь того же взаимопонимания с Шульцем, какое уже установилось между ним и его любимыми западноевропейскими лидерами. “Шульц – особая фигура”, – говорил потом Горбачев на заседании Политбюро[1377]. Кому бы еще пришло в голову во время перерывов в переговорах развернуть две большие четырехцветные секторные диаграммы, наглядно показывавшие распределение мирового ВНП на данный момент и экономические ожидания разных стран вплоть до 2000 года? Кто бы еще взялся объяснять Горбачеву, что мир быстро переходит от индустриальной эпохи к информационной, что так называемые развивающиеся страны стремительно догоняют и США, и СССР и что фабричное производство приобретает глобальный характер? (Тут Шульц показал ему транспортную маркировку микросхемы, где было написано: “Изготовлено в одной или нескольких из следующих стран: Корея, Гонконг, Малайзия, Сингапур, Тайвань, Маврикий, Таиланд, Индонезия, Мексика, Филиппины”.) Шульц пояснил, какой из этого всего следует “философский вывод”: ученым в каждой из стран необходимо поддерживать постоянные связи с коллегами по всему миру. Понятие противоречия между трудом и капиталом (центральное и для марксистской, и для немарксистской идеологии) устаревает, потому что “мы уже вступили в мир, в котором по-настоящему важный капитал – человеческий: это знания, накопленные людьми, и свободный обмен информацией и знаниями между ними”[1378].
Помощники и ассистенты Шульца сомневались, что такой подход – характерный скорее для бывшего профессора, нежели для дипломата – сработает. “Он как будто пытался залезть прямо в голову к Горбачеву”, – говорила помощница госсекретаря Розанна Риджуэй[1379]. “Никто из нас не воспринимал это всерьез, – вспоминал заместитель Риджуэй Томас Саймонс, – да, наверное, и сам Горбачев тоже”[1380].
На самом же деле Горбачев отнесся к этому вполне серьезно. Он почувствовал, что Шульц – “человек реалистических взглядов”, к тому же обладающий потенциалом “политика, интеллектуала, человека с творческим воображением, способного видеть далеко”. Иными словами, в Шульце Горбачев увидел человека, похожего на него самого[1381]. “Нам нужно проводить больше подобных бесед”, – сказал он Шульцу[1382]. Шульц согласился. Он вернулся домой, “убежденный больше, чем когда-либо”, как вспоминал посол Мэтлок, в том, что добился успеха и что теперь появился “хороший шанс” провести ближе к концу года саммит в Вашингтоне[1383].
Идея ликвидировать ракеты средней дальности не пользовалась популярностью ни в рядах республиканской партии США, ни среди западноевропейских правительств, и это было одной из причин, в силу которых Шульц держался довольно жесткой линии в отношении Москвы. Ричард Никсон, Генри Киссинджер и Брент Скоукрофт высказывались против прерывания ядерной цепи (тактические ракеты, РМД, РСД и, наконец, межконтинентальные ракеты), которая будто бы спасала европейский континент от советского нападения и от ядерной угрозы. Британцы и французы тоже были против. “Похоже, я единственный человек в этом правительстве, который желает все-таки подписать с СССР договор о ликвидации РСД”, – говорил Рейган новому главе своей администрации Говарду Бейкеру. Однако опросы общественного мнения – особенно в Британии, Италии и ФРГ, где размещались американские ракетные комплексы, – показывали, что там люди гораздо больше верят и доверяют Горбачеву, чем Рейгану. В июне НАТО одобрила идею “двойного нулевого варианта”, предусматривавшего ликвидацию обеими сторонами ракет и средней, и меньшей дальности. А еще через месяц Горбачев предложил достичь “мирового нулевого варианта”, то есть уничтожить все ракеты подобного класса еще и в Азии. Ранее он говорил о необходимости сохранить в Азии хотя бы сотню ракет – теоретически для того, чтобы соблюдать паритет с США, но, кроме того, конечно же, для устрашения Китая[1384].
Вечером 28 мая маленький одномоторный самолет снизился над Мавзолеем Ленина и к изумлению людей, прогуливавшихся по Красной площади, приземлился к югу от собора Василия Блаженного. Пилотом был Матиас Руст, 19-летний немец из ФРГ. Он беспрепятственно пролетел больше 600 км над территорией СССР. Руст явился с “миссией мира” – он хотел предложить Горбачеву полностью освободить мир от ядерного оружия. Во всяком случае, так он объяснял свои намерения толпе, со всех сторон обступившей его на Красной площади. Но замешательство длилось недолго: вскоре подошла милиция, и Руста отвезли в Лефортовскую тюрьму[1385]. Однако его дерзкий поступок позволил Горбачеву приструнить тех военных из высших эшелонов, которые возражали против подписания договора об РСМД, и помог подготовить почву для нового саммита.
Когда Руст приземлился на Красной площади, Горбачев находился в Восточном Берлине. На следующий день он прилетел в Москву очень злой. В аэропорту Внуково-2 его встречала делегация от Политбюро и ЦК. Горбачев торопливо удалился вместе с ними в отдельный приемный зал, а спустя полтора часа вышел оттуда, “все еще разгоряченный и сердитый”. Проворчав: “Заседание Политбюро – завтра в одиннадцать”, он зашагал к машине. На заседании Политбюро военачальники мямлили что-то невразумительное. Они ничего не знали о полете Руста, пока тот не сел на Красную площадь. “Узнали от ГАИ?” – фыркал Горбачев. В службе ПВО заметили что-то на радаре, но не смогли точно определить, что это – самолет или стая птиц. У перехватчиков слишком высокая скорость, чтобы сбить маленький самолет, доложил главный маршал авиации Александр Колдунов. “А почему не использовали вертолеты?” – парировал Горбачев. Войска ПВО не располагают вертолетами, объяснил Колдунов. Маршал Соколов признал себя виновным в “преступной халатности” и немедленно подал в отставку. Другие высшие чины были сняты с должностей. Соколова сменил Дмитрий Язов, более послушный генерал. Получив это повышение, он обошел старших по званию военных[1386].
Вечером 30 мая Горбачев позвонил Черняеву. “Опозорили страну, унизили народ… Но ничего, пусть все у нас и на Западе знают, где власть. Она – в политическом руководстве, в Политбюро. Теперь умолкнут кликуши насчет того, что военные в оппозиции к Горбачеву, что они вот-вот его скинут, что он на них все время только и оглядывается”[1387].
К сентябрю 1987 года Москва уже прекратила глушить вещание “Голоса Америки” и BBC, но продолжала глушить радио “Свобода”. В апреле 1987 года делегацию конгрессменов из США во главе с Джимом Райтом принимали не только Горбачев с Шеварднадзе, но еще и Лигачев. Райт выступил по телевидению с обращением ко всему советскому народу. Эксперты из советского и американского правительств уже регулярно встречались, обсуждая такие региональные очаги напряженности, как Никарагуа, Ангола и Камбоджа, и готовили соглашения, которые планировалось доработать позже. Мэтлок и посол СССР в Вашингтоне Юрий Дубинин начали читать лекции в военных академиях тех стран, где находились с миссией. Горбачев согласился сделать права человека законной темой в американо-советских дискуссиях, Шеварднадзе создал при министерстве иностранных дел комитет по правам человека, и значительно большее число советских граждан получило разрешение эмигрировать в Израиль, Германию и США[1388]. В середине сентября, когда Шеварднадзе прилетел в Вашингтон, обе стороны “в принципе достигли согласия” по поводу договора об РСМД. Рейган и Горбачев должны были встретиться осенью, а “точную дату” встречи предстояло назначить, когда Шульц явится с новым визитом в Москву.
Но в октябре ветер внезапно подул в другую сторону. 21 октября Шульц неожиданно приехал в Москву поездом из Хельсинки (из-за тумана московские аэропорты не принимали самолеты на посадку), и его очень радушно встретили на вокзале. Предварительные переговоры с Шеварднадзе прошли удачно. Поэтому Шульц оказался совершенно не подготовлен к тому, что произошло затем в Екатерининском зале. Горбачев тепло приветствовал его и в положительном ключе заговорил о будущем договоре по РСМД, но потом внезапно обдал Шульца холодом. Он принялся размахивать документом Госдепартамента “Деятельность по обеспечению советского влияния: доклад об активных мерах и пропаганде, 1986–1987 гг.”, опубликованным в октябре в соответствии с законом 1985 года. Это производит “просто шокирующее впечатление”, заявил Горбачев. Здесь бездоказательно утверждается, что “круиз мира” по Миссисипи, который Горбачев одобрил в ходе своего совместного с Рейганом саммита в 1985 году, был просто уловкой (в поездке с американцами участвовал “специальный контингент”) и что “Советский Союз вводит в заблуждение американское общественное мнение”. “Оказывается, все общественные движения в СССР – это агентура КГБ. Да и общественные движения в США, судя по этому документу, используются КГБ”, – язвительно продолжал Горбачев. Что бы он ни делал для улучшения отношений с Западом, США, похоже, по-прежнему способны рисовать СССР исключительно как врага: “перестройка – это лишь способ обмануть Запад, коварно подготовить почву для дальнейшей экспансии СССР… Но тогда что это за общество, которое нуждается в таких извращениях?”
Не удержавшись, Шульц напомнил об Афганистане и сбитом корейском лайнере, чтобы как-то объяснить “скептицизм” США по отношению к СССР.
“А какое страховое пособие США выплатили родным погибшего пилота с рейса KAL 007?” – парировал Горбачев, намекая на то, что летчик был американским шпионом.
“Эту реплику я не удостою ответом”, – отрезал Шульц. Однако, явно решив отвечать выпадом на каждый выпад Горбачева, он обвинил Москву в распространении слухов о том, что якобы СПИД изобрели США.
Горбачев немного остыл, но отказался назначать дату проведения саммита в Вашингтоне. “Я выступлю с докладом перед советским руководством, – сообщил он Шульцу, – а вы, полагаю, перед своим президентом”. Если Горбачев не сможет приехать в Вашингтон для подписания договора о ликвидации РСД, ответил Шульц, можно найти и другой способ подписать его. Горбачев сказал, что напишет об этом самому президенту. На этом встреча окончилась[1389].
Шульц не был так уж удивлен. На каждой из предыдущих встреч Горбачев “всегда устраивал хотя бы одну бурную сцену с упреками и обвинениями”[1390]. И все же Шульц чувствовал, что сейчас произошло нечто необычное, но никак “не мог угадать, что же именно”. Что-то изменилось, сообщил он членам своей делегации, когда они все вернулись в посольство и столпились в помещении, защищенном от прослушивания. До сих пор Горбачев казался ему “крайне уверенным в себе”. Теперь же Шульцу вспомнилась строчка из стихотворения Карла Сэндберга “Чикаго”: “смеясь беспечным смехом борца, не знавшего поражений”[1391]. “Сегодня, – сказал Шульц коллегам, – он уже не был похож на боксера, который ни разу не пропускал ударов. Этому боксеру уже нанесли удар”[1392].
Коллег Горбачева тоже встревожило его поведение. Его переводчик Палажченко вспоминал, что когда советская сторона (Шеварднадзе, Добрынин, Ахромеев, Черняев и другие) перешли в соседнюю комнату выпить чаю, там повисло “тяжелое молчание”. Потом Горбачев наконец заговорил, но лишь подвел итог встречи. Снова воцарилась тишина, а затем Черняев сказал: “Значит, мы зря старались? Значит, мы пошли на уступки в отношении РСМД и совсем уже приблизились к подписанию договора – только для того, чтобы теперь все это пропало даром?”
“Не кипятись, Анатолий! – отозвался Горбачев. – Нам предстоит обдумать случившееся. Я сказал, что напишу президенту письмо. Скоро я этим займусь”. Обычно Шульца в аэропорт провожал один из заместителей Шеварднадзе. На этот раз проститься с госсекретарем приехал лично министр иностранных дел[1393].
Что же случилось в Екатерининском зале? Горбачеву действительно нанесли удар, и сделал это Борис Ельцин. На заседании ЦК Ельцин обрушился с критикой на Горбачева (о чем шла речь в главе восьмой) в тот самый октябрьский день, когда Шульц прибыл в Москву. То выступление и та оголтелая травля Ельцина, которая за ним последовала, потрясли Горбачева, и он подумал, что “что-то идет не так, впереди назревает что-то нехорошее”. “Это было смутное ощущение, а Горбачев не любит смутных ощущений”, – размышлял Палажченко в 2007 году.
Кроме того, КГБ все время твердил Горбачеву, что, несмотря на все его усилия реформировать страну и покончить с холодной войной, американцы по-прежнему ведут “старую игру – пытаются подорвать советское руководство”. Тот документ Госдепартамента, которым Горбачев потрясал перед Шульцем, был не более возмутительным, чем другие документы, которыми забрасывали его сотрудники КГБ, – в том числе секретные доклады американских разведслужб, где негативно или пренебрежительно говорилось о Горбачеве или высказывались мысли о неизбежном крахе перестройки. “Горбачев до сих пор испытывает возмущение и негодование, когда вспоминает об этом”, – говорил Палажченко двадцать лет спустя[1394].
Палажченко не знал или не захотел упоминать о том, какой именно из перехваченных отчетов американской разведки так взволновал его шефа. Быть может, одним из тех документов был доклад “Программа действий Горбачева: долгосрочная перспектива”, подготовленный примерно в ту пору Робертом Гейтсом, тогдашним заместителем директора ЦРУ? Гейтс признавал, что Горбачев действительно пытается модернизировать советскую экономику, но совсем “не для того, чтобы сделать советских граждан более обеспеченными, а для того, чтобы усилить внутренние позиции СССР” и “еще больше укрепить и расширить советское влияние за рубежом”. Горбачев хочет “значительно сократить вооружения, но лишь для того, чтобы защитить существующие преимущества СССР”. Горбачев по-прежнему предоставляет миллиардные ссуды странам “третьего мира” и стремится “ослабить связи между США и их западными союзниками”. Несмотря на горбачевские реформы, коммунистическая партия “безусловно удержит за собой монополию на власть, и основные черты сталинской системы в экономике сохранятся”. Горбачев намерен превратить СССР в “более конкурентоспособного и сильного противника, каким он будет оставаться еще долгие годы”[1395].
Нельзя винить Гейтса в том, что он не сумел заглянуть в будущее, однако он почти полностью ошибся в предсказании той траектории, по которой Горбачеву предстояло двигаться в это будущее. Если Горбачев и видел нечто похожее на докладную записку Гейтса (из рубрики “Совершенно секретно”), то он на время отложил обиды. В письме Рейгану, написанном 28 октября, он назвал свои переговоры с Шульцем “деловыми, конструктивными и, самое главное, продуктивными” и сообщил, что первые десять дней декабря будут – “наиболее предпочтительным временем для моей поездки в Вашингтон”[1396].
23 ноября, когда Шульц встретился с Шеварднадзе в Женеве, атмосфера там создалась, по воспоминаниям Шульца, “абсолютно дружеская”, и им удалось уладить последние незначительные расхождения по вопросу о заключении договора. Шульц ликовал: вскоре будет ликвидирован целый класс ядерных вооружений. Горбачев согласился уничтожить 1500 развернутых боеголовок, тогда как США должны были ликвидировать только 350. Были хорошо продуманы меры контроля за разоружением: составление полных описей вооружений, инспекции на местах, уведомления за короткий срок, постоянное наблюдение за всеми местами, где было произведено данное оружие. 4 декабря, за три дня до прибытия Горбачева в Вашингтон, Шульц снова обратился к теме “информационного века”, которую уже затрагивал в беседах с Горбачевым в апреле. Большинство СМИ обошли вниманием его выступление, однако Шульц распорядился перевести свою речь на русский язык и затем вручил ее текст Горбачеву, Шеварднадзе, Ахромееву и другим членам советской делегации[1397].
Вашингтонский саммит, состоявшийся 7–10 декабря 1987 года и ознаменовавший один из самых успешных моментов карьеры Горбачева, начался совсем незаметно[1398]. В тот погожий, но холодный понедельник, когда горбачевский сине-белый лайнер Ил-62 м приземлился на посадочную полосу авиабазы Эндрюс, не звучала музыка, не отдавались военные почести: официальная приветственная церемония должна была состояться утром следующего дня в Белом доме. Ввиду жестких мер безопасности никого – даже сотрудников самой авиабазы Эндрюс – не было рядом, когда Горбачева (в темном костюме, пальто и фетровой шляпе) и его жену (в серебристой шубе до колена) встречали на пурпурной ковровой дорожке госсекретарь Шульц с женой Хеленой, а также посол Мэтлок и другие чиновники. Вместе с Горбачевыми с трапа самолета сошли Яковлев, маршал Ахромеев и бывший посол Добрынин. Единственными слушателями короткого, ничем не примечательного заявления Горбачева, в котором он выразил надежду на “конструктивный диалог и улучшение отношений”, была толпа репортеров и фотографов.
Официальные переговоры Горбачева с Рейганом тоже не принесли ничего нового. Пожалуй, в чем-то они даже регрессировали. Первое заседание во вторник утром Рейган начал, по своему обыкновению, с темы прав человека и, вручив Горбачеву список с именами советских граждан, попросил выдать им выездные визы. Далее он еще жестче, чем раньше, обозначил свою позицию по СОИ: он желал “чуть-чуть укоротить” десятилетнюю отсрочку, на которую сам же ранее согласился, и поскорее приступить к осуществлению программы. Рейган в очередной раз пустился в свои голливудские фантазии (“если бы мы столкнулись с угрозой с чужой враждебной планеты, мы тотчас бы забыли о расхождениях во взглядах и решительно объединились”), а затем высказал личную просьбу – чтобы Горбачев “сделал ему приятное: позволил еще при жизни увидеть развертывание передовой стратегической обороны”. Горбачев держал себя в руках и даже один раз поблагодарил Рейгана за “тактичность”, с какой тот затронул “деликатную и чувствительную” тему прав человека[1399].
Второе заседание, состоявшееся во вторник во второй половине дня, оказалось хуже. На этот раз тон задал Горбачев – и произвел большое впечатление на нового советника Рейгана по национальной безопасности, Колина Пауэлла. Тот записал: “Умен. Быстр. Резко разворачивает ситуацию. Решителен. Тверд. Образная речь”. Горбачев сыпал такими терминами, как “траектория пониженной высоты” и РГЧ ИН, знал назубок забрасываемый вес ракет СС-12, СС-13, СС-18 и СС-24, “словно один из наших спецов… из Управления по контролю над вооружениями и разоружением”[1400]. Рейган отвечал своим любимым афоризмом: не вооружение привело к недоверию, а недоверие привело к вооружению. Горбачев подробно анализировал внутреннюю политику СССР (объясняя, что ему приходится иметь дело не столько с “политической оппозицией”, сколько с оппозицией в умах всех советских граждан, являющихся “детьми своего времени”), как вдруг Рейган решил рассказать анекдот. Американский ученый, возвращаясь из Советского Союза, разговорился с двумя молодыми таксистами – сначала по пути в московский аэропорт, а потом по пути из нью-йоркского аэропорта домой. Оба водителя подрабатывали извозом в свободное от учебы время. Ученый спросил обоих, чем они собираются заниматься, когда получат образование. “Я еще не решил”, – ответил американец. “Мне еще не сообщили”, – ответил советский таксист[1401].
По воспоминаниям Пауэлла, когда Рейган закончил рассказывать этот анекдот, американцам хотелось провалиться сквозь пол, а Горбачев сидел с бесстрастным выражением лица. Шульц встревожился и расстроился: если бы Горбачева не прерывали, дальнейшая дискуссия “многое прояснила бы для нас и, возможно, помогла бы ему”. Шульц по-быстрому закруглил заседание, объявив, что совместные рабочие группы ждут указаний. Позже он не побоялся сказать своему начальнику: “Это было ужасно. Этот человек – кремень. Он основательно подготовлен. А вы просто сидите и травите байки. Так нельзя”. Невозмутимый Рейган, похоже, не удивился и не обиделся. “Ну, так что мы делаем дальше?” – спросил он[1402].
Короткая встреча один на один (не считая переводчиков), состоявшаяся в среду утром в Овальном кабинете, прошла удачнее. Для начала президент преподнес Горбачеву бейсбольный мяч с автографом Джо Ди Маджо, который накануне вечером присутствовал на торжественном ужине и сам взял автограф у Горбачева. Но, что гораздо важнее, Рейган выразил желание провести еще один саммит в Москве – возможно, в начале следующего лета. Горбачев не стал выдвигать условия, чтобы до этой встречи было подписано соглашение об ограничении стратегического вооружения. Однако в ходе более продолжительного заседания, состоявшегося в тот же день, Рейган потребовал, чтобы американцам все-таки разрешили проводить испытания СОИ в космосе, а Горбачев выступил резко против. СОИ, заявил он, неприемлема ни в политическом, ни в военном, ни в экономическом отношении. США “просто пытаются выжать как можно больше уступок из своего партнера”. Как гласит русская поговорка, “если ты меня уважаешь, не делай из меня дурака, а скажи, что тебе нужно”[1403].
В четверг утром Рейган проявил непреклонность в позиции по Афганистану и отказался прекращать помощь моджахедам, а еще он оставил без внимания намек Горбачева на то, что тот готов установить мир в Никарагуа. Горбачев вспоминал, как все-таки не выдержал и сказал в ходе переговоров: “Господин президент, вы – не судья, я – не подсудимый”. Однако тогда же, в четверг, на деловом ланче Горбачев назвал проходящий саммит “важной вехой”. На нем достигнуты “важные соглашения” по вооружению, и состоялось “напряженное обсуждение” других вопросов. Самое главное, что атмосфера сложилась “хорошая”, стороны добились “взаимопонимания”. За все это Горбачев выразил благодарность президенту. После чего даже опустился до уровня Рейгана и его неуклюжих шуток. Президент рассказал анекдот про трехногую курицу, которая убежала от вырастившего ее фермера, и тот не смог ее догнать. Горбачев ответил анекдотом про русских пьяниц. После очередного анекдота Рейгана (американец говорит, что может прямо сказать президенту, что тот неправильно правит страной, а русский отвечает, что тоже может запросто сказать генсеку, что Рейган неправильно правит Америкой), как вспоминал сам Рейган, “Горбачев расхохотался”. Если это правда, значит, Горбачев еще не растерял навыков актерского мастерства[1404].
Почему же, если официальные переговоры остались в целом бесплодными, Горбачев все-таки отозвался о саммите положительно? Потому что почти все остальное, происходившее там, было очень необычным и для Горбачева, и для американцев. Подписание договора о ликвидации ракет средней и меньшей дальности (назначенное по рекомендации калифорнийского астролога, который “консультировал” Нэнси Рейган, на вторник, ровно на 13:45) обозначило, по словам Горбачева, “водораздел, отделяющий эру нарастания ядерной угрозы от эры демилитаризации жизни человечества”. Но его захватила и сама церемония, сопровождавшая это событие: оркестр военно-морских сил США играл в фойе Белого дома американские и советские марши; в Восточном зале с нетерпением дожидались заветного мига влиятельные конгрессмены и военные, главнокомандующий вооруженными силами СССР и другие важные американские и советские чиновники. Горбачев с Рейганом рука об руку шагали по длинному коридору, устланному красной ковровой дорожкой. “Подписание происходило в торжественной обстановке, – вспоминал Горбачев. – Телевидение начало трансляцию, присутствующие встретили нас стоя”. После подписания договора – “крепкое мужское рукопожатие, а затем Рейган и я обратились к американскому и советскому народам, ко всему миру”. Взаимные дружеские чувства между двумя лидерами были очевидны, вспоминал Шульц. “Доверяй, но проверяй”, – коверкая звуки, Рейган в очередной раз произнес на языке оригинала свою любимую русскую пословицу. “Вы повторяете это на каждой встрече”, – усмехнулся Горбачев. “Мне очень нравится эта пословица”, – ответил Рейган со своей всегдашней улыбкой и кивнул. Телекритик из Washington Post Том Шейлз сравнил эту церемонию с “Рождеством, Ханукой, Четвертым июля и самым любимым днем рожденья, перемешавшимися в один праздник”[1405].
Полномасштабная церемония в честь визита советского гостя, состоявшаяся на южной лужайке Белого дома, тоже была вдохновляющей: прозвучали залпы из двадцати одной пушки, затем – фанфары в исполнении духового ансамбля армии США. Другой армейский оркестр сыграл гимны обоих государств. Перед двумя лидерами, стоявшими рядом, промаршировал Третий пехотный корпус армии США с дудками и барабанами. Наконец, и президент, и его гость выступили с двумя яркими, запоминающимися речами. Официальный торжественный ужин, устроенный вечером того же дня в Белом доме, прошел великолепно. Горбачев, руководитель якобы пролетарского государства, появился в темном деловом костюме с галстуком в красно-синюю полоску, его жена – в костюме из черной парчи с длинной узкой юбкой, с жемчужными серьгами и ожерельем. В Южном портике под звуки фанфар и барабанов, а затем официального гимна президента США “Hail to the Chief” их встречали супруги Рейган (он – в смокинге, она – в черном, украшенном бисером платье от Галаноса, в серьгах с бриллиантами в виде капелек). В числе 126 гостей, приглашенных на торжественный ужин, были самые известные и влиятельные люди – от актера Джеймса Стюарта до преподобного Билли Грэма и Медоуларка Лемона, бывшего баскетболиста из команды “Гарлем Глобтроттерс”. Пианист Ван Клиберн играл Брамса, Рахманинова и Дебюсси, а потом исполнил “Подмосковные вечера”, причем и Горбачевы, и остальные участники советской делегации запели. Эта песня живо напомнила Горбачеву Московский молодежный фестиваль 1957 года, для которого она и была написана[1406]. А через год сам Клиберн прославился на весь мир, победив на первом Международном конкурсе имени Чайковского в Москве. “Мы не удержались и в порыве чувств подхватили мелодию”, – вспоминал Горбачев, всегда гордившийся своим сильным певческим голосом. После концерта, проходя по коридорам Белого дома мимо портрета Линкольна, его переводчик подслушал разговор двух американских генералов. Горбачев привел их слова в своих мемуарах: “Видел бы старик Линкольн, что происходит, – у Белого дома развевается красный флаг с серпом и молотом, а внутри него поют ‘Подмосковные вечера’!”[1407]
На следующий день в Госдепартаменте, в изящных залах для дипломатических приемов, состоялся торжественный завтрак. “Всем хотелось туда попасть, – вспоминал Шульц. – Толпа собралась просто небывалая”. “Собрались люди со всех уголков Америки, – вспоминал Горбачев, – ‘сливки общества’”. Такое определение, надо полагать, подходило и для Дональда Трампа, и для Росса Перо. За одним столом с Горбачевым сидели председатель совета директоров PepsiCo Дональд Кендалл, филантропка Брук Астор и сенатор Алан Симпсон (от штата Вайоминг). “Горбачев мощен, он чертовски крепкий орешек, и ему по душе такая репутация, – сказал впоследствии Симпсон. – Он не из тех, кто смотрит вдаль отсутствующим взглядом”. Сенатор Джон Уорнер (от штата Виргиния) пришел к мнению, что Горбачев – “вдохновляющий политик. Чтобы понять политика, нужно самому быть политиком”. Шульц произнес совсем краткий тост, но не преминул и туда вставить назидательное напоминание об “информационном веке”: “открытость идеям, информации и контактам – вот ключ к будущему успеху”. Горбачев нашел, что Шульц – гостеприимный хозяин, умеющий “создать теплую, дружескую атмосферу”. Собственную речь, произнесенную в тот день, Горбачев назвал самой удачной за весь визит в Вашингтон. Вероятно, он прав: “Две мировые войны, изнурительная ‘холодная война’ вместе с малыми войнами, унесшими и уносящими до сих пор миллионы жизней, – более чем достаточная плата за авантюризм, амбициозность, пренебрежение к интересам и правам других… Человечество веками вынуждено было мириться с таким действительно худым миром. Больше мы не можем себе этого позволить”.
“Как же далеко мы ушли от той напряженности, которая сохранялась при Брежневе, Андропове и Громыко, – подумал про себя Шульц. – Налицо важные перемены”[1408].
У Горбачева имелась и своя обширная развлекательная программа: он устраивал отдельные встречи в советском посольстве со знаменитыми интеллектуалами, культурными деятелями и политиками, медиа-магнатами, журналистами, конгрессменами и влиятельными представителями бизнеса. А еще он, в свою очередь, пригласил президента с супругой на официальный ужин. Во время всех этих событий он был неизменно оживлен и заинтересован, но, по-видимому, ему особенно понравились встречи с Джорджем Кеннаном, Генри Киссинджером, Джоном Кеннетом Гэлбрейтом, Гором Видалом, Джеймсом Болдуином, Джоном Денвером, Робертом Де Ниро, Артуром Миллером, Полом Ньюманом, Йоко Оно, Грегори Пеком и Мерил Стрип, чьи имена он с гордостью перечисляет в своих мемуарах. Горбачев выступал без бумажки, жестикулировал, будто втыкая пальцы в воздух, и подавался в сторону слушателей, произнося “что-нибудь очень глубокомысленное”. Он говорил, что необходимо понять: “нельзя действовать по-старому, нужно в корне менять отношения между двумя нашими народами”, и возлагал эту миссию на интеллектуалов – “так сказать, дрожжи общества”. Реакция была восторженной. “В его слова было почти невозможно поверить – настолько это было хорошо”, – ликовала Джойс Кэрол Оутс, которая очень обрадовалась, когда узнала, что Раиса Горбачева читала ее роман “Ангел света”. “Он очень талантливый актер, – отметил Пол Ньюман. – Он мог бы сниматься в кино, потому что он очень раскован, но механизма этой раскованности не видно”[1409].
С конгрессменами и сенаторами Горбачев провел полуторачасовую встречу в среду, в 9 часов утра, в нарядном Золотом зале советского посольства. Изначально Горбачев хотел выступить на совместном заседании в самом конгрессе, и спустя много лет он все еще возмущался тем, что ему отказали в такой чести. В своих мемуарах он писал, что американцы просто не желали “дать ‘набрать очки’ визитеру” – “ничем другим не могу объяснить”, почему этот вопрос обсуждался, но все “закончилось ничем”. А может быть, демократы не хотели, чтобы Рейган – президент-республиканец – получил все лавры за успехи во внешней политике?[1410] В таком свете самоуничижительные замечания Горбачева в обращении к публике (“Если вы присмотритесь внимательнее, то увидите, что во мне нет ничего необычного. Я такой же, как все прочие люди. Я – нормальный человек”) таили упрек: именно потому, что он нормальный человек, с ним следовало обойтись, как со всеми другими лидерами, которыми разрешали выступить в конгрессе.
Горбачев красноречиво уверял, что в СССР с правами человека все обстоит прекрасно, но признавал, что на родине у него имеется политическая оппозиция. “Он не брехун, – говорил впоследствии сенатор Симпсон. – Лучше уж сидеть в зале с человеком, который несется на тебя, как массивный грузовик, светя шестью фарами, чем с занудой, который скучно перечисляет пункт за пунктом. Он совсем не оборонялся и ничем не выдавал агрессии”. Один из лидеров партии меньшинства в конгрессе Трент Лотт (от штата Миссисипи) был “поражен его откровенностью”. “Находясь рядом с ним, сразу понимаешь, что он – мировой лидер, – высказывался конгрессмен-демократ из Калифорнии Тони Коэльо. – Он заполняет собой весь зал”. “Ни одной шпаргалки! – дивился лидер меньшинства Роберт Майкл (от штата Иллинойс). – Он ни разу даже не повернулся ни к одному из советников. Он точно знал, что собирается сказать”[1411].
Через несколько часов пришло время общаться с видными издателями, но на сей раз Горбачев, видимо, устав от лихорадочного темпа, казался раздражительным. После продолжительной лекции он предоставил слово гостям, но отказался отвечать на прямые вопросы. “Я приехал сюда не давать интервью, а беседовать. Если вы хотите интервью, то вопросы буду задавать я”. Особенно его задевали вопросы о соблюдении прав человека. Если вспомнить о том, как в самой Америке обстоит дело “с бедняками и бездомными, какое право она имеет нас поучать? Кто дал ей это моральное право?”
Состоявшийся в четверг завтрак с восьмьюдесятью влиятельнейшими бизнесменами прошел куда более удачно. Все-таки Горбачев желал вести дела с ними, а они – с ним. Председатель корпорации Occidental Petroleum Арманд Хаммер, который умасливал советских вождей, начиная еще с Ленина, заметил: “Я еще никогда не видел подобного энтузиазма” ни у кого из советских руководителей. Александр Траубридж, президент Национальной ассоциации промышленников, вынес более трезвое суждение о реакции своих коллег: уходя, они “куда меньше боялись [контактов с СССР], чем когда входили”. Джек Валенти, президент Американской ассоциации кинокомпаний, пришел в полный восторг от “животной энергии” советского лидера. “В Айове вы заняли третье место в праймериз”, – сообщил он Горбачеву. “Но у меня уже есть работа”, – рассмеялся тот[1412].
Официальный ужин в советском посольстве оказался чуть менее блестящим, чем ужин, устроенный накануне вечером в Белом доме. Возле посольского здания к охране, предоставленной американской полицией, присоединились рослые молодцы в блекло-серых костюмах. Зато Раиса Горбачева блистала в золотистом вечернем наряде из двух частей, и на Нэнси Рейган было не менее роскошное платье – черное, с сине-золотым орнаментом. Водка и шампанское лились рекой. Для гостей пела Елена Образцова, оперная звезда из Большого театра. Рейган по-русски произнес тост “За ваше здоровье!” Горбачев добавил: “До встречи в Москве!” В момент тоста советского лидера Рейган заглянул в специально распечатанный английский перевод. Госпожа Горбачева помогала вице-президенту Джорджу Бушу, занятому тем же самым: подсказывала ему, когда пора переворачивать страницу. Буш решил ответить ей любезностью на любезность, а заодно привнести “чуточку легкомыслия” в “довольно сумрачную атмосферу вечера”. Когда Образцова запела последнюю песню, Буш (который находил обладательницу меццо-сопрано “очень талантливой, но не слишком красивой”) наклонился к госпоже Горбачевой и шепнул: “Кажется, я готов влюбиться в нее”. “Даже не думайте, – ответила та строго. – Вспомните, что случилось с Гэри Хартом”. Речь шла о сенаторе-демократе, которому пришлось отказаться от президентской кампании после того, как его уличили в любовной связи на стороне. Разумеется, жена Горбачева сказала это в шутку, но Буш не был в этом уверен: он посмотрел ей в глаза, “чтобы понять, шутит она или нет, но вид у нее был серьезный”[1413].
А потом состоялось знаменитое неофициальное общение с “народом”. Горбачев и Буш ехали из советского посольства в Белый дом, когда машина Горбачева вдруг со скрежетом остановилась на углу Коннектикут-авеню и Эл-стрит. Целой веренице машин, мчавшихся перед автомобилем Горбачева (там ехали сотрудники местных спецслужб и кагэбэшники), пришлось тормозить и давать задний ход. Охранники сразу же выскочили на тротуар и выстроились защитным кордоном у газетных автоматов. Толпы пешеходов бросились вперед. “Распахнулась дверь, и вышел он, – рассказывал позднее сотрудник рекламного агентства Wang Laboratories. – Он подошел и пожал мне руку. Меня до сих пор трясет. Как будто второй Мессия вдруг явился”. Посетители и официанты из популярного ресторана Duke Zeibert высыпали на балкон. По удачному стечению обстоятельств (никакие пиарщики, тем более советские, нарочно такого не придумали бы), поблизости, всего в нескольких кварталах, находились редакции New York Times, Time, Wall Street Journal и Washington Post, а также офис компании ABC News, поэтому на место события вскоре примчались репортеры. На Буша, стоявшего с краю толпы, почти никто не обращал внимания. “Поразительное зрелище, – вспоминал он, – а на Горбачева, наверное, все это действовало как прилив адреналина. Залезая обратно в машину, он выглядел заметно более довольным: теплый прием взбодрил его”. Горбачев на полтора часа опоздал в Белый дом. “Я уж подумал – вы домой улетели”, – сострил Рейган. Горбачев улыбнулся. “Я немного поболтал с группой американцев, которые остановили мою машину”[1414].
В четверг, во второй половине дня, во время прощальной церемонии на южной лужайке Белого дома шел дождь, но Горбачев, по воспоминаниям Пауэлла, “лучезарно улыбался, будто политик, который только что победил на праймериз”. Но через три с половиной часа на своей пресс-конференции Горбачев семьдесят пять минут бубнил заготовленную речь (об уже достигнутых успехах и тех, к которым следует стремиться), а затем еще сорок пять минут отвечал на вопросы. Может быть, из-за переутомления он утратил связь с реальностью? Вернулся к своей всегдашней норме, как только напряжение ослабло? Конечно, он был слишком уверен в собственных ораторских способностях, но неужели совсем не испытывал никаких сомнений? “Насколько я понимаю, вы смотрели мою пресс-конференцию”, – сказал он потом Шульцу, встретив его в советском дипломатическом комплексе. И поинтересовался его мнением. “Вы говорили слишком долго”, – ответил Шульц. “Ну, – сказал Горбачев, похлопав Шульца по спине, – здесь есть хотя бы один человек, который говорит то, что думает”[1415].
В ходе саммита случались и другие непредвиденные эпизоды. В какой-то момент Рейган вдруг предложил Горбачеву: “Обращайтесь ко мне Ронни. А я – с вашего разрешения – буду звать вас Майкл”[1416]. Маршал Ахромеев провел совещание в Пентагоне с коллегами из Объединенного кабинета начальников штабов. Владимир Крючков, возглавлявший тогда отделение внешней разведки в КГБ (в скором времени он возглавит все ведомство), ужинал вместе с заместителем директора ЦРУ Робертом Гейтсом и Колином Пауэллом в Maison Blanche[1417] – шикарном ресторане в центре города. Когда ему предложили виски “Джонни Уокер Ред Лейбл”, Крючков (похожий на пожилого ученого: редеющие седые волосы, кардиган под костюмным пиджаком) заказал себе “Чивас Ригал”. Значило ли это, что он знал разницу и желал показать, что заслуживает только лучшего виски? “Какими могущественными кажутся США, – говорил он. – Всюду ощущается мощь”. Но и “Советский Союз – вовсе не слабая, бедная страна, которой можно помыкать”, – с обидой в голосе утверждал он[1418].
Между тем эпопея с первыми леди продолжалась. Задолго до 7 декабря госпожа Рейган пригласила госпожу Горбачеву на чаепитие, или на завтрак, или – по выражению Пауэлла – “на что сама пожелает”. Госпожа Горбачева ответила не сразу (возможно, виной тому было общее для советских людей незнание протокола, а не заносчивость самой Раисы), и госпожа Рейган “обиделась”. Раиса Горбачева уже приняла приглашение Памелы Гарриман (демократки, собиравшей средства на благотворительные нужды) встретиться с группой влиятельных женщин – судьей Верховного суда Сандрой Дэй О’Коннор, сенаторами Барбарой Микульски и Нэнси Кассебаум, издательницей Washington Post Кэтрин Грэм и президентом Чикагского университета Ханной Грей. (“Я впервые в жизни встретила человека, который говорит больше меня”, – отзывалась впоследствии Микульски.) Пауэлл пожаловался советскому послу Дубинину, и спустя сутки, 5 декабря, ответ от госпожи Горбачевой на приглашение все-таки пришел.
“Мы с Раисой не виделись около двух лет, – вспоминала Нэнси Рейган, – но ничего не изменилось”. Как подметил один наблюдательный журналист, первые леди “почти не глядели друг на друга” на церемонии открытия саммита. “Раиса ни словом не упомянула о перенесенной мной операции (мне удаляли раковую опухоль), не спросила о самочувствии, не выразила мне соболезнования по случаю смерти матери”, – вспоминала госпожа Рейган. Она полагала, что “в СССР известно все”, а потому ее гостья должна была знать – “что мне довелось пережить всего несколько недель назад”. Что это – очередная переоценка противника? Почти наверняка[1419]. Обычно русские не говорят так запросто о болезнях или кончине родственников.
После перенесенной операции и смерти матери госпожа Рейган “носила черное и не очень хорошо себя чувствовала”, вспоминала жена посла Мэтлока Ребекка. А госпожа Горбачева явилась “совсем как снегурочка – в белых мехах”. И первое, что Раиса сказала Нэнси, была фраза: “Нам очень не хватало вас в Рейкьявике”, – хотя госпожу Рейган никто туда не приглашал. Впрочем, как и госпожу Горбачеву, но она туда все-таки поехала[1420].
После церемонии открытия, когда их мужья отправились в Западное крыло, госпожа Горбачева осталась в обществе госпожи Рейган, а также Барбары Буш, Ребекки Мэтлок, Хелены Шульц и Лианы Дубининой. Госпожа Рейган “уже прекрасно знала, чего ожидать”, вспоминала она сама, но ее гостьи оторопели, когда “Раиса устроила лекцию на целый час”, рассказывая о российской истории, советской политической системе и о том, что в СССР совсем нет бездомных. “Такой невежливости я никогда в жизни не видела”, – призналась потом первой леди одна гостья.
На следующее утро госпожа Горбачева снова побывала в Белом доме на частной экскурсии. Ожидая прибытия гостьи, которая немного задерживалась, госпожа Рейган отвечала отрицательно на вопросы репортеров о размолвке между первыми леди. “Все это глупости, – говорила она. – Просто глупости”. Но, конечно же, лукавила. Когда госпожа Рейган пыталась показать госпоже Горбачевой портрет Пэта Никсона в вестибюле на первом этаже, Раису гораздо больше заинтересовало абстрактное полотно, висевшее напротив. Но оказалось, что хозяйка ничего не знает про ту картину. Госпожа Рейган пыталась повести госпожу Горбачеву дальше, но та хотела продолжить разговор с прессой, а когда Нэнси “попыталась взять ее под руку, она просто отстранилась”. На вопрос о том, какое впечатление произвел на нее Белый дом, Раиса Горбачева ответила: “Это ведь официальное учреждение. Человеку наверняка приятнее жить в обычном доме. А тут – как в музее”. Это был “не слишком-то вежливый ответ”, вспоминала Нэнси Рейган, “тем более для человека, который даже не видел здесь жилых комнат”! Но тут впору добавить, что в жилые покои Раису никто не приглашал, и она вообще могла не знать об их существовании. Дальше разговор снова потек по неудачному руслу: после того как госпожа Горбачева посетовала на огромные человеческие потери Советского Союза в годы войны, госпожа Рейган напомнила, что США тоже понесли большие потери во время Гражданской войны, и тогда Раиса Горбачева разразилась целой лекцией об американской Гражданской войне[1421].
Госпоже Горбачевой тоже было на что пожаловаться. По рассказу ее мужа, она планировала осмотреть некоторые достопримечательности во время автомобильной экскурсии по Вашингтону, но машина промчалась без остановок мимо всех этих мест – якобы из соображений безопасности. Кроме того, ее огорчал навязчивый интерес журналистов к напряженным отношениям между первыми леди[1422]. Она даже пыталась защитить Нэнси Рейган от бесконечного града одинаковых вопросов. “Мне кажется, я уже пять раз отвечала на этот вопрос”, – огрызнулась как-то госпожа Рейган во время обхода Белого дома. “Это верно, – поддержала ее Раиса. – Мне тоже кажется, что госпожа Рейган уже давала ответ на этот вопрос. Довольно”[1423].
Позднее Горбачев писал, что та поездка оставила “неизгладимое эмоциональное впечатление”. По дороге в аэропорт Буш – республиканец и явно наиболее вероятный претендент на роль следующего президента – очень высоко оценил итоги саммита. Он отметил, что лично Горбачев “здорово поспособствовал” установлению новой эпохи в отношениях между Москвой и Вашингтоном, и сказал, что пресс-конференция Горбачева произвела на него “сильное впечатление”. Еще он сообщил Горбачеву, что реакция на его визит в штатах Среднего Запада (судя по комментариям, звучавшим в то утро в телепрограмме “Вопросы и ответы”, в которой он участвовал) – “буквально на грани эйфории”. Но самое главное – Буш был настроен продолжать внешнюю политику Рейгана: “Если буду избран, продолжу начатое”. Конечно, в ходе предвыборной кампании это может быть и не очевидно, ведь в таких случаях иногда “говорятся вещи, о которых мы все потом жалеем”. Но на это “не следует обращать внимание”. Будут звучать возражения против ратификации договора об РСМД, но это пройдет, потому что “в Америке не найдется людей с более правыми взглядами, чем Рейган”[1424].
Настроение во время полета в Москву оставалось “праздничным”[1425]. Но дома не все были столь же довольны. Многие военные, а также их союзники на высших партийных должностях, чувствовали себя преданными. Олег Бакланов – секретарь ЦК, отвечавший за военно-промышленный комплекс, – предупреждал Горбачева, что договор об РСМД “опасно подорвет” стратегический паритет между СССР и США. Генералы больше всего опасались, что новая система контроля над разоружением приведет к раскрытию военных тайн, причем речь шла отнюдь не о каком-то сенсационном новом оружии, а скорее, по словам Грачева, “о плачевных условиях и слабой внутренней дисциплине” в рядах советских вооруженных сил[1426].
Помня об этих скептиках, Горбачев не стал сдерживаться в выражениях в своем отчете перед Политбюро. Вашингтон – это “уже не Женева и не Рейкьявик”. Успех саммита – “весомое доказательство, что курс, который мы взяли, реализуется”. Подготовка к подписанию договора о ликвидации РСМД стала испытанием “для нас и для наших партнеров”. И это успешно пройденное испытание открывает путь к дальнейшему разоружению – ядерному, химическому и обычному. “Огромный интерес” американцев к саммиту, а также их “доброжелательность” и “энтузиазм” даже в “чопорном” Вашингтоне доказали, что происходит размывание “образа врага” и подрыв мифа о “советской военной угрозе”[1427].
Следующий саммит проходил в Москве с 29 мая по 3 июня 1988 года. Чрезвычайно важно было “не допустить потери темпа”, считал Горбачев, потому что “передышка могла привести к откату назад”, и завершить предстоящий московский саммит договоренностями о значительном сокращении стратегического ядерного вооружения[1428].
В целом, подготовка к московскому саммиту проходила гораздо более гладко, чем в 1987 году. Впервые, по воспоминаниям посла Мэтлока, “не было никакой словесной перепалки” о том, состоится ли вообще эта встреча. На сей раз Горбачев не пытался (как он делал это в 1986 и 1987 годах) “выдвигать предварительные условия для саммита”. Несмотря на свои надежды добиться соглашений по вопросу о стратегических вооружениях – или хотя бы обозначить общие принципы, – он не стал делать саммит “заложником этого или какого-либо иного соглашения”[1429]. Не делал ничего подобного и Рейган. Хотя он по-прежнему хотел подписать в Москве договор о сокращении стратегических наступательных вооружений (СНВ), на Рейгана оказывали сильное давление республиканцы, протестовавшие против ратификации договора о ликвидации РСМД, а также “нелепый” (по словам Мэтлока) отказ военно-морского флота США ограничивать количество крылатых ракет морского базирования[1430].
“У нас слишком мало времени”, чтобы завершить подготовку договора по СНВ до московского саммита, заявил Рейган в конце февраля[1431]. Но Горбачев далеко не сразу осознал это и согласился, а потому в ходе бесед с Шульцем в ту зиму он часто выказывал перепады настроения. 22 февраля, когда оба политика позировали фотографам в Кремле, американский журналист Дон Обердорфер заметил, что Горбачеву больше неинтересно “трепаться с прессой”: его “откровенно раздражала необходимость даже этой короткой фотосессии, которая отвлекала его от срочного дела”. Хотя в тот раз все обошлось без сюрпризов и без вспышек гнева (спонтанных или умело разыгранных), заместителю ассистента госсекретаря Саймонсу Горбачев показался “подавленным”[1432].
К апрелю, когда Шульц снова прибыл с визитом в Москву, Горбачев уже осознал, насколько туманны перспективы соглашения по СНВ. К тому же, общество было взбудоражено письмом Нины Андреевой, и совсем немного оставалось до XIX партконференции с критикой Ельцина. Поначалу Шульцу показалось, что Горбачев “уверен в себе и держится так, словно у него вовсе нет соперников”, но затем он вдруг “впал в приступ гнева”. “Лицо у него помрачнело, – вспоминал Колин Пауэлл, – голос зазвучал глухо, рука стала рубить воздух”. Горбачев начал ругать речь Рейгана, с которой тот выступил днем ранее в Совете по мировым делам в Спрингфилде, в штате Массачусетс. В этом выступлении (Рейган ставил себе в заслугу вывод советских войск из Афганистана, вновь обещал продолжить помощь афганским повстанцам и призывал давать отпор советской агрессии во всех остальных местах) президент просто пытался умиротворить консерваторов, возражавших против ратификации договора о ликвидации РСМД. Но Горбачев осудил эту речь как очередную попытку читать Советскому Союзу “проповеди, нотации, наставления”. “Неужели именно с этим багажом [Рейган] собирается в Москву?” Горбачев терялся в догадках: как это все понимать, во что выльется саммит? “Устроим перебранку, похороним все”[1433].
Шульцу показалось, что Горбачев охвачен “лихорадочным возбуждением”. А может быть, он просто устроил театральное представление, рассчитанное на отечественных консерваторов? Шульц не читал речь Рейгана, произнесенную в Спрингфилде, и поэтому решил никак не реагировать на горбачевский всплеск эмоций. И тут Горбачев внезапно успокоился. Даже вспомнил о том, как прошлой весной в этом самом зале Шульц читал ему наставления об информационном веке: “Мне очень понравился тот разговор. Я много думал на эту тему, и не я один. Я советовался со специалистами. Если мир движется в том направлении, о котором вы говорили, значит, у наших двух стран есть масса причин для сотрудничества”[1434].
Похоже, Горбачев готовился к тому, что этот саммит будет иметь в основном символическое значение. Рейган “приедет в Москву, сфотографируемся, примем его хорошо, и этим дело, по-видимому, ограничится”, говорил он чехословацкому лидеру Гусаку в апреле[1435]. Предстоящая встреча “небесполезна”, сообщал он заместителю председателя компартии Японии, побывавшему с визитом в Москве[1436]. В дневниковой записи Черняева от 19 июня сравнительная важность визита Рейгана и XIX партийной конференции обозначена так: “Перерыв в Волынском [в работе по подготовке к конференции] в связи с Рейганом”[1437].
В идеале Горбачев, конечно же, хотел большего, но он не мог допустить, чтобы Рейган превратил саммит в площадку для антисоветской пропаганды. По счастью, Рейган это понял. После нагоняя, который Горбачев устроил Шульцу, президент несколько сбавил тон и начал делать упор на успехи, уже достигнутые в отношениях с Москвой, отмечая, что Горбачев нисколько не похож на своих предшественников. Он даже рассказывал советским журналистам, бравшим у него интервью, что прочел книгу советского лидера “Перестройка” и что она заставила его взглянуть на будущее с оптимизмом[1438].
Как и предыдущей встрече в Вашингтоне, саммиту в Москве недоставало содержания, зато формы было хоть отбавляй, особенно в том, что касалось символических жестов, поэтому Горбачеву удалось (не совсем безосновательно) объявить этот саммит победой. Солнечным воскресеньем, в два часа дня, супруги Рейган прилетели в аэропорт Внуково-2 после двухдневного отдыха в Хельсинки. Пока они находились в пути, были напечатаны революционные горбачевские “тезисы” к XIX партконференции, что побудило Мэтлока сказать Рейгану: “Если Горбачев в самом деле имеет в виду то, что заявляет, – а в противном случае он вряд ли стал бы представлять свои идеи на коммунистической партийной конференции, – тогда Советский Союз уже никогда не будет прежним”. Тем забавнее было то, что чету Рейган во Внуково встречал не кто иной, как Громыко, по-прежнему остававшийся номинальным главой государства, и еще то, что по прибытии Рейган разразился очередной русской пословицей: “Родился – не торопился”, то есть всему свое время. Этим он хотел сказать, что никакие важные соглашения в этот раз в Москве подписываться не будут[1439].
Официальные беседы – четыре заседания в течение трех дней – получились еще более бесплодными и в то же время еще более задушевными, чем прошлые переговоры в Вашингтоне. В воскресенье днем Рейган начал, как обычно, с темы прав человека: если бы Горбачев просто разрешил своему народу свободу вероисповедания, то уже стал бы “героем, и почти вся вражда к его стране испарилась бы, как вода на солнце”. Горбачев в ответ заговорил о нищете и расовой дискриминации в Америке, а затем вдруг заявил, что сам “очень доволен” тем, что оба лидера “по-прежнему находятся в дружеских отношениях” и “по-настоящему начинают добиваться доверия между двумя странами”[1440].
На следующее утро Горбачев в том же дружелюбном тоне предложил Рейгану “бесплатный совет”, за который, по его словам, Генри Киссинджер запросил бы “миллионы”. Он сказал, что президента ввел в заблуждение насчет СОИ его бывший министр обороны Каспар Уайнбергер. Горбачев отстаивал собственную точку зрения на космическое оружие и, похоже, раздражался, что Рейгана никак не удается убедить. Впрочем, по воспоминаниям Мэтлока, эти споры “были непродолжительны и проходили без особого жара”, как будто оба лидера “были просто актерами и устало повторяли уже знакомые реплики, зная, что постановка пьесы все равно откладывается до бесконечности”[1441].
Во вторник утром встреча один на один в кремлевском кабинете началась с вручения подарков: Горбачев получил джинсовую куртку с американского Запада, а Рейган – масштабный макет Кремля. Еще Горбачев передал Рейгану письма простых советских граждан, которые дали своим детям имена Рональд и Нэнси. Рейган обещал послать свое фото и фото жены детям, названным в их честь. И привел один пример из американской жизни, который, по его мнению, “очень перекликался с перестроечными планами Горбачева”: одна молодая пианистка, заболев артритом, придумала печь шоколадные пирожные и продавать их дорогим ресторанам и авиакомпаниям. За год у нее появилось тридцать пять наемных работников, и она заработала больше миллиона долларов[1442].
Самый важный демарш Горбачев совершил на первом же заседании: безо всякого предупреждения он предложил подписать совместное соглашение об отказе решать мировые проблемы военным путем, тем самым поддержав идею “мирного сосуществования как общий принцип международных отношений” и признав “равенство всех государств, невмешательство во внутренние дела и свободу общественно-политического выбора”. Само понятие “свободы общественно-политического выбора” было весьма многообещающим: в декабре, когда Горбачев снова упомянул о нем в ООН, в Восточной Европе многие восприняли это как приглашение выйти из советского блока. Однако термин “мирное сосуществование” оставался жупелом для американских дипломатов: долгое время они видели в нем лишь прикрытие для не прекращавшейся холодной войны. Как говорил позднее Саймонс, текст горбачевского заявления наводил на мысль о том, что его писал Громыко. “К тому же, – добавлял он, – возможно, его действительно писал Громыко”[1443].
Президента это не смущало. “Мне нравится”, – высказался он о проекте горбачевского заявления. Неудивительно, что на последнем заседании, в среду утром, Горбачев снова поднял вопрос о подписании этого соглашения, но к тому времени американские дипломаты успели подлить в текст немного воды. “Что же в нем было не так?” – Горбачев возмущенно подался вперед к столу, выставив подбородок и сверкая глазами. В ответ Рейган лишь пожал плечами. Как вспоминал Мэтлок, президент, не желая показывать, что совсем позабыл об этом, предложил устроить перерыв, чтобы обсудить этот вопрос с советниками. Рейган очень хотел пойти навстречу Горбачеву, но его отговорили. Горбачев поначалу наседал на Рейгана, даже высмеивал его за “нежелание применить ту власть, которой он вроде бы облечен”, но в итоге примирился с формулировками, которые предпочли американцы. Спустя много лет Мэтлок спросил Горбачева, почему он тогда представил проект своего заявления, обойдясь без обычной дипломатической подготовки. Горбачев ответил, что поступил так для того, чтобы подтолкнуть Рейгана к принятию собственного решения[1444].
Саммит все-таки привел и к конкретным результатам: оба лидера обменялись инструментами для ратификации Договора о ликвидации РСМД, договорились извещать друг друга об испытательных запусках баллистических ракет, значительно расширить культурный, образовательный и научный обмен, а также достигли соглашений в областях транспорта, науки и технологии, поисков и спасения на море, рыбной ловли, радионавигации, сотрудничества в космосе и мирного использования атомной энергии. Но, как и в Вашингтоне, где публику покорила именно “внепрограммная” деятельность Горбачева, в Москве важнейшими моментами визита Рейгана стали, казалось бы, необязательные эпизоды.
Супруги Рейган встретились с монахами Даниловского монастыря, и там госпожа Рейган задала вопрос: будут ли когда-нибудь верующие и неверующие в СССР иметь равные возможности добиться успеха в жизни? А митрополит Филарет выразил надежду, что после саммита “все подобные вопросы просто испарятся”. Президент встретился в Спасо-хаусе (резиденции посла США) с сотней диссидентов и отказников, которые годами не давали советским властям покоя, на что те отвечали им гонениями и травлей (зато Горбачев в последнее время демонстративно проявлял к ним терпимость). На официальном ужине в Грановитой палате Кремля Рейган подарил Горбачеву видеокассету с фильмом 1956 года “Дружеское увещевание” с Гари Купером в главной роли. Это фильм о семье квакеров в годы американской Гражданской войны. Рейган, решив вкратце изложить сюжет фильма, сказал, что здесь рассказывается о “трагедии войны, о проблемах пацифизма, о благородстве патриотизма и о любви к миру”. (Рейган или не знал, или забыл, что сценариста этого фильма, Майкла Уилсона, внесли в черные списки и отказали ему в праве номинироваться на “Оскара” из-за отказа сотрудничать с Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности.) На ответном ужине в Спасо-хаусе, метя еще выше, Рейган привел слова Иисуса Христа из стихотворения Бориса Пастернака “Гефсиманский сад”, а затем процитировал “Реквием” Анны Ахматовой, посвященный арестам и чисткам 1930-х годов. (Вероятно, на эту поэму ему указали Сюзанна Масси или Джеймс Биллингтон, глава Библиотеки Конгресса США и специалист по русской истории, которых Нэнси Рейган включила в число президентских советников.) Пускай даже речь Рейгана сочинил явно не он сам, многим слушателям его выступление понравилось. “Это чувство ответственности перед Богом, – сказал писатель Даниил Гранин, – произвело впечатление искренности. Непривычно слышать такое из уст политика”[1445].
В МГУ, “альма-матер” Горбачева, Рейган стоял под гигантским мраморным бюстом Ленина, перед огромной мозаикой с развевающимися красными флагами и читал лекцию по основам гражданственности, превознося преимущества американской демократии. Он цитировал Майкла Джексона, потчевал молодых слушателей бородатыми анекдотами и непринужденно опирался о кафедру, украшенную президентской печатью, когда отвечал на вопросы. Под конец публика аплодировала ему стоя. Попытка четы Рейган прогуляться по Арбату – длинной и оживленной пешеходной улице с уличными художниками, продавцами матрешек и музыкантами – быстро вызвала такое скопление народа, что советская служба охраны запаниковала и принялась грубо расталкивать собравшихся зевак, чтобы Рейганы могли вернуться к своему лимузину. Во вторник утром оба лидера вышли из кремлевского кабинета Горбачева и, пройдя через Спасские ворота, зашагали по брусчатке Красной площади. Огромное пространство площади заранее очистили от народа, оставив лишь несколько группок людей. “Я в восторге от русских женщин”, – поведал Рейган одной из этих групп, состоявшей по большей части из женщин. “Поздоровайся за руку с дедушкой Рейганом”, – сказал Горбачев светловолосому малышу, которого он забрал у матери и сгреб в охапку. Потом Горбачев (в светлом костюме) и Рейган (в темном) встали рядышком и приобняли друг друга за талии. Когда они вернулись в Кремль и остановились возле Царь-пушки (такой тяжелой, что из нее невозможно стрелять), кто-то из журналистов спросил Рейгана: “Вы по-прежнему считаете нашу страну империей зла?” “Нет, – ответил президент. – Это было в другое время, в другую эпоху”. “Теперь вы – старые друзья?” – последовал другой вопрос. “Да, да!” – немедленно откликнулся Горбачев. “Да”, – добавил Рейган[1446].
Теперь “Майкл” и “Ронни” в самом деле сделались друзьями. Но им приходилось мириться с тем, что их жены так и не подружились. “Меня вообще легко заставить нервничать, – признавалась госпожа Рейган в своих мемуарах, – но особенно я волновалась перед поездкой в Москву”. Отчасти потому, что – “с ужасом думала о том, что могу сказать или сделать что-нибудь не то и нечаянно спровоцировать Третью мировую войну”, – но еще и потому, что приближался неизбежный поединок со второй первой леди. Даже если в Вашингтоне госпожа Горбачева “вела себя невежливо неумышленно”, вспоминала Нэнси Рейган, “теперь им предстояло поменяться ролями”. Госпожа Рейган, смущенная тем, что ее соперница, похоже, была хорошо знакома с американской культурой, попросила Биллингтона помочь ей разобраться в русской культуре. И действительно, вскоре состязание между дамами возобновилось: в Успенском соборе Кремля, построенном в XV веке, госпожа Рейган заинтересовалась иконами, а потом спросила, проводятся ли здесь богослужения – тем более в нынешнем 1988 году, когда отмечается 1000-летие Крещения Руси? (Советникам госпожи Рейган следовало бы предупредить ее, что от такого политически бестактного вопроса лучше воздержаться.) “Нет”, – отрывисто ответила Раиса Горбачева. “Я вовсе не хотела сказать ничего оскорбительного”, – утверждает в своих мемуарах госпожа Рейган, однако ее слова, по-видимому, “были расценены именно так”. А через два дня в Третьяковской галерее почти в точности повторилась еще одна вашингтонская сцена, только роли поменялись: теперь уже госпожа Рейган воспротивилась попыткам госпожи Горбачевой увести ее от журналистов: “Нет, подождите минуточку. Я хочу кое-что сказать. Я хочу кое-что сказать. Хорошо?” [1447]
Нэнси Рейган хотела всего-навсего сказать “спасибо”. Но ей трудно было вставить хоть словечко. В итоге, когда выяснилось, что в поездке в Ленинград первую леди будет сопровождать госпожа Громыко, госпожа Рейган очень обрадовалась. Но она осталась недовольна приемом в загородном доме Горбачевых (куда они все – вместе с супругами Шульц и супругами Шеварднадзе – отправились после балета в Большом). Когда американцы уже явно утомились и собрались уходить, Раиса Горбачева вдруг вскочила и сказала: “Нет-нет, пожалуйста, сядьте. Я хочу кое-что сказать”. Она говорила разные добрые слова, вспоминала потом госпожа Рейган, “но, как обычно, говорила слишком долго”[1448].
В последний день саммита Горбачев провел свою первую в истории пресс-конференцию, которую показывали по телевидению в прямом эфире из только что отремонтированного пресс-центра при МИДе. Пообещав вначале журналистскому корпусу сказать всего несколько слов, он затем витийствовал целый час, почти не подглядывая в записи. Саммит он назвал “огромным международным событием”, но предостерег от “эйфории и чрезмерного оптимизма”. Спустя четыре дня, на заседании Политбюро, он был уже не столь сдержан: “Наш прогноз оправдался”. Президент “показал себя реалистом”. “Тут он соприкоснулся с народом”. “Наши люди” продемонстрировали к нему “дружелюбие”. Американцы в дни его визита увидели по телевизору “нашу жизнь, простых советских людей”. “В общем, произошел важный поворот в советско-американских отношениях”. Посол Мэтлок держался того же мнения: личная похвала Рейгана в адрес Горбачева “помогла, пожалуй, больше, чем какое-либо другое событие в отдельности, получить в СССР поддержку для горбачевских реформ”.
Впрочем, предстояло сделать еще очень многое. Соглашение по СНВ, которому Горбачев придавал столь большое значение, казалось таким же недостижимым, как и раньше. А до окончания президентского срока Рейгана оставалось всего полгода. Возбуждение, вызванное саммитом, не отменяло досадных внутренних проблем. К тому же одна из них вновь всплыла в ходе пресс-конференции. Пока длился саммит, Ельцин тоже давал интервью журналистам, и, среди прочего, он призвал отправить в отставку Лигачева. Когда Горбачева спросили об этом на пресс-конференции, советские чиновники, сидевшие на возвышении, заметно побледнели. Репортер Дон Обердорфер писал, что “еще чуть-чуть – и я бы увидел, как крутятся шестеренки в мозгу [Горбачева]”, а затем “он набросился на Ельцина с внезапной яростью”, в очередной раз заклеймил взгляды, высказанные им в октябре 1987 года, и пригрозил, что Ельцина снова могут вызвать в ЦК для объяснений. От уже назревшей проблемы, какой стал Лигачев, Горбачев только отмахнулся: “Нет такой проблемы. Все”[1449].
Третий саммит должен был состояться в декабре в Нью-Йорке. Тем временем, московская встреча ускорила налаживание связей между советскими и американскими дипломатами. Министры обороны Фрэнк Карлуччи (сменивший Уайнбергера) и Дмитрий Язов встречались в Швейцарии, а потом, в августе, Карлуччи прилетал в Москву. Заместитель госсекретаря Джон Уайтхед тоже приезжал в Москву, и в ходе бесед, посвященных региональным конфликтам, по словам Мэтлока, “советские чиновники всерьез взялись за поиск решений”. Но Шульц с Шеварднадзе, хотя и продолжали переговоры о сокращении стратегических вооружений, так и не сдвинулись с места. Учитывая перевес СССР в области обычных вооружений, Вашингтон по-прежнему полагался на стратегическое вооружение как на средство сдерживания угрозы, и Сенат непременно выразил бы бурный протест, если бы было подписано хоть какое-то соглашение об СНВ и не был устранен дисбаланс в распределении обычных вооружений. Кроме того, вице-президент Буш не хотел подписывать подобного соглашения, пока ему приходилось заигрывать с консерваторами в ходе предвыборной кампании[1450].
В то лето Арбатов подсказывал Горбачеву такой выход из этого противоречия: нужно выступить с какой-нибудь крупной “односторонней” инициативой, чтобы привлечь внимание Запада. В середине сентября Добрынин порекомендовал провести “чрезвычайно” раннюю встречу с преемником Рейгана, не дожидаясь его инаугурации, назначенной на январь. 31 октября Горбачев устроил на побережье Черного моря совещание со своим ближним кругом (Яковлевым, Шеварднадзе, Добрыниным, Черняевым, Фалиным). Он собирался выступить в ООН. Там он “представит ‘наш новый образ’”. Он объявит о значительном сокращении советских вооруженных сил в одностороннем порядке. Горбачев рассказал, как совсем недавно беседовал с комсомольцами, и те спрашивали: “Зачем нам такая большая армия, Михаил Сергеевич?” Он назовет ООН инструментом нового мира. Он расскажет о роли Советского Союза в “создании нового мира” – “мы не просто призываем к нему, мы собираемся действовать”. Речь Черчилля “Железный занавес”, с которой тот выступил в 1946 году в Фултоне, штат Миссури, положила начало “холодной войне”. Предстоящее выступление Горбачева станет “анти-Фултоном – Фултоном наоборот”[1451].
Четыре дня спустя Горбачев поведал о своем замысле Политбюро. Делал он это, как подметил Черняев, “посерьезнев и явно волнуясь”. Договор по РСМД и прочее – это “шажки”. “Надо принимать крупное решение”. Летом 1987 года он провозгласил новую военную доктрину “разумной достаточности”, подразумевавшую главенство оборонительной позиции и опровергавшую западные обвинения в адрес Москвы – якобы она помышляет о наступательной войне. Однако, признавал сам Горбачев, “в ГДР мы имеем мощную ударную группировку… плюс понтонные средства”, готовые к действиям и развернутые к западу. “Когда это ‘над ними’ нависает, как они могут поверить в оборонительность нашей доктрины?!” Он уже настоятельно попросил американцев предоставить больше данных о численности их войск и военных расходах и обещал сам сделать то же самое. Но ведь если предать гласности, что “мы тратим больше США на военные нужды”, и все поймут, что “ни одно государство в мире… не расходует на это столько в расчете на душу населения”, то “все наше новое мышление и вся наша новая внешняя политика полетят к черту”.
А потому следующим шагом, продолжал Горбачев, должно стать решение о сокращении армии, вооружений и расходов на них. У кого-нибудь в Политбюро этот вопрос вызывает сомнения? Ни у кого. Высказался один только премьер-министр Рыжков (“очень напряженно”). Он заявил, что без серьезного сокращения военных расходов “ни о каком подъеме жизненного уровня не может быть и речи”. Если все в Политбюро согласны, добавил Горбачев, то “мы… выйдем на крупные решения”, и об этом он объявит в ООН. “Да, да”, – послышался хор голосов[1452].
Подготовка к выступлению Горбачева в ООН проходила в лихорадочной обстановке, и это еще мягко сказано. Дело в том, что со всех сторон на него давили неотложные вопросы внутренней политики, да еще с визитами в Москву приезжали Коль, Миттеран и другие лидеры. К тому же, самому Горбачеву перед поездкой в Нью-Йорк предстояло слетать в Индию. 27 ноября, через неделю после возвращения из Индии, когда до отлета в Нью-Йорк оставалась всего неделя, Горбачев все еще трудился над проектом речи в ООН. Он диктовал и передиктовывал ее трижды, в последний раз – уже в самолете, летевшем в Нью-Йорк. Он вознамерился ни больше ни меньше как “дать общую картину современных процессов – как мы ее себе представляем”. Кроме того, он надеялся получить положительный международный отклик, предложить “ответ на озабоченности, существующие в мире”, рассеять недоверие к Советскому Союзу. Поставленная задача потребовала бы максимального “самоограничения”. Сев в самолет, Горбачев “решительно отключился от всех внешних раздражителей”[1453].
6 декабря в Нью-Йорке Горбачева ожидали не только выступление в Генеральной Ассамблее ООН и встреча с президентом и вице-президентом США, но и повторение (в местном варианте) прошлогоднего вашингтонского балагана. После короткой речи в аэропорту имени Кеннеди Горбачев помчался в советскую миссию на Манхэттене на черном лимузине ЗИЛ, с кортежем из сорока автомобилей, и преодолел это расстояние всего за двадцать пять минут: для прочего транспорта шоссе были закрыты. Сотни полицейских оцепили 67-ю улицу в Ист-Сайде, где находилось здание миссии. Позднее, когда горбачевский конвой из лимузинов и синих полицейских мотоциклов катил по Бродвею мимо ликующих толп, Горбачев устроил показательное общение с народом перед театром “Зимний сад”, где шел мюзикл “Кошки”, а потом еще раз – перед магазином “Блумингдейлс” на углу Третьей авеню и 59-й улицы. Генеральный секретарь ООН Хавьер Перес де Куэльяр устроил пышный прием (каких не устраивал в честь лидеров других государств во время заседаний Генеральной Ассамблеи) и великолепный обед (на который, по словам Эсте Лаудер, основательницы косметической компании, явились “все люди, правившие страной и Нью-Йорком”) в своей резиденции Саттон-плейс. А всеведущего Дональда Трампа одурачил “двойник” Горбачева, поприветствовавший его в небоскребе Трамп-тауэр, куда супруги Горбачевы собирались, но так и не заехали.
На Манхэттене произошло и кое-что еще: первые леди наконец-то заключили мир. То, что между ними произошла “разрядка”, бросилось в глаза на роскошном обеде, который госпожа Перес де Куэльяр устроила для гостей после выступления Горбачева в ООН. Они улыбались друг другу, держались за руки. “Что-то явно переменилось”, – вспоминала госпожа Рейган. Госпожа Горбачева даже признала, что в СССР следовало бы кое-что изменить в сфере ухода за детьми: лучше было бы, если бы первые годы жизни малыши могли провести дома, вместе с матерями. Раиса “говорила, но не поучала”. Она сказала, что будет скучать по Нэнси и ее мужу. Обе женщины обменялись приглашениями каждая в свою страну. “Хотите верьте, хотите нет, но я говорила искренне”, – вспоминала госпожа Рейган, которая вдруг догадалась, почему между ними возникли “сложные” отношения: “Мы обе были страшно застенчивы”[1454]. Много лет спустя Горбачев, отвечая на вопрос, так ли это, ответил: “Думаю, это так”[1455].
Самым главным событием стало, конечно, само выступление в ООН. Вот как вспоминал об этом сам Горбачев: “Волнуюсь. Начинаю речь замедленно, иногда запинаюсь. Однако постепенно чувствую растущий контакт с залом. Ощущаю как бы кожей, что мои слова доходят, мысли воспринимаются. Становлюсь увереннее и, видимо, красноречивее. Бурные, долгие аплодисменты по окончании речи – вроде бы не просто дань вежливости”[1456].
Все идеи, которые Горбачев некоторое время собирал, обдумывал, вынашивал и взращивал, намереваясь заменить ими закосневшую марксистско-ленинскую идеологию, теперь он в одночасье обрушил на публику в подробнейшем заявлении. Мир, охваченный холодной войной, в корне изменился. В новом, взаимозависимом мире, пронизанном глобальными средствами массовой информации (привет Джорджу Шульцу), существование “закрытого” общества невозможно. В этом мире нельзя прибегать ни к силе, ни к угрозе ее применения. “Свобода выбора” не должна допускать “никаких исключений”, идеологии не место в международных делах, и никто не обладает монополией на истину. А затем Горбачев сделал сенсационное заявление: СССР в одностороннем порядке сократит численность своих вооруженных сил на 500 тысяч солдат; из Восточной Европы будут выведены 6 танковых дивизий и 5000 танков, а также ударные войска численностью 50 тысяч человек, вместе со всем вооружением и военной техникой. В целом советские вооруженные силы в европейской части СССР и на территории всех восточноевропейских стран-союзниц сократятся на 10 тысяч танков, 8,5 тысячи артиллерийских систем и 800 боевых самолетов. Это сокращение было эквивалентно (по американским подсчетам) 10 % советских вооруженных сил, а в случае частей, размещенных в Восточной Европе (и давно уже не дававших покоя западным стратегам), речь шла о значительно более высокой доле[1457].
Неудивительно, говорил Мэтлок, что аплодисменты “продолжались очень долго – никто из собравшихся делегатов не мог припомнить ничего подобного”[1458]. Черняев описывал, как зал “взорвался в овациях”, а потом “долго не отпускал М. С. Ему пришлось вставать и кланяться, как ‘на сцене’”[1459]. Горбачев приводит в своих мемуарах выдержки из двух восторженных отзывов американской прессы: “Захватывающая дух, рискованная, смелая… героическая, – так характеризовала его речь редакционная статья в New York Times. – Возможно, с тех пор, как Вудро Вильсон огласил свои четырнадцать пунктов в 1918 году, или с тех пор, как Франклин Рузвельт и Уинстон Черчилль изложили в 1941 году Атлантическую хартию, ни один мировой деятель не показывал такого видения мира, какое продемонстрировал вчера в ООН Михаил Горбачев”. А Роберт Кайзер в Washington Post высказался так: “В одной из самых выдающихся речей, которые когда-либо произносились в ООН, Михаил Горбачев сегодня предложил изменить правила, по которым жил мир на протяжении четырех десятилетий…”[1460] “Как же здорово вы говорили”, – пророкотал потом Ричард Никсон, когда они с Горбачевым пожимали друг другу руки. Отставной генерал Эндрю Гудпастер, бывший верховный главнокомандующий НАТО, назвал анонсированное Горбачевым сокращение вооруженных сил “самым значительным шагом с момента образования НАТО” в 1949 году. Через день после выступления Горбачева даже не столь уж всемогущий доллар поднялся в цене, продемонстрировав наибольший однодневный рост со времени своего резкого падения осенью того же года[1461].
Горбачев понял (как записал в дневнике Черняев), что его речь в ООН была “больше чем сенсация… Триумф”[1462]. После нее саммит с Рейганом и Бушем прошел уже на спаде. Горбачев на пароме переправился на Губернаторский остров. Этот остров площадью более 70 гектаров к югу от оконечности Манхэттена, в 1637 году купленный голландцами у туземцев и позднее отведенный колониальными британскими властями для использования губернаторами Нью-Йорка, ныне служил базой береговой охраны и являлся закрытой для посторонних территорией. Президент приветствовал своего гостя в Казарме № 1 – резиденции коменданта береговой охраны. Здание утопало в рождественских венках и пуансеттиях, повсюду развевались советские и американские флаги. Избранный, но еще не вступивший в должность президент Буш вежливо оставался внутри здания, чтобы не мешать встрече двух лидеров, и только потом незаметно присоединился к ним. Горбачев тепло приветствовал Буша, обхватив его ладонь сразу двумя руками[1463].
Горбачев полагал, что на встрече и на ужине, который планировался после саммита, будут звучать похвалы его речи в ООН и что Буш пообещает непременно добиться подписания договора по СНВ. Но Рейган лишь сообщил, что утром ему вкратце пересказали содержание речи Горбачева в ООН и что “все было неплохо”. Конечно же, он держался дружелюбно и сердечно, сказал, что гордится успехами, которых им с Горбачевым удалось добиться сообща. Буш, по словам Шульца, “присутствовал как бы неохотно”. Когда Рейган попросил его высказаться, Буш сказал, что хотел бы “взять за основу достижения президента Рейгана”, но заметил, что ему “потребуется некоторое время для изучения отдельных вопросов”. У него нет намерения “стопорить процесс”, добавил он, тем более что “дополнительным стимулом для него будут звонки президента из Калифорнии с подсказками и советами”. Однако никаких конкретных обещаний он давать не стал. Единственный раз Горбачев вдруг ощетинился, когда Рейган задал невинный вопрос о том, как продвигается перестройка. Буш сразу заметил, что Горбачев рассердился: глаза у него вспыхнули, щеки загорелись, он плотно сжал губы и молча пожал плечами. Впрочем, вскоре он успокоился: Рейган с Бушем поторопились сказать, что желают перестройке больших успехов[1464].
Горбачев “рассчитывал немного расслабиться и отдохнуть” на Губернаторском острове. Но накануне поздним вечером он получил телеграмму от Маргарет Тэтчер, где сообщалось о землетрясении в Армении. Горбачев не представлял, насколько мощным и разрушительным оно было, пока его лимузин не подъехал к паромному причалу. Там глава службы безопасности, Юрий Плеханов, подозвал его к автомобилю связи, чтобы принять звонок премьер-министра Рыжкова из Москвы. “Все плохо, очень плохо, – сообщил Горбачев, вернувшись в свою машину и немного посидев молча. – Чудовищные разрушения. Мне нужно связаться с ними сразу после встречи. Все очень плохо”[1465].
“Нетрудно представить себе, какое у меня было… настроение”, – написал Горбачев в своих воспоминаниях о встрече. Он уже решил прервать пребывание в Нью-Йорке, отменить поездку на Кубу и на следующий же день вернуться домой. “Пытаюсь сохранить внешнее спокойствие, произношу вежливые фразы и поторапливаю Рейгана и Буша”. Рейган немедленно предложил помощь, которую в послевоенное время советские власти неизменно отвергали. Горбачев поблагодарил Рейгана, но не стал сразу же принимать ее (хотя сделал это позже). Горбачев поехал в советскую миссию, по пути заглянул во Всемирный торговый центр, чтобы полюбоваться видом со 107-го этажа, и остановил машину у моста Куинсборо, чтобы поприветствовать толпу. “Он очень устал и приготовился услышать дурные новости в миссии, – вспоминал переводчик Горбачева Палажченко, – но эти несколько минут общения с толпой, похоже, подарили ему новый заряд энергии”. Раиса Горбачева, по словам Палажченко, держалась “более мрачно”: по-видимому, ей не удавалось думать ни о чем другом, кроме землетрясения и межэтнических распрей в том регионе. “Если уж эта трагедия не заставит их позабыть ссоры, – сказала она тихим голосом, – тогда, наверное, этому не помочь”[1466].
Следующим утром Горбачевы вылетели в Москву, а оттуда сразу же отправились в Армению. Сила землетрясения составила 6,9 баллов по шкале Рихтера, число жертв и масштаб разрушений были ужасающи: 25 тысяч человек погибло, 500 тысяч остались без крыши над головой. (А незадолго до этого Армения приняла 300 тысяч бездомных беженцев из Азербайджана.) Горбачевы не удержались от слез при виде мальчика, который в отчаянии искал среди развалин мать, не зная, жива она или погибла. Но когда они попытались как-то утешить его, он потребовал вернуть Армении Нагорный Карабах. Те же слова Горбачевы услышали от многих других жертв землетрясения. Худшие опасения Раисы Горбачевой подтверждались. Они с мужем были вне себя. Уже собираясь улетать из Армении, в интервью тележурналистам перед посадкой в самолет Горбачев едва не потерял самообладание и весь потемнел лицом. У него в голове не укладывалось: как они могут думать о Нагорном Карабахе сейчас, когда только что погибли десятки тысяч людей?![1467]
Здесь, в СССР, все выглядело гораздо хуже, чем казалось с трибуны Генеральной Ассамблеи. А в 1989 году Горбачеву предстояло убедиться в том, что и за пределами родины мир тоже устроен намного уродливее, чем рисовалось ему, когда он замышлял свою речь к ООН.
Глава 12
Триумфы и тревоги дома
1989 год
1989 год стал поворотным в истории коммунизма, да и всего XX века. Освобождение Восточной Европы (“бархатная революция” в Чехословакии, на удивление гладкая смена власти в Польше и Венгрии, кровавый переворот в Румынии) и падение Берлинской стены с поразительной быстротой привели к объединению Германии, а спустя год она уже вступила в НАТО. К тому моменту (большинство наблюдателей со мной согласятся) с холодной войной было по-настоящему покончено.
Но эти эпохальные события за рубежом не произошли бы, если бы им не предшествовали и не сопутствовали важнейшие события в самом Советском Союзе. Новшества, введенные Горбачевым у себя в стране, побудили восточных европейцев реформировать их собственные коммунистические правительства или вовсе избавиться от идеологии коммунизма. А когда они взялись за дело, Горбачев оказался слишком занят отчаянными попытками демократизировать сам СССР. Памятуя о его личном стремлении к демократии, можно с уверенностью сказать, что он ни в коем случае не стал бы мешать восточным европейцам, решившим внедрить у себя демократию. На самом же деле его настолько поглощали события, разворачивавшиеся внутри СССР, что у него вряд ли оставалось время реагировать на происходящее в Восточной Европе.
В СССР на 1989 год пришелся пик перестройки и – согласно наиболее надежным опросам общественного мнения – пик личной популярности Горбачева[1468]. Советский строй в корне изменился: впервые за семь с лишним десятилетий в стране прошли практически свободные выборы, и прежний Верховный Совет – безвольный и бездумный орган – сменился самым настоящим действующим парламентом. Однако этот же год ознаменовал начало конца перестройки, так как те же политические новшества нанесли непоправимый урон институтам, которые ранее сплачивали советское общество. Заменить их новыми эффективными институтами так и не удалось, поэтому те проблемы, которые уже подрывали авторитет Горбачева и всю советскую систему в целом, – экономический упадок, этнический сепаратизм, поляризация политических взглядов как внутри Кремля, так и за его пределами – лишь обострились.
Вначале Горбачев восторженно отозвался и на итоги выборов, и на работу нового Съезда народных депутатов. Однако со временем радость его померкла, а политические навыки – по мнению как друзей, так и недругов – начали ухудшаться. Он постепенно заменял старую политическую игру, в которой столь поднаторел, новой, но играть в нее по-настоящему так и не научился. Он выработал новые политические правила, касавшиеся выборов и работы парламента, но в итоге предоставил свободу своим радикальным критикам (которые гораздо лучше него овладели навыками новой игры) и лишь еще больше отвратил консерваторов. Горбачев продолжал вести старую игру, чтобы обуздать критиков из лагеря консерваторов, но теперь на партийных собраниях, на которых раньше сохранялось хотя бы видимое подобие “монолитного единодушия”, те нападали на него яростно и совершенно безнаказанно.
В 1989 году давление, какое оказывали на Горбачева проблемы внутри страны и за рубежом, стало почти невыносимым. Из-за них он постепенно чувствовал, что теряет почву под ногами. На пороге 1989 года в праздничном обращении к советскому народу он назвал 1988 год “критическим”. А спустя год он сетовал, что 1989-й стал “самым трудным годом” с самого начала перестройки в 1985-м[1469].
Позднее сам Горбачев так излагал суть своей стратегии в 1989 году: “передача власти из рук” Коммунистической партии “Советам через свободные выборы народных депутатов”. При этом КПСС должна была “добровольно расстаться с собственной диктатурой”. Партийный аппарат, по-прежнему сохранявший за собой “основные рычаги власти”, конечно же, примет это нововведение “в штыки”, но на бюрократию давление окажет недавно пробудившееся “большинство общества”. Между тем сам Горбачев рассчитывал заняться “тактическими маневрами”, “отсекая” кремлевских консерваторов и заменяя их свежими силами со стороны[1470].
Но требования, предъявляемые к выборам, не слишком-то отражали эту горбачевскую стратегию. Из 2250 законодателей, делегатов нового Съезда народных депутатов, 750 должны были избираться в территориальных округах, 750 – в национальных округах (то есть в национальных республиках или меньших территориальных единицах), а еще 750 должны были представлять общественные организации: по 100 человек – от КПСС и ВЦСПС, по 75 – от ВЛКСМ, Комитета советских женщин и Организации ветеранов войны и труда, еще 325 – от других организаций вроде Академии наук. Далее 2250 избранным депутатам предстояло, в свой черед, избрать 542 человека в состав нового Верховного Совета, призванного сделаться постоянно действующим парламентом страны.
Последний трюк был задуман с тем, чтобы дистанцировать депутатов Верховного Совета от электората. Кроме того, зарезервированные места для партии и других подчиненных ей организаций не сулили ничего хорошего для демократии: ведь сама партия назначила ровно 100 человек на все 100 отведенные ей места. Либеральная пресса окрестила их “Красной сотней” (по аналогии с ультранационалистической и антисемитской “Черной сотней”, поддерживавшей монархию во время революции 1905 года). За отбором кандидатов в территориальных округах наблюдали избирательные комиссии под началом коммунистов. Итоги: в 399 округах прошли выборы с единственным кандидатом; в 953 округах оказалось по два кандидата и лишь в 163 – по три кандидата или более.
Сам процесс выборов оказался еще сложнее, чем можно было представить, и результаты его были неожиданными. Вначале Горбачев колебался, но затем все-таки включил в “Красную сотню” себя самого и своих коллег по Политбюро, не решившись участвовать в выборах по округам наравне с другими кандидатами. Его советник Болдин, впоследствии ставший врагом, утверждает, что Горбачев боялся проиграть в открытом соревновании. По словам Яковлева, Горбачев очень не хотел ставить своих коллег в такое сложное положение. Но даже резервирование мест для партийцев не служило полной гарантией. По мнению союзника Горбачева Вадима Медведева, Горбачев опасался, что если предоставить право выбора самому ЦК, то он провалит кандидатуры и Лигачева, и Яковлева, а может быть, и самого Горбачева[1471].
Горбачев долго и упорно отбирал будущих членов “Красной сотни”. Его не устраивали наиболее ожидаемые кандидаты – по большей части партийные чиновники из высших эшелонов, назначенные отделом кадров ЦК. Два дня он размышлял над списком, поглощая кофе, чай и бутерброды, вычеркивая одни имена и вписывая другие. Под конец, сетовал Болдин, этот список уже выглядел так, “будто составлялся для избрания в какой-нибудь творческий союз”[1472]. Горбачев остановил свой выбор на таких ярких деятелях эпохи гласности, как Тенгиз Абуладзе (режиссер знакового антисталинского фильма “Покаяние”), актер и с недавних пор народный трибун Михаил Ульянов, писатели Чингиз Айтматов и Даниил Гранин, экономист Леонид Абалкин и физик Евгений Велихов (который не только выступал мудрым советником по разоружению, но и добровольно участвовал в ликвидации последствий Чернобыльской аварии, получив при этом почти смертельную дозу радиации). В порыве благодарности Горбачев, обычно не совершавший подобных широких жестов по отношению к ближайшим помощникам, внес в список Черняева и дважды его поздравил, а потом в беседе с Раисой Горбачевой по телефону сказал: “Мы Анатолия Сергеевича кандидатом сегодня сделали… Вот он передо мной стоит”. Черняев признавался в своем дневнике, что “не догадался даже поблагодарить”, и добавлял – “искренне не понимаю, зачем это мне”. Сам он считал себя сугубо закулисным человеком, непригодным для активной общественной роли: ни платформы, ни избирателей. К тому же, по его ощущениям, эта “сотня гарантированных кандидатов” и особенно его собственное назначение – явный “рудимент прошлого”[1473].
В марте, когда ЦК наконец должен был одобрить кандидатуры “Красной сотни”, неизвестным оставалось одно: кто именно получит больше голосов “против”? Первое место занял Лигачев, набрав их 78, второе место досталось Яковлеву – 59 голосов, а против самого Горбачева проголосовало 12 человек.
Академия наук тоже отклонилась от общего сценария выборов. В декабре 1988-го и январе 1989 года члены входивших в ее состав научных институтов провели заседания, чтобы назначить кандидатов на 25 выделенных Академии мест. Список кандидатов возглавили Андрей Сахаров (его выдвинули 55 институтов), специалист по космическим исследованиям Роальд Сагдеев (24), исследователь древнерусской литературы, бывший узник сталинских трудовых лагерей Дмитрий Лихачев (19) и экономисты-либералы Гавриил Попов (16) и Николай Шмелев (11). Однако потом президиум Академии, просеивая список, вычеркнул оттуда Сахарова и еще нескольких либералов. В ответ другие общественные группы в Москве и по всей стране (одна даже на далекой Камчатке) стали выдвигать Сахарова кандидатом от своих округов, а 2 февраля около 3000 сотрудников научных учреждений опротестовали решение президиума, устроив митинг перед его зданием. Люди несли транспаранты с лозунгами и скандировали: “Бюрократам из президиума – позор!”, “Сахарова, Сагдеева, Попова, Шмелева – на съезд!”. Позже, когда около 1500 выборщиков из институтов Академии собрались для окончательного голосования, они провалили 12 предложенных президиумом кандидатур и избрали Сахарова, Сагдеева и Шмелева[1474]. Попов и Лихачев прошли как кандидаты от территориальных округов.
Во многих обширных областях страны, особенно в сельских районах и в республиках Средней Азии, бюрократический механизм исправно поставлял депутатов, на которых партия могла целиком положиться, зная, что они ни в чем не отступят от указаний местных начальников. А вот в Москве, Ленинграде и других больших городах партаппаратчики не прошли – то ли потому, что не умели играть в выборы по новым правилам, то ли потому, что слишком уж верили в то, что не могут проиграть, а потому и не пытались победить. В итоге в депутаты проходили неизвестно откуда взявшиеся либералы, а партийные шишки терпели сокрушительные поражения.
Сергей Станкевич, 35-летний историк, специалист по конгрессу США и другим западным парламентским системам, в 1986 году начал вести беседы о политике в неформальных политических клубах, а затем вступил в Московский народный фронт (первичную общественную организацию, гораздо менее значимую, чем можно заключить из ее названия). В 1989 году, решив баллотироваться в депутаты, он думал, что у него нет ни малейших шансов на победу, ведь среди его 11 соперников были директор оборонного завода, выдвинутый партией и финансировавший в рамках предвыборной кампании ремонт местных дорог, а также директор медицинского центра и хирург. Однако Станкевич прибег к целому арсеналу западных предвыборных технологий: выпустил листовки, адресованные разным слоям электората, и распространял их там, где люди жили и работали (женщинам их вручали в продуктовых магазинах, студентам – в общежитиях), и на станциях метро, которым пользовалось бо́льшая часть его электората, добираясь на работу в центр Москвы. А еще молодые волонтеры его штаба расхаживали по городу с плакатами и громкоговорителями, выбирая такие места, где могло оказаться больше всего потенциальных избирателей: возле магазинов, на автобусных остановках, у выходов из кинотеатров после окончания сеансов. Сам Станкевич без устали общался с народом в своем округе, тогда как его более влиятельные соперники до такого не снисходили. Его волонтеры даже проводили ежедневные опросы общественного мнения на всех станциях метро. В первом туре выборов Станкевич получил 49 % голосов. Во втором туре (в ходе которого оставшиеся соперники пытались побороть его, неуклюже подражая его же предвыборным методам) Станкевич победил, набрав 57 % голосов[1475].
Когда преподаватель-юрист из Ленинграда Анатолий Собчак оказался среди десяти потенциальных кандидатов, выдвинутых от его университета, он тоже не рассчитывал на победу, тем более что районные партийные начальники поддерживали двух передовых рабочих, выдвинутых коллективами местных заводов. Но Собчак использовал те же методы, что и Станкевич, а сверх того устроил теледебаты, в ходе которых разгромил соперников. В итоге он победил с большим отрывом, затем сделался одним из наиболее заметных либералов в новом парламенте, а позже стал мэром Санкт-Петербурга, к которому как раз вернулось историческое имя[1476].
Борис Ельцин баллотировался от обширного Московского округа, где проживало не менее 6 миллионов человек. Набив себе шишки в июне 1988 года, на XIX партконференции, Ельцин, что было для него характерно, погрузился в глубокое уныние: “У меня наступило какое-то состояние апатии. Не хотелось ни борьбы, ни объяснений, ничего, только бы все забыть, лишь бы меня оставили в покое”[1477]. Но прошло время, Ельцина начали поддерживать либералы, видевшие в нем человека, способного взяться за более смелые реформы, и он решился выставить свою кандидатуру. Впрочем, он по-прежнему все драматизировал и исходил жалостью к самому себе, ведь его имя оставалось “под запретом” – “я существовал, и в то же время меня как бы и не было. И, естественно, если я вдруг выйду на политическую арену… вся мощнейшая пропагандистская машина, перемешивая ложь, клевету, подтасовки и прочее, обрушится на меня”[1478].
Ельцину потребовалось два месяца, чтобы понять, где именно ему лучше баллотироваться. Его сторонники распространяли агитационные листки в пятидесяти округах по всей стране. Сначала он думал остановить свой выбор на родном сибирском городе. Но Москва сулила более громкий успех, и, приняв окончательное решение, Ельцин бросил всю свою колоссальную энергию на предвыборную гонку. По всему городу расклеивали плакаты. Волонтеры его штаба ходили по заводам и учреждениям. Сам Ельцин, казалось, успевал повсюду: он встречался с избирателями и выступал по несколько раз в день, в том числе на городских заседаниях, где отвечал на бесконечные вопросы. К концу кампании он, словно магнитом, собирал десятки тысяч человек в парках, на хоккейных аренах и стадионах, причем многие его ярые сторонники расхаживали в двойных щитах-сэндвичах с призывом: “Борис, борись!” – или с написанными от руки плакатами: “Руки прочь от Ельцина!” Но, как ни странно, самым мощным оружием в руках Ельцина стало тотальное, но топорное противодействие со стороны партийных чиновников. 22 февраля, на заседании, где должно было произойти окончательное утверждение кандидатур, они сделали все, чтобы Ельцин проиграл Евгению Бракову, директору автозавода “ЗИЛ”, и Георгию Гречко, известному космонавту. Но Гречко в последний момент отозвал свою кандидатуру, позволив Ельцину занять второе место и пройти во второй тур. Местные власти не давали Ельцину пользоваться московскими СМИ, однако его программу опубликовал в своей студенческой газете Московский авиационный институт, причем типографщики работали сверхурочно, чтобы напечатать тысячи дополнительных экземпляров[1479].
Ельцин победил, набрав 89 % голосов, то есть его поддержали 5 117 545 человек из 5 736 470 пришедших на выборы. В Москве кандидатов, выдвинутых партией, обошли известные либералы вроде экономиста Олега Богомолова и историка Юрия Афанасьева, а также ранее мало кому известные фигуры – например, 32-летний физик Аркадий Мурашев и Илья Заславский. Заславский, которому еще не было и 30 лет и который имел легкое физическое увечье (он не мог долго стоять и передвигаться без костылей), победил в Октябрьском районе столицы. Если говорить о стране в целом, то поражение на выборах потерпели 38 высших партийных начальников, в том числе 29 первых секретарей обкомов. Первый секретарь Московского горкома партии Зайков избежал этой участи, так как его включили в “Красную сотню”, а вот его заместителю не повезло. В Ленинграде в депутаты не прошел ни один из партийных или правительственных начальников городского или областного уровня, проиграли даже высший партийный начальник Юрий Соловьев и командующий Ленинградским военным округом. При этом Соловьев, являвшийся вдобавок кандидатом в члены Политбюро, умудрился проиграть, не имея соперников: он набрал только 110 тысяч из 240 тысяч голосов – большинство избирателей просто вычеркнули его имя. Союзник Горбачева Вадим Медведев насчитал от 20 до 25 % “острокритически настроенных по отношению к партии” депутатов, избранных от разных территориальных округов, и немногим меньшее количество депутатов, представлявших общественные организации[1480].
Горбачев ликовал, видя итоги выборов: это “крупнейший шаг в осуществлении политической реформы и в плане дальнейшей демократизации общества”, сообщил он членам Политбюро на заседании 28 марта. “Мы вышли на крупную политическую победу в исключительно трудных условиях”. На следующий день, на встрече с руководителями СМИ, он говорил, что результаты выборов показывают, что “люди приняли умом и сердцем политику перестройки”. Иными словами, провалив кандидатуры партийных чиновников, люди демонстрировали, что хотят, чтобы перестройка продвигалась быстрее и дальше. 28 марта Яковлев заявил: “Ни о каком поражении речи не должно быть”, подчеркнув, вслед за Горбачевым, что 85 % депутатов, избранных на свободных выборах, являются членами партии. Тогда как, например, старый, косный и рабски покорный Верховный Совет потребовал 50-процентную квоту для коммунистов[1481].
Но большинство кремлевских коллег Горбачева не купились на его оптимистические высказывания. Обычно, когда генеральный секретарь призывал участников заседания к порядку, члены Политбюро послушно умолкали, но 28 марта они никак не унимались и продолжали спорить об итогах выборов. Когда Горбачев радостно сообщил, что 85 % избранных депутатов – коммунисты, Лигачев с Воротниковым ворчливо возразили: “Да какие это коммунисты?”[1482] Лигачев сетовал, что допущен “серьезный политический просчет”. Народ “проголосовал против перестройки”, заявил проигравший Соловьев. Он винил противников в провале партийного аппарата, а прессу – в подстрекательстве. Даже “Правда”, ворчал он, изображала обкомы “силами зла”, партию “измазали с головы до ног”. “Прибалты разъезжали по всей стране, агитировали против партийных кандидатов, – жаловался бывший председатель КГБ Чебриков. – Аж до Иркутска добрались! Кто им дал право?!” Зайков мрачно добавил, что даже в тех районах Москвы, где живут высшие правительственные чиновники, очень многие голосовали за Ельцина, и привел поразительные цифры: 74 % – в районе, где живут члены Верховного Совета и Совета министров, и 90 % – там, где проживает большинство советских дипломатов[1483].
Соловьев и Лигачев даже явно намекнули на то, что Горбачев намеренно “бросил ‘их всех’ [то есть партаппаратчиков-консерваторов] на съедение демагогам”. И в каком-то смысле они были правы. Горбачев действительно хотел подчинить их народной воле и обрадовался, когда народ их отверг. “Это им за то, как они с людьми обращаются. Для них народ – быдло, – заявил Горбачев коллегам по Политбюро. – Письмами меня завалили тысячи просителей, которые у этих бонз годами пороги обивают. Ничего не делают, чтобы хотя бы наладить снабжение элементарными вещами… Выводы пусть сами делают. И мы будем делать выводы в отношении их”. По словам Черняева, Горбачев “предупредил, что теперь так будет на всех выборах: у людей есть теперь возможность выбирать и гнать негодных”[1484].
Увы, все оказалось не так. Эти выборы не были победой, вспоминал близкий помощник Горбачева Шахназаров, но “это обнаружилось не сразу”[1485].
Значение выборов проявилось во всю мощь 25 мая, когда впервые собрался новый парламент. Тем временем экономический упадок, волнения на национальной почве и разногласия внутри Кремля усиливались, причем последние два фактора обострились из-за всплеска деятельности политических активистов, сопровождавшей выборы депутатов.
Премьер-министр Рыжков приводил унылые экономические статистические данные: за три года перестройки государственные расходы превысили доходы на 133 миллиарда рублей. Потери от падения цен на нефть составили 44 миллиарда, а от сокращения продаж водки – 34 миллиарда. За тот же период убытки сельского хозяйства дошли до 15 миллиардов. В 1988 году денежная эмиссия достигла 11 миллиардов рублей – больше, чем в любой другой год после войны. На данный момент имеется 40 миллиардов избыточных денег, не покрытых предложением товаров, а на складах “скопилось товарных запасов, не имеющих спроса”, на 70–80 миллиардов. В стране наблюдается острый дефицит (а кое-где и полное отсутствие) разных товаров, в том числе мяса, сахара и конфет, зубной пасты, мыла и моющих средств, школьных тетрадей, батареек, обуви, меховых шапок и пальто[1486]. В словах самого Горбачева слышалась почти такая же безнадежность: ускорения в экономике добиться не удалось, провалились и реформы. Они с коллегами недооценили глубину той ямы, в которую угодили, и переоценили свою способность из нее выбраться[1487].
Как всегда, ахиллесовой пятой экономики оставалось сельское хозяйство. “Почему, почему на протяжении десятков лет мы не можем накормить народ?!” – негодовал Рыжков. Народ видит (очевидно, по телевидению), что на Западе улицы “завалены овощами. А у нас – солома на полках магазинов”. На срочном заседании Политбюро 2 марта остро критиковались давние проблемы и текущая неразбериха, но конкретных мер никто не предлагал. Еще в январе Рыжков мрачно предупреждал, что, если не начнется быстрый рост сельскохозяйственного производства, чтобы люди увидели реальную прибавку, то “разговор кончен”. Даже вечный оптимизм Горбачева куда-то улетучился: если не удастся возродить сельское хозяйство, “ничего нас не спасет”, предупредил он. Если же они с коллегами и дальше будут только ныть и винить во всем друг друга, “тогда давай закрывай перестройку”. “Нам нужен поворот в мозгах”. Реформы на селе идут уже почти четыре года, а – “что такое крестьянин у нас? Это же крепостной. Фактически даже хуже крепостничества”[1488].
Экономика продолжала катиться в пропасть, зато активизировался национализм в Прибалтике. До февраля 1989 года во всех трех прибалтийских республиках государственным языком оставался русский. Теперь же они объявили государственными свои собственные языки. А вскоре Верховные Советы этих республик провозгласили экономическую “самостоятельность” (еще никак не определенную) и пообещали ограничить иммиграцию русских и представителей других некоренных национальностей, которые на тот момент составляли около половины населения в Латвии и приближались к такому же уровню в Эстонии. Москва надеялась, что компартии прибалтийских республик будут подавлять этнический сепаратизм, но теперь сами эти партии оказались очень близки к “национальным фронтам”, сформировавшимся в каждой из республик. На февральском пленуме ЦК компартии Литовской ССР местные твердолобые партийцы попытались выступить против “Саюдиса” (местного народного фронта), однако на мартовских выборах на Съезд народных депутатов все до одного литовские консерваторы потерпели поражение[1489].
Результаты выборов в Прибалтике потрясли Политбюро. Шесть его членов составили докладную записку по этому поводу. По словам Черняева, записка была “разгромная, паническая: все рушится, власть уходит к Народным фронтам”. На заседание Политбюро 11 мая пригласили первых секретарей всех трех республик. По свидетельству Черняева, “прорабатывали их беспощадно”. Но сам Горбачев оставался спокоен, даже, пожалуй, безмятежен: “Доверяем всем трем, иначе быть не может… Нельзя Народные фронты, за которыми идет 90 % народа республик, отождествлять с экстремистами. И с ними надо уметь разговаривать… Вообще доверять здравому смыслу людей… И вообще: думать, думать, как на деле преобразовывать нашу федерацию. Иначе действительно все распадется…” Но даже в попытках предотвратить такой финал “исключается применение силы”[1490].
Тем временем беспорядки на национальной почве вспыхнули далеко на юге – в столице Грузинской ССР Тбилиси. Теплой ночью с 8 на 9 апреля солдаты внутренних войск и Советской армии, “вооруженные саперными лопатками и газовыми баллонами”, напали на толпу демонстрантов. Как сообщал позднее посол США в СССР Мэтлок, “упавших на землю забивали до смерти, прямо в лицо безоружным, беспомощно лежавшим людям распыляли слезоточивый газ. Десятки людей попали в больницы, многие были отравлены газом”. К концу побоища около 20 человек погибли, сотни получили травмы[1491].
Именно такой трагедии Горбачев и опасался. Как же это произошло и какую роль здесь сыграл он сам? Митинги с требованиями предоставить больше самостоятельности Грузии начались еще осенью 1988 года. В апреле 1989-го воинственно настроенные отряды уже призывали Грузию выйти из “русско-советской империи” и обращались к конгрессу США и НАТО за помощью, чтобы покончить с “большевистской оккупацией” Грузии. 4 апреля перед Домом правительства в Тбилиси собрались тысячи людей. В течение следующих трех дней митингующие захватили городские автобусы и перегородили ими площадь. По рассказам очевидцев, принадлежавших к разным сторонам конфликта, трудно было понять, действительно ли демонстранты перешли к насилию, и если да, то насколько серьезным оно было. Столь же неясными оставались и намерения властей в Тбилиси и Москве, которые в итоге послали на усмирение беспорядков подразделения внутренних войск и армии. В середине дня 7 апреля Лигачев провел правительственное совещание, на котором Горбачев и Шеварднадзе отсутствовали: они находились в Лондоне. В Москву они прилетели только поздно вечером того же дня, и в аэропорту Внуково их встречали члены Политбюро. Ранее в тот же день первый секретарь ЦК компартии Грузии Джумбер Патиашвили попросил прислать войска, однако Лигачев уверял, что не давал соответствующих распоряжений. Горбачев утверждает, что сразу же по возвращении велел Шеварднадзе поехать в Грузию и повлиять на ситуацию. Но Шеварднадзе не поехал, так как Патиашвили будто бы передумал и заявил, что сам со всем справится[1492].
Люди, которые в силу положения могли что-то об этом знать, расходятся во мнениях о роли Горбачева. Премьер-министр Рыжков, который не присутствовал 7 апреля на дневном совещании под председательством Лигачева, но вечером приехал во Внуково, утверждал, что генерал Игорь Родионов, вводивший войска в Тбилиси, ни в коем случае не сделал бы этого без разрешения министра обороны Дмитрия Язова, а тот, в свою очередь, не одобрил бы таких мер без приказа сверху. Но даже бывший глава горбачевской администрации Болдин, который обычно не упускал случая выставить своего шефа в самом дурном свете, замечал, что Горбачев знал многое, но далеко не все, и что Патиашвили, утверждавший, будто решение о разгоне митинга согласовывалось “наверху”, при этом не уточнял, с кем именно. По свидетельству первого заместителя заведующего международным отделом ЦК Карена Брутенца, отправку войск в Тбилиси санкционировал Лигачев, а Горбачев не отменил этого распоряжения. Картина еще больше усложняется, если предположить, что Патиашвили мог отказаться от помощи Шеварднадзе, потому что ему была невыносима мысль о том, что его предшественник на посту партийного руководителя Грузии примчится в Тбилиси вызволять его из беды. Иначе говоря, как выразился Горбачев в разговоре с Черняевым, грузинское руководство “наложило в штаны и пустило на народ войска”[1493].
Пожалуй, самую объективную оценку вынесла созданная Съездом народных депутатов комиссия, председателем которой назначили Анатолия Собчака, а секретарем – Сергея Станкевича. Оба этих человека были политически ближе к Ельцину, чем к Горбачеву, но, вместо того чтобы возложить вину на Горбачева, комиссия пришла к выводу, что “личную ответственность” за кровопролитие несут Игорь Родионов (генерал, отдававший приказ о разгоне, человек консервативных взглядов) и два генерала, командовавшие войсками на месте событий, а Патиашвили и еще один грузинский партийный секретарь несут “политическую ответственность” за случившееся[1494].
В феврале Горбачев пригласил представителей рабочего класса со всей страны на встречу в Кремле. Пролетариат, много лет прославлявшийся в советских песнях, литературе и кино за свою “авангардную” роль в “построении коммунизма”, давным-давно впал в спячку, а коммунистическая партия и ее вожаки узурпировали власть и правили от его имени. Но в тот день, 14 февраля, рабочие явно очнулись от дремоты. В начале своего выступления Горбачев объявил, что “перестройка вышла на магистральную дорогу, на широкие просторы”, но поспешил признать, что перед страной стоит “много новых сложных проблем”. Когда же он предложил слушателям задавать вопросы, они обрушили на него град претензий: жаловались на пустые полки, продуктовые талоны, чудовищные жилищные условия, мизерные пенсии, на то, что решения не выполняются, законы не работают, новоявленные кооператоры обогащаются за счет простого народа[1495]. Горбачев и сам не раз сетовал ровно на те же проблемы, но услышать о них из уст рабочих, явно полагавших, что во всем виноват он, было особенно неприятно.
А через несколько дней, в ходе далеко не парадной поездки на Украину, Горбачев услышал новые похожие жалобы от трудящихся из Киева, да еще упрек, наверняка очень обидный для многоречивого оратора: “Хватит уже разговоров. Пора что-то делать”. Горбачев получил письмо, каких немало писали Сталину: его автор объяснял повсеместную нехватку нужных товаров саботажем. Зачитав отрывок из письма, Горбачев возразил, что истинные причины нынешних трудностей гораздо сложнее. Трудно представить более нелепый обмен мнениями: автор письма попытался взвалить вину на каких-то “врагов народа”, лишь бы не винить ни в чем Горбачева, но в итоге лишь продемонстрировал примитивность собственного мышления. А Горбачев, в свой черед, пустился в мудреные объяснения, которые почти наверняка показались его слушателям невразумительными, да и самому ему не помогли найти никакого здравого решения[1496].
Главной силой, поддерживавшей Горбачева, являлась интеллигенция, а не пролетариат. Но и интеллигенция не молчала, а спорила с ним. В канун нового, 1989 года несколько видных деятелей культуры опубликовали в “Московских новостях” открытое письмо Горбачеву. В сталинское время, писали они, чиновников, не выполнявших приказы вождя, снимали или даже расстреливали, а Горбачев не только терпит таких, но и продолжает им доверять. Черняев тоже придерживался мнения, что Горбачеву следовало бы проявлять больше твердости, а он, вместо того чтобы реагировать на критику, просто раздражается. 6 января, когда Горбачев и остальные члены Политбюро провели встречу со 150 видными деятелями науки и искусства, Горбачев выступал два с половиной часа и, казалось, оправдывался. Он опровергал слова консерваторов о том, что “перестройка ведет к хаосу”, что “мы якобы заблудились… в самом выборе, в постановке цели”, осуждал разговоры о том, что стране нужна “твердая рука”, и ностальгию по “старому доброму времени”. Однако неправы и либералы, толкующие “о политическом плюрализме, многопартийности и даже частной собственности”. Человеку, от природы склонному к компромиссам, нетрудно занять центристскую позицию в политике. Но в реакции Горбачева на упреки интеллигенции просматривается и нечто иное. Сколько бы он ни обращался к интеллектуалам за советами – возможно, потому, что он особенно высоко их ценил, – Горбачев, по свидетельству Черняева, “всегда чувствовал неудовлетворенность от своих отношений с интеллигенцией”[1497].
Помимо мест своей работы (институтов, университетов, средств массовой информации, театров и так далее), представители либеральной интеллигенции не имели какой-то иной организационной платформы для политической деятельности, однако весной 1989 года наконец начали ее создавать, особенно в крупных городах. В конце 1988 года Андрей Сахаров, Юрий Афанасьев и другие основали дискуссионный клуб “Московская трибуна”. Десятки активистов из разных регионов страны создали общество “Мемориал”, призванное увековечивать память жертв политических репрессий в СССР. Многие из его организаторов надеялись развернуть более широкую политическую деятельность. На первую конференцию “Мемориала”, состоявшуюся в Москве в октябре 1988 года, съехалось 338 делегатов из 59 городов[1498]. На заседании Политбюро 24 октября 1988 года Лигачев призывал обратить внимание на “политические амбиции” основателей таких движений, как “Мемориал”[1499]. Но у твердолобых имелась самая мощная платформа – Центральный комитет. Хотя Горбачев по-прежнему задавал повестку дня, проводил заседания и даже кое-как добивался единогласия при принятии решений, партийные консерваторы все равно использовали ЦК как плацдарм для борьбы с генсеком.
В марте 1989 года на пленуме ЦК Горбачев не сорвал аплодисментов, а несколько других ораторов в своих выступлениях даже не удосужились упомянуть его имя. В апреле, на другом пленуме, решив применить давление в старом бюрократическом духе, Горбачев объявил о том, что больше сотни членов и кандидатов в члены ЦК, которые ушли на пенсию и “не могут активно участвовать в партийной и государственной работе”, теперь “сами слагают с себя полномочия” и просят вывести их из ЦК. Большинство этих “добровольцев” кротко благодарили Горбачева за поддержку и доверие. Но остальные бросились грудью на амбразуру и начали открыто критиковать политику Горбачева (провал экономических реформ, терпимость к националистам, появление клеветы на партийных чиновников в печати, развал армии). По словам Медведева, это было “первое по существу массированное выступление консервативных сил в партии против Горбачева”. На следующий день Горбачев ругал своих критиков и даже обвинял их в заговоре. “Смотри-ка, – говорил он Черняеву, – выступления-то все были скоординированы, говорили как по-писаному… будто с одной кальки”. Но сам он не нанес ответного удара ни во время пленума, ни после него: он предпочел истолковать тот “прямой разговор” на пленуме как верный признак того, что партия возвращается к здоровым, открытым дебатам ленинских времен[1500].
Такая сдержанность была тактически продумана. Хотя партия, всегда считавшаяся авангардом, начала откатываться в арьергард, как написал Горбачев в своих мемуарах, он хотел немного взбодрить ее, одновременно создавая новые институты, к которым отойдет часть ее прежних функций. Поэтому его самообладание можно расценить как уверенность в том, что все еще возможно поправить и опасность не столь уж велика. Впрочем, за этой его тактикой скрывались и настоящие метания. “Ходим по острию бритвы”, – говорил он помощникам 17 января. Но “обречены выработать… решения”, замечал он уже неделю спустя. В беседах с Вадимом Медведевым, которые происходили в начале февраля, во время отпуска Горбачева на Черном море, отражалась тревога – и из-за слов Сахарова, предсказавшего в интервью французской газете, что Горбачева вскоре могут сместить консерваторы, и из-за нараставших волнений в Литве. Во время того отпуска он пытался побороть эту тревогу, трудясь над новой книгой, которую вначале собирался назвать “1988 год – год переломный”. Свои основные идеи он надиктовал в Пицунде, затем поручил написать черновой вариант команде помощников под началом Черняева, и 9 марта получил на руки 400-страничную рукопись. Но к тому времени тревожный 1989 год принес уже слишком много неотложных проблем, и книга о минувшем годе так и осталась незаконченной. В начале апреля, размышляя о том, какие качества требуются руководителю, Горбачев, по-видимому, пребывал в отличном расположении духа, однако его представление о самом себе до того раздулось, что впору заподозрить, будто таким образом он пытался подстегнуть самоуважение. “Политическим деятелем становятся, – говорил он Черняеву. – Но должна быть основа – кувшин… Содержание его – наживное, а кувшин – от Бога. Вот я. Что я – изменился, что ли, с измальства? Нет. Каким был, таким и остался по сути…”[1501]
Можно сопоставить все это с дневниковой записью Черняева от 2 мая, где он отметил: “А вообще – тоска и тревога. Ощущение кризиса… Он готов далеко пойти, но что это означает? …Ему мешает идти ощущение утраты рычагов власти… совсем. И он держится за привычные приемы, но – в бархатных перчатках. Ибо концепции ‘к чему идем’ нет”[1502].
Съезд народных депутатов открылся 25 мая, в ясный и теплый день. Ярко зеленели на солнце кремлевские газоны. Дворец съездов, построенный в 1961 году в интернациональном стиле из мрамора и стекла, резко контрастировал с соборами XV века, стоящими рядом, у Дворцовой площади. В большом зале на шесть тысяч человек проходили все съезды КПСС начиная с 1961 года, а кроме того, этот зал служил второй театральной сценой для балетных и оперных постановок Большого театра. Рядовые депутаты шли в Кремль пешком, встречая на пути дружелюбные толпы. Высокопоставленные партийные и правительственные чиновники проносились мимо на черных автомобилях и лимузинах, как и иностранные дипломаты. В их числе был и посол Мэтлок на “скромном бронированном ‘кадиллаке’ со звездно-полосатым флагом, развевающимся над правым крылом”. На партийных съездах члены Политбюро всегда садились в президиум плотно сомкнутыми рядами, лицом к делегатам. Теперь впервые их попросились занять места внизу, в зрительном зале, с левой стороны, лицом к сцене. Заседание открылось ровно в 10 часов утра. Горбачев и его заместитель на съезде, Анатолий Лукьянов, сидели в первом ряду, рядом с другими депутатами из Москвы, а на сцене находился один только Владимир Орлов, председатель избирательной комиссии. Он призвал всех собравшихся к порядку и зачитал доклад об итогах выборов[1503].
Как только Орлов закончил говорить, на трибуну уверенным шагом поднялся седовласый латвийский депутат с бородкой, врач из Риги, и попросил всех присутствующих встать и почтить память людей, недавно погибших в Тбилиси. Затем он подал официальный “депутатский запрос” с целью выяснить, кто именно отдавал приказ “убивать” мирных демонстрантов “отравляющими веществами”. Горбачев явно удивился, однако зааплодировал и встал во время минуты молчания. Остальные же члены Политбюро не сразу отошли от потрясения. “Они все решили, что это часть сценария”, – вспоминала Галина Старовойтова, историк и специалист по Кавказу, жившая и работавшая в Москве, но как народный депутат представлявшая Армению[1504].
Но это не было частью сценария. На самом деле съезд вообще шел безо всякого сценария. Была повестка, был порядок проведения заседаний, существовала даже электронная система подсчета голосов, но в остальном все происходило совершенно хаотично. “Это напоминало эпичные шекспировские драмы, только заранее не написанные, – вспоминал публицист Юрий Черниченко. – Пьеса сочинялась по ходу действия, никто не знал, что произойдет через пять минут, кто кого убьет и кто скончается в страшных муках”. Если раньше депутаты съездов дожидались своей очереди выступать и старались не уснуть, пока бубнили свои речи другие ораторы, то нынешние депутаты внимательно вслушивались в спонтанно разгоравшиеся дебаты и жарко спорили друг с другом. “Копившиеся десятилетиями эмоции” вдруг начали выплескиваться, вспоминал Вадим Медведев. “Волны ненависти ходили” – так описал происходящее писатель и депутат-либерал Юрий Карякин.
“В зале деятельность бурлила, как в муравейнике”, – вспоминал Болдин. То же самое происходило в перерывах между заседаниями и в кулуарах, где молодые советские репортеры, взяв пример с западных журналистов, осаждали членов Политбюро, военных и кагэбэшников разными каверзными вопросами. “Много десятилетий никто не смел подойти к ним даже с вопросами о погоде – не то что о разброде в коммунистической партии, – замечал корреспондент Washington Post Дэвид Ремник. – А теперь за ними гнались чуть ли не до уборной, требуя каких-то отчетов”. В огромном буфете на последнем этаже стояло 140 накрытых столов, и дотоле неприступные партийные начальники (не члены Политбюро – тем отвели отдельные столовые помещения, а чиновники рангом пониже) вдруг оказались низведены до уровня простых смертных: им приходилось жевать у всех на виду[1505].
Все заседания съезда транслировались по телевидению в прямом эфире – от открытия до закрытия, и чуть ли не вся страна прилипла к экранам. Люди даже прогуливали работу, чтобы посмотреть телевизор, а потом спорили между собой, обсуждая увиденное и услышанное. В руководстве некоторые возражали против этих трансляций, и вначале в телепрограммах, которые публиковались в газетах, анонсировались только церемонии открытия и закрытия съезда, но Горбачев настоял на том, чтобы все транслировали полностью. Так страна увидела то, чего не видела никогда раньше: процесс принятия политических решений. Неопытным депутатам понадобилось некоторое время, чтобы научиться солидно держаться перед камерами, но поначалу их непосредственность лишь придавала новому зрелищу еще бо́льшую притягательность[1506].
Перед съездом встала первая важная задача: выбрать председателя, который будет не только направлять дискуссии депутатов в нужное русло, но и выступать – как и предыдущие председатели старого, послушного Верховного Совета – номинальным главой государства. Очевидным кандидатом был Горбачев, и так уже обладавший этой должностью. Процесс повторного “помазания” прошел сравнительно гладко, но все же не столь легко, как воображал сам помазанник. Вскоре после неожиданного призыва почтить память жертв тбилисской трагедии Горбачев, временно занимавший председательское кресло, предоставил слово Андрею Сахарову, и тот выступил с новым непредвиденным предложением: пусть перед проведением голосования кандидаты на председательскую должность изложат собственные взгляды на текущие события, как это принято во всем мире. Уже сама идея, что кандидатов может быть больше одного, звучала почти крамольно. Сахаров сказал, что сам поддерживает кандидатуру Горбачева, однако его поддержка носит “условный” характер. Горбачев упрекнул Сахарова в превышении пятиминутного регламента. Зал встретил замечания Сахарова громким недовольным ропотом, и вскоре Горбачев был избран подавляющим большинством голосов: “за” проголосовали 2133 депутата (95,6 %), “против” – 87. Но перед этим ему пришлось коротко выступить: похвалить политику перестройки, объяснить, что он сам никоим образом не причастен к тбилисской трагедии, что он лишь велел Шеварднадзе уладить конфликт. Затем он даже принялся оправдываться из-за новой роскошной дачи в Форосе на Южном берегу Крыма – будто ее построили не для него лично, а для всего советского руководства, и что другие дачи, которыми пользовалась его семья, уже переданы под санатории. В итоге лишь один человек отважился выдвинуть свою кандидатуру на председательскую должность в качестве альтернативы Горбачеву. Им оказался ленинградский депутат, инженер-геофизик со старинной дворянской фамилией – Александр Оболенский[1507].
Но быть избранным в председатели съезда оказалось намного легче, чем председательствовать. Белорусский писатель Алесь Адамович сидел впереди, и ему было очень удобно наблюдать за происходившим. В прежние годы генеральному секретарю “достаточно было шевельнуть бровью, – вспоминал Адамович, – и все слушатели уже понимали, что нужно делать, вскакивали и аплодировали…” Теперь же Горбачеву приходилось, образно говоря, управлять неповоротливой телегой, которую заносило то вправо, то влево, а иногда она и вовсе мчалась под горку, рискуя разлететься на части. Адамович запомнил, как однажды член Политбюро Виктор Никонов даже “разинул рот и глядел со страхом и изумлением” на Горбачева, как будто тот “играл в опасную игру со змеями”. По мнению писателя Даниила Гранина, Горбачев справился со своей новой ролью блестяще, как фокусник: “…вот вы видите вопрос – и вдруг уже не видите, вопрос ставят на голосование – и вдруг уже нет никакого вопроса”. Даже Болдин невольно восхищался тем, как стойко держится изо дня в день его шеф: он “по-всякому маневрировал, кого-то умиротворял, успокаивал или подбадривал”. Помощники Горбачева всячески холили его. Горбачев приезжал во Дворец съездов за тридцать или сорок минут до начала заседаний (успев пообщаться в машине с другими руководителями по телефону), его впускали в здание через особый вход, он поднимался в небольшой кабинет на третьем этаже, где его ждали специальные помощники – медицинский персонал, массажист и даже, как старательно уверяет нас Болдин, парикмахер, готовый вымыть генсеку голову, слегка подбрить затылок и бачки, затем высушить и расчесать волосы. Но у Горбачева было так мало волос, которые требовали бы мытья, сушки и расчесывания, а Болдин был до того злоречив, что последнюю часть его рассказа явно не стоит принимать за чистую монету. Следить же за порядком в ходе заседаний съезда действительно было настолько тяжело, что когда Горбачев во время перерывов удалялся в комнату отдыха для членов президиума, можно не сомневаться, что он был “вымотан до предела”, как замечает Болдин[1508].
Одной из самых больших проблем для Горбачева было то, что участники съезда фактически раскололись на два лагеря. Твердолобые партаппаратчики численно превосходили либералов (или демократов, как они сами себя часто называли и как их именовали в прессе), а те, в свой черед, тоже делились на несколько групп – не столько из-за идейных разногласий, сколько из-за изначальной политической принадлежности (в случае московских депутатов) либо к избирательскому клубу Академии наук, либо к штабу Бориса Ельцина, либо к штабам других потенциальных лидеров вроде Юрия Афанасьева. К тому же имелись депутаты, занимавшие националистические позиции, из Прибалтики и других союзных республик, за исключением РСФСР. Фракция, изначально называвшаяся Московской депутатской группой, трансформировалась в Межрегиональную депутатскую группу. Если на первых порах туда входило всего 60 депутатов-либералов, то ко времени окончания съезда группа разрослась до 150 человек. Кроме того, либералы мобилизовали свой электорат, ежедневно собирая массовые митинги, на которых виднейшие депутаты отчитывались перед народом о своей работе на съезде. На один из первых таких митингов, устроенных в парке “Лужники” перед стадионом имени Ленина, стеклись десятки тысяч человек. Многие не понимали, как нужно себя вести – “хлопать или нет, и когда хлопать”, вспоминала депутат Старовойтова, и “что именно кричать в паузах между выступлениями”[1509].
Либералы, все еще считавшие себя поборниками перестройки, надеялись помогать Горбачеву в борьбе с консерваторами. И в каком-то смысле он отвечал им взаимностью. Хотя 85 % депутатов составляли члены партии, Горбачев ясно дал понять, что ни о какой партийной дисциплине речи не идет и все вольны голосовать так, как велит им совесть. Он предоставлял слово либералам, особенно Сахарову, чаще, чем, казалось, того требует их численное присутствие в зале. Он проявлял терпение (до известной степени), когда они выступали слишком долго, и искал компромиссы, если они оспаривали его собственную точку зрения. Но, испытывая сильное давление с другой стороны и придерживаясь своей всегдашней центристской позиции, Горбачев оказывался во все большей изоляции, а противники все ожесточеннее сталкивались друг с другом.
Дилемма, стоявшая перед Горбачевым, четко обозначилась, когда съезду пришлось избирать членов нового Верховного Совета – органа, призванного, по сути, стать постоянно действующей заменой самого съезда, только с меньшим количеством депутатов. Виднейшие либералы – Сахаров, Афанасьев и Попов – туда не прошли. Потерпел поражение и Ельцин, несмотря на свою громкую победу на мартовских выборах, в связи с чем Афанасьев обозвал участников съезда “агрессивно-послушным большинством”, а сформированный ими Верховный Совет – “сталинско-брежневским”. Поляризующая риторика подобного рода отнюдь не способствовала достижению целей, которые преследовал Горбачев, но и результат выборов его не обрадовал. Поэтому, когда Алексей Казанник, до той поры мало кому известный депутат из Сибири, выразил желание уступить свое место в Верховном Совете Ельцину, Горбачев утвердил эту рокировку[1510].
Соблазняла ли Горбачева мысль о союзе с Ельциным? В середине мая Горбачев предложил ему пост министра и даже подумывал назначить его заместителем премьер-министра РСФСР. Он согласился с тем, чтобы Ельцин стал председателем комитета Верховного Совета СССР по вопросам строительства и архитектуры. Однако сам Ельцин отказался от министерского портфеля и, скорее всего, отказался бы от должности заместителя премьер-министра. Он пренебрегал обязанностями председателя комитета, хотя его помощники использовали его рабочий кабинет в центре Москвы для предвыборной деятельности. В мае, когда ЦК КПСС принял решение назначить Горбачева председателем Съезда народных депутатов, Ельцин при голосовании воздержался и едва не выставил собственную кандидатуру на эту должность. В своем первом выступлении на съезде он призвал ежегодно устраивать национальный вотум доверия (или недоверия!) председателю. На все лады Ельцин продолжал быть “неудобным”, но ввиду собственных недостатков казался Горбачеву не столь уж опасным противником. Ельцин вечно препирался с другими руководителями Межрегиональной группы: ему хотелось быть единственным лидером, но в итоге пришлось стать одним из пяти сопредседателей. Биограф Ельцина Тимоти Колтон характеризует его как “вялого законодателя”. По свидетельству наблюдателей от конгресса США, которые присутствовали на заседаниях Верховного Совета и со своего балкона имели возможность видеть Ельцина вблизи, он сидел с равнодушным видом, редко брал слово, пропустил больше половины заседаний осенью 1989 года и побывал меньше чем на десяти заседаниях следующей весной, “редко уделял внимание происходившему, явно предпочитая листать газеты и журналы”[1511]. Поэтому, возможно, облегчая Ельцину путь в Верховный Совет, Горбачев рассчитывал не столько расположить его к себе, сколько избежать взрывоопасной ситуации (ведь миллионы избирателей Ельцина остались бы непредставленными), а заодно сохранить давление на консерваторов[1512].
Другим бельмом на глазу Горбачева оставался Сахаров. Отец советской водородной бомбы, сделавшийся диссидентом, не был настоящим политиком. В чем-то он, пожалуй, являлся даже полной противоположностью политика: он воплощал символ нравственного мужества и, доводя других до бешенства, не поддавался ни на угрозы, ни на обольщения. Сахарову было около семидесяти лет, но выглядел он старше и болезненнее. Он оказался никудышным оратором: заикался, картавил, прерывался, долго искал подходящее слово, говорил пронзительным голосом. Этот высокий, худой, сутулый человек с неопрятными редеющими волосами и иногда дрожащими руками все равно упорно докапывался до правды, куда бы ни вел этот путь. Недоброжелатели Сахарова на съезде пытались заткнуть ему рот: шикали, свистели, хлопали, кричали, орали на него, – но он не реагировал и гнул свое[1513].
Сахаров очень ценил Горбачева, который за четыре года “полностью изменил ситуацию в стране”, и не видел альтернативы ему на посту высшего руководителя. И уж точно не видел ее в лице Ельцина, который представлялся ему фигурой “совсем другого [то есть меньшего] масштаба”. Но Сахарову хотелось, чтобы Горбачев поскорее разрешил частную собственность и покончил с диктатурой партии, а еще он боялся сосредоточения власти в одних руках, даже горбачевских. Как и другие московские интеллектуалы, Сахаров ощущал свое превосходство над Горбачевым. По словам Адамовича, который много беседовал с Сахаровым наедине, тот чувствовал себя старше и опытнее Горбачева. Он сам видел и знал больше, но при этом понимал, что очень многое “зависит от этого уроженца Ставрополя, бывшего партийного начальника, бывшего комсомольского вожака, бывшего тракториста”. Кажущееся противоречие между прозаичным прошлым Горбачева и его колоссальными достижениями ставило Сахарова (как и многих других) в тупик. Однажды, беседуя с Адамовичем, он сказал “с досадой и смущением”: “Я не понимаю Горбачева”[1514].
В глазах Горбачева Сахаров был “идеалистом, не всегда точно взвешивал реальные возможности, а также последствия своих действий” (такая характеристика, пожалуй, подошла бы и самому Горбачеву). Но и он тоже надеялся взаимодействовать, а не пререкаться с былым противником. В первый же день работы съезда в кулуарах к Сахарову подошел Александр Яковлев и попросил его помочь Горбачеву, который “принял на себя огромную ответственность, и ему по-человечески очень трудно. Практически он один поворачивает всю страну”. Горбачев продолжал предоставлять Сахарову слово, даже когда ему самому не нравилось, что́ тот говорил, и пытался успокоить возмущенное большинство, чтобы Сахарова все-таки выслушали. “Видит Бог, я хотел быть беспристрастным, – писал он позднее, – однако Андрей Дмитриевич то и дело ‘подставлялся’, и все труднее удавалось мне утихомиривать разбушевавшийся зал”[1515].
За время работы съезда отношения между Горбачевым и Сахаровым постепенно испортились, и не последнюю роль в этом сыграла та встреча наедине, которую удалось не без некоторых сложностей устроить Сахарову. Она состоялась поздно вечером, после одного из вечерних заседаний съезда. Сахаров весь день передавал Горбачеву сообщения о том, что хочет встретиться и побеседовать, хотя позднее Горбачев утверждал, что эти сообщения до него не доходили. Тогда Сахаров уселся недалеко от двери, из которой должен был выйти Горбачев, и стал ждать в уже пустом и полуосвещенном зале заседаний. Горбачев вышел не один, а с Лукьяновым. Они сдвинули три стула в угол сцены за столом президиума и сели разговаривать. И Горбачев, и Сахаров очень устали за день, но Горбачев слушал внимательно – “на его лице ни разу не появилась обычная у него по отношению ко мне улыбка – наполовину доброжелательная, наполовину снисходительная”. Сахаров заговорил о том, что перед Горбачевым стоит выбор – или ускорять перемены, или сохранять прежнюю систему; что “средняя линия”, которой придерживается Горбачев, практически невозможна, а между тем его “личный авторитет упал почти до нуля”. Еще Сахарова тревожили слухи – явно распускаемые врагами, – о том, что Горбачев брал крупные взятки, когда был партийным начальником в Ставрополе.
Ничего хорошего из той беседы не вышло, вспоминал Сахаров. Сам Горбачев впоследствии помнил (или желал помнить) только то, что речь тогда шла об обвинениях в коррупции и что он ответил: “Андрей Дмитриевич, вы можете спать спокойно, ничего подобного Горбачев никогда не делал”. А Сахарову слова Горбачева запомнились иначе: “Я совершенно чист. И я никогда не поддамся на попытки шантажировать меня – ни справа, ни слева!”[1516]
Какой бы позиции ни придерживался сам Горбачев, ему приходилось считаться с тем, что Сахаров бесит большинство консерваторов. А еще у Горбачева сложилось впечатление, что наивностью Сахарова пользуются некоторые радикальные демократы. “Кто-то дирижировал Сахаровым, постоянно вызывая его из зала”, так чтобы у Горбачева появлялся повод лишить его слова и “показать стране, как беспардонно власти обращаются с заслуженным человеком”[1517].
В предпоследний день работы Первого съезда, 8 июня, Горбачев выступал с более или менее рутинными замечаниями – и вдруг объявил, что “депутат Сахаров Андрей Дмитриевич настоятельно просит дать ему слово”. Судя по расшифровке стенограммы (“Шум в зале”), многие делегаты выразили недовольство. Сахаров выступал уже семь раз, добавил Горбачев, и вот сейчас он снова просит пятнадцать минут. Опять пометка: “Шум в зале”. Горбачев спросил: “Будем давать слово? (Шум в зале.) Одну минутку. Мне кажется, давайте мы попросим Андрея Дмитриевича уложиться и высказать в пять минут свои соображения. (Шум в зале.)”
Итак, Сахарову предоставили пять минут. Но в пять минут он не уложился. Сахаров сетовал вслух на то, что Горбачеву предоставили фактически ничем не ограниченную власть, говорил о “надвигающейся экономической катастрофе”, обострении межнациональных конфликтов, о “кризисе доверия народа к руководству страны”. И сделал вывод, что Съезд народных депутатов должен немедленно “взять власть в свои руки”.
“Одна минута”, – вставил Горбачев, но Сахарова было уже не остановить. Он говорил еще несколько минут.
Горбачев. Все-таки заканчивайте, Андрей Дмитриевич. Два регламента уже, два регламента.
Сахаров. Я заканчиваю. Опускаю аргументацию. Я пропускаю очень многое.
Горбачев. Все. Ваше время, два регламента истекло. Прошу извинить меня. Все.
Сахаров. (Не слышно.)
Горбачев. Все, товарищ Сахаров. Товарищ Сахаров, вы уважаете Съезд? Хорошо. Все.
Сахаров. (Не слышно.)
Горбачев. Все! (Звонок.)
Сахаров. (Не слышно.)
Горбачев. Прошу завершать, прошу заканчивать. Все! Заберите свою речь, пожалуйста! (Аплодисменты.)[1518]
Горбачев отключил Сахарову микрофон, и тот еще некоторое время что-то говорил в пустоту.
Он упрашивал Сахарова закончить выступление, даже не думая ссылать его в Горький: вот как все изменилось при Горбачеве! Как бы порой ни изматывал и ни разочаровывал съезд, Горбачев был “в ударе”, как отмечал его критик и член Политбюро Воротников. Сидевший неподалеку от президиума Адамович понимал, что съезд – “детище Горбачева, его затея. И это детище оказалось капризным, злым ребенком, который вечно норовил укусить родителя и плюнуть ему в лицо”, а Горбачев, хотя немножко обижался и возмущался, все равно относился к нему с любовью и заботой[1519].
В своих мемуарах Горбачев так охарактеризовал первый съезд: “Это был крутой поворот, настоящая смена вех”. “Тот съезд изменил историю нашей страны”, – вспоминал Яковлев. Но если возникновение совершенно нового института имело огромное значение, то не менее важной оказалась и главная роль, какую сыграл там сам Горбачев. Родилась подлинная гласность – именно об этом он давно мечтал, к этому долго и упорно стремился. Это было удачное воплощение – причем на самом высоком уровне – всех его замыслов, прежде терпевших крах, начиная с наивных попыток хоть что-то изменить к лучшему в унылых захолустных селах Ставрополья – решить социальные проблемы не директивами сверху, а обсуждением наболевшего. Горбачев старался сформировать настоящую “парламентскую культуру” в стране, где ее никогда не существовало, и потому, как вспоминал Шахназаров, он задерживался после заседаний, встречался с депутатами, выслушивал их, силился понять их самих и их заботы. Уже то обстоятельство, что высший руководитель страны стал вдобавок спикером парламента, тратит зря драгоценное время, отведенное на государственные задачи и международные дела, и выступает арбитром в нескончаемых и беспорядочных спорах законодателей-новичков, можно было бы счесть безумием. Некоторые из сторонников Горбачева предостерегали его, что, поступая так, он роняет собственный престиж и ослабляет свою власть. Но кто еще мог бы обучить и депутатов, и миллионы зрителей, смотревших дебаты по телевизору, культуре парламентского поведения? Кто еще мог бы столь толково вникнуть во все необходимые политические нюансы? Сам Горбачев считал, что никто, и, наверное, был прав. Кроме того, роль арбитра тешила его самолюбие. Киргизский писатель и народный депутат Чингиз Айтматов пел осанну Горбачеву, поддерживая его кандидатуру на должность председателя съезда. Горбачев в своих мемуарах приводит довольно большую выдержку из хвалебного выступления Айтматова и уверяет, что делает это “совсем не потому, чтобы польстить таким образом самому себе”: “Просто мне кажется, что он с его писательским даром сумел найти точные слова для характеристики того, что у нас произошло”. Айтматов говорил тогда: “Вот пришел человек и растревожил спящее царство… Этот человек волею судеб пришел к руководству как нельзя вовремя. Конечно… он мог и не утруждать себя, мог спокойно восседать торжественно в президиумах, зачитывать с трибун писанные секретарями тексты, и все катилось бы по накатанной дорожке. Но он отважился, казалось бы, на невозможное… Он отважился вступить на путь социального обновления и стоит на нем на крутом ветру перестройки”[1520].
Практически сразу после Первого съезда народных депутатов СССР, по словам Черняева, “началось скольжение перестройки по наклонной вниз”[1521].
Вопреки ожиданиям Горбачева, основные экономические показатели ухудшились. Особенно увеличился разрыв между выросшими семейными доходами и резко снизившейся доступностью товаров. Согласно опросам одной научно-исследовательской организации, к концу 1989 года из 989 видов товаров народного потребления в свободной (и без перебоев) продаже находились лишь 11 % наименований. Из магазинов исчезли телевизоры, холодильники, стиральные машины, моющие средства, мебель всех видов, электрические утюги, бритвенные лезвия, духи и косметика, школьные тетради и карандаши[1522]. 29 июня на заседании Политбюро, подводя итоги дефицита и инфляции, Горбачев сказал коллегам: “Ситуация критическая. Имеем год, максимум два, иначе надо уходить”[1523].
В то лето забастовали шахтеры. С одной стороны, это было следствием ухудшившихся экономических условий, а с другой – еще больше обостряло ситуацию, снижая добычу угля. Что с отраслью что-то неладно, можно было понять и раньше: в марте прошли предупредительные стачки, партийные начальники угледобывающих областей потерпели поражение на выборах, да и на съезде некоторые депутаты били тревогу. И все-таки Кремль оказался не готов к случившемуся. 10 июля прекращение работы на одной из шахт в Междуреченске, в Кузбассе, спровоцировало еще 158 забастовок (с участием 177 862 шахтеров) в той же области, а затем волна протестов охватила Караганду, Печору, Львов, Ростов и жизненно важный Донбасс. Забастовки носили стихийный характер, но брожение, вызванное выборами, и пламенные речи депутатов на съезде подтолкнули шахтеров к действиям. Многие руководители стачечных комитетов были молодыми членами партии и все еще надеялись, что перестройка изменит их жизнь к лучшему. Тысячи забастовщиков уселись на площадях своих городов, изнывая от зноя в стальных касках, пропыленной рабочей одежде и резиновых сапогах, но вскоре приободрились: к ним стали приезжать делегации из Москвы. Эмиссары сулили улучшение бытовых и производственных условий, а еще (или, скорее, самое главное) обещали мыло, чтобы шахтерам было чем умываться после возвращения из забоя[1524].
Большинство этих обещаний никто так и не сдержал, но на время они успокоили забастовщиков. Как вспоминал потом премьер-министр Рыжков, ему даже в голову не пришло применить силу, потому что тогда “восстали бы все шахтеры, а вместе с ними поднялись бы и рабочие других отраслей”. Горбачев был убежден, что людей толкает к стачкам кто-то извне – возможно, из Межрегиональной депутатской группы в Москве, – тем самым нанося “удар в спину” перестройке. Но, по словам Рыжкова, Горбачев все время соглашался с ним в том, что силу применять нельзя[1525]. Сам Горбачев, впрочем, ни разу не встречался с бастовавшими шахтерами.
Все оставшееся лето и всю осень экономический кризис оставался предметом обсуждения на многочисленных встречах на высшем уровне – на заседаниях Политбюро, на конференциях и пленумах ЦК. Горбачев даже провел два масштабных собрания, куда пригласил видных экономистов, придерживавшихся разных точек зрения, и терпеливо выслушивал их долгие выступления и дискуссии. Но на всех этих заседаниях гораздо больше времени занимали унылые доклады о текущем положении дел, чем предложения хоть каких-нибудь спасительных решений. “Все у нас стоит, – сетовал Горбачев после обеденного перерыва в ходе шестичасового заседания Политбюро 12 октября, – все наши задумки не реализуются, с арендой [сельхозземель] топчемся на месте”. “Почему мы не можем себя прокормить? – стенал Рыжков 3 ноября. – Из года в год закупаем за границей все больше и больше, а положение все хуже!” [1526]
Ближе к концу года, когда на безуспешные попытки справиться с экономикой ушло уже почти пять лет, Горбачев решился на тот шаг, который следовало предпринять давным-давно: обзавелся экономическим советником. Им стал экономист Николай Петраков, мысливший либерально и склонявшийся к идее рынка. “Конечно, я знаю о ваших взглядах, – заявил ему Горбачев, – и мне нужна именно такая помощь”. Им предстояло работать “в обстановке полной откровенности и взаимного доверия”, добавил Горбачев, а потом, после многозначительной паузы, спросил: “Ты мне доверяешь?” Петраков ответил утвердительно, но сам спросил: “А вы мне, Михаил Сергеевич?” Горбачев рассмеялся.
Два дня Петраков раздумывал, пытаясь понять, вправду ли Горбачев способен пойти на рыночные реформы, а потом согласился на предложенную должность. В начале января 1990 года он первые явился на заседание Политбюро. По наблюдению Петракова, Горбачев, Яковлев, Шеварднадзе и Евгений Примаков (советник Горбачева, ставший спикером нижней палаты Верховного Совета) были на голову выше всех остальных. Уровень дискуссий, по его словам, оставался низким, как и качество материалов, которые готовились для заседаний. Многие участники встреч обнаруживали “безнадежную ограниченность” во взглядах. Вместо того чтобы искать достойный выход из кризиса, поразившего страну, они валили всю вину на СМИ, “демократов” и Межрегиональную депутатскую группу[1527].
С дискуссиями о “национальном вопросе” дело обстояло не лучше. К концу 1989 года обострились старые конфликты на этнической почве (Азербайджан устроил блокаду железной дороги в Армению) и вспыхнули новые. Поднял голову украинский и даже русский сепаратизм, в Ферганской долине произошли кровавые погромы турок-месхетинцев, которых еще в военное время Сталин депортировал из Грузии в Узбекистан. Одновременно продолжали добиваться независимости прибалтийские республики. В июне из состава ВЛКСМ вышел литовский комсомол. В июле компартия Литвы уже обсуждала создание “независимого, демократического, правового Литовского государства”. 23 августа, в 50-ю годовщину пакта Молотова – Риббентропа (1939), согласно которому нацистская Германия и СССР делили между собой Прибалтику, около двух миллионов эстонцев, латышей и литовцев (около 40 % всего населения трех республик), взявшись за руки, образовали живую цепь, протянувшуюся между Таллином, Ригой и Вильнюсом. 20 декабря литовские коммунисты вышли из состава КПСС. Когда осенью того же года бывший советник Белого дома по национальной безопасности Збигнев Бжезинский спросил Александра Яковлева, что будет, если прибалтийские республики провозгласят независимость, Яковлев ответил: “Это будет конец перестройки”. В сентябре 1989 года, когда ЦК наконец провел специальный пленум, посвященный национальной политике, который Горбачев хотел созвать еще в феврале 1988 года, звучавшие там выступления казались чересчур слабыми и запоздалыми. Той осенью дискуссии в Политбюро часто вырождались в пререкания о том, кто виноват или что виновато в национальных волнениях (давние репрессии или же недостаточно жесткий ответ на теперешние проявления экстремизма?). К этому примешивались мрачные предсказания близкой беды. Особенно славился этим Рыжков. “Пахнет всеобщим распадом”, – предупреждал он 9 ноября. Горбачев реагировал по-разному: то набрасывался с упреками на прибалтов-националистов, то напоминал, что силу против них применять нельзя. Да, сепаратисты толкают свой народ в “исторический тупик”. Но нельзя брать на вооружение старый большевистский принцип, которым обычно оправдывали сталинские чистки: “Лес рубят – щепки летят”. “Дрова я рубить умею, – говорил Горбачев на особом пленуме, созванном в декабре для того, чтобы сделать втык литовским коммунистам. – В 1941 году, когда снег выпал под Москвой (вы знаете, засыпало нас всех), полсада вырубил, чтобы выжить… Но в политике заниматься рубкой дров не надо”[1528].
Ввиду нарастающего экономического кризиса и этнических столкновений в конце июля Межрегиональная депутатская группа провела нечто вроде мини-съезда, за которым последовала вторая, уже более масштабная конференция в сентябре. Некоторые из лидеров группы установили связь с бастующими шахтерами. Поначалу шахтеры отнеслись к политикам подозрительно и не шли на контакт, вспоминал депутат-либерал Гавриил Попов, но постепенно обе стороны кое-чему научились друг от друга. Депутаты внушали шахтерам, что нужно выдвигать не только экономические, но и политические требования. А шахтеры, по словам Попова, дали либералам понять, что важнее всего мобилизовать “массы”[1529].
Между тем Горбачев все больше раздражал консерваторов. Реакция на его выступление на июньском пленуме ЦК уже приближалась к тому “шуму в зале” (вплоть до недовольных возгласов), каким обычно встречали речи Сахарова и других либералов на Первом съезде народных депутатов. На пленумах, проходивших той осенью, член аппарата ЦК Брутенц сидел в дальней части зала и слышал, как кое-кто ворчит, слушая Горбачева: “болтун”, “нарцисс”, “артист”, “опять завел свою шарманку”. 9 декабря первый секретарь Кемеровского обкома Александр Мельников осмелился съязвить, что “за эту критическую обстановку в стране нас хвалит весь буржуазный мир и настоящие противники, благословляет Папа”. На это Горбачев ответил: “Если Центральному комитету нужно новое руководство, новое Политбюро, то, я думаю, Политбюро может сегодня же определиться… Давайте уж все точки над i ставить, если мы уже дошли до такого обвинения, что нас, дескать, хвалят буржуазия и Папа”[1530]. Но ЦК никак на это не отреагировал.
Это был не первый и не единственный раз в 1989 году, когда Горбачев заговаривал об отставке. Впервые Черняев услышал подобные разговоры в Пицунде, во время январского отпуска: “Не бросить ли все, не отойти ли в сторону… пусть те, кто получил свободу, покажут, умеют ли они ею пользоваться”. Но тогда, как решил Черняев, Горбачев говорил так в шутку. А вот в августе, в Форосе, “разговор уже шел всерьез”. Слова, которые произнесла там Раиса Максимовна, показались Черняеву “продолжением их раздумий один на один”: “Пора, Михаил Сергеевич, замкнуться в частной жизни, уйти и писать мемуары. Ты свое дело сделал”[1531]. Похожие разговоры, по-видимому, велись и позже, потому что в следующем году Горбачев по крайней мере дважды заверял Шахназарова: “Да, дело в основном сделано. Теперь вопрос только в том, чтобы дальше все шло как можно менее болезненно, без крови”[1532].
Горбачев не ушел в отставку. Хотя, возможно, ему стоило уйти – ради себя же самого и особенно ради жены, которая гораздо ближе к сердцу, чем он, принимала все беды и сложности. Давление на Горбачева нарастало, и, судя по его поведению в оставшуюся часть года, это не проходило для него даром. Из докладных записок, надиктованных в Форосе, явствует, что Горбачев силился убедить себя самого в том, что, несмотря на все неприятные события, для паники нет причин, что нужно прежде всего “спокойно оценивать факты и явления нынешней ситуации в стране, не впадая в крайности… Надо видеть всю реальную картину, всю совокупность взаимодействующих факторов, четко определять, где мы находимся, каковы логически вытекающие из этого анализа действия”.
Но Черняев наблюдал в Форосе человека, который явно утрачивал ориентиры и рычаги, поддавался эмоциям в отношении Прибалтики (вопреки собственным принципам), “болезненно реагировал на прессу, которая ‘баламутит’”, продолжал заигрывать с “российской правой” (в том числе, с Юрием Бондаревым – писателем, который когда-то сравнил перестройку с самолетом, взмывающим в небо, но не ведающим, где приземляться) и пытался “удержать старые рычаги… как в свое время Никита [Хрущев]”. Он явно “страшится разгула рынка, боится свободных цен, боится распустить колхозы и совхозы, хотя видит, что всерьез аренда [земли] без этого ‘не пойдет’… Боится разогнать Политбюро, большинство в котором уже явно против него”[1533].
Сам Черняев был за либеральные реформы. Замешательство, которое он отмечал у Горбачева, отражало его собственное разочарование. Если бы Черняев открыто выплеснул это разочарование, то Горбачев в ответ принялся бы распекать его за чрезмерный радикализм, за то, что он не ценит титанические усилия, которые он, Горбачев, прикладывает, старясь держать консерваторов в узде. Однако Черняев верно подметил, что самолюбие Горбачева было ранено и нуждалось в поддержке. В конце сентября Горбачев попросил Черняева найти режиссера, который снял бы фильм “Портрет Горбачева”, но так, “чтоб не банальность, не трафарет”, и пока не для показа в СССР, а только для Италии, потому что еще нужно “делами доказать право на ‘портрет’”. Но режиссеру он сказал, что “пусть уже сейчас работа начинается”[1534].
Тем временем Горбачев набросился на Владислава Старкова, главного редактора “Аргументов и фактов”. Эта газета, ежедневно получавшая 5–7 тысяч писем от своих 20–30 миллионов читателей, изучила 15 тысяч писем с целью выяснить: кто из депутатов Первого съезда пользуется наибольшей популярностью у народа. Рейтинг возглавил Сахаров, за ним следовали Ельцин, Попов и Афанасьев. Горбачев занял шестнадцатое место в списке. Ранее Горбачев оставлял без внимания требования, поступавшие от консерваторов, поувольнять редакторов-либералов вроде огоньковца Виталия Коротича. Теперь же, устроив встречу с видными руководителями СМИ, он бушевал и стыдил Старкова: “На вашем месте я, как коммунист, подал бы в отставку после такой публикации”. Чтобы склонить Старкова к уходу, его даже вызвали в секретариат ЦК, но Старков не пожелал покидать свой пост. Горбачев придал чрезмерно большое значение данным опроса, проведенного Старковым. Эти данные были результатом произвольной выборки. Согласно же более надежному опросу общественного мнения, лишь в мае 1990 года Ельцин обогнал Горбачева, став самым популярным политиком в РСФСР и во всем СССР. После того, как о деле Старкова (не без подачи самой редакции “Аргументов и фактов”) стала писать западная пресса, Горбачев оставил его в покое[1535].
В течение той осени кое-кто стал замечать (а может быть, некоторые задним числом уверяли, что заметили еще тогда) тревожные изменения в поведении Горбачева. Член Политбюро Воротников, относившийся к Горбачеву все враждебнее, уловил, что в том снова проступают давние знакомые черты: чванство, излишняя самоуверенность, безапелляционность и неуважение к коллегам; он “вслушивался в звучание своей речи и будто любовался ее логикой и музыкой слов”. Александр Яковлев – казалось бы, ближайший соратник Горбачева – жаловался Черняеву в октябре на горбачевскую неблагодарность. “За пять лет совместной работы… он [Яковлев] не получил ни одного ‘спасибо’. Дружеское расположение, доверие (а иногда игра в доверие) – это да. Но так, чтобы ‘отличить’ или воздать – ни-ни”. “И в который раз, – говорил Яковлев Черняеву, – ‘советуется’ со мной – не уйти ли ему в отставку”. Брутенц, первый заместитель заведующего международным отделом ЦК, жаловался в разговоре с Черняевым на то, что Горбачев “все больше включает личностный момент в кадровую и вообще политику”. Это особенно проявилось в его открытых нападках на Старкова и в неприязненном отношении к лидеру либералов Юрию Афанасьеву. Даже сам Черняев признавался: “Мне перестает хотеться ему [Горбачеву] служить”[1536].
Если Горбачев действительно пребывал тогда в подобном душевном состоянии, то как же он справлялся с двумя совершенно несходными людьми, которые сделались его главными противниками? В первое утро Второго съезда народных депутатов (проходившего с 12 до 24 декабря) Сахаров поднялся на трибуну и высказался за изменение Конституции. Он говорил, что необходимо разрешить дебаты о земле и владении собственностью, а также аннулировать статью 6-ю, которая утверждает роль коммунистической партии как “ведущей и руководящей силы” советского общества и “ядра” советской политической системы. “У меня такое впечатление, – ответил ему Горбачев, – что вы не знаете, как реализовать ваше предложение, и мы не знаем, как его реализовать”.
– Предложение очень простое, – возразил было Сахаров.
– Исключить статьи, которые препятствуют принятию законов в Верховном Совете… Кто это должен определить?
– Список этих статей будет представлен, – ответил Сахаров.
– Нет, я думаю, это не годится. Ну, ладно. Мы и это оставим.
– А что касается статьи шестой, – попытался продолжить Сахаров, – то передаю телеграммы, которые я получил…
– Зайдите ко мне, – снова перебил его Горбачев, – и я вам дам три папки, в которых тысяча таких телеграмм.
– А у меня шесть тысяч. И я бы вам их передал…
– Поэтому не будем “давить” друг на друга, манипулируя мнением народа. Не нужно. Пожалуйста, прошу, – и Горбачев предоставил слово следующему оратору[1537].
Конечно, он поступил не так жестоко, как в тот раз, когда просто отключил Сахарову микрофон, но все-таки снова унизил его прилюдно, ведь съезд транслировали по телевидению на всю страну. Сахаров пришел в такое отчаяние, что через несколько часов, приехав домой, начал писать собственный проект новой конституции некоего евразийского содружества государств, членство в котором будет добровольным, а коммунистическая партия будет не единственной партией. Через два дня он появился, очень уставший, на встрече Межрегиональной депутатской группы, где снова повторил свой тезис, уже ставший рефреном, о том, что Горбачев “ведет страну к катастрофе”. В тот же вечер Сахаров сказал жене, что сейчас немного поспит, а потом напишет речь, потому что “завтра предстоит битва”, но рухнул в коридоре, так и не дойдя до кабинета[1538].
На следующий день Горбачев допустил серьезную ошибку, решив не сообщать депутатам съезда о смерти Сахарова. Он предоставил это Воротникову, председательствовавшему на заседании, и тот отметил, что “вклад [Сахарова] в обороноспособность нашего государства… был огромным и уникальным, его неутомимая общественная деятельность вызвала отклик во всем мире, объективный анализ ее различных сторон становится отныне достоянием истории”. Не поддержал Горбачев и предложение отменить в тот день работу съезда, чтобы почтить память Сахарова. Перед началом заседания Илья Заславский, 30-летний депутат-инвалид из Москвы, попросил Горбачева объявить этот день траурным, но в ответ услышал, что “такой традиции нет”: по генеральным секретарям устраивали трехдневный траур, по членам Политбюро – однодневный, а вот академикам ничего подобного не полагалось. Заславский, прихрамывая, все равно стал подниматься на трибуну, но Горбачев цыкнул на него, велев сесть на место. Заславский отказался повиноваться, и репортер Washington Post Дэвид Ремник, который наблюдал за происходившим в бинокль, “заметил в глазах Горбачева ярость”. Горбачев уступил, предоставив Заславскому слово, и тот предложил назначить день траура. Воротников пообещал, что этот вопрос будет рассмотрен, но потом замял дело. Когда наконец съезд принял решение прервать свою работу на несколько часов в день похорон Сахарова, некоторые депутаты из числа консерваторов, по словам Ремника, “зашикали”[1539].
Но сам Горбачев все же отдал Сахарову дань уважения (“Я всегда ценил его открытость, прямоту и искренность”) в интервью “Московским новостям”. Он даже предложил устроить ему похороны по высшему разряду, какие полагались генеральным секретарям, и выставить для прощания тело с гробом в Колонном зале, неподалеку от Кремля. Но вдова Сахарова Елена Боннэр предпочла менее официальное место – просторный Дворец молодежи на юго-западе Москвы, и люди, желавшие проститься с покойным, шли туда нескончаемым потоком, выстаивая в очереди по пять часов. На следующий день, когда гроб с телом Сахарова перевезли в здание Академии наук, Горбачев ждал вместе с другими членами Политбюро, стоя под колючей снежной крупой. В короткой беседе Боннэр сказала Горбачеву, что теперь, с уходом Сахарова, он лишился своей самой лояльной оппозиции. Горбачев с этим не согласился, но снял серую каракулевую шапку и подошел к гробу. Член почетного караула приподнял крышку. Горбачев несколько минут смотрел на покойника, а потом вошел в здание академии и, по словам Ремника, расписался в книге памяти “жирно и размашисто”, после чего “остальные члены Политбюро оставили более скромные росписи”. Перед тем, как Горбачев ушел, один журналист задал ему вопрос о Нобелевской премии мира, которую присудили Сахарову в 1975 году и которую Брежнев и компания не позволили ему получить, усмотрев в этой награде одобрение подрывной деятельности академика, направленной против советского строя. “Теперь понятно, что он ее заслужил”, – ответил Горбачев[1540].
Смерть Сахарова расчистила дорогу Ельцину – теперь он мог возглавить уже не столь лояльную оппозицию. Именно такого поворота событий некоторое время и ожидал Горбачев[1541]. Однако в конце года Ельцин уже не выглядел столь грозным, каким представлялся после громкой победы на мартовских выборах, – отчасти из-за собственного неподобающего поведения в ходе поездки по Америке, отчасти из-за еще одного неприглядного эпизода в Москве.
В июне Ельцин упомянул в разговоре с послом Мэтлоком, что очень хотел бы побывать в США. Мэтлок связался с комитетом Конгресса, надеясь получить официальное приглашение для видного советского депутата, но лето прошло, а ответ так и не пришел. Тогда Ельцин решил самостоятельно съездить в Америку и договорился о десятидневном лекционном турне, которое должно было начаться 9 сентября. Поездку организовали и финансировали Институт Эсален в Калифорнии и Джим Гаррисон, занимавшийся при этом заведении советско-американской программой обмена. Институт Эсален, этот своеобразный приют для адептов течения нью-эйдж, расположенный в Биг-Суре, на берегу Тихого океана, привечает гостей, стремящихся “обрести древнюю мудрость в движениях тела, поэзию – в биении крови”. Турне Ельцина оказалось далеко не поэтичным, зато, как потом выяснилось, в движении и биении недостатка не было[1542].
Изначально программа Ельцина предусматривала “всего” от двух до четырех лекций в день, иногда в разных городах, но в итоге он выступал по шесть или семь раз в день и успел пронестись галопом по одиннадцати городам в девяти штатах. Больше всего ему хотелось встречаться с лидерами американского государства, которые, как он полагал, горят таким же желанием увидеться с ним. Его ведь обязательно встретит в аэропорту госсекретарь Джеймс Бейкер – как же иначе? Ну или хотя бы губернатор Нью-Йорка Марио Куомо? Мэтлоку пришлось развеивать эти иллюзии. Ельцин ожидал, что его примет президент Буш, и президент действительно хотел с ним встретиться, однако совсем не желал “давать ему в руки оружие против Горбачева”. Поэтому он прибег к маленькой хитрости и решил встретиться с Ельциным как будто совершенно случайно, то есть просто вовремя зайти в кабинет к Бренту Скоукрофту, своему советнику по национальной безопасности[1543].
Визит в Белый дом высветил те черты характера Ельцина, которые доводили Горбачева до белого каления. Сначала он отказывался выходить из машины, пока помощница Скоукрофта Кондолиза Райс лично не заверит его, что президент с ним встретится. Райс не стала этого делать. Потом, уже сидя в кабинете у Скоукрофта, Ельцин с недовольно-обиженным видом забубнил длинный монолог о том, как необходимо реформировать Советский Союз и чем должен помочь Вашингтон. Как вспоминал потом Роберт Гейтс, при этом Ельцин настолько “ушел в себя” и позабыл о своем слушателе, что даже не заметил, как Скоукрофт задремал. Когда же пришел Буш, Ельцин мигом преобразился – по выражению Гейтса, “будто хамелеон”. Он вдруг “оживился, вдохновился, сделался интересным” и с жадным вниманием глядел на человека, “с которым точно стоило вести разговор, – на человека, облеченного настоящей властью”[1544].
Были в этой поездке и другие неудачные моменты. В Майами, где магнат Дуэйн Андреас, владевший компанией Archer Daniels Midland, поселил Ельцина в резиденции у моря, обычном месте отдыха его дочери, Ельцин обнаружил в спальне в выдвижных ящиках мебели женское нижнее белье. Возомнив, что это происки ЦРУ, которое собирается его шантажировать, он закатил скандал и угомонился лишь через час, после телефонного разговора с Робертом Ш. Страуссом, видным государственным деятелем из Вашингтона[1545]. А вот как описал очеркист Washington Post Пол Хендриксон появление Ельцина в Университете Джона Хопкинса в Балтиморе: “Казалось почти чудом, что он не просто держится на ногах, но еще и говорит увлекательно и напористо. И не только потому, что он спал всего по два часа в сутки. Дело было еще в количестве теннессийского виски, которое он влил в себя накануне вечером” – полтора литра “Джек Дэниэлс Блэк Лейбл”. “Будто цирковой медведь на роликовой доске, – продолжал Хендриксон в своей статье под заголовком ‘Убойный день Ельцина’, – он грузно катился по большому коридору между Балтимором и Вашингтоном, рыча и ревя, гримасничая и паясничая и грозя бедой”[1546].
Рассказ этот не вполне точен. По словам Стивена Мюллера, президента Университета Джона Хопкинса, Ельцин пил виски не в одиночку, а вместе с несколькими товарищами. Джим Гаррисон сообщал в интервью Washington Post, что Ельцин очень плохо себя чувствует от резкой смены часовых поясов после перелета. (Правда, спустя несколько лет Гаррисон вспоминал, что Ельцин, прилетев в Балтимор на частном самолете Дэвида Рокфеллера, “вышел и тут же помочился на шину заднего шасси”.) Переводчик Ельцина говорил, что иногда тот ведет себя как зомби из-за снотворного. Но Витторио Дзуккони, вашингтонский корреспондент левой итальянской газеты Reppublica, подобных объяснений не слышал. Он повторил бо́льшую часть самых дискредитирующих слухов из статьи Хендриксона и дополнил их кое-какими собственными, причем часть материалов попала к нему из вторых или третьих рук и не слишком достоверных источников в среде советских эмигрантов (а один источник – якобы сотрудник Института Эсален – как позже выяснилось, не существовал вовсе). “Для Ельцина Америка – сплошной праздник, сцена с декорациями, стойка бара длиной 5000 километров”[1547].
Горбачев и близкий круг его помощников (Яковлев, Черняев, Болдин, Медведев и Фролов) находились на даче в Ново-Огареве, когда между ними произошло обсуждение, нужно ли перепечатывать заметку из Reppublica в советской прессе. Как вспоминал Шахназаров, почти все высказались в пользу такого решения: в конце концов, раз уж Ельцин сам вырыл себе яму, то почему они должны щадить его? Правда, кто-то предупреждал, что чем больше будет ругать Ельцина власть, тем больше его будут жалеть в народе. Горбачев в раздумьях расхаживал взад-вперед, а потом вернулся к столу, за которым ждали его решения остальные.
“Не лежит у меня душа. Что-то в этом неэтичное. Конечно, от Бориса всякого можно ожидать, но не будем же мы ему уподобляться”. Советники Горбачева пытались разубедить его, но он стоял на своем, пока кто-то не сказал: “Ну а если все-таки какая-то газета перепечатает? У нас теперь свобода печати, никому не закажешь”.
Горбачев только развел руками. Вадим Медведев передал ТАСС, что никаких рекомендаций газетам о перепечатке не будет. А на следующий день итальянскую заметку опубликовала “Правда”. Ельцин, да и почти все остальные, конечно же, усмотрели в таком шаге очередную попытку Горбачева дискредитировать его. Это не так, утверждал Шахназаров, вспоминая, что Горбачев много раз “с брезгливостью отвергал советы доброхотов устроить какую-нибудь вылазку против Ельцина” и что “ему явно претило мелкое интриганство в борьбе против своего соперника”, не говоря уж о настоящем коварстве. А выходка “Правды” вышла ей боком. Газете пришлось даже приносить извинения Ельцину (мелким шрифтом, внизу 7-й страницы) и указывать на ошибки в статье Дзуккони. Горбачев сделал выговор главному редактору “Правды” Виктору Афанасьеву. “Я сказал ему, что, если ему есть что сказать, пусть делает это сам, а не привлекает такие материалы со стороны”[1548].
Вскоре после этого Афанасьева уволили. Но между тем советское телевидение в самый прайм-тайм показало передачу про пребывание Ельцина в США, в Университете Джона Хопкинса (причем, по словам Медведева, Горбачев перед этим видел отснятый материал). Как же увязать этот эпизод с великодушным суждением Шахназарова о том, что Горбачев вовсе не травил Ельцина? Разве Горбачев не знал, что Афанасьев не упустит случая “полить грязью” (это характерное советское выражение обычно применялось по отношению к западным “клеветникам”, порочившим СССР) его соперника? Тем более что перепечатывался материал из итальянской газеты, а не американской, которую еще можно было бы счесть ширмой для ЦРУ? И что же, советское телевидение тоже решило последовать примеру “Правды” исключительно по собственному почину? Может быть, Горбачев просто воспользовался этим происшествием как предлогом, чтобы уволить Афанасьева, который уже давно его не устраивал? В действительности же вся эта история скорее наводит на мысль, что Горбачев, расхаживая от стола к окну и обратно в Ново-Огареве и раздумывая, как ему поступить с соперником, изо всех сил боролся с искушением раздавить Ельцина, но так и не преуспел в этой борьбе.
Зато совесть Горбачева наверняка оставалась кристально чистой после следующей нелепой выходки его соперника: Ельцин сам навредил себе, как только мог. На сей раз местом представления стала милицейская будка в дачном поселке Успенское, на берегу Москвы-реки, к западу от столицы. 28 сентября 1989 года, около десяти часов вечера, там появился насквозь промокший Ельцин и сообщил милиции, что на него напали неизвестные бандиты, надели ему на голову мешок и столкнули с моста в реку. “Вода была страшно холодная, – писал потом Ельцин в своих мемуарах. – Судорогой сводило ноги, я еле доплыл до берега, хотя до него всего несколько метров. Выбравшись на берег, повалился на землю и пролежал на ней какое-то время, приходя в себя. Потом встал, от холода меня трясло, температура воздуха, по-моему, была около нуля. Я понял, что самому мне до дома не добраться, и побрел к посту милиции”.
Все это произошло с ним после того, как, побывав на встрече с избирателями, Ельцин заехал на машине на дачу к свердловскому другу, которого знал с шестидесятых годов. С ним было два букета цветов, прихваченных с митинга. После инцидента он позвонил родным из милицейской будки и попросил жену с дочерью заехать за ним, а перед отъездом “попросил милиционеров о происшедшем никому не сообщать”[1549].
Разумеется, слухи все равно поползли, причем обсуждались самые разные версии – от неудавшегося любовного свидания, на котором предполагаемая пассия Ельцина, домработница с дачи его друга, опрокинула на него ведро воды, до покушения, подстроенного КГБ. 16 октября на заседании Верховного Совета Горбачев поручил министру внутренних дел Вадиму Бакатину “внести ясность, потому что дело дошло просто до политической спекуляции”. Ельцин с убитым видом сидел в зале среди других депутатов. Бакатин доложил среди прочего, что ни один человек не смог бы выжить, если бы его сбросили с того моста, с почти 15-метровой высоты, в реку глубиной всего 1,5 метра. Еще он упомянул о том, что 30 сентября в беседе с ним сам Ельцин признался, что в действительности никто не пытался его убить. После выступления Бакатина Ельцин, обратившись к коллегам-депутатам, мрачно подтвердил: “Никакого факта нападения на меня не было, никаких письменных заявлений я не делал, никуда не обращался, никаких претензий к органам внутренних дел не имею. У меня все”[1550].
После этой публичной исповеди Ельцин на две недели слег и отменил несколько встреч с избирателями, а помощники тем временем сообщали ему, что его рейтинг резко упал[1551]. Год близился к концу, и, вероятно, у Горбачева с души камень свалился: по крайней мере со стороны Ельцина ему пока ничто не угрожало.
Но отсрочка оказалась недолгой.
Глава 13
Триумфы и тревоги за рубежом
1989 год
Рано или поздно Берлинская стена была бы разрушена. Две Германии не могли существовать вечно, учитывая, что немцы – единая нация, обладавшая до войны собственным государством. Однако невозможно было предсказать, когда и каким образом страны объединятся. Воссоединение Германии произошло не потому, что летом 1987 года Рейган заявил: “Господин Горбачев, снесите эту стену!” И не потому, что Горбачев единолично разрешил восточным немцам сделать это. Честно говоря, падение Берлинской стены достойно было стать пьесой театра абсурда[1552]. В начале ноября 1989 года прошли массовые демонстрации оппозиции, и в результате Политбюро ГДР согласилось принять новые правила пересечения границы, в которых разрешался “выезд на постоянное место жительство” из Восточной Германии. Разработать полный текст закона поручили бюрократам, и нововведение оказалось доступным только людям с паспортом и уже имеющейся визой – оформление полного пакета документов занимало не менее четырех недель. Новые правила должны были обнародовать 10 ноября в 4 часа утра, чтобы визовые центры могли подготовиться к большому потоку заявок.
9 ноября некоторые, но далеко не все члены Политбюро одобрили проект во время короткого перерыва в заседании ЦК, продолжавшемся весь день. Эгон Кренц, который в октябре сменил Эриха Хонеккера на посту лидера партии, передал документ другому члену Политбюро, Гюнтеру Шабовски, и распорядился упомянуть о нем на международной пресс-конференции, назначенной на 18:00. Шабовски не успел изучить текст, поэтому не поднимал эту тему до 18:53, пока один из журналистов не задал вопрос, породивший следующий разговор.
Шабовски. Новые правила для выезжающих за границу пока не приняты, это только черновик будущего документа. Насколько я знаю, сегодня было решено… что каждый гражданин Германской Демократической Республики (эм) сможет покинуть ГДР (эм) через любой пограничный пункт.
Вопрос из зала. Когда закон вступит в силу?.. Без паспорта?
Шабовски (почесывая голову). Понимаете, товарищи, мне сегодня сообщили (надевает очки), что этот документ (эм) появился только сегодня. (Читает.) Переход в ФРГ на постоянное место жительства будет возможен на всех пограничных пунктах ГДР.
Вопрос из зала. Когда закон начнет действовать?
Шабовски (глядя в бумаги). Распоряжение вступает в силу, по моим сведениям, немедленно, то есть прямо сейчас.
Вопрос из зала. Это также касается и Западного Берлина?
Шабовски (пожимает плечами, хмурится и смотрит в бумаги). Итак (эм). (Зачитывает.) Выезд на постоянное место жительства в ФРГ и Западный Берлин может осуществляться через все пограничные пункты ГДР.
Зал взорвался, со всех сторон посыпались вопросы.
Шабовски. Я выражаюсь очень аккуратно, поскольку я не до конца осведомлен об этом вопросе. Я получил информацию, перед тем как пришел сюда.
Несколько журналистов выбежали из зала, чтобы обнародовать эту невероятную новость.
Вопрос из зала. Что теперь будет с Берлинской стеной?
Шабовски. Мне сообщили, что уже 19 часов. Это был последний вопрос. Спасибо за понимание.
Несколько часов спустя жители Восточного Берлина плотным кольцом окружили пограничников, которые в итоге вынуждены были открыть ворота, и огромный поток людей потек через границу. На другой стороне их восторженно встречали западные немцы. С обеих сторон люди забирались на стену, чтобы отпраздновать воссоединение, некоторые начали крушить ее кирками и молотками.
Ворота открыли 9 ноября 1989 года примерно в 23 часа 30 минут по берлинскому времени. В Москве было 1:30, Горбачев спал. Помощники не стали будить его, поскольку из Берлина поступала противоречивая информация[1553]. В одной из своих книг Грачев писал: “Думаю, что тайной мечтой Горбачева было бы проснуться однажды утром и узнать, что Стена исчезла сама собой. В сущности, так и произошло”. Утром советскому лидеру доложили об открытии берлинских ворот, и он сказал, что немцы поступили правильно[1554]. В 2012 году, вспоминая те события, он заявил, что “падение стены не стало неожиданностью и что на тот момент всем все уже было понятно”[1555]. Однако ни он, ни другие западные и восточные лидеры не предполагали, что все произойдет так быстро. Так или иначе, это событие перекроило политическую карту Европы с невероятной скоростью.
9 ноября на долгом и напряженном заседании Политбюро, однако, обсуждалось не падение Берлинской стены, а беспорядки в Прибалтике, предстоящий II Съезд народных депутатов СССР, новая программа компартии и способы борьбы с забастовками шахтеров под Воркутой, где раньше находились исправительно-трудовые лагеря. Именно на этом заседании премьер-министр Рыжков предупредил своих коллег, что бояться стоит не сепаратистских настроений в Прибалтике, а сложных отношений между Россией и Украиной. “Я чувствую запах конфликта”, – добавил он. Восточную Германию на собрании никто не упоминал[1556]. После падения стены Горбачев не созвал внеочередное заседание Политбюро, хотя прежде такие незапланированные встречи случались часто, поскольку Политбюро занималось как глобальными вопросами, так и незначительными. Он направил послания Миттерану, Тэтчер и Бушу, в которых одобрял “правильное и дальновидное решение” Восточной Германии, однако некоторым членам американской президентской администрации показалось, что слова Горбачева были пропитаны “плохо скрываемой паникой”. 10 ноября союзный лидер писал Колю о беспорядочности происходящего и говорил о возможных непредвиденных последствиях. На следующий день немецкий канцлер успокоил Горбачева во время телефонного разговора, заверив его, что ФРГ не хочет переезда восточных немцев и дестабилизации ситуации в ГДР и что большая часть сотен тысяч перешедших через границу в Западный Берлин вернулась обратно. Горбачев ответил, что очень серьезно относится к словам Коля, и добавил: “Я надеюсь, что вы используете свой авторитет, политический вес и влияние, чтобы удержать других в рамках, соответствующих… требованиям нашего времени”[1557].
Главным “требованием нашего времени” Горбачев считал то, что Восточная Германия должна как можно дольше оставаться жизнеспособным социалистическим государством, чтобы объединенная Германия гармонично вписалась в его любимую концепцию общего европейского дома. Однако канцлер Коль использовал “авторитет, политический вес и влияние” не так, как хотел Горбачев. Всего через 17 дней после их беседы он запустил процесс, в результате которого к следующей осени Западная Германия поглотила Восточную. Впрочем, к тому моменту погибли уже все восточноевропейские социалистические режимы. В июне 1989 года, до падения Берлинской стены, в Польше на выборах победил антикоммунистический союз “Солидарность”, а в августе пост премьер-министра страны занял противник коммунизма Тадеуш Мазовецкий. Практически в то же время Коммунистическая партия Венгрии одобрила переход к многопартийной политической системе. Седой лидер болгарской компартии Тодор Живков был отстранен от власти в день падения стены, хотя ему на смену пришел реформатор-коммунист. К концу года президентом Чехословакии стал драматург и диссидент Вацлав Гавел. В Румынии был свергнут диктатор Николае Чаушеску и 25 декабря 1989 года расстрелян вместе с женой.
Гордящиеся советской империей русские в течение десятилетий будут обвинять Горбачева в крахе коммунизма в Восточной Европе. Однако в 1989 году союзный лидер продолжал сохранять оптимизм, что было для него характерно. Год начался с прекрасных новостей и поездки в Нью-Йорк на саммит ООН, где его приняли очень радушно. Он был уверен, что в скором времени встретится с будущим президентом США Джорджем Бушем-старшим, который продолжит политику Рональда Рейгана и подпишет с СССР новые договоры о разоружении. Вместо этого Буш и его помощники поставили советско-американские отношения “на паузу”, которая продолжалась до лета, а первая встреча лидеров сверхдержав состоялась в декабре на острове Мальта. Во время этой “паузы” Горбачев начал подозревать, что новое руководство США планирует сорвать перестройку, а на Мальтийском саммите не были решены никакие из важнейших мировых проблем, включая германский вопрос. Тем не менее встреча с Бушем не завела Горбачева в тупик, а вдохновила.
Откуда советский лидер черпал надежду, учитывая столько неблагоприятную для него ситуацию? Одна из причин его оптимизма кроется в том, что он не мог уделять международной политике достаточно внимания, поскольку происходящее внутри страны требовало от него много времени и сил, чему посвящена предыдущая глава этой книги. Черняев писал, что даже в самые драматичные периоды, в частности в момент воссоединения Германии, внешняя политика занимала только 5–6 % в повестке Политбюро и главы СССР. Георгий Шахназаров был главным советником генсека по Восточной Европе, однако бо́льшую часть времени он тратил на служебные записки и отчеты по внутренним вопросам, разработку новых законов и составление речей Горбачева для Съездов народных депутатов. По заявлению Шахназарова, Кремль был сконцентрирован на внутренних проблемах, а обстановка в Восточной Европе имела для Советов второстепенное значение. Он и его начальник считали, что улучшение ситуации в СССР поможет восточноевропейским странам быстрее и проще преодолеть их внутренние трудности и наладить отношения с Советами. И наоборот, в случае усугубления внутреннего кризиса Москва не смогла бы помочь своим социалистическим союзникам, которые сбежали бы от нее к Западу. Вопрос о Восточной Европе, как бы трудно ни было в это поверить, отошел для Горбачева на второй план. Современники утверждают, что у него банально не хватало на все времени[1558].
Второй же причиной горбачевского оптимизма было его видение будущего Европы. Он не переставал надеяться, что в Восточной Европе к власти придут новые коммунисты, которые по его образу и подобию начнут реформы и перестройку, но в подходящем для них формате, поэтому он приветствовал уход Хонеккера, Гусака, Живкова и Чаушеску. И хотя к власти в этих странах пришли не коммунисты, Горбачев был готов поддерживать их, пока они оставались в составе стран Варшавского договора и Совета экономической взаимопомощи (СЭВ). Представления советского лидера о ситуации в Европе перекликались со взглядами бывшего президента Франции Валери Жискара д’Эстена, который посетил Москву в январе 1989 года в составе делегации Трехсторонней комиссии – неправительственной организации, которая развивала сотрудничество между США, Европой и Японией. Во время одной из встреч Жискар д’Эстен заявил, что Западная Европа также переживает своего рода перестройку и готовится к тому, что через 5–10 или 20 лет она станет “федеративным государством”. Три дня спустя Горбачев повторил слова французского лидера на заседании Политбюро, предварительно озвучив вопрос, который ему когда-то задал Генри Киссинджер: “Какова будет ваша реакция, если Восточная Европа захочет вступить в Европейский союз?”[1559]
Горбачев не дал прямого ответа на этот вопрос ни Киссинджеру, ни Политбюро. Однако он мечтал, что две Европы объединятся при содействии Советского Союза. Выступая на Ассамблее Совета Европы в Страсбурге в июле 1989 года, он практически попросил о вступлении СССР в Совет, процитировав Виктора Гюго: “Настанет день, когда ты, Франция, ты, Россия, ты, Италия, ты, Англия, ты, Германия – все вы, все нации континента, не утрачивая ваших отличительных черт и вашего великолепного своеобразия, все неразрывно сольетесь в некоем высшем обществе и образуете европейское братство… Настанет день, когда единственным полем битвы будут рынки, открытые для торговли, и умы, открытые для идей!” Горбачев не имел проработанного плана и говорил общие слова об отказе от применения силы или политики устрашения, а также о создании “обширного экономического пространства от Атлантики до Урала”, о защите окружающей среды и соблюдении прав человека[1560].
Связав видение Гюго с идеей “общего европейского дома”, к которой он часто обращался, Горбачев добавил своей речи несколько пропагандистское звучание. Однако сам он воспринимал эти концепты очень серьезно. Ближайшее время, считал он, две Европы будут существовать отдельно друг от друга, у каждой будут собственные политические и экономические системы, свои структуры обеспечения безопасности. Однако со временем менталитет и общественный строй в двух блоках станут похожими. НАТО и Варшавский договор из военных организаций трансформируются в политические и в итоге будут заменены новой общей системой безопасности, основу которой составит Совещание по безопасности и сотрудничеству в Европе (СБСЕ). Горбачев представлял себе, что именно в такой политической обстановке две Германии начнут постепенно сходиться, потом образуют федерацию и наконец объединятся. Именно это он имел в виду, когда говорил немецким посланникам о том, что поддерживает воссоединение Германии и что история сама решит, когда и как это произойдет.
К сожалению Горбачева, вопрос разрешился намного раньше, чем он ожидал. В конце 1989 года у него еще получалось убеждать себя, хотя и с трудом, что время на его стороне. Он не терял надежду благодаря внушительным запасам внутреннего оптимизма, который держался на политической и психологической потребности постоянно получать поддержку зарубежных коллег, – он повсюду искал не только утешение и обещания, но и подтверждение того, что он действительно заканчивает холодную войну и обеспечивает мирное существование на планете.
17 января 1989 года, за четыре дня до инаугурации в качестве президента США, Джордж Буш написал Горбачеву письмо, которое Киссинджер доставил в Москву. Буш заверял Горбачева, что все, сказанное им во время саммита ООН годом ранее, остается в силе, что он “по-прежнему твердо намерен укреплять отношения с Москвой” и что “диалог сверхдержав должен перейти на новый уровень, в особенности личное общение между двумя лидерами”. Буш предлагал выйти за рамки обсуждений договоров по контролю над вооружениями, уделить внимание более общим вопросам и тем самым расширить область политического сотрудничества, что, по его мнению, является главной целью советско-американских отношений. Он добавил, что ему “потребуется некоторое время, чтобы продумать весь спектр вопросов и выработать единую и последовательную американскую позицию”. “Речь не идет о замедлении или остановке того позитивного процесса, который мы наблюдаем последние четыре года”, – отметил он[1561]. Через пять дней Буш лично позвонил советскому лидеру. “Разговор прошел на оптимистической ноте, – вспоминает Горбачев. – Казалось, были основания ожидать, что дело пойдет не только в конструктивном русле, но и в необходимом темпе”[1562].
Горбачев озвучил свою позицию еще до поездки в Нью-Йорк в декабре 1988 года. Анатолий Добрынин сообщил Госсекретарю Джеймсу Бейкеру, тогда еще не вступившему в должность, что глава СССР серьезно настроен встретиться с Джорджем Бушем. “Мы рады иметь дело с вами, ребята [а не с новой администрацией демократов], – сказал Добрынин. – Мы знаем, что от вас ожидать”[1563]. Горбачев полагал, что Буш испытывает по отношению к нему схожие чувства. По свидетельству Черняева, его начальник “рассчитывал” на американского президента и других западных лидеров, верил в искренность их слов и намерений и старался “соответствовать”[1564]. Рейган, Тэтчер и Миттеран отвечали ему взаимностью, однако Буш или, скорее, некоторые из его ключевых советников ему не верили.
“Вероятно, я больше доверял Горбачеву, чем люди в моей команде, – вспоминает Буш. – Премьер-министр Тэтчер однажды сказала, что с этим человеком можно иметь дело, и я тоже так считал”. Американский президент верил, что Горбачев искренен в своем желании реформировать как Советский Союз, так и отношения между Востоком и Западом. Он знал, что советский лидер “внимательно следит за действиями его администрации, опасаясь, что американцы займут более жесткую позицию в отношении СССР, чем Рейган”. В итоге именно это Буш и сделал[1565].
Буш действительно мог искренне верить в Горбачева, который преобразовал советскую политическую систему, снизил влияние коммунистической идеологии на советскую внешнюю политику, подписал один договор о разоружении (о РСМД) и начал переговоры по второму (договору об СНВ), объявил о сокращении обычных вооруженных сил в Европе, начал вывод советских войск из Афганистана и признал права человека. Неудивительно, что в ноябре предыдущего года Тэтчер заявила: “Мы больше не находимся в состоянии холодной войны”, и госсекретарь США Шульц вторил ей, говоря, что к концу 1988 года холодная война фактически осталась в прошлом[1566].
Однако не для Вашингтона. Генерал Брент Скоукрофт, советник Буша по национальной безопасности, по-прежнему с подозрением относился к мотивам Горбачева и скептически смотрел на его перспективы, и с ним соглашались его заместитель Роберт Гейтс и министр обороны Дик Чейни. Скоукрофт полагал, что старожилы из Политбюро неспроста уверены, что Горбачев лишь обновит систему, но не разрушит ее. “Вряд ли они ошибаются”, – заключил Скоукрофт в 1989 году. В действительности же реформы Горбачева сделали его “потенциально опаснее” предшественников, поскольку их агрессивная политика не давала Западу пространства для трактовок и неоправданных надежд[1567]. Несколько лет спустя Скоукрофт напишет двум своим коллегам в Белом доме письмо, в котором пояснит, что, по его мнению, Горбачев всего лишь “старался усмирить их всех своей добротой”, что его речь в ООН в декабре 1988 года была “попыткой подтолкнуть Запад к разоружению”, и хотя предлагаемые меры выглядели многообещающими, советский военный потенциал в Восточной Европе они сильно не затрагивали[1568]. Скоукрофт считал Рейгана наивным в том, что президент вновь доверился Горбачеву и был готов отказаться от ядерного оружия, которое удерживало СССР от нападения на Западную Европу. По некоторым сведениям, Джеймс Бейкер, глава администрации президента Рейгана, а затем министр финансов, считал, что Шульц очень слабо ведет переговоры и платит за уступки, на которые Горбачев “пошел бы и без каких-либо компенсаций”. Другие члены аппарата Буша анонимно говорили журналистам, что Шульц – “худший госсекретарь со времен Эдварда Стеттиниуса”, которого Франклин Рузвельт назначил на этот пост за три месяца до своей смерти в 1945 году[1569]. В отличие от Шульца, который настаивал на проведении переговоров на высшем уровне и положительно относился к их результатам, Скоукрофт опасался Горбачева: “Он может попытаться использовать раннюю встречу с новым американским президентом как доказательство окончания холодной войны”, что будет на руку советской пропагандистской кампании. “У меня было ощущение, что президент хотел бы встретиться с Горбачевым как можно скорее, – напишет Скоукрофт, – он периодически говорил об этом, но особенно не настаивал, хотя в первые месяцы он неоднократно возвращался к этому вопросу”[1570].
Скоукрофт, Гейтс и Чейни были правы, когда сомневались в перспективах Горбачева продержаться у власти хоть сколько-нибудь долго. Однако они некорректно оценивали его достижения 1989 года. К тому же он мог бы дольше оставаться во главе СССР, если бы США активнее его поддерживали, а не отказывали в помощи.
Если Буш доверял Горбачеву больше, чем некоторые из его советников, то почему он не проигнорировал Скоукрофта, а запустил всестороннюю переоценку политики США в отношении СССР, продлившуюся всю весну? В одном из выпусков Saturday Night Live Дэны Карви актер, изображавший Буша, сказал, что ему нужно вести себя осмотрительно. Буш был осторожен и не был уверен в себе. “Я не хочу совершить глупость”, – признался он Скоукрофту в конце января[1571]. Его также останавливало сложное отношение к Рейгану и его наследию. По заверению Бейкера, Буш хотел выйти из тени Рейгана и “наложить собственный отпечаток на внешнюю политику США”. Он также опасался обвинения со стороны правого крыла в излишней либеральности по сравнению с Рейганом. Избежать этого можно было, ведя более жесткую политику в отношении СССР, чем Рейган. Посетив Москву, Киссинджер привез Бушу письмо от Горбачева: “По содержанию и тону послания было видно, – вспоминает Буш, – что он хотел создать позитивную атмосферу и был готов продолжить работу с той стадии, которой ему удалось достичь с администрацией Рейгана”. Однако Буш решил немного подождать[1572].
Горбачев был озадачен, а затем, по признанию Грачева, обиделся, что его новый друг Джордж не готов оказать ему поддержку, в которой он так остро нуждается. Черняев вспоминает, как Горбачев “боялся потерять все, чего они достигли с Рейганом”[1573]. Он мог подождать немного – но недели и месяцы? Ни он, ни его ближайшие помощники не понимали, что происходит, признается Черняев. Они не знали, что Вашингтон поступает так не впервые. После своей инаугурации в 1961 году Джон Кеннеди также отказывал Никите Хрущеву в переговорах вплоть до июня. По заявлению помощника Шеварднадзе Сергея Тарасенко, в МИД все понимали, однако в Кремле их не слышали[1574]. Тем временем на Горбачева усилили давление консерваторы, о чем он рассказывает в своей книге: “И у нас, в том числе в руководстве, были люди, готовые истолковать затянувшуюся паузу как свидетельство того, что в Вашингтоне вынашиваются недобрые планы в отношении нашей страны”[1575]. В частности, в КГБ быстро представили эту задержку в самом негативном свете. Перед этим Горбачев обвинил главу КГБ Крючкова в дезинформации – комитет уверял его, что ситуация с националистами в Прибалтике будет развиваться по худшему сценарию. “Владимир Александрович, я смотрю на вас!” – заявил глава СССР[1576]. Однако в другом подобном случае он не устоял, поверив в неправомерные обвинения, и даже передал их канцлеру ФРГ Колю и итальянскому коммунистическому лидеру Акилле Оккетто. Как и британская BBC, Горбачев решил, что в ЦРУ существует специальная группа, секретная миссия которой заключается в дискредитации перестройки и лично генсека[1577].
Грачев считает, что Горбачев “спешил” показать положительные результаты на международной арене, поскольку во внутренней политике похвастаться ему было нечем. Он фактически признался в этом мучительном факте в письме Бушу, которое он передал в Вашингтон с Киссинджером: “Я руковожу странной страной. Я пытаюсь вести свой народ в направлении, которого он не понимает, и многие не хотят идти в этом направлении. Когда я стал генеральным секретарем, я думал, что к настоящему моменту перестройка уже будет завершена. На самом деле экономическая реформа только началась”. Советский лидер также добавил: “Было легко определить, что было плохо. Гораздо труднее определить, что работает. Для этого нужен продолжительный мирный период”[1578].
Настоящий крик о помощи! Однако Горбачев не получил поддержки, в которой так нуждался. Администрация Буша разработала политическую стратегию США в отношении СССР, которую Скоукрофт назвал “четырехэтапной концепцией развития отношений с Горбачевым”. Во-первых, Штатам необходимо было сформулировать единые четкие цели и повестку дня. “Во-вторых, очень важно подчеркнуть приоритетность наших отношений с союзниками. Также важно при этом подчеркнуть реальность потенциала ядерного сдерживания НАТО и перспектив его модернизации”. В-третьих, Америка объявляла более приоритетной задачей развитие связей с Восточной Европой, а не с СССР, поскольку этот регион “потенциально стал слабым звеном советского блока”. В-четвертых, Штаты собирались укреплять стабильность в таких регионах, как Центральная Америка, хотя Кремль продолжал поддерживать там военную активность коммунистических сил[1579].
В данный список не входила поддержка Горбачева на пути трансформации его страны и прекращения холодной войны. Окружение Буша трезво смотрело на вещи и понимало, что основной целью американской внешней политики является не помощь перестройке или советскому лидеру, а продвижение интересов США, – так ситуацию описал посол Джек Мэтлок в последней из трех депеш, отправленных им из Москвы в феврале 1989 года. В действительности Мэтлок очень хотел помочь Горбачеву, однако крайне осторожно излагал свое мнение, чтобы не потерять доверие администрации. В своей первой депеше он заверял, что курс Горбачева соответствует национальным интересам Америки: “Суммируя, можно сказать, что Советский Союз фактически объявил о своем банкротстве, и это нельзя отыграть назад, как и в случае с корпорацией, которая подпала под действие Главы 11[1580]”[1581].
Разумеется, у США были и другие причины не “помогать” Горбачеву. Вашингтон считал, что Штатам следует фокусироваться на отношениях с Советским Союзом, а не только его лидером, и что независимо от своих успехов, а, возможно, и благодаря им Горбачев настроил против себя оппозицию, что может привести к его отставке. В Белом доме также полагали, что знают недостаточно о политике Москвы, чтобы эффективно помочь Горбачеву. Однако сам Буш позднее сказал о нем: “Этот парень и есть перестройка”. К этому можно добавить, что в то время положение советского лидера было устойчиво и он сам определял, какая именно помощь ему требуется. Например, на ранней встрече с Бушем он начал обсуждение нового договора о ядерном разоружении и договора СНВ-1, который они с Бушем подписали в июле 1991 года. Кроме того, к весне 1989 года Горбачев уже “удовлетворял требованиям” Директивы 23 Совета национальной безопасности США, которая была разработана в апреле-мае, но выпущена только в сентябре. В ней говорилось, что СССР должен занять “менее агрессивную позицию и меньше опираться на силу” – выступая в декабре в ООН, Горбачев отметил, что это уже произошло. Внутри Союза должна быть подготовлена “база для более продуктивного и успешного сотрудничества со свободными народами всего мира” – это требование обеспечили советские реформы 1988–1989 годов. “Страны Восточной Европы должны прийти к самоопределению” – данный процесс уже полным ходом шел в Польше[1582].
В интервью 2006 года Буш признался: “Я никогда впоследствии не сомневался, не стоило ли нам ответить Горбачеву раньше. Не думаю, что наш скорый ответ остановил бы тех, кто пытался его сместить”[1583]. Однако в апреле 1989 года президент США был обеспокоен. Во время февральской поездки Бейкера по Европе союзные лидеры неустанно говорили ему, что Бушу необходимо начать взаимодействовать с Горбачевым. Американская пресса и конгресс также настаивали на этом. 3 марта состоялась встреча в Овальном кабинете, на которой Мэтлок призывал Буша начать переговоры с Советами. Президент ушел от прямого ответа: “Интересно. Надо об этом подумать”, – после чего Мэтлок проворчал своим коллегам: “Приказ ясен: ничего не делать, стоять на месте!”[1584] Бейкер понимал, что Горбачев, наверное, следит за действиями администрации Буша с некоторой озабоченностью. Пока американская сторона проводила длительную переоценку отношений с Советами, переговоры по разоружению были приостановлены, более того, 29 апреля Дик Чейни заявил в интервью CNN, что Горбачева “ожидает провал”. Возможно, Бейкер и разделял это мнение, однако его огорчило, что министр обороны озвучил подобное публично, как будто выражая позицию всей администрации[1585]. В интервью от 6 мая сам Рейган заявил, что Буш слишком осторожен в отношении Горбачева[1586]. Между тем Буш решил вернуть себе инициативу. В своей книге он признался: “Мои мысли были направлены на то, как США могут снова начать играть лидирующую роль на фоне тех вызовов, которые бросали нам Восточная Европа и Советский Союз”[1587]. Его слова больше напоминают комментарий для прессы и как будто бы не предполагают реальных действий, однако 10 мая Бейкер прилетел в Москву, чтобы возобновить с Горбачевым диалог на высшем уровне.
Шаги, предпринятые Горбачевым и Шеварднадзе, говорят о том, насколько сильно они хотели провести подобные переговоры. Шеварднадзе, отвечавший за начальный этап, пригласил Бейкера и его жену Сьюзан к себе в гости на ужин. Он жил в многоквартирном доме для высокопоставленных лиц, в котором, однако, был обычный, маленький и темный, лифт, вмещавший всего троих пассажиров. Жена Шеварднадзе Нанули приготовила сытный грузинский ужин – пряную баранину и овощное рагу. Во время трапезы она высказалась в поддержку независимости своей республики: “Грузия должна быть свободной!” Ее муж, которого, несомненно, проинформировали об увлечении Бейкера охотой на индеек, подарил Госсекретарю дробовик 12 калибра. Во времена холодной войны советское руководство отрицало наличие проблем внутри СССР – сверхдержава не могла казаться слабой, – однако Шеварднадзе решил покончить с этой практикой и обрисовал Бейкеру целый ряд страшных картин из жизни черного рынка и теневой экономики: ремонтникам платили водкой, а водителям такси – иностранными сигаретами, дешевый хлеб, субсидированный государством, скармливали свиньям, а на полях гнила кукуруза. Он также признался, что на момент прихода Горбачева к власти “никто из его команды не понимал, что происходит с экономикой”, и выразил обеспокоенность тем, что в стране особенно остро стоит вопрос национального многообразия – “самый чувствительный и самый сложный”. Бейкеру казалось, что в тот момент “на плечах Шеварднадзе как будто лежало бремя всех проблем мира”, из-за седых волос он выглядел “старше своего возраста”, а за время их встречи “мешки под его глазами как будто потемнели и вытянулись”. Шеварднадзе было бы непросто скрыть такие особенности внешности, однако он и не пытался, поскольку всеми силами старался продемонстрировать глубину своих переживаний и тем самым показать, что его страна нуждается в отзывчивом и конструктивном партнере в лице США[1588].
Горбачев пребывал в совершенно ином настроении, однако транслировал ту же идею, что и Шеварднадзе. На следующий день после ужина у министра Бейкер встречался с Горбачевым в Екатерининском зале Кремля. “Он стремительно вошел в зал, по обыкновению, светясь и демонстрируя энергичность и уверенность”, – вспоминает Бейкер появление главы СССР. Госсекретарь считал, что Горбачев обладает “актерским даром заполнять собой всю сцену” и заражать всех вокруг своим оптимизмом. Он напоминал Бейкеру Рейгана, который так же умел “распространять вокруг себя позитивные волны и воодушевлять всех присутствующих”. Оба они “никогда не унывали” и, возможно, поэтому, предполагал Бейкер, “так успешно работали вместе”. Как и в случае с Шеварднадзе, подобная манера общения была для Горбачева естественной. При этом советский лидер бывал мрачным и умел злиться, по-настоящему или на публику, когда того требовала ситуация. Во время встречи с Бейкером его радостный настрой был признаком неподдельного удовольствия от того, что США возобновили диалог с Союзом и что его визави на политической арене вновь будет американский президент, а не Лигачев или Ельцин[1589].
Бейкер заверил Горбачева, что он и президент Буш желают ему успешного завершения перестройки. “Очень хотим, чтобы все задуманное у вас получилось. Есть, правда, в США небольшое число людей, считающих, что если перестройка провалится, то Советский Союз станет слабее и США от этого выиграют”. Бейкер настаивал, что администрация президента не разделяет этого мнения и считает, что удачные реформы сделают СССР более “сильной, стабильной, открытой и безопасной страной”. Однако другие моменты встречи прошли не столь гладко. Горбачев заговорил о сокращении ядерных ракет меньшей дальности в Европе, чем сильно озадачил Бейкера, поскольку подобные меры могли побудить западногерманскую оппозицию разместить в Германии новые американские ракеты “Лэнс”. Бейкер раздосадовал Горбачева, заговорив о поставках советского оружия в Центральную Америку, поскольку советский лидер на тот момент уже приказал приостановить подобные поставки в Никарагуа. Горбачев произнес “длинный монолог” о перестройке и ее проблемах, в ответ Бейкер посоветовал ему быстрее провести реформу цен, на что Горбачев с горечью сказал: “С ценовой реформой мы опоздали лет на 20, так что еще 2–3 года она подождет”[1590].
Горбачев остался доволен переговорами и Бейкером. “Он произвел впечатление человека серьезного, твердого в отстаивании своих позиций, но готового и слушать собеседника, более того – прислушиваться к здравым аргументам”. Однако Советы и США уже потеряли полгода из-за “паузы”, спровоцированной Штатами, и разговор о встрече на высшем уровне также был отложен до осени. Бейкер говорил, что в администрации Буша все желают Советам удачи с перестройкой, однако как минимум один член американской делегации был настроен иначе. После часовой встречи за закрытыми дверями Горбачев и Бейкер присоединились к остальным, и союзному лидеру представили Роберта Гейтса. При этом Горбачев заявил Гейтсу: “Насколько я понимаю, Белым домом создан специальный отдел, задача которого – дискредитировать Горбачева. Я слышал, что возглавляете его вы, мистер Гейтс”. Обращаясь к Бейкеру, он добавил: “Возможно, если мы найдем пути решения наших проблем, мистер Гейтс останется без работы”[1591].
Большую часть 1989 года сотрудничество с Западной Европой было для Советов более плодотворным, чем со Штатами. Взгляды Горбачева и европейских лидеров совпадали по многим вопросам, к тому же он мог жаловаться на Буша, надеясь, что европейцы подтолкнут американцев к диалогу с СССР. Везде его принимали восторженно, главы государств рассыпались в комплиментах и приглашали его с лекциями в лучшие залы.
С 5 по 7 апреля Горбачев находился с визитом в Лондоне. Посол Великобритании в Москве помнит, что советский генсек был “энергичен, настойчив и прямолинеен”, несмотря на все сложности. Он пожаловался Тэтчер на Буша, а она в ответ заявила, что новый президент США “более уравновешенный человек”, чем Рейган, “более внимателен к деталям” и “скорее всего, продолжит политику Рейгана”. Однако стоило Горбачеву уехать, как она связалась с Бушем и сообщила, что глава СССР обеспокоен – и не без причины: американцы слишком долго пересматривают свою политику. В разговоре с генсеком Тэтчер поддержала перестройку и стала первой из европейских лидеров, кто выразил заинтересованность в успехе Советов. Она также заявила, что “озабочена огромным количеством задач”, стоящих перед Горбачевым. Он признался, что вынужден много работать: “Мне кажется, что за последние четыре года я прожил не меньше двух жизней. Да и в будущем отдыха тоже не предвидится”[1592].
Важно не только то, что сказала Тэтчер, но и то, как она это сказала. Подобно Горбачеву, она была воодушевлена и проявляла энтузиазм с того самого момента, как холодным дождливым вечером вместе с мужем встретила советского лидера с женой в аэропорту Хитроу. “Они сошлись быстро и легко”, – вспоминает посол Брейтуэйт. “Мадам была великолепна, – признается Черняев, восхищенный Тэтчер. – Три часа я сидел напротив нее в кабинете во время переговоров с М. С. Она стремилась его заговорить. Он это чувствовал и ‘играл’ мужчину, который ‘производит впечатление’”[1593].
Горбачеву также нравилось производить впечатление на публику: он сделал заявление журналистам перед резиденцией премьер-министра на Даунинг-стрит, где лидеров ожидали репортеры из 300 крупнейших телекомпаний, информационных агентств и газет со всего мира. У Вестминстерского аббатства он вышел из лимузина, чтобы поблагодарить собравшихся людей – тысячи лондонцев пришли поприветствовать советскую делегацию. Горбачев также произнес речь в Гилдхолле. “Это одна из самых престижных национальных трибун, которая иностранным деятелям предоставляется в исключительных случаях”, – поясняет лидер. Главу СССР помимо прочего ожидала встреча с “британской общественной и политической элитой”, а также обед с королевой и принцем Уэльским в Виндзорском замке, во время которого, по словам Брейтуэйта, и хозяйка, и гость “чувствовали себя неловко и держались холодно, что было несвойственно им обоим”. Королева провела Горбачева по замку и несколько неуверенно, но приняла его приглашение посетить Советский Союз, где кузен ее деда Ники, то есть царь Николай II, был убит большевиками в 1918 году[1594].
Горбачев имел привычку собирать заметки о себе, опубликованные в прессе, в том числе британской, известной своим критицизмом. Приведем некоторые из них. Daily Express: “Мэгги и Михаил все еще обсуждали мир. Раиса, как обычно, покорила его”. Today: “…подавляющее большинство верит в искреннее желание русского руководителя освободить мир от ядерного оружия”. The Times: “В отличие от Булганина и Хрущева, первых советских руководителей, посетивших Великобританию 33 года назад, президент Горбачев и госпожа Горбачева были приняты королевой не за чашкой чая, а за завтраком из трех блюд”[1595]. Еще один сюжет из лондонской поездки: Брейтуэйт заметил, что на ступенях Даунинг-стрит, 10, госпожа Горбачева стояла за пределами досягаемости камер, примерно в 4–5 метрах справа от мужа. Очевидно, она решила не провоцировать соотечественников на негативные комментарии, которые она получила после поездки в 1984 году. Однако она очень понравилась британским детям на встрече в Лондонском музее. В вырезке из Daily Mail в коллекции ее мужа утверждалось: “Дети от нее были в восторге”[1596].
Вспоминая визит в Западную Германию 12–15 июня, Горбачев отметит, что немцы устроили ему даже более горячий прием, чем британцы. Молодые люди признавались ему в “сочувствии советским реформам”, а президент ФРГ фон Вайцзеккер пригласил его на завтрак на берегах Рейна и приятно удивил советского лидера своей интеллигентностью, естественностью и доброжелательностью. Улицы были заполнены симпатизирующими ему немцами, которые скандировали: “Горби! Горби!” и держали в руках плакаты “Так держать, Горбачев!”. Незабываемый прием оказали ему на одной из площадей Бонна и тепло встречали в других немецких городах. С восторгом приняли его рабочие металлургического завода в Дортмунде. “Люди громоздились на станках, перекрытиях, забирались на несущие конструкции, на подъемники, поочередно влезали на плечи друг к другу”, – вспоминает Горбачев. Он отложил подготовленный текст и начал импровизировать, переводчик едва поспевал за ним. Лидера прерывали криками и овациями практически после каждой фразы, и ему даже стало казаться, что его “понимают без перевода”[1597].
У Горбачева также были запланированы переговоры с канцлером ФРГ Колем, который был известен своей массивностью – при росте в практически 2 метра он весил более 130 килограмм. Встречи лидеров прошли в дружелюбной обстановке, хотя такой теплой атмосферы, как на переговорах с “Мэгги”, не было. В Бонне советский лидер поделился своей идеей о сокращении ядерных ракет ближнего действия, которые могли оставить разделенную Германию в руинах, и получил больше одобрения, чем в Лондоне. Он также спросил Коля, могут ли Советы рассчитывать на экономическую помощь с его стороны в случае острой необходимости, и услышал “да” в ответ. Горбачев не преминул пожаловаться на нежелание Буша проводить саммит, и Коль заверил его, что американский президент готов к сотрудничеству, и добавил, что жена Буша – “спокойная и уравновешенная женщина”, которая оказывает “умиротворяющее действие” на людей, и что “прежде такого не было”. Однако 15 июня Коль позвонил Бушу и призвал его наладить контакт с Горбачевым, пояснив, что “советский лидер отводит особую роль личному общению”[1598].
Переговоры по вопросу Европы и Германии также прошли результативно. Горбачев выразил озабоченность ситуацией в Восточной Европе и отметил, что никому не следует “ворошить палкой муравейник” и мешать процессу укрепления доверия между Западом и Востоком, поскольку последствия могут быть “самыми непредсказуемыми”. Коль согласился: “Я не собираюсь дестабилизировать ситуацию в ГДР”[1599]. С другими коммунистическими лидерами Коль общался очень сухо, официально, а с Горбачевым легко обменивался мнением относительно их персон: оба они восхищались президентом Польши Ярузельским и недолюбливали Чаушеску. Во время прогулки вдоль Рейна Коль сравнил разделение Германии с плотиной на реке: рано или поздно вода перельется через дамбу и найдет свой путь к морю, точно так же и немцы никогда не примирятся с тем, что их страна поделена на две части. Горбачев воздержался от спора. В совместном заявлении лидеры отметили, что их главной целью является “борьба с дезинтеграцией Европы”. Помимо этого, было подписано 11 соглашений, расширяющих экономические, культурные и другие советско-германские связи[1600].
Горбачев и Коль провели три встречи наедине: две – в ведомстве канцлера в Бонне и одну – на вилле Коля на Рейне. Канцлер преподнес Горбачеву медаль с изображением двух лидеров и подарок для его матери, заметив при этом: “Я читал о ней в прессе, думаю, что ей будет приятно получить от меня небольшой знак внимания”[1601]. В доме Коля они поделились друг с другом воспоминаниями из детства и рассказали о трудностях, с которыми столкнулись их семьи во время войны. В какой-то момент Коль признался: “Хочу еще раз повторить, что мне нравится ваша политика и вы как человек”. При расставании лидеры и их жены обняли друг друга. Позднее Коль сказал: “Для меня тот вечер явился поворотным моментом, думаю, что для Горбачева тоже”. “Я ценю доверие, которое растет между нами с каждой встречей”, – заявил Горбачев в Бонне. По словам одного немецкого историка, в результате этих переговоров ФРГ стала “главным партнером СССР в Европе”. Двое других историков сформулировали это так: Буш сознательно не вмешивался в ситуацию, и в результате основным союзником Советов стала Западная Германия[1602].
Президент Франции Миттеран не стал ключевым европейским партнером Горбачева, однако, несомненно, мог считаться его главным единомышленником. Миттеран так же мечтал преодолеть разделение Европы и надеялся, что коммунизм в восточноевропейских странах будет реформирован, что позволит им сблизиться с Западной Европой, которая становится все более интегрированной. Он считал, что в условиях развития панъевропейской парадигмы германский вопрос неизбежно разрешится, Европа откажется от блоков, а безопасность будет обеспечивать СБСЕ. Миттеран относился к чете Горбачевых, как к интеллектуалам, которыми они себя и считали[1603]. Глава СССР был очень признателен за приглашение в легендарную Сорбонну, где он встретился со сливками французской интеллигенции. В начале он отметил вклад французских философов в историю, ведь их идеи легли в основу Французской революции, а затем сам немного “пофилософствовал” о “принципиально новых глобальных проблемах, с которыми человечество столкнулось на исходе XX столетия”, и о “новом мышлении”, без которого эти проблемы не решить. Ему, должно быть, было особенно приятно разговаривать с Миттераном по душам и слушать его откровенные признания. В частности, француз заявил, что у Буша есть “один очень большой недостаток – неспособность мыслить оригинально”. Он также сказал Горбачеву: “Я вам верю. И как же вам не верить? Я хорошо помню, как в 1985 году, когда вы только пришли к власти, вы говорили мне о своих планах. Я вижу, что вы выполняете свои обещания”. Нетрудно предположить, почему Горбачев считал переговоры с Миттераном прорывом. “Западные политики, кажется, наконец-то поверили в перестройку”, – напишет он позднее[1604].
С 15 по 18 мая Горбачев находился с официальным визитом в Китае. Размышляя над событиями на площади Тяньаньмэнь, он переосмыслил происходящее в Восточной Европе. Китайский партийный лидер, 80-летний Дэн Сяопин, реформировал свою страну, как и Горбачев, однако иным способом. Советский лидер пришел к выводу, что экономическая реформа невозможна без демократизации и развития политического плюрализма, в то время как Дэн вел Китай к рыночной экономике, ревностно охраняя партийную монополию на власть.
В обеих странах реформы вызвали волнения среди народа и породили запрос на более радикальные перемены. В тот день, когда Горбачев прибыл в Пекин, тысячи китайских студентов заняли площадь Тяньаньмэнь. Некоторые из них держали в руках плакаты, на которых Горбачев провозглашался “Послом демократии”. За оградой большого парка, где в отдельном особняке была размещена советская делегация, демонстранты скандировали по-русски: “Гор-ба-чев! Иди к нам!”[1605] Китайские власти планировали провести на площади церемонию приветствия гостей, однако были вынуждены сделать это в аэропорту. Когда Дэн Сяопин принимал Горбачева в Доме народных собраний недалеко от Тяньаньмэнь, демонстранты разбили окно, пытаясь попасть внутрь. Дэн и его соратники надеялись расчистить площадь к приезду советского лидера, однако пикетчики понимали, что находятся в безопасности, пока Горбачев в городе, поскольку освещать его визит прибыло невероятное количество журналистов[1606].
У Горбачева не стояло цели возглавить китайское сопротивление, он прибыл укрепить отношения с Китаем, которые с 1960-х годов развивались с переменным успехом. Переговоры с Дэн Сяопином прошли хорошо, при этом определенный след на них наложило отношение лидеров к уличному протесту на Тяньаньмэнь. Горбачев никогда не признавался в этом публично – ни в Пекине, ни после, однако он сочувствовал демонстрантам, которые требовали реформ, схожих с теми, что он провел в СССР. Дэн же был практически готов применить силу для разгона демонстрации. Он отметил, что прежние китайско-советские идеологические споры, в которых он играл ключевую роль начиная с 1960-х годов, были пустыми словами с обеих сторон и признал: “Мы тоже были не правы”. Однако он чувствовал себя главным на встрече и взял на себя функцию авторитетного интерпретатора идей марксизма-ленинизма, тем самым показывая, что его понимание баланса (скорее, дисбаланса) между экономическими и политическими реформами единственно правильное.
Горбачев также провел продолжительную встречу с генеральным секретарем китайской компартии Чжао Цзыяном. На тот момент Дэн Сяопин оставил эту должность, однако вся власть была сосредоточена именно в его руках. Горбачев и Чжао понимали реформу сходным образом, однако вскоре после отъезда советской делегации Чжао был смещен, а 3–4 июня китайские войска разогнали демонстрантов, убив нескольких сотен и ранив тысячи людей[1607].
Горбачев был настоящим дипломатом и не стал публично осуждать китайские власти. Однако он укрепился в своей решимости не применять силу против демонстрантов в Советском Союзе и Восточной Европе. В этом смысле поездка в Пекин помогла ему окончательно убедиться в том, что революции в восточноевропейских странах необходимо приветствовать, что это единственно мудро и что у него получится успешно с этим справиться. В 1990 году младший сын Дэн Сяопина Дэн Чжифан озвучил американскому журналисту мнение его семьи: “Мой отец считает, что Горбачев идиот”[1608]. Он имел в виду, что действия советского лидера могли привести к падению коммунизма в СССР, ведь он поставил телегу, то есть политическую трансформацию, впереди лошади, то есть радикальной экономической реформы.
В начале октября 1988 года советник Горбачева по восточноевропейским вопросам Георгий Шахназаров направил шефу срочную записку, в которой задавал вопрос, что следует делать Москве, если несколько стран одновременно объявят себя банкротами и если в Польше, Венгрии и Чехословакии будет нарастать “социальная нестабильность”. Он предлагал Горбачеву выработать антикризисный план, который помог бы социалистическому миру или большей его части преодолеть трудности. “Настало время обсудить эти вопросы в Политбюро в присутствии экспертов”, – заключил Шахназаров[1609].
Однако ни тогда, ни позднее Горбачев не стал созывать чрезвычайное заседание, чтобы обсудить ситуацию в Восточной Европе. Он обратил внимание Политбюро на эти вопросы только 31 января 1989 года и на собрании демонстрировал одновременно уверенность и обеспокоенность. Членам Политбюро было поручено изучить, в каких областях их восточноевропейские “друзья” не справляются. Что, например, происходит в Венгрии, где появляются новые лидеры? Горбачев был уверен, что “социалистический фундамент” будет сохранен во всех странах-союзницах, однако это показывало, насколько ослабели взаимосвязи между Кремлем и его товарищами. Страны соцлагеря по-прежнему полагали, что Москва будет держать их “на коротком поводке”. “Они просто не знают, что стоит им потянуть за поводок сильнее, и он порвется”, – прокомментировал ситуацию Горбачев[1610].
В феврале Горбачев получил официальные отчеты о ситуации в Восточной Европе. Один из них был подготовлен Институтом экономики мировой системы социализма и рассматривал два возможных сценария: при хорошем раскладе коммунисты удержат власть в своих руках, однако это потребует перехода к “новой модели социализма”, при плохом – социалистическая идея умрет. Горбачев отметил жизненность первого пути и проигнорировал второй. Международный отдел ЦК также представил правительству свой отчет. В нем Кремлю советовали молчать относительно того, станет ли Москва применять силу, если понадобится предотвратить радикальные перемены и не позволить противникам “подорвать основы социализма”. Однако Горбачев категорически осуждал насильственные действия, поскольку в июле 1989 года на саммите Варшавского блока в Бухаресте была отвергнута “доктрина Брежнева”, подразумевавшая, что Москва имеет право вмешаться во внутренние дела стран социалистического блока для сохранения коммунистического режима. В результате встречи в Бухаресте был создан документ, в котором говорилось о том, что отношения между странами-участницами Варшавского договора должны основываться на “равноправии и самостоятельности”, а также на “праве каждой страны определять свой политический курс, стратегию и тактику без вмешательства извне”[1611].
Опасный прецедент создала Польша, которая являлась главным союзником СССР в Восточной Европе, несмотря на популярность националистских и антирусских настроений среди поляков. К тому же они больше других народов подвергали сомнениям основы социализма. Горбачев тем не менее оптимистично оценивал шансы коммунизма на успех. Он симпатизировал польскому коммунистическому лидеру генералу Войцеху Ярузельскому и ценил его способность “четко, точно и здраво оценивать даже самую сложную ситуацию”. По словам Черняева, глава Советов практически всецело доверял Ярузельскому как человеку, который мог бы постепенно вывести Польшу из кризиса и сохранить с СССР “дружеские и партнерские отношения”. В свою очередь, Ярузельский и его коллеги, выступавшие за реформы, верили Горбачеву. Начав переговоры с оппозицией в сентябре 1988 года, они не стали консультироваться с Москвой, и Москва не возражала. Общаясь с министром иностранных дел Польши Юзефом Чиреком, Горбачев поддержал идею свободных выборов и создания коалиционного правительства[1612]. Ярузельский сказал Горбачеву, что не может гарантировать результаты таких выборов, на что получил ответ: “Войцех, мы только что сами провели первые свободные выборы Съезда народных депутатов, и я тоже не знал заранее результатов. И представь, небо не обвалилось. Как же я после этого могу возражать против этого права поляков?”[1613] В результате переговоров за круглым столом 7 апреля 1989 года было решено провести практически свободные выборы. Антикоммунистический профсоюз “Солидарность”, преобразовавшийся в политическое движение и возглавляемый Лехом Валенсой, получил право конкурировать за места в новом сенате из 100 членов, а также за 35 % мест из 460 в более важном органе – сейме. В июне “Солидарность” одержала оглушительную победу на выборах, получив 92 из 100 мест в сенате и 160 из 161 доступного ей места в сейме. Однако это не поколебало веру Горбачева. По словам Грачева, им всем казалось, что “СССР обладает политическими инструментами для контроля ситуации”. Советский лидер также не обратил особого внимания на тот факт, что 24 августа премьер-министром Польши был назначен антикоммунист Тадеуш Мазовецкий, которого арестовали в 1981 году после введения военного положения и освободили в декабре 1982 года одним из последних. Мечислав Раковский, который занял пост партийного лидера, когда Ярузельский был избран президентом в июле, отметил, что Горбачев не выразил “ни малейшего возражения и ни малейшего сомнения” по поводу нового польского кабинета[1614]. Вместо этого, беседуя с Раковским в октябре, он пошутил относительно польской оппозиции в правительстве: “Пусть узнают, как нелегко быть у власти”[1615].
За шутками скрывался страх. На следующий день Горбачев передал Политбюро слова Раковского о том, что польская компартия, несмотря на огромное количество членов, беспомощна. “Прямо как наша, – добавил Горбачев, – точная копия”. Он также признался, что озвучил при Раковском завуалированную угрозу, которая была чистым блефом, – пообещал вмешаться в дела Польши, если события там будут развиваться “не так, как нужно”[1616]. По оценке польского историка Павела Махцевича, летом речь шла о длительных переговорах коммунистов с оппозицией в условиях господствующего социализма, а к осени стало понятно, что все идет к быстрому распаду коммунистической системы. Однако в декабре Горбачев сказал Раковскому, что “у социалистических идей все еще есть будущее”.
– У идей будущее есть, а у нас – нет, – парировал Раковский.
Горбачев не ответил. Раковский утверждает, что в тот момент советский лидер осознал, что социализм, который он пытается продвигать в Польше, “находится в тупике”. Продолжал ли Горбачев верить, что все можно изменить к лучшему? Раковский считает, что да[1617].
Ситуация в Венгрии менялась не так стремительно, как в Польше, но все же достаточно быстро. Горбачев проявлял признаки беспокойства, иногда высказывал сомнения, однако в основном приветствовал перемены или, по крайней мере, не осуждал их. В январе член Политбюро и сторонник реформ Имре Пожгаи заявил в интервью на радио, что венгерское восстание 1956 года, жестко подавленное Москвой, было не контрреволюцией, как гласила официальная советская версия, а “народным бунтом против олигархической власти”. Он и его сторонники ожидали резких комментариев Кремля, которых, однако, не последовало. Горбачев наложил вето на подобное заявление, подготовленное международным отделом ЦК[1618]. В марте консервативно настроенный генсек венгерской компартии Карой Грос на встрече в Москве поднял вопрос о 1956 годе, и Горбачев ответил, что венгры имеют право интерпретировать те события, как пожелают. Он одобрял демократизацию Венгрии, однако в какой-то момент двусмысленно заявил, вновь блефуя, что Москва готова принять многое, но “не допустит падения социализма и дестабилизации ситуации в стране”[1619].
3 марта премьер-министр Венгрии Миклош Немет, сторонник реформ, сообщил Горбачеву, что его правительство решило открыть границу с Австрией, поскольку “в последнее время она служит только для того, чтобы ловить граждан Румынии и ГДР, пытающихся незаконно перебежать на Запад через Венгрию”. Впервые в истории в “железном занавесе” должна была появиться брешь, которая затем продолжит расширяться и приведет к падению Берлинской стены. По этому поводу Горбачев только сказал, что границы СССР охраняются строго, но даже Союз становится более открытым[1620]. В том же месяце венгерская компартия одобрила свободные выборы и многопартийную систему. Грос неоднократно просил Горбачева поддержать его в борьбе против этих нововведений, однако советский генсек “последовательно и сознательно отказывался это делать”. Грос обдумывал возможность применения силы для спасения системы, однако понимал, что “западные страны осудят подобные действия и введут против Венгрии санкции, и, что хуже, такой шаг пойдет совершенно вразрез с современной внешней политикой СССР, и Венгрия окажется в изоляции в том числе со стороны стран социалистического лагеря”[1621].
Горбачев был не единственным, кто зарекся применять силу в Восточной Европе. На тот момент даже сторонники жестких мер понимали, что время упущено[1622]. Пока они с ужасом смотрели в будущее, Горбачев продолжал верить, что венгерская модель демократизации социализма не только имеет хорошие шансы на успех, но и может послужить образцом для реформ в самом Союзе[1623].
Советский лидер мог неправильно интерпретировать события в Польше и Венгрии, однако он не испытывал иллюзий относительно ситуации в Восточной Германии, по крайней мере, Германии Эриха Хонеккера. В июле в Москве состоялись переговоры двух лидеров, и, по мнению Грачева, это был “диалог глухих”. Хонеккер ясно дал понять, что в советах не нуждается. Горбачев предупредил его, что тогда восточногерманский режим может не рассчитывать на помощь СССР, особенно на военную, если таковая ему потребуется для выживания[1624]. Хонеккер считал, что советский лидер запутался, и отнесся к нему со снисхождением[1625]. В частной беседе с Черняевым Горбачев назвал Хонеккера “мудаком”, который тем не менее считает себя, как Горбачев позднее скажет преемнику Хонеккера Эгону Кренцу, как минимум главным социалистическим, если не главным мировым лидером[1626]. 1 октября Раиса Максимовна сказала мужу, что ее коллеги из Советского фонда культуры, недавно вернувшиеся из ГДР, описали ситуацию в стране как “без пяти минут двенадцать”[1627]. Неудивительно, что Горбачев долго не мог решить, ехать ли ему на празднование 40-й годовщины основания ГДР – церемония должна была пройти в Восточном Берлине через несколько дней. Он окончательно согласился присутствовать, когда его заверили, что он сможет встретиться со всеми членами Политбюро ГДР, а не только с Хонеккером[1628].
Хонеккер подготовил прекрасную юбилейную программу, однако все обернулось против него. Атмосфера начала накаляться с момента прилета Горбачева в аэропорт Шенефельд утром 6 октября. По его воспоминаниям, на всем пути до дворца Нидершенхаузен, где должна была расположиться советская делегация, вдоль дорог стояла немецкая молодежь и скандировала “Горбачев! Горбачев!”, хотя рядом с ним в машине с каменным лицом сидел Хонеккер. “На него не обращали внимания и тогда, когда мы шли с ним по узкому живому коридору из Дворца республики”, – расскажет позднее советский глава. На вечер было запланировано массовое факельное шествие по главной улице Восточного Берлина Унтер-ден-Линден. В памяти Горбачева сохранится такая картина: “Играют оркестры, бьют барабаны, лучи прожекторов, отблеск факелов, а главное – десятки тысяч молодых лиц”. Участники шествия заранее отбирались коммунистической партией, однако, проходя мимо трибун, где стояли Горбачев, Хонеккер и около двадцати других коммунистических лидеров, они скандировали “Перестройка”, “Горбачев! Помоги!” и “Горби! Горби!”[1629].
Все это походило на кипящий котел с плотно закрытой крышкой, как сказал Горбачев Валентину Фалину, своему главному советнику по Германии. Глава польской компартии Раковский подошел к советскому лидеру и прошептал: “Это конец!” Позднее во время прогулки по парку у дворца Горбачев спросил Фалина: “Что будем делать?” В своей книге он так описал состояние Хонеккера на факельном шествии: “Видно было, что ему не по себе, он был словно в трансе”. При этом он понимал: “Свыше наших сил заставить людей молчать”. На следующий день два лидера встретились и беседовали около трех часов, во время которых Горбачев вновь должен был выслушать речь Хонеккера о славных достижениях его правительства. После состоялась встреча с членами восточногерманского Политбюро, где Горбачев заявил, что партию, которая отстает от времени, ждут горькие результаты, что она должна реагировать на требования реальности, иначе она обречена. “Того, кто отстает, наказывает история”, – заявил он и добавил, что сейчас хороший момент, чтобы правительство ГДР начало действовать. Хонеккер слушал генсека СССР с кривой улыбкой, лицо его немного покраснело. Он поблагодарил Горбачева – в голосе его чувствовалось напряжение и звучал он выше обычного – и упомянул свою недавнюю поездку в Магнитогорск на легендарный советский металлургический комбинат. Ему запомнились пустые полки в магазинах, где не было даже мыла и спичек. Затем он пробормотал себе под нос, но все его прекрасно услышали: “Свою страну развалили, но нас будут учить”[1630].
Горбачев стремился не вмешиваться в дела союзников, поэтому откладывал разговор с Политбюро ГДР до последнего момента, когда спасать восточногерманский режим было уже слишком поздно – если, конечно, предположить, что это было возможно изначально[1631]. Его предупреждение услышали те, кто давно хотел действовать, но не осмеливался сделать первый шаг без поддержки Москвы. Протеже Хонеккера Эгон Кренц сообщил Фалину: “Ваш начальник сказал все, что было нужно. Наш ничего не понял”. Фалин ответил: “Остальное зависит от вас”. Через две недели Политбюро ГДР отправило Хонеккера в отставку, а во главе страны и компартии встал Кренц[1632].
Горбачев позднее писал, что покидал Восточный Берлин “со смешанными чувствами”[1633]. Бывшему канцлеру ФРГ Вилли Брандту он признался, что встревожен и обеспокоен. Кренцу он заявил, что общаться с Хонеккером все равно что бросать горох об стену[1634]. С другой стороны, его обнадеживало, что так много молодых немцев жаждет перемен. Черняев отметил в своем дневнике: “Его поддерживает и успокаивает признание и понимание ‘там’ – по контрасту со сволочным отношением собственного народа”[1635]. И наконец, у ГДР появился новый лидер! Лидер, который мог установить в стране собственную версию модернизированного социализма! Горбачев горячо поприветствовал Кренца 1 ноября в Москве и призвал его перейти от косметических реформ к по-настоящему радикальным[1636].
Падение Берлинской стены перевернуло все с ног на голову. До этого Горбачев был главным инициатором перемен – он начал реформы в собственной стране и с удовольствием наблюдал, как они захватывают Восточную Европу, а западные лидеры вынуждены были подстраиваться под новый миропорядок. После берлинских событий Горбачеву приходилось реагировать на изменения, спровоцированные другими – людьми на местах в ГДР, восточноевропейскими политиками, отказывающимися от идей коммунизма, западноевропейскими и американскими лидерами, которые не считались с видением Горбачева или бросали ему вызов.
Однако эти изменения произошли не за одну ночь, как и трансформация Восточной Германии. Около 9 миллионов восточных немцев, бо́льшая часть населения страны, посетили ФРГ в течение первой недели после падения стены, однако практически все они вернулись обратно. Продолжались уличные протесты, многие демонстранты требовали уже воссоединения Германии, а не реформирования социализма, лозунг “Мы – люди” сменился на “Мы – один народ”. При этом большинство восточных немцев по-прежнему считали, что ГДР должна остаться и останется социалистической страной, отдельной и независимой[1637]. Берлинская стена перестала выполнять свою функцию еще до объединения Германии: восточным немцам было разрешено покидать территорию ГДР через Венгрию и Чехословакию. Тем летом десятки тысяч человек ожидали разрешения на выезд в палаточном лагере на австро-венгерской границе, где были демонтированы электрифицированные ограждения из колючей проволоки. Тысячи восточных немцев осаждали посольство ФРГ в Праге, в результате их переправили через Восточную Германию на Запад в опечатанных вагонах. После открытия границы восточные немцы могли уехать и вернуться в любой момент, что, возможно, даже стабилизировало ситуацию в ГДР[1638].
Новый восточногерманский лидер Эгон Кренц продержался у власти лишь до 3 декабря. Долгое время он считался престолонаследником Хонеккера и его очевидным преемником, хотя был замешан в репрессиях как глава внутренней безопасности. Заполучив все посты Хонеккера, он оставил в Политбюро несколько его человек. Сторонник Горбачева Вадим Медведев сухо назвал Кренца некомпетентным лидером[1639]. Когда 1 ноября делегация Кренца после встречи с Горбачевым покидала Кремль, один кремлевский циник сострил: “А вот идет комитет по уничтожению ГДР”[1640]. В то же время в сменившем его Хансе Модрове многие видели потенциального Горбачева Восточной Германии. Он заявил, что его страна “лежит в руинах” и без нового руководства погибнет, а 17 ноября предложил новую программу реформ, одобренную диссидентами[1641]. Позднее Модров признался, что в то время они с Горбачевым “все еще жили иллюзиями”, а советский лидер продолжал верить, что “перестройке в ГДР открыты все двери”[1642].
Между тем встал вопрос об объединении Германии. Начиная с 1949 года, когда Сталин одобрил создание Германской Демократической Республики в противовес Федеративной Республике Германия, Москва настаивала на сохранении такого положения дел[1643]. В 1958 году Хрущев спровоцировал Берлинский кризис, пытаясь заставить Запад официально признать существование двух немецких государств. В 1971 году Брежнев добился этого, а взамен Советы “разрядили” обстановку вокруг Берлина. Горбачев допускал, что в какой-то момент Германия вновь станет единой, однако имел в виду отдаленное будущее. В свою очередь западные страны тоже не торопились видеть объединенную Германию, которая прежде долгие годы выступала агрессором, а в случае воссоединения стала бы самой сильной европейской державой. “Разумеется, мы одобрили воссоединение Германии, – заявил бывший премьер-министр Великобритании Эдвард Хит в 1989 году, – потому что знали, что этого никогда не случится”[1644]. Однако германский вопрос оказался в повестке дня. Будет ли Западная Германия настаивать на скорейшем объединении? Поддержат ли ее основные европейские союзники Франция и Великобритания, а также США? Если да, то как отреагирует на это Кремль?
Госсекретарь США Бейкер опасался, что “Горбачев выступит против изменений в Восточной Германии”. Москва заплатила “высокую цену” за победу над фашизмом, а “в ГДР по-прежнему располагались 400 тысяч лучших советских солдат”. Помимо этого, за время “холодной войны” Кремль не раз давал понять, что “не потерпит возрождения немецкой угрозы”[1645]. Канцлер Коль подозревал, что сообщение Горбачева, переданное ему 10 ноября, было “завуалированным предостережением”[1646]. Тогда же Миттеран заявил: “Горбачев никогда не согласится на следующие шаги, иначе его сместят правые”. Он также высказался относительно тех, кто подстрекал берлинцев выходить на улицы: “Они играют с мировой войной, не понимая, что делают”[1647].
Опасения западных лидеров не были безосновательными. Незадолго до падения стены Горбачев сказал советскому послу в Восточной Германии Вячеславу Кочемасову: “Наш народ никогда не простит нам потери ГДР”[1648]. Позднее, в декабре, он заявил Миттерану, что в случае объединения Германии весь мир получит “короткую телеграмму о том, что пост генсека СССР занял какой-нибудь маршал”[1649]. За исключением этих случаев Горбачев стремился не говорить о собственных страхах, предпочитая “излучать уверенность и демонстрировать, что у него все под контролем”. По словам Грачева, его начальник всем своим видом показывал, что не происходит ничего необычного. С этой целью он приказал своему советнику Вадиму Загладину развеять страхи западноевропейских лидеров относительно советских военных действий в Восточном Берлине. На самом же деле “в Кремле царил хаос”. Москва “не разработала заранее стратегии по борьбе с проблемами, которые явились прямым следствием политики Горбачева”. Грачев считает, что Шеварднадзе и Черняеву “не хватало искусности и компетентности”, чтобы объяснить Горбачеву тонкости германского вопроса, Загладин не обладал “достаточным авторитетом или силой духа”, а главный советский эксперт по немецким вопросам Валентин Фалин “не имел возможности консультировать Горбачева ежедневно”.
По заверению Грачева, по меньшей мере в течение двух месяцев после падения стены глава СССР не осознавал, насколько быстро происходит воссоединение Германии[1650]. Западные лидеры подогревали его неоправданный оптимизм, решительно высказываясь против раннего объединения Германии, хотя на самом деле были настроены не так категорично. Подобную позицию с присущей ей прямолинейностью на встрече с Горбачевым 23 сентября в Москве озвучила Маргарет Тэтчер, при этом она просила не записывать ее слова, осознавая их резкость. Однако Черняев сделал соответствующие заметки после встречи. “Британия и Западная Европа не заинтересованы в объединении Германии, – убеждала она генсека. – В коммюнике НАТО, возможно, утверждается обратное, однако вам не следует обращать на это внимания. Мы не хотим видеть Германию единой, поскольку это подорвет стабильность на международной арене и может стать угрозой нашей безопасности”[1651].
Посредник, как это часто происходит, приукрасил сообщение. Черняев признался в дневнике, что Тэтчер покорила его: “Красива, умна, незаурядна, женственна. Это неправда, что она баба с яйцами, мужик в юбке. Она насквозь женщина и еще какая!” Неизвестно, произвела ли она похожий эффект на Горбачева, однако Черняев был уверен, что “М. С. ей благоволит”. Она засыпала генсека комплиментами при личной встрече и практически час хвалила его на советском телевидении, которое выделило ей беспрецедентно много эфирного времени[1652].
В свойственной ему манере президент Миттеран выражался менее прямолинейно. Подобно англичанам, французы не желали объединения Германии и не рассматривали такую возможность, однако к ноябрю он осознал, что данная проблема требует его внимания. “Я не боюсь воссоединения, – заявил он на пресс-конференции в Бонне 3 ноября. – Этот вопрос для меня не стоит, поскольку это история. Она развивается сама собой, и я принимаю перемены как должное”. Тем не менее он предполагал, что слияние двух стран будет происходить медленно, что ГДР будет постепенно демократизироваться и сближаться с ФРГ[1653]. Беседуя с Горбачевым по телефону 14 ноября, он заявил, что “необходимо принять во внимание чувства, которые испытывают друг к другу жители Западной и Восточной Германии”. При этом он отметил, что Франция “хотела бы избежать дестабилизации ситуации в Европе” и не допустить нарушения существующего равновесия[1654].
Другие европейские державы, включая Италию и Нидерланды, также не поддерживали воссоединения Германии. Однако Соединенные Штаты были открыты этой перспективе, и в мае 1989 года Бейкер призвал Буша встать “впереди планеты всей” и “превзойти всеобщие ожидания”. Он знал о соревновательности Буша, поскольку в Хьюстоне играл с ним в паре в теннис, и теперь предлагал президенту сделать решительный шаг вперед и возглавить западную инициативу по объединению ФРГ и ГДР. “Я не разделяю обеспокоенность некоторых европейских стран по поводу единой Германии”, – заявил Буш 24 октября в интервью. Он подчеркнул, что не призывает ускорить воссоединение и не хочет “устанавливать временные рамки” или “делать пространные заявления”. “Для этого нужно время. Нужна осторожная эволюция”, – отметил он, добавив, что германский вопрос “выходит на первый план из-за быстрых изменений, происходящих в Восточной Германии”[1655].
В то же время два бывших советника по национальной безопасности при президенте США, один – республиканец, другой – демократ, посеяли в сознании Горбачева зерна сомнения относительно позиции Вашингтона по объединению Германии. Первым из них был Генри Киссинджер, которого Горбачев называл “Кисой”. В январе 1989 года, излагая Политбюро итоги встречи с Киссинджером, Горбачев сообщил, что в словах советника он услышал “завуалированное предложение создать советско-американский союз, кондоминиум”, что позволило бы им усмирять европейский “авантюризм”. Киссинджер также предупредил, что немецкий национализм может стать проблемой как для Штатов, так и для Союза. Беседуя с Александром Яковлевым 31 октября, Збигнев Бжезинский выразился острее Киссинджера. По его словам, случись в Восточной Германии кризис, моментально бы встал вопрос о воссоединении Германии. Он видел в этом опасность: “Будет Германия, единая и сильная. Это не соответствует ни вашим, ни нашим интересам”[1656]. Буш и Бейкер не приняли идею Киссинджера о кондоминиуме, в котором Киссинджер явно надеялись занять ведущую позицию, поскольку видели в ней неприкрытую отсылку к Ялтинской конференции. Бжезинский, в свою очередь, не говорил от лица администрации. Однако слова обоих советников помогают нам понять, почему Горбачев считал, что ни Западная Европа, ни весь Запад в целом не хотят видеть Германию единой, но при этом надеются остановить слияние советскими руками[1657].
Что в это время происходило в Западной Германии? “ФРГ не заинтересована в дестабилизации ГДР”, – настаивал канцлер Коль 11 октября во время беседы с Горбачевым[1658]. Он повторил эти слова 11 ноября, и через три дня генсек сказал Миттерану о Коле: “Он меня, в частности, заверил в своей твердой приверженности имеющимся договоренностям”[1659]. Но 16 ноября Коль выступил с более резким заявлением. Он утверждал, что восточногерманские коммунисты “сознательно теряют монополию на власть, допуская создание независимых партий и устраивая свободные выборы”. Коль видел в этих шагах начало объединения ФРГ и ГДР. Однако на следующий день глава правительства Восточной Германии Модров предложил двум странам организовать содружество, основанное на серии двусторонних договоров. Именно так Горбачев представлял себе первые шаги к воссоединению Германии[1660]. К середине ноября у всех создалось ощущение, что ситуация стабилизировалась. 15 ноября Миттеран заявил своему Совету министров, что германский вопрос “отошел на второй план”, поскольку Горбачев выступает против слияния двух частей Германии[1661]. “Мы не будем призывать немецкий народ к объединению или говорить о конкретных датах, – сказал Буш Колю 17 ноября. – Мы не будем усугублять проблему, и президент Соединенных Штатов не будет делать громкие заявления о Берлинской стене”[1662]. Однако затишье было обманчивым. Буквально несколько дней спустя Коль сделал решительный шаг в сторону воссоединения на собственных условиях. Как оказалось позднее, к действию его невольно подтолкнул один из советников Горбачева, который, наоборот, пытался предотвратить объединение Германии.
Валентин Фалин не был похож на обычного советского функционера. Он был высокого роста и выглядел благородно. Его волосы были длиннее, чем у большинства представителей партийной верхушки, а человек, живший до XX века, назвал бы его профиль аристократическим. Фалин родился в Ленинграде в 1926 году и окончил Московский государственный институт международных отношений, где затем получил докторскую степень. Он был настоящим эрудитом – в отличие от других чиновников, которые свои диссертации купили. Присоединившись к дипломатическому корпусу в 1950 году, за следующие десять лет Фалин стал одним из ключевых мидовских экспертов по Германии. Он осмелился настаивать на “разрядке” отношений с Западной Германией, хотя министр иностранных дел Громыко не одобрял этого. Фалин удержался на посту благодаря Брежневу, которому нравился и он лично, и предлагаемые им решения. С 1970 по 1978 год он служил послом СССР в Западной Германии, в 1988 году возглавил Международный отдел ЦК, а в 1990 году получил должность одного из секретарей ЦК. Однако в конце 1989 года, когда решалась судьба Германии, Фалин не имел возможности консультировать Горбачева, оказавшись в изоляции, поскольку не нашел общего языка с советским послом в Бонне Юлием Квицинским и был невысокого мнения о Шеварднадзе. Фалин хотел, чтобы Москва сотрудничала с немецкими социал-демократами, в особенности с его старым другом Вилли Брандтом, тогда как Горбачев прислушивался к советам Квицинского и вел диалог с вице-канцлером и министром иностранных дел ФРГ Гансом-Дитрихом Геншером[1663].
Фалин, как и Горбачев, полагал, что Германия обязательно воссоединится, однако происходить это будет постепенно. Горбачев пытался остановить этот процесс, а не контролировать его, в то же время Фалин решился на один хитрый шаг – возможно, даже слишком хитрый. В обход Шеварднадзе и Квицинского он направил в Бонн неофициального представителя СССР с посланием для Хорста Тельчика, советника Коля по внешней политике. В сообщении говорилось, что “произойти может практически что угодно”. Подобная формулировка перекликалась со словами Горбачева о том, что история сама все решит, поэтому Черняев не увидел в действиях Фалина ничего опасного. Позднее он сказал Грачеву, что как раз “искал способ польстить уязвленному самолюбию Фалина, который был расстроен тем, что не участвовал в обсуждении” германского вопроса. Однако Фалин не сообщил Черняеву, что его посланник также озвучит Тельчику идею создания немецкой конфедерации, несмотря на то, что Горбачев не был готов к подобному шагу, хотя это продлило бы существование ГДР еще на некоторое время[1664].
Сообщение должен был доставить чиновник аппарата ЦК Николай Португалов, не выпускавший сигареты из рук. Ранее он многократно выполнял подобные неофициальные поручения. Встретившись с Тельчиком 21 ноября, он передал ему два рукописных послания[1665]. В одном излагалась “официальная позиция” Москвы, предполагавшая, что две Германии будут продолжать существовать раздельно еще некоторое время и что “создание общей европейской системы безопасности имеет приоритет над решением германского вопроса”. Вторая записка имела заголовок “Неофициальные размышления”, исключавший связь с Кремлем. В ней говорилось о том, что советское руководство готово рассмотреть самые разные варианты и в среднесрочной перспективе может “дать зеленый свет созданию германской конфедерации”[1666].
Грачев заявил в своей книге, что действия Фалина “граничили с политическим авантюризмом”. Граничили? Его операция – это невероятный и несанкционированный шаг, где Горбачев таинственным образом оказался как фактическим адресатом послания, так и его мнимым инициатором. Фалин осознавал, что “не сможет убедить своего начальника в целесообразности создания германской конфедерации”, поэтому он подумал, что вместо него это может сделать канцлер Коль[1667]. Однако Фалин достиг обратного результата. Предполагалось, что Коль позвонит Горбачеву и получит его одобрение, однако канцлер принял сообщение к сведению и выступил с односторонней инициативой, будучи уверен, что Горбачев и его окружение допускают возможность воссоединения Германии. “Настало время проявить инициативу”, – пояснял позицию ФРГ глава администрации Геншера[1668].
Коль не предупредил о своих планах ни Геншера, ни других западных лидеров за исключением Буша, получившего информацию в последний момент. Двадцать восьмого ноября Коль выступил в бундестаге и представил план из десяти пунктов по объединению страны. Один из наиболее важных пунктов заключался в том, что Бонн рассмотрит вопрос о создании “конфедеративных структур между двумя частями Германии с целью создания федерации, то есть установления федеративного управления”. План также предполагал, что ФРГ расширит экономическую помощь ГДР, в которой страна отчаянно нуждалась, но “только в случае начала принципиальной трансформации ее политической и экономической систем”[1669].
В плане Коля не было ничего революционного. Он не прописывал никаких временных рамок, но полагал, что для слияния Германии потребуется 5–10 лет[1670]. Госсекретарь Бейкер считал шаг Коля относительно сдержанным[1671]. Президент Миттеран также не нашел в действиях канцлера ничего шокирующего, хотя при этом сильно негодовал, что ему не сообщили заранее[1672]. Однако советник Белого дома по Восточной Европе Роберт Хатчингс оценил “десять пунктов” Коля как “дерзкий и провокационный шаг”, который позволил Бонну определить условия и темп объединения Германии до того, как Британия, Франция и Советы начнут препятствовать этому процессу[1673]. Горбачев был абсолютно шокирован инициативой Коля. “Никогда раньше и никогда после я не видел Горбачева настолько взволнованным и расстроенным”, – заявил Геншер, вспоминая их встречу в Москве 5 декабря. Черняев отметил, что этот “до предела резкий разговор” выходил “за всякие общепринятые рамки в общении между государственными деятелями такого ранга”[1674].
Горбачев заявил Геншеру, что считает “десять пунктов” Коля ультимативными требованиями в адрес независимого и суверенного немецкого государства. Менее трех недель назад они с Колем имели “конструктивный, позитивный” телефонный разговор. “Они, как представлялось, договорились по всем основополагающим вопросам”, – передает слова генсека Черняев. “Он, видимо, уже считает, что играет его музыка, мелодия марша, и сам начал под нее маршировать”, – сказал Горбачев о Коле, а также отметил, что канцлер обращается с гражданами ГДР, как со своими подданными. “Даже Гитлер не позволял себе подобного”, – добавил Шеварднадзе. По словам советского лидера, Коль приготовился остановить общеевропейский процесс, предложив построить германскую конфедерацию. “Ведь конфедерация предполагает единую оборону, единую внешнюю политику, – продолжал Горбачев. – Где же тогда окажется ФРГ – в НАТО, в Варшавском договоре? Или, может быть, станет нейтральной? А что будет значить НАТО без ФРГ? И вообще, что будет дальше? Вы все продумали? Куда тогда денутся действующие между нами договоренности?”[1675]
Подобную эмоциональность Горбачева можно объяснить тем, что дерзкий шаг Коля его откровенно шокировал. Он не знал о тайном трюке Фалина и не был готов к подобной инициативе немецкого канцлера, казавшейся ему односторонней. По воспоминаниям Черняева, Горбачев считал, что “десятью пунктами” Коль нарушил свое обещание не форсировать события или не пытаться извлечь собственную политическую выгоду[1676]. Западные союзники ФРГ также не одобрили того, что канцлер в одностороннем порядке вывел германский вопрос в топ европейской повестки дня. Впоследствии Коль отметил, что на саммите Европейского сообщества 8 декабря его приняли “крайне холодно” и устроили ему “допрос, который более походил на трибунал”[1677]. Однако Западная Германия четко изложила свои намерения, и ее союзники, включая Тэтчер, не могли этому ничего противопоставить. Шестого декабря Миттеран встретился в Киеве с Горбачевым и пожаловался, что план Коля “перевернул все с ног на голову”. В то же время Миттеран хотел поспособствовать тому, чтобы “общеевропейский процесс шел быстрее, чем воссоединение Германии”. Однако ни у него, ни у Горбачева не было соответствующего плана. Миттеран озвучил свою единственную идею: Горбачев мог присоединиться к нему и также посетить Восточный Берлин 20 декабря. В то время было удивительно видеть, как сотрудничают бывшие противники в холодной войне. Но совместный визит все же не состоялся. Вышедший из крестьянского сословия Горбачев, критикуя Коля, называл его провинциалом, который слишком грубо решает болезненные глобальные вопросы. Миттеран успокаивал Горбачева, превознося его за противоположные качества: “Вы верны своему прошлому, но в то же время проводите все более глубокие реформы… Я ценю мужество, которое вы проявляете в борьбе за поставленные вами цели. Нужно быть храбрым… Однако вы излучаете умиротворение и даже пребываете в хорошем настроении. Это дает нам надежду”[1678].
Падение стены можно считать землетрясением, а “десять пунктов” Коля – последующими подземными толчками. Однако даже после 28 ноября Горбачев сохранял оптимизм, а мальтийские переговоры с президентом Бушем 2 и 3 декабря дали ему новую надежду.
Осенью 1989 года некоторые скептики в администрации Буша все еще не верили в серьезность намерений Горбачева как реформатора. Советник по национальной безопасности Брент Скоукрофт продолжал считать его коммунистом и верил, что “при необходимости советский лидер обманет американцев”. Заместитель Скоукрофта Роберт Гейтс опасался, что реформы Горбачева “легко обратить вспять”. Скоукрофт также приводит мнение Дика Чейни: “Он считал преждевременным снижать накал холодной войны. Советская система испытывала трудные времена, и мы должны были продолжать жесткую политику, которая привела нас и эту систему к такому рубежу. Зачем прекращать игру, когда шансы на успех становятся все более явными?”[1679]
Однако другие западные лидеры и реформаторы в Польше и Венгрии склоняли Буша к диалогу с Горбачевым, и в июле президент США согласился провести советско-американскую встречу. “Какая польза с того, что я продолжу ее откладывать?”[1680] – сказал Буш. Он был готов встретиться в Кеннебанкпорте, штат Мэн, или в Кэмп-Дэвиде, или даже в сельской глуши Аляски, примерно между Вашингтоном и Москвой, где они с Горбачевым могли бы “положить ноги на стол и постараться найти общий язык”. Однако Горбачев отказался лететь в Соединенные Штаты в третий раз подряд, Италия не подходила для встречи как член НАТО, хотя в начале декабря он должен был отправиться туда с визитом, а на Кипре было неспокойно из-за греко-турецкого противостояния. Младший брат Буша Баки предложил ему Мальту – идея президенту понравилась, поскольку лидеры могли укрыться от прессы на советских и американских кораблях, пришвартованных в заливе Марсакслокк. К тому же подобная встреча напоминала бы о знаменитых переговорах между Франклином Рузвельтом и Уинстоном Черчиллем, которые они провели на двух кораблях у берегов Ньюфаундленда в августе 1941 года, в итоге подписав Атлантическую хартию[1681].
Перед Мальтийским саммитом Горбачев посетил Милан и Рим, где его встречали радушнее, чем когда-либо в Западной Европе, если такое вообще было возможно. Черняев так описывает поездку советского лидера в Милан: “Это была такая массовая истерия. Машины еле-еле перемещались по улицам сквозь толпу… Везде – в окнах, на перекладинах, на любых выступах люди друг на друге. Оглушающий вопль: ‘Горби! Горби!’ Полицию смяли. Охрана – в инфаркте”. В какой-то момент к Горбачеву прорвались женщины: “По одежде явно из высшего света, истеблишмент – со слезами, просто в истерике бросались на стекла машины, их отталкивали, они вырывались и т. д.”[1682] В Риме его приветствовали плакатами: “Горбачев – ты более велик, чем Наполеон!” Папа Иоанн Павел II лично встретился с Горбачевым и помолился не только за мир, но и за успех перестройки[1683].
Саммит должен был проходить на трех кораблях, пришвартованных в гавани Мальты. Это были американский крейсер “Белкнап”, где расположился Буш, советский крейсер “Слава”, который стоял примерно в 2 км от него и должен был принять первую сессию переговоров, а также большой советский круизный корабль “Максим Горький”, стоящий на якоре в порту. Горбачев жил на “Горьком”. Однако сильный шторм заставил лидеров изменить планы. Из-за шквального ветра и высоких волн Горбачев не решился перебираться на “Славу”, поэтому первая встреча была перенесена на лайнер “Максим Горький”, к которому не без трудностей приплыл американский катер с Бушем на борту. Перед штормом президенту США удалось немного порыбачить с кормы “Белкнапа”. Позднее одну встречу пришлось отменить, однако первые переговоры на высшем уровне на “Горьком” прошли по графику. У входа в конференц-зал гостей приветствовал Горбачев, одетый в темно-синий костюм в тонкую полоску, кремовую рубашку и красный галстук. Он выглядел уставшим, но улыбался[1684].
В некотором смысле саммит на Мальте сложно назвать продуктивным. Буш диктовал повестку переговоров, вследствие чего большое внимание было уделено вопросам Центральной Америки. Так он готовился к предстоящим выборам – в богатой на голоса Флориде эти проблемы имели первостепенное значение. Затем лидеры обсудили вопросы контроля над вооружениями, однако американская сторона по-прежнему с подозрением относилась к идеям Горбачева, в то время как глава СССР традиционно произносил пространные монологи о поворотном моменте в истории планеты и “совершенно новых и немыслимых ранее проблемах, вставших перед человечеством”[1685]. Объединению Германии было посвящено относительно мало времени, хотя данный вопрос стоял наиболее остро. Ни к какому решению лидеры не пришли. Однако именно на Мальте Горбачев, как казалось, достиг с Бушем той степени понимания и доверия, которой ему не хватало в общении с Рейганом. Можно сказать, что между лидерами сложились не просто дружеские, но по-настоящему партнерские отношения, что могло помочь им окончить холодную войну и завершить реформирование Советского Союза.
Лидеры сами не ожидали такого результата. Буш и его команда боялись, что Горбачев преподнесет им “сюрприз”, подобный тому, что ждал Рейгана в Рейкьявике, когда Горбачев предложил США подписать радикальный договор по разоружению. По воспоминаниям Скоукрофта, во время своей вступительной речи на первой встрече саммита Буш “нервничал, осознавая важность происходящего”. Черняев также отметил, что его начальник был напряжен и до последней минуты сомневался, что у него получится диалог с Бушем. Горбачев признался, что переживал, как сложится первый после длительного перерыва саммит: “Я был предельно внимателен, как бы ‘пробуя на зуб’ каждую фразу, каждую формулировку нового Президента США”[1686].
В начале Буш признал свою былую неправоту и пояснил, что его июльское предложение провести саммит явилось следствием “кардинального изменения его позиции”. Желая развеять все сомнения в своей искренности, он отметил, что “полностью согласен со словами, сказанными Горбачевым в Нью-Йорке” год назад: “Мир станет лучше, если перестройка увенчается успехом”. Буш подчеркнул, что в США существуют самые разные мнения, однако заверил Горбачева: “Вы можете быть уверены в том, что имеете дело с администрацией США, а также с конгрессом, которые хотят, чтобы ваши преобразования увенчались успехом”. Какие конкретные шаги были готовы предпринять США, чтобы помочь СССР? Американское правительство намеревалось приостановить действие поправки Джексона – Вэника, которая не позволяла ему предоставлять Советам режим наибольшего благоприятствования, а также добиваться отмены поправок Стивенсона и Берда, запрещавших предоставление кредитов Москве. Буш тактично отметил, что ни одна из этих мер не направлена на то, чтобы продемонстрировать “американское превосходство”. Он говорил не о программе помощи, а о сотрудничестве. США также обещали поддержать вступление СССР в ГАТТ – Генеральное соглашение по тарифам и торговле – в качестве наблюдателя, чтобы Москва получила возможность ознакомиться “с устройством мирового рынка и принятыми там практиками”. Помимо этого, Советы получали шанс наладить отношения с Организацией экономического сотрудничества и развития (ОЭСР), что должно было “усилить экономическое взаимодействие между Востоком и Западом”. Буш затронул вопросы защиты окружающей среды и изменения климата, а также предложил программы студенческого обмена – речь шла о тысяче студентов с каждой стороны. Наконец, американский президент передал Горбачеву список областей, в которых США могли оказать Москве помощь – построение банковской системы, рынка ценных бумаг и других рыночных структур. Буш предложил Горбачеву внимательно изучить список и заверил: “США с удовольствием будут сотрудничать с вами в любой из этих сфер”[1687].
Другой лидер мог бы отложить этот список в сторону, поскольку часть пунктов касалась второстепенных вопросов, а часть предполагала сотрудничество с конгрессом США или другими странами, однако Горбачев был иного склада. Он был готов раскритиковать Буша, если бы тот ограничился словами и не предложил конкретных действий, однако во время саммита он понял: “Это была не просто декларация о стремлении изменить к лучшему отношения с СССР. Это была совершенно конкретная – по пунктам и проблемам – программа”[1688].
Обсуждая вопросы Восточной Европы, лидеры обменялись признаниями и комплиментами. Буш сообщил, что “был шокирован” тем, как быстро развиваются события, и высоко оценил меры, оперативно принятые Горбачевым лично и руководством Советского Союза: “Вы направляете изменения в Европе по конструктивному пути”. В какой-то момент Горбачев заметил: “Однако мы под большим давлением. Какие действия нам следует предпринять? Коллективные действия?” “Надеюсь, вы отметили, – сказал Буш, – что Соединенные Штаты не делают высокопарных заявлений, наносящих удар по Советскому Союзу”. Затем Буш пояснил, что в Соединенных Штатах его иногда обвиняют в излишней осторожности и что в словах его критиков есть доля истины: “Я осторожный человек, но я не трус; и моя администрация будет стремиться избегать действий, способных навредить вашему положению в мире”[1689].
“Не стоит ожидать, что мы осудим воссоединение Германии”, – продолжил Буш и отметил, что некоторые его западные союзники горячо поддерживают объединение ФРГ и ГДР на словах, хотя на деле не сильно рады подобной перспективе. Он также заверил Горбачева: “Мы пытаемся действовать осторожно. Мы не будем делать необдуманные шаги и не будем пытаться ускорить дискуссию о воссоединении”. Буш осознавал, что публичные выступления Коля звучат более радикально, однако предлагал помнить, что для немцев вопрос воссоединения крайне болезненный[1690].
Во время обеда 2 декабря лидеры большую часть времени обсуждали ход перестройки. Позднее Черняев признался, что был ошеломлен тем, что Буш и Бейкер совершенно искренне хотели, чтобы экономика СССР окрепла и Советы “быстрее справились с трудностями”. “Закрыв глаза и затыкая уши, когда звучала английская речь, можно было подумать, что присутствуешь на Политбюро ЦК КПСС, где все озабочены судьбой страны, спорят, убеждают друг друга, доказывают свою правоту”, – вспоминает Черняев. “Эта дискуссия произвела и на Горбачева большое впечатление. Она эмоционально закрепила в нем убеждение, что американская администрация, президент, госсекретарь, Скоукрофт сделали выбор”[1691], – резюмирует Черняев.
Советская делегация стремилась построить теплые отношения с США, поэтому, обращаясь к вопросу военного противостояния между двумя сверхдержавами, Горбачев заверил Буша, что “Советский Союз ни при каких обстоятельствах не начнет войну против США”, что “СССР готовы перестать считать Штаты своим врагом и намерены заявить об этом публично”. Горбачев также подчеркнул, что не стремится изгнать Америку с европейской политической арены, чего опасались некоторые члены администрации Буша, и что Москва не видит мирной Европы без американского участия. Лидеры сошлись по многим пунктам и даже смогли уточнить определение общечеловеческих ценностей, которые являлись одной из опорных точек “нового мышления” Горбачева. Вместо термина “западные ценности”, который предпочитал использовать Буш, но который предполагал поражение Москвы, было решено говорить о “демократических ценностях”, которые Запад и СССР могли бы защищать вместе. Саммит позволил нормализовать отношения между сверхдержавами, а по завершении его лидеры даже провели совместную пресс-конференцию – впервые в истории[1692].
В понимании Горбачева Мальтийский саммит окончательно положил конец холодной войне. Американцы также сделали шаг, подтверждающий правоту Горбачева: через несколько недель после встречи госсекретарь США Бейкер обозначил, что Вашингтон не будет возражать, если войска стран Варшавского договора во главе с СССР войдут в Румынию и остановят кровопролитие, последовавшее за падением режима Чаушеску. Москва отказалась это делать. Черняев подвел итоги саммита: “После Мальты можно было исходить из того, что внешние условия для ускорения перестройки имеются. С внешней угрозой – хотя она и являлась в значительной степени идеологическим мифом – было покончено. Руки были развязаны”. Помощник Горбачева также отметил, что американцы впервые пообещали экономически поддержать перестройку[1693].
Не все в окружении советского генсека разделяли его эйфорию. Военный советник Горбачева, бывший начальник Генштаба Вооруженных сил СССР, маршал Ахромеев выразил сожаление, что лидер не выступил против воссоединения Германии более жестко. По словам Добрынина, бывшего советского посла в Вашингтоне, Горбачев не прислушался к экспертам МИДа, которые предлагали одобрить объединение Германии только после того, как НАТО и Организация Варшавского договора будут трансформированы из военных блоков в политические союзы и распущены по взаимному согласию. Член ЦК Брутенц позднее обвинил Горбачева в том, что на Мальте он попал в американскую ловушку, поскольку после саммита постоянно чувствовал необходимость доказывать Вашингтону искренность своих намерений[1694].
По заявлению посла Мэтлока, президент Буш придавал саммиту большое значение, как и Горбачев. Однако советники Буша Скоукрофт и Гейтс не разделяли мнение своего президента. Скоукрофт очень сдержанно оценивал результаты мальтийских переговоров и среди положительных моментов встречи отметил то, что “не оправдались его страхи, из-за которых он долгие месяцы высказывался против идей подобных переговоров”. Он опасался, что Горбачев попытается использовать саммит в своих интересах, навязав США свои правила игры. По словам Мэтлока, некоторые советники Буша считали, что, стремясь помочь Горбачеву, президент США рискует “выхватить поражение из челюстей победы”[1695].
Самую взвешенную оценку Мальтийского саммита, возможно, высказал помощник Шеварднадзе Сергей Тарасенко. По его мнению, переговоры указали на взаимосвязь между внутренними и внешними проблемами, которые приходилось решать Горбачеву. Тарасенко считал, что к концу 1989 года Горбачев и Шеварднадзе ясно осознали, что им необходимо срочно совершить грандиозный маневр: “Мы понимали, что Советский Союз стремительно летит в пропасть, и наш статус сверхдержавы развеется, как дым, если его не подтвердят американцы. Сейчас, когда обвал 1989 года остался позади, мы хотели добраться до какого-нибудь плоскогорья – перевести дух и оглядеться по сторонам”[1696].
Глава 14
Разлад
1990 год
Во времена существования СССР в английском языке названия Россия и Советский Союз часто использовались как синонимы, хотя такое употребление ошибочно. Россия, которая официально именовалась Российской Советской Федеративной Социалистической Республикой (РСФСР), была крупнейшей из 15 республик СССР. На ее долю приходилась половина населения Союза, две трети его экономики и три четверти территории. Остальные 14 республик считались равными РСФСР, по крайней мере формально. Помимо внешних атрибутов власти (законодательные органы, советы министров, флаги и др.), 14 республик имели собственные компартии, которые подчинялись Коммунистической партии Советского Союза, заседавшей в Москве. Из-за внушительных размеров России было отказано в праве иметь свою партию. Руководство опасалось, что крупнейшая из республик будет определять политику всей КПСС – что, впрочем, и происходило.
Россия занимала доминирующее положение в Советском Союзе, что можно было связать с ее господствующей ролью в дореволюционной Российской империи, вследствие чего русские долго шли к идеям национализма и желанию жить в отдельной стране. Однако весной 1990 года в советских республиках, в особенности в Прибалтике и на Кавказе, стали усиливаться националистические настроения, вследствие чего расцвел и российский национализм – в частности, русские начали требовать права на собственную компартию. Горбачев предпочел бы оставить все без изменений, поскольку за создание русской партии выступали его самые ярые консервативные противники, однако вынужден был сдаться, и в июне новая партия провела свой учредительный съезд. Тем временем либеральные критики Горбачева также разыгрывали русскую карту и делали все возможное, чтобы новый Съезд народных депутатов РФ, избранный весной на выборах, то есть демократическим путем, начал активно ускорять проведение реформ, несмотря на несогласие президента.
Ничего удивительного в том, что 20 июня 1990 года Горбачев выступил на учредительном съезде Российской компартии, не было, ведь он возглавлял КПСС, у которой новая РКП находилась в подчинении. Но при этом, по признанию Черняева, ему не было до конца ясно, зачем президент присутствовал на съезде все дни и по какой причине “терпел оплеухи” и прямые оскорбления от сторонников жесткой линии. “Выслушивал вопиющие глупости, не реагировал на просто дикие заявления”, – вспоминает помощник Горбачева. Он пытался защитить себя, но его забросали “провокационными, ехидными, издевательскими, пошлыми вопросами”, на которые он отвечал многословно и сумбурно, как будто “заискивал перед сидящими в зале, люто его ненавидящими”[1697].
Заглядывая в будущее, мы увидим, как 5 декабря 1990 года Горбачев будет обращаться к Верховному Совету СССР. По словам Черняева, его речь также была провальной: “Он был неузнаваем. Просто мямлил, ничего не сказав нового… при полном равнодушии и даже пренебрежении со стороны зала”. Черняев, Яковлев и Примаков слушали его выступление по радио и были в растерянности: “Что, как и зачем все это?!” Присутствовавшие на заседании помощники Горбачева были поражены еще больше. Вадим Медведев заявил: “Он перегружен, обозлен, растерян”. Затем Яковлев отозвал Черняева в сторону и, совсем удрученный, прошептал ему: “Я окончательно убедился, что он исчерпал себя”[1698].
В 1990 году произошло еще несколько подобных случаев. Советский Союз разваливался. Возможно, Горбачев – тоже? Андрей Грачев, член ЦК, верный помощник президента и впоследствии его пресс-секретарь, вспоминает, как Горбачев менялся в течение 1990 года, как “незаметно для себя из ‘собирателя’ интересных людей, ‘души общества’ постепенно превращался в одинокого человека”. Из-за его склонности к велеречивости “некоторые заседания Политбюро целиком состояли из его монологов”. Казалось, искренним советам он стал предпочитать показательную лояльность, а к своим давним помощникам относиться как к обычному обслуживающему персоналу[1699].
Однако подобное впечатление сложилось далеко не у всех в окружении Горбачева. В частности, Раиса Максимовна была другого мнения. Она видела, что он живет “в невероятном напряжении” и редко появляется дома раньше 22–23 часов, приезжает “с целым ворохом бумаг” и работает до 2–3 часов ночи, поэтому она тревожилась за его здоровье. Любящая жена, она считала, что Михаил Сергеевич не утрачивает своих основных качеств: самообладания, терпимости, выдержки и врожденного уважения ко всем людям. “Собственное достоинство никогда не утверждает через попрание достоинства других… Никогда в жизни он не унижал людей, рядом с ним стоящих, чтобы только самому быть повыше. Никогда”, – писала она[1700].
По словам Шахназарова, Горбачев как будто бы никогда ничего не боялся, не паниковал, всегда оставался “сконцентрированным, твердым и решительным”. Разумеется, он переживал, “иначе он не был бы политиком”. В некоторых ситуациях, когда его команда пасовала, он по-прежнему не сдавался. “Успокойтесь, – говорил Горбачев. – Конечно, вопрос серьезный, но не надо паниковать. Подумайте о том, как мы можем ответить на этот шаг”[1701]. Главный военный советник Горбачева Ахромеев на тот момент уже разочаровался в своем начальнике, однако продолжал восхищаться его самообладанием, терпением и способностью оставаться “собранным, деловым и спокойным”, даже когда его власть и популярность начали испаряться[1702].
Министр иностранных дел Великобритании Дуглас Херд помнит, что Горбачев казался “так доволен ходом событий, что мог подолгу переживать один и тот же момент, которым гордился, – дольше, чем можно было бы ожидать”. Он не прибегал к ельцинскому способу подчеркнуть свою власть – “приказать мальчику на побегушках принести большой и важный указ, настоящий манускрипт, подписать его и попросить отнести”. Горбачев любил просто и доступно рассказывать, “как хорошо идут его дела и как прекрасно он справляется”. Его глаза “как будто искрились от удовольствия, пока он с упоением рассказывал, с какой ловкостью он вышел из ситуации, как все уладил на сложной встрече. В этом деле он никуда не торопился”.
По словам Херда, Горбачеву общаться с ним было легко: “Я не решал с ним неотложные вопросы и не вел с ним переговоры. Я просто слушал”[1703]. Но надо сказать, что в 1990 году дипломатическая повестка Кремля главным образом касалась Германии и Ирака, соответственно, основные вопросы Москва решала с Бонном и Вашингтоном. Однако американский посол в СССР Мэтлок также не заметил за Горбачевым “признаков нервного истощения”[1704].
Горбачев признавался, что ему приходилось прилагать усилия, чтобы не реагировать гневно на нападки критиков, оскорблявших его со всех сторон. Однажды, 27 июля 1990 года, он даже сказал группе демократов, что иногда ему очень хочется принять необходимые меры в соответствии с новым законом, защищающим честь и достоинство советского президента, который он сам провел. Слыша ненормативную лексику в свой адрес, Горбачев постепенно научился не реагировать и думал лишь о том, что его критик, должно быть, “так сильно кипит от негодования, что взорвется, если не выпустит пар”[1705].
Горбачева одолевали противоречивые чувства. Однако кто бы мог с такой завидной невозмутимостью решать проблемы, с которыми сталкивался он? Ему удалось запустить в Союзе реформы, которые одни саботировали, а другие чрезмерно торопили. Он создал для себя пост президента СССР, но не получил возможности работать эффективно. Горбачев не мог закрыть глаза на наиболее серьезные проблемы, такие как экономический кризис и сепаратистские бунты, однако некоторые другие он успешно отрицал, подавляя свои сомнения и настойчиво продвигаясь вперед.
В понедельник 2 января на первом в году заседании Политбюро Горбачев заявил: “90-й год должен решить – быть или не быть перестройке”[1706]. 6 января президент показался Черняеву веселым и бодрым[1707]. Однако год не заладился с самого начала. Хотя за 1989 год доходы граждан увеличились на 13 % и продолжали расти с той же скоростью в течение первых месяцев 1990 года, товаров на полках становилось все меньше. Государственные магазины продавали только 23 из 211 основных продуктов питания[1708]. В феврале премьер-министр Рыжков дал волю своему обычному пессимизму и прокомментировал ситуацию: “Зерна нет, валюты нет, положение безвыходное”[1709].
С 11 по 13 января Горбачев находился в Литве, где пытался лично успокоить местных жителей, поддавшихся сепаратистским настроениям. Иногда ему казалось, что ему это удавалось, например, когда он уговаривал литовцев дать шанс настоящей советской федерации – в противовес той искусственной, в которой они жили так долго:
– А вы знаете, что такое федерация? – спрашивал он людей.
– Знаем, знаем, – раздавались голоса из толпы.
– Откуда вы знаете, ведь мы в ней еще не жили[1710].
Горбачев полагал, что большинство литовцев прислушается к голосу разума и отвернется от экстремистов. Вместо этого ему приходилось переживать неприятные эпизоды. Один пожилой рабочий поднял плакат с надписью: “Полная независимость для Литвы”.
– Кто вам сказал сделать этот плакат? – спросил Горбачев.
– Никто. Я сам сделал его.
– Что вы подразумеваете под “полной независимостью”?
– Я имею в виду наше положение в 1920-х годах, когда Ленин признавал суверенитет Литвы, потому что ни одна нация не имеет права повелевать другой нацией.
– В нашей большой семье Литва стала развитой страной. Какие же мы эксплуататоры, если Россия продает вам хлопок, нефть и сырье, и не за твердую валюту?
Рабочий прервал Горбачева:
– У Литвы была твердая валюта до войны. Вы отняли ее у нас в 1940 году. И знаете ли вы, сколько литовцев было отправлено в Сибирь в 1940-х годах и сколько умерло?
– Я больше не хочу разговаривать с этим человеком, – сказал Горбачев. – Если у литовцев такие идеи и такие лозунги, то их ждут трудные времена. Я больше не хочу с вами разговаривать.
В этот момент Раиса Максимовна постаралась успокоить мужа, чем только больше разозлила его.
“Помолчи”, – огрызнулся он нехарактерным для себя образом.
Неудивительно, что гнев и недоумение пятнами проступали на лице Горбачева на каждой встрече в Вильнюсе[1711]. Возвращение в Москву не принесло ему облегчения. В марте генерал Варенников посоветовал поступить с Вильнюсом, как с Прагой в 1968 году: три полка “блокируют” лидеров сепаратистов, а коллаборационисты “приглашают” Советскую армию. Было похоже, что в Политбюро план одобряли. Как свидетельствует Черняев, промолчали только Яковлев и Медведев. На следующий день Черняев также высказал свое несогласие с планом Горбачеву, на что получил ответ: “Да брось ты, Толя. Все будет как надо, все пойдет правильно”[1712].
Правильно ничего не пошло. Оставшуюся часть 1990 года союзному президенту удавалось избегать пражского развития событий, однако нечто подобное все равно случилось в следующем году. На Горбачева давили со всех сторон. Двадцать шестого марта он заявил сенатору Эдварду Кеннеди: “Вы понятия не имеете, под каким я нахожусь давлением. Многие в нашем руководстве хотят, чтобы мы уже сейчас применили силу”[1713].
Горбачев мог как угодно относиться к литовским сепаратистам, но их протестные выступления были, по крайней мере, хорошо продуманы и организованы, чего нельзя было сказать об азербайджанских акциях. В день, когда Горбачев прибыл в Вильнюс, Народный фронт Азербайджана заблокировал правительственные здания в Ленкорани, втором по величине городе республики, и вывел огромное количество людей на улицы Баку. Два дня спустя начались погромы: митингующие грабили дома армян, убивали мужчин, выбрасывали женщин и детей из окон верхних этажей. Кремль направил в Баку войска, но демонстранты забаррикадировали улицы, не давая им войти в город. Расчищая себе путь, советские солдаты убили около двухсот азербайджанцев и потеряли 30 своих бойцов.
Горбачев всегда категорически осуждал применение силы, но на этот раз оправдал жесткие действия армии, назвав их “необходимой крайней мерой в экстремальных обстоятельствах”. Однако такой резкий шаг не ослабил националистские настроения в Азербайджане, а наоборот, лишь усугубил ситуацию – всеобщее недовольство Советами было на руку Народному фронту. Более того, события в Баку сильно ударили по Горбачеву. Раиса Максимовна едва узнавала мужа: “Поседевший, серое лицо, какой-то душевный надрыв, душевный кризис”[1714].
На 22 января было назначено очередное заседание Политбюро, и на нем обсуждались не конкретные стоящие перед страной проблемы, а новая партийная программа. Некоторые члены поддерживали радикальные изменения, такие как переход к многопартийной системе, другие защищали прежние советские догмы, в частности “классовую основу” коммунизма и необходимость однопартийного правления[1715]. На этом заседании Горбачев был тихим и молча следил за дискуссией, а не направлял ее. Казалось, он еще не оправился от шока после Вильнюса и Баку. На следующий день он собрал своих ближайших помощников, чтобы детальнее обсудить все вопросы, однако, по словам Черняева, у них ничего не получилось: “Просидели шесть часов, но в общем-то – при всей откровенности друг с другом и с Горбачевым – вращались в том же кругу, что и на Политбюро, в поисках ‘приемлемых’, то есть затемняющих суть дела, формулировок”[1716]. В Баку еще кипели страсти, а в Москве бесплодная дискуссия перешла к абстрактному вопросу о том, какой вид собственности был бы идеологически допустимым после перехода к рыночной системе. Яковлев хотел использовать термин “частная собственность”, если при этом, согласно языку советских клише, не имела место “эксплуатация человека человеком”. Горбачев предпочитал формулировку “индивидуальная трудовая собственность”. Шахназаров напомнил всем, что любая частная собственность предполагает эксплуатацию труда. В завершение Горбачев, желая показать людям, что “мы против капитализма”, предложил остановиться на такой формулировке: “КПСС выступает категорически против частнокапиталистической собственности, но считает, что трудовая частная собственность может способствовать развитию общества”[1717].
В феврале на Горбачева посыпались новые удары как со стороны социал-демократов, так и со стороны консерваторов. 4 февраля ударил сильный мороз, тем не менее на улицы Москвы вышло 200–300 тысяч демонстрантов, которые прошли по Садовому кольцу, свернули на улицу Горького и дошли до Манежной площади и красных кирпичных стен Кремля. “Партийные бюрократы, помните Румынию!” – предостерегал один из плакатов. Используя безбортовой грузовик в качестве трибуны, историк Юрий Афанасьев кричал в микрофон: “Да здравствует мирная февральская революция 1990 года!” Русские не могли не упомянуть Февральскую революцию 1917 года, в результате которой была свергнута царская власть и, возможно, даже открыта дорога демократии, если бы в октябре во главе страны не оказались большевики[1718]. Вторая массовая демонстрация была запланирована на 25 февраля, по поводу чего ЦК провел экстренную встречу. На этот раз митингующих не пустили в центр города, расставив повсеместно кордоны из милицейских и военных. Был пущен слух, что возможны проявления насилия, и премьер-министр Рыжков по телевизору призвал граждан оставаться дома. Протест завершился мирно (одним из его лозунгов стала фраза “Семьдесят два года по пути в никуда”), а министр внутренних дел Бакатин заявил своим коллегам по ЦК, что их нервозные приготовления не успокоили людей, а только усилили психоз[1719].
Сторонники жесткой линии атаковали Горбачева на заседании ЦК 5–7 февраля. Бывший премьер-министр Белорусской республики и действующий посол СССР в Польше Владимир Бровиков, не называя имени Горбачева, заявил, что тот довел страну до “анархии и разрухи” и теперь предпочитает встречаться “с улыбчивыми толпами на улицах западных столиц, нежели со своими угрюмыми соотечественниками”. Он обвинял руководство в том, что держава, которой восхищались в мире, была превращена “в государство с ошибочным прошлым, безрадостным настоящим и неопределенным будущим”. “И все это на потеху Западу, который, славословя в наш адрес, умиленно улюлюкает по поводу… гибели коммунизма и мирового социализма”, – продолжал Бровиков. Он перефразировал слова Горбачева, которыми в 1985 году генсек начал свои реформы: “Так жить, как мы жили раньше, нельзя. И нельзя жить так, как мы живем сегодня”[1720].
Горбачев не ответил послу на пленуме, однако неделю спустя все еще переживал из-за его слов. “Бровиков практически назвал меня сволочью”, – прорычал он на заседании, собранном для подготовки к следующему Съезду народных депутатов. Как “этот Бровиков” вернется в Польшу в качестве советского посла? “Как он может представлять нашу внешнюю политику? Он никому не верит, – горячился Горбачев. – Пусть этим займутся Шеварднадзе и Яковлев”[1721]. Они взялись за дело. Бровиков был уволен. Это редкий случай, когда Горбачев изжил своего оппонента, а не продолжил сосуществовать с ним бок о бок.
Бровиков не был одинок, и, скорее всего, его взгляды разделяло большинство членов ЦК. Тем не менее Горбачев вновь показал себя мастером привычной для него игры в недемократическую политику: во время той бурной сессии Центральный комитет одобрил его план, подразумевающий укрепление власти генсека и ослабление власти партии. Казалось, достаточно уже того, что предыдущей весной в СССР был создан более демократичный законодательный орган, председателем которого стал сам Горбачев. Однако разногласия между депутатами практически обездвиживали парламент, и генсек тратил долгие часы на лавирование между партиями, а не на управление страной. К тому же ЦК по-прежнему обладал правом отстранить генерального секретаря от должности, то есть сместить Горбачева. Постепенно он пришел к мысли, что необходимо ввести пост президента СССР, занять его самому и тем самым лишить партию законного права руководить страной, отменив 6-ю статью Конституции.
Создать должность президента впервые предложил Андрей Сахаров в 1989 году. В тот момент Горбачев счел такой шаг слишком радикальным. Позднее он признал свою ошибку: “Убедился, что просто физически невозможно сочетать непосредственное руководство парламентом (в роли Председателя Верховного Совета) с другими моими функциями”. Он также осознал, что за десятилетия существования Союза люди привыкли подчиняться всемогущим лидерам, поэтому жаждали получить не спикера парламента, а авторитетного исполнителя власти[1722]. Шахназаров предположил, что Горбачев не хотел, чтобы советский народ подумал, будто он “начал реформы только для того, чтобы удержаться на посту”, тем более, что это было далеко от истины[1723].
На заседании Верховного Совета 27 февраля демократическая оппозиция предостерегла его от “имперского президентства”, и реакция Горбачева, по свидетельству посла Мэтлока, походила на один из тех эмоциональных срывов, что так беспокоили Черняева: “Лицо его искажала нервная усталость, а в речи звучало больше оправданий и эмоций, чем нужно”. Его задевало, что люди считали его властолюбивым. “При чем здесь вообще Горбачев?” – спрашивал он риторически, как будто никто не понимал, кто станет президентом СССР[1724].
В беседе с чехословацким лидером Вацлавом Гавелом 26 февраля Горбачев сказал: “О том, чтобы стать главой государства, мечтают, видимо, лишь очень амбициозные люди”[1725]. Мэтлок, который несколько лет тесно общался с советским генсеком, подтвердил, что тот не кидает слов на ветер: “Несомненно, Горбачев любил власть. Несомненно, он содрогался при мысли потерять ее”. Однако если власть была его основной и единственной целью, то почему он не использовал ее, чтобы укрепить свое положение? Вместо этого он пошел на риск, попытался трансформировать страну и в процессе испортил отношения практически со всеми[1726].
Либерально настроенные противники Горбачева не сильно поддерживали идею его будущего президентства, впрочем, как и консерваторы. Однако сторонники жесткой линии еще не окончательно утратили веру в него и понимали, что могут извлечь свою выгоду из ситуации. Во-первых, они могли побудить его использовать новые президентские полномочия, чтобы навести в стране порядок и покончить с национальным сепаратизмом, во-вторых, его можно было уговорить передать управление партией убежденному коммунисту, который не будет ослаблять ее, как нынешний генсек. Анатолий Лукьянов, тогда казавшийся сторонником Горбачева, с нетерпением ждал, что новый президент примет “конкретные, резкие меры, пусть негативного характера”[1727]. Демократы, включая Яковлева и Черняева, также хотели, чтобы Горбачев сложил полномочия генсека партии и, как следствие, нашел больше союзников среди либералов, близких ему по духу. Однако лидер СССР не спешил этого делать, продолжал управлять партией и пытался ее реформировать.
Сначала Горбачев планировал выстроить новую систему власти по американской модели, где правительство целиком подчиняется первому лицу. Затем он обратился к опыту Франции, где президент разделяет полномочия с премьер-министром. В конце концов он разработал компромиссный вариант, в котором правительство подотчетно как президенту, так и парламенту, – подобная схема обернется неприятным инцидентом в 1991 году, когда советский консервативный премьер-министр обратится к парламенту с просьбой о расширении полномочий от лица президента[1728].
Часть экспертов считала, что Горбачеву следовать избраться на пост легитимно, путем всенародного голосования, – это наделило бы его силой, необходимой для победы над оппонентами[1729]. Однако он предпочел получить новую должность на Съезде народных депутатов СССР. Почему? Потому что “длительный избирательный марафон взвинтил бы политические страсти, когда обстановка требовала более короткого и эффективного решения”[1730]. Титулованный академик и депутат съезда Дмитрий Лихачев предупредил, что прямые выборы приведут к “гражданской войне”. 83-летний ученый, специалист по древнерусской литературе и культуре, пережил 1917 год и прошел Соловецкий лагерь, созданный вскоре после революции. Сильная речь Лихачева на съезде помогла Горбачеву добиться своего[1731]. По словам Яковлева, генсек опасался, что может проиграть прямые всенародные выборы[1732]. Если это правда, то его опасения были беспочвенны: согласно надежным данным, полученным в результате опроса общественного мнения, весной 1990 года он по-прежнему являлся самым популярным советским политиком. Он уступит эту позицию Ельцину немного позднее[1733].
Съезд избрал президента СССР 14 марта. Горбачев хотел, чтобы хотя бы формально у него были конкуренты, поэтому в выборах должны были участвовать премьер-министр Рыжков и министр внутренних дел Бакатин, однако они сняли свои кандидатуры. Горбачев набрал 1329 голосов, против высказались 495 депутатов, а 313 либо не голосовали, либо сдали испорченные бюллетени. Иными словами, генсека поддержало менее 60 % депутатов[1734].
Несомненно, Горбачев был доволен, однако его радость омрачалась неутешительным распределением голосов и проблемами, которые стояли перед ним. Голосование проводилось тайно, и официально результат был объявлен на следующее утро, однако Горбачев узнал его раньше. После закрытия заседания в зале погасили свет, и президент направился свой кабинет во Дворце съездов, где его ждали Раиса Максимовна и пара помощников, чтобы поднять бокалы за его новый статус. “А я задавал сам себе вопрос: изменилось ли что-либо в моем положении?” – признается Горбачев в одной из своих книг[1735].
На следующее утро были объявлены результаты, депутаты и гости стоя приветствовали лидера овацией, и Горбачев принял присягу у стола рядом с длинным красным советским флагом. Отныне флаг на специальном креплении будет сопровождать его везде, как американский флаг сопровождает президента США: в президентском кабинете, в конференц-залах и других местах. На президентском самолете появится название страны – Советский Союз, как это принято в Штатах[1736]. Инаугурационная речь Горбачева была достаточно убедительной, хотя в ней президент защищал себя, отвергая обвинения в узурпировании власти и нерешительности (странное сочетание). В отсутствие положительных новостей об экономике он заявил: “Главное завоевание перестройки – демократия и гласность”. Кто бы мог предположить пять лет назад, что лидер СССР будет с полным правом говорить о том, что основными достижениями его правления являются демократия и гласность – это понятие к 1990 году фактически стало синонимом свободы слова[1737].
Второй пункт горбачевской программы начала 1990 года подразумевал отмену 6-й статьи Конституции 1977 года, которая признавала КПСС “руководящей силой советского общества”. Горбачев обсуждал этот вопрос с ближайшим окружением еще до XIX партийной конференции, прошедшей в июне 1988 года, однако затем долгие месяцы не решался помахать этой красной тряпкой перед коммунистическим быком. Важную роль здесь сыграл тот факт, что требование отменить 6-ю статью стало одним из лозунгов радикальных демократов, которые подняли шахтерские забастовки в Воркуте и вывели сотни тысяч демонстрантов на улицы Москвы в 1989 и 1990 годах. Однако к марту 1990 года, когда в стране должна была установиться президентская власть и многопартийная демократия, Горбачев принудил ЦК поддержать его предложение, порекомендовав Съезду народных депутатов отменить 6-ю статью, что и было сделано[1738]. Это очередной пример того, как ему удалось навязать свои решения тем, кто ненавидел его политику.
В мемуарах Горбачев процитировал своего помощника Ивана Фролова и согласился с его мнением. Отмена 6-й статьи означала “полное завершение изменения политической системы”, в которой долгие годы господствовала коммунистическая партия[1739]. Одним из видимых результатов этих перемен, по-видимому, стало то, что роль Политбюро отныне выполнял Президентский совет. По мнению Грачева, с этого момента заседания Политбюро все больше напоминали информационные встречи, на которых “серьезные государственные проблемы толком не обсуждались”. Летом того же года был упразднен другой высший партийный орган – Секретариат Центрального комитета, и Горбачев начал советоваться с остальными партийцами “только формально, а иногда вообще игнорировал их мнение”[1740].
Прежние технологии разработки политического курса уходили в прошлое, а новые оказывались не столь эффективны, что продемонстрировал скорый роспуск Президентского совета, представлявшего собой горючую смесь из людей самых разных убеждений. В него входило 18 высокопоставленных правительственных чиновников, среди которых можно было выделить несколько групп. В одном лагере были премьер-министр Рыжков, министр внутренних дел Бакатин, глава КГБ Крючков, председатель Госплана Маслюков, министр иностранных дел Шеварднадзе, министр обороны Язов и недавно избранный председатель Верховного Совета Лукьянов. В Совет также входили помощники Горбачева, убежденные демократы: Яковлев, Вадим Медведев, Евгений Примаков, Григорий Ревенко – и при этом втайне не согласный с политикой руководства глава администрации Болдин. Со стороны интеллигенции в Совете участвовали люди из различных сфер деятельности и порой противоположных взглядов: либеральный экономист, провозгласивший себя социал-демократом, Станислав Шаталин, физик и вице-президент Академии наук Юрий Осипьян, российский патриот и писатель Валентин Распутин, киргизский прозаик Чингиз Айтматов, представитель неспокойной Прибалтики, владелец сельскохозяйственной фирмы из Латвии Альберт Каулс, а также бывший пролетарий, действующий глава Объединенного фронта трудящихся Вениамин Ярин, который, будучи народным депутатом, сильно критиковал перестройку, но смягчился, когда попал в Совет[1741].
Могло ли новое детище Горбачева стать великолепной “командой соперников” Линкольна? На первой встрече в кремлевском зале заседаний Совет напоминал неудачную копию Политбюро. Яковлев расположился справа от Горбачева, где раньше сидел Лигачев. Медведев – рядом с ним, на своем обычном месте. Рыжков – слева от Горбачева, как и всегда, а остальные участники выбрали себе места по желанию: Черняев и Шахназаров – за маленьким столиком, приставленным к большому столу, более скромные по рангу члены Совета – вдоль стены. Все обменялись рукопожатиями и произнесли подобающие протокольные слова. Однако после нескольких совещаний Горбачев устал от своей новой игрушки. Яковлев рассказал об одном эпизоде – несколько членов не согласились с лидером по незначительному вопросу, от чего тот покраснел и выпалил: “Кто здесь президент? Вы всего лишь консультанты, не забывайте об этом!”[1742] По воспоминаниям Шахназарова, писатели ждали поручений и задач, соответствующих их новому высокому статусу, и кто-то сострил: “Вопрос. Что такое член Президентского совета? Это безработный с президентским окладом”.
“Вся эта история лишний раз свидетельствует об одной из характерных черт Горбачева, – утверждает Шахназаров, – безразличии к формальным институтам, причем даже к тем, которые он сам творил, и даже больше именно к этим, поскольку в нем склонность к вольной импровизации странным образом сочетается с почтением к традициям”. Нельзя было сказать, что он уклонялся от работы, напротив, его можно было назвать трудоголиком. “Но удовольствием для него, – продолжает Шахназаров, – было встречаться с учеными, писателями, артистами, журналистами, людьми творческими, кого интересно послушать и перед кем можно блеснуть”. Именно поэтому он позвал деятелей культуры в Совет, который оказался “делом невредным, только бесполезным”[1743].
Подобное неутешительное заключение не отражает всей безуспешности мероприятия. Президентский совет оказался не способен консультировать Горбачева и эффективно разрабатывать политику СССР, как и новый Совет Федерации, состоящий из республиканских лидеров. Глава Союза очутился в состоянии глубокой изоляции, хотя он надеялся, что фигура президента станет наследником компартии и, следовательно, “политическим стержнем страны”[1744]. Вместо этого он остался практически один и лишь возглавлял скромный Совет. Шахназаров так прокомментировал работу Совета: “Вся эта псевдоделовая суета сопровождается чудовищной организационной неразберихой”[1745]. Более того, администрацией руководил Болдин, который постоянно дезинформировал начальника и клеветал на демократов, в том числе на ближайшего помощника Горбачева, Яковлева, который, по утверждению КГБ, был “агентом влияния” ЦРУ. Позднее Яковлев заявил, что в то время его телефон прослушивался, в кабинете также стояли “жучки”, и он чувствовал, что за ним следят, к тому же неизвестный стрелял в его сына в поезде, а кто-то поджег машину его дочери[1746].
Избирательная кампания 1989 года перед новым Съездом народных депутатов и первые его заседания установили правила новой демократической игры, в которую Горбачев только учился играть. Следующей весной, во время свободных выборов народных депутатов РСФСР, генсеку пришлось еще труднее. За “общественными организациями”, например за компартией, не было зарезервировано мест, которые бы они получили автоматически, также партия утратила контроль над избирательными комиссиями и не могла отсеивать неугодных кандидатов. Демократы и различные либералы на этот раз показали хорошую самоорганизацию, объединившись в протопартию “Демократическая Россия”. Ельцин также подготовился лучше обычного и в рамках своей кампании агитировал голосовать не только за себя (за место народного депутата от Свердловска), но и за своих единомышленников в других регионах. Он гордился тем, что его книга “Исповедь на заданную тему” стала бестселлером. В ней он кичливо рассказывал о своей смелой борьбе с темными силами власти и ее привилегированностью, призывал к освобождению России от бесполезного всесоюзного руководства и предоставлению российским регионам большей автономии. Один из свидетелей его выступлений в Свердловске отметил, что Ельцин как будто отложил в сторону все внутренние противоречия и явился народу в качестве настоящего выразителя его воли: “Он влетел в переполненный зал, быстро взошел на кафедру и мгновенно покорил аудиторию, заполнив пространство своим мощным раскатистым голосом”. Он предстал перед публикой “сильным и уверенным в себе политиком, решительным и энергичным человеком”[1747].
Коммунистическая партия также более тщательно приготовилась к выборам: заведомо слабые кандидаты были заменены на более молодых членов партии с более низкими чинами. Однако в коммунистах все равно видели “правящую бюрократию”, которая ответственна за страшный беспорядок в стране, к тому же их избирательная кампания вновь свелась к непродуманным импровизациям, а серьезной координации показано не было[1748]. В результате на выборах 4 марта были избраны народные депутаты, из которых на последующем съезде 465 человек стабильно голосовали с позиций “Демократической России” (гораздо больше, чем на всесоюзном съезде 1989 года), 417 считали себя “коммунистами России” и поддерживали партийную линию, а 176 колебались между двумя основными лагерями[1749].
Горбачеву снова не удалось предотвратить карьерное восхождение Ельцина, который стал председателем Верховного Совета РСФСР. Двадцать второго марта Рыжков мрачно предупредил членов Политбюро, что если Ельцин и его соратники “возьмут Россию”, то у них появится шанс быстро уничтожить Советский Союз и низвергнуть партийное и государственное руководство, и в таком случае федеральная структура быстро распадется[1750]. Однако чиновники, которых Горбачев выставил против Ельцина на выборах, изначально имели слабые позиции. Скучный 65-летний председатель прежнего Верховного Совета Виталий Воротников отказался баллотироваться, потому что к тому времени уже разочаровался в Горбачеве и хотел уйти в отставку. За две недели до выборов председателя парламента Горбачев решил заменить вялого Воротникова Александром Власовым, бывшим министром внутренних дел. Однако после неутешительного предварительного голосования он сделал ставку на ультраконсервативного Ивана Полозкова, главу Краснодарского крайкома КПСС. Позднее он возглавит новую КП РСФСР и будет резко критиковать политику Горбачева, но, несмотря на это, в тот момент он устраивал президента СССР больше, чем Ельцин. Наконец, Горбачев вернулся к кандидатуре Власова после того, как Ельцин выиграл первые два раунда голосования, но для окончательной победы не смог набрать 50 % плюс один голос. За четыре дня до голосования, 23 мая, Горбачев предпринял последнюю отчаянную попытку остановить Ельцина и лично выступил перед Верховным Советом. Однако его грубая и бесцеремонная травля Ельцина возымела обратный эффект, и депутаты, планировавшие голосовать против него, передумали. В результате 29 мая перед решающим раундом голосования Горбачев уехал в тур по Канаде и Соединенным Штатам[1751].
На выборах 29 мая Ельцин получил 535 голосов, опередив Власова на 68 голосов и набрав на четыре голоса больше, чем требуемые 50 % плюс один. Горбачев получил плохие известия в небе над Атлантикой. Два помощника предложили ему поздравить Ельцина и составили телеграмму со словами “Ты показал себя настоящим бойцом”, однако президент Горбачев отверг эту идею и заявил, что в подобных советах не нуждается[1752]. Несколько дней спустя в Кэмп-Дэвиде, резиденции американского президента под Вашингтоном, посол Мэтлок спросил Горбачева, считает ли он, что сможет работать с Ельциным. “Это вы мне скажите, – ответил Горбачев, пожимая плечами. – Вы его в последнее время чаще видели, чем я”.
Эти слова Мэтлок прокомментировал так: “Это замечание, полунасмешливое, полульстивое, представляло собой типичный для Горбачева прием, когда ему хотелось уйти от трудного вопроса и самому выиграть несколько очков”[1753]. Однако здесь скрыто гораздо больше. Он просил у Мэтлока совета, который посол дать не мог, а перед этим отклонил предложение своих помощников поздравить Ельцина, хотя именно в таком совете и нуждался, что наводит на мысль, что Горбачев никак не мог понять феномен Ельцина. “Происходят странные вещи, – заметил Горбачев на заседании Политбюро 20 апреля. – Поведение Ельцина непонятно. И дома, и за рубежом он беспробудно пьет. Каждый понедельник его лицо в два раза шире обычного. Он косноязычен и предлагает черт знает что, он как устаревшая запись. Но люди не устают повторять: ‘Он наш человек…’ И прощают ему все”[1754].
Хотя Горбачев не знал тайну успеха Ельцина, он предполагал, что справится со своим соперником. Президент отверг предложение Шахназарова выдвинуть Рыжкова на пост председателя Верховного Совета РСФСР против Ельцина и добавил: “Нечего бояться, все будет как надо. Вот увидишь”. Помощники Горбачева пытались отговорить его выступать перед Верховным Советом и настраивать депутатов против Ельцина, однако он никого не послушал, поскольку, по мнению Шахназарова, верил “в неотразимость своего обаяния и силу аргументов”. Помощники президента также выступили против кандидатуры Полозкова, имевшего репутацию ретрограда, ведь это подарило бы много голосов Ельцину, Горбачев же обвинил их в желании “подсобить демократам”.
Советский лидер напоминал Шахназарову шахматного гроссмейстера, который проигрывает менее искусному противнику. Разумеется, такие вещи случаются, однако настоящий мастер сделает все, чтобы этого не повторилось, чего нельзя было сказать о Горбачеве: “Михаил Сергеевич продолжал ни во что не ставить Ельцина, сам себя убеждал, что потенциал соперника исчерпан, и пытался убедить в том же общество, – вспоминает Шахназаров. – Обида брала верх над политическим расчетом, гордость заслонила здравомыслие”[1755].
В результате победы Ельцина Горбачев утратил контроль над Верховным Советом РСФСР и теперь пытался не дать российским коммунистам занять крайние позиции политического спектра. Изначально он выступал против образования отдельной российской компартии, однако в начале мая был вынужден принять неизбежное и попробовал минимизировать свои потери.
Учредительный съезд Коммунистической партии РСФСР проходил с 19 по 22 июня, и Горбачев присутствовал на всех его заседаниях. По иронии судьбы главной его целью было не допустить, чтобы первым секретарем партии был избран Иван Полозков, которого он выставлял против Ельцина на выборах председателя Верховного Совета РСФСР. Однако в очередной раз кандидат, выбранный Горбачевым в последнюю минуту, проиграл: Владимир Ивашко уступил победу Полозкову. “Худшее трудно было себе представить”, – вспоминает соратник Горбачева Вадим Медведев. Отныне были неизбежны жестокие столкновения между советской и российской компартиями, чего раньше невозможно было вообразить. К тому же КПСС покинет ряд наиболее демократически настроенных ее членов, которые, как надеялся Горбачев, помогут ему реформировать партию[1756]. Речь Горбачева на том съезде стала одним из двух публичных выступлений 1990 года, которые сильно смутили Черняева и других помощников президента. Президент выглядел разбитым. Незадолго до избрания Полозкова Горбачев вызвал к себе главного социолога КПСС (партия тайно опрашивала своих членов), который прибыл в кабинет лидера в два часа ночи и нашел Горбачева истощенным, как будто не спавшим несколько дней. “У него все лицо было серое”, – рассказал он затем послу Мэтлоку[1757]. Позднее Горбачев будет близок к тому, чтобы признаться: он в депрессии. Он осознавал: “Российский вопрос – это сейчас центральный вопрос перестройки”. Он мог погубить как Россию, так и Советский Союз. “Словом, не лежала у меня душа к этому мероприятию, с самого начала я видел, чем оно может обернуться”, – сказал Горбачев о создании КП РСФСР. Между тем и в ближайшей перспективе его ожидали трудности: через неделю открывался XXVIII съезд КПСС, на котором должно было решиться будущее партии, и большую часть делегатов должна была составить консервативная верхушка российской компартии[1758].
Перед XXVIII съездом, когда Горбачев безуспешно боролся с принципиальными проблемами, включая российский вопрос, по ряду признаков было понятно, что боевой дух президента падает и это сказывается на его решениях. Одним из таких знаков был гнев. Раньше он умел взрываться специально, для достижения конкретной цели. Со временем вспышки злости стали более спонтанными и бессистемными, как будто, срываясь на людей вокруг, он мог убежать от чувства вины, которое в нем многие взращивали. На заседании Политбюро 2 марта он осудил радикальных “клеветников” и “политических мерзавцев”, которые не представляют ничьих интересов, но готовы разрушить страну, и назвал закоснелых консерваторов “кучкой ублюдков”. Он также раскритиковал своего союзника и реформатора Вадима Бакатина за то, что тот якобы позволил “пораженцам” проникнуть в Министерство внутренних дел[1759]. Горбачев уволил партийных работников, которые настроили депутатов голосовать против него на выборах президента, назвав их “идиотами и болванами”. Он высмеял желание лидеров республик Средней Азии стать “избранными эмирами”, а в разгар долгой и беспорядочной дискуссии в Политбюро он внезапно обрушился на другого своего союзника, Вадима Медведева: “Сядь! Эта встреча превратилась в лекцию”. За время его правления заседания Политбюро и правда стали походить на них[1760].
Особенно Горбачев злился на московскую интеллигенцию, которой некогда восхищался, однако, потеряв поддержку большинства ее представителей, стал называть “прогнившей”[1761]. Он осуждал русский народ за любовь “критиковать и поносить начальство”, за уверенность в том, что правительство может и должно заниматься абсолютно всеми вопросами, за “склонность уповать на батюшку-царя”, но при этом скатываться в “нигилизм”[1762]. “Мы революционные, глубокие преобразования осуществляем в обществе, которое еще не готово к ним”, – утверждал Горбачев. Он сетовал, что народ привык ждать команды, где какой гвоздь забить, что “малейшая инициатива, малейшее выдвижение человека благодаря его таланту вызывают у многих раздражение”, что успешного фермера моментально прозывают Рокфеллером. “Это все заскорузлость общественного сознания”[1763], – суммировал Горбачев.
Вне всяких сомнений Горбачев продолжал защищать свой великий проект. Чем больше трудностей и неудач встречала перестройка, тем более высокопарно он ее превозносил. Выступление перед юными комсомольцами 10 апреля так воодушевило его, что он назвал 1980-е годы “величайшим поворотным моментом в мировой истории”. “Нет оснований хотя бы на минуту усомниться в правильности курса на перестройку”, – заявил он[1764]. Он хвастал 19 мая помощникам, которые готовили ему речь для XXVIII съезда, что перестройка удовлетворила “назревшие потребности цивилизации” и является не “искусственной схемой”, а неизбежным шагом. По мнению Горбачева, советское общество изменилось, и вслед за Советами “весь мир размышляет в духе нового мышления”[1765]. Когда корреспонденты журнала Time спросили, как ему удается сохранять спокойствие перед лицом стольких напастей, он ответил: “Моя уверенность оттого, что я знаю: то, что мы делаем, правильно и необходимо. Иначе было бы невозможно нести этот груз”[1766].
В конце апреля Горбачев провел ряд агитационных встреч в Свердловске, потому что хотел поднять боевой дух его жителей, к тому же, по словам Шахназарова, ему нравилось, что этот город был политической родиной Ельцина. В своей речи на “Уралмаше” Горбачев говорил о каждодневных трудностях, с которыми сталкиваются рабочие и их семьи. В начале его принимали прохладно, но затем публика “разогрелась” и одарила его бурными аплодисментами. После возвращения из Свердловска Горбачев говорил о “победе над рабочим классом”, хотя Черняев счел это заявление неуместным: “Говорят, встретили прохладно, даже с улюлюканьем кое-где и разными ‘такими’ плакатами”. Во время выступления, не справившись с эмоциями, Горбачев нарушил собственное правило и раскритиковал Ельцина, заявив, что с ним покончено. Шахназаров, который отвечал за проверку материалов для прессы, сократил наиболее резкие высказывания Горбачева, чем навлек на себя гнев президента и даже Раисы Максимовны, которая вмешалась в их дискуссию со словами: “Вы не должны были этого делать, не имели права”[1767].
1 мая Москва была залита солнечным светом, тогда как политическая обстановка в стране была мрачной. Изначально праздничные мероприятия на Первомай были призваны прославлять Сталина и советскую военную мощь, однако со временем они эволюционировали в политизированную версию американского парада универмага “Мейсаки” на День Благодарения. При Горбачеве требования к демонстрациям стали еще ниже, а в 1990 году на Красную площадь разрешили выходить в том числе неофициальным политическим клубам, но только после официальной части парада, состоящей по большей части из шествия заводских рабочих, мобилизованных по месту работы. Горбачев и его кремлевские соратники традиционно наблюдали за действом, стоя на трибуне Мавзолея, отделанного красно-коричневым мрамором. Первые лица страны должны были стоять в шеренге в заранее установленном порядке. Дэвид Ремник напишет, что Горбачев смотрел на парад со “скучной, царственной улыбкой и как будто был доволен тем, что может прожить целый час своей жизни вне проблем”. Внезапно на площади появились тысячи кричащих демонстрантов, некоторые несли литовские и эстонские флаги, триколоры царской России и плакаты: “Долой Горбачева”, “Долой Политбюро”, “Долой КПСС – эксплуататора и грабителя народа”, “Долой фашистскую красную империю”, “Чаушеску в Политбюро: вон из кресла, отправляйся на нары”. Некоторые размахивали красными советскими флагами с вырванными серпом и молотком. Стоявшие на трибуне Мавзолея реагировали по-разному: Лигачев хмурился, Яковлев сохранял нейтральное выражение лица, Горбачев, как Ремник видел в бинокль, не выказал и малейших признаков гнева. Несколько минут казались бесконечными, президент переговаривался с ближайшими к нему людьми, как будто ничего особенного не происходило, – “зрелище столь же удивительное, как и сама демонстрация”[1768].
Внутри Горбачева все кипело. Примерно через 25 минут он отвернулся и начал спускаться вместе со всеми, кто с ним был, и, по словам Черняева, разбушевавшаяся толпа, собравшаяся перед Мавзолеем, сопровождала их визгом, свистом, хохотом и возгласами “Позор!”. Вечером президент позвонил Черняеву и назвал демонстрантов “хулиганами и мурлом”. Позднее, выступая на советском телевидении, он раскритиковал их и окрестил “сбродом” и “экстремистами, которые размахивают флагами анархистов и монархистов, портретами Николая II, Сталина и Ельцина”. Накануне унизительных первомайских событий президент показался Черняеву очень усталым, стареющим на глазах. В тот же день Горбачев пожаловался Черняеву и Брутенцу, что “дошел до ручки, голова ломится”[1769].
На XXVIII съезде партии, который открылся 2 июля, были опущены практически все ритуалы, принятые на подобных собраниях: появление членов Политбюро в зале не сопровождалось ни овацией стоя, ни приветствием пионеров. Единственное, что не изменилось со времен Сталина, – делегатов по-прежнему щедро кормили и поили. Когда Грачев вошел в зал как наблюдатель, а не делегат, он отметил, что “зал гудел, как растревоженный осиный рой”[1770]. Одобрит ли съезд демократические реформы Горбачева? Изберут ли его генсеком партии на свободных выборах, первых со времен Сталина? Будет ли партия демократизироваться? Войдут ли в ЦК реформаторы?
Радикальные демократы считали подобные вопросы несущественными и давно уже видели в партии реакционную силу. Некоторые помощники Горбачева (Черняев, Шахназаров и Петраков) вновь посоветовали ему отказаться от поста генерального секретаря партии, чтобы “отгородиться от критики всяких шавок” и сосредоточиться на управлении страной в качестве президента. Однако Горбачев отверг их совет. После не слишком плодотворной встречи с секретарями райкомов и горкомов 11 июня он пожаловался на них Черняеву: “Шкурники, им, кроме кормушки и власти, ничего не нужно…” Черняев ответил: “Бросьте вы их, Михаил Сергеевич. Вы – президент. Вы видите, что это за партия. Вы же заложником ее останетесь, мальчиком для битья будете уже перманентно”. – “Знаешь, Толя. Думаешь, не вижу… Вижу… Но пойми: нельзя эту паршивую взбесившуюся собаку отпускать с поводка. Если я это сделаю, вся эта махина целиком будет против меня…”[1771]
Горбачев часто говорил партийцам то, что они хотели слышать, но при этом он также умел говорить на языке Черняева. Правда заключалась в том, что Горбачев презирал и боялся консерваторов, однако он все еще надеялся трансформировать партию. Накануне съезда состоялся пленум ЦК, на котором бушевали настоящие страсти, и президент заявил, что не потерпит наглости от делегатов. “Если хамство будет, я сниму свою кандидатуру”. “Вы же хотите откровенности? – продолжил он. – И вы должны знать ее. Хамства я терпеть не буду! (Оживление в зале.)”[1772]
Однако Горбачев стерпел немало хамства. “Скопище обезумевших провинциалов и столичных демагогов… Масса жаждет крови”, – описал Черняев XXVIII съезд[1773]. Яковлев прокомментировал съезд похожим образом: “Он разительно отличался от других: был бурным, похожим на пьяного мужика, заблудившегося на пути к дому. Падает, поднимается, снова ползет и все время матерится”[1774].
Разъяренные делегаты потребовали, чтобы реформаторы из Политбюро, такие как Яковлев и Шеварднадзе, лично ответили за свои ошибки. Хотя изначально была договоренность, что члены Политбюро будут председательствовать на заседаниях по очереди, Горбачев настоял, что проведет все сам, несмотря на то что на съезде консерваторы громили его команду. Проблемы преследовали его не только на встречах съезда. Черняев писал: “Прошли времена, когда в перерывах на него наваливались десятки, сотни людей, ‘допрашивали’, делились, спорили, хотели знать его мнение, просили о чем-то…” Теперь он выходил в коридоры один, сопровождал его только телохранитель. Черняев признавал, что Горбачева было жалко, и от этого было ужасно на душе, однако его “жалели уже публично, в газетах и на телевидении”[1775]. На протяжении всего съезда Горбачев ложился спать поздно, поскольку постоянно планировал свои дальнейшие шаги. Заключительное слово он прорабатывал до четырех утра. Раиса Максимовна вспоминала, как ее муж признался журналистам: “Не мог спать, и во сне идут баталии”[1776].
Несмотря ни на что, Горбачев считал съезд своей победой. Он вновь был избран главой КПСС, хотя почти четверть делегатов проголосовала против. Его кандидат на пост заместителя генерального секретаря, лидер украинской компартии Владимир Ивашко выиграл у Лигачева, но впоследствии Горбачев пожалеет о своем выборе. Съезд также одобрил его внешнюю и внутреннюю политику, пусть и формально. Президенту удалось провести своих кандидатов в Политбюро и ЦК, из которых ушли давние их члены. Одни подали в отставку, заявив, что для них важнее сохранить верность стране, а не партии (к примеру, Яковлев, Шеварднадзе и Рыжков), других сместили, как Лигачева. Хотя сторонники жестких мер отныне имели возможность открыто противостоять Горбачеву, они не смогли нарушить партийную дисциплину. Яковлеву большинство новых членов ЦК казались не решительными реформаторами, а “мертвыми душами”[1777]. На самом деле наибольшую выгоду из съезда извлек Ельцин – он показательно и победоносно покинул зал заседаний.
Ельцин сделал то, что Горбачев отказывался делать, – ушел из партии, чтобы всецело встать на сторону демократов. Советский лидер признал, что речь Ельцина в поддержку реформ стала одной из сильнейших подобных речей на съезде и что во многом она перекликалась со взглядами президента. Однако 12 июля Ельцин заявил, что как председатель Верховного Совета РСФСР должен отвечать перед русским народом, а не КПСС. После он по центральному проходу направился прочь из Кремлевского дворца съездов под крики и свист депутатов. Позднее его уход из зала показывали по советским телеканалам, и Ельцин вышел из своего кабинета, чтобы увидеть это на единственном большом экране в здании. По словам очевидца, его лицо было напряжено, он не замечал никого и ничего вокруг – “ему важно было увидеть себя со стороны. Как только картинка сменилась, он так же молча, ни на кого не глядя и ни с кем не здороваясь и не прощаясь, вернулся в кабинет”[1778].
В 1990 году самые приятные для Горбачева события пришлись на несколько недель в конце июля и начале августа. Он был близок к эйфории, поскольку полагал, что нашел способ удержать Союз от распада – реформировать экономику, которая до этого практически не реагировала на его инициативы. К тому же разрабатывать данное решение должна была политическая коалиция – Горбачев и Ельцин совместно, дело по тем временам невиданное.
Государственную комиссию по экономической реформе возглавил заместитель премьер-министра Рыжкова, экономист Леонид Абалкин – Рыжков любил подчеркивать, что в его правительстве работают не только бюрократы, но и академики. В декабре предыдущего года комиссия представила три пути перехода к рыночной экономике: “эволюционный”, “радикальный” и “умеренно-радикальный”. Каждый, кто когда-либо сталкивался с бюрократической машиной, понимает, что первые два подхода были разработаны для того, чтобы был одобрен третий. Так и случилось на Съезде народных депутатов СССР, состоявшемся в декабре 1989 года, а весной Рыжков представил более детальный план, в котором Горбачев вновь усмотрел попытки премьер-министра дерадикализировать экономические реформы. С другой стороны, Горбачев и сам не знал, что делать. Впоследствии он вспоминал, как “отпетые рыночники” настаивали на решительном переходе к рыночной экономике, однако оставляли себе пути к отступлению, говоря об опасности слишком быстрого перехода. Руководители предприятий также предостерегали против радикальных шагов. На заседаниях Президентского совета и Совета Федерации 14 апреля и 22 мая ничего не решилось. Экономика страны продолжала рушиться. “Если мы не продумаем, как защитить потребительский рынок от еще большего разрушения (а он уже у нас почти разрушен), – предупреждал он 22 мая, – то я скажу, что тогда взорвем народ”[1779].
В конце июля появился шанс спасти ситуацию. Круглолицый 38-летний экономист Григорий Явлинский работал заместителем премьер-министра в правительстве Ельцина и поддерживал рыночные реформы. Он подошел к экономическому советнику Горбачева Николаю Петракову и призвал объединить усилия экспертов из окружения двух лидеров – вместе заниматься переходом к рыночным отношениям. Петраков и Явлинский подготовили письменное предложение и на следующий день показали его Горбачеву. Президент был поглощен другими проблемами и сначала бегло просмотрел послание, но затем вчитался в него и с явными признаками радостного оживления спросил:
– Где этот парень?
– Он сидит у себя на работе, – ответил Петраков.
– Где он работает? …Зови его скорее.
Явлинский моментально прибыл в Кремль. Горбачев быстро на все согласился. Формирование новой команды, которая выработает план по переходу к рыночной экономике, позволило бы ему наладить контакт с Ельциным и республиками, уставшими от централизованной системы правления. Подобный шаг станет ударом по Рыжкову, однако Горбачев был уверен, что сможет склонить премьера на свою сторону. Явлинский взял на себя миссию уговорить Ельцина, который в тот момент отдыхал в Латвии на берегу Балтийского моря. Ельцин долго колебался, но в итоге согласился принять примирительный звонок Горбачева. Петраков записал реакцию главы СССР: “Он выглядел радостно возбужденным, как шахматист, нашедший удачное продолжение, казалось бы, уже проигранной партии”.
Следующим шагом стало непосредственно создание команды, которая обязалась к 1 сентября разработать экономическую программу. Черновик соответствующего поручения Горбачев подписал 27 июля, не внеся ни единой поправки, что было для него нехарактерно. Ельцин тоже был готов запустить этот проект. Но Горбачев решил, что подписать документ также должны Рыжков и премьер-министр Ельцина Иван Силаев. Беда состояла в том, что Ельцин и Рыжков не просто не совпадали во взглядах – они ненавидели друг друга так же люто, как Горбачев и Ельцин, если не больше. Явлинский вновь отправился в Латвию и убедил своего начальника пойти и на этот шаг, а подписи Рыжкова под документом все не было. Горбачев улетел 30 июля в отпуск на Черное море, а Рыжков уступил и подписал поручение только два дня спустя[1780].
Рабочая группа практически полностью состояла из экономистов, поддерживавших рыночные реформы, таких как Петраков и Явлинский. Рыжкова представляли Абалкин и несколько его коллег. Руководителем группы по предложению Петракова и Явлинского был назначен Станислав Шаталин, опытнейший экономист, который открыто исповедовал социал-демократические идеалы, что шло вразрез с линией партии и мешало его карьере. Однако в 1990 году его взгляды помогли ему получить пост академика-секретаря отделения экономики РАН и место в Президентском совете СССР. Шаталина подводило здоровье, поскольку ранее он потерял одно легкое во время операции, но, по мнению Горбачева, он считал работу над этой программой своим “звездным часом”, поэтому его команда взялась за дело с удвоенной силой[1781].
Однако для Абалкина и его соратников это не означало ничего хорошего. Явлинский с коллегами жили и работали неподалеку от Архангельского, в коттеджах пансионата, оборудованных рабочими кабинетами, переговорными, копировальными машинами и сейфами для секретных документов. Шаталин плохо себя чувствовал и не мог жить с ними, о чем позднее написал: “Атмосфера была прекрасная. Люди с мозгами, с сердцем, с душой, люди, которые действительно беспокоились о том, что происходит, которые понимали свою историческую ответственность за то, что происходит в стране. Они показали невероятный энтузиазм. Я никогда не видел, чтобы люди так работали – максимум пять часов сна”[1782]. Команда Абалкина также была сильно увлечена проектом – настолько, что в знак протеста они отказали группе Явлинского в доступе к необходимым правительственным документам и изолировались в другом подмосковном пансионате близ Николиной Горы. Команды встретились лишь дважды, и оба раза по причине того, что в Москву возвращался Ельцин, который хотел получить свежую информацию о проделанной совместной работе, а точнее, об ее отсутствии[1783].
Группы Шаталина – Явлинского и Рыжкова – Абалкина не могли сойтись в таких вопросах, как скорость проведения реформ и порядок введения элементов рыночной системы в советскую экономику. Программа Шаталина – Явлинского предполагала построение конкурентоспособного рынка при помощи следующих мер: крупномасштабная приватизация, освобождение цен от государственного контроля, интеграция экономики СССР в мировую экономическую систему, передача важных механизмов управления от Москвы республикам. Эти и ряд других радикальных шагов должны были быть завершены в течение пятисот дней. Окончательный вариант плана “500 дней”, который стал известен именно под таким названием, включал в себя подробный график прохождения основных этапов программы. Указанные сроки должны были только стимулировать действие, речь не шла о достижении результатов к заданным датам любой ценой. Как Шаталин заявит позднее, он понимал, что в Союзе сменится несколько поколений, прежде чем будет создана современная экономика[1784]. В то же время программа представляла собой политическое и экономическое подтверждение смерти социализма – он не упоминался ни разу. Однако Горбачев не желал этого признавать. В противовес первой группе команда Рыжкова – Абалкина выступала за менее резкое проведение реформ, опасаясь, что план “500 дней” усугубит кризис в стране, начатый политическими реформами Горбачева, даже если на выполнение этого плана понадобится намного больше времени.
Между тем Горбачев находился в отпуске на своей черноморской вилле в Форосе, но едва ли не каждый день интересовался ходом работы в Архангельском. По воспоминаниям Черняева, президент был полон энтузиазма. “Толя! – говорил. – Начинаем самое главное. Это – уже окончательный прорыв к новому этапу перестройки… Подводим под нее адекватный базис…” “На эту тему он соскальзывал, о чем бы ни шла речь”, – напишет Черняев[1785].
“Такой активности с его стороны я не наблюдал за все время работы с ним, – вспоминает Петраков. – Не было ни одного дня, включая воскресенья, чтобы Горбачев не звонил мне из Фороса”. Иногда Петракову приходилось общаться с президентом по два-три раза в день. Он хотел вникнуть во все детали, читал все посылаемые материалы и возвращал их Петракову испещренные пометками[1786].
По словам Шаталина, Горбачев также звонил ему по пять раз в день (почти точно – преувеличение) и неустанно спрашивал, как продвигается работа. Как минимум единожды Горбачев связался с Абалкиным. А вот Рыжков его вниманием был обделен: “Мне практически не звонил, не интересовался ходом работы, в которой, кажется, должен был быть кровно заинтересован”[1787].
На “отдыхе” Горбачев занимался и другими делами – в частности, пытался написать статью о рынке и социализме, чтобы ответить на обвинения в попытке увести страну от социалистических идеалов. “Надо показать, – говорил он Черняеву, – что речь идет о ‘современном социализме’, способном органично вписаться ‘в цивилизационный процесс’”. Вместе с Черняевым они создали три варианта статьи, однако до конца работу так и не довели. Горбачев также размышлял над новым Союзным договором и рассматривал самые разные идеи. В начале он думал о восстановлении “ленинского понимания федеративности”, после – об “обновленной федерации”, затем – о конфедерации, наконец – о союзе суверенных республик. “Горбачев опять опаздывает”, – жаловался Черняеву Шахназаров, имея в виду, что некоторые республики уже вознамерились покинуть СССР. Внимания Горбачева также потребовало одно важное событие: 2 августа Саддам Хусейн вторгся в Кувейт[1788].
Глава СССР организовал званый ужин 11 августа, на который пригласил отдыхавших в Крыму советских начальников с женами. Казахский лидер Назарбаев хвастался уникальными богатствами, которыми располагает “его государство” и “без которых другие в Союзе не проживут”. От его слов зловеще веяло национализмом. Однако гости произносили соответствующие ситуации тосты, восхваляющие Горбачева и перестройку. Однажды вечером президент позвал Черняева и Примакова на семейный ужин к себе на дачу и откровенно высказался о Ельцине: “Все видят, какой Ельцин прохвост, человек без правил, без морали, вне культуры. Все видят, что он занимается демагогией (Татарии – свободу, Коми – свободу, Башкирии – свободу). А по векселям платить придется Горбачеву. Но ни в одной газете, ни в одной передаче ни слова критики, не говоря уже об осуждении. Ничего даже по поводу его пошлых интервью разным швейцарским и японским газетам, где он ну просто не может без того, чтобы не обхамить Горбачева”. Горбачев также заявил, что не собирается иметь никаких дел с Ельциным как с человеком, но в политике будет искать компромиссы, потому что “без России ничего не сделаешь”.
Черняев и Примаков, как будто копируя своего шефа, набросились с резкой критикой на Рыжкова: он настраивает руководителей военно-промышленного комплекса против Горбачева и публично противопоставляет свою программу программе президента. Он превратил Абалкина в своего приспешника и дискредитирует группу Явлинского. “Надо распрощаться с Рыжковым”, – заключил Примаков, но Горбачев отрезал: “Котята вы. Если в такой ситуации я еще и здесь создам фронт противостояния, конченные мы. Рыжков и сам Совмин падут естественными жертвами объективного развертывания рыночной системы. Будет так же с государственной властью партии, и произойдет это уже в этом году”[1789].
Ближе к концу августа надежда сменилась беспокойством. Однажды Горбачев признался Черняеву: “Работать не хочется. Ничего не хочется делать, и только порядочность заставляет”[1790]. Его оптимизм угасал. Горбачев прервал отпуск и 21 августа вернулся в Москву. Незадолго до этого Рыжков и Абалкин встретились с командой Явлинского и Петракова. Рыжков так вспоминает эту встречу: “Мне показалось, что мы попали в стан откровенных врагов… И разговаривали-то с нами, как мэтры с приготовишками, чуть ли не сквозь зубы”. Оппоненты не слушали и не слышали их, поэтому три часа прошли бессмысленно. Рыжков заявил: “Я не стану хоронить государство своими руками. Более того, буду бороться с вами, могильщиками, до последних сил”[1791].
Напряженная атмосфера царила и в аэропорту Внуково-2, где согласно протоколу члены Президентского совета и Политбюро ждали прибытия Горбачева. Рыжков, “побелевший от гнева”, что-то шептал Лукьянову, председатель КГБ Крючков был совершенно непроницаем, министр обороны Язов – “по-солдатски формален”. Бесстрастный Болдин ждал Раису Максимовну, чтобы побеседовать с ней, – это была его обычная диспозиция при всех официальных встречах и проводах. В отличие от мрачных встречающих загоревший Горбачев вышел из самолета с улыбкой на лице, которой не суждено было продержаться долго.
– Ну, ты войдешь в историю, – огрызнулся Рыжков на Петракова.
– Вы уже вошли в историю, – быстро парировал Петраков.
– Если будете так вести дело, – вмешался Лукьянов, – в сентябре Верховный Совет скинет правительство, в ноябре будут распущены Съезд народных депутатов и сам Верховный Совет. Назначат новые выборы и не позднее декабря скинут и президента, и вас!
Горбачев до определенного момента играл роль миротворца. Рыжков заявил, что президент должен выслушать сначала его команду, пока Явлинский со товарищи не успели его “дезинформировать”. Горбачев попытался перевести разговор в другое русло, а затем, покинув аэропорт, из своей машины позвонил Петракову и назначил группе Явлинского встречу в Кремле на 10 часов утра следующего дня[1792].
Несколько молодых экономистов прибыли к президенту в летних рубашках с короткими рукавами – вызов в Кремль был настолько неожиданным, что времени заехать домой и переодеться в костюмы у них не оставалось. Все прошло как по маслу. Горбачев изучил предварительный отчет и задал команде вопросы, которые, по словам Шаталина, показали его “компетентность и профессионализм”. Он прерывал других ораторов, но только для того, чтобы убедиться, что “все понял и был понят правильно”. К остальным он относился уважительно и общался на равных. После встречи группа Явлинского чувствовала себя “окрыленной”, Горбачев был в великолепном настроении, как и Шаталин с Петраковым[1793].
На следующее утро Горбачев переговорил с Рыжковым и несколькими его заместителями. Премьер настаивал на том, что план Явлинского уничтожит социализм и Советский Союз. Учитывая неприязнь Горбачева к Ельцину, легко было понять, что люди Рыжкова того критиковали. “Необходимо во что бы то ни стало убрать Ельцина, – потребовал председатель Госплана Маслюков, подскакивая из кресла. – Как хотите, Михаил Сергеевич, но любой ценой убрать, без этого не обойтись”.
“Прекратите говорить ерунду”, – оборвал его Горбачев[1794]. Вскоре после этого встреча была завершена. Через несколько дней Горбачев и Ельцин провели 5-часовую беседу и были друг с другом на удивление любезны. По признанию Ельцина, они договорились никогда больше не возвращаться к вопросам, разделявшим их, а Горбачев ясно дал понять, что поддержит план Явлинского по рыночным реформам[1795]. После этого Горбачев общался с Петраковым, который нашел президента в очень хорошем расположении духа: “Знаешь, Николай, состоялся хороший мужской разговор, – рассказал Горбачев. – Мне с Борисом легче найти общий язык, чем со многими, кто только что втянулся в политический процесс и много о себе мнит. Все-таки мы с Ельциным прошли одну школу, понимаем друг друга с полуслова. Конечно, вначале высказали друг другу обиды… Ну, в общем потом перешли к деловому разговору, и мне кажется, он у нас получился”[1796].
Иллюзорное улучшение отношений, возможно, и было причиной оптимистичного настроя Горбачева, с которым он шел на заседание Президентского совета и Совета Федерации 29 и 30 августа, где должны были обсуждаться экономические планы двух соперничающих команд. Вместе с Петраковым он внимательно изучил текст программы Шаталина – Явлинского, включая все таблицы и графики, и задал волнующие его вопросы, например об опасности инфляции и негативной реакции на приватизацию земель. Все это время он никого не принимал и не отвечал на звонки. “Но чувствовалось, – признается Петраков, – что он окрылен не столько экономическими идеями, сколько новыми политическими возможностями, открывающимися перед ним в связи с предстоящей встречей с Ельциным. Все эти дни у Горбачева было отменное настроение, он шутил, вспоминал истории из жизни, читал на память стихи и частушки”[1797].
Оглядываясь назад, мы можем сказать, что в те августовские дни оптимизм Горбачева был на излете. Программа “500 дней” родилась на базе обманчивого примирения с Ельциным, была категорически не принята Рыжковым, и вскоре советского лидера парализовали сомнения. Беспримерная радикальность плана наводит на мысль, что первоначальный энтузиазм Горбачева был связан скорее с отчаянием, чем с рациональной оценкой ситуации.
Заседание Президентского совета и Совета Федерации состоялось 29 августа, однако к тому моменту участники встречи имели возможность ознакомиться только с кратким резюме плана “500 дней”, которое было обнародовано накануне вечером. В перерывах между сессиями была также озвучена правительственная программа по реализации существующих планов и бюджетов на 1991 год[1798]. Ельцин, по словам его биографа Тимоти Колтона, “не прочел и страницы из двухтомного труда, который Григорий Явлинский положил ему на стол. Он сосредоточился на том, что имело значение для политики, – броское название и четкие сроки”[1799]. Петраков подозревал, что Болдин специально пригласил на совместное заседание двух советов особых гостей: министров и чиновников из экономического блока правительства, депутатов Верховного Совета, экономистов и других экспертов, которые критиковали “500 дней”. В итоге направление дискуссии действительно определяли сторонники Рыжкова. Однако представители республик, Ельцин в особенности, одобряли план “500 дней”, как и большинство членов обоих советов. Позицию союзного президента описал Петраков: “Хотя Горбачев несколько раз в ходе обсуждения подчеркивал свою симпатию к программе ‘500 дней’, решительность в его словах отсутствовала”[1800].
“Два дня заседали. Точнее – бились”, – напишет позднее Рыжков[1801]. Никакое решение принято не было, поскольку никто не видел полные тексты программ, а разногласия между участниками носили принципиальный характер. Острая дискуссия завершилась открытым столкновением, участником которого стал Рыжков. Заместитель Ельцина чеченец Руслан Хасбулатов в грубой форме потребовал отставки премьер-министра, а Рыжков, по словам Черняева, ответил на это “в характерной для него в последний год истеричной манере: уходить – так всем уходить!” Премьер-министр добавил: “Все вместе разваливали, все довели до крови и экономического хаоса… Почему я один должен быть козлом отпущения?!”[1802] Рыжков также предупредил Горбачева: “Сами беритесь за функции правительства, но следующий удар будет против вас”[1803].
В течение полутора месяцев программа “500 дней” медленно уходила в небытие, а вместе с ней уходили и надежды Горбачева создать и возглавить центристскую коалицию, опираясь на дружбу с Ельциным, пускай и некрепкую[1804]. Как и всегда, Горбачев попытался найти компромисс и поручил своему давнему экономическому консультанту Абелю Аганбегяну разработать единую программу на базе двух имеющихся, которая удовлетворила бы обе стороны. Позднее Ельцин назовет это попыткой “поженить ежа и ужа”[1805]. Тем временем, несмотря на договоренность о том, что никакая из программ не будет обсуждаться в Верховных Советах, Ельцин представил план “500 дней” российскому парламенту, который 11 сентября утвердил его. Рыжков же вынес свою программу на обсуждение в Верховный Совет СССР. Поскольку Аганбегян не достиг хоть сколько-нибудь удовлетворительных результатов, Горбачев попросил советский парламент остановиться на одной из экономических программ, однако получил ответ, что сделать это невозможно. Последним предсмертным вздохом горбачевского проекта стал 60-страничный труд “Основные направления”[1806], над которым президент лично трудился в течение нескольких дней. Неубедительный документ с туманно изложенными идеями был одобрен уставшим от прений Верховным Советом СССР (356 – за, 12 – против, 26 – воздержались) 19 октября, что вернуло всех в самое начало, то есть в никуда.
Тем временем, по воспоминаниям Черняева, социальная и экономическая обстановка в стране “накалялась не по дням, а по часам”. Президент Союза получал телеграммы из всех уголков страны, в которых сообщалось о росте преступности – “убийствах, разбое, наглых грабежах, изнасилованиях малолетних”. “Вопли по поводу бессилия властей. Проклятия в адрес президента, ‘не способного навести порядок’… И все это – на фоне пустых полок… Уже табак исчез, уже ‘табачные бунты’ кое-где”, – пишет Черняев. Очереди за хлебом могли насчитывать тысячу человек. “…брызжут слюной бабы, матерятся мужики при одном упоминании имени Горбачева, – продолжает Черняев. – Беспощадность национальных столкновений… межэтническая ненависть на улицах, в троллейбусах, в магазинах, на рынках”[1807].
“Горбачев, кажется, растерян, – написал Черняев в дневнике 4 сентября. – Совсем, кажется, потерялся и не знает, что и куда”. Черняев также признался, что еще не видел своего начальника в таком состоянии: “Власть на глазах уползает него из рук”. “Толя, что делать, за что хвататься?” – спросил Горбачев у помощника 15 сентября[1808].
Хорошего решения не было. Возможно, Горбачев просто не видел его, а возможно, его не существовало. Президенту очень понравился план “500 дней”, однако его пугали возможные экономические и политические последствия. Одним из них мог стать распад СССР вследствие усиления автономности республик. Сильные лобби в партийном аппарате, военно-промышленном и аграрном комплексах предупредили, что план мог привести к обвальной инфляции, беспрецедентной безработице и хаосе на рынке[1809]. Между тем правительство во главе с Рыжковым грозило уйти в отставку. С другой стороны, постепенное проведение реформ, на котором настаивал Рыжков, означало бы, что Горбачев не переманит демократов на свою сторону и признает, что в Союзе бушует экономический кризис. Именно поэтому Горбачев с готовностью принял свое поражение.
Черняев считал отказ от программы “500 дней” “роковой ошибкой”. Яковлев также называл это решение худшим и самым опасным просчетом Горбачева. По его мнению, этот экономический план был “последним шансом цивилизованно перейти к новому порядку”, а после отказа от него последовало не что иное, как война[1810]. Шахназаров признался, что вместе с другими помощниками он разделял опасения Горбачева, что сильнее всего “шоковая терапия” ударит по обычным людям, однако реализация программы “500 дней” могла привести к перемирию с оппозицией, “изолировать кликуш на крайних флангах и восстановить элементарный порядок”[1811]. Скорее всего, Верховный Совет не одобрил бы “500 дней”, однако, как настаивает Черняев, этот документ мог бы стать “знаменем реформаторско-демократических сил”, вокруг которого можно было собрать “армию Горбачева”, его новую партию. Имея такую поддержку, президент смог бы порвать с КПСС, назначить выборы в новый парламент, отказаться от Советского Союза и начать “новоогаревский процесс” немедленно, а не спустя полгода[1812].
Однако кто мог пообещать, что события будут развиваться именно так? С таким же успехом страна могла скатиться в еще больший хаос, а недоброжелатели Горбачева – свергнуть его еще в 1990 году тем же способом, которым они попытались это сделать в августе 1991 года.
С программой “500 дней” было покончено, хотя формально она еще не была отвергнута. Ельцин, однако, не стал тянуть с обвинительной речью в адрес Горбачева и 16 октября обрушился на президента во время заседания Верховного Совета России. Он жестко критиковал главу СССР за нарушение данных обещаний и предупреждал, что Россия перестанет подчиняться Центру, то есть советскому правительству, заседавшему в Москве. Горбачев воспринял это выступление как новое объявление войны. На следующий день состоялось заседание Президентского совета, и Черняеву подумалось, что 25 октября 1917 года в Зимнем дворце могла стоять такая же атмосфера, как на их собрании. Тогда Временное правительство, сменившее императора Николая II, ожидало, что большевики начнут штурмовать дворец. Крючков и Лукьянов потребовали “жестких мер”, Шеварднадзе и Медведев возражали против конфронтации. “Сколько можно терпеть?” – бушевал Рыжков, сокрушаясь, что никто не слушает правительство. “Страна потеряла всякое управление! Развал идет полным ходом!” – продолжал он. Черняев почувствовал, как зал наполнился испугом и ненавистью. “М. С. сидел, слушал мрачный, внутренне ‘наливался’, бросал реплики”, – вспоминает помощник президента[1813].
Горбачев решил нанести ответный удар с экранов телевизоров. Шаталин, Петраков и другие пытались его отговорить. Горбачев кричал на них, что уже все решил: “Опять смолчу, а народ что скажет! Это трусость… Ельцин рвется в президентское кресло… в такой момент. Да он просто не в себе. Науськивает на меня свое окружение… Им надо дать хорошо по морде…” В конце концов Горбачев согласился, чтобы с речью выступил Лукьянов, после чего, по словам Черняева, быстро стал успокаиваться[1814].
Эпизод задал тон окончанию года. В своих мемуарах Горбачев охарактеризовал осень 1990 года как переломный период, когда он начал строить эффективную систему исполнительно-распорядительной власти[1815]. Однако Яковлев считает, что именно той осенью Горбачев сломался: “Он заметался, лихорадочно искал выход, но суматоха, как известно, рождает только ошибки”. Президентская власть ослабевала, поскольку республиканские лидеры старались забрать себе как можно больше полномочий[1816].
Ельцин продолжал издеваться над своим соперником. Два лидера встретились в середине ноября, пытаясь договориться о новом перемирии, и, по мнению Горбачева, это “несколько ослабило напряженность”[1817]. Однако на следующий день президент СССР услышал доклад Ельцина в российском парламенте об их встрече, рассвирепел и заявил своим помощникам, что больше такого не потерпит и сам “объявляет войну”[1818].
Тем временем Горбачев продолжал терять поддержку интеллигенции. Либеральная газета “Московские новости” опубликовала “Обращение к народу и президенту”, подписанное многими писателями и учеными, что Горбачев расценил как еще одно предательство со стороны тех, кого он защищал, выдвигал, кому он доверял и на кого надеялся[1819]. Неверная информация, которая поступала от Крючкова и Болдина, настраивала его против Шеварднадзе, Яковлева и министра внутренних дел Бакатина. Горбачев все еще доверял Яковлеву, поэтому показал ему отчеты КГБ: “В них был сплошной подхалимаж. Одни восторги и в адрес Горбачева, и в отношении Раисы Максимовны”, – вспоминает Яковлев. Шеварднадзе же был представлен в негативном свете – так Крючков играл на ревности президента к популярности министра. Бакатин рассказал, как однажды Горбачев начал спешно разыскивать его и Яковлева. “Болдин доложил ему, что мы вместе с начальником Генштаба Моисеевым будто бы пошли по грибы (чем я отродясь не занимался)”, – утверждает Бакатин[1820].
К середине ноября большинство СМИ либо требовало отставки Горбачева, либо предрекало гражданскую войну, либо и то и другое. Полковник Виктор Алкснис, сопредседатель группы консервативных депутатов “Союз”, заявил, что лидер СССР “потерял армию”, и 14 ноября это заявление подтвердилось – провалом обернулась встреча президента с более чем тысячей военных, избранных на государственные должности. “Напряжение в руководстве было сильнейшим, – признается Горбачев, – начались колебания и шатания даже в моем ближайшем окружении”[1821].
В Верховном Совете СССР Горбачева ждал бунт, поднятый группой “Союз” – депутаты потребовали, чтобы он отчитался перед страной. Президент воспринял это достаточно спокойно. “Ну что же, выступить – так выступить”, – сказал он своей команде и продиктовал текст выступления, который, учитывая охватившую парламент истерию, показался Петракову “вялым и аморфным”. Помощники Горбачева убеждали его сделать речь короткой и предельно конкретной, а также зачитать те яростные обвинения, на которые она призвана была ответить. Горбачев отмахнулся[1822].
16 ноября он целый час читал речь, наполненную банальностями и абстрактными высказываниями, чем вызвал бурю негодования в Верховном Совете. В тот же день состоялось заседание Политбюро, где Горбачев также выслушивал длинные эмоциональные и гневные речи, полные скрытого протеста. Шенин и Бакланов предложили объявить чрезвычайное положение и укрепить президентскую власть. Лидер Московского горкома партии Юрий Прокофьев предупредил, что рынком продовольствия начинает заправлять организованная преступность. Его коллега из Ленинградского обкома Борис Гидаспов добавил, что утром видел очередь за продуктами длиной в тысячу человек. Иван Полозков, глава новой компартии РСФСР, заявил Горбачеву: “Вам надо власть брать в руки. Завтра сказать: беру власть”. Он также предложил распустить Президентский совет и назначить новых людей в СМИ, чтобы “прекратили хулиганить”. “Ваша вина в том, – сказал Полозков Горбачеву, – что начали перестройку с развала фундамента, на котором строилась партия”. Даже Назарбаев, сторонник Горбачева, присоединился к критикующим, согласившись, что Президентский совет надо ликвидировать, и спросил, почему президент не создал своего полноценного аппарата и не ввел мораторий на любые митинги и забастовки[1823]. Получив столь враждебную реакцию и от Верховного Совета, и от Политбюро, Горбачев не спал всю ночь и писал новое обращение – именно с такими словами он должен был выступить накануне. Утром он в последнюю минуту известил помощников о внесенных им изменениях в регламент и вновь выступил перед советским парламентом. На этот раз Горбачев уложился в 20 минут и предложил реальные действия – программу реорганизации правительства из восьми пунктов: превращение команды министров, назначаемых правительством, в Кабинет министров, подотчетных непосредственно президенту; роспуск Президентского совета; усиление роли Совета Федерации; создание нового Совета безопасности. После заседания настроение президента вновь изменилось. Во время обеда с членами Политбюро и Президентского совета он был в хорошем расположении духа и перевел разговор на литературные темы. Обсуждалась, в частности, поэзия и последние дни Владимира Маяковского и Сергея Есенина – глава СССР продемонстрировал глубокие знания по этим вопросам[1824].
Не только Горбачеву понравилась его речь – консерваторы были довольны, что власть укрепляется. “Радикальные демократы, по крайней мере, те из них, кто был способен непредвзято воспринимать происходящее, не могли не увидеть, что Горбачев полон решимости двигать процесс реформ”[1825], – выразил надежду президент. Некоторые из “восьми пунктов” находились в его повестке с тех пор, как он осознал, что стать президентом недостаточно – нужно обеспечить сильную исполнительную власть. Однако, заявив о грядущих переменах, он фактически ослабил свои позиции. От него стали ожидать использования своих новых полномочий для борьбы с кризисом и разочаровались, когда оказалось, что Горбачев не способен или не хочет этого делать. Два месяца спустя он признался ближайшему окружению, что у него “не было времени” на укрепление “президентских структур”[1826].
Одной из причин, по которой советский лидер не смог привлечь реформированное правительство к продолжению реформ, был тот факт, что демократы вокруг Горбачева сменялись сторонниками жестких мер, и именно эти люди в конечном счете попытаются его сместить. Вскоре после событий 17 ноября Горбачев отправился в Париж, где Черняев уточнил у президента:
– А как с вашими “восемью пунктами”? Кто-то что-то делает? А то ведь с чем уехали – к тому и приедем…
– Ну, что ты. Я дал задание. Готовят проекты по всем пунктам, – заверил его Горбачев.
– Кто же?
– Лукьянов, Крючков, Ситарян…
“Я смолчал: все ясно”, – заключил Черняев[1827].
После упразднения Президентского совета из команды Горбачева ушел Яковлев. Петраков и другие члены группы Шаталина – Явлинского 4 ноября отправили в “Комсомольскую правду” открытое письмо в защиту своей программы “500 дней”. В тот вечер Горбачев накричал на Петракова по телефону, что было легко объяснимо, и после это они виделись крайне редко. В конце декабря Петраков подал в отставку, и президент возразил против этого лишь для проформы[1828]. Почти год Петраков работал без секретаря и ходил с пропуском помощника генсека партии, а не помощника президента. Черняев считал эти две детали признаками большей проблемы: “За год после того, как Горбачев президент, аппарат у него кремлевский так и не появился”[1829].
Шеварднадзе покинул президентскую команду наиболее эффектным образом. По признанию его ближайших помощников, министр впервые задумался об отставке в 1989 году и даже написал осенью соответствующее заявление, однако не подал его. К 1990 году у него накопилось немало причин для ухода: в отчетах о резне в Тбилиси в апреле 1989 года его обвиняли в предательстве родины; консерваторы не переставали критиковать проводимую им политику, особенно по вопросам разоружения, отношений с Восточной Европой и воссоединения Германии; военные пытались нарушить соглашения, которые он заключил с США. Шеварднадзе также чувствовал, что СССР не сможет стать частью “цивилизованного мира”, пока не проведет внутренние реформы, а они были приостановлены, если не повернуты вспять[1830].
Такого рода мотивы привели Шеварднадзе на трибуну IV Съезда народных депутатов утром 20 декабря. Некоторое время он стоял молча. После длинной паузы он начал свою речь и говорил сначала размеренно, а затем все более эмоционально: “Товарищи демократы в самом широком смысле этого слова разбежались, реформаторы ушли в кусты. Наступает диктатура, заявляю со всей ответственностью. Никто не знает, какая это будет диктатура и какой диктатор придет, какие будут порядки. Хочу сделать следующее заявление: я ухожу в отставку. Пусть это будет, если хотите, моим протестом против наступления диктатуры”. После выступления он быстро покинул сцену[1831].
Горбачев этого не ожидал. Шеварднадзе не предупредил никого, кроме своего помощника Сергея Тарасенко. Президент был потрясен и, по словам Шахназарова, выглядел “очень грустным и разочарованным”. Глава пресс-службы Горбачева Виталий Игнатенко уговаривал Шеварднадзе подождать и лично переговорить с президентом, однако министр иностранных дел отказался и уехал. Через несколько минут появился “напряженный и погруженный в себя” Горбачев. Он безуспешно попытался связаться с Шеварднадзе по телефону – и еще раз через два часа, но Шеварднадзе исчез. Собравшись с мыслями, Горбачев заявил съезду, что очень огорчен тем фактом, что Шеварднадзе не посоветовался с ним, прежде чем уйти в отставку. Он планировал выдвинуть его кандидатуру на пост первого вице-президента. На тот момент обязанности занимающего эту должность не были определены, и шансы, что съезд выберет Шеварднадзе, были невысоки, поэтому трудно поверить, что Горбачев действительно горевал об уходе министра[1832].
Горбачев назначил вице-президентом Геннадия Янаева, бывшего лидера Комитета молодежных организаций СССР и действующего председателя совета профсоюзов (ВЦСПС), что стало еще одним плохим знаком. Американский посол Мэтлок несколько раз пересекался с Янаевым в 1970-х и 1980-х годах и был о нем невысокого мнения. После встречи с новым вице-президентом Мэтлок остался при своем: Янаев казался слабым и нервным, курил одну сигарету за другой, зажигая их трясущимися руками. Посол был озадачен выбором советского лидера, а затем вспомнил о его ревности к популярности Ельцина и пришел к выводу, что таким образом президент оградил себя от конкуренции за народную любовь[1833]. Верный единомышленник Горбачева Вадим Медведев считал Янаева вульгарным и не одобрял его плоские шутки, как и депутаты из интеллигенции. Он пытался отговорить президента от кандидатуры Янаева и рекомендовал Примакова, более умного, сильного и либерального политика, однако к нему не прислушались. По мнению Медведева, решающую роль в этом сыграло нежелание Горбачева признать свой неудачный выбор[1834]. В начале Янаев не получил необходимого количества депутатских голосов, но в итоге 27 декабря был избран на пост вице-президента СССР.
Виталий Воротников писал в своем дневнике 26 декабря, что Горбачева покинули все, кто входил в Политбюро в марте 1985 года, когда он принял пост генерального секретаря КПСС[1835]. Но важнее даже отметить, что он изолировался еще и от своих ближайших союзников и помощников, которые поддерживали его все это время. “Оказалось, что он ни с кем из нас в эти драматические для него дни не хотел разговаривать – ни с Яковлевым, ни с Примаковым, ни с Медведевым, ни с помощниками. Видимо, ‘замкнулся’ на Лукьянове и Крючкове”, – вспоминает Черняев[1836].
Перед своей отставкой Петраков принес газету, в которой сообщалось о том, что фракция “Союз” требует отставки президента, и спросил Горбачева, почему он впадает в ярость, когда это требование выдвигают радикальные демократы, но спокойно переносит точно такое же требование от “вот этих”. “Мне не нужны помощники, которые дают одностороннюю информацию”, – огрызнулся президент. Примаков отметил, что на последнем заседании Межрегиональной депутатской группы об отставке лидера речи не шло, на что Горбачев проворчал: “А вот что докладывает мне об этой встрече Лукьянов. А он всегда докладывает только правду”[1837].
С 3 по 15 декабря Горбачев составлял доклад для предстоящего Съезда народных депутатов и, дабы угодить консерваторам, добавил в текст вкрапления о сакральности “социалистического выбора”, который народ якобы сделал в октябре 1917 года, называл компартию “опорой народа” и осудил передачу земель в собственность людям. “Надо было видеть саркастическую улыбку Ельцина, когда Горбачев с трибуны съезда говорил о ‘неприемлемости’ частной собственности”, – заметил Черняев[1838].
24 декабря Горбачев поднялся на сцену, чтобы резко раскритиковать проект резолюции съезда, который якобы не учитывал часть президентских инициатив. Он ошибся, поскольку либо не прочел текст резолюции, либо руководствовался предыдущей версией. Черняев наблюдал из зала за президентом и видел, что тот явно смутился, осознав свою ошибку[1839].
В канун Нового года Горбачев записал ежегодное телевизионное обращение к советским гражданам, а затем пригласил Черняева и Шахназарова в свой кремлевский кабинет. Президент перебирал документы, по некоторым выносил решения и надписывал их, делал телефонные звонки. Помощники ему сочувствовали, а иногда даже жалели его. “Это его ожесточало… помимо всего прочего”, – так считал Черняев[1840].
Глава 15
Сближение
1990 год
Представим, что кто-то решил нарисовать кривую популярности Горбачева дома и за рубежом в период с 1985 по 1990 год, оставляя в стороне временные взлеты и падения. Линия, отображающая репутацию Горбачева в СССР, началась бы в 1985 году на самом верху и уходила бы к концу 1990-го года к самому низу[1841]. Кривая его международного признания (особенно на Западе) постоянно бы шла наверх. К 1990 году мировые лидеры и обычные граждане других стран называли его одним из величайших государственных деятелей XX века.
Поведение Горбачева отражало этот контраст. В середине января он провел встречу с советскими рабочими, крестьянами и инженерно-техническими работниками, а на следующий день участвовал в международном форуме по вопросам окружающей среды вместе с делегатами из 83 стран. Черняев отметил в своем дневнике, что дома Горбачев выступил с “надоевшими словесами”, и на него напали с “бесстыдными и пошлыми” вопросами и намеками, что он не информирован о ситуации на местах. На экологическом форуме его приняли очень тепло и “устроили ему ‘эйфорию’”[1842]. 25 марта он встречался с американскими учителями. “Ух, и отдохнул он душой, – вспоминает Черняев. – Раскрылся, обаял, полно ‘соображений’, прямо как в прежние времена, когда он только набирал подъем”. Черняев беспокоился, что советские учителя обидятся на президента – “американским время не жалеет, а мы – сидим в дерьме”[1843].
В период с 29 мая по 4 июня Горбачев находился в поездке по Канаде и США. “Он слишком стал разный: один за границей, другой – здесь”, – напишет Черняев. За границей он демонстрировал здравый смысл, а дома действовал на инстинктах страха, из-за чего принимал решения, которые наносили “огромный вред политике и всему делу”[1844].
Утром 17 октября 1990 года состоялась встреча Президентского совета, во время которой “над всеми витали испуг и ненависть”. Накануне Ельцин упрекнул Горбачева в том, что он нарушил обещание и не поддержал программу “500 дней” по переходу к рыночной экономике. Члены совета призывали президента прибегнуть к жестким мерам, как выразился Лукьянов. Болдин заявил, что Ельцин не в себе. “Никакого согласия с Ельциным быть не может”, – отрезал Рыжков и предупредил, что руководству нужно “показать власть”: “Иначе дождемся того, что нас в лучшем случае расстреляют, в худшем – повесят на фонарных столбах”. По воспоминаниям Черняева, Горбачев слушал мрачно, внутренне “наливался” и по большей части молчал. В полдень он отправился на долгожданную встречу с министром обороны США Диком Чейни и моментально преобразился – “опять на коне, опять лидер мировой державы, владеющий ‘всей’ ситуацией ‘в основных точках’ международной политики, спокойный во внутренних делах и уверенный в успехе”. Единственным признаком его напряженности было то, что он “американцам рот не давал раскрыть, а всего их было семь”, отмечает Черняев. Впрочем, американцы, как и вся иностранная и отечественная публика, привыкли к затяжным монологам Горбачева, хотя и не понимали, что так он маскировал замешательство и беспокойство[1845].
В то время как его собственная страна распадалась на части, президент СССР пытался сплотить мир и одновременно вернуть себе прежнее самообладание. Он дал молчаливое согласие на объединение Германии и позволил новому государству вступить в НАТО. Он поддержал президента Джорджа Буша-старшего, когда Саддам Хусейн вторгся в Кувейт. Он стал первым генсеком, который поступился экономической независимостью Союза и личной гордостью и запросил у Запада миллиарды долларов для завершения перестройки.
Достижения за рубежом возмущали его партийных противников, которые все агрессивнее нападали на него на пленумах ЦК. Внешне атаки были направлены на министра иностранных дел Шеварднадзе, но фактически их целью был Горбачев. Консервативные аппаратчики раскритиковали его за предательство восточноевропейских коммунистов, и к ним, по обыкновению, присоединились высокопоставленные военачальники. Генерал Альберт Макашов сетовал, что советская армия без боя уходит из стран, которые до этого освободила от фашизма. Другие называли успешную встречу Горбачева с Джорджем Бушем на Мальте в декабре 1989 года “новым Мюнхеном”[1846]. Больше остальных возмущался Макашов, однако враждебно были настроены многие военные. Британский посол Брейтуэйт, который встречался с некоторыми из них после 1989 года, был удивлен, что они “так долго терпели”[1847].
После отставки Горбачева несколько его бывших помощников также перешли в наступление. Как он мог позволить НАТО прийти в Восточную Германию, когда Москва десятилетиями стремилась этого не допустить? По крайней мере, в обмен он должен был потребовать гораздо больше, включая гарантию того, что НАТО не будет расширяться на восток. Как он мог отвернуться от Ирака, давнего ближневосточного партнера Москвы, с которым Союз имел внушительные финансовые и геополитические связи? Как он мог опуститься до того, чтобы просить помощи у Запада, учитывая, что он и близко не получил того, в чем нуждался? Некоторые помощники генсека связывали горбачевские “неудачи” во внешней политике с сильным контрастом между тем, как его принимали дома, и тем, как его встречали за границей. Анатолий Добрынин отметил, что ненужные уступки Горбачева Западу имели целью поднять “падающую популярность в стране за счет вне[1848]шнеполитических успехов, мнимых или реальных”[1849]. По мнению Карена Брутенца, Горбачев угождал Западу по психологическим и политическим причинам – он стремился к одобрению и мировой славе: “Это был период, когда претензии М. С. на роль мессии, возможно, достигли зенита”. Он убегал от проблем внутри Союза, а по возвращении из заграничных поездок рассказывал, “как его хорошо встречали, какие восхищенные выкрики звучали в его адрес”[1850].
Горбачев утверждал, что принимал все решения с учетом реальной политической обстановки: Америка и Западная Европа поддерживали вхождение Германии в НАТО, а Саддам Хусейн явно терроризировал Кувейт. Он также настаивал, что преследует свое видение мира, в котором после окончания холодной войны преобразованный СССР становится надежным союзником как Германии, так и США. Это все правда, однако вопрос изначальных мотивов остается открытым. Горбачев стал психологически зависим от почитания, с которым его встречал Запад. Но важно отметить, что невиданно теплые отношения Горбачева с западными лидерами стали результатом обретения им независимого мышления. Он окончательно отошел от советских идеалов и пришел к западным ценностям и социал-демократическим взглядам[1851].
Горбачев все чаще самостоятельно решал внешнеполитические вопросы, консультируясь с некоторыми из помощников, но почти никогда не интересовался мнением членов Политбюро или нового Совета безопасности СССР, который сам создал в ноябре, а впервые созвал лишь весной[1852]. Президент перестал показывать членам Политбюро важные документы, в том числе отчеты о своих встречах с мировыми лидерами. Деликатная информация, связанная с объединением Германии, была также недоступна Политбюро. Отстранившись, Горбачев получил возможность предпринимать непопулярные среди однопартийцев шаги, но вместе с тем ограничил свое понимание ситуации – люди с альтернативным мнением могли бы предвидеть проблемы, которых он не смог избежать. Он отдалился не только от политической и военной номенклатуры, но и от близких ему единомышленников, которые порой узнавали о его решениях из выступлений или пресс-конференций Шеварднадзе[1853].
К 1990 году Горбачев рисковал стать чужим в своей стране. Но, несмотря на теплые отношения с Западом, оставался он чужаком и там. Достаточно вспомнить, как ловко иностранные “друзья” играли на его политических и психологических слабостях, чтобы добиться своего. Дома он находился под невероятным давлением. Его также сдерживала сохранявшаяся привязанность к некоторым советским устоям, и хотя он представлял некоторые договоренности с Западом как свой триумф, в действительности его путь к этим успехам был столь же мучителен, как и его положение дома.
В начале 1990 года на Восточной Германии еще рано было ставить крест: казалось, что социалистический режим можно было спасти при помощи реформ, и Горбачев был готов приложить к этому все усилия[1854]. В декабре он заявил, что, если Германия объединится, на его место придет военный диктатор[1855]. Выступая перед ЦК, он сказал, что Советский Союз не даст в обиду ГДР, потому что это важный стратегический союзник и член Варшавского договора. Однако к концу января уже двое человек – председатель КГБ и восточногерманский лидер – заверяли Горбачева, что с ГДР покончено. Крючков считал, что ГДР перестала быть государством, когда развалились государственные структуры страны[1856], а Ханс Модров заявил, что бо́льшая часть населения Восточной Германии не одобряет существование двух раздельных республик[1857].
25 января Горбачев собрал своих ближайших помощников (присутствовали Рыжков, Шеварднадзе, Крючков, Ахромеев, Черняев, Шахназаров, Яковлев и Фалин), чтобы обсудить этот непростой вопрос. По итогам встречи генсек сформулировал два основных тезиса: СССР поддержит объединение Германии (маршал Ахромеев должен был подготовиться к выведению советских войск из Восточной Германии), однако выступит категорически против вступления новой Германии в НАТО. Как это предотвратить? На территории ГДР оставалось 350 тысяч советских солдат, но угрозы или применение силы могли привести к военному конфликту или к обострению холодной войны. Альтернативой были тяжелые переговоры с позиции слабости с непредвиденными результатами.
По иронии судьбы низкая популярность Горбачева в Союзе, как и страх западных лидеров перед возможными действиями СССР в случае неудачи на переговорах, добавляли ему козырей. Миттеран опасался, что Горбачев не задержится у власти, если западные немцы будут слишком сильно настаивать на вступлении в НАТО[1858]. Министр иностранных дел ФРГ Геншер предполагал, что советский лидер, скорее всего, никогда не одобрит расширение границ НАТО на восток: “Ни один разумный человек не станет ожидать, что руководство СССР согласится на такое развитие событий”[1859]. Советник президента Буша по вопросам национальной безопасности Брент Скоукрофт считал, что идея объединенной Германии может оказаться “неприемлемой” для СССР, и тогда Советы “выступят против нее, при необходимости применив силу, или выдвинут условия… с которыми не сможет согласиться США”[1860]. Посол Мэтлок писал: “Горбачев способен сыграть роль разрушителя… и действительно укрепить собственное политическое положение у себя на родине”. Президент мог бы “надуться” и не признать право Германии свободно выбирать себе союзников. “Поступи он так, и перед немцами встала бы дилемма: либо членство в НАТО, либо объединение, но никак не то и другое вместе, – во всяком случае, не то и другое сразу”[1861]. Специальный помощник президента Буша-старшего по вопросам Европы и СССР Роберт Д. Блэкуилл помнит, как все ждали, что Горбачев воспользуется тем фактом, что 70 % немцев не считали вступление Германии в НАТО обязательным. В марте 1990 года Союз должен был дать ответ, и в худшем для США сценарии СССР одобрил бы единую Германию, но не ее присоединение к НАТО. “Этот кошмар мог произойти со дня на день. Для нас это обернулось бы большими трудностями, однако этого не произошло! Слава богу!” – напишет Блэкуилл[1862]. Много лет спустя президент Буш преуменьшит историческую значимость момента и скажет, что Горбачев оказался более гибким, чем предполагали американцы[1863].
Почему Горбачев не сопротивлялся объединению Германии? С нравственных позиций он считал ненормальным отстаивать идею разделения великой немецкой нации. С политической точки зрения это означало бы предательство идей перестройки, а в стратегическом плане отравило бы советско-германские отношения на неопределенный срок. В то же время он не хотел быть марионеткой Великобритании и Франции, которые рассчитывали оттянуть момент воссоединения Германии его руками: “Но я знал ситуацию лучше их. Я понимал, что сопротивление неизбежному, да еще с применением ‘советской силы’, как раз и вызовет тот самый хаос, который все мы хотели предотвратить”[1864].
Почему Горбачев не требовал больше за немецкое членство в НАТО? Его советник Карен Брутенц недоумевал, почему Москва не настояла на сохранении своего военного присутствия в Восточной Германии, ведь Маргарет Тэтчер допускала возможность такой уступки. Помощник Горбачева Георгий Корниенко выступал за вывод войск НАТО из Западной Германии в обмен на вывод советских войск из Восточной Германии. Почему генсек СССР не поставил условие, на которое согласился бы Гельмут Коль: Германия присоединяется к НАТО по французской модели, то есть участвует в обеспечении безопасности в Европе, но не является полноценным членом военного альянса? Почему он не потребовал письменную гарантию того, что НАТО не расширится на восток?[1865]
Неужели Горбачев сосредоточился на общей картине и на своем видении нового советско-германского союза и решил не размениваться на частные вопросы? Может быть, он прислушался к словам Черняева, который в докладной записке от 4 мая подчеркнул неизбежность вступления Германии в НАТО и отметил, что сопротивление этому процессу выставит СССР проигравшей стороной[1866]. А возможно, Горбачев просто предугадал, в чем состоит урок истории, как назвал это посол Мэтлок. Объединенной Германии, согласно договорам, полагалась скромная армия, а дружественно настроенная новая страна могла стать “выгодным торговым партнером и перспективным инвестором для Советского Союза”. “Горбачев был целиком и полностью предан интересам своей страны, заключая те самые договоры”, – считал Мэтлок[1867].
Горбачев колебался. С одной стороны, он мечтал о своем новом будущем, с другой – не хотел уступать Западу. Его выбор особенно осложнялся тем, что дома на него давили политики и враждебное ему общество, а внутри себя самого он боролся с не до конца атрофировавшимися инстинктами геополитика. Долгое время он был настроен категорически против членства Германии в НАТО, пока совершенно неожиданно не одобрил его, не выставив практически никаких условий. Западные лидеры были потрясены, как и помощники Горбачева, часть которых выступала против такого решения.
“Никто в этом не сомневается”, – так 30 января Горбачев ответил на вопрос корреспондента восточногерманского телевидения о необходимости объединения Германии. Беседуя с канцлером Колем 10 февраля в Москве, советский лидер заметил, что занят перестройкой и не очень доволен тем, что вынужден решать германский вопрос именно сейчас. Он подчеркнул, что у него с Колем нет разногласий по поводу единства немецкой нации: “Сами немцы должны сделать свой выбор”. Коль повторил слова Горбачева, чтобы убедиться, что понял его правильно. Горбачев действительно имел в виду именно это. Советник канцлера по внешней политике Хорст Тельчик написал в своем дневнике: “Это прорыв!”[1868]
В тот вечер Коль давал в Москве пресс-конференцию, на которой собирался заявить о согласии Горбачева передать вопрос о воссоединении страны немцам. Перед выступлением микрофоны зафиксировали разговор ликующих Коля и министра иностранных дел Геншера, который не был предназначен для посторонних ушей:
Геншер (посмеиваясь). Позвольте пожать вам руку.
Коль (хватая ладонь Геншера). Теперь можно выпить.
Геншер. Отлично! Да! Отлично! Нам действительно стоит напиться[1869].
Вечером Горбачев подводил итоги переговоров с Колем в Грановитой палате Кремля. Канцлер Коль помнит, как Фалин и еще один мидовский эксперт по Германии пришли в полный ужас. Фалин саркастично заявил одному из советников Горбачева, что теперь они могут спокойно увольняться[1870]. На самом деле восторг Тельчика и ужас Фалина были преждевременными. Хотя Горбачев не требовал, чтобы Германия сохраняла нейтралитет, он исключал ее вступление в НАТО. Более того, глава СССР был уверен, что это вопрос решенный, поскольку Коль и госсекретарь США Бейкер заверили его, что НАТО не планирует расширение и не интересуется территорией Восточной Германии.
Бейкер посетил Москву незадолго до Коля. На встречах госсекретарь использовал тактику, которую они с Бушем будут применять на протяжении следующих двух лет, – лестью и участием “подталкивать” Горбачева в нужную сторону до получения результата. Бейкер признался, что он озабочен союзными проблемами, и выразил надежду, что прогресс в советско-американских отношениях “поможет” советскому лидеру решить внутренние вопросы. Он даже дал ему бесплатный совет: экономика может быть либо командной, либо рыночной, третьего не дано. Лишние рубли, которые курсируют в стране и вызывают рост инфляции, должны быть уничтожены, а перед освобождением цен необходимо запустить программу социальной защиты. Однако Бейкер подчеркнул, что ни в коем случае не намерен читать генсеку лекции и призвал его немедленно звонить в Вашингтон, если какие-либо действия США его не устраивают. Госсекретарь говорил искренне; они с Бушем по-настоящему восхищались Горбачевым и боялись за его будущее. Благодаря этому их стратегия взаимодействия с советским лидером была надежна – они “играли” на Горбачеве, чтобы переиграть его (фраза бывшего директора ЦРУ Роберта Гейтса)[1871].
Позиция Бейкера по вопросу немецкого членства в НАТО основывалась на зловещем образе из прошлого – сильная и свободная объединенная Германия в уязвимой Европе. “Что бы вы предпочли, – спросил он Горбачева, – единую Германию вне НАТО, абсолютно независимую, без американских войск на ее территории, или единую Германию, которая продолжает сотрудничать с НАТО, но с гарантией того, что юрисдикция или войска НАТО не распространятся восточнее нынешней границы?” Генсек не дал прямого ответа. Перед этим в разговоре Бейкер признался, что одобрил бы такой шаг: СССР получает гарантию того, что военная юрисдикция альянса “ни на дюйм” не расширится в восточном направлении – или, как он выразился сам, “объединение Германии не приведет к расширению военной организации НАТО на восток”[1872].
На следующий день Коль заверил Горбачева, что обещание Бейкера имеет силу: “НАТО не распространит свое влияние на территорию, которая в настоящее время известна как ГДР”. В беседе со своим коллегой Шеварднадзе Геншер был даже более убедителен: “Для нас это закон: НАТО не будет расширяться на восток”[1873].
За несколько дней до того, как Бейкер и Коль прибыли в Москву, Геншер сказал британскому министру иностранных дел Дугласу Херду: “Советскому Союзу нужна гарантия того, что в случае смены правительства в Венгрии она не станет частью НАТО”. 31 января 1990 года, выступая с речью в Тутцинге, Геншер публично призвал представителей НАТО дать СССР обещание: “Что бы ни случилось с Варшавским блоком, НАТО не переместит свои границы на восток, то есть ближе к Советскому Союзу”[1874].
Учитывая все вышесказанное, как могло случиться, что в конечном счете в НАТО вошли не только бывшая Восточная Германия, но и вся Восточная Европа, включая прибалтийские республики СССР? Постсоветская Россия тяжело восприняла этот факт, и в результате русско-американские отношения заметно ухудшились. Формально расширение произошло после отставки Горбачева, однако если Бейкер и Коль были готовы гарантировать другой исход, то почему Горбачев упустил возможность зафиксировать договоренность?
Одна из причин заключается в том, что не успели Бейкер и Коль озвучить свои обещания, как Буш пошел на попятную. Он объяснил это тем, что присутствие НАТО лишь на половине территории Германии невозможно, а отказываться от дальнейшего расширения альянса неразумно, поскольку, как он заявил Миттерану в апреле, НАТО – единственная организация, способная обеспечить безопасность и стабильность в западном мире. Ее не мог заменить никакой общеевропейский альянс, который Горбачев надеялся построить в “общем европейском доме”.
“К чертям! – сказал Буш Колю, комментируя идею уступить Горбачеву. – Победили мы, а не они. Мы не можем допустить, чтобы Советы вырвали у нас победу, попав в челюсти поражения”. Коль заметил, что в этом случае необходимо найти другой способ успокоить Горбачева: “В конце концов все сведется к вопросу о деньгах”. В ответ Буш сказал, что у Западной Германии глубокие карманы, а Роберт Гейтс позднее заявил, что им придется выманить СССР из ГДР при помощи взятки и заплатить ее должна будет Западная Германия[1875].
Но ни Буш, ни Коль не рассказывали о переменах в своих планах, поэтому Горбачев считал, что договоренность о нерасширении НАТО на восток в силе. Почему он не потребовал письменной гарантии? Бейкеру он сказал, что неприемлемость расширения НАТО очевидна без лишних слов. Видимо, излишни слова были и на бумаге. Позднее Горбачев пояснил, что подписывать такой документ было глупо, поскольку существовал Варшавский договор и о смещении границ альянса не было и речи. Однако 25 мая он лично заявил французскому президенту Миттерану, что некоторые личности подталкивают страны Варшавского договора перейти в НАТО. В докладной записке от 5 апреля Черняев заверил Горбачева, что идея вступления в альянс, например, Польши является пережитком холодной войны и перестанет быть актуальной после начала новой эпохи. Возможно, сам Горбачев в это верил, но не его западные коллеги и российские преемники[1876].
После встречи 9–10 февраля Бейкер остался в смешанных чувствах. С одной стороны, Горбачева как будто бы “вдохновляли успехи”: благодаря ему в стране вскоре появится президентский пост, а КПСС потеряет монополию на власть. С другой стороны, казалось, что оно просто не осознавал, что “СССР теряет статус великой державы”[1877]. Шеварднадзе предупреждал Бейкера, что шансы Горбачева остаться у власти невелики, хотя публично об этом никто не заявлял. Данный комментарий помогает понять, почему утром 9 февраля Горбачев был довольно мрачен, садясь за длинный, вычурно украшенный стол в Екатерининском зале Кремля вместе с Шеварднадзе и Бейкером. Присутствовавший на встрече, но неназванный человек скажет затем двум журналистам, что Горбачев “не пересыпал речь шутками, как обычно” и “выглядел изнуренным после недельных баталий”[1878].
Бейкер и Горбачев согласились, что в переговорах по германскому вопросу и НАТО должны участвовать обе Германии и четыре оккупационные державы. Москва хотела закрепить схему “четыре плюс два”, но Вашингтон предпочитал говорить о варианте “два плюс четыре”, желая подчеркнуть роль Германии в выборе своего будущего, и Горбачев уступил. Бейкер помнит, что “получил его согласие быстро и легко”[1879].
В марте и апреле движение за объединение Германии набрало максимальные обороты. 18 марта в ГДР прошли первые свободные выборы, и неожиданно для всех подавляющее большинство немцев проголосовало за Христианско-демократический союз, который настаивал на скорейшем воссоединении страны, в противовес социал-демократам, выступавшим за более длительный путь к единству. Тем временем Горбачев заявил о своем несогласии с членством Германии в НАТО ряду иностранных лидеров. 28 февраля его “нет” прозвучало на встрече с главой ГДР Модровом. В тот же день он общался с Бушем и сказал, что в случае вступления Германии в НАТО будет нарушен баланс сил. “Неприемлемо включение будущей Германии в НАТО, какие бы оговорки при этом ни делались”, – сказал Горбачев правительственной делегации ГДР 6 марта. 14 апреля он также говорил о нарушении силового равновесия в Европе папе римскому. 17 апреля советский лидер предупредил министра иностранных дел Италии Де Микелиса, что СССР может прекратить венские переговоры по сокращению обычных вооружений, чему Москва придает большое значение, “если НАТО не хочет считаться с интересами нашей безопасности”[1880].
Допустим, полноценное членство Германии в НАТО невозможно. Альтернативные решения (ограниченное членство по французской модели или присутствие советских войск в Германии) устраивали Советский Союз, но были не по душе Западу. Однако Горбачев даже не рассматривал эти два варианта, а продолжал строить воздушные замки и хотел, чтобы либо новая Германия подписала Варшавский договор и, возможно, одновременно с этим вступила в НАТО (по его словам, лучше иметь два якоря, чем один), либо к альянсу присоединился Советский Союз[1881]. Быть может, Горбачев был настолько поглощен внутренними проблемами, что не мог сфокусироваться на международной политике? Или он начал допускать идею присутствия Германии в НАТО, надеясь на ее помощь в решении советских задач, хотя и не говорил об этом ни миру, ни своей команде?
В середине мая советник канцлера Коля Хорст Тельчик встретился с Горбачевым в Москве, и президент не отрицал возможность вступления Германии в НАТО, отдельно отметив гибкость своей позиции по этому вопросу. Он также заявил Тельчику и двум представителям “Дойче банка”, что перестройке “нужен кислород, чтобы пережить два-три года”, имея в виду кредиты на сумму 15–20 миллиардов рублей[1882]. 18 мая в телефонной беседе с Бейкером Горбачев сказал, что 20 миллиардов долларов в кредитах – не такая большая сумма для мощной американской экономики. Бейкер возразил, что конгресс откажется передать доллары своих налогоплательщиков правительству, которое поддерживает Кубу. Горбачев ответил колкостью и признался, что ведет ожесточенную борьбу со своими противниками в СССР, которые обвиняют его в потакании Западу, поэтому Союз имеет право надеяться, что США не будут ждать, пока плод сам упадет в их корзину.
Основной целью визита Бейкера было представление девяти “гарантий” того, что НАТО останется безопасным для СССР, даже если к альянсу присоединится объединенная Германия. Среди его обещаний были следующие: НАТО станет в большей степени политической организацией, нежели военной; Германия откажется от ядерного, химического и биологического оружия; советские войска смогут задержаться на территории Восточной Германии “на определенный срок”, в то время как войска НАТО введены не будут; ускорятся переговоры по сокращению обычных вооружений, и будет начато обсуждение сокращения тактического ядерного оружия; фундаментом новой Европы станет организация “Совещание по безопасности и сотрудничеству в Европе” (СБСЕ), в которую войдут все европейские государства и США и которая, по мнению Горбачева, со временем заменит НАТО. Америка также была готова учесть просьбы Горбачева о кредитовании Союза и обещала, что при объединении Германии “будут приняты во внимание экономические интересы СССР”[1883].
Впоследствии на вопрос, почему Горбачев одобрил полное членство Германии в НАТО, Черняев ответит коротко: “Девять пунктов Бейкера”[1884]. Однако даже неподкованный в дипломатии человек мог понять, что американские “уступки” были сформулированы расплывчато и имели частичное или ограниченное действие. Возможно, большее влияние на Горбачева оказала встреча с Миттераном, прилетевшим в Москву 25 мая. По выражению одного французского историка, президент был “жёсток”. Он заявил, что горбачевская идея о присоединении Германии к блоку Варшавского договора – “политическая фантазия”, а двойное членство Германии назвал абсурдом. Невоенное вступление в НАТО (по французскому образцу) Миттеран также не поддержал. “Я не понимаю, как мы можем запретить объединенной Германии выбирать своих союзников, о чем мы договорились в Хельсинки”, – заключил французский президент[1885]. Миттеран дал понять, что Франция не поможет Союзу найти альтернативу вступлению Германии в НАТО, и тем самым отнял у Горбачева последнюю надежду.
Советский лидер еще не был готов уступить, но мысленно сделал большой шаг в этом направлении через неделю в Вашингтоне.
“Визит Горбачева в Америку кажется каким-то большим ‘светлым пятном’ на фоне мрачной ситуации, сложившейся у нас в стране, – писал Черняев. – Там, в Америке, он предельно раскрылся перед людьми, которые хотели его слушать, стремились его понять, сочувствовали ему и желали ему добра, а его делу – успеха”. Американцы увидели человека здравого смысла и свободного интеллекта, который говорит искренне и естественно. В то же время дома он бросался из стороны в сторону, скрывал свои настоящие мысли и озвучивал “призывы к компромиссу и единению, уже вызывавшие насмешку”[1886]. В действительности поездка была не столь обнадеживающей. Однако по сравнению с тяжелым приемом дома американское радушие казалось всеобъемлющим.
В четверг 30 мая в 19:30 самолет советского лидера приземлился на военной базе Эндрюс, где его ожидал скромный прием. Если предположить, что численность советской делегации соответствовала ожиданиям Горбачева от саммита, то можно сказать, что надежды его были велики. В 1985 году в Женеве его сопровождало около 140 человек, включая репортеров. В 1987 году в Вашингтоне – около 200. На этот раз в США на 18 самолетах прибыло 360 человек, а также 80 тонн вещей, в том числе посуда, столовые приборы и продукты для ужина, который будет устроен для президента Буша в советском посольстве[1887].
На следующее утро в Белом доме Горбачева ждала великолепная церемония приветствия. Красная форма старой гвардии времен Войны за независимость контрастировала со свежей зеленой травой газона, играл военный оркестр, а почетные караулы салютовали президентам своими знаменами. Буш запишет в своем дневнике: “Горбачев хорошо выглядел, держался уверенно и приветствовал меня улыбкой и крепким рукопожатием. Он не производил впечатление усталого человека…”[1888] Советский лидер рассуждал о прекрасном будущем своей страны, а в настоящем просил о помощи и поддержке, но Буш, известный своей неприязнью к “витанию в облаках”, предлагал больше поддержки, чем фактической помощи.
“В каком-то смысле мы с вами оказались провидцами”, – воодушевленно сказал Горбачев во время первой встречи тет-а-тет с Бушем 31 мая. “Мир изменился до неузнаваемости”, – также заявил он, подчеркнув, что Советы проходят через решающую фазу перестройки. Он признался, что рассчитывает на понимание и сотрудничество и нуждается в средствах для возможности маневрировать – в “незначительных” суммах в масштабах американской экономики[1889].
Буш заявил, что видение Горбачева “важно с философской точки зрения”, но предложил перейти к “практическим аспектам”. Он не смотрел на часы, пока не почувствовал, что их “беспорядочная дискуссия” продолжается дольше двадцати минут[1890]. Советник Буша по национальной безопасности Скоукрофт напомнил, что лидеров ожидают делегации, однако, по словам Буша, “Горбачев с улыбкой отмахнулся от него и вновь пустился в подробное описание проблем, стоящих перед страной”[1891]. Горбачев попросил понимания и более тесного сотрудничества, в ответ Буш сказал, что вынужден считаться с некоторыми политическими ограничениями и вернется к этому вопросу позднее[1892].
После обеда оба лидера в присутствии своих помощников подняли вопрос о Германии и ее отношениях с НАТО. Помощник Буша Роберт Блэкуилл отметил, что Горбачев был “менее требователен и хуже владел собой”, чем на Мальте[1893]. Однако он вновь попытался предложить альтернативы вступлению Германии в альянс. В Европе могут быть созданы новые структуры безопасности, оба военных блока – трансформированы в политические организации, объединенная Германия может стоять на “двух якорях”, то есть быть ассоциированным членом как в западном, так и в восточном блоке. Как и ожидалось, Буш как можно деликатнее выразил несогласие и заверил Горбачева, что НАТО “уйдет из Германии”, если “новое поколение немцев” не захочет состоять в альянсе.
Горбачев заявил, что американское военное присутствие в Европе необходимо, – в предыдущие 40 лет в Кремле за такое сбросили бы с крыши. Затем он еще больше поразил Буша, когда достаточно неуклюже сообщил, что, возможно, без НАТО сейчас не обойтись, однако упорно настаивал на двойном членстве Германии – в НАТО и Варшавском блоке. Горбачев выразил надежду, что они с Бушем договорятся, потому что если у советских людей создастся впечатление, что мнение СССР в германском вопросе не учитывается, то все положительные процессы в Европе окажутся под угрозой.
Бейкер повторил девять “гарантий”, которые он ранее представил в Москве, однако Горбачев хотел большего. Он мечтал создать большую коалицию по примеру той, что объединила Соединенные Штаты и СССР во время Второй мировой войны. “Неужели мы глупее Рузвельта и Сталина?” – говорил он. Дискуссия продолжалась, пока внезапно не случился прорыв:
– Если Германия не хочет оставаться в НАТО, она имеет право пойти по другому пути, – сказал Буш.
– Тогда предлагаю публично огласить итог наших переговоров, – ответил Горбачев. – Президент США предоставляет суверенной Германии право выбрать свой военно-политический статус, будь то членство в НАТО, нейтралитет или что-то еще.
– Каждая независимая страна имеет право выбирать себе союзников, – заметил Буш. – Если правительство [Германии] не захочет оставаться в НАТО или попросит нас вывести войска, мы будем уважать их выбор.
– Тогда мы можем сформулировать это так: Соединенные Штаты и Советский Союз согласны предоставить объединенной Германии возможность самой решить, в какой организации ей находиться, – подытожил президент СССР.
Бинго! По воспоминаниям Буша, в комнате “неожиданно стало тихо”, Ахромеев и Валентин Фалин “переглянулись и заерзали в креслах”. Горбачев подтвердил, что готов уступить по этому вопросу, после чего Ахромеев, “зло сверкая глазами”, начал делать Фалину знаки. “…Они громким сценическим шепотом переговаривались между собой, – описывает инцидент Буш. – Это была просто невероятная сцена, никто из нас раньше ничего подобного не видел, это был открытый бунт против советского лидера”. Шеварднадзе потянул Горбачева за рукав и что-то прошептал ему. Пока Фалин изрекал пространную речь, Шеварднадзе продолжал жестикулировать и энергично шептать на ухо своему президенту. Горбачев попытался сделать шаг назад и отдать вопрос на рассмотрение министрам иностранных дел, Шеварднадзе и Бейкеру, однако советский министр возразил, что проблемы такого масштаба должны решаться на президентском уровне, и в конечном счете сдался. “Еще один невероятный момент”, – отметил Буш. Американский лидер не мог понять, почему Горбачев поступил именно так. “В любом случае это было удивительное выступление”, – закончил он. Схожие чувства были и у советника Скоукрофта: “Я с трудом верил тому, чему был свидетелем, не говоря уже о том, чтобы понять суть произошедшего”. Другой помощник Буша, Роберт Зеллик, написал, что это была самая необычная сцена из всех, при каких он присутствовал[1894].
Почему Горбачев уступил? По прошествии многих лет Джеймс Бейкер и Кондолиза Райс все еще не нашли ответа на этот вопрос[1895]. Размышляя над ним, Скоукрофт предположил, что глава СССР “мог проявить настойчивость и сделать Германию нейтральной”. Однако обсуждение этой альтернативы, как и других идей Горбачева, зашло в тупике. Более того, его аргументы были настолько неубедительны, что, по его собственному признанию, он сам встал на сторону Запада: “Действительно, Германию нельзя было оставлять в ситуации, аналогичной той, в какой она оказалась после 1918 года”. Ее вступление в Варшавский договор также стало казаться ему невозможным, а членство в НАТО вдруг представилось безопасным для СССР. Наиболее важным он считал то, что оба немецких правительства выступали за присоединение к альянсу[1896]. В интервью Горбачев заявил: “Они суверенно решат, где они хотят быть. В этом случае я считал невозможным возражать как человек, который привержен демократии, против суверенитета и так далее. Это было бы просто недостойно”[1897].
Очевидно, Горбачев не предупредил о своих сомнениях ни Ахромеева с Фалиным, ни даже Шеварднадзе. Они с Бушем также ничего не рассказали миру. В своем заявлении на пресс-конференции американский президент коротко упомянул, что США и СССР “достигли полного согласия в том, что граждане Германии должны сами выбрать себе союзников”. Советы могли возразить против такой формулировки, но, к удивлению американцев, не стали этого делать, а мир не уловил намек. Как позднее напишет Горбачев: “С этого момента можно считать, что германский вопрос в том виде, в каком он был оставлен Второй мировой войной, перестал существовать”[1898]. Однако тогда многим так не казалось. Горбачев открыто и публично заявил о своем вашингтонском решении только на июльской встрече с Гельмутом Колем в Ставрополе.
Саммит продолжался, и Горбачев стремился получить от него как можно больше выгод, чтобы вернуться домой триумфатором. В частности, он настаивал на подписании торгового соглашения, которое бы нормализовало экономические отношения между Штатами и Союзом путем предоставления последнему статуса “наиболее благоприятствуемой нации”. 31 мая после ужина в Белом доме “взволнованный” Горбачев сказал Бушу, что уехать без договора будет для него катастрофой и что от этого зависит успех или провал всех переговоров[1899]. Шеварднадзе, общаясь с Бейкером, спокойным, но чуть ли не просительным тоном сетовал, что им тяжело будет объяснить советским людям, почему торговое соглашение не было подписано. Бейкер привык к тому, что советский министр открыто проявляет свои эмоции, но на этот раз накал превысил привычный порог. “Я редко говорю так с вами, – заявил Шеварднадзе, – но сейчас крайне важно, чтобы это было сделано”[1900].
Проблема заключалась в том, что в обмен на нормализацию торговых связей с Союзом США требовали, чтобы Москва позволила советским гражданам свободно эмигрировать. К тому же Буш и Бейкер настаивали, что подпишут торговое соглашение только после того, как СССР отменит экономическую блокаду Литвы. Однако эмиграционный законопроект был отложен до осени, а антилитовские санкции продолжали действовать. Поэтому, когда на следующее утро Горбачев сказал Бушу в Овальном кабинете, что подписание торгового договора будет важным политическим жестом, Буш ответил, что “находится под большим давлением со стороны конгресса и не видит путей выхода из ситуации”.
“Каждый из нас изложил свою позицию, – сказал Горбачев, как показалось Бушу, устало. – Я не могу заставить вас согласиться с моей точкой зрения. Вы предпочли Прибалтику мне, и давайте оставим этот вопрос”[1901].
Буш был обеспокоен положением Горбачева. Поэтому он решил все-таки подписать торговое соглашение на двух условиях: советский президент обещает урегулировать прибалтийский кризис мирным путем, а Буш направит договор конгрессу только после принятия Союзом закона об эмиграции и снятия блокады с Литвы. 1 июня в 17:30 в Восточном зале должна была состояться торжественная церемония подписания всех соглашений, достигнутых на саммите. Незадолго до этого Горбачев спросил Буша, будут ли они подписывать торговый договор. “Да”, – ответил Буш с улыбкой. “Это для меня действительно важно”, – сказал Горбачев. Буш планировал упомянуть о двух условиях заключения договора в своем публичном заявлении. Горбачев умолял его не делать этого, поскольку дома заявят, что он прогнулся под Вашингтон. Буш был традиционно вежлив и тактичен, поэтому согласился[1902].
Основные вопросы были решены, и президенты отправились в резиденцию Кэмп-Дэвид, чтобы провести оставшееся время на фоне сельской идиллии. Настроение Горбачева становилось все лучше. Изначально Буш хотел, чтобы чета Горбачевых переночевала на берегу моря в Кеннебанкпорте, штат Мэн, однако из-за плотного расписания лидеры провели день недалеко от Вашингтона. Два президента летели на одном вертолете, и каждого сопровождал военный офицер с ядерным чемоданчиком, при помощи которого один мог уничтожить страну другого. Однако Горбачев планировал установить в Союзе рыночную экономику, поэтому беседа двух глав во время полета напоминала вводный курс по вопросам недвижимости. Горбачев спрашивал, как покупают и продают дома, сколько стоит жилье, кто дает кредит. Во время обратного перелета в Белый дом Горбачев продолжил расспрашивать Буша о недвижимости и попросил объяснить роль риелторов. Услышав ответ, Горбачев засмеялся и подметил разницу между США и СССР: “В нашей стране находят агента и стреляют в него”[1903].
В Кэмп-Дэвиде лидеры разговаривали, сидя за столом со стеклянным верхом у Осинового домика, откуда открывался вид на бассейн, поле для гольфа и зеленую лужайку. Их беседы также продолжались во время прогулок по лесу и за ужином. Тем временем первые леди отправились на экскурсию по резиденции, и Раиса Максимовна надела высокие каблуки. Она заверила хозяйку, что это ее повседневная обувь, однако переводчик пояснил, что она всегда их надевает, когда есть вероятность, что она попадет в объектив фотографа. Барбара Буш справилась с ситуацией, предложив воспользоваться гольф-каром. Немного погодя она заметила, что ее спутница стерла ноги, и тогда Раиса Максимовна согласилась переобуться в черные домашние туфли. Она спросила, есть ли у детей Бушей собственные дома и откуда они взяли на них средства, а также задала “множество вопросов о свободном предпринимательстве” и поинтересовалась, почему Барбара так популярна. Миссис Буш ответила: “Просто я не представляю угрозы, у меня седые волосы и лишний вес… и я не вмешиваюсь в дела мужа”. В отличие от Нэнси Рейган Барбаре Буш очень нравилась Раиса Горбачева. По признанию первой леди США, во время их длительного общения в Кэмп-Дэвиде она увидела в Раисе Максимовне “личность, а не только женщину, которая хорошо подготовилась к встрече, хотя, конечно, супруга Горбачева была прекрасно подготовлена, как и всегда”[1904].
Президенты обсуждали региональные вопросы – от Кубы и Центральной Америки до Ближнего Востока, Южной Африки, Афганистана и Кореи. Горбачев был очень доволен тем, что они обсудили Афганистан в “неконфронтационной” тональности, а также тем, что Буш согласился спонсировать международную конференцию по Ближнему Востоку[1905]. Буш с восторгом вспоминал, в какой “дружеской атмосфере” проходило их общение, как они “подшучивали друг над другом” и как Горбачев “взрывался от хохота”, “энергичный, распаленный беседой, открытый самым разным предложениям”. Советский лидер не стал скрывать своих претензий к Ельцину. Буш спросил, какую роль тот будет играть, став главой российского парламента. Горбачев пылко ответил, что он человек несерьезный, скорее, оппортунист, и добавил: “Ельцин мог бы быть с нами, но он стал разрушителем”[1906].
Пребывание в Кэмп-Дэвиде оставило у всех хорошие воспоминания в том числе благодаря солнечной и теплой погоде – Горбачев даже отказался от галстука и пиджака в пользу серого пуловера с V-образным вырезом. День также скрасил случай на площадке для метания подков: Михаил Сергеевич закинул оранжевую подкову на штырь с первого раза. Один из помощников Буша взял ее, и к вечеру она была установлена на подставку. Буш подарил ее президенту Союза во время ужина, произнося тост. По словам Буша, Горбачева “переполняли эмоции”, и, слегка запинаясь, он начал говорить о том, как высоко ценит новые советско-американские отношения и его личный контакт с американским президентом. В телефонных разговорах на протяжении следующих полутора лет, стремясь воссоздать атмосферу, царившую в Кэмп-Дэвиде, Буш будет вспоминать триумф Горбачева в метании подков. Даже инцидент с гольф-каром не испортил никому настроение. Президенты отправились на экскурсию по резиденции, и за руль сел глава СССР. Увидев старого горбачевского врага Роберта Гейтса, лидеры помахали ему, и в это мгновение Горбачев потерял управление, едва не перевернув машину и не въехав в дерево. День не омрачили даже тщетные попытки Горбачева поговорить о финансовой помощи Союзу. После ужина он отвел Буша в сторону и признался, что не хотел поднимать денежный вопрос при своих консультантах. Но американский президент в очередной раз уклонился от разговора, упомянув “сложные политические вопросы”, такие как Куба и Германия, и возможность выдачи частных кредитов, гарантированных государством. Буш добавил, что “есть и другие проблемы, которые требуют внимания”. Позднее он пояснил, что в тот момент не мог сказать всего напрямую, но осознавал, что Горбачеву “необходимо сохранить лицо, хотя в Союзе все разваливается”. Буш пытался дать ему такую возможность, но в то же время понимал: “Мы не могли предоставить им 20 миллиардов долларов для финансирования экономики, если они не проведут глубоких экономических реформ, но даже тогда у нас не было этих денег”[1907].
Горбачев также не был готов говорить на любые темы – существовал один вопрос, который мог сорвать все советско-американские переговоры, однако Буш предпочел обойти его стороной. Американский президент был осведомлен о том, что Москва активно разрабатывает биологическое оружие (БО), которое может сравниться по разрушительности с ядерным. Бактериологические бомбы начали создавать еще в 1920-е годы, а к 1970-м и 1980-м годам популярность подобных проектов сильно возросла. СССР построил первый в мире завод по производству биологического оружия в промышленных масштабах, и там ученые пытались создать микроорганизмы, устойчивые ко всем известным лекарствам. Неизвестно, насколько глубоко Горбачев был осведомлен о этом, однако он понимал, что Советы нарушают Конвенцию о БО, подписанную ими в 1972 году, которая запрещала работу над подобным оружием. В феврале 1986 года он утвердил пятилетний план разработки БО, а 15 мая 1990 года получил сверхсекретный отчет, в котором, однако, замалчивались некоторые аспекты. Но даже если он действительно не знал всего, США и Великобритания ввели его в курс дела, поскольку получили информацию от советских перебежчиков. Послы Мэтлок и Брейтуэйт передали некоторые сведения Черняеву 14 мая 1990 года, Буш откровенно поговорил с Горбачевым в Кэмп-Дэвиде, а Маргарет Тэтчер – на встрече 8 июня.
Советский лидер пытался опровергнуть доводы Буша и Тэтчер, предложив серию поездок на советские и американские исследовательские объекты. Схожим образом он отвечал на вопросы Джеймса Бейкера, Джона Мейджора (преемника Тэтчер на посту премьер-министра) и Буша в 1991 году. Англичане и американцы не говорили всего, что знали, опасаясь, что американские противники Кремля, и без того нападавшие на Москву за нарушение ряда соглашений, сорвут важные переговоры по вопросам ядерного оружия. В итоге Советы продолжали работу над программой, пока не распался Союз и Ельцин не наложил ограничения на подобные исследования.
Почему Горбачев скрывал правду? Не исключено, что он боялся разглашать подобную информацию, поскольку это могло разрушить тот новый мир, который он строил вместе с Западом. Или, возможно, так он хотел отблагодарить военных, которые поддержали его радикальные предложения по ядерному разоружению. Но какова бы ни была причина, поведение Горбачева демонстрировало, что, несмотря на свой идеализм, он был способен вести Realpolitik и успокаивать советских коммунистов, что, в свою очередь, было на руку американским консерваторам, которые долгое время скептически относились к намерениям Горбачева[1908].
Как и поездка 1987 года, последний тур Горбачевых по Америке включал в себя различные торжественные мероприятия, и помимо Вашингтона и Нью-Йорка чете предстояло посетить Миннесоту и Калифорнию, где их принимали даже с большим энтузиазмом. Однако столицу советскому лидеру на этот раз покорить не удалось.
Одним из ключевых моментов вашингтонской программы был грандиозный ужин, где подавались икра и котлеты по-киевски, которые советское посольство приготовило специально для гостей – американских “интеллектуалов и общественных деятелей”. В СССР их бы назвали интеллигенцией, и Горбачевы неустанно поддерживали подобные слои общества в Москве. Среди приглашенных было несколько ученых и два художника (Роберт Раушенберг и Эндрю Уайет), а кинозвезд (Грегори Пек, Дуглас Фэрбенкс-младший и Джейн Фонда) пришло больше, чем писателей (Рей Брэдбери и Айзек Азимов). “Полагаю, не все знают, что означает слово интеллектуал”, – снисходительно прокомментировал ситуацию историк литературы и культуры Дмитрий Лихачев, который присутствовал на ужине вместе с другими светочами советской науки. Представитель Белого дома затем рассказал одному журналисту, что список приглашенных составлялся в Кремле и что Раиса Горбачева отдельно просила включить в него некоторых звезд Голливуда. Хотя надо сказать, что культурный статус актеров в России традиционно выше, чем в Голливуде, а степень “звездности”, как и зарплаты, ниже.
В начале ужина Горбачев произнес вступительное слово о тех глобальных изменениях, к которым привела его политика: отношения США и СССР перешли из поля соперничества в поле настоящего партнерства, а мир, прежде разделенный на два противоборствующих лагеря, осознал, что все жители планеты – это одна цивилизация. Однако говорил он сбивчиво и не умолкал полчаса. Генри Киссинджеру Горбачев показался “расслабленным и умиротворенным”, “гением спокойствия”. Но, по словам очевидцев, на похожих мероприятиях в том же 1987 году он иногда “выглядел скорее уязвимым” и “как будто защищался от чего-то”. Дэвид Ремник слышал речь Горбачева, в которой тот предупреждал, что не потерпит давления, и счел ее “оборонительной, туманной и запутанной”. По воспоминаниям Ремника, советский лидер “повторял свои стандартные заготовки, льстил каждому из гостей и расплывался в широкой улыбке”, однако ужин напоминал “не самую удачную встречу старых друзей”. Некоторые участники с советской стороны согласились с такой оценкой. Помощник Горбачева Евгений Примаков заверил Киссинджера, что идею разрушить Берлинскую стену придумал сам генсек, со своим окружением он не советовался[1909].
Из-за того что Москва угрожала литовскому правительству и ввела против страны санкции, американский конгресс не пригласил Горбачева выступить на совместном заседании. Поэтому на следующее утро советское посольство позвало двенадцать наиболее авторитетных конгрессменов на завтрак. Сенатор Джордж Митчелл поинтересовался вероятностью повышения цен в СССР, а в ответ Горбачев прочитал 28-минутную лекцию, которая заняла половину времени, отведенного на вопросы. Его вступительные замечания и комментарии по четырем вопросам растянулись примерно на 10 тысяч слов. В 1987 году политическое мастерство Горбачева произвело впечатление на похожую аудиторию, однако после этой встречи сенатор Боб Доул заметил: “Его ответы были по-настоящему длинными”. Клэйборн Пелл вторил коллеге: “Он говорил очень умело, но не очень коротко”[1910].
Днем в советском посольстве прошло мероприятие, которое также пролило бальзам на раны, нанесенные Горбачеву дома. Согласно расписанию, он должен был получить пять наград различных организаций и уложиться в полтора часа, однако потребовалось гораздо больше времени. Ему вручили: премию мира Альберта Эйнштейна, медаль Свободы имени Франклина Делано Рузвельта, премию имени Мартина Лютера Кинга-младшего за ненасильственные действия во имя мира, премию “Человек года” и международную премию мира имени Мартина Лютера Кинга-младшего. Один за другим представители каждой организаций торжественно входили в пышный зал приемов, вешали на стену свою эмблему и превозносили Горбачева до небес, а камеры американских и советских журналистов фиксировали каждое их слово. Советский лидер не скрывал своего восторга[1911].
Горбачев попытался вновь окунуться в магическую атмосферу 1987 года, проехав по городу на лимузине. Как и в 1987 году, когда его машина остановилась, ее окружило множество людей, которые приветствовали лидера, аплодировали, подпрыгивали на месте, чтобы на секунду увидеть его, кричали и пытались протиснуться ближе. “Я, право, чувствую себя здесь как дома!” – сказал он восторженной толпе. Это ироничное замечание говорило о многом: в Союзе он становился чужим[1912].
В зарубежных поездках госпожа Горбачева традиционно жила по собственному графику. В ее американскую программу обычно входила прогулка по Белому дому в сопровождении первой леди США, и если экскурсия с Нэнси Рейган прошла неудачно, то с миссис Буш они легко нашли общий язык. Позднее Барбара Буш написала, что ее собака Милли “дрожала от удовольствия, когда с ней разговаривала Раиса Горбачева”. Первая леди СССР поучаствовала в открытии книжной выставки в Библиотеке Конгресса и на презентации рукописей, которые некогда принадлежали старообрядцам, отколовшимся от официальной церкви в 1666 году. В Столичном детском музее она сыграла в крестики-нолики с девятилетним ребенком и вслух прочитала на своем лучшем английском (среднего уровня) подписи к экспонатам в учебном центре музея. Миссис Буш пригласила госпожу Горбачеву на церемонию вручения дипломов в Колледже Уэллсли. Во время перелета Раисе Максимовне напомнили, что, как и Барбара Буш, она должна будет произнести речь. Первая леди СССР так испугалась, что тут же достала крошечный листок и начала делать заметки на английском. На самом деле заранее подготовленный ею текст должен был переводить переводчик. Миссис Буш не поняла, шутит ее гостья или нет, иначе “как могло возникнуть такое недопонимание”. С учетом советской бюрократии – достаточно легко. Однако наиболее вероятным объяснением может служить то, что Раиса Горбачева от природы часто чувствовала себя незащищенной. Возможно, поэтому она держала Барбару Буш за руку в начале церемонии и во время церемонии также часто наклонялась к первой леди и вновь брала ее за руку. Свою речь первая леди СССР начала с радостных воспоминаний о том, как в такой же солнечный день она выпускалась из МГУ. Ее выступление было лаконичным и трогательным, и она практически обошлась без назиданий, сказала только, что даже в самые беспощадные и беспокойные времена на женщинах лежит особая миссия – быть проповедниками мира, гуманизма, милосердия и доброты. В конце ей аплодировали стоя. За яркую и смешную речь миссис Буш также удостоилась овации стоя, хотя, когда первую леди США пригласили к микрофону, аудитория явно была недовольна, поэтому в числе прочего миссис Буш сказала: “Я знаю, что вы в первую очередь надеялись увидеть Элис Уокер, известную благодаря роману ‘Цвет пурпурный’. Вместо этого вы получили меня, известную… благодаря цвету моих волос!”[1913]
Затем Горбачевы посетили “города-близнецы”[1914] в Миннесоте, где в аэропорту их встречал оркестр, игравший произведения Шостаковича. В мемуарах советский лидер признался, что был по-настоящему тронут теплым приемом: улицы, по которым ехал кортеж, были заполнены людьми, которые прятались от дождя под зонтами и газетами, живая цепочка растянулась на долгие километры. Десятки тысяч людей, включая Дядю Сэма[1915], расхаживающего на ходулях с советским флагом, скандировали: “Горби! Горби!” Не доезжая квартал до особняка губернатора, чета вышла из ЗИЛа и остаток пути проделала пешком. У входа их ожидали 75 политических агитаторов с колокольчиками, а многие люди в толпе размахивали белыми платками, выпущенными к приезду Горбачева, которые назвали Gorbachief[1916]. Глава СССР встретился с ведущими бизнесменами Среднего Запада и призвал их инвестировать в Советский Союз, а в это время его жена посетила два типичных американских магазина – Pepito’s Mexican Delicatessen и Snyder’s Drugs, где задала вопросы о зарплате, условиях труда и составе продуктов. Раиса Максимовна также нанесла визит типичной американской семье – у дома собралось около пяти тысяч человек, которые нараспев скандировали “Гор-ба-чев, Гор-ба-чев”. Катаясь по городу, Горбачев выходил из лимузина по меньшей мере пять раз и общался с вымокшими под дождем американцами, как будто желая услышать как можно больше похвал. “Передо мной стоял Горбачев, обычный человек невысокого роста, – будет вспоминать встречу 19-летняя девушка. – Раиса была в прекрасном лилово-синем костюме. Она взяла меня за руку, и я испугалась. Она буквально вцепилась в нее”. По словам Павла Палажченко, такие моменты Горбачев любил почти больше всего на свете. Ажиотаж вокруг приезда лидера напомнил Черняеву, с каким энтузиазмом толпы людей встречали Горбачева в Европе, например в Милане[1917].
В тот же вечер чета вылетела в Сан-Франциско, а утром советский кортеж из 50 машин направился в сторону Стэнфордского университета. По мнению Палажченко, Горбачев с большим нетерпением ждал именно этого пункта программы, поскольку “высоко ценил процесс обучения как таковой и академическую среду”. Вдоль дороги, ведущей на кампус, выстроились тысячи студентов, которые восхищенно скандировали: “Горби! Горби!” Увидеть союзного лидера вблизи смогли “всего лишь” 7100 студентов, преподавателей и сотрудников университета. Официальное приветствие четы Горбачевых прошло на главной площади Стэнфорда, затем небольшая делегация показала ему Высшую школу бизнеса, а финальным аккордом поездки стала его речь в Мемориальной аудитории, во время которой аплодисменты практически не стихали. “Казалось, что слушатели подпитывали Горбачева энергией, – вспоминает Палажченко, – улыбки, рукопожатия, теплые слова”. В зале присутствовал давний коллега генсека – бывший госсекретарь США Джордж Шульц, на тот момент работавший в Стэнфорде, поэтому встреча прошла в дружеской атмосфере. “Ну, Джордж, – сказал Горбачев, – я вижу, вы теперь живете, как в раю… Вы все должны платить налог за такую погоду”[1918]. В Сан-Франциско его принимали не так тепло, как в Миннесоте: на улицы города в числе прочих вышли и армяне, которые шумно требовали возвращения Нагорного Карабаха Армении. Во время визита Горбачев также выступил перед 150 бизнесменами и общественными деятелями, переговорил с президентом Южной Кореи Ро Дэ У и провел трогательную встречу с Рейганами, где первые леди постарались не вспоминать прошлое и заключили друг друга в объятия.
Вечером Горбачевы улетали в Москву. На взлетной полосе хор в казачьих костюмах спел им песню “Я оставил свое сердце в Сан-Франциско” на русском языке. Раиса Максимовна понимала, что ждет их дома. Посол Мэтлок слышал, как она тихо сказала: “Новации рано или поздно поворачиваются обратной стороной и уничтожают новаторов”[1919].
После саммита советская позиция по германскому вопросу ужесточилась, хотя казалось, что на переговорах в Вашингтоне все было решено. 22 июня в Восточном Берлине встретились министры иностранных дел по схеме “два плюс четыре”, и Шеварднадзе предложил следующий проект: после объединения Германии две ее части остаются в разных организациях: одна – в НАТО, другая – в Варшавском блоке, – а державы-победительницы сохраняют свои права. Геншер передал Бейкеру записку, в которой назвал этот шаг “маневром для отвода глаз”, американец же боялся, что позицию Горбачева не приняли в Кремле. После собрания Деннис Росс, один из помощников Бейкера, выразил свое недовольство помощнику Шеварднадзе Тарасенко: “Вы переворачиваете все вверх дном. Вы, ребята, нас обманули. Что, черт возьми, происходит?”
Происходило то, что Горбачев предсказал еще в Вашингтоне: по возвращении в Союз ему пришлось дорого заплатить за уступки, на которые он пошел на переговорах в Белом доме. Тарасенко пояснил Россу, что в своем выступлении Шеварднадзе озвучил позицию Политбюро, которая была на время погребена под обстоятельствами, но является основной как минимум до XXVIII съезда партии, запланированного на начало июля. Затем он добавил, что его шеф был вынужден “формально зачитать” этот “военный документ сторонников жесткой линии”. Заместитель министра иностранных дел Юлий Квицинский с опаской наблюдал, как Шеварднадзе теряет один козырь за другим, и потому подготовил жестко сформулированное предложение, чтобы попытаться остановить неуправляемый поезд. По признанию Бейкера, до берлинской встречи он никогда не видел Шеварднадзе таким растерянным, как будто поникшим под тяжестью политической борьбы внутри страны[1920].
Некоторое время Горбачев усиленно фокусировался на внутриполитических делах, однако вскоре два события позволили ему вернуться к германскому вопросу. В начале июля США сильно надавили на НАТО, в результате чего альянс заявил о готовности сократить обычные вооружения, принять новую оборонительную стратегию и запустить долгосрочные проекты совместно со своими бывшими противниками. Благодаря этому Горбачев получил возможность утверждать, что вступление Германии в НАТО ничем не грозит Советскому Союзу[1921]. Практически одновременно с этим Горбачев укрепил свои позиции на успешно прошедшем XXVIII съезде партии. Накануне приезда Гельмута Коля в Москву, намеченного на 14 июля, Валентин Фалин предпринял последнюю отчаянную попытку ужесточить советскую позицию по Германии. Вначале он написал Горбачеву “строгую записку”, а затем попросил уделить ему 10–15 минут. Генсек позвонил ему тем же вечером. Фалин вновь предупредил начальника о возможном аншлюсе Германии, а также призвал не соглашаться на членство Германии в НАТО и стоять до конца за ее неучастие в военных делах альянса (по примеру Франции). Горбачев ответил: “Сделаю, что могу. Только боюсь, что поезд уже ушел”[1922].
Визит Коля прошел максимально гладко. Во время встречи при закрытых дверях в роскошном неоготическом особняке МИДа на улице Алексея Толстого Коль провозгласил наступление “новой эры” в советско-германских отношениях[1923]. Горбачев согласился с тем, что НАТО трансформируется, и отметил, что советское общественное мнение также постепенно меняется. За два дня лидеры окончательно урегулировали германский вопрос. Было решено, что объединенная Германия будет состоять из ФРГ, ГДР и Берлина, а граница нового государства пройдет по нынешней границе, что позволит защитить земли, которые отошли Польше и другим восточноевропейским странам после войны. Германия должна будет отказаться от ядерного, химического и биологического оружия. Советские войска получат право оставаться на территории ГДР на протяжении трех-четырех лет. НАТО не будет размещать свои военные силы в восточной части страны, пока советские войска ее не покинут. “Объединенная Германия может быть членом НАТО”, – заявил Горбачев.
На последних переговорах с Колем вопрос о дальнейшем расширении НАТО в Восточную Европу не поднимался. Вместо этого лидеры обсудили, следует ли расширить территорию Западной Германии, действующего члена НАТО. Согласно формулировке двух историков, по итогам встречи “Варшавский блок потерял одного участника, а также часть территории и политического веса”, и со временем “эта асимметрия разрослась подобно снежному кому и сыграла большую роль в геостратегическом балансе между Россией и Западом”[1924].
“Прорыв совершен! – торжествовал в своем дневнике Тельчик. – Просто сенсация! Мы не ожидали таких недвусмысленных заявлений от Горбачева. Кто мог предсказать такой результат? Невероятный триумф для нашего канцлера”. Коль, как и Буш, пытался скрыть свою радость, хотя оба они получили то, чего сильно хотели. Коль также пошел на уступки и согласился сократить число немецких военнослужащих до 370 тысяч человек, что на 130 тысяч меньше, чем было у Западной Германии в 1989 году. Ранее он кредитовал СССР на 3 миллиарда долларов и был готов выплачивать миллионы на поддержку советских солдат в Восточной Германии и обеспечить их жильем по возвращении домой. Однако когда заместитель премьер-министра СССР Степан Ситарян попросил министра финансов ФРГ о новых кредитах (Горбачев был слишком мягок для подобных бесед), ему ответили, что этот вопрос необходимо рассмотреть при участии нескольких сторон, в том числе МВФ[1925].
Во время ужина с западногерманскими коллегами Коль больше не скрывал своего восторга и признался, что “никогда в жизни еще не был так счастлив”. Горбачев тоже был доволен, однако противники критиковали его за предательство национальных интересов страны. В частной беседе Фалин обвинил Шеварднадзе в получении секретной денежной компенсации от западных немцев[1926]. Горбачев же пересмотрел национальные интересы Союза и считал, что после окончания холодной войны Советам следует строить новый мир вместе с Западом, поэтому он с нетерпением ждал начала этого процесса, надеясь на сотрудничество с двумя сильнейшими державами в мире – Соединенными Штатами Америки и объединенной Германией.
На переговорах Горбачев говорил за всю советскую делегацию, демонстрируя глубокое понимание проблем, и умело обходился с подчиненными. У Тельчика сложилось впечатление, что президент СССР формулировал приоритеты советской политики прямо по ходу пьесы[1927]. Советский лидер стремился построить теплые отношения с Колем – уже называл его Гельмутом и обращался к нему на “ты”, – поэтому пригласил его в тур по родному Ставропольскому краю. Там он показал канцлеру партийный кабинет, в котором некогда работал, и провел его по главной площади Ставрополя. Затем они направились в горячо любимые Горбачевым Кавказские горы, на небольшой VIP-курорт Архыз, где их встретила Раиса Максимовна, которая как раз собирала цветы к их приезду. Там они переночевали, а большую часть вечера, по воспоминаниям Черняева, провели за столом, причем не за столом переговоров. Одним из явных плюсов Кавказа была его удаленность от Москвы, где остались противники Горбачева, поэтому они с Колем спокойно обо всем договорились и огласили результаты на пресс-конференции на следующий день[1928].
2 августа, когда Ирак вторгся в Кувейт, Горбачев отдыхал на Черном море. Ночью с этой новостью Черняеву позвонил Шеварднадзе, который получил информацию от Джеймса Бейкера, гостившего у него в Сибири. Бейкер показал советскому министру парк Гранд-Титон в Вайоминге, а в ответ Шеварднадзе устроил американцу райские каникулы в Иркутске: половину дня они провели на озере Байкал, куда добрались на катере на подводных крыльях, поднявшись по реке Ангаре. На озере министры порыбачили, и Шеварднадзе, который остался без добычи в Вайоминге, на этот раз преуспел и выудил большого сибирского хариуса – по-настоящему неуловимую рыбу. Хотя, надо сказать, в этом ему очень помог местный егерь и ультрасовременная катушка для спиннинга. Затем они пообедали в деревенском рыбацком домике и не смогли удержаться от обсуждения внешней политики[1929].
Узнав о том, что Бейкера предупредили о неизбежном иракском вторжении, Шеварднадзе решил проверить эту информацию у собственной разведки. “Едва ли Саддам Хусейн так поступит, это абсолютно неразумно, – заверил он Бейкера. – Этого не случится. Не беспокойтесь”. Позднее американец сообщил Шеварднадзе о начале атаки и увидел, что советский министр ошеломлен этой новостью и одновременно раздосадован тем, что собственные спецслужбы ввели его в заблуждение. Само же нападение казалось ему безумием[1930].
Для советской разведки трудно было придумать худшее развитие событий. Ирак был главным союзником СССР в Персидском заливе: страны связывал Договор о дружбе и сотрудничестве, Ирак потратил миллиарды на закупку советского вооружения, включая сверхсовременные истребители, вертолеты, баллистические ракеты, танки и артиллерию, и был должен Москве 13 миллиардов долларов. Секретную полицию Ирака консультировали сотрудники КГБ, у иракского военного управления также были советские советники, военно-промышленный комплекс обсуживали техники из СССР. Около девяти тысяч советских граждан с семьями проживали и работали в Ираке и могли оказаться в заложниках, если бы Москва выступила против Саддама Хусейна вместе с Вашингтоном[1931].
Учитывая все обстоятельства, Союзу было очень тяжело принять решение. Шеварднадзе немедленно вылетел в Москву, а Бейкер отправился в Монголию, как и планировал, чтобы не поднимать панику в мировом сообществе, однако двое его помощников, Деннис Росс и Роберт Зеллик, присоединились к советскому министру. Буш надеялся, что Москва поддержит его и осудит вторжение, и поведение Шеварднадзе обнадежило Росса и Зеллика, однако реакцию Горбачева трудно было предугадать. К удивлению Черняева, президент однозначно охарактеризовал действия Ирака как акт агрессии, которому нет оправдания[1932]. Однако Шеварднадзе и Черняев были практически единственными, кто встал на его сторону.
Пока Бейкер находился в Монголии, Росс, Зеллик и Тарасенко подготовили текст совместного советско-американского заявления, в котором осуждалось иракское вторжение. Предполагалось, что по пути в Вашингтон Бейкер остановится в Москве и вместе с Шеварднадзе озвучит его. Однако министр обороны Язов и руководитель КГБ Крючков были категорически против этого, как и опытные мидовские востоковеды, которые не хотели предавать Ирак. Глава департамента Ближнего Востока МИДа схватил Тарасенко, прижал к стене и спросил, что тот будет делать, если в ответ на заявление разгневанная иракская толпа нападет на советских детей, живущих там[1933].
Горбачев одобрил совместное выступление двух министров и на протяжении осени продолжал осуждать вторжение. Шеварднадзе согласовал свою позицию с Бейкером и был готов усилить давление на Саддама и пригрозить применением силы, однако Горбачев, по словам Черняева, осуждал массовое применение современного оружия и хотел свести число жертв к минимуму[1934]. Большое влияние на него оказывал Евгений Примаков, признанный эксперт по Ближнему Востоку, хорошо знавший Саддама Хусейна лично. Будучи советником Горбачева, он неустанно заверял президента, что Саддама можно убедить покинуть Кувейт путем переговоров. Напряжение между Шеварднадзе и Примаковым возрастало. Дело дошло до того, что, когда Горбачев отправил Примакова в Вашингтон с планом мирного урегулирования, Шеварднадзе решил, что Горбачев ему не доверяет, и попытался сорвать миссию. Он также подозревал, что Примаков планирует отнять его пост министра иностранных дел, поэтому через своих помощников передал Бейкеру, что он против плана Примакова. По словам Зеллика, Шеварднадзе предложил Вашингтону “наплевать на предложение Примакова”[1935].
Как и в СССР, в Ираке Горбачев пытался усидеть на двух стульях – изменить историю, но без применения силы. Однако 29 ноября он дал зеленый свет резолюции ООН, которая санкционировала принятие “всех необходимых мер”, в том числе применение силы, если к 15 января 1991 года Ирак не прекратит военные действия. Позднее советский лидер напишет: “Агрессия не должна поощряться, агрессор – кем бы он ни был – не может быть выигравшей стороной в конфликте”[1936]. Горбачев также считал, что события в Персидском заливе обозначили “водораздел в поведении сверхдержав в отношении региональных кризисов – впервые они выступили согласованно”[1937].
В этом контексте иракская проблема стала своего рода проверкой как для Горбачева, так и для Буша, и особенно важно им было сохранить лицо друг перед другом. Американский президент хотел удостовериться, что Горбачев готов не только произносить высокопарные речи о создании нового мира, но и предпринимать конкретные шаги. Союзный лидер убедился, что Буш видит в СССР полноправного партнера, иначе говоря, что все слова поддержки не были пустым звуком и Штаты не собираются пользоваться слабостью Москвы.
Казалось, что оба прошли эту проверку. Горбачев одобрил резолюцию ООН, а Буш пригласил Союз вместе решать ближневосточную проблему, несмотря на то что Вашингтон несколько десятилетий старался ограничивать присутствие СССР в регионе. Буш не только призвал Москву выступить вместе против Ирака, чем укрепил свою новую антииракскую коалицию, но и согласился стать одним из спонсоров международной конференции по израильско-палестинскому конфликту. 19 ноября два лидера встретились в Париже в рамках саммита СБСЕ, и Буш прямо попросил “своего друга Михаила”, как он теперь называл Горбачева, о содействии в Персидском заливе: “Мне нужна ваша помощь”. Советский президент ответил: “Позвольте мне сказать, что тут все зависит только от нас двоих”. Вечером лидеры и их помощники устроили неофициальный ужин, на котором, по свидетельству Буша, все шутили и рассказывали истории. Горбачев и министр обороны Язов, обычно мрачный, хохотали от души. “Позже мы с Горбачевым пришли к выводу, что это была наша самая лучшая встреча, даже лучше, чем в Кэмп-Дэвиде”, – заключил Буш[1938].
После того как Горбачев пошел навстречу Западу в германском и иракском вопросах, он ожидал соответствующих ответных шагов в виде экономической помощи, в которой столь отчаянно нуждался СССР. Генсек поступился собственной гордостью и в течение лета и осени открыто просил денег у нескольких западных лидеров.
“Мы уже подошли к рубикону, – сказал он 26 июля итальянскому премьер-министру Андреотти. – Мы хотели бы получить от Италии несвязанный кредит, аналогичный тому, который нам предоставила ФРГ. Речь не идет о подачках, мы все вернем. И… просили бы поддержать нас в вопросе о сумме в 15–20 миллиардов долларов, о которой мы сейчас ведем разговор. Речь идет о совместной акции европейцев и американцев”[1939].
В разговоре с Колем 7 сентября Горбачев отметил, что им удалось добиться объединения Германии благодаря “хорошему взаимопониманию и доверию”, “взрывает всю проделанную нами работу”[1940]. Немаловажной причиной, по которой Советы боялись выводить войска из Германии, было и то, что без финансовой помощи советских солдат пришлось бы размещать в палатках посреди заснеженных полей. Общаясь с Джорджем Бушем 9 сентября, Горбачев заявил: “События в Восточной Европе, германские дела были более трудными для нас, чем для США. Я вам скажу откровенно, что потребовались колоссальные усилия, огромное напряжение политической воли”. Из этого Горбачев делал вывод, что Вашингтон должен предоставить Москве значительную экономическую помощь[1941]. “Объединение Германии не произошло бы без соответствующего вклада Советского Союза”, – заявил советский лидер министру иностранных дел Германии Геншеру в беседе 12 сентября. “Мы не хотим чувствовать себя в роли торгашей или вымогателей”, – добавил он[1942].
14 сентября Горбачев встречался с британским министром иностранных дел Хердом и, по словам посла Брейтуэйта, выглядел угрюмо, “меньше шутил, реже улыбался, даже не подтрунивал над послом Замятиным”. Он сказал, что СССР срочно необходимы безусловные кредиты на сумму 2 миллиарда долларов, чтобы стабилизировать потребительский рынок, а также 15–20 миллиардов в виде кредитов, товаров и технологических разработок[1943]. 19 сентября Горбачев заявил Жаку Аттали, главе Европейского банка реконструкции и развития, что Москва хотела бы получить 15–20 или 30 миллиардов долларов[1944].
Чем ответил Запад? “Вы мне помогаете, и я хочу помочь вам”, – сказал Коль Горбачеву 10 сентября[1945]. Западная Германия сдержала обещание, направив Союзу около 60 миллиардов немецких марок к середине 1991 года[1946]. Однако эта сумма выглядит скромной по сравнению с другими немецкими тратами. Например, после объединения на реконструкцию Восточной Германии были потрачены миллиарды марок, а в 1966 году консервативный лидер Франц Йозеф Штраус полагал, что Бонну придется заплатить 100–120 миллиардов марок (450 миллиардов по состоянию на 1990 год с учетом инфляции), чтобы Восточная Германия стала нейтральной, при этом Западная Германия была готова выйти из НАТО и Европейского сообщества, а также пообещать не поднимать вопрос о воссоединении Германии до конца века. В 1990 году немцы получили намного больше, а заплатили намного меньше[1947].
Остальные западные страны не торопились отвечать на просьбы СССР, однако этот вопрос был поднят 9 июля в Хьюстоне на встрече глав G7. Во время визита Горбачева в Кэмп-Дэвид помощник Бейкера Деннис Росс спросил Примакова: “Сколько вам действительно нужно?” Примаков ответил: “Около 20 миллиардов долларов в год на протяжении трех лет”. Коль и Миттеран призвали своих коллег собрать, по крайней мере, 15–20 миллиардов долларов, но их попытки были тщетны[1948]. Буш утверждал, что массовые денежные вливания не спасут Союз, пока Горбачев не преобразует советскую экономику и не сократит расходы на военный сектор и международную помощь. (“Все вылетит в трубу”, – позднее заявил Бейкер, добавив, что он “лично убедил” Саудовскую Аравию дать Горбачеву 4 миллиарда долларов[1949].) Премьер-министр Японии Тосики Кайфу отказал Москве, поскольку в обмен ожидал, что Япония получит северные острова, которые перешли Союзу после Второй мировой войны. В результате Буш предложил направить в СССР специалистов для оказания помощи в реконструкции железных дорог и коммуникационных сетей, зернохранилищ, системы продовольственных поставок и других служб. Семь лидеров также согласились в качестве прелюдии к возможной помощи изучить состояние советской экономики. Историки резюмировали ситуацию так: “Это был вежливый и плохо замаскированный отказ в крупномасштабной, конкретной помощи, которой ждал Горбачев”[1950].
Мог ли глава СССР получить больше от Запада, который был многим ему обязан? Маргарет Тэтчер считала, что он был вправе требовать гораздо больше на содержание советских войск, выведенных из Восточной Германии[1951]. Британский специалист по разведке и историк холодной войны считает, что Горбачев мог бы “выжать из НАТО гораздо больше, если бы на переговорах о германском вступлении в альянс занял более жесткую позицию, а не надеялся получить компенсацию за сделанные уступки позднее”[1952].
Возможно, Горбачев надеялся получить помощь, соизмеримую по масштабу с планом Маршалла, программой восстановления Европы после войны, и это было наивно. Однако следует помнить, какое политическое давление оказывалось на него в СССР. В Архызе Горбачев рассказал Колю о своих опасениях. Он переживал, что все выглядит так, будто он “продает” немецкое членство в НАТО. “Что скажут, – спросил он, – [когда мы объявим] что Горбачев согласился на вступление Германии в НАТО? Это интерпретируют как продажу за кредиты, как дело предосудительное”[1953]. Буш отправил министра торговли Роберта Мосбахера и ведущих бизнес-экспертов в Москву для передачи опыта в области инвестиций и торговли, а Горбачев “сплавил” группу Юрию Маслюкову, председателю Госплана, обещавшему предоставить американцам список предприятий, в которые они могут инвестировать, а также имена кандидатов для создания совместной комиссии, призванной ускорить будущие переговоры. Однако Маслюков обещания не сдержал. Причиной этому могло послужить то, что он был противником горбачевских рыночных реформ, которые тогда шли полным ходом. А возможно, речь шла об очередном проявлении советского бюрократического паралича, вылечить который были призваны эти реформы. Посол Мэтлок наверняка знал только одно – на каждый их запрос по поводу списков неизменно приходил ответ: “Будет подготовлено через несколько дней”[1954].
Три эпизода в конце года наглядно высветили пропасть между авторитетом Горбачева дома и за границей. Вскоре после того, как его надежды на быстрый переход к рыночной экономике рухнули, он вместе с женой посетил Испанию, где на улицах их приветствовали восторженные толпы. Горбачевы подружились с королевской семьей (советский лидер очень уважал короля Хуана Карлоса за его роль в становлении демократии после смерти диктатора Франсиско Франко) и премьер-министром социалистом Фелипе Гонсалесом. Впоследствии Черняев напишет, что у Горбачева с Гонсалесом была дурманящая беседа, “достойная самых высоких теоретических форумов”. Политики говорили о сущности и судьбах капитализма и социализма, о новой эпохе, о судьбах человечества, о важности перестройки не только для Советского Союза, но и для всего мира. “Столько понимания и столько друзей мы обрели сейчас в Испании”, – будет вспоминать поездку Раиса Максимовна[1955].
В конце ноября СБСЕ провела встречу в Париже, в которой приняли участие лидеры всех стран Западной и Восточной Европы, а также США, Канады и Советского Союза. В результате была выпущена “Парижская хартия для новой Европы” в преддверии “новой эры демократии, мира и единства”. Горбачев приветствовал хартию и считал ее предвозвестником перемен как в НАТО, так и в Варшавском блоке, однако будущее не оправдало его ожиданий[1956]. В Париже советский президент был гвоздем программы. По словам Черняева, не было ни одного лидера, “кто не стремился бы хотя бы накоротке побеседовать с ним отдельно”. Проходя к своему месту, Коль каждый раз наклонялся к Горбачеву, чтобы пошептаться с ним. Когда они вдвоем отходили в сторону, чтобы что-то обсудить, зал будто замирал, и казалось, что два лидера проецировали послание всему заседанию: “Это мы с тобой все сделали для Европы, от нас все зависит!”[1957]
15 октября Горбачев получил Нобелевскую премию мира. Так совпало, что на следующий день в Москву прибыл министр обороны США Дик Чейни и вечером присутствовал на ужине в Министерстве обороны, устроенном в его честь. За столом также сидели маршал Язов и его коллеги. Когда Чейни, произнося тост, одобрил присуждение Горбачеву Нобелевской премии, в комнате повисла тишина. “У меня было такое чувство, словно я сделал что-то непристойное на глазах у всех присутствующих”, – будет вспоминать инцидент Чейни[1958].
Горбачев признался, что получение премии вызвало у него смешанные чувства, но, конечно, ему было лестно получить награду, которой до него были удостоены Альберт Швейцер, Вилли Брандт и Андрей Сахаров (!). Однако многие россияне считали присуждение Нобелевской премии Борису Пастернаку и Александру Солженицыну “антисоветскими провокациями”, и премию Горбачева они внесли в тот же список[1959]. Президент пребывал в глубокой задумчивости из-за разницы в восприятии этой награды дома и за границей. Черняев зашел к Горбачеву, когда лидер изучал письма и телеграммы, в которых его критиковали за Нобелевскую премию. Он зачитал один отрывок вслух: “Господин (!) Генеральный секретарь ЦК КПСС, поздравляю с премией империалистов за то, что вы завалили СССР, продали Восточную Европу, разгромили Красную Армию, отдали все ресурсы Соединенным Штатам, а средства массовой информации – сионистам”. И затем еще один: “Господин Нобелевский лауреат, поздравляем вас за то, что вы пустили свою страну по миру, что добились премии от мирового империализма и сионизма, за предательство Ленина и Октября, за уничтожение марксизма-ленинизма”.
Черняев спросил Горбачева, зачем Крючков собирает эту корреспонденцию и кладет ему на стол, а также постоянно приносит ему опросы, которые показывают, что 90 % населения не одобряет эту премию.
– Ты что, думаешь, я об этом не подумал? – ответил Горбачев, продолжая листать гневные письма, как будто зачарованный.
– Михаил Сергеевич, – продолжил Черняев, – охота вам тратить нервы и время на это барахло? Пора бы уже “воспарить” в своем президентском положении над этой дремучестью.
Президент промолчал[1960].
Горбачев не желал оказаться на фотографиях с наградой в руках, поэтому в Осло вылетел первый заместитель министра иностранных дел Анатолий Ковалев, который 10 декабря и получил премию – такая процедура допускалась в порядке исключения. Союзный президент несколько месяцев откладывал свою Нобелевскую лекцию, но 5 июня 1991 года, в последний день, когда это позволяли правила, он выступил в Осло с речью, в которой подтверждал преданность своему политическому курсу: “…этот вопрос для меня давно и бесповоротно решен. Ничто и никогда, никакое давление ни справа, ни слева меня не собьет с позиции перестройки и нового мышления. Менять своих взглядов и убеждений не собираюсь. Выбор сделан окончательно”[1961].
Глава 16
Накануне путча
Январь – август 1991 года
Анатолий Черняев записывал свои наблюдения о состоянии Горбачева в дневник. 2 января 1991 года: “Его самонадеянность становится нелепой, даже смешной”. 7 января: “М. С. уже ни во что не вдумывается по внешней политике”. “Не готовится ни к чему. Говорит в десятый раз одно и то же”. 14 января: речь Горбачева в Верховном Совете по вопросу Литвы была жалкой, косноязычной и полной бессмысленных отступлений. 14 марта: “М. С. все больше мельчит, становится все раздражительней. И все меньше информирован”. 20 марта: “Раньше он читал статьи и даже книги… и развивался сам”. Теперь “он исчерпал себя интеллектуально как политик. Он устал. Время обогнало его, его время, созданное им самим”.
Заметки Черняева, возможно, целиком основаны на эмоциях, однако он был не единственным, кому казалось, что Горбачев с трудом справляется с быстрым развитием событий и давлением, которое на него оказывают со всех сторон. “К зиме 1990–1991 года, – вспоминает Грачев, – даже ‘стратегические резервы’ горбачевского оптимизма, похоже, были на грани истощения… Все валилось из рук”[1962].
Государственный секретарь США Джеймс Бейкер, посетивший Москву в середине марта, заметил, что Горбачев зациклен на Ельцине и очень болезненно воспринимает все, связанное с его фигурой. Бейкер сообщил, что намерен переговорить с Ельциным, и Горбачев вышел из себя[1963].
Ричард Никсон нанес визит в Россию через несколько дней после Бейкера. По словам бывшего американского президента, пять лет назад Горбачев являл собой живое воплощение уверенности, а в 1991 году он “выглядел подавленным, затравленным, изможденным”[1964].
Горбачев старался наладить отношения с партийными консерваторами, о чем свидетельствует его отдаление от “левых” Яковлева и Шеварднадзе, а также назначение Янаева на пост вице-президента и Валентина Павлова на пост премьер-министра. 25 декабря 1990 года у Рыжкова случился сердечный приступ. Шахназаров и Черняев предложили президенту несколько кандидатов на его место – Леонида Абалкина, опытного экономиста, который ранее критиковал программу “500 дней”, Аркадия Вольского, предпринимателя, талантливого партийного функционера и главного консультанта Горбачева по конфликту в Нагорном Карабахе, и Анатолия Собчака, в прошлом видного депутата-демократа, ныне мэра Санкт-Петербурга[1965]. Однако Горбачев остановил свой выбор на министре финансов Валентине Павлове. Невысокий, полный и стриженный под “ежик” Павлов вызывал у британского посла Брейтуэйта не лучшие чувства: “Он был циничен, редко говорил правду и… плохо разбирался в экономике”. Американский посол Мэтлок считал, что Павлов беспорядочен и не совсем серьезен, в частности, он насмехался над идеей, что “избыточная рублевая масса”, породившая инфляцию, представляет собой проблему. Однако дело было не только в этом. Горбачев отчаянно искал кредитора среди мировых держав, а экономическая политика Павлова заключалась в том, чтобы обвинить западные банки в попытке свержения советского правительства путем вливания в страну миллиардов рублей[1966].
В начале января Горбачев начал усиливать давление на Литву. Министерство обороны направило в страну отряд десантников, предположительно, для того, чтобы задерживать уклоняющихся от воинской повинности литовцев. 10 января Горбачев выдвинул Верховному Совету Литвы ультиматум, требуя немедленно отозвать принятые ранее “антиконституционные акты”. На следующий день советские войска начали занимать здания в Вильнюсе. В воскресенье утром 13 января советские военные штурмовали телебашню, у которой собрались сотни демонстрантов. Пятнадцать литовцев было убито, многие ранены.
Разразился политический кризис. Ельцин вылетел в Вильнюс, где вместе с президентами Литвы, Латвии и Эстонии осудил атаку на телецентр. В Москве демонстранты вышли на улицы с плакатами: “Горбачев – Саддам Хусейн Прибалтики” и “Лишить Горбачева Нобелевской премии”, а лидер демократов Юрий Афанасьев обрушился на “партийную диктатуру” с Горбачевым во главе. Через несколько дней в либеральном еженедельнике “Московские новости” появилась статья, в которой тридцать известных деятелей, некогда фаворитов Горбачева, критиковали его за очередное “кровавое воскресенье”. Даже его ближайшие помощники подумывали об увольнении. Андрей Грачев, которому президент предложил возглавить Международный отдел аппарата президента, отказался от поста. Черняев “был в полном отчаянии” и написал Горбачеву заявление об отставке, которое, однако, не достигло адресата. Заканчивалось оно следующими словами: “С тех пор как я оказался ‘при вас’, мне никогда не приходило в голову, что мне опять, как при Брежневе и Черненко, придется испытать мучительный стыд за политику советского руководства. Увы! Это произошло…” Горбачев больше недели увиливал от комментариев, а после заявил, что его правительство не причастно к событиям в Вильнюсе, вызвав гнев тех, кто планировал и проводил операцию. Они будут утверждать, что президент лично одобрил ее[1967].
Какова роль Горбачева в литовском кровопролитии? Он помнит, как его засыпали требованиями ввести чрезвычайное положение и установить президентское правление, однако он этого не сделал. Президент СССР настаивал, что военные применили силу без его одобрения и что вся операция была провокацией, нацеленной на его дискредитацию дома и за рубежом. Позднее он заявил Зденеку Млынаржу, что консерваторы хотели, чтобы имя Горбачева начало ассоциироваться у людей с кровью, чтобы его причислили к бандитам, которые прикрывают друг друга. Если так, то почему он не последовал советам своих помощников? Не вылетел немедленно в Вильнюс, не возложил венки на могилы погибших и не выступил перед литовским парламентом? Горбачев даже попросил Яковлева подготовить речь на этот случай. Однако на следующее утро он вел себя так, как будто и не рассматривал этот вариант. Председатель КГБ Крючков, по-видимому, сообщил Горбачеву, что не сможет гарантировать его безопасность в Вильнюсе. По словам Грачева, Яковлев думал, что президента отговорила ехать жена, которая боялась, что он сам может стать жертвой провокации или спецоперации. 17 января Горбачев объяснил Черняеву, что не мог “вот так прямо отмежеваться и осудить” армию, ведь литовские националисты “столько поиздевались над военными, над их семьями в гарнизонах”[1968].
Не существует однозначных доказательств того, что ответственность за “кровавое воскресенье” лежит на Горбачеве. Показания же тех, кто ввиду высокого положения мог это знать или не мог, но все равно высказывался, противоречивы. Крючков утверждал: “На совещании у Горбачева было принято решение применить силу против действий экстремистов в Латвии и Литве”[1969]. После того как президент сделал вид, что не обсуждал с помощниками возможную поездку в Литву, его пресс-секретарь Виталий Игнатенко решил, что Горбачев не был “дезинформирован” о вильнюсской операции и (в пересказе Черняева) “осуществляет свой план запугивания прибалтов”[1970]. Демократ Вадим Бакатин, бывший министр внутренних дел СССР, пришел к выводу, что глава СССР “не мог не знать того, что замышлялось в Литве”, однако, вполне вероятно, помня о неприятии Горбачевым насилия, президента заверили, что литовцев можно усмирить без кровопролития[1971]. Можно было бы ожидать, что глава аппарата президента Болдин после проявившихся разногласий с начальником будет утверждать, что Михаил Сергеевич обо всем знал, но Болдин впоследствии писал, что не может с уверенностью сказать, до какой степени Горбачев был вовлечен в операцию[1972].
Неизвестно, насколько Горбачев был причастен к кровопролитию в Вильнюсе (а также к убийству четырех демонстрантов в Риге спустя несколько дней), однако сильная негативная реакция на эти события последовала как со стороны демократов, так и со стороны коммунистов, при этом ни те, ни другие не вели себя столь жестко прежде. “Вот уже преступником и убийцей назвали меня”, – жаловался президент СССР на статью в “Московских новостях”[1973]. Узнав о поездке Ельцина в Вильнюс, Горбачев воскликнул: “Вот мерзавец! Ну что с ним делать?”[1974] Михаил Сергеевич так и не назвал имена тех, кого считал провокаторами, но, судя по всему, к ним относились не только Крючков и Болдин, но и премьер-министр Павлов, а также секретари ЦК Бакланов и Шенин. Имеются сведения, что все перечисленные персонажи собрались в кремлевском кабинете Болдина вечером 11 января и встреча закончилась вскоре после новостей о стрельбе в Вильнюсе. Но если Горбачев об этом и знал, то он еще не был готов расстаться с этими людьми[1975].
Вплоть до конца марта 1991 года Горбачев продолжал заигрывать с правыми, хотя постоянно как будто сомневался, что идет правильной дорогой. 29 января он приказал военным примкнуть к местным полицейским для патрулирования городов и предотвращения демонстраций. Когда Черняев и Игнатенко осудили этого шаг, он прокричал: “Лезете не в свое дело! От безделья, что ли? Не понимаете! Ничего особенного! Нормальная практика. И вообще мечетесь, паникуете, как вся интеллигенция”. Однако, сделав выговор помощникам, он изменил приказ о патрулировании, предоставив согласование этой меры местным Верховным Советам, а в большинстве республик подобные патрули были запрещены[1976].
19 февраля Ельцин в течение сорока минут критиковал Горбачева по телевидению и в конце призвал его к отставке. Президент СССР отказывался понимать происходящее и, по словам Черняева, изложил помощникам свою позицию, смысл которой был таков: “Песенка Ельцина спета. У него ничего не получается, от него уже ждут дел. Он мечется. Но даже люди из его ближайшего окружения вытирают об него ноги, кроют его матом, а в парламенте заявили, что не станут для него стадом баранов”[1977].
Разногласия в российском парламенте могли спровоцировать еще одну конфронтацию, на этот раз на улицах Москвы. Коммунисты готовили Ельцину импичмент, и в ответ мобилизовались его защитники. Горбачев запретил демонстрации, вывел московскую милицию из ведомства пролиберальной мэрии Москвы и перевел под контроль консервативно настроенного министра внутренних дел Бориса Пуго. К 27 марта центр Москвы стал походить на вооруженный лагерь: в городе было размещено более 50 тысяч военных, имевших в арсенале водометы и слезоточивый газ; пустые автобусы перегородили подход к Манежной площади, у которой дежурили солдаты. На следующее утро тысячи сторонников Ельцина вышли на улицы, и в столице запахло гражданской войной. Что, если бы было применено насилие? Что, если бы провокаторы из КГБ спровоцировали это насилие, чтобы оправдать применение жестких мер? Как впоследствии заявил Яковлев, если бы протест обернулся жертвами, “вся Москва вышла бы на улицы”. В итоге обе стороны вели себя сдержанно и разошлись мирно. Горбачеву повезло, хотя перед этим он показал свою уязвимость: поверил в дезинформацию от КГБ и запретил протестные акции. Ему сообщили, что демонстранты планируют штурмовать стены Кремля, используя крюки и лестницы, хотя московский мэр Попов позднее пошутит, что из-за дефицита в Москве вряд ли бы нашлось достаточно веревки[1978].
Кровопролитие в Вильнюсе, приказ о совместном военно-полицейском патрулировании городов и запрет демонстраций – все это сыграло против Горбачева. Демократы все больше в нем разочаровывались, а коммунисты не спешили признавать его своим. Почему же он изначально встал на сторону консерваторов и так долго следовал этим путем? По его словам, он был вынужден маневрировать между левыми и правыми, чтобы сохранять свой умеренный центристский политический курс. В январе, после трагедии в Вильнюсе, которая сильно встревожила Вашингтон, Горбачев признался американскому послу Мэтлоку (и, соответственно, президенту Бушу), что Союз находится на пороге гражданской войны и что для ее предотвращения ему придется “петлять то туда, то сюда”, предпринимать труднообъяснимые шаги. В книге об августовском путче он пояснил, что стремился “за счет тактических шагов выиграть время, чтобы дать демократическому процессу приобрести достаточную устойчивость” и “подвести страну к такому этапу, когда любая подобная авантюра [захват власти. – Прим. пер.] была бы обречена на провал”[1979].
На первый взгляд тактика казалась разумной – это был хладнокровный макиавеллианский способ приблизиться к своим демократическим идеалам. Более того, Горбачев будет настаивать, что это сработало. Однако такие методы идут бок о бок с эмоциональными потрясениями, что зимой и весной 1991 года наблюдал посол Мэтлок. По его мнению, мировые лидеры, как правило, вспыльчивы при личном общении, но перед общественностью предстают “спокойными, умудренным и сопереживающими”. В противоположность им Горбачев на людях становился “чересчур раздражителен и малоубедителен”, но в частной беседе посол видел в нем “политика собранного, даже благоразумного”[1980].
Кто-то может назвать это грамотно просчитанными позами: критикуя демократов, он стремился найти поддержку у консерваторов и успокоить Вашингтон. Однако сложнее было объяснить его нападки на Ельцина, радикальных “левых” и в особенности на интеллигенцию, которая отвернулась от него, думая, что он отвернулся от нее. Говоря публично о ней или с ее представителями, Горбачев как будто не мог сдержать свой гнев, тогда как в частных беседах с людьми с Запада он лучше контролировал свои эмоции – ему было комфортнее с ними.
После шага направо последовал откат налево. 23 апреля Горбачев и руководители девяти республик (от участия отказались Латвия, Литва, Эстония, Молдавия, Грузия и Армения) встретились в роскошной правительственной резиденции в Ново-Огареве, где подписали заявление, в котором обязались немедленно приступить к подготовке договора о создании Союза суверенных (не советских) государств и разработать и принять новую конституцию. Помимо этого, они призвали шахтеров прекратить забастовки, которые бушевали по всей стране[1981]. По словам Павла Палажченко, президент СССР неожиданно вытащил из шляпы второго кролика[1982]. Консерваторы сосредоточили в своих руках слишком много власти, но при этом оказались в изоляции, и в игру вновь вступили республиканские лидеры, и среди них Ельцин, который становился неуправляемым. Более того, пригласив на первые новоогаревские переговоры представителей российских автономных республик, Горбачев лишил Ельцина возможности говорить за всю Россию целиком.
Провернуть подобное было нелегко, успех не был гарантирован. Горбачев должен был сдержать свой гнев и проглотить гордость, как и Ельцин. Однако они были нужны друг другу: президент СССР хотел продолжать свой левоцентристский курс, а Ельцин – укрепиться на лидирующей позиции в подготовке нового Союзного договора. В Политбюро о переговорах не знали, а узнав, были возмущены. Горбачеву казалось крайне важным вынести вопрос о будущем Союза на всенародный референдум, и 17 марта все советские граждане получили возможность ответить на вопрос: “Считаете ли вы необходимым сохранение Союза Советских Социалистических Республик как обновленной федерации равноправных суверенных республик, в которой будут в полной мере гарантироваться права и свободы человека любой национальности?” – и 76,4 % респондентов ответили “Да”. Однако в опросе не участвовали жители шести республик, отказавшихся подписать заявление 23 апреля, а в самой России больше людей проголосовало за учреждение поста президента РСФСР, избираемого голосованием, – скорее всего Ельцина, – чем за сохранение Союза[1983].
23 апреля Горбачев прибыл в новоогаревскую резиденцию – построенную в 1950-х годах при Хрущеве в стиле помещичьей усадьбы XIX века – примерно за десять минут до начала встречи. Ельцин демонстративно явился в последнюю минуту, как будто давая понять, что он не вторая скрипка и первую ждать не будет. Собрание проходило в торжественном зале, ярко освещенном хрустальными люстрами, на втором этаже. Горбачев занял свое место, справа от него расположились спикер парламента Лукьянов и Ельцин, республиканские лидеры были рассажены согласно названиям республик в алфавитном порядке. По словам Грачева, результаты встречи в очередной раз показали “виртуозное тактическое мастерство” президента СССР. Перед отъездом лидеры поужинали и закрепили успех шампанским, Горбачев и Ельцин чокались бокалами. Позднее Михаил Сергеевич признается, что тогда у него и коллег “от души отлегло, появилась надежда”[1984].
Новоогаревский процесс продолжался до 23 июля, когда “республиканские вожди” согласовали дату и место подписания нового Союзного договора – 20 августа в Москве. Некоторое время между лидерами сохранялись доброжелательные отношения. После встречи 23 апреля Ельцин сообщил Washington Post, что Горбачев “впервые разговаривал по-человечески”. “Мы с Горбачевым брали всю моральную тяжесть выяснения спорных проблем на себя”, – вспоминает Ельцин. Однако обычно именно ему “приходилось брать инициативу на себя, если речь шла о принципиальном вопросе”. По его словам, их дебаты никогда не приводили к скандалам и неприятным сценам, хотя “происходила вещь, вроде бы нестерпимая для такого человека, как Горбачев: ограничение власти”[1985].
Горбачев тоже сдерживался, хотя 8 мая сказал Шахназарову о Ельцине: “Знаешь, ни на грош ему не верю. Этот человек живет только одной страстью – взять власть. А что с нею делать, сам не знает толком”[1986].
Позиции Ельцина еще более укрепились, когда 12 июня он был избран президентом РСФСР, набрав 59 % голосов, – подобного “народного мандата” и не хватало Горбачеву, который стал президентом СССР на Съезде народных депутатов. В 1990 году он неумело и тщетно пробовал не допустить назначения Ельцина на пост спикера российского парламента. На этот раз он обошелся с Ельциным лучше, но все-таки запретил ему транслировать свою инаугурацию 12 июля на большом экране на Красной площади, давать залп из 24 орудий и присягать на Библии. Горбачев также опоздал на церемонию и произнес нескладную речь. Когда два президента должны были подойти друг к другу на сцене, чтобы пожать руки, Ельцин умышленно остановился на некотором расстоянии, вынудив Горбачева идти к нему. В беседе с Шахназаровым союзный лидер поражался, что его противник, в отличие от него самого, так хорошо освоил тонкости дипломатии, хотя движет им лишь “простодушная жажда скипетра”. “Как это совмещается с политическим чутьем – ума не приложу, – сетовал Горбачев. – Однако, черт знает, может быть, именно в этом секрет, почему ему все прощается. Царь и должен вести себя по-царски. А я вот не умею”[1987].
Дело было не только в личной неприязни между Горбачевым и Ельциным – не могли они договориться и о природе нового союза. Президент СССР думал о создании сильной федерации с центральным правительством, которое было бы основным органом управления, хотя и предоставляло бы республикам значительные полномочия. Ельцин предпочитал вариант с более слабым центром, хотя до осени не заговаривал о том, что новый союз должен быть конфедерацией. Принятый 23 июля проект Союзного договора был компромиссом, однако больше соответствовал видению Горбачева. В нем предусматривалось, что республики будут участвовать в формировании внутренней и внешней политики, что новое союзное государство будет отвечать за защиту суверенитета страны и ее территориальной целостности, осуществлять внешнюю политику, заниматься союзным бюджетом и разработает новую конституцию[1988].
Горбачев радовался итогам последних переговоров и готовился к официальной церемонии подписания 20 августа. В сентябре он будет вспоминать, что все было готово: многие республиканские лидеры прибыли в Москву, было решено, где будут сидеть руководители, а где стоять флаги. Участникам даже продемонстрировали ручки для подписания[1989].
30 июля Горбачев пригласил Ельцина и президента Казахстана Назарбаева на обед в Ново-Огареве, чтобы обсудить их первые совместные шаги после подписания договора. Немного крепкого алкоголя – и настроение у всех заметно улучшилось. Летней ночью их разговор, прерываемый громкими тостами, было хорошо слышно в открытые окна, однако для верности сотрудники КГБ наводнили комнату “жучками”. Позднее Горбачев расскажет, что Ельцин чувствовал опасность, постоянно вставал, оглядывался по сторонам и просил их осторожнее говорить о смещении Крючкова и Павлова после подписания договора. Но было слишком поздно. Крючков, Болдин и компания уже видели в новом Союзном договоре “серьезную угрозу” для СССР и готовились к борьбе[1990].
Ельцин был не первым, кто предупредил Горбачева. Весной коммунисты несколько раз делали в его сторону выпады, потрясающие своей наглостью. Однако президент Союза не сместил их, а убедил себя, что они не представляют смертельной угрозы.
Первое столкновение произошло на пленуме ЦК, который открылся 24 апреля. Горбачев предвидел удар консервативных сил, поэтому 23 апреля он сделал шаг влево. Накануне пленума сотни руководителей первичных парторганизаций потребовали внеочередного съезда партии, чтобы призвать Горбачева к ответу, а 32 из 72 секретарей обкомов подписали требование об его отставке[1991]. Проект решения пленума, подготовленный заранее новыми секретарями ЦК, которых назначил сам Горбачев, осуждал его политику[1992]. Лидеры московской, ленинградской и украинской компартий согласованно набросились на Горбачева с критикой[1993]. Украинец Станислав Гуренко вменил ему в вину: “Со страной сделали то, что не смогли сделать враги”. Белорус Анатолий Малофеев потребовал, чтобы Горбачев объявил чрезвычайное положение или ушел в отставку[1994].
В этот момент Горбачев встал со стула, пробормотав: “Ладно, хватит, сейчас всем отвечу” – и, не спросив разрешения председателя, направился к трибуне. Во внезапно притихшем зале, не привыкшем видеть генсека в ярости, раздались возгласы: “Перерыв, перерыв!”
Горбачев призвал всех успокоиться: “Я коротко, успеете пообедать”. В конце лаконичного выступления он заявил, что уходит в отставку, и покинул зал[1995].
Поднялся гвалт. Несколько генералов начали кричать: “И уходи! Убирайся!”[1996] Сторонники Горбачева отчаянно защищали его, но этого уже не требовалось. Члены Политбюро собрались без президента Союза и решили “снять вопрос с обсуждения”. Горбачев согласился вернуться. Перед ним вновь встал вопрос о разделении партии: он мог возглавить отдельную партию из своих единомышленников, а противников отпустить на вольные хлеба. По мнению Черняева, последние “в портки наложили” при мысли остаться без лидера, которого они так ненавидели, и следовало бы послать “это кодло к еб… матери…”. Горбачев страстно защищал свой курс на пленуме, но разделять партию все же не стал. По его признанию, он бы предпочел уйти в отставку, однако “не счел себя вправе ‘бросить партию’, отказаться от попытки ее реформировать, да и реформы могли бы оказаться под угрозой поражения”[1997].
Как долго Горбачев будет стараться образумить противников реформ? Или это очередной тактический маневр, призванный удержать бешеную собаку на цепи? Как бы то ни было, это влекло за собой как минимум одно отрицательное последствие. Несмотря на то что пленум потряс Горбачева (“Что, Толя, дальше-то делать?” – спросит он у Черняева по телефону вечером), отступление оппонентов укрепило “простодушную уверенность” Горбачева (формулировка Шахназарова) в том, что, если лед тронулся, то победа возможна и неотвратима[1998].
Следующая конфронтация произошла 17 июня. Премьер-министр Павлов попросил у Верховного Совета СССР расширения полномочий для своего правительства. Он хотел вмешаться в те сферы, которые ранее контролировали Горбачев или национальный парламент совместно с республиканскими и местными властями, хотел самостоятельно разрабатывать законы, играть бо́льшую роль в формировании экономической и социальной политики, получить в свое ведение Госбанк и налоговую инспекцию, а также право бороться с организованной преступностью. Павлов сказал, что президент работает по 18 часов в день и физически не может справиться со всеми обязанностями. Когда депутаты спросили премьера, согласен ли Горбачев с такими изменениями, Павлов заявил, что принципиальных разногласий с президентом у него нет.
Просьба Павлова была ошеломляющей, однако последовавшие за этим события были просто невероятными. После выступления премьера Совет собрался на закрытом заседании, где выступили “силовые” министры Язов (Минобороны), Пуго (Министерство внутренних дел) и Крючков (КГБ). Они в мрачных тонах поведали, что над Союзом нависла страшная угроза. Крючков заявил, что еще в 1977 году Юрий Андропов предостерегал Политбюро, что ЦРУ вербует советских граждан, обучает их и затем продвигает на руководящие должности, чтобы те управляли Союзом с учетом американских пожеланий. В результате, как пояснил Крючков, современные реформы проводятся “не так, как видится это нам, а так, как задумано за океаном”. Он также сказал, что предоставлял “объективную, острую, упреждающую информацию руководству страны” и вносил конкретные предложения, однако “адекватной реакции” не последовало[1999].
Невозможно себе представить более наглую атаку на Горбачева. Крючков не произнес имени Александра Яковлева, который в 1958 году на протяжении года учился по обмену в Колумбийском университете, а затем десять лет работал советским послом в Канаде, что делало его очевидным кандидатом в агенты ЦРУ, однако этого и не требовалось. Советские политики мастерски читали между строк.
Некоторое время Горбачев молчал. На следующий день вице-президент Янаев солгал депутатам, что президент следит за происходящим и “не видит здесь какого-то политического подтекста”[2000]. Прибывшему в Москву председателю Европейской комиссии Жаку Делору Горбачев заявил, что они с Павловым действуют заодно – комар носа не подточит. Однако, по словам Шахназарова, в частной беседе президент признался, что эта атака направлена против него, был очень рассержен и переживал, что до того дошло, что “товарищи по оружию” открыто нападают на него. Пресс-секретарь Игнатенко рассказал, что у президента Союза состоялся жесткий разговор с Павловым и его соратниками. 21 июня Горбачев раскритиковал своих министров в Верховном Совете, а Павлов и другие мятежники “получили хорошую взбучку” от парламента, набрав в свою поддержку только 24 депутатских голоса против 262. После заседания Горбачев общался с репортерами, пока его непокорные министры стояли рядом. “Путч закончен”, – заявил президент, широко улыбаясь[2001].
Почему Горбачев не пошел дальше и не уволил Павлова и “силовых” министров? Анатолий Черняев предположил, что, возможно, президент окружал себя самыми разными людьми для отражения всего букета мнений, бытующих в стране, а возможно, он просто не мог признать, что ошибся, назначив этих людей. По мнению Игнатенко, Горбачеву также могла помешать его врожденная доброта. Наконец, все эти версии могут быть равнозначно жизнеспособными. Добавим к ним его злополучную самоуверенность – то чувство превосходства, которое он сохранил в себе, несмотря на все проблемы или благодаря им. Шахназаров позднее скажет, что советский президент не мог поверить, что эти люди предадут его, потому что считал, что они не смогут обойтись без него и не способны ни на что без своего лидера[2002].
Американский посол Мэтлок признался, что не мог найти объяснения бездействию Горбачева. В поисках ответов он пригласил демократически настроенного мэра Москвы Попова и других деятелей отобедать с ним 20 июня. Из-за нехватки времени Попов заехал раньше и, не прерывая беседы с послом, нацарапал ему записку: “Готовится попытка снять Горбачева. Надо сообщить Борису Николаевичу”.
Ельцин был в Вашингтоне. Мэтлок, пытаясь поддерживать разговор как можно естественнее, написал, что все передаст, и спросил, кто за этим стоит. Попов ответил: “Павлов, Крючков, Язов, Лукьянов”. Затем Попов взял листок с их перепиской, разорвал на мелкие кусочки и сунул к себе в карман.
Мэтлок немедленно передал информацию Бушу и Скоукрофту, который ответил, что президент поговорит с Ельциным, а Мэтлок должен предупредить Горбачева. Посол запросил срочную встречу и в тот же вечер был принят в Кремле. Горбачев и Черняев сидели за длинным столом, а Мэтлок расположился напротив них. Президент СССР был в приподнятом настроении, начал с обращения “товарищ посол” и не торопился переходить к его срочному посланию. Наконец дошло до дела: “Господин президент, президент Буш просил меня известить вас о сообщении, которое мы получили и которое крайне взволновало нас, хотя мы и не имеем подтверждения. Это не слух, но и не достоверный факт. Дело в том, что готовится попытка убрать вас с вашего поста, и это может произойти в любой момент, даже на этой неделе”.
По словам Черняева, Мэтлок был бледен, как лист бумаги. Однако в ответ на столь официальное предупреждение Горбачев рассмеялся. Посол начал оправдываться, что не мог не выполнить поручение своего президента, тогда Горбачев принял серьезный вид и сказал: “Передайте президенту Бушу, что я тронут. Я уже некоторое время считаю, что мы стали партнерами, и сейчас он это доказал. Поблагодарите его за беспокойство. Он поступил так, как следует поступать другу. Но скажите, чтобы он не волновался. Я все держу в руках. Завтра увидите”. Затем, по словам Мэтлока, Горбачев в своей излюбленной манере произнес монолог о том, что ситуация сложная, премьер-министр Павлов неопытен, а некоторые неспокойные депутаты, возможно, и обсуждают отстранение правительства, но он, Мэтлок, завтра поймет, что у него, Горбачева, все под контролем, а переворот, о котором его предупреждают американцы, на 100 % невозможен[2003]. Доказательством правоты Горбачева стало голосование Верховного Совета и провал затеи Павлова, которые подарили президенту обманчивое ощущение успеха.
Два других тревожных сигнала прозвучали перед отъездом Горбачева на Черное море в августовский отпуск, однако один он проигнорировал, а второй воспринял как повод надеяться, а не опасаться. 23 июля реакционная газета “Советская Россия”, которая в марте 1988 года опубликовала гневное письмо Нины Андреевой, напечатала “Слово к народу”, подписанное генералом Варенниковым, лидером аграрного лобби Василием Стародубцевым и представителем военно-промышленного лобби Александром Тизяковым, а также русскими политиками-националистами и писателями. “Родина, страна наша… гибнет, ломается, погружается во тьму и небытие”. “…Перетрутся кости народа, переломится становой хребет России”. “Как случилось, что мы… допустили к власти не любящих эту страну, раболепствующих перед заморскими покровителями, там, за морем, ищущих совета и благословения?”
Горбачев злился и возмущался, но, когда Черняев и Игнатенко обратили его внимание на то, что обращение подписали генералы, которые находились у него подчинении как главнокомандующего СССР (в том числе заместитель министра внутренних дел Борис Громов, служивший ранее в Афганистане), президент ответил, что эти люди также являются народными депутатами, членами парламента. Одной из проблем страны было присутствие генералов и полковников в парламенте – в демократических странах зрелище невиданное. Одной из проблем Горбачева было то, что он, казалось, не осознавал всю опасность ситуации[2004].
Второй упреждающий удар оппоненты нанесли Горбачеву на пленуме ЦК 25–26 июля. Центральной темой сессии стала новая партийная программа, предложенная президентом. По сути она была больше социал-демократической, чем коммунистической, и предусматривала строительство рыночной экономики и демократического государства – так Горбачев надеялся окончательно “порвать с прошлым”. Он произнес хорошо выстроенную и сильную речь в защиту своей инициативы, но удивительно было не то, что его постоянно перебивали, а то, что проект программы утвердили. В тот момент он решил, что выиграл финальную битву. “Считал, что я окреп в сражениях с внутренней оппозицией, – вспоминал он двадцать лет спустя, – что все общество на моей стороне. Но теперь понимаю, что это было зазнайством”[2005]. Позднее он понял, что в июле консерваторы просто затаились в ожидании: отказавшись сместить его голосованием, они готовились победить его силой[2006].
В прошлом успехи во внешней политике успокаивали Горбачева перед лицом нарастающих проблем дома. Схожая картина наблюдалась и в 1991 году, однако положительных результатов на международной арене он добивался все реже, поскольку западные страны, в особенности США, теряли к нему интерес. Во-первых, они получили от него самое желанное, во-вторых, его шансы остаться у власти продолжали падать.
“Эпоха Горбачева фактически окончена”, – гласил апрельский доклад ЦРУ. Заместитель советника президента США по национальной безопасности Роберт Гейтс также считал, что “время Горбачева истекает”. Гейтс и министр обороны Чейни предвкушали распад Советского Союза и “конец советской угрозы”. Однако президент Буш традиционно был более осторожен и заявил, что Горбачев “все, что у нас есть. И кроме того, он все, что у них есть”. 17 марта он записал свои мысли на этот счет: “…надо танцевать с теми, кто находится на танцплощадке, – не следует пытаться определять этот выбор и тем более делать что-то, что может создать откровенное впечатление того, что мы поддерживаем дестабилизацию”. Исходя из этого, он и его советник по национальной безопасности Скоукрофт сосредоточились на том, чтобы “закрепить достигнутое” в союзе с Горбачевым, а не заглядывать заранее в постгорбачевскую эру[2007].
Ельцин произвел на Буша-старшего неприятное впечатление, в силу чего президент США дольше оставался на стороне Горбачева. Буш надеялся, что президенты СССР и России смогут найти общий язык, однако 28 февраля Ельцин резко раскритиковал Горбачева. Буш не удивился, но был разочарован: “Этот парень Ельцин – настоящий дикарь, не так ли?”[2008] Мнение американцев не изменила и мартовская поездка Бейкера в Москву, когда в последний момент Ельцин отказал госсекретарю в короткой встрече и грубо потребовал более продолжительной беседы[2009]. Однако в июне Ельцин приятно поразил Буша, когда посетил Вашингтон в качестве новоизбранного президента России. Он “начал петь хвалу” Горбачеву, и Буш “испытал большое облечение”: “Ельцин выглядел притягательным и обаятельным, его заразительный смех легко располагал к нему”. Российскому президенту, похоже, также подсказали, как ему следует выглядеть. “В отличие от его предыдущей поездки, – отметил Буш, – он, казалось, буквально последовал примеру Горбачева и прибыл на встречу в хорошо сшитом и отутюженном костюме”[2010].
В январе, когда Ельцин еще не появился на танцплощадке, Белый дом умеренно отреагировал на действия Горбачева во время литовского кризиса, что отразилось на положении Буша, поскольку правые давили на него, требуя поддержать литовцев. Администрация президента уклонилась от открытой критики в адрес Горбачева, хотя Буш прекратил обсуждения возможного февральского саммита и послал советскому лидеру письмо, в котором пригрозил приостановить экономическую помощь СССР. Бейкер полагал, что Горбачев “знал о литовских событиях больше, чем говорил Бушу”[2011]. Однако президент США верил ему тогда и все еще продолжал верить в 1998 году, когда писал мемуары[2012]. Бейкер также признал, что Штаты “не могли игнорировать действия Советов в Прибалтике, но вместе с тем не могли потерять союзника накануне конфликта в Персидском заливе”[2013].
Администрация Буша не прислушалась к позиции Горбачева по поводу войны в Заливе. В течение февраля Вашингтон готовился перейти от массовых бомбардировок с воздуха к наземной кампании против Саддама Хусейна, а Горбачев, по словам Бейкера, настойчиво пытался предотвратить это. Он несколько раз отправлял в Багдад Евгения Примакова, которого Бейкер считал заступником Хусейна, а также пригласил в Москву Тарика Азиза, министра иностранных дел Ирака. Горбачев практически до последнего неустанно звонил и писал Бушу, предлагая варианты мирных соглашений. Однако Хусейн сам решил свою судьбу, выдвинув американцам неприемлемые для них условия мира, и 23 февраля Штаты и союзники начали наземную операцию в Ираке, сообщив об этом Горбачеву ранним утром в воскресенье 24 февраля.
Почему Горбачев так упорно пытался предотвратить это? По мнению Бейкера, играя в миротворца, советский лидер хотел укрепить свой авторитет внутри страны и показать планете, что “его рассыпающийся Союз все еще имеет вес на международной арене”[2014]. Несомненно, роль СССР по-прежнему была велика, однако конфликт в Персидском заливе стал лакмусовой бумажкой нового подхода Горбачева к внешней политике. Смогут ли Штаты и Союз сотрудничать с целью усмирить агрессора и не пролить в процессе море крови?[2015] Американцы, несомненно, хотели получить поддержку Москвы и показать, что Восток и Запад объединяют усилия против Ирака. Однако Горбачеву Штаты были нужнее, чем он им, и они об этом знали. В связи с этим становится понятно, почему Буш отклонял все предложения Горбачева, “скорее с горечью, чем с возмущением”, хотя последние дипломатические маневры Горбачева Буша сильно раздражали. По словам американского лидера, Вашингтон “не мог позволить Горбачеву в критический момент вмешиваться в политику или военные операции США в Персидском заливе” и пытался сказать свое “нет” максимально мягко, чтобы не задеть его. “Я хочу, чтобы ты знал, – сказал Буш Горбачеву 21 февраля, – все здесь уверены, что ты делаешь все возможное, чтобы помочь и привести нас к миру”. В письме от 10 марта Буш вновь поблагодарил советского лидера, а также от руки написал к нему постскриптум, который пришелся Горбачеву очень по душе: “Я подписываю это письмо в Кэмп-Дэвиде и вспоминаю наши беззаботные и приятные беседы здесь. Я часто думаю о проблемах, которые тебе приходится решать дома”. Президент США также предлагал Горбачеву передать через Бейкера, которого ожидали в Москве через пять дней, все, что он хотел бы сказать ему лично. “Как ты знаешь, я счастлив, что могу считать себя твоим другом”, – завершал письмо Буш[2016].
Однако дружба и экономическая помощь – вещи не связанные. Сколько денег нужно было Горбачеву? Сколько он хотел? Сколько ожидал получить? Ни один из этих вопросов не имел четкого ответа. Учитывая глубокий финансовый кризис, Союз нуждался в огромных суммах, однако, как считало большинство западных лидеров, советская экономическая система находилась в таком упадке, что спасти ее могли только глобальные реформы. Желания Горбачева не были ясны. Он медлил и не просил больших денег – и позднее коммунисты обвинят его в капитуляции, а он понимал, что Запад мог ему отказать. Ожидания его менялись в зависимости от сигналов из западных столиц и его собственного настроения. Порой отчаяние, которое странным образом уживалось в нем с врожденным оптимизмом, заставляло его нерационально надеяться на большее. В марте президент СССР написал Бушу письмо, в котором просил 1,5 миллиарда долларов в кредитах на американское зерно. Когда американский лидер начал тянуть с решением, Горбачев высказал своим помощникам все, что было у него на душе: “Когда они начинали войну в Персидском заливе, 100 млрд долларов нашлись легко. Стоило заговорить не о войне, а о помощи новому стратегическому партнеру, это сразу стало проблемой”. Своим иностранным собеседникам он говорил так: “Персидский кризис обошелся ‘Семерке’ в 70–100 млрд долларов. И деньги нашлись. Почему же не найти их на помощь перестройке в СССР, которая имеет в десятки, если не в сто раз большее значение… для мирового процесса в целом?!”[2017]
Момент истины настал в июле, когда лидеры семи самых влиятельных западных держав – “Большой семерки” – встретились в Лондоне. Горбачев настойчиво искал приглашения, упорно уговаривал Миттерана и Коля поговорить с их американским коллегой – и добился своего. Однако такие неосторожные действия стали одной из причин, почему в Лондоне он не нашел большой поддержки.
Горбачев был крайне доволен приглашением, однако достаточно холодно пообщался с британским послом Брейтуэйтом, доставившим ему эту новость 15 июня. Президент сказал, что он не мелкий лавочник и едет в Лондон не торговаться, а надеется на большую серьезную дискуссию. Он понимал, что деньги не свалятся на него с неба, поэтому на саммите он собирался рассказать о новой экономической программе СССР, которую подготовил необычный тандем – Григорий Явлинский, молодой советский экономист, один из авторов провалившегося плана “500 дней”, вице-премьер РСФСР при Ельцине, и Грэм Эллисон, политолог из Гарвардской школы управления имени Кеннеди[2018].
Явлинский и Эллисон впервые встретились в ноябре 1990 года. Незадолго до этого Явлинский оставил пост в российском правительстве, поскольку считал, что Россия одна не сможет пройти через начатую реформу. Они сформировали совместную рабочую группу из советских и американских ученых, которая разработала программу под названием “Окно возможностей, или Великая сделка по преобразованию Советского Союза в демократию с рыночной экономикой”, предполагавшую, что перестроить советскую экономику возможно только при мощной экономической поддержке Запада, но получить подобную помощь можно только в процессе трансформации. Предлагался ряд параллельных мер. На первом этапе (“институциональное строительство”, 1991 – начало 1992 года) советская сторона должна была построить политическую и правовую основы для развития рыночной экономики (главным образом, подписать новый Союзный договор и снять ограничения на частную предпринимательскую деятельность), а также подготовиться к макроэкономической стабилизации путем контроля расходов на социальные нужды и государственные кредиты. Взамен Москва получила бы ассоциированное членство во Всемирном банке и МВФ, продовольственную, медицинскую и всевозможную техническую помощь, также была бы либерализована торговля между СССР и Западом, что уже было проделано со странами Восточной Европы. В 1992 году в обмен на строгий макроэкономический контроль, масштабную либерализацию цен и начальную приватизацию Запад обеспечил бы конвертируемость рубля и помог бы СССР урегулировать платежный баланс за счет пересылки продовольствия и лекарств, выдачи денежных субсидий, займов и кредитов начинающим бизнесменам, а также инвестиций в инфраструктуру и промышленность. И далее в том же духе. Шаги обеих сторон были расписаны вплоть до 1997 года, когда советская структурная реформа будет идти полным ходом и помощь Запада потеряет актуальность. Какие суммы необходимы от Запада, Явлинский и Эллисон не упоминали, опасаясь, что этим подпишут приговор всей программе. Однако речь шла о современном плане Маршалла, требующем десятков миллиардов долларов[2019].
Одобрит ли Горбачев подобную программу? Учитывая, что его премьер-министр Павлов предложил гораздо менее радикальный, более поступательный план реформ? Явлинский заверил посла Мэтлока, что глава СССР на его стороне, потому что на майском заседании Кабинета министров президент пять раз резко отозвался об “антикризисных” мерах Павлова и добавил, что Буш, Миттеран и Коль убеждены, что его план не сработает. Однако Черняев не был так в этом уверен, потому что в личной беседе 17 мая Горбачев активно защищал Павлова: “Нам сейчас пока нужен именно такой, как Павлов, – согласный принести себя ‘на алтарь’, готовый уйти в любой момент – но раз взялся, будет бульдогом: с нашим народом иначе ничего не испечешь”[2020]. На самом деле Горбачев колебался и не мог выбрать, обе программы ему импонировали. Дело было не только в политических и экономических рисках – президент не был достаточно компетентен в экономике. Явлинский и Эллисон несколько раз встречались с ним для обсуждения их программы и сильно удивлялись простейшим вопросам, которые он задавал, особенно о частной собственности, с которой он так мало сталкивался как в личной, так и в общественной жизни[2021].
Горбачев был благодарен Явлинскому и Эллисону за то, что их план реформ открыл ему дорогу в Лондон. 17 мая после встречи с Черняевым Эллисон и Явлинский вернулись в США, чтобы продолжить работу над программой и продвигать ее в администрации Буша. Затем с этой же целью они посетили шесть других западных столиц, перемещаясь на частном самолете, который им предоставила либерально настроенная наследница нефтяной империи Энн Гетти. Буш был доволен, когда 11 мая Горбачев сообщил ему, что направляет в Вашингтон Явлинского для обсуждения сотрудничества в рамках встречи G7, однако его не порадовала новость о приезде Примакова, который сильно досаждал американцам накануне войны в Персидском заливе, а затем был назначен советником Горбачева по международной экономике. Складывалось впечатление, что Примаков летит в Штаты, чтобы защитить “антикризисную программу” Павлова, а главой советской делегации был назначен Владимир Щербаков, первый заместитель премьера[2022].
Посол Мэтлок прямо заявил Примакову, что Буш и Бейкер “заинтересованы главным образом в том, чтобы выслушать идеи Явлинского”. На что Примаков ответил (в пересказе Мэтлока): “Горбачев не одобрит программы, которую его правительство не в состоянии выполнить. Если затевать экономическую реформу, ее надо проводить в сотрудничестве с правительством Павлова, а не в оппозиции к нему”. Встреча с советской делегацией состоялась 31 мая в Вашингтоне. Буш обратился к Явлинскому с просьбой изложить его концепцию, однако Примаков назвал его план слишком радикальным и подчеркнул, что именно он выступает от имени Горбачева. 6 июля, незадолго до саммита в Лондоне, Мэтлок выехал в Волынское, чтобы повторить президенту СССР, что Буш симпатизирует программе Явлинского и выражает уверенность, что Горбачев и коллеги “удачно используют” эти идеи. Однако к тому времени Горбачев передал “Окно возможностей” своему давнему кремлевскому другу Вадиму Медведеву, который считал себя экономистом, хотя до Явлинского ему было очень далеко. Горбачев заверил Явлинского, что Медведев возьмет лучшие моменты его плана и скомпонует с мерами, предложенными остальными. Под остальными подразумевались Павлов, Примаков и Щербаков, которых Мэтлок видел в Волынском, – они отдыхали у кабинета, дожидаясь продолжения совещания с Горбачевым. Президент сообщил Мэтлоку, что везет на G7 отличную программу и ожидает “очень важные дискуссии и крайне необходимые решения”. “Он явно искренне радовался, – вспоминает Мэтлок, – предвкушая это событие”. Если слова американского посла соответствуют действительности и Горбачев в самом деле был так раскован и уверен в себе, то он явно пребывал в счастливом неведении о том, что его ждало в Лондоне[2023].
Новые “500 дней”! Горбачев вновь уступил и вновь небезосновательно. Выбери он программу Явлинского, которую одобрял Ельцин, хотя его министр иностранных дел Андрей Козырев вполголоса призывал Вашингтон не субсидировать СССР, – и конфронтация с Павловым и его командой неизбежна, что чревато политическим переворотом во время экономических реформ. Хотя путч произойдет и без этого[2024].
Как и следовало ожидать, Лондон обернулся для Горбачева разочарованием. Советского лидера встречали традиционно тепло. Посол Брейтуэйт запишет в своем дневнике, что, спускаясь по трапу самолета 16 июля, Горбачев “выглядел довольным”, хотя его жена казалась “увядшей и изможденной”, как будто уставшей выполнять роль “эмоционального амортизатора” для мужа. Чету поприветствовали в Ковент-Гардене перед первым актом оперы Россини “Золушка”, а также на улице перед театром. Британский премьер Джон Мейджор превозносил президента СССР на приеме с лондонской элитой на Даунинг-стрит, а затем устроил небольшой ужин при свечах в Адмиралтействе, куда Горбачевы пришли, держась за руки. Глава Союза отдельно встретился с каждым из лидеров “Семерки”, а также поучаствовал в специальной сессии саммита, поскольку расширяться до G8 за счет приглашения СССР группа в тот момент не планировала. В день саммита, 17 июля, Горбачев и Буш вместе завтракали и обедали, а во второй половине дня пообщались в лондонской резиденции американского посла Уинфилд-Хаус. Однако когда дело дошло до основной цели горбачевской поездки – получения всесторонней экономической поддержки Запада, – союзный президент потерпел полную неудачу.
Заранее направив подробное описание будущих реформ главам G7, Горбачев резюмировал их в своем выступлении. По словам посла Брейтуэйта, который очень симпатизировал советскому лидеру, в своей речи президент очень искренне рассказал о проблемах СССР, но об их решениях “высказался очень туманно, по-русски”, “одни слова, никаких действий”[2025]. Как вспоминал президент Буш, на встрече G7 Горбачев перечислял намеченные реформы, включая либерализацию цен и конвертируемость рубля, но “не останавливался на подробностях”. Горбачев как будто опасался, что ему откажут в масштабной помощи, о которой он так и не попросил открытым текстом, и с чувством обратился к мировым лидерам: “Вы будете доброжелателями, наблюдателями или активными участниками? Я отвечу на ваши вопросы, но хочу, чтобы и вы ответили на мои”. Буш отреагировал на удивление немногословно: “Мне особо нечего сказать”, – признался он и без большого энтузиазма поблагодарил Горбачева за замечательную речь. Жак Делор, председатель Европейской комиссии, резким тоном задавал Горбачеву трудные вопросы, из-за чего Буш, сторонник соблюдения приличий, попытался объяснить своему “другу Михаилу”, что ему “не стоит принимать эти поучения близко к сердцу” и что его коллеги “просто хотели получить ответы на законные вопросы по экономическим аспектам, прежде чем предоставить Союзу помощь”[2026].
Но ответов они не получили – по крайней мере, тех, которые хотели, – поэтому единственное, на что они были готовы, это техническое содействие в области энергетики, конверсии оборонного комплекса, сельского хозяйства и распределения продовольствия. Помимо этого, СССР мог получить статус “особого ассоциированного члена” в МВФ и Всемирном банке[2027]. Услышав это, Горбачев потерял самообладание, хотя и до встречи был весь на нервах. Перед саммитом, во время общей трапезы, он признался Бушу, что у него складывается впечатление, будто президент США еще не решил, каким он хочет видеть Советский Союз, будто он смотрит и не видит, что Советы уже делают, и говорит: “Молодец, мол, Горбачев! Продолжай, желаем тебе удачи! Такая вот хорошая поддержка – варитесь, мол, в своем котле, это нас (американцев) не касается”[2028].
Черняев помнит, как при этих словах взгляд Буша потемнел, а сам он побагровел и продолжал есть, пока Горбачев изливал свои мысли: “Мне вот что странно: нашлось 100 миллиардов долларов, чтобы справиться с одним региональным конфликтом (имеется в виду война в Персидском заливе)… а здесь речь идет о таком проекте – изменить Советский Союз, чтобы он… стал органической частью мировой экономики, мирового сообщества не как противодействующая сила, не как возможный источник угрозы”[2029].
Буш ответил холодно и прямо: “Видимо, я недостаточно убедительно излагаю свою политику, если возникают сомнения относительно того, каким мы хотим видеть Советский Союз. Я бы мог понять, если бы возник вопрос о том, что могли бы сделать Соединенные Штаты, чтобы помочь Советскому Союзу. Но если на обсуждение опять поставлен вопрос о том, каким США хотят увидеть Советский Союз, то я попробую ответить еще раз”[2030].
Черняев не мог объяснить такое поведение Горбачева ни тогда, ни десятилетия спустя. Буш также был озадачен. “Забавно, – сказал он по возвращении в Вашингтон, – а ведь он сам лучше всего себя рекламировал, но не в этот раз. Я удивлен, уж не потерял ли он ощущение действительности?” Мэтлок подвел итог разговора: “Это был всхлип отчаявшегося человека, который заметно теряет контроль над страной и – что хуже – уже не понимает, чего пытается достичь”. Почему Горбачев вступал в конфронтацию с человеком, в чьей поддержке он так отчаянно нуждался? Именно потому, что он так отчаянно в ней нуждался – и знал, несмотря на свой внешний оптимизм, что он ее не получит[2031].
Реакция Маргарет Тэтчер была бы иной. Она ясно дала это понять во время дружеского майского визита в Москву, который совершила после сложения полномочий премьера. Американская и европейская экономики переживали трудные времена и не могли выделить СССР значительные суммы, а Япония была готова помочь при условии, что Союз возвращает ей северные острова, отнятые у нее после Второй мировой войны. Тем не менее Тэтчер откровенно поговорила с британским и американским послами и сказала Мэтлоку: “Пожалуйста, передайте моему другу Джорджу, что мы должны помочь Михаилу. Конечно, вы, американцы, не можете и не должны делать все сами, но Джордж должен возглавить эти усилия, как было с Кувейтом”. Тэтчер напомнила о том, что преемник Рейгана, казалось, забыл: “Всего два-три года назад мы с Роном отдали бы все на свете, чтобы здесь произошло то, что произошло сейчас… История не простит нам, если мы его не поддержим”[2032]. В сентябре того же года она присутствовала на Генеральной Ассамблее ООН в качестве частного лица и призывала всех, кто был готов слушать, сравнить истории падения фашизма и коммунизма. В первом случае мир принес в жертву десятки миллионов людей, а советский народ достиг этого практически без кровопролития, поэтому не помочь Союзу было бы страшной ошибкой[2033].
Мэтлок был согласен с леди Тэтчер: “Можно найти много оправданий, даже оснований, чтобы ничего не делать… – писал он в своем дневнике. – У наших лидеров, если они не откликнутся, нет просто ума или мужества или обоих качеств сразу”. Позднее он добавил, что, конечно, имелись разумные основания не вкладывать средства “без разбора”, но предостерег: “Однако так оправдывалось нежелание разворачивать программу помощи, и такого рода доводы могли победить”. Западу необходимо было выработать последовательную программу и оказывать Союзу помощь в рамках определенных проектов или объектов, работать с Горбачевым и Ельциным и “создать такую международную структуру, которая позволила бы эффективно перестроить советскую экономику”[2034].
Если ориентироваться на такие цели, можно считать, что советско-американские переговоры, прошедшие с 30 июля по 1 августа в Москве, окончились провалом. Буша традиционно тепло встретили в аэропорту. Янаев, которого Бушу характеризовали как “немного консерватора”, оказался “чрезвычайно обаятельным и приветливым, с хорошим чувством юмора”, хотя он и не был крупным политиком[2035]. Далее следовали стандартные мероприятия: великолепная церемония прибытия, устроенная в Георгиевском зале Кремля; официальная встреча в Екатерининском зале; прогулка президентов по Соборной площади в погожий летний день, как когда-то Горбачев гулял с Рейганом; большой правительственный ужин; поездка в Ново-Огарево (своего рода советский Кэмп-Дэвид) для смены обстановки, неофициальный дресс-код и беседы на веранде; наконец, торжественная церемония подписания Договора о СНВ[2036]. Однако, как заметил Павел Палажченко, визит Буша практически не принес результатов.
Вопрос об экономической помощи Запада был поднят на встрече в Екатерининском зале Кремля, которая длилась два часа и завершилась ужином с участием президентов и членов обеих делегаций. Горбачев произнес слова, никогда ранее не звучавшие из уст руководителей гордого экономически независимого СССР: “Мы хотим больше зависеть от США в экономическом плане, но не с позиции раба и не с позиции слабого. Мы хотим развивать и выстраивать отношения. Мы должны быть предсказуемы. Когда страны связаны экономическим сотрудничеством определенного уровня, они предсказуемы друг для друга. Возможно, это звучит как парадокс, но такова наша линия”[2037]. По некоторым сведениям, президент СССР жаловался, что “Большая семерка” не предоставила Москве полное членство в МВФ, которого заслуживает “крупная держава”. “Вы говорите много красивых слов насчет того, как вы желаете нам успеха, – сказал он Бушу с горечью, – но когда дело доходит до чего-то конкретного, вы возводите препятствия”[2038]. Однако, когда Буш начал увиливать и рассказывать, сколько миллиардов частных инвестиций Москва может привлечь, если улучшит существующие бизнес-практики, Горбачев поутих. Бушу было очень приятно, что советский лидер оказался “прагматичным и смирился с тем, что он не получит средств”[2039].
Черняев считал поездку в Ново-Огарево апофеозом всего, над чем Горбачев работал во внешней политике, демонстрацией новых отношений между сверхдержавами. По мнению помощника президента, диалог лидеров поражал простотой и серьезностью, он был лишен “формальности, чопорности, ‘престижности’”… Даже с учетом возникающих разногласий встреча не напоминала прежнего “перетягивания каната”. Вместо этого Горбачев и Буш говорили о партнерстве, о практическом сотрудничестве и общей цели в каждой конкретной области и общались с такой теплотой, какой никогда не было у Горбачева с коллегами из социалистических стран: “Нет фарисейства, лицемерия, нет патернализма, похлопывания по плечу и послушания”[2040].
Верность Горбачева своему курсу завораживала. Он заявлял, что никакие догмы его не остановят, что не будет никаких идеологических ограничений, а лидеры США будут самыми строгими его судьями. Однако Буш проявил нетерпение, слушая вступительную речь советского президента – монолог, в который он “едва успевал вставить короткий комментарий”. Настроение также было испорчено новостью, которую американский дипломат сообщил своему президенту, а тот передал Горбачеву: неизвестные убили шесть литовских таможенников на белорусской границе. Все помрачнели. Глава США помнит, как “в воздухе разлилось напряжение”. Известие потрясло советского лидера, что, возможно, и было целью заказчиков убийства. Разговор продолжился, но “кипучая энергия Горбачева сошла на нет”[2041].
Президент СССР считал подписание Договора о сокращении СНВ своим “звездным часом”, однако, по словам Палажченко, заключение Договора о РСМД в Вашингтоне в декабре 1987 года было окрашено в более радостные тона. Горбачев надеялся, что в 1988 или, самое позднее, 1989 году за этим последует и Договор о СНВ, что подняло бы его авторитет дома намного сильнее, чем нынешнее подписание летом 1991 года[2042].
Появление Ельцина на саммите только усложнило задачу Горбачева. Вначале благодаря КГБ стало ощущаться присутствие призрака Ельцина, а затем прибыл он лично. За неделю до прилета Буша Горбачев сообщил Черняеву информацию, вероятно, полученную от КГБ. Якобы после завтрака двух лидеров в Лондоне Буш сказал своему окружению: “Горбачев устал, нервничает, не владеет ситуацией, не уверен в себе, поэтому и подозревает меня в неверности… Надо, мол, переключаться на Ельцина”[2043]. Несмотря на подобные слухи, президент СССР пригласил Ельцина и Назарбаева на рабочий обед с Бушем в Москве, однако Ельцин отказался быть частью безликой массы. Вместо этого он настоял на отдельной встрече с Бушем в своем кремлевском кабинете, заставил себя ждать почти 10 минут, растянул разговор на 40 минут вместо оговоренных 15, а затем без предупреждения устроил гостю пресс-конференцию. Помимо этого, он опоздал на президентский обед, поэтому его супруга была представлена чете Бушей в сопровождении московского мэра Попова. Прибыв на обед, Ельцин попытался проводить Барбару Буш к ее столу в Гранитовой палате, как будто он являлся хозяином приема, а не Горбачев. Поведение Ельцина повергло всех в недоумение, но только не президента СССР. “Я-то Бориса знаю, – напишет он в мемуарах. – Накануне он звонил мне и обращался с просьбой дать ему возможность выступить на обеде вместе со мной и Бушем. Я, естественно, отказал ему в этом. Зачем?” [2044]
После Москвы Буш посетил Киев. Украинский народ приветствовал его с гораздо большим энтузиазмом, чем русский. К тому моменту украинцы уже почувствовали вкус независимости, о чем ярко свидетельствовали плакаты, которыми встречали американских гостей: “У Москвы пятнадцать колоний”; “Империя зла жива”; “Если быть частью империи так здорово, почему Америка из нее вышла?”. Буш симпатизировал Горбачеву и был обеспокоен гражданской войной, которая начинала раздирать Югославию на части, поэтому напомнил украинскому парламенту о возможном кровавом сценарии распада СССР: “Свобода – это не то же самое, что независимость. Американцы не станут поддерживать тех, кто стремится к независимости для того, чтобы сменить тиранию, навязываемую издалека, местным деспотизмом. Они не станут помогать тем, кто поощряет самоубийственный национализм”[2045].
Хорошие слова. Однако вряд ли они могли переубедить украинских националистов, которые в конечном счете добились независимости своей страны и тем самым поспособствовали распаду СССР и отставке Горбачева.
Тем временем в Москве зрел заговор против союзного президента. Уже весной глава КГБ Крючков начал обдумывать, как ввести в стране особый режим и создать Государственный комитет по чрезвычайному положению. Он втайне общался с представителями других учреждений, прощупывая, кто еще разочаровался в Горбачеве. Секретарь ЦК Валентин Фалин, мнение которого по германскому вопросу Горбачев проигнорировал, вспомнил, что у него с Крючковым состоялся “странный” телефонный разговор. Председатель КГБ упоминал “неадекватное поведение” Горбачева, которое “всех беспокоило”. Фалин также выразил озабоченность тем, как президент решает международные вопросы, однако предложил обсуждать это лично с лидером. Крючков быстро сменил тему и никогда больше не перезванивал[2046].
4 августа Горбачев вылетел из Москвы на Черное море – он очень нуждался в отпуске. На следующий день Крючков тайно встретился с министром обороны Язовым и начальником аппарата президента Болдиным в здании КГБ на окраине Москвы, которое официально называлось “Архивно-библиотечный центр” (АБЦ). Великолепное здание было оборудовано бассейном и сауной, отгорожено высоким забором и надежно охранялось как внутри, так и снаружи. Язов прибыл на машине без спецсигналов. Около недели сотрудники КГБ и военные разрабатывали сценарии действий при введении чрезвычайного положения, а также заявления и указы, которые ГКЧП будет выпускать начиная с 18 августа. Накануне этого дня в АБЦ инкогнито прибыли различные высокопоставленные чиновники: Крючков, Язов, главнокомандующий сухопутными войсками СССР генерал Валентин Варенников и заместитель министра обороны Владислав Ачалов. Болдин и секретари ЦК Шенин и Бакланов, который также был заместителем Горбачева в Совете обороны, приехали в одной неправительственной машине. После окончания заседания Кабинета министров к ним присоединился премьер-министр Павлов. Собравшись вместе, заговорщики обсудили состав делегации, которая на следующий день должна была лететь на президентскую дачу на Черном море для непростого разговора с Горбачевым[2047].
Глава 17
Путч
Август 1991 года
Поселок Форос расположен у южной оконечности Крымского полуострова, между дачей Тессели и мысом Сарыч. Примерно в 40 километрах на восток находится Ялта, где в 1945 году в бывшей летней резиденции императора Николая II Иосиф Сталин, Франклин Рузвельт и Уинстон Черчилль провели знаменитую Ялтинскую конференцию. Именно в Форосе на обрывистом каменистом участке берега Черного моря была построена государственная дача Горбачева “Заря”[2048].
Голые скалы покрыли землей, завезенной грузовиками, а затем каждый год наращивали слой почвы, чтобы компенсировать агрессивное воздействие дождей и ветров. На крутых склонах вокруг дачи росли почти одни только реликтовые можжевельники. Для защиты главного корпуса от ветра площадка для строительства была выбита динамитом в скале. На первом этаже располагался большой зал, отделанный мрамором и позолотой, откуда в сторону моря выходили две двери: одна – для семьи президента, другая – для обслуживающего персонала. Парадный вход находился на втором этаже, который со стороны дороги и гор казался первым. Там же размещались спальни дочери Горбачева Ирины и ее мужа Анатолия, внучек Ксении (11 лет) и Анастасии (для домашних – Насти, 4 года), а также помещение с аппаратурой связи. С третьего этажа открывался изумительный вид на море. Здесь были обустроены спальня Михаила Сергеевича и Раисы Максимовны, его кабинет, кухня и столовая, рассчитанная на 12 персон. На этаже имелись два просторных балкона, один из которых выходил на море, и на нем Горбачевы завтракали, а другой – на горы, и попасть на него можно было через большой холл с диваном и стульями. Здесь же было отведено место под небольшой процедурный кабинет, где Горбачеву часто делали массаж из-за болей в спине.
К северу от главного здания находился двухэтажный гостевой дом, в котором останавливались начальник личной охраны Горбачева Владимир Медведев и его заместители, врач, офицеры-связисты из Министерства обороны и другой персонал. В 200–300 метрах от этого дома располагалось трехэтажное здание охраны, насчитывавшей около 30 человек. В нем были оборудованы кафе, небольшой кинозал и подземный гараж. Граница поместья проходила в километре от этого здания, через главные ворота гости могли выехать на Южнобережное шоссе.
Двери первого этажа дачи выходили на юг, к морю. От них по гаревой дорожке можно было пройти к летнему кинотеатру – под легкой алюминиевой крышей были расставлены шесть стульев для всех членов семьи. Еще одна дорожка круто спускалась к берегу, однако попасть к воде можно было и другим путем – воспользовавшись крытым эскалатором. У моря была расчищена площадка и сооружены две небольшие постройки – туалет и домик со стульями и телефоном. Ближе к каменистому пляжу под большим навесом располагались кабинка для переодевания и душевые с холодной и горячей водой. У самой воды стояли шезлонги и топчаны, а на некотором удалении – служебный палаточный домик охраны и дежурного врача. Поблизости находился 25-метровый бассейн с морской водой, в котором каждые три дня меняли воду, а также искусственный грот с кондиционером, обеспечивавшим комфортную температуру.
“Заря” была не единственной летней резиденцией Горбачева. В свое первое лето на посту генсека (1985 год) он отдыхал в Ялте во дворце Николая II, где до него бывали Сталин, Хрущев и Брежнев. В распоряжении советских лидеров также был роскошный комплекс на побережье Черного моря недалеко от абхазского города Пицунды – там регулярно проводил отпуск Хрущев. Третьим вариантом была дача на берегу Москвы-реки около Архангельского, строительство которой началось с приходом Горбачева к власти и было завершено в рекордно короткие сроки. Иными словами, многие его предшественники имели доступ к большому количеству великолепных вилл, разбросанных по разным уголкам их широко раскинувшихся владений. Возможно, “Заря” и стоила государству баснословных миллионов (реальные цифры, разумеется, никто не разглашал), но предыдущие лидеры компартии также без стеснения тратились на себя.
Однако предполагалось, что Горбачев был человеком другого склада – более скромный и к тому же демократ. Даже его ближайший помощник Анатолий Черняев был ошеломлен, когда впервые посетил “Зарю” в 1988 году. Однажды он отдыхал на близлежащей даче Тессели и доплывал до этих скал, но теперь дикий берег уступил место творению, рядом с которым Ливадийский дворец у Ялты – “пошлый сарай”, как выразился Черняев. Он деликатно спросил Горбачева, нравится ли ему здесь отдыхать. “А что?! – ответил президент. – Только вот излишества кое-какие понаделали. Но это же не под меня строилось”. Однако местные жители рассказали Черняеву, что “Заря” была спешно возведена за последние полтора года. Черняев неизменно поддерживал Горбачева во всем вплоть до его отставки и более двадцати лет после нее и считал шефа “бескорыстным героем” перестройки, однако после знакомства со “льготами и привилегиями” в виде форосской виллы он не знал, что и думать[2049]. В начале 2016 года, отвечая на вопрос о “Заре”, Горбачев сказал, что решение о ее строительстве было принято до того, как он стал генеральным секретарем компартии, и что ни он, ни Раиса Максимовна не занимались ее оформлением, да и сама дача им никогда особо не нравилась[2050]. Подтверждением его слов может служить факт строительства эскалатора к морю, который явно предназначался более немощным предшественникам Михаила Сергеевича.
Чета Горбачевых прибыла в Крым 4 августа 1991 года в сопровождении Ирины, Анатолия, внучек Ксении и Насти, а также Анатолия Черняева и двух женщин-референтов – Ольги Ланиной и Тамары Александровой. Все нуждались в отдыхе. “Устал я, Толя, до черта”, – признался Горбачев Черняеву в тот день[2051]. “Если сейчас не получится, то неизвестно когда. А отдых нужен!” – вторила его жена[2052].
В Москве они находились под большим давлением, но именно поэтому им было опасно покидать столицу. Весной Раиса Максимовна заехала по работе в московский райком партии и почувствовала несколько презрительное отношение к своему мужу. Войдя в кабинет, она ощутила “какое-то напряжение в воздухе”, посмотрела в глаза секретаря и увидела в них ненависть. “Не обо мне речь, а о Михаиле Сергеевиче, – скажет она позднее Павлу Палажченко. – Они не хотели перемен, а сейчас озлоблены и испуганы”[2053].
Горбачевы вылетели в Крым из московского аэропорта Внуково-2. Согласно протоколу, их провожала делегация из высокопоставленных чиновников. Два человека прибыли в аэропорт с опозданием уже после Горбачевых – это были начальник аппарата президента Валерий Болдин и премьер-министр СССР Валентин Павлов. Также присутствовал вице-президент СССР Геннадий Янаев. Раиса Максимовна и ее дочь Ирина, врач по образованию, заметили на руках Янаева экзему. Знакомый Раисы Максимовны страдал тем же недугом, поэтому она решила порекомендовать Янаеву хорошего врача по возращении из Фороса[2054].
Самолет Горбачева приземлился на военную авиабазу Бельбек, где лидера встречали представители украинского и крымского руководства, которые настояли на традиционном совместном ужине, долгом и утомительном. Раиса Максимовна записала в дневнике, что в своем тосте командующий Черноморским флотом заверил Горбачева, что Вооруженные Силы СССР готовы защитить своего главнокомандующего и “в любой час, любую минуту выполнить все его приказы”[2055].
В Форосе Горбачевы жили по распорядку дня, установленному Раисой Максимовной: примерно в 8 утра – подъем, в 9 – завтрак, около 10 часов супруги приходили на пляж, где к тому времени уже отдыхали Ирина и внучки. Михаил Сергеевич надевал легкую рубашку, шорты, сандалии и кепку цвета хаки. Из-за больной спины он загорал, стоя в плавках, и читал присланные из Москвы свежую прессу и книги. Его жена предпочитала читать на пляже лежа. Примерно через два часа они вместе шли купаться. Пока Раиса Максимовна “спокойно и академично” плавала у берега, Горбачев, надев резиновую шапочку, заплывал значительно дальше и резвился в волнах, а после возвращался обратно к жене. Примерно через 40 минут она обычно спрашивала ближайшего телохранителя, как долго они плавают. Получив ответ, она говорила: “Пора выходить, Михаил Сергеевич”. На публике она, как правило, обращалась к нему по имени и отчеству.
Затем Горбачевы принимали душ, и наступало время массажа: первым шел он, затем – она. Около 3 часов дня Горбачевы обычно обедали на веранде, выходившей в сторону гор, поскольку к тому времени солнце оттуда уже уходило. После обеда примерно до 5 часов вечера глава СССР работал. Необходимые документы президент получал от Черняева, который останавливался в соседнем санатории, но работать приходил в свой кабинет в служебном домике у виллы. После этого чета Горбачевых отправлялась на энергичную прогулку, длившуюся от часа до двух, по территории комплекса или вдоль берега: оба в шортах, она – в солнечной шляпе, он – в кепке. На некотором расстоянии за ними следовали охранники с бутылками газированной воды, рациями и автоматами. Примерно в 7 часов вечера семья ужинала, после чего Михаил Сергеевич с женой вновь купались или шли на прогулку. День завершался просмотром фильма, телепередач или чтением. По словам Раисы Максимовны, высший приоритет был за крепким сном[2056].
Первые две недели в Форосе были скупы на события. Когда Горбачевы приехали, стояла очень жаркая погода, листва и цветы пожухли под обжигающим солнцем, горы прятались в дрожащем мареве. Михаил Сергеевич раздумывал написать статью в ответ на обвинения в том, что перестройка привела к катастрофе и что он продался “американскому империализму”. Он имел привычку читать несколько книг одновременно: в тот момент это были труд о попытках реформирования России при последнем русском царе и перевод биографии Сталина, выполненный американским политологом Робертом Такером. Раиса Максимовна читала сочинение Романа Гуля, эмигрировавшего русского писателя и журналиста, который воевал против большевиков во время Гражданской войны, а также острую сатиру Михаила Булгакова на советскую жизнь 1920-х годов – повесть “Собачье сердце”, которая была запрещена на протяжении десятилетий и впервые был опубликован в 1987 году. Горбачев по телефону связался с лидерами советских республик и обсудил с ними предстоящее подписание нового Союзного договора. Часть отпуска он и Раиса Максимовна провели вместе с главой украинской компартии Леонидом Кравчуком и его женой Антониной, которые также отдыхали в Крыму. Горбачев страдал от болей в пояснице, что сказывалось на их с женой ежедневных прогулках, однако не мешало их своего рода философским беседам. Например, они могли обсуждать, что в большей степени формирует политического лидера – личные качества или окружающая обстановка. Пришли к следующему выводу: часто ситуация требует от лидера тех качеств, которые в нормальных условиях могут считаться его слабыми сторонами[2057].
Спустя две недели после приезда в “Зарю”, в воскресенье 18 августа, Горбачев, по обыкновению, работал в своем кабинете. В частности, он позвонил вице-президенту Янаеву, обещавшему встретить его в Москве в аэропорту на следующий день. Затем он вновь принялся редактировать речь, которую планировал произнести на церемонии подписания нового Союзного договора 19 августа. Периодически советовался по телефону со своим ближайшим помощником Георгием Шахназаровым, также отдыхавшим в одном из крымских санаториев. Их последняя беседа закончилась примерно в 16 часов 30 минут. Положив трубку, Шахназаров тут же попытался перезвонить, но телефон Горбачева не отвечал[2058].
Через некоторое время, примерно в 16:50, начальник охраны президента Владимир Медведев постучался в кабинет шефа. Он увидел, что Горбачев сидит в удобном кресле у большого стола и читает газету, облачившись в толстый халат, чтобы держать больную поясницу в тепле.
“Прибыла группа”, – доложил Медведев и перечислил состав: начальник аппарата президента Болдин, секретари ЦК Шенин и Бакланов, генерал Варенников, а также Юрий Плеханов, начальник девятого управления КГБ, ответственного за обеспечение безопасности президента – эквивалент Секретной службы США.
Горбачев не ожидал их прибытия. Медведев тоже. Президент моментально что-то заподозрил. “Не уходи, – приказал он начальнику охраны. – Будь со мной и выполняй только мои распоряжения”[2059].
Горбачев снял трубку, но молчал как этот телефон, так и второй, третий, четвертый и пятый, а также внутренняя система связи “Зари”. После затяжной паузы он вышел на веранду, где Раиса Максимовна читала прессу, и сказал: “Произошло что-то тяжкое. Может быть, страшное”. Он перечислил имена незваных гостей. Телефоны были отключены. Что бы это могло значить? Заговор? Вероятен ли арест? Если так, то ни на какие угрозы или шантаж он не поддастся. Жене он сказал: “Нам все это может обойтись дорого. Всем, всей семье. Мы должны быть готовы ко всему…”
“Решение ты должен принять сам, – ответила Раиса Максимовна, – а я буду с тобой, что бы ни случилось”. Ирина и Анатолий, которых они позвали после, также заявили о своем решительном настрое[2060].
Тем временем “гости”, нетерпеливо ожидавшие приема в кабинете Медведева, без приглашения вошли в главное здание, поднялись на третий этаж и устроились в кабинете Горбачева. “Вообще вели себя бесцеремонно, чуть ли не как хозяева”, – вспоминает лидер СССР[2061]. Бакланов и Варенников сидели у маленького столика у стены возле двери, Шенин и Болдин облокотились о подоконник. Плеханов был с ними, но Горбачев приказал ему удалиться. Делегация состояла из близких президенту людей, он сам их выдвигал и верил им, особенно Болдину, который с 1982 года был доверенным лицом семьи.
Горбачев потребовал сказать, кто их послал.
– Комитет, – ответил Бакланов.
– Какой комитет?
Государственный комитет по чрезвычайному положению, орган, который был создан в Москве, поскольку, по словам Бакланова, “страна катится к катастрофе”. В состав комитета вошли председатель КГБ Владимир Крючков, министр обороны Дмитрий Язов и вице-президент Янаев, а также спикер парламента Анатолий Лукьянов, которого Горбачев знал практически сорок лет – впервые они встретились в Московском государственном университете. Что касается Бориса Ельцина, который, как надеялся Михаил Сергеевич, мог бы поддержать его, несмотря на достаточно прохладные отношения между ними, то он был арестован – вернее, поправился Бакланов, будет арестован по возвращении из Алма-Аты.
Делегация потребовала, чтобы Горбачев подписал Указ о введении чрезвычайного положения или передал полномочия вице-президенту Янаеву, чтобы тот мог сделать это. Бакланов, проникнутый “заботой” о здоровье президента, заговорил об его уставшем виде и проблемах со спиной и о том, что ему необязательно делать все самостоятельно: “Отдохните, мы сделаем ‘грязную работу’, а потом вы сможете вернуться”.
Горбачев отказался. “Тогда подайте в отставку!” – сказал Варенников. Перед этим президент пытался объяснить группе, что антикризисные меры уже принимаются, и это – новый Союзный договор. Ему ответили, что подписания не будет. Михаил Сергеевич покраснел и грубо выругался. Когда Болдин начал его упрекать в непонимании происходящего в стране, Горбачев огрызнулся: “Мудак ты и молчал бы, приехал мне лекции читать о положении в стране”[2062].
Не сумев убедить его, “визитеры” решили вернуться в Москву и доложить обо всем комитету. Они вышли из президентского кабинета около 18 часов и увидели, что у дверей собрались все члены семьи в надежде услышать, о чем идет разговор. Варенников прошел мимо, ни на кого не взглянув. Болдин остановился поодаль, а Бакланов и Шенин поздоровались с Раисой Максимовной. Бакланов протянул ей руку, но она отвела взгляд. Войдя внутрь и увидев пустой кабинет, они с Ириной были потрясены и, полные дурных предчувствий, поспешили на балкон, где и нашли Горбачева. Раиса Максимовна затем будет вспоминать: “Он был возмущен не только ультиматумом прибывших, но и их бесцеремонностью и нахальством”. Черняеву, который подошел к шефу у заднего входа дачи, он сказал, что его “гости” – “самоубийцы” и “убийцы”[2063].
Черняев сообщил, что у него состоялся разговор с заместителем Плеханова, генералом КГБ Вячеславом Генераловым, которому сверху было приказано никого не выпускать с дачи. Любой, кто покинет территорию комплекса, будет арестован пограничниками, которые расставлены тремя полукольцами вокруг дачи от берега до берега. Главная трасса Ялта – Севастополь также была перекрыта, вертолетная площадка – блокирована пожарной и поливальной машинами, у главных ворот поперек дороги стояли грузовики, в море вдоль берега курсировали три корабля. Самолет, на котором Горбачев должен был лететь в Москву на следующий день, отправлен обратно в столицу. Гаражи были запломбированы и охранялись специально присланными автоматчиками. Вопреки указаниям Горбачева, начальник его охраны Медведев покорно покинул дачу вместе с делегацией, однако все его подчиненные остались и вскоре получили шанс продемонстрировать верность Горбачеву. Генералов также сказал Черняеву, что “ядерный чемоданчик”, с которым президент не расставался, будет отправлен в Москву на следующий день – точные его слова: “связь вывезут завтра”[2064].
Через некоторое время Горбачев успокоился, чего нельзя было сказать о его жене. Особенно Раиса Максимовна переживала из-за Болдина. “Мы 15 лет душа в душу, родным человеком был, доверяли ему все, самое интимное!” – сетовала она. Михаил Сергеевич, который никогда не выражался “при дамах”, сказал, что назвал Болдина мудаком, а его дочь Ирина засмеялась и сказала, что здесь к месту пришлось бы слово “мутант”[2065].
На следующее утро ГКЧП объявил, что взял под контроль ситуацию в стране и что ввиду болезни президента Горбачева его полномочия исполняет вице-президент Янаев. Российские телеканалы и радиостанции прекратили вещание, в Москву вошли войска и танки. Черняев услышал новости через старый радиоприемник, найденный одним из его секретарей. Он пошел в главное здание “Зари” и долго не мог никого найти, пока младшая внучка Горбачева Настя не отвела его наверх, где ее дед лежал в постели и делал пометки в блокноте после сеанса антирадикулитного массажа. “Да, это может кончиться очень плохо”, – сказал президент печально и добавил, что верит Ельцину. “Он им не дастся, не уступит”, – апеллировал к собственному горькому опыту Горбачев. “И тогда – кровь”, – подытожил он[2066]. Оказалось, что Ельцина не арестовали. Он беспрепятственно добрался до Белого дома, где начал организовывать сопротивление гэкачепистам.
Горбачев попросил Черняева вернуться после обеда. Поскольку Раиса Максимовна неустанно предупреждала всех, что в доме “жучки”, они втроем спустились на пляж в маленький павильон, где под диктовку Горбачева Черняев начал записывать требования к их новой “охране” – восстановить связь и прислать самолет, чтобы президент мог вернуться в Москву. Неудивительно, что ни эти требования, ни озвученные на следующий день выполнены не были.
Вечером Горбачев продиктовал жене обращение, в котором называл введение ЧП преступлением и отрицал свою болезнь. Глубокой ночью они четыре раза записали это обращение на видео, после чего между 4 и 6 часами утра Ирина и Анатолий маникюрными ножницами вырезали четыре фрагмента пленки, тщательно завернули каждый в бумагу и спрятали в разных местах на даче в надежде найти способ передать их наружу.
Той ночью Горбачевы не спали, а на следующий день обстановка накалилась еще сильнее. Чтобы не пугать внучек, все старались вести себя как обычно. Они также хотели, чтобы наблюдавшие за ними с кораблей видели, что Михаил Сергеевич здоров, поэтому они вновь спустились к морю, но держались все вместе – потому что “все может быть”, как напишет в своем дневнике Раиса Максимовна. Она и до этого была чувствительна к разного рода трудностям, теперь же была натянута как струна. Она решила, что ее семья должна употреблять в пищу только те продукты, что были доставлены на дачу до 18 августа, а затем “постановила” использовать продукты из запасов охраны и есть все только в вареном виде. Пришедшего Черняева она немедленно вывела на балкон, показала на мебель, карты и потолок и напомнила, что дом прослушивается. Желая поднять всем настроение, он в шутку заявил, что готов взять одну из видеозаписей обращения Горбачева и проплыть 5–10 километров до Тессели. Однако чета отнеслась к предложению серьезно, правда, Михаил Сергеевич забраковал идею: “Даже если не выловят в воде, выйдет голый – и что дальше? Отправят в ближайшую комендатуру, и пропала пленка”[2067].
Горбачев и Черняев перешли на другой балкон, встали у перил и сразу заметили, как подзорные трубы на сторожевых вышках повернулись в их направлении, а пограничник, дежуривший с биноклем на соседней скале, начал за ними наблюдать. Вместе с этим они услышали, как в будке под домом объявили: “Объект вышел на балкон, второй справа!”
По словам Черняева, настроение семьи Горбачевых менялось в зависимости от новостей, передаваемых зарубежными радиостанциями. Их удавалось слушать при помощи старых приемников, которые охранники нашли в служебных помещениях и усилили новыми антеннами. Помогал и карманный приемник Анатолия фирмы Sony. Горбачев был уверен, что западные лидеры не поддержат “хунту”, аннулируют все кредиты, которые давались фактически “под него”, и страна обанкротится. Телохранителям также удалось воскресить телевизор, поэтому в “Заре” все увидели пресс-конференцию членов ГКЧП. Горбачевых обнадежил тот факт, что два заговорщика выглядели пьяными, а у Янаева во время выступлений дрожали руки. Однако он вновь повторил, что президент болен, и Михаил Сергеевич предостерег близких: “Теперь они будут подгонять действительность под то, о чем публично сказали, под ложь”[2068].
Утром 21 августа ситуация в Москве кардинально изменилась. К тому времени в столицу стянулись десятки тысяч россиян, готовых защитить Белый дом от возможного штурма. Как и Ельцин, находившийся внутри с доверенными людьми, они ожидали нападения в любой момент. Однако ГКЧП сдался, и штурма не произошло.
В отчаянной попытке умилостивить Горбачева несколько членов ГКЧП, включая Крючкова и Язова, прилетели в Крым и собирались просить у него прощения. Однако связи в “Заре” по-прежнему не было, поэтому семья президента не знала ни этого, ни того, что люди Ельцина под руководством вице-президента России Александра Руцкого также спешили в Форос, чтобы предотвратить возможную попытку заговорщиков похитить или убить Горбачева.
“Затворники” знали только, что ночью в Москве погибли три молодых человека, раздавленные танком в туннеле у Белого дома. “Неужели началось самое страшное…” – написала Раиса Максимовна в своем дневнике. 21 августа около 10 часов утра в “Заре” заметили, что в море появилось еще несколько кораблей. Несколько военных кораблей шли в сторону берега, но в последнюю минуту резко изменили курс. Два телохранителя президента приказали семье оставаться в доме, поскольку захватчики могли спровоцировать перестрелку. В 15 часов радиостанция BBC сообщила, что Крючков с делегацией летит в Форос, чтобы убедиться, что президент действительно тяжело болен. Горбачевы решили, что заговорщики хотят свести свою ложь с реальностью. Михаил Сергеевич приказал охране блокировать двери, не впускать никого без его разрешения и при необходимости применять оружие. Офицеры с автоматами заняли позиции у дверей и в доме на лестнице. Ирина, Анатолий и девочки заперлись в одной из комнат.
В тот момент Раиса Максимовна всецело сосредоточилась на вопросе, где и как спрятать мужа. И вдруг ощутила, как немеет левая рука, сказать она тоже ничего не могла. “Инсульт”, – промелькнуло в голове. Ее уложили в постель.
В 17 часов к даче подъехало несколько машин. Два охранника Горбачева подошли к ним с калашниковыми наперевес и крикнули: “Стоять!” Приказ повторила охрана, появившаяся из-за кустов. Из первой машины вышли два человека, им снова было сказано: “Стоять!” Один из офицеров охраны посовещался с кем-то в главном здании и велел водителям ехать за служебный дом, где находился кабинет Черняева. Выйдя на балкон, Черняев увидел Крючкова, Язова, Бакланова, Лукьянова, а также исполняющего обязанности генерального секретаря компартии Владимира Ивашко. Они вошли в служебное здание, “вид побитый”, вспоминает Черняев[2069].
Получив известие об их прибытии, Горбачев распорядился взять “гостей” под стражу и отказался принимать их до восстановления правительственной связи. Плеханов попытался подойти к главному зданию, но получил предупреждение от охраны: “Приказ – никого не впускать. Будем стрелять!” Разворачиваясь в обратную сторону, Плеханов пробормотал: “Я так и знал… эти будут стрелять”.
К 17:45 связь была включена. “Заря” оставалась отрезана от внешнего мира 73 часа. В тот же момент Горбачев позвонил Ельцину: “Михаил Сергеевич, дорогой, вы живы? Мы 48 часов стоим насмерть!”[2070] Горбачев также переговорил с Нурсултаном Назарбаевым и Леонидом Кравчуком, президентами Казахстана и Украины. Следующим звонком президент приказал не пускать никого из причастных к путчу в Кремль и лишить их любой связи. Позвонив Джорджу Бушу-старшему в Кеннебанкпорт, штат Мэн, он услышал: “Боже, как это замечательно! Боже мой, я так рад слышать тебя. Как твои дела?”[2071]. Хотя Буш не спешил осуждать путчистов, ведь в случае их победы ему пришлось бы иметь дело с ними[2072].
Через некоторое время в холле третьего этажа послышались громкие и веселые возгласы – прибыла делегация Руцкого. Горбачев встретил их в столовой в светло-сером свитере и штанах цвета хаки. Он дрожал от волнения. Черняев впоследствии написал, что эта сцена ему запомнится на всю жизнь: “Силаев и Руцкой бросились обнимать Горбачева. Восклицания, какие-то громкие слова. Перебивают друг друга. Тут же Бакатин и Примаков, депутаты. Я гляжу на них. Среди них те, кто и в парламенте, и в печати не раз крыл М. С., спорил, возмущался, протестовал. А теперь несчастье мгновенно высветило, что они нечто единое и именно как таковое необходимо стране”[2073].
По воспоминаниям Силаева, Горбачев выглядел на удивление хорошо, а Раиса Максимовна, как впоследствии расскажет другой член делегации, казалась разбитой: неуверенно спустилась по лестнице, но расцеловала каждого из встречающих[2074].
Горбачев отказался принимать делегацию Крючкова, решив переговорить только со спикером парламента Лукьяновым и исполняющим его обязанности Ивашко. Президент сказал им, что либо тот, либо другой мог предотвратить путч, но что единственным желанием Лукьянова было самому сесть в президентское кресло, а секретари компартии приказали местным партийным органам поддержать путч. Лукьянов попытался возразить, что на самом деле он был против переворота. “Кончай врать, – прорычал Горбачев. – Будешь мне еще лапшу на уши вешать”[2075]. Крючков и другие заговорщики провели пять часов в служебном здании, напряженно ожидая конца встречи, – фоном работал телевизор.
Горбачев предложил делегации Руцкого остаться на ночь и вернуться с ним в Москву на следующее утро, однако парламентеры настояли на том, что лететь необходимо этой же ночью. К ним должен был присоединиться Горбачев с семьей и Крючков в качестве заложника, при этом было решено использовать самолет вице-президента, поскольку имелись опасения, что “борт номер один” может быть сбит. На нем в Москву отправили путчистов под надежной охраной. “Собрались трусливые старики, ни на что не способные, – пробормотал Плеханов, усаживаясь рядом с одним из заговорщиков в самолете. – Попал я как кур в ощип”[2076].
Горбачевы покинули резиденцию в 11 часов ночи 21 августа. По традиции перед отправлением женщины из обслуживающего персонала дарили членам президентской семьи цветы, однако на этот раз им пришлось импровизировать и собирать букеты из цветов, хранившихся в холодильной камере, а маленькая Настя спросонок поинтересовалась, почему ей не досталось подарка. На аэродроме Бельбек их ожидали два самолета, припаркованных в нескольких сотнях метров друг от друга: президентский Ил-62 с надписью “Советский Союз” на фюзеляже и более скромный Ту-134, окруженный истребителями МиГ-29. Лимузины кортежа перемещались между самолетами, чтобы скрыть, на каком из них полетит Горбачев. На борту царила праздничная атмосфера. Президент вместе с семьей расположился в носовой части и тихо общался с Руцким и другими своими спасителями. Раиса Максимовна лежала рядом. Настя спала около Ирины, а Ксения – на полу. Крючков летел отдельно от них, в хвостовом отсеке вместе с охраной.
Самолет приземлился в аэропорту Внуково-2 в два часа ночи. Горбачева попросили не выходить, пока его телохранители с автоматами не разведают обстановку снаружи, затем семья сошла по трапу. Президент был одет в бежевую ветровку и выглядел здоровым, но не сказать, что бодрым и цветущим. Позади него шла, держась за Ксению, ослабевшая Раиса Максимовна, но шла сама.
Внизу у трапа президента ожидали журналисты с телекамерами. “Нет, Михаил Сергеевич устал, – сдерживал их Евгений Примаков. – Нам нужно идти”. Горбачев же не двигался. Во время полета он сказал: “Мы летим в новую страну”. Теперь он хотел “подышать воздухом свободной Москвы”[2077].
Горбачев поблагодарил Бориса Ельцина и всех россиян, которые вышли на улицы на защиту Конституции. Он призвал своенравные советские республики сотрудничать с Москвой, чтобы вместе преодолеть экономический и политический кризис. Главной причиной поражения путчистов он назвал то, что “наше общество и народ стали другими… и это было главной победой перестройки”[2078].
Тем временем тысячи ликующих москвичей праздновали победу возле Белого дома. Они ждали несколько часов, чтобы поприветствовать Горбачева. Лидер демократического движения России Галина Старовойтова сказала, что в тот момент Горбачев был популярен, как никогда не был раньше и никогда не будет в будущем[2079]. Однако президент не присоединился к всеобщему веселью, а сел в машину и отправился домой.
Почему Горбачев не появился у Белого дома, где его ждал по-настоящему горячий прием? Тысячи людей провели на улице всю ночь и скандировали: “ПРЕ-ЗИ-ДЕНТ! ПРЕ-ЗИ-ДЕНТ!” Беспокоился о жене? Сам был без сил? Наряду с другими этот вопрос будет долгие годы занимать умы экспертов. Почему путчисты думали, что Горбачев согласится объявить ЧП или передаст полномочия Янаеву? Почему он позволил заключить себя под домашний арест, а не приказал своей вооруженной охране задержать незваных гостей? Есть ли основания предполагать, что президент сам был замешан в заговоре? Последнее обвинение кажется невероятным, однако противники Горбачева настаивают на этой версии более двух десятилетий, и в 2016 году все еще можно услышать подобные заявления от его недоброжелателей.
Спикер парламента Лукьянов, который поддержал заговорщиков, хотя формально не вступил в ГКЧП, утверждал, что Горбачев знал обо всем заранее, но не сделал ничего, чтобы предотвратить путч. По словам премьер-министра СССР Павлова, Горбачев решил сыграть в игру, в которой он не мог проиграть. Если бы он остался в Форосе и чрезвычайное положение было введено, он вернулся бы в Москву позднее, оправившись от болезни и не потеряв власть. Если бы это не сработало, он мог бы вернуться и арестовать всех. При любом исходе его руки оставались чисты[2080].
Подобные обвинения серьезно восприняли даже два западных исследователя. Историк Джон Б. Данлоп написал: “Похоже, что Горбачев позволил перевороту случиться, хотя открыто не поддерживал его”. Эми Найт в своей книге спрашивает, почему 32 вооруженных охранника Горбачева не оказали сопротивления своим “сторожам”? Или лидеру СССР не пришло в голову обратиться к ним за помощью? Так ли серьезна была изоляция в Форосе, как он рассказывал, вторит ей Данлоп? Вряд ли, если вспомнить сообщения о том, что в 6 часов вечера 18 августа президент позвонил в Москву Аркадию Вольскому? Возможно, Горбачев находился в изоляции добровольно? Пережидал, пока ГКЧП “сыграет эту крайне хитроумную и рискованную партию”? Сначала он дождался бы, пока путчисты нейтрализуют Ельцина, русских демократов и наиболее несговорчивых лидеров советских республик, а затем предал бы Крючкова и его товарищей, то есть избавился бы от противников с обеих сторон и продолжил бы свои умеренные реформы[2081].
По воспоминаниям соратника Горбачева по Политбюро Вадима Медведева, даже близкие президенту люди задавались вопросом, не является ли он участником заговора. Во время масштабного московского протеста против путча бывший и будущий министр иностранных дел Шеварднадзе интересовался, где Горбачев и не сыграл ли он во всем этом свою роль[2082].
Черняев резко осуждал подобные обвинения и домыслы: “Когда я читаю или слышу, что связь на даче была, что мы не находились под арестом и могли свободно ехать куда угодно, что у Горбачева был почти батальон вооруженных и преданных бойцов, готовых освободить его из плена, я воспринимаю это как циничную и неприятную ложь”[2083].
Из всего вороха противоречивых свидетельств можно выделить два важных и достоверно известных момента. Во-первых, для подготовки путча заговорщикам не требовалось предварительного согласия Горбачева. Им было достаточно того, что зимой и весной 1991 года он по большей части их поддерживал, из чего они заключили, что президент одобрит их план. Все его тактические маневры, направленные на сдерживание консерваторов, все его резервные планы по введению ЧП, которые он так и не реализовал, – все это сделало свое дело. Путчисты были уверены, что Горбачев находится на их стороне, хотя это было далеко от правды.
Во-вторых, понятен ответ на вопрос, почему Горбачев не дал команду арестовать своих “надзирателей” или не попытался бежать. По словам его дочери Ирины, члены семьи несколько раз обсуждали эту возможность. Однако они не были уверены, кто из охранников все еще находится на их стороне, и признали идею абсурдной[2084]. Что он должен был делать? “Карабкаться через горы с женой и двумя малолетними внучками? Или оставить нас с мамой и детьми заложниками, а самому ринуться в расставленную почти наверняка на этот случай ловушку? И облегчить путчистам их задачу, подставив себя под ‘случайную пулю’?”[2085] У горячо любимой им жены случился приступ только при мысли, что Горбачева могут отравить. Представьте себе ее реакцию, если бы они попытались бежать или если бы Михаил Сергеевич бежал один, а ей пришлось бы ждать новостей, жив он или нет[2086].
Почему Горбачев продолжал доверять предателям, пока они не явились к нему в Форос? Он был не единственным, кто считал их марионетками. “Банда неудачников”, – заявил эксперт ЦРУ по русско-советским вопросам Фриц Эрмарт, когда ему сообщили о перевороте. “Куклы”, – прокомментировала происходящее жена посла Брейтуэйта, Джилл, после просмотра пресс-конференции ГКЧП. “Братья Маркс”, – назвал путчистов Брент Скоукрофт. Помощник Горбачева Карен Брутенц, который затем отвернулся от президента, сказал, что неудавшийся переворот имел “несерьезный, опереточный характер”. Так думали даже некоторые из заговорщиков. Генерал Варенников признался, что путчисты не обсуждали возможное негативное развитие событий – “что делать, если Горбачев с нашими предложениями вообще не согласится”[2087].
По меркам Макиавелли, путч действительно был подготовлен страшно неумело. Заговорщики так и не взяли под контроль все СМИ, связь и транспорт, не арестовали Ельцина и не изолировали других своих противников. Они не воспользовались поддержкой, которую им на первых порах оказывали партийные лидеры, президенты союзных республик и большинство советских послов за границей. Пресс-конференция ГКЧП 19 августа была фарсом, руки у Янаева действительно дрожали, а некоторые путчисты предстали перед камерами нетрезвыми. Наконец, заговорщики не решились штурмовать Белый дом, вокруг которого собрались десятки тысяч граждан, однако в других районах Москвы защищать Горбачева вышло не так много людей и еще меньше их оказалось в провинциальных городах. Да, это была бы кровавая бойня, но это не остановило Дэн Сяопина, который приказал танкам разогнать демонстрантов на площади Тяньаньмэнь.
Крючков впоследствии настаивал, что он и его соратники хотели избежать кровопролития[2088]. Утром 19 августа сотрудники КГБ окружили дачу в Архангельском, где находился Ельцин, но арестовывать его не стали, надеясь на закрытых переговорах склонить его к союзу против Горбачева. Однако из-за нескольких нестыковок Ельцину удалось бежать, проникнуть в Белый дом и возглавить оттуда сопротивление. До последнего момента план заключался в том, чтобы танки и войска очистили площадь перед Белым домом, а спецгруппа КГБ “Альфа” захватила здание, обезвредив или убив находившихся внутри защитников. Помощник Горбачева Шахназаров утверждает: “Если бы во главе этой команды оказался человек решительный, не заботящийся о последствиях, способный дать команду стрелять в толпу, как, например, Ельцин, может быть, у них бы и получилось…”[2089] В конечном счете Язов и его военачальники отменили операцию, поскольку несколько генералов вместе с солдатами перешли на сторону Ельцина, а некоторые офицеры КГБ отказались принимать участие в подобном действе. “Я, старый дурак, – сказал Язов, – не для того воевал на фронте, чтобы ввязавшись в авантюру с этими пьяницами, стрелять по своим гражданам. Полечу в Форос виниться перед Горбачевым и Раисой Максимовной”[2090]. В этом смысле революция Горбачева изменила сознание как десятков тысяч россиян, которые отныне осмеливались противостоять войскам и танкам, так и генералов и военных, которые больше не осмеливались стрелять в народ[2091].
В конце концов, путчисты проиграли. Как и Горбачев после возвращения в Москву. Почему он проигнорировал митинг у Белого дома? Потому что его жена была больна, и он хотел отвезти ее домой. “Надо было видеть ее глаза… – вспоминает слова президента Грачев, – это были глаза смертельно раненного человека”[2092].
Глава 18
Последние дни
Август – декабрь 1991 года
Раиса Максимовна так до конца и не оправилась от травмы Фороса. После приступа, который случился с ней во время заточения на вилле, она была измучена и сломлена. Ирина, медик по образованию, предположила, что это был микроинсульт. Осенью Раису Максимовну несколько раз госпитализировали, и большую часть времени она проводила дома на веранде – читала или смотрела вдаль. Она винила себя в том, что уговорила мужа поехать в отпуск, и хотела оградить частную жизнь семьи от возможных будущих обысков. Поэтому она собрала 52 письма, которые Михаил Сергеевич посылал ей из своих первых командировок, и 27 августа сожгла их одно за другим. Вернувшись с работы, Горбачев нашел жену всю в слезах: “Я только что сожгла все наши письма”. Она бы не перенесла, если бы их прочитали чужие, случись второй Форос. Желая успокоить и приободрить ее, Горбачев сжег 25 своих записных книжек. “Не дневник личный, а записи рабочие, – поясняет он. – С нюансами, характеристиками, планами”. В течение следующих нескольких лет казалось, что здоровье Раисы Максимовны улучшилось, хотя после кровоизлияния в оба глазах она не могла адекватно оценивать расстояния и ширину ступенек, а в 1999 году у нее диагностировали лейкемию[2093].
Горбачев не выступил на ночном митинге у Белого дома 22 августа, за что, как он сам заметит в 2011 году, его будут критиковать в течение следующих двадцати лет. Однако это было проявлением его любви к жене, а его высказывания на пресс-конференции, состоявшейся позже в тот же день, были результатом непреднамеренной ошибки[2094]. На тот момент он не до конца осознавал, насколько партийные лидеры скомпрометировали себя, поддержав путч. Президент не спал до пяти или шести часов утра, а в семь его подняли, чтобы проинформировать обо всем, что произошло в Москве во время путча. В самолете он заявил, что они все летят в новую страну[2095]. Однако на пресс-конференции он говорил о реформировании Коммунистической партии, дискредитировавшей себя, что ярко демонстрировало: он не понимал, насколько изменилась страна. После двух дней мучительных раздумий Горбачев сложил с себя полномочия генерального секретаря КПСС и призвал распустить ЦК. Выступая перед журналистами, он выразил уверенность в том, что среди партийцев остаются настоящие демократы, которые преданы идеям перестройки, а потому не сдадутся и не уступят. Тем временем у штаб-квартиры партии собрались рассерженные антикоммунисты – и членам ЦК, включая Черняева, пришлось покидать здание подземными ходами. Недовольные толпы также митинговали перед огромным комплексом КГБ на Лубянке, где стоял памятник его основателю Феликсу Дзержинскому, который вскоре демонтируют[2096].
Горбачев решил отстранить своих противников от дел. Трое из заговорщиков сделали работу за него. Министр внутренних дел Борис Карлович Пуго застрелил жену и застрелился сам. Бывший начальник Генштаба Вооруженных Сил СССР маршал Сергей Федорович Ахромеев, ранее разошедшийся во взглядах с военными консерваторами и занявший пост советника Горбачева, разочаровался в нем, а потому, услышав о перевороте, прервал отпуск и поспешил в Москву. После путча он признался во всем в письме президенту и повесился у себя в кабинете, оставив записку: “Не могу жить, когда гибнет мое Отечество и уничтожается все, что считал смыслом жизни”. Управляющий делами ЦК КПСС Николай Ефимович Кручина, который распоряжался секретными денежными запасами партии, выпрыгнул из окна своей квартиры с запиской в руке: “Я не заговорщик, но я трус. Сообщите, пожалуйста, об этом советскому народу”[2097].
Горбачев уволил Крючкова и Язова, а на их места назначил заместителя Крючкова Леонида Шебаршина и начальника Генштаба Михаила Моисеева, однако быстро пересмотрел свое решение, поскольку оба кандидата поддерживали путчистов. Войдя в кабинет президента, Моисеев застал там Ельцина, который сказал советскому лидеру: “Объясните ему, что он уже не министр”. Горбачев повторил эти слова. Моисеев выслушал и ушел[2098].
Следующее фиаско ждало Горбачева 23 августа на заседании Верховного Совета РСФСР, которое транслировалось по телевидению. Его речь о причинах путча освистали, а когда он заявил, что министры во главе с премьером Павловым сопротивлялись заговорщикам, Ельцин вскочил со своего места, подошел к трибуне и на глазах у всей страны вручил президенту текст какой-то стенограммы. Это был протокол заседания Кабинета министров СССР от 19 августа 1991 года, где практически все министры – все, кого Горбачев назначил лично, – объявили о поддержке ГКЧП. Президент признался, что не читал этот документ.
– А вы прочтите! – рявкнул Ельцин, возвышаясь над своей жертвой и тыча пальцем Горбачеву в лицо. По словам одного из депутатов, президент поморщился, но повиновался.
Новый удар не заставил себя ждать: с широкой ухмылкой Ельцин подписал указ о приостановлении деятельности КПСС – как он выразился, “для разрядки”. Сквозь гром аплодисментов Горбачев пытался докричаться до своего оппонента, трижды окликнув его по имени и отчеству, чтобы сказать, что он не читал текст указа. Но Ельцин, не обращая на это внимания, поставил на документе свою характерную загогулину, как будто расписываясь в том, что месть за все прошлые унижения состоялась[2099].
“Все кончено, – сказал Скоукрофт Бушу, подводя итог горбачевскому хождению по мукам на заседании Верховного Совета. – Я не думаю, что Горбачев до конца понимает, что произошло”. Буш согласился: “Боюсь, что он выдохся”[2100].
Шесть дней спустя, когда Горбачев вызвал к себе британского посла, чтобы повторить свою просьбу об экономической помощи, Брейтуэйта удивило состояние президента – “крайне напряжен и сбивчив, его южный акцент слышен сильнее, чем когда-либо, предложения сложны, смысл их затуманен. Я с трудом понимал его. Казалось, что он и [Вадим] Медведев [который присутствовал на встрече] были близки к панике”[2101].
Вспоминая путч, помощники Горбачева сходятся во мнении, что тогда президент потерпел поражение, хотя формально победа осталась за ним. Черняев сделал вывод, что Горбачев, “отвергнув ‘услуги’ изменников, утратил и остатки собственной власти”, потому что в руках заговорщиков были последние из старых рычагов управления страной. Шахназаров также согласился с тем, что после августовских событий все было “предрешено”. Андрей Грачев, который после переворота стал пресс-секретарем Горбачева, отметил, что после путча республиканские лидеры больше не видели смысла в союзе с Москвой и другими республиками. По его мнению, Горбачев был единственным в команде, кто “верил (или делал вид), что ничто не потеряно, и, как и положено капитану терпящего бедствие корабля, старался зарядить всех оптимизмом”. Впоследствии Черняев сравнит грачевскую пресс-службу с оркестром, играющим на палубе “Титаника”. Горбачев до конца настаивал на том, что Союз можно было спасти, однако ему все же пришлось признать, что его администрация была практически бессильна, что “властный механизм был настолько разлажен, что никакие даже самые оптимальные решения не имели шансов быть проведенными в жизнь”. Болдин, несмотря на все проступки, был хорошим начальником президентского аппарата, но теперь его место занял бывший первый секретарь Киевского обкома КПУ Григорий Ревенко, который не успевал исполнять все возложенные на него обязанности. Он одновременно пытался преобразовать Общий отдел ЦК КПСС в настоящую президентскую администрацию, подготовить и оборудовать для нее кремлевские кабинеты, набрать в штат новых советников, перевести президентскую службу охраны из КГБ в Кремль, а также распределить партийную и правительственную собственность между федеральным и российским правительствами[2102].
Несмотря ни на что, сентябрьские события обнадежили Горбачева. Сторонники жестких мер отступили, пропала необходимость укрощать несговорчивых партийцев, и президент смог переключить внимание на республики. Ельцин, самый проблемный из лидеров, большую часть месяца провел в отпуске, однако по возвращении показал готовность к сотрудничеству. Горбачев и Ельцин договорились о таких ключевых положениях нового Союзного договора, как быстрый переход к рыночной экономике, единая валюта и централизованный контроль над ядерным оружием. В середине месяца Горбачев провел встречу с Госсекретарем США Джеймсом Бейкером и высоко отозвался о мужестве Ельцина. В свою очередь Ельцин описал Горбачева Бейкеру как “изменившегося человека”, добавив, что часто общается с ним по телефону. Каждый из них старался убедить американцев в том, что они действуют сообща. Черняев также отметил перемены в поведении советского президента в своем дневнике: “Он возвращается по-человечески к тому, каким был в начале перестройки. Слетела самоуверенность, возникшая от мировой славы и от порчи властью”[2103].
Судьба Горбачева после путча 1991 года, равно как и судьба СССР, напрямую зависела от возобновления работы над новым Союзным договором. Проект документа, утвержденный в конце июле, предполагал настолько сильную децентрализацию советской системы управления, что спровоцировал Августовский путч. Осенью Горбачев и республиканские лидеры, разрабатывая новый проект договора, говорили уже о конфедерации: были удалены все упоминания о единой конституции Союза, не описывалось разделение полномочий между союзным центром и республиками, президент фактически освобождался от исполнительно-распорядительных функций[2104]. В ноябре Горбачеву приходилось прилагать усилия, чтобы сохранить союз республик в любом его виде. Новая политическая задача вынудила его ввязаться в новую политическую “игру”. По 1988 год включительно он практиковался в манипулировании коллегами по Политбюро и достиг в этом успеха. Менее искусно он вел агитационные кампании перед демократическими выборами, и так же нелегко ему было балансировать между коммунистами и демократами в парламенте и на улицах. Новая игровая площадка была меньше и сводилась к недавно учрежденному Государственному совету, где он в одиночку противостоял союзным лидерам, которые действовали с позиций национализма и пропагандировали его в своих республиках.
Горбачев бросился в эту битву со всей свойственной ему энергичностью. Хотя он признался Черняеву, что “устал до черта”, он сохранил силу духа и самообладание. Этот последний бой как будто бы рассеял те сомнения, что скопились в нем за последние полгода. Он убедил себя, что советский народ хочет единства, но, по мнению Черняева, это был “искренний самообман”, а Горбачеву “всегда было свойственно переоценивать свои ‘частичные’ победы на мучительном пути перестройки”. 27 сентября Шахназаров, ответственный за переговоры по Союзному договору, назвал президенту реальные сроки – “подпишем, даст Бог, не раньше декабря”, однако Горбачев хотел результата намного быстрее[2105].
Первая рабочая сессия Госсовета состоялась 11 октября в Кремле, в так называемом зале заседаний Политбюро. Горбачев хотел, чтобы встреча символизировала собой желание советского народа сохранить целостность страны. Не посоветовавшись с членами Совета, он предложил государственному телевидению транслировать заседание в прямом эфире, однако Ельцин – мастер едких комментариев, как прикрытых, так и откровенно враждебных – как назло опаздывал. Подождав пять минут, Горбачев решил начинать без него и произнес речь о важности нового Союзного договора. Ближе к концу его выступления в зал вошел Ельцин, что-то пробормотал о причинах своего опоздания и сел, по словам Грачева, “насупленный больше обычного из-за того, что попал в разгар какой-то явно не согласованной с ним церемонии”[2106].
Горбачев спросил, стоит ли продолжать прямую трансляцию, и Госсовет высказался против. Затем Григорий Явлинский разъяснил некоторые моменты, касающиеся общего экономического пространства, и все стали ждать реакцию Ельцина. Наконец, он заявил: “Договор Россия подпишет, но не ратифицирует, пока не будут готовы основные экономические соглашения по конкретным вопросам. И сразу, – тут он поднял палец, – прекратим финансирование тех центральных органов, которые не предусмотрены этим договором”.
Несмотря на громкие слова и позу, Ельцин фактически был готов подписать экономический договор, что укрепило позицию Горбачева. Он также поддержал советского президента по украинскому вопросу, посетовав, что до 1 декабря республика отказывается принимать участие в работе над Союзным договором – на эту дату Киев назначил референдум о независимости. Остальные республиканские лидеры не осмеливались бросить вызов Горбачеву, который вел заседание так, будто все еще руководил страной. Однако такая демонстрация превосходства посеяла семена будущего восстания. “Объективно он действительно лучше других знал ситуацию, – заметил Бакатин, присутствовавший на встрече. – Но он не должен был это демонстрировать. Следовало бы дать выговориться другим”. Во время перерывов Бакатин слышал, как руководители республик бормотали: “Опять та же говорильня”. Перед этим Горбачеву советовали не навязывать свои взгляды другим – и он согласился, но, похоже, не сдержался[2107].
21 октября Горбачев признался помощникам: “Без согласия Ельцина мы никакой договор не примем. Его люди говорят ему, что хитрый Горбачев усиливает Центр, чтобы лишить Ельцина плодов его августовского триумфа. Он может все разрушить, если поверит в это или почувствует себя обманутым или дискредитированным”[2108].
28 октября Ельцин начал показывать зубы – выступая на Съезде народных депутатов РСФСР, он заявил, что сократит штат сотрудников МИДа в десять раз. Анатолий Черняев отметил в своем дневнике, что это было предсказуемо, и только Горбачев этого не ожидал: “Все думал, на уговорах и ‘хорошем отношении’ можно его [Ельцина] ‘канализировать’, как он любит выражаться”[2109].
2 ноября у Горбачева с Ельциным состоялось то, что он назвал “мужским разговором”. Советский президент заявил: “Ты меняешь политику, уходишь от всех договоренностей. А раз так, теряют смысл и Госсовет, и Экономическое соглашение. Тебе не терпится взять вожжи в свои руки? Раз этого хочется – правь в одиночку. Скажу тебе и другим лидерам: я вас подвел к независимости, теперь, похоже, Союз вам больше не нужен, живите дальше как заблагорассудится, а меня увольте”.
В ответ Ельцин начал доказывать, что менять политику не собирается, пообещал держать слово и признался, что 90-процентное сокращение штата сотрудников МИДа – это примерная цифра. “Можно и не 90, а, скажем, 70”, – смилостивился он.
“Ой, Борис, – возразил Горбачев, – кто-то тебя все время подначивает, толкает на крайние заявления, а потом тебе же приходится отдуваться. Зачем это? Будь аккуратней в заявлениях”[2110].
По словам Шахназарова, Горбачев был “явно доволен” этим разговором, чего нельзя было сказать про Ельцина, и 4 ноября он это продемонстрировал на следующем заседании Госсовета. Он вновь опоздал и вновь возмущался по поводу присутствия в зале тележурналистов. Союзный лидер в течение 40 минут с жаром призывал коллег спасти страну, а Ельцин, по словам Горбачева, сидел, “делая вид, что все это его мало волнует”. Взяв слово, Ельцин потребовал, чтобы Госсовет вернулся к официальной повестке дня. Горбачев предложил желающим высказаться, но все промолчали. Впоследствии Грачев напишет, что ситуация ему напомнила сцену из “Маугли” – “волчья стая ждала выяснения отношений между двумя самыми сильными своими членами, чтобы узнать, кто будет ее вожаком”. В итоге Ельцин согласился с Горбачевым по поводу того, что новому Союзу нужна будет единая армия и что 30-процентного сокращения штата сотрудников МИДа будет достаточно[2111].
Следующую сессию Госсовета Горбачев провел 14 ноября в Ново-Огареве, где в апреле того же года взывал к недовольным демократам. Президент явно пытался вновь поймать волну весенней удачи. На этот раз Ельцин не опоздал, но прибыл последним. Он был взбешен, поскольку накануне Горбачев критиковал его негативные высказывания по поводу отделения Чечни. Ельцин бросил Горбачеву: “Выходит, кончились наши новые отношения, которые продолжались всего три месяца после августа”. Но затем он успокоился, и Совет вернулся к обсуждению центрального вопроса. Горбачев продолжал говорить о “Союзном государстве”, в то время как Ельцин, заручившись поддержкой президента Белоруссии Станислава Шушкевича, настаивал на формулировке “Союз государств”, то есть выступал за конфедерацию.
– Если не будет эффективных государственных структур, зачем тогда нужны президент и парламент? – спросил Горбачев. – Если вы так решите, я готов уйти.
– Ну, это эмоции, – возразил Ельцин.
– Ничего подобного. Я себя и физически исчерпал.
Обменявшись еще несколькими колкостями, лидеры сошлись на компромиссном варианте – “конфедеративное государство” или, как скажет Ельцин, отправленный Горбачевым к журналистам, “демократическое, конфедеративное государство”. Формулировка, которая тогда всех устроила, представляла собой классический оксюморон: СССР не мог трансформироваться в государство и в конфедерацию одновременно. От чего-то нужно было отказаться[2112].
Выбор был сделан 25 ноября – в полдень Государственный совет собрался на очередное заседание. Горбачев пребывал в уверенности, что лидеры готовы подписать текст договора, учитывающий поправку от 14 ноября. Однако в самом начале встречи Ельцин заявил, что российский парламент не может одобрить концепцию единого союзного, пусть даже “конфедеративного государства”. “Горбачев не мог поверить своим ушам”, – вспоминает Грачев.
Президент СССР запротестовал – вето Ельцина уничтожало все предыдущие наработки: “Мы ведь в прошлый раз несколько часов обсуждали все эти формулировки. Оповестили страну о том, что выработали сообща”.
Республиканские лидеры моментально разделились на два лагеря. Горбачева поддержали только Казахстан и Кыргызстан, остальные встали на сторону Ельцина. Атмосфера накалялась. По воспоминаниям Грачева, в подобные драматичные моменты Горбачеву всегда удавалось сохранять самообладание – помогала невозмутимость сельского жителя. Иногда ему даже приходилось симулировать сильные чувства, но в тот день подлинное негодование буквально сочилось из каждой его поры. Он возмущенно спросил, как лидеры собираются жить дальше, “создав богадельню вместо единого государства”. “Мы уже и так захлебываемся в дерьме”, – выпалил он.
Горбачев покинул зал, объявив: “Перерыв!” – не хотел, чтобы его уход был расценен как окончательный. Он спустился на первый этаж, в Каминный зал, и вместе с помощниками выработал следующий компромисс: республиканским лидерам предлагалось подписать договор не лично, а попросить об этом свои парламенты. Вскоре оставшиеся наверху советские вожди отправили вниз двух переговорщиков – Ельцина и Шушкевича.
– Ну вот, нас делегировали на поклон – к царю, к хану, – начал с нападения Ельцин.
– Ладно, ладно, царь Борис, – ответил с улыбкой Горбачев, – все можно решить, если честно сотрудничать.
Так ему казалось. Ельцин согласился оставить в проекте договора формулировку “конфедеративное союзное государство” – ее и другие поправки должны были рассмотреть парламенты республик, при этом лидеры одобрили временные рамки ратификации договора – до конца 1991 года. Однако передача Союзного договора в парламенты была верным способом сорвать все сроки[2113].
Ответ Украины стал решающим фактором. Представители самой большой республики не присутствовали на последних двух встречах Госсовета. В заседаниях участвовали Россия, Белоруссия, Казахстан, Кыргызстан, Таджикистан, Туркменистан, 14 ноября присоединился Азербайджан, а 25 ноября – Узбекистан. 1 декабря Украине предстояло решить важнейшие вопросы: во-первых, выбрать президента республики, а во-вторых, проголосовать за или против отделения от того, что осталось от СССР. Во время сессии 25 ноября Ельцин предупредил Горбачева, что без Украины Союза не будет. “И наоборот, – парировал Горбачев. – Если откажемся от Союза, это будет подарок сепаратистам”[2114].
Надвигался декабрь, и опросы общественного мнения показывали, что количество украинцев, собирающихся проголосовать за независимость, увеличивается. То же самое касалось этнических русских, проживающих в восточных и южных регионах страны. За отделение от Союза выступали также украинские коммунисты, которые надеялись таким образом восстановить свою попранную репутацию. Их лидер Кравчук, боровшийся за президентское кресло, в одночасье превратился из коммуниста в националиста. Президент Буш, который по-прежнему поддерживал Горбачева в попытке сохранить демократический союз, поддался давлению со стороны демократов и украинских эмигрантов в США, поскольку нуждался в их избирательных голосах, и 28 ноября заявил делегации американских украинцев, что признает независимость Украины, “не ожидая благословения Москвы”. Украинцы передали новость в Washington Post, и Горбачев почувствовал себя преданным, о чем и сообщил Бушу, но крайне вежливо, как и подобало политику, по-прежнему зависящему от “своего друга” в Вашингтоне[2115].
Результаты украинского референдума потрясли всех. Явка избирателей составила 84 %, и свыше 90 % проголосовали за независимость: более 83 % в самой восточной области – Луганской, столько же – в Донецкой, более 54 % – в Крыму, где 60 % населения составляют этнические русские, и 57 % – в Севастополе, где расположен штаб советского Черноморского флота[2116].
Несмотря на все сигналы, Горбачев ожидал, что украинцы откажутся от независимости[2117]. Даже после референдума он не терял надежду, что Украина продолжит переговоры о новом Союзном договоре, как поступили другие республики, объявившие о своей независимости после августовского путча. На следующий день, когда Ельцин предложил обсудить четырехсторонний союз – Россия, Украина, Белоруссия и Казахстан – Горбачев возмутился: “А мне где там место? Если так, я ухожу. Не буду болтаться, как говно в проруби”[2118].
Горбачев спешно договорился о встрече с Ельциным, Кравчуком, Шушкевичем и Назарбаевым и назначил ее на 9 декабря. Однако 8 декабря лидеры России, Украины и Белоруссии решили судьбу советского народа без него, собравшись втроем в Беловежской Пуще – заповеднике, созданном для сохранения последних европейских зубров, к северу от Бреста, на польско-белорусской границе. В лесистой рекреационной зоне заповедника располагался роскошный дом, где останавливались лидеры советских республик и стран Варшавского договора, чтобы поохотиться – вероятно, не на зубров – и обсудить различные вопросы. Руководители трех славянских республик также планировали только побеседовать. Ельцин обещал Горбачеву, что попытается убедить Кравчука одобрить последний проект Союзного договора, и, видимо, обещание он сдержал, хотя мера его энтузиазма неизвестна. Однако Кравчук отказался подписывать проект, и лидеры приступили к рассмотрению новой альтернативы – Содружества Независимых Государств. Материалы для обсуждения были очень кстати заранее подготовлены помощником Ельцина Геннадием Бурбулисом. На бумаге проект СНГ напоминал ноябрьский вариант Союзного договора: оба они предполагали создание “сфер совместной деятельности” и единого командования “объединенными вооруженными силами”. Однако, заменив президента, парламент, Госсовет и правительство на “координирующие органы Содружества”, три мятежника фактически упразднили СССР[2119].
Ельцин впоследствии расскажет, что встреча проходила в обстановке сверхсекретности и резиденцию охраняло особое спецподразделение. Все участники были крайне напряжены, потому что боялись реакции Горбачева. “А ведь достаточно одного батальона, чтобы всех нас тут прихлопнуть”, – заметил председатель белорусского КГБ[2120].
Горбачев ничего не знал о беловежской встрече, пока 8 декабря ему не позвонил Шушкевич. Перед этим Ельцин связался с министром обороны СССР Евгением Шапошниковым и заручился его поддержкой, назначив его командующим стратегическими силами СНГ. Затем Ельцин переговорил с президентом Бушем, который вежливо его выслушал и пообещал изучить текст соглашения. Только после этого лидеры соизволили сообщить обо всем Горбачеву.
Никто из тройки не хотел звонить ему. “Я с Горбачевым разговаривать сегодня не буду”, – отрезал Ельцин. Шушкевич взял удар на себя. “На каком основании! Почему меня не предупредили?! Почему решение приняли без меня?! Это произвол!” – возмутился Горбачев.
– Вы понимаете, что мировая общественность вас осудит! …Что будет, когда об этом узнает Буш?!
– Да Борис Николаевич уже сказал ему, нормально он воспринял, – ответил Шушкевич.
– Вы разговариваете с президентом Соединенных Штатов Америки, а президент СССР ничего не знает. Это позор! – взорвался Горбачев[2121].
Глава СССР пытался сохранить хотя бы подобие Союза и боролся за свое место в нем, а мир с интересом за этим наблюдал. В течение осени Горбачев непрерывно принимал иностранных гостей и путешествовал сам. Его заграничные поездки преследовали несколько целей: приблизить решение актуальных мировых проблем, укрепить свой пошатнувшийся внутри страны авторитет, договориться об экономической помощи СССР, а также найти дружески настроенную аудиторию, готовую выслушать его. Он пытался убедить всех в том, что в конечном счете победит. Всех – включая себя. Но это ему не удавалось, потому что, несмотря на все попытки излучать оптимизм, он выглядел, как человек, который окончательно и бесповоротно идет ко дну.
В начале октября Горбачев встретился с директором МВФ Мишелем Камдессю в Москве. При всем апломбе Горбачев показался ему “жалким и одиноким”. Британский посол Брейтуэйт, общавшийся с президентом 12 ноября, увидел в нем уставшего и смирившегося государственного деятеля в преклонных годах, который находится вне политической борьбы и в лучшем случае претендует на роль конституционного монарха[2122].
Большим политическим событием осени стала конференция по Ближнему Востоку в Мадриде, которую с 30 октября по 1 ноября 1991 года провели совместно США и СССР. Раньше Горбачев ехал бы на подобное мероприятие триумфатором, ведь конференция демонстрировала, что СССР – ключевая сила на Ближнем Востоке, хотя Вашингтон десятилетиями пытался это отрицать. В Испанию также прибыли премьер-министр Израиля Ицхак Шамир и глава Палестины Ясир Арафат (палестинцы прибыли в составе иордано-палестинской делегации), а также лидеры других арабских стран. Однако прогресса по ближневосточным вопросам достигнуто не было, а Горбачеву не удалось убедить общественность в том, что он оптимистично смотрит на ситуацию в Союзе.
Президент СССР заверил Буша, что большинство советских людей поддерживает переход к рыночной экономике, что даже лидеры прибалтийских стран все чаще напоминают Москве о необходимости сотрудничества, что все новости из Украины, которые Буш мог получать, были “не из настоящей Украины” и что они с Ельциным подготовили проект Союзного договора, в котором идет речь о создании “именно союзного государства, а не какой-то ассоциации или содружества”. Он признал, что в речи от 28 октября Ельцин фактически призывал распотрошить МИД, но что в той же речи он горячо и смело приветствовал радикальную экономическую реформу[2123].
Ответ Буша был привычно мягким: “Горбачев выглядел хорошо. Улыбка была та же, однако без прежней энергии”. Бейкер выразился жестче. По его словам, Горбачев был невнимателен, перескакивал с ближневосточных вопросов на внутренние проблемы и обратно и “напоминал утопающего, ищущего спасательный круг. Трудно было не пожалеть его”[2124]. Горбачев запросил экономическую помощь и получил в ответ привычные общие слова и обтекаемые формулировки, а в конце – колкость от Бейкера. Горбачев говорил о 10–15 миллиардах долларов, а Буш предложил 1,5 миллиарда в сельскохозяйственных кредитах. “Бейкер Павлу Палажченко в Мадриде на ухо, уже на лестнице пробросил: берите полтора миллиарда – живые деньги, берите, пока не передумали”[2125].
Но вместо долларов Горбачев получал не совсем искренние выражения сочувствия. “Мне предстоит ужасный год – год выборов, – скажет ему Буш, – и все же, Михаил, я не хочу сравнивать свои заботы с той гигантской задачей, которую решаете сегодня вы. Это потрясающая, захватывающая драма. Мы все следим за ней, затаив дыхание, и желаем вам успеха”[2126]. Подобная реакция вписывается в “кодекс чести династии Бушей”, который много лет спустя сформулирует советник Буша Си Бойден Грей: “Следует быть великодушными к проигравшему, не хвастать победой, любой конфликт стараться решить мирным путем, но не пренебрегать никакими приемами и техниками, чтобы победить”[2127].
Горбачев получал удовольствие от прямолинейных “мужских” разговоров с Бушем, королем Испании Хуаном Карлосом и премьер-министром Испании Фелипе Гонсалесом. По мнению Грачева, Горбачев, “слушая самого себя, нередко воспринимал себя как собственного собеседника и, как правило, позволял ему себя уговаривать”, иными словами, его речи имели больший эффект на него самого, нежели на окружающих. Общаясь с мировыми лидерами по душам, он внезапно почувствовал некую симпатию к Ельцину. “Давайте не будем судить его слишком строго, – сказал Горбачев, – в конце концов, он готов к радикальным экономическим реформам”. Возможно, советского президента успокаивала мысль о том, что ему есть с кем разделить груз ответственности за непопулярные последствия подобных реформ. В глубине души, считал Горбачев, Ельцин выступает за сохранение союза. Но, сильный и уверенный внешне, он легко поддавался влиянию. “Бывает, работаешь с ним, договариваешься, а потом оказывается, что надо начинать все сначала”, – сетовал Горбачев. “Но я бы не хотел полностью в нем разочаровываться”[2128].
Горбачев особенно симпатизировал Гонсалесу. Как он признался Грачеву, с ним он мог говорить откровенно, как ни с кем, “в том числе у себя дома”. Союзный лидер ценил испанского премьера за “темперамент, открытость, молодость, склонность к абстрактному, ‘философскому’ мышлению”. Больше всего ему нравилось, что “своей приверженностью социализму Гонсалес создавал ‘алиби’ для горбачевского ‘социалистического выбора’”. По мнению Грачева, самой важным аспектом поездки в Мадрид стали не дипломатические успехи, а психотерапевтический эффект, оказанный ею на Горбачева[2129].
По пути в Москву Горбачев посетил Лаче – поместье французского президента Миттерана в Пиренеях. Скромная усадьба напомнила Черняеву русскую деревню: “Три хатки – иначе я их назвать просто не могу: под соломой, приземистые, с маленькими окошечками. Сыро вокруг, сумеречно, зелено, прохладно, ходят козы и куры”. Горбачев был тронут, когда узнал, что они с женой будут ночевать в небольшой комнате со ставнями на окнах, в которой обычно останавливаются только члены семьи Миттерана. Французский президент предупредил их, что рано утром они проснутся от пения петухов, блеяния коз и рева ослов.
При свете фонариков гости проследовали по узкой тропинке к вытянутому зданию, напоминавшему амбар, внутри которого обнаружилась изящно оформленная гостиная, где и прошла беседа двух лидеров. Горбачев посетовал, что августовский путч все разрушил, но поклялся продолжать борьбу за новое демократическое союзное государство. В свойственной ему манере уставшего от жизни мудреца Миттеран призвал своего коллегу смотреть на этот вопрос в долгосрочной перспективе: “Вы уже осуществили решающие действия – уничтожили систему, которая давно не работала”. Остается загадкой, была ли подобная благожелательность попыткой Миттерана извиниться за готовность признать путч и принять заговорщиков как новых советских лидеров[2130].
Ужин накрыли в другом маленьком здании. Приглашены были только члены президентских семей, Черняев и его французский коллега, однако все сидели в тесноте. Приятная неформальная беседа на самые разные темы проходила за кофе и коньяком. По воспоминаниям Черняева, Горбачев не замолкал, а “Миттеран, сидя в большом кресле, изредка ‘останавливал’ беспорядочный разговор значительными репликами… со своей благожелательно-снисходительной улыбкой на усталом лице”[2131].
Во время перелета в Москву Горбачев пригласил Черняева, Грачева, Палажченко и двух других помощников пообедать с ним в конференц-зале самолета. Его воодушевило, что западные лидеры поддерживают его в борьбе за сохранение Союза. “Они лучше понимают ситуацию, чем мои советские коллеги”, – сказал он. Доказывая Ельцину и остальным необходимость нового Союзного договора, он будет постоянно ссылаться на западных политиков. По словам Палажченко, команда президента – даже “скептически настроенный Черняев” – признала эту тактику эффективной, и только Раиса Максимовна пессимистично оценивала шансы мужа на успех[2132].
Раиса Горбачева была права. С 8 декабря, когда Горбачеву доложили о создании СНГ, до отставки 25 декабря его политическая карьера неуклонно приближалась к закату. Все это время он лихорадочно пытался спасти положение и, даже осознав всю безнадежность ситуации, продолжал отчаянно искать альтернативы. За исключением нескольких эпизодов ему удавалось сдерживать свои эмоции. Он пробовал идти навстречу Ельцину, который иногда отвечал взаимностью, но в итоге между ними установились прохладные отношения. Раиса Максимовна переживала больше мужа, и ее боль передавалась ему. Горбачев чувствовал поддержку мировых лидеров и получал от них прощальные звонки, наполненные глубоким состраданием и искренним восхищением, однако их сочувствие полностью заменило собой фактическую помощь.
По воспоминаниям Грачева, утром 9 декабря Горбачев выглядел хорошо отдохнувшим и готовым к активным действиям. Он ждал встречи с Ельциным и Назарбаевым. Кравчук и Шушкевич отказались от его приглашения прилететь в Москву и объяснить, что произошло в Беловежской Пуще. Ельцин позвонил и сказал, что опасается ареста по приезде в Кремль. “Ты что, с ума сошел?” – удивился Горбачев. “Может, не я, а кто-то еще”, – ответил Борис Николаевич.
Но президент России все-таки приехал, и Горбачев задал ему множество вопросов.
– Это что, допрос? – рассердился Ельцин.
– Да ладно, садись, – смягчился Михаил Сергеевич. – Но ты мне скажи, что завтра людям говорить?
– Я скажу, что займу ваше место.
Перебранка продолжалась долго. Назарбаев впоследствии признался, что ему “даже стыдно стало присутствовать при этом”. После встречи Ельцин заявил Кравчуку: “Никогда и ни с кем не хотел бы я больше иметь подобного разговора”[2133].
Горбачев надеялся, что общество отреагирует на новый белорусский “путч”, как на августовский, что парламенты откажутся от решения, которого они не принимали, что пресса встанет на защиту человека, который подарил ей свободу, а интеллигенция сплотится вокруг него. Однако ничего подобного не произошло. Больше всего Горбачев хотел восстановиться в своих правах, опираясь на Конституцию. Вместо этого 10 декабря Верховные Советы Украины и Белоруссии ратифицировали Соглашение о создании СНГ, а 12 декабря его приняла и Россия. Горбачев не стал собирать Верховный Совет СССР, поскольку понял, что нужной поддержки не получит[2134].
Быть может, стоило применить силу ради спасения Союза? Ответ президента был краток: “Нет, такое не могло прийти мне в голову, потому что это уже был бы не Горбачев”[2135]. В то же время было бы странно не рассмотреть подобную альтернативу, и советский лидер вскользь, но упоминал такую возможность. В ноябре он вызвал в Кремль министра обороны СССР Шапошникова, усыпил его бдительность, предложив чаю с конфетами, и через несколько минут дружеской беседы спросил его мнение о радикальном пути борьбы с кризисом, который заключался в следующем:
– Вы, военные, берете власть в свои руки, “сажаете” удобное вам правительство, стабилизируете обстановку и потом уходите в сторону.
– И прямо в “Матросскую тишину”, можно с песней, – пробурчал Шапошников, – ведь в августе нечто подобное уже было.
– Ты что, Женя, – возразил Горбачев, – я тебе ничего не предлагаю, я просто излагаю варианты, рассуждаю вслух.
8 декабря из Белоруссии Ельцин связался с Шапошниковым, чтобы сообщить о создании СНГ. Стоило министру обороны положить трубку, как ему позвонил Горбачев: “Ты ведь только сейчас разговаривал с Ельциным. Что там в Белоруссии?” В его голосе звучали обвинительные нотки. Шапошников медлил с ответом, но в итоге передал президенту суть разговора с Ельциным и высказался в поддержку Беловежского соглашения.
– Не вмешивайся не в свое дело, предупреждаю! – осадил его Горбачев.
9 декабря союзный лидер позвонил Шапошникову дважды – до и после встречи с Ельциным и Назарбаевым. В первый раз он извинился за свою недавнюю резкость. Во время второго разговора он заверил Шапошникова, что с СНГ ничего не выйдет и что он готов организовать следующий раунд переговоров по Союзному договору и встретиться в Ново-Огареве с заинтересованными в этом лидерами. В тот же день Горбачев посетил Министерство обороны, где его ждал холодный прием от Шапошникова и командующих военными округами. На следующий день Ельцин также переговорил с военным начальством, пообещав повысить зарплату и вывести страну из хаоса. Эта встреча прошла очень хорошо[2136].
10 декабря Горбачев выступил с заявлением, в котором назвал действия трех президентов “неправомерными и опасными”. Однако в тот же вечер на встрече с советниками он казался беспомощным[2137]. 13 декабря он удивил Брейтуэйта своей “веселостью”. Посол и один из высокопоставленных британских дипломатов вошли в приемную “с постными, похоронными лицами, с извиняющимся видом”, вспоминает Черняев. Горбачев встретил их шуткой: “Ну что? Явились узнать, в какое государство приехали и кто я сейчас такой?”
Горбачев представил ситуацию как противостояние государственного деятеля и бородатых разбойников с большой дороги и в целом вел беседу с “присутствием духа, иронией и самоуверенностью, как будто ничего не происходит”. После встречи Черняев сказал, что президент “хватается за малейший предлог, чтобы ‘думать’, что не все еще потеряно…” Брейтуэйт тоже заметил, что, несмотря на все источаемое обаяние, Горбачев говорил многословно и сумбурно и что Яковлев мрачнел, по мере того как его шеф возводил все новые воздушные замки[2138].
В тот же день, 13 декабря, президент СССР провел две другие встречи и показался своим собеседникам достаточно умиротворенным. Строуб Тэлботт и Майкл Бешлосс, которые в тот момент работали над книгой об окончании холодной войны, прошли к нему в кабинет по пустым кремлевским коридорам, наполненным тишиной, и нашли Горбачева рассерженным. “Кто имеет право резать эту страну на куски?” – вопрошал он. Однако затем признался: “Главная задача моей жизни уже выполнена. Я ощущаю себя в мире с самим собой”. В тот же день он сказал президенту Бушу, что согласится с любым решением республик. Но он считал СНГ проектом дилетантов и выразил надежду, что Соединенные Штаты и другие западные страны помогут ему создать настоящее содружество с реальными институтами управления[2139].
К тому моменту Черняев и Грачев уже уговаривали Горбачева подать в отставку. В частности, они не хотели, чтобы у народа создалось ощущение, что президент не оставляет пост из личной жажды власти. “А М. С. все тянет, все на что-то надеется…” – записал Черняев в своем дневнике 15 декабря[2140].
Госсекретарь США Джеймс Бейкер прилетел в Москву 16 декабря. Желая продемонстрировать, кто здесь теперь главный, Ельцин и маршал Шапошников приняли его в Екатерининском зале Кремля. Позднее в этом же зале Бейкер встретился с Горбачевым, и если Ельцин “важничал”, то Горбачев держался скромно. Поскольку Бейкер уже переговорил с Ельциным, Горбачев подавленно спросил: “Что вы планируете обсуждать со мной?” Лицо Горбачева было красным, а Грачев знал, что у этого может быть две причины – либо у президента поднялась температура, либо подскочило кровяное давление. Бейкер заметил это и передал Горбачеву какие-то таблетки – лекарство, подумал Грачев, но это были мятные драже. У Бейкера пересохло горло, и он подумал, что президент испытывает сходные трудности. В тот день Бейкер подумал, что история будет к Горбачеву добра, особенно если он отойдет от дел быстро и достойно[2141].
Горбачев был практически готов уйти в отставку. На следующий день на кремлевском приеме для участников международной конференции “Анатомия ненависти” он был на подъеме, как будто сбросил с себя бремя. “Хорошо, что идут новые поколения политиков, – заявил он, имея в виду не Ельцина, который был на месяц старше него. – Может быть, они оценят то, что мы нашли в себе мужество начать, значит, мы чего-то стоим”. После приема президент СССР в интервью немецкому телеканалу процитировал Александра Блока: “Покой нам только снится” – и тут же поправился: “Правда, сейчас и во сне нет покоя”[2142].
18 декабря Горбачев продолжал раздумывать об отставке. Он ждал 20 декабря и результатов встречи в Алма-Ате, на которой советские республики должны были решить, присоединятся они к СНГ или нет. Президент СССР не был приглашен, но отправил участникам длинный меморандум с перечислением мер, которые СНГ придется принять, чтобы стать жизнеспособной структурой. Восемь государств – то есть все, кроме Грузии и стран Прибалтики, – решили вступить в СНГ. Так сложился окончательный список бывших сторонников Горбачева, которые промолчали, когда он пытался спасти союз. “Депутаты республик, армия – все. Интеллигенция, пресса”, – уточнит Горбачев много лет спустя[2143].
В субботу 21 декабря в 11 часов вечера Горбачев собрал Яковлева, Черняева и Шеварднадзе, чтобы они помогли ему подготовить прощальную речь. “Редактировали – унеслись, – напишет Черняев в своем дневнике, – будто в Волынском или Ново-Огареве сочиняем очередную речь для Верховного Совета или чего-нибудь в этом роде. Споря о словах, будто забываем, что речь идет о некрологе”. Горбачев всегда болезненно относился к обнажению своих чувств на публике, поэтому самые патетические пассажи, предложенные Черняевым, “оскопили эмоционально”, как пожаловался их автор. Во время работы президент ворчал, что Ельцин каждый день ему напоминает, что пора освободить кремлевский кабинет. “Главное – занять Кремль, остальное потом”, – заключил президент. Он называл своих противников посредственностями, “самодовольными и безответственными”, и ждал, что они будут злорадствовать, мол, Горбачев еле 7 республик собрал для Союзного договора, а их соглашение подписало 11. Но все равно “завалятся”, прогнозировал Горбачев[2144].
В Алма-Ате руководители республик предоставили Ельцину самому улаживать дела с главой СССР. По воспоминаниям Грачева, 23 декабря два лидера провели в кабинете Горбачева почти десять часов, при этом сам Грачев и другие помощники внутрь допущены не были. Встреча началась на минорной ноте, поскольку Ельцин узнал, что в кабинет приглашена советско-американская телегруппа. В тот период Горбачев охотно давал интервью печатным изданиям и телеканалам и позволил американским журналистам снять видеосюжет о его последних днях в Кремле. Он моментально одобрил предложение Грачева запечатлеть на камеру приход Ельцина, однако российский президент отрезал: “Ни в коем случае, никаких съемок, иначе встречи не будет”[2145].
Сама встреча прошла менее напряженно. По словам Горбачева, Ельцин был корректен, а Александр Яковлев, некоторое время выполнявший роль посредника, рассказал, что лидеры “порой спорили, но без раздражения”. За десять дней до этого Павел Палажченко попросил Бешлосса и Тэлботта передать Бушу или Бейкеру секретное сообщение. В нем некто призывал американцев внушить Ельцину, что он не должен мстить Горбачеву и что стоит предложить бывшему советскому лидеру какую-то роль в СНГ. Бейкер действительно призвал Ельцина провести смену власти “достойно, как принято на Западе”. И Ельцин в целом следовал этой рекомендации – по крайней мере, 23 декабря[2146].
Два президента договорились, что Горбачев официально объявит о своей отставке с поста президента и главнокомандующего СССР вечером 25 декабря. После этого Ельцин и Шапошников прибудут к нему для передачи “ядерного чемоданчика”. Горбачев и его помощники освободят кремлевские кабинеты к 29 декабря, а советский флаг на башне Кремля будет спущен 31 декабря.
Ельцин отказался удовлетворить все просьбы Горбачева, касающиеся пенсии и персонала. Единственное, на что он согласился, это продолжить выплачивать экс-президенту его оклад в 4000 рублей – по советским меркам большая сумма, однако по курсу черного рынка она была эквивалентна 40 долларам. Горбачеву также оставалась квартира в Москве, хотя и меньше его нынешней, загородный дом, две машины и 21 человек обслуживающего персонала, включая охрану. Через два дня Ельцин публично хвастал, что отверг необоснованную просьбу Горбачева продлить его президентский иммунитет от уголовного преследования, хотя советский лидер отрицал, что такая просьба имела место. Ельцин заявил, что “если бывший хозяин Кремля знает за собой какую-либо вину, признаться ему стоит немедленно”, пока он все еще президент[2147].
Горбачев хотел создать “мозговой центр” наподобие организации RAND Corporation. Под эти нужды ему было выделено здание бывшего Института общественных наук ЦК на Ленинградском проспекте, в котором были оборудованы аудитории, буфеты, спортзалы и гостиница. В прежние времена здесь останавливались активисты из коммунистических партий зарубежных стран. По словам начальника ельцинской охраны, его босс не имел представления о реальных размерах комплекса, а экс-президент СССР однажды рассказал об опасениях Ельцина, что исследовательский фонд Горбачева станет “гнездом оппозиции”. Российский президент попросил бывшего союзного лидера не критиковать его хотя бы в течение ближайшего полугода, и Михаил Сергеевич пообещал поддерживать его до тех пор, “пока будет продолжаться демократическая реформа”[2148].
Два президента также договорились о передаче сверхсекретных архивов, в которых содержались свидетельства о самых страшных преступлениях Сталина. Одно из них – массовый расстрел тысяч польских военнопленных в Катынском лесу весной 1940 года. Приказ был подписан начальником НКВД Лаврентием Берией и одобрен Сталиным. Много лет Советский Союз утверждал, что поляков казнили нацисты, однако как долго можно было скрывать правду? В 1982 году Андропов поручил Валентину Фалину найти документы, доказывающие вину Советов, однако в КГБ запротестовали, и Андропов, бывший глава комитета, закрыл эту тему. Черняев призвал Горбачева всесторонне изучить этот вопрос, но не получил от него ответа. Александр Яковлев и Фалин узнали, что документы, подтверждающие причастность СССР к расстрелу, находятся в советских архивах, и Фалин даже добился от начальника КГБ Крючкова подтверждения этой информации. Однако Горбачев отрицал, что получал от Крючкова подобные сведения, и Крючков моментально дал задний ход. В конце концов, благодаря настойчивости советской прессы и давлению Польши мир узнал правду. И хотя Горбачев этому не препятствовал, он и не обнародовал эти данные сам.
Похожая история произошла с секретным протоколом к нацистско-советскому пакту 1939 года. Достаточно провокационным был уже сам пакт о ненападении, который отсрочил фашистское вторжение в СССР почти на два года и развязал руки Гитлеру, позволив реализовать стратегию блицкрига. Но секретный протокол, существование которого долгое время отрицалось Советами, предусматривал раздел Европы между Германией и Советским Союзом и, в частности, вверял прибалтийские страны в заботливые руки Сталина. Больше всего о протоколе говорили в 1989 и 1990 годах, когда прибалты стремились обрести независимость. Министр иностранных дел СССР Андрей Громыко дважды накладывал вето на предложения о рассекречивании данного документа – в 1968 и 1978 годах. В 1986 году Горбачев сделал это вновь, утверждая, что не будет брать на себя политическую ответственность за распространение подобного материала, пока не будет доказано, что оригинальные копии данного протокола действительно существуют. В 1988 году Яковлев и Фалин представили ему доказательства реальности этого документа, но не сами оригиналы; Горбачев улыбнулся и с легкой усмешкой ответил, что ничего нового он от них не услышал, после чего ушел в личную комнату для отдыха при своем кабинете. В 1989 году Съезд народных депутатов собрал комиссию во главе с Александром Яковлевым для изучения и оценки пакта Молотова – Риббентропа. Однако Горбачев не позволил Яковлеву подготовить детальный отчет[2149].
Посол Джек Мэтлок кратко описал, как в СССР поступали с секретами наподобие Катыни или протокола к нацистско-советскому пакту: “Грязные тайны прошлого сначала разоблачались, потом наполовину отрицались, затем переставали оспариваться, а после признавались официально”. Последний акт пьесы развернулся уже после отставки Горбачева[2150]. Иначе говоря, гласность распространялась на военные документы не сильно больше, чем на тайные проекты Москвы по разработке биологического оружия. Черняев сомневался, что Горбачев когда-либо видел документ с подписью Сталина, обрекавший польских пленных на уничтожение: “Горбачев очень ‘открыт’ с близкими ему людьми и до ярости эмоционален, сталкиваясь с подобными вещами, чтобы ‘держать’ такие эмоции при себе. Помню, как он бушевал, когда ему показали списки предназначавшихся к расстрелу в 1937–38 гг. с подписями и пометками тех же ‘вождей’. По его указанию они были преданы гласности. С какой стати он стал бы скрывать еще одно свидетельство сталинских преступлений?”[2151]
Ответ мог быть таков: президент СССР был вынужден заниматься множеством других неотложных дел – зачастую трудновыполнимых – и улаживать массу спорных вопросов и конфликтов. Почему он должен усугублять антисоветские настроения среди поляков? Зачем ему настраивать против себя старую советскую гвардию, раскрывая секреты, которые они так долго скрывали? Лучше спекуляции и дискуссии, чем обнародование неоспоримых доказательств советских преступлений.
23 декабря Горбачев открыл свой личный сейф, достал оттуда пачку секретных бумаг и попытался вручить их Ельцину. “Не надо! Пожалуйста! – запротестовал российский президент. – Просто передайте эти документы в архив, там вас попросят расписаться. Я не собираюсь отвечать за них. Почему я должен брать на себя ответственность? Вы больше не генеральный секретарь, а я им никогда не был и не буду”[2152].
По окончании этой встречи Горбачев выпил две рюмки водки, после чего признался, что чувствует себя нехорошо, и скрылся в комнате для отдыха. Ельцин и Яковлев продолжили пить, есть и общаться, пока Ельцин не вышел из кабинета походкой победителя. Яковлев наблюдал, как он “твердо, словно на плацу”, шагает по паркету пустого коридора. Зайдя к советскому президенту, Яковлев увидел, что тот лежит на кушетке, в глазах стоят слезы.
– Вот видишь, Саш, вот так, – сказал Горбачев.
Он попросил воды и сказал, что хочет остаться один[2153].
На следующий день Горбачев собрал своих помощников, советников и других членов президентского аппарата (около 40–50 человек) в большом зале, где раньше заседали Политбюро и Государственный совет. Он рассказал, что его беседа с Ельциным была тяжелой. Борис Николаевич отказался предоставить им выходное пособие, но они смогут еще год пользоваться кремлевской поликлиникой. Горбачев призвал собравшихся следовать своему примеру и максимально сдерживать эмоции[2154].
25 декабря Горбачев прибыл в Кремль позднее обычного. Группа журналистов с американского телеканала ABC во главе с Тедом Коппелом прошла вместе с ним в кабинет. Во время интервью Горбачев заверил Коппела, что он абсолютно спокоен и чувствует себя совершенно свободным: “Меняется только моя роль. Я не ухожу из политики и общественной жизни. Подобное [мирная метаморфоза] происходит, вероятно, впервые. Даже здесь я оказался первопроходцем”[2155].
По словам Коппела, на протяжении всей встречи Горбачев вел себя сдержанно, по-деловому, уверенно и достойно. Перед входом в здание Сенатского дворца, где располагался его кабинет, бывший президент процитировал Уинстона Черчилля: “Политик думает о следующих выборах, государственный муж – о следующих поколениях”[2156].
По пути в свой кабинет на третьем этаже Горбачев должен был пройти сквозь контрольно-пропускные пункты, где уже дежурили охранники Ельцина, которые приказали горбачевским аппаратчикам не запирать свои кабинеты и ящики столов и начали проверять их сумки при входе и выходе. Виталия Гусенкова, главного помощника Раисы Максимовны, не пускали в здание, пока он не пригрозил сообщить обо всем президенту. Черняева, по-видимому, спасали его возраст и военная выправка, поэтому он смог забрать некоторые документы. В приемной президента СССР стояла тишина. Сотрудники Ельцина отключили все телефоны, за исключением одного – того, что стоял на столе Горбачева из темно-вишневого дерева.
Черняев и Грачев зашли к Горбачеву около 15 часов, чтобы передать ему на подпись прощальные письма мировым лидерам, но кабинет был пуст – Михаил Сергеевич был в комнате для отдыха. Выйдя к ним через пять минут, он выглядел свежим и подтянутым, несмотря на покрасневшие глаза. Грачев показал ему свежий выпуск одной московской газеты с пушкинской строкой в заголовке: “Нет, весь я не умру”. Улыбаясь, Горбачев продолжил: “Душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит…”[2157]
Черняев ушел с подписанными письмами, и Горбачев начал вслух читать окончательный вариант своего заявления об отставке, внося последние изменения. Он работал над этим текстом несколько дней, опираясь на черновики, подготовленные Яковлевым и Черняевым. Вариант Яковлева был призван умилостивить Ельцина – в нем Горбачев признавался в собственных ошибках. Черняев называл подобное капитуляцией и нытьем, и президент остановился на его версии. Он не хотел произносить слова “Я ухожу в отставку”, поэтому его речь началась с фразы “Я прекращаю свою деятельность на посту президента СССР”[2158].
Вскоре зазвонил телефон: Раиса Максимовна сообщила, что новые охранники дали им 24 часа на то, чтобы они освободили президентскую дачу. Горбачев рассвирепел и отложил редактуру. “Весь пошел пятнами, позвонил одному, другому… крыл матом”, – вспоминает Черняев. Он связался с новым начальником охраны и возмущенно прокричал: “Прекратите хамить, ведь это же квартира, там люди живут. Что, мне в прессу сообщить об этом?” Офицер сослался на приказы сверху, посетовал на излишнюю ретивость своих подчиненных и пообещал остановить выселение. По воспоминаниям Грачева, президенту потребовалось некоторое время, чтобы успокоиться, а его жена, скорее всего, переживала намного дольше[2159].
В момент, когда позвонила Раиса Максимовна, Горбачев попросил Теда Коппела и его продюсера Рика Каплана, которые брали у него интервью, выйти. Вернувшись, они спросили его, смог бы он остаться у власти, если бы пожелал. Лидер заверил их, что никогда не стремился во власть, но, если бы действительно захотел остаться в правительстве, это не составило бы большого труда. До 1991 года – наверняка, однако сейчас подобное заявление говорило скорее об уязвленной гордости, нежели об адекватной оценке реальности. Каплан позднее напишет, что Горбачев “старался сохранить ощущение контроля. Возможно, не над СССР или Россией, но по крайней мере над собой”[2160].
В 5 часов вечера, за два часа до выступления, Горбачев пообщался с Бушем – это был предпоследний его звонок в серии телефонных разговоров с западными лидерами. Этот шаг демонстрировал, что президент намерен уйти достойно, а также что у него сложились на удивление теплые отношения с другими первыми лицами. Миттеран позвонил ему 21 декабря, вскоре после встречи советских руководителей в Алма-Ате, на которой фактически был подписан приговор Горбачеву. При разговоре присутствовал Грачев, который затем напишет, что президенту был необходим “такой понимающий и участливый собеседник”. Миттеран был “непривычно взволнован”, и Горбачев попытался его ободрить: “Я спокоен, действую так, чтобы происходящее было как можно менее болезненным”.
Канцлер Германии Гельмут Коль связался с Москвой за день до этого. В беседе поднимался вопрос об СНГ. “Не верю в успех, но хочу, чтобы у них получилось”, – заявил Горбачев. Коль напомнил о бесконечной благодарности немецкого народа Горбачеву и предложил ему переехать в Германию; советский лидер поблагодарил друга, но ответил, что останется в России.
23 декабря в разгар долгой беседы с Ельциным Горбачеву позвонил британский премьер-министр Джон Мейджор. Президент заверил его, что намерен помогать Ельцину и даже защищать его от нападок критиков. Мейджор признался, что им с женой Нормой очень нравятся Михаил Сергеевич и Раиса Максимовна. Горбачев ответил взаимностью, заверив премьера, что они с женой горячо любят его и Норму, и добавил, что подобные признания не характерны для него, но именно сейчас ему трудно сдержаться.
Премьер-министр Канады Брайан Малруни связался с Горбачевым 24 декабря и отметил его “уникальный и героический вклад в историю”. На католическое Рождество президент СССР переговорил с министром иностранных дел ФРГ Геншером, который заявил, что немецкий народ не просто благодарен Горбачеву – президент “навсегда в сердцах людей”.
Звонок главы СССР застал Буша в резиденции Кэмп-Дэвид, где он праздновал Рождество с семьей. Горбачев поприветствовал своего “друга Джорджа”, сказал, что рад слышать его, сообщил о скорой отставке и добавил, что намерен не “прятаться в тайге”, а активно участвовать в политической и общественной жизни России. Буш также произнес теплые слова, повторил, как высоко они с женой Барбарой ценят отношения с четой Горбачевых, и выразил надежду, что Михаил Сергеевич не оставит его в будущем без совета и посетит Кэмп-Дэвид, где до сих пор стоит тот самый колышек, на который в один из приездов Горбачев так ловко набросил подкову. По словам Буша, это был самый душевный его разговор с советским лидером – даже после августовского путча они общались более сдержанно. “Его переполняли эмоции. Я тоже был растроган. Я чувствовал, что с политической арены уходит мой хороший друг”, – признался американский президент. Однако Буш удивился, узнав, что Тед Коппел и его команда из АВС находятся в Кремле и снимают этот разговор на видео. Он не одобрял того, что его московский коллега продолжал красоваться перед международной аудиторией[2161].
Горбачев зачитал свое прощальное заявление в так называемой “четвертой комнате” Кремля[2162], а не своем кабинете, чтобы у журналистов с российских телеканалов и CNN было два часа на подготовку. Однако искусственные декорации практически не отличались от настоящего кабинета: зеленый ковер, большой стол, кресло с высокой спинкой, четыре телефона (все неработающие), советский флаг на 3-метровом флагштоке, картина с изображением Кремля и внушительная люстра под потолком. Горбачева загримировали, в том числе немного замаскировав его знаменитое родимое пятно, и он вошел в комнату, держа в руке кожаную папку с текстом речи и указом о сложении функций верховного главнокомандующего. Не зная, подписывать указ до или после выступления, он размашисто вывел свою подпись и отложил документ в сторону. Поскольку телекамеры в тот момент еще не работали, мир не увидел, как состоялось “ядерное отречение” первого и последнего президента СССР.
За минуту до 19 часов Горбачев снял очки, протер их, надел обратно и начал читать напечатанный на бумаге текст: “Дорогие соотечественники! Сограждане! В силу сложившейся ситуации с образованием Содружества Независимых Государств я прекращаю свою деятельность на посту президента СССР”. “Его голос поначалу звучал глухо и неестественно, – вспоминает Грачев. – Было ощущение, что он вот-вот может дрогнуть, как и его подбородок”. Однако по мере чтения он успокаивался, произносимые им слова звучали “убедительно и достойно”[2163].
Горбачев начал с сожалений о распаде Советского Союза и пообещал сделать все возможное для вывода республик из кризиса и установления согласия в обществе. Он объяснил, что пытался преобразовать общество, потому что оно не могло продолжать жить, как жило прежде, и что частичные реформы терпели неудачу. Он обозначил свои достижения: советский народ получил политическую и духовную свободу, ликвидирована тоталитарная система, совершен прорыв в сторону демократии, началось движение к рыночной экономике, закончена холодная война, остановлена гонка вооружений и “безумная милитаризация страны”. Затем он объяснил причины своей неудачи: сопротивление закостенелых партийно-государственных структур, старые привычки и идеологические предрассудки, народная “нетерпимость, низкий уровень политической культуры, боязнь перемен”, наконец, августовский путч, который “довел общий кризис до предельной черты”. Горбачев отметил, что знает о сильном недовольстве своей деятельностью, и напомнил, что кардинальные перемены в стране “не могут пройти безболезненно, без трудностей и потрясений”. В конце он признался: “Наверняка каких-то ошибок можно было бы избежать, многое сделать лучше. Но я уверен, что раньше или позже наши общие усилия дадут плоды, наши народы будут жить в процветающем и демократическом обществе”[2164].
Заключительные слова выступления граничили с раскаянием, и это могло покорить сердца русских людей, которые известны своей любовью к покаявшимся и искупившим грехи героям. Прощальная речь Ельцина, когда он будет покидать президентский пост девять лет спустя, будет полна сожаления и стыда – он обещал стране перерождение, а в итоге усугубил кризис. В своем заявлении Горбачев не упомянул Ельцина, не отметил его вклад в демократизацию страны и роль в победе над путчистами, не высказал никакого пожелания и даже, наоборот, дважды косвенно выразил несогласие с ним. Во-первых, экс-президент заявил, что такое судьбоносное решение, как “расчленение страны и разъединение государства”, должно было приниматься “на основе народного волеизъявления”. Во-вторых, он подчеркнул важность сохранения “демократических завоеваний последних лет”, которые “выстраданы всей нашей историей, нашим трагическим опытом”. “От них нельзя отказываться ни при каких обстоятельствах и ни под каким предлогом”, – настаивал Горбачев.
Ельцин был не из тех, кто прощает пренебрежение своей личностью. “Выключи, – рявкнул он, показывая на телевизор, – не хочу больше смотреть”.
Он отказался ехать к Горбачеву, чтобы получить “ядерный чемоданчик”. “Я не могу поехать к Горбачеву, – признался он Шапошникову. – Поезжайте один”. Шапошников заявил, что дело это деликатное и что они оба должны при этом присутствовать. Он также не был уверен, что экс-президент согласится передать все “хозяйство” ему одному.
– Если будут осложнения, позвоните мне, обсудим другие варианты передачи, – ответил Ельцин[2165].
Для Горбачева эта была последняя возможность насолить Ельцину. Что бы тот сделал, если бы бывший президент СССР отказался сотрудничать? Приехал бы выпрашивать ядерную кнопку? Шапошников прибыл в кабинет к Горбачеву, где уже находились журналисты ABC, чтобы снять момент передачи “ядерного чемоданчика” на видео – на сей раз с предварительного одобрения Ельцина. Шапошников сообщил, что российский лидер не появится, но согласен на церемонию в Екатерининском зале, где обычно проходят встречи с зарубежными коллегами. “Это было не только смешно, но и глупо”, – вспоминает Горбачев. Он отказался от церемонии передачи в торжественном зале и вручил “ядерный чемоданчик” и что-то похожее на переносной телефон Шапошникову и “двум неприметным людям в штатском”, которые исчезли в лабиринте кремлевских коридоров и передали все Ельцину[2166].
После ухода Шапошникова Черняев и Александр и Егор Яковлевы зашли к Горбачеву и увидели, что бывший президент взволнован, лицо его раскраснелось. Все вместе выпили коньяка. Затем к ним присоединился Грачев, и в Ореховой гостиной, в пустом и неосвещенном кремлевском дворце, состоялся прощальный ужин, на который, по словам Грачева, было также потрачено немало коньяка. “Ужин проходил в торжественной и печальной атмосфере. Было чувство завершения большого дела и всеобщей причастности к этому”. Разошлись до полуночи. “Никаких процедур проводов Президента СССР, как это принято в цивилизованных государствах, не было, – вспоминает Горбачев. – Ни один из президентов суверенных государств – бывших республик СССР, хотя с большинством из них меня связывали многолетние, близкие, товарищеские отношения, – не счел возможным не только приехать в эти дни в Москву, но и не позвонил мне”[2167].
На следующее утро Горбачев приехал в Кремль хмурый. Накануне вечером в 19:32 над Кремлем был спущен советский флаг – Горбачев больше не являлся президентом. Согласно договоренности с Ельциным, он имел доступ в свой кабинет еще в течение трех дней, однако лимузин ЗИЛ у него отняли уже к утру, поэтому ему пришлось добиваться у охраны замены, чтобы добраться до Кремля. “С дачи выбрасывают, машину не дают”, – пожаловался он в сердцах, когда пришел к себе в кабинет, где за его столом еще стоял флаг СССР[2168].
26 декабря Горбачев провел две встречи с прессой, которые немного подняли ему настроение. Утром он дал интервью двум симпатизировавшим ему итальянским журналистам, во время которого ему представился шанс спокойно поразмыслить о своем правлении. Грачев впоследствии напишет, что это была первая попытка экс-президента систематизировать свои ошибки. Он выделил следующие: ему следовало быстрее двигаться к рыночной экономике, раньше начать переговоры о Союзном договоре, раньше попытаться консолидировать демократические силы, быстрее разрушать тоталитарную систему и строить новую. Достаточно перечислить эти нереализованные пути развития страны, чтобы осознать, что успешно решить подобные задачи практически невозможно. Однако бывший советский лидер был уверен, что шел правильным путем, и признался, что за последние семь лет прожил несколько жизней: “Я менялся вместе со страной и помогал меняться стране”. В этом смысле его судьба была “единственной в своем роде”. “Я не разочарован тем, что выпало на мою долю”, – заключал Горбачев. Как насчет семьи? Как родные отнеслись к его отставке? Восприняли с облегчением? Ответ был кратким: “Я благодарен своей семье за то, что она все это выдержала…”[2169]
Вечером того же дня Андрей Грачев подготовил встречу Горбачева с журналистами, которая, по его задумке, должна была стать подлинной церемонией прощания с последним советским лидером. Мероприятие он назвал “последним брифингом пресс-службы Президента СССР” и снял под него актовый зал пятизвездочного “Президент-отеля”, ранее известного как гостиница “Октябрьская”, где традиционно останавливались высокопоставленные чиновники и первые лица различных компартий. Грачев пригласил три или четыре сотни российских и зарубежных журналистов. Хотя многие из них резко критиковали Горбачева, это были “единственные люди, способные оценить его истинный вклад в историю и без опаски выразить восхищение его персоной”. Директор гостиницы не входил в их число. Протеже бывшего важного аппаратчика, он отказался принять арендную плату, заявив, что счет президентской службы закрыт. Помощники Михаила Сергеевича попытались заплатить наличными, и тогда он придумал другое оправдание, однако в конечном счете уступил, поскольку отель больше не являлся государственным[2170].
Пресс-конференция позволила Горбачеву отвлечься и, как сказал кто-то из приглашенных, “спасла его от инфаркта”[2171]. Поднимаясь по широкой мраморной лестнице гостиницы, он выглядел измученным, а собравшиеся журналисты встретили его овацией. И он буквально воскрес. Объятия старых товарищей-шестидесятников, которые долго ждали подобного ему реформатора, чтобы пойти за ним. Мини-интервью, добрые пожелания, просьбы об автографах. Два часа он отвечал на вопросы из зала. Чем он будет заниматься? “Сейчас в ближайшие две недели я ‘исчезну’… Ну, не физически (смех)… просто надо прийти в себя”. Возглавит ли он оппозицию? Горбачев переспросил – оппозицию кому? Он был намерен поддерживать Ельцина, пока тот будет придерживаться курса демократических реформ. Касательно роли, которую ему пришлось сыграть, союзный президент сказал: “Я ее оцениваю не менее критично, чем, может быть, вы”. Как его мать реагирует на происходящее? “Она давно говорит мне: ‘Бросай ты это все. Приезжай к нам’”. Экс-президент собирался позвонить ей в тот день и предполагал, что услышит что-нибудь вроде: “Слава Богу, что так произошло: отдохнешь”[2172].
В пятницу 27 декабря в 11 часов утра Горбачев должен был общаться в своем кремлевском кабинете с японскими журналистами. Однако в 8:15 утра в приемную Горбачева уверенно заявился Ельцин в сопровождении первого заместителя председателя правительства Геннадия Бурбулиса, министра печати и информации Михаила Полторанина и спикера российского парламента Руслана Хасбулатова. Табличка на двери кабинета “Президент СССР М. С. Горбачев” была снята прошедшей ночью.
Ельцин приказал дежурной секретарше: “Ну, показывай!” Войдя внутрь, он указал на стол Горбачева и спросил, где мраморный прибор, который раньше там стоял.
– Не было прибора… Михаил Сергеевич, мол, никогда не пользовался такими ручками. Мы ему набор фломастеров выкладывали на стол… – ответила женщина, дрожа.
– Ну, ладно… А там что? – Ельцин показал на заднюю комнату, где обычно отдыхал Горбачев. Там он обнаружил другой стол и начал выдвигать ящики, пока не нашел один закрытый. – Почему заперт?! Позвать коменданта…
Прибежал кто-то с ключом и открыл ящик. Внутри было пусто.
– Ну, ладно…
Вернулись в кабинет, сели за больший овальный стол.
– Давай сюда стакан, – скомандовал Ельцин.
В ту же секунду в комнате материализовался человек с бутылкой виски и стаканами, которые “гости” тут же наполнили и опрокинули.
– Вот так-то ладно, – сказал Ельцин. – А Ореховую не буду смотреть и помещение Госсовета тоже – там Политбюро раньше заседало… Бывал, бывал…
Сподвижники Ельцина засмеялись и вышли из кабинета. Ельцин предупредил секретаря: “Смотри у меня! Я сегодня же вернусь”[2173].
“Торжество хищников”, – так Горбачев назвал пиршество в своих мемуарах[2174].Через некоторое время в Кремль прибыл Шахназаров, чтобы проверить готовность приемной к интервью, и обнаружил, что вещи Горбачева уже вынесли из кабинета, поскольку поступил приказ подготовить его к приезду нового хозяина до 10 часов утра. Бывший глава СССР принял японских журналистов этажом ниже, в кабинете Ревенко, начальника аппарата президента[2175]. Затем Горбачев позвонил Черняеву по поводу писем британского премьер-министра Джона Мейджора и японского премьера Киити Миядзавы и книги, исписанной вахтанговцами. Экс-президент был взволнован. “Такие знаки внимания для него – бальзам сейчас”, – запишет Черняев в своем дневнике.
Горбачев сообщил Черняеву, что, похоже, заболевает гриппом, но надо съезжать с дачи, приходится разбирать книги и вещи. Попросил начать работу над “хроникой нового мышления” по записям его бесед с 1985 по 1991 год, затем сел в машину, которую вытребовали его охранники, и покинул Кремль[2176].
Глава 19
После Кремля
1991–2016
Все предшественники Горбачева, за исключением одного, умерли действующими генсеками СССР. Сталину немного помогли кремлевские “друзья”, которые, по-видимому, не травили его ядом, но помедлили вызвать врача, когда у него случился инсульт[2177]. Несмотря на возраст и болезни, Брежнев, Андропов и Черненко поддавались на уговоры членов Политбюро и оставались на посту до самого конца. После своей отставки в 1964 году Хрущев прожил еще семь лет, хотя фактически находился под домашним арестом. В свою очередь, у Горбачева оказалась в распоряжении добрая четверть века, в течение которой он, подобно Джимми Картеру и Биллу Клинтону, плодотворно трудился дома и за рубежом.
Центр Картера в Атланте занимается “борьбой с болезнями, голодом, бедностью, вооруженными конфликтами и угнетением людей по всему миру”. Работа Фонда Клинтона направлена на “улучшение здоровья и благополучия мирового сообщества, расширение прав и возможностей женщин и девочек, борьбу с ожирением у детей, обеспечение экономического роста и перспектив, а также преодоление последствий глобального изменения климата”[2178]. Вскоре после ухода с поста президента Горбачев основал Международный Фонд социально-экономических и политологических исследований (Горбачев-Фонд), который, помимо прочего, финансирует проекты по борьбе с детской лейкемией. Фонд также выполняет функции “мозгового центра”, то есть аналитического института, который имеет собственный штат экспертов и спонсирует конференции и публикации, посвященные внутрироссийским и международным проблемам. К первым можно отнести такие вопросы, как, например, образование, неравенство, федерализм, гражданское общество, ко вторым – российско-американские и российско-европейские отношения, бедность, экологию, изменение климата, экономическое развитие. Горбачев также стал президентом-учредителем Международного Зеленого Креста – некоммерческой организации, которая стремится обеспечить “устойчивое и безопасное будущее” в условиях “незащищенности, бедности и экологической деградации”. Кроме того, по инициативе последнего советского лидера был созван Мировой политический форум, который, по примеру Всемирного экономического форума в Давосе, стал площадкой для обсуждения общемировых проблем главами государств и другими высокопоставленными лицами[2179].
После отставки большинство мировых лидеров только комментируют политику своих преемников. Хотя неутомимый Билл Клинтон, например, участвовал в организации предвыборных кампаний кандидатов от своей партии и особенно активно помогал в этом жене. Горбачев делал намного больше. Он председательствовал на многих конференциях и выступал редактором большого количества публикаций, спонсированных его Фондом, которые часто затрагивали вопросы российской политики времен его правления и последующих лет. После небольшого перерыва в начале 1992 года он вернулся к политической деятельности и обрушился с резкой критикой на режим Ельцина, периодически обозначая свою позицию в различных интервью и на пресс-конференциях. В 1996 году он даже баллотировался на пост президента России. Его соперниками были Борис Ельцин и лидер Коммунистической партии Геннадий Зюганов. Затем он создал Социал-демократическую партию России и некоторое время ему удавалось удерживать ее от распада.
Желая продемонстрировать, что наступили новые времена, Ельцин не арестовывал Горбачева и не отправлял в ссылку, но безжалостно его преследовал и успокоился, только когда Горбачев с треском проиграл президентские выборы 1996 года, продемонстрировав, что не представляет серьезной политической угрозы. Горбачев поддержал Владимира Путина в борьбе за пост президента, поскольку считал его программу “антиельцинской”, однако на смену “медовому месяцу” пришли холод и взаимное недовольство.
При этом нельзя сказать, что после отставки жизнь Горбачева состояла лишь из проблем, гонений и критики. Освободившись от бремени власти, он смог расслабиться, начал ходить в театры, смотреть фильмы и путешествовать, проводя треть года за границей, где его радушно встречали как человека, который спас свою страну от тоталитаризма, закончил холодную войну и снял угрозу ядерной катастрофы. Попутно Горбачев успевал посещать достопримечательности и впитывать в себя звуки и запахи зарубежных стран. Со временем он стал мягче относиться к себе и своей миссии, хотя не перестал защищать перестройку и идею “нового мышления”. Однако он признал, что совершил несколько тактических ошибок, и даже согласился, что на построение демократии в России потребуются десятилетия, а не несколько лет, как он изначально надеялся. Подобная переоценка прошлого указывала на напряженные отношения между Горбачевым и преемниками. Он утверждал, что Ельцин практически разрушил страну, в то время как Путину ставил в заслугу ее спасение, пусть и достигнутое при помощи авторитарных методов.
Лучшей частью постпрезидентской жизни Горбачева была возможность проводить больше времени с любимой женой и родными.
Труднее всего бывшему генсеку и его жене было в первые месяцы после его отставки. Им разрешили приватизировать тесную служебную квартиру на улице Косыгина, в которой чета никогда и не жила. Их заставили освободить роскошную президентскую дачу, при этом служебного транспорта не предоставили, поэтому вещи Горбачевых перевозили на собственных машинах их охранники. В результате они поселились в более скромном доме, где прежде жили они, а после – Борис Ельцин[2180]. Дача располагалась на Рублевском шоссе у Москвы-реки и занимала территорию в 4 гектара, большая часть которой была засажена деревьями. Однако сам дом, по словам Горбачева, был заброшенным и ветхим. Дочь Горбачева Ирина позднее расскажет, что власти и пальцем о палец не ударили, чтобы его отремонтировать, а Раиса Максимовна отказывалась унижаться, просить о помощи и ворчала, что пусть лучше все рассыплется на части, хотя предыдущие их дома она содержала в идеальном порядке и гордилась этим. Ирина Вирганская вспоминает: “После папиной отставки у нас замолчали телефоны. Ну замолчали и замолчали… Просто отсеклись какие-то люди. Близкие в том числе”. Среди немногочисленных гостей Горбачевых были Александр Яковлев и Егор Яковлев с женами. Впоследствии они рассказывали, как сильно удивились тому, в какой изоляции жила семья экс-президента. Телефон молчал, и сама резиденция, казалось, была отрезана от всего мира – к дому вела только одна длинная и хорошо охраняемая дорога. В прошлом Горбачевы оберегали свою частную жизнь, а теперь тяготились мучительным одиночеством. Раиса Максимовна часто вспоминала Форос и называла время, проведенное в заключении, “нравственной Голгофой”. Позднее она призналась: “Мысли о том, что мы пережили за эти годы, меня мучают постоянно”[2181].
Раиса Максимовна всегда хотела, чтобы семья была рядом, и в 1978 году Ирина и ее муж Анатолий, переехав из Ставрополя в Москву, поселились вместе с Горбачевыми на даче – своего жилья у них не было. Затем у пары родилась дочь Ксения, и они переместились в городскую квартиру, которая полагалась Горбачеву по должности, но в которой он редко бывал. Ирина помнит, что мать была категорически против их переезда. После 1991 года “она была совершенно не защищена эмоционально. Абсолютно. Может быть, поэтому она хотела, чтобы я всю жизнь вот была с ней. Я у нее как этот… ну, отдушина, прокладка. Она же не могла все время на него. Она его жалела, любила, ей надо было вот это все обговаривать, сбрасывать. Ну и с кем? Со мной. А кому еще? Потому что все остальные – это посторонние люди. Они будут по-своему интерпретировать, еще что”[2182].
Чтобы не впасть в депрессию, Горбачев с головой ушел в работу. Необходимо было официально зарегистрировать Фонд и набрать сотрудников. Первыми вице-президентами были назначены Александр Яковлев и Григорий Ревенко, который работал последним руководителем аппарата президента при Горбачеве. Места в штате также получили его давние единомышленники Вадим Медведев, Анатолий Черняев и Георгий Шахназаров. Фонд был основан как неправительственная организация, независимый “мозговой центр”, однако со временем, как заметил Шахназаров, за ним закрепилась “репутация если не политической, то, по крайней мере, интеллектуальной оппозиции режиму”[2183]. И действительно цели Фонда в том виде, в каком их впоследствии сформулировал Горбачев, сложно было назвать аполитичными: провести анализ и опубликовать материалы по истории демократизации СССР во время перестройки, “очищать эту историю от домыслов, наветов и фальсификаций”, следить за эволюцией постсоветской России и предлагать альтернативные пути ее развития, а также изучать международные и глобальные процессы[2184].
Торжественное открытие Фонда состоялось 3 марта 1992 года, на следующий день после того, как Горбачев скромно отпраздновал свое 61-летие дома в кругу семьи. На открытие пришли его прежние соратники Эдуард Шеварднадзе, Егор Яковлев и Евгений Примаков, актеры, художники и писатели, составлявшие сливки московский интеллигенции, а также действующий вице-президент РФ Александр Руцкой – его появление можно было считать знаком временного перемирия между Горбачевым и Ельциным. Помещения Фонда были оформлены более чем помпезно, а здание напоминало американские президентские библиотеки, в которых часто размещались архивы и музеи, посвященные правлению какого-либо лидера США. Традицию эту начал Франклин Рузвельт, а финансирование подобных библиотек частично брало на себя государство. Вначале Фонд Горбачева получал субсидии от государства, однако в том же 1992 году Ельцин их отменил, и бывший генсек СССР был вынужден поддерживать свое детище самостоятельно. Горбачев зарабатывал хорошие деньги, читая лекции по всему миру, а также рекламируя пиццу и сумки Louis Vuitton – эти редкие появления в печатных изданиях и на телевидении, а также гонорары за лекции и книги составляли основу его дохода и позволяли удерживать Фонд на плаву. “Я была против того, чтобы он снимался. Но в то же время я его понимала”, – вспоминала впоследствии Раиса Максимовна[2185].
Перемирие между Горбачевым и Ельциным стало возможным, поскольку бывший лидер СССР пообещал не критиковать действующую власть, пока идут демократические реформы. Некоторое время Горбачев публично поддерживал режим Ельцина, отмечал мужество, смелость и решительность, продемонстрированные президентом в августе 1991 года, и обращался к западным лидерам с просьбами помочь молодой России. Однако в глубине души он по-прежнему испытывал к Ельцину сильную неприязнь. Однажды он сказал журналисту Дмитрию Муратову: “Когда меня будут вешать, ты должен помочь, чтобы не вешали с Ельциным на одной березе”[2186].
Однако период затишья продолжался недолго. В январе Ельцин отпустил цены, чем вызвал гиперинфляцию – за 1992 год товары подорожали в 30 раз. Практически в одночасье россияне лишились своих сбережений и в отчаянии начали продавать личные вещи прямо на улицах, чтобы выручить хоть какие-то копейки. Будучи у власти, Горбачев воздержался от подобной радикальной реформы, понимая возможные последствия. Некоторое время он медлил с критикой. Как он объяснил Муратову, его Фонд не был “теневым кабинетом”, а сам он не являлся оппозицией власти[2187]. Однако во время апрельской пресс-конференции Горбачев не только осудил “грубые ошибки” администрации Ельцина, но и сравнил ее с большевиками, которые в конце 1920-х – начале 1930-х годов, как ковбои, загоняли в колхозы “человечье стадо”[2188].
В конце мая Дмитрий Муратов спросил Горбачева, не являлась ли подобная жесткая критика нарушением договоренности между ним и Ельциным. Горбачев парировал:
– Слушайте, Ельцин не Иисус Христос – не тот человек, перед которым я должен держать ответ… скрывать свое несогласие… молчать я не буду[2189].
Ответ Кремля не заставил себя долго ждать. 3 июня пресс-секретарь Ельцина заявил, что Горбачев имеет полное право выражать свое мнение, но человеку, так и не решившемуся провести экономические реформы, не стоит критиковать президента, у которого хватило на это смелости. Горбачева также предупредили, что Ельцин готов принять необходимые и законные меры для защиты своих решений[2190]. Вскоре после этого министр печати и информации Михаил Полторанин назвал Горбачева преступником, который, будучи во главе компартии, якобы спонсировал международных террористов. Он также заявил, что экс-президента можно уничтожить одним ударом, поскольку имеются архивные документы, подтверждающие его виновность, однако смысла в этом нет, поскольку с Горбачевым-политиком уже покончено[2191].
О том, что с Горбачевым “покончено”, могли говорить в России, но никак не за рубежом. В 1992 году его выступления в Японии собирали полные залы. Люди жадно внимали каждому его слову и даже протягивали детей, чтобы тем передалось немного “кармы” Горбачева. Экс-премьер-министр Японии Тосики Кайфу устроил торжественный ужин на несколько сотен гостей и спел “Подмосковные вечера” вместе с советской делегацией. Несколько японских университетов вручили бывшему лидеру СССР почетные ученые степени. Во время лекции Горбачева в одном из вузов Раиса Максимовна присоединилась к мужу и рассказала 20-тысячней аудитории, как они с Михаилом Сергеевичем полюбили друг друга, будучи студентами МГУ. В той поездке Горбачев дал понять, что раздумывает о возвращении в политику: “Шарль де Голль в последний раз пришел к власти в 68 лет, а мне сейчас только 61”[2192].
Весной 1992 года Горбачев облетел США на корпоративном самолете журнала Forbes под названием The Capitalist Tool. Американская публика восторженно слушала его выступления, за которые Горбачев получал большие гонорары, потраченные впоследствии на поддержку Фонда. В память о былых временах он в последний раз пообщался с Рональдом и Нэнси Рейган. Бывшие лидеры двух сверхдержав пили вино, ели печенье с шоколадными крошками и вспоминали, как покончили с холодной войной[2193]. Однако Брюсу Аллину, члену команды Явлинского – Эллисона, который слушал речь Горбачева в Гарвардской школе управления имени Кеннеди, показалось, что экс-президент выглядел “потерянным и как будто находился в какой-то параллельной реальности” – как будто “не мог найти слова, чтобы точно описать, в какой точке жизни он находится и куда движется”. После выступления Горбачев проигнорировал неофициальную встречу с богатыми и влиятельными спонсорами, организовавшими его приезд в Гарвард, и поужинал наедине с женой в отеле “Чарльз”, приютившись за столиком в углу[2194].
В Испании Горбачева приветствовали криками “Горби! Горби!” и “Торреро!”, как победившего матадора. Он отстранил свою охрану, чтобы пожать людям руки и раздать автографы. На всемирной выставке “Экспо-92”, проходившей в Севилье, чета Горбачевых предстала публике в необычном для себя неофициальном образе: Михаил Сергеевич надел светло-коричневые брюки и зеленую рубашку с коротким рукавом, а Раиса Максимовна – легкую разноцветную блузку и темно-коричневые штаны. Горбачевы также устроили себе настоящий отпуск на Канарских островах и посетили Майорку, где остановились в доме своих хороших друзей – испанского премьера Фелипе Гонсалеса и его жены Кармен Ромеро[2195].
В марте Горбачев провел восемь дней в Германии, где его повсеместно окружали почитатели, скандировавшие его имя. Политики всех рангов, включая канцлера Гельмута Коля, президента фон Вайцзеккера, бывших канцлеров Вилли Брандта и Гельмута Шмидта, считали за честь появиться на публике вместе с человеком, которому миллионы немцев были благодарны за помощь в воссоединении их страны. Гельмут Коль, который редко упускал возможность упомянуть, что они с Горбачевым на ты, приветствовал “своего друга Мишу”: “Мы, немецкая нация, и лично я никогда не забудем, что ты для нас сделал”. Официальным спонсором поездки стал немецкий издатель Горбачева, медиаконцерн Bertelsmann, который также сделал большое пожертвование в Горбачев-Фонд. Раиса Максимовна, сопровождавшая мужа практически на всех приемах и встречах, настолько устала, что даже пропустила одну или две экскурсии. “Муж заверял меня, что стал свободным человеком, но я совершенно этого не заметила, – шутила она. – Его календарь говорит об обратном. Он постоянно работает, и у нас не получается поработать вместе. Надеюсь, что когда-нибудь все изменится”[2196].
Тем временем Ельцин пожалел, что выделил Горбачев-Фонду здание бывшего Института общественных наук, и вскоре Фонд оказался в осаде. Сначала его мучили проверками, пытаясь уличить в незаконном использовании денежных средств бывшей компартии. Затем последовала конфискация имущества, которое Фонд “унаследовал” от института, из-за чего Горбачеву пришлось сократить много сотрудников. Далее отобрали гостиницу, которая ранее также принадлежала институту, а теперь была одним из немногих источников дохода Фонда. Наконец, утром 7 октября 1992 года перед зданием прошел протестный митинг, явно заранее спланированный. Несколько десятков демонстрантов, которые после признались, что их привезли в Москву из других регионов, грозились “прижать вашу кодлу к ногтю” и “намять бока этим сволочам”. Горбачев как раз направлялся в Фонд, когда ему сообщили о блокаде. Он созвал пресс-конференцию, чтобы урегулировать ситуацию, однако оказалось, что Ельцин уже издал распоряжение о сокращении площади Фонда с 3500 до 800 кв. м.[2197] Полиция окружила здание и не пропускала сотрудников внутрь.
Горбачев нанес ответный удар в интервью Der Spiegel: “Президент Ельцин полностью изолировал себя или, как у нас говорят, сел в лужу”[2198]. В 1993 году Ельцин приказал военным стрелять по Белому дому, где укрывался мятежный парламент. “СНГ не заработал, страна разорвана, экономика развалена, – заявил Горбачев. – Семьдесят процентов граждан оказались на грани нищеты”. Проблема с этим обвинением заключалась в том, что многие россияне считали этот кризис наследием политики Горбачева, поэтому не возымело должного эффекта и его заявление: “Если надо будет спасать страну – я вернусь”[2199].
В декабре 1993 года две проельцинские партии с треском проиграли парламентские выборы, после чего Горбачев призвал Ельцина добровольно уйти в отставку, что в свое время сам Ельцин требовал от Горбачева[2200]. 9 мая 1995 года Ельцин принимал парад войск на Красной площади по случаю 50-летия победы во Второй мировой войне, а после посетил торжественный прием, на котором присутствовали президент США Билл Клинтон и канцлер Германии Гельмут Коль. Горбачева не пригласили ни на трибуну, ни на прием[2201].
Тем временем атмосфера вокруг экс-президента продолжала накаляться: его имя засветилось сразу в двух судебных процессах. В 1992 году 37 депутатов Госдумы потребовали от Конституционного суда РФ признать незаконным указ Ельцина о роспуске КПСС, в ответ 52 антикоммуниста обвинили компартию в антиконституционной деятельности. Учитывая, что страна пребывала в полном хаосе, на обломках одного государства (СССР) рождалось другое (Российская Федерация) и Конституция не соблюдалась, это судебное разбирательство, объединившее в себе два процесса, носило чисто политический характер. Горбачев оказался между двух огней: коммунисты обвиняли его в предательстве компартии, а сторонники Ельцина – в развале страны. Он решительно отказывался давать показания в суде, назвав это делом принципа. В интервью Дэвиду Ремнику Горбачев не скрывал своей обиды: “Слушайте, я не собираюсь участвовать в этом дрянном процессе”[2202].
Второе дело было не многим лучше, однако Горбачев согласился поучаствовать в судебном процессе. Формально это были последние отголоски разбирательств вокруг августовского путча 1991 года. В феврале 1994 года Госдума предложила амнистию всем членам ГКЧП, и генерал Варенников стал единственным, кто ее не принял и предпочел предстать перед судом. Как ни парадоксально, Варенников пытался доказать, что заговорщики пытались спасти страну от Горбачева и что именно Горбачев был вдохновителем путча. Бывший лидер это отрицал. Восемь часов он давал показания Военной коллегии Верховного суда РФ в качестве свидетеля по делу Варенникова, и это было для него сущим кошмаром. У зала суда собрались сторонники генерала, которые скандировали: “Иуда! Иуда!” Варенников, защищавший себя в суде самостоятельно, без помощи адвоката, кричал Горбачеву: “Ты ренегат и предатель своего народа”. “Наглая ложь! Ложь и клевета!” – кричал Горбачев в ответ. За всем этим наблюдали заговорщики Крючков, Язов и Лукьянов, пришедшие в суд как обычные посетители. Один прокурор утверждал, что Горбачев был инициатором переворота, другой прокурор с этим согласен не был – очередной признак того, как сумбурно проходило разбирательство. Варенников был оправдан, и зал взорвался возгласами “Спасибо” от его приверженцев. Суд постановил, что генерал выполнял приказы начальства и пытался спасти страну, а не предать ее[2203].
Высокое напряжение и стресс сказались на эмоциональном состоянии Горбачева. Журналист Дмитрий Муратов, к которому Михаил Сергеевич относился как к близкому другу и, можно сказать, приемному сыну, заверял меня во время интервью, что никогда не видел Горбачева таким обозленным, даже в периоды сильной травли[2204]. Дэвид Ремник также помнит, что во время судебного процесса по делу компартии Горбачев был в ярости, как будто не в себе, и походил на “короля Лира, рассвирепевшего от заговоров против его недооцененной особы”[2205].
В 1995 году наступила десятая годовщина начала перестройки, и Горбачев решил использовать эту дату, чтобы публично высказаться и донести свое видение процесса хотя бы до той части страны, что готова была слушать. С этой целью на базе его Фонда была организована конференция “Интеллигенция и перестройка”, которая возродила в Горбачеве веру в интеллектуалов, отвернувшихся от него в 1990 и 1991 годах. Затем он внес в Госдуму законопроект о сокращении полномочий президента, которые Ельцин расширил в новой Конституции 1993 года. В Новосибирске он провел встречи с учеными, студентами, рабочими и предпринимателями и обнаружил, что те открыты диалогу. Подобный визит он нанес и в Санкт-Петербург, где за год до этого общался с вице-мэром города Владимиром Путиным, который показал себя внимательным, тактичным и сведущим человеком. В 1995 году на заводе в Курске Горбачева приняли достаточно холодно. Собравшиеся люди – в основном женщины с детьми – не давали ему говорить, пока он не спустился со сцены, не подошел к толпе и не спросил стоявших в первом ряду: “Вы собрались пошуметь или поговорить? Если пошуметь, то, наверное, уже пора заканчивать”. После этого у них таки получилась беседа, которая продлилась два часа и закончилась бурными аплодисментами. В Чувашской автономной республике толпа перекричала антигорбачевских демонстрантов и задала экс-президенту столько вопросов, что встреча длилась бесконечно долго. Вечером президент Чувашии позвал Горбачева на ужин, хотя за три года до этого, будучи министром юстиции, грозился привести его в Конституционный суд в наручниках. После ужина Горбачев отметил, что его бывший оппонент стал мудрее[2206].
Президентские выборы были назначены на 16 июня 1996 года, а второй тур (при его необходимости) – на 3 июля. Горбачев помнит, как на протяжении всего 1995 года его постоянно спрашивали, будет ли он баллотироваться. Сейчас сама эта идея кажется нелепой. Последний советский лидер также помнит, что против его участия в выборах выступало большинство его коллег и друзей, а некоторые из них, например Яковлев и Вадим Медведев, заявили об этом публично. Георгий Шахназаров считал, что “шефу не следует ввязываться в эту кампанию, она не сулит ему ничего, кроме новых щелчков по самолюбию и падения и без того не слишком высокого на родине рейтинга”[2207]. Главный советник Горбачева, его жена, также выражала сомнения и даже опасения[2208]. Она боялась, что муж столкнется с информационной блокадой и что ему “даже пикнуть не дадут”[2209]. В конце концов он решил участвовать в выборах, хотя впоследствии признал, что для Раисы Максимовны это был период серьезного психологического напряжения, особенно когда весь процесс превратился в игру без правил. “Я была категорически против. Пыталась отговорить. Но когда он принял твердое решение – подчинилась. Я – жена”, – прокомментировала Раиса Горбачева решение мужа[2210]. В мае 1996 года Горбачев рассказал, что Раисе Максимовне претила сама мысль, что им вновь придется жить в постоянном стрессе, под давлением, как в последние годы перестройки. Однако в одной из предвыборных речей он отшутился, что всегда следует принципу “выслушай женщину и поступи наоборот”[2211].
Горбачев был намерен избираться, потому что, по его словам, не мог примириться с реальностью, в которой нации придется выбирать между Ельциным и Зюгановым. “Один разрушил Советский Союз, расстрелял первый российский парламент, слил власть и бизнес, дал ‘зеленый свет’ криминалу”. Другой по-прежнему опирался на идеи сталинского тоталитаризма, одобрял августовский путч и призывал коллег поддержать Беловежское соглашение, после которого СССР официально перестал существовать. Горбачев чувствовал, что при такой дилемме не имеет права оставаться в стороне[2212].
Однако любопытно, какие силы заставили его поверить в возможность победы. Да, в провинциальных городах все больше людей посещало его предвыборные мероприятия[2213]. Да, были люди, которые гарантировали ему место в Госдуме, если бы он избирался от их региона[2214]. Однако один журналист спросил Горбачева, правда ли, что его люто ненавидят сторонники коммунистов, которые обеспечили партии Зюганова победу на выборах в Госдуму 1993 года. Горбачев ответил, что его не интересуют ярлыки и что большинство россиян не хочет возвращаться в прошлое, которое олицетворяет собой КПРФ[2215]. Другой журналист в беседе с ним упомянул, что, согласно соцопросам, его поддерживает только 1 % населения, на что Горбачев резко возразил, что у него другие данные[2216].
Бывший президент СССР не надеялся одержать безоговорочную победу на новых выборах. Его план заключался в создании центристского блока, в который вошли бы лидер партии “Яблоко” Григорий Явлинский, известный хирург-офтальмолог Святослав Федоров и знаменитый военачальник генерал Александр Лебедь. Горбачев допускал, что и Ельцин, и Зюганов получат весомую часть голосов, однако молчаливое большинство избирателей, составлявшее 65–70 %, могло оказать блоку “колоссальную поддержку”[2217]. В случае победы блока предстояло решить, кто из лидеров займет пост президента, однако Горбачев считал, что остальные не будут претендовать на эту позицию. Он был готов предоставить своим соратникам и их сторонникам, особенно молодым, высокие посты в своей новой администрации – такую “щедрость” члены мнимого союза могли не оценить[2218].
Во время предвыборной гонки Горбачев не щадил себя. В феврале 1996 года он создал инициативную группу, которая собрала миллион подписей, необходимый для выдвижения его кандидатуры. 21 марта, имея на руках 1,5 миллиона подписей, он официально объявил о своем участии в выборах и поехал по стране с турне. До середины июня он перемещался между российскими городами и в каждом проводил по несколько встреч с избирателями. Всего горбачевская кампания охватывала 20 городов, включая Санкт-Петербург, Нижний Новгород, Новосибирск, Красноярск, Иркутск, Улан-Удэ, Кемерово, Барнаул, Омск, Волгоград, Ростов-на-Дону, Ставрополь, Самару, Екатеринбург, Казань, Уфу и Владимир. Практически в каждом регионе местные проельцинские чиновники всеми правдами и неправдами старались ему помешать: они игнорировали его лично, запрещали СМИ освещать его кампанию, закрывали залы или в последнюю минуту меняли место проведения встреч, не пускали его в вузы, в том числе в Ставропольский сельскохозяйственный институт, выпускником которого он являлся. Не ждал его во многих городах и теплый прием избирателей. В Омске демонстранты заблокировали вход в здание, где на Горбачева уже собралась публика, и полиция посоветовала ему пробраться внутрь через черный ход, однако политик отказался и целеустремленно направился сквозь толпу недовольных в зал, куда пришло около двух тысяч человек. Среди них был агрессивно настроенный молодой человек, который отвесил экс-президенту пощечину. В зале поднялся свист, а Горбачев долго молчал. Внезапно он крикнул в полную силу: “Вот так в России начинается фашизм!” Позднее он признался, что боялся не за себя, а за пришедших послушать его людей, заполнивших половину зала. Он развернулся и ушел. Что касается его жены, то она сопровождала его на протяжении всей поездки[2219].
В некоторых регионах его принимали теплее – например, в Алтайском крае ему было выделено эфирное время на местном телеканале. В такие моменты он укреплялся в уверенности, что 70 % электората еще не сделало свой выбор и может проголосовать за него, Явлинского, Федорова или Лебедя. Тем временем союзники – если их вообще можно было считать таковыми – переругались, и, по словам Горбачева, ему не оставалось ничего другого – он должен был завершить начатое. Один раз ему даже удалось появиться на одном из центральных телеканалов. О дебатах с Ельциным или Зюгановым не могло быть и речи – это не допускалось, но запись его выступления все-таки попала в эфир[2220].
Формально выборы не были полностью сфальсифицированы, однако честными их тоже нельзя было назвать, учитывая всестороннюю поддержку, оказанную Ельцину олигархами. Они помогли ему предотвратить возвращение коммунизма, чем не только спасли свой капитал, но и приумножили его, получив доли в гигантских государственных предприятиях, стоимость которых была специально сильно занижена относительно рыночной[2221]. В конечном итоге в первом туре Ельцин и Зюганов получили по трети голосов, за ними следовали Лебедь примерно с 14 %, Явлинский с 7,5 %, Жириновский c 5,8 % и Федоров c 0,9 %. Горбачев получил 0,5 %, то есть около 386 тысяч голосов. Во второй тур проходили два кандидата – и там Ельцин обошел своего конкурента, набрав 54,4 % голосов, а Горбачев утешил себя мыслью, что Ельцин победил нечисто, в частности, склонил Александра Лебедя на свою сторону, пообещав ему пост помощника президента по национальной безопасности. Горбачев также успокаивал себя тем, что выборы, которые он проводил в 1989 и 1990 годах, были самыми честными в истории России. Однако в некотором смысле это сокрушительное поражение пошло экс-президенту на пользу. По словам Георгия Шахназарова, в результате провала Горбачева ушел патологический страх Ельцина перед соперником, и пусть он не сменил “гнев на милость”, но между Фондом и правящим режимом установился “неприязненный нейтралитет”. Ельцин, которому все больше приходилось заниматься здоровьем, практически не трогал Фонд вплоть до сложения президентских полномочий в 1999 году[2222].
Раиса Максимовна так до конца и не свыклась с посткремлевской жизнью. Дело не в том, что ей нравилось их с мужем высокое положение и сопутствующая этому роскошь. Напротив, воспоминания о том, сколько раз предавали ее мужа на посту президента, лишь сильнее огорчали ее. По словам их дочери, после отставки отца стало только хуже: люди не признавали его заслуги, обвиняли в коррупции и даже в государственной измене. Раиса Максимовна находила отдушину в благотворительной деятельности: она патронировала Центральную детскую больницу в Москве и была председателем международной ассоциации “Гематологи – детям мира”. В 1998 году она организовала благотворительный концерт в пользу детской больницы и, не получив значительной финансовой поддержки от российских бизнесменов, внесла свои средства. Помимо прочего Раиса Горбачева помогла мужу написать мемуары, опубликованные в 1995 году, и несколько других книг – она искала материалы в его архиве, рассортировывала переписку, редактировала и перепечатывала рукописи. Ее вклад был настолько велик, что она считала себя соавтором. Она также собрала десятки папок с материалами и заметками для собственных мемуаров, которые должны были продолжить рассказ с того места, где читателей оставила ее книга “Я надеюсь…” 1991 года. Новые мемуары имели рабочее название “О чем болит сердце”, и предполагалось, что они будут состоять из 23 глав, однако ворошить прошлое оказалось чересчур болезненно, и Раиса Максимовна работу не закончила.
Раиса Максимовна работала в Горбачев-Фонде в небольшом личном кабинете рядом с кабинетом мужа. В 1997 году в базе Фонда она создала “Клуб Раисы Максимовны”, который возглавила сама, а вице-президентом была назначена ее дочь Ирина Вирганская. Целью Клуба была защита и улучшение благосостояния женщин, а первая конференция Клуба называлась “Современная Россия – взгляд женщины”. Несмотря на болезни и депрессию, Раиса Горбачева готовилась к конференциям Клуба с присущей ей удивительной тщательностью. Основные тезисы своих речей она записывала на маленьких карточках, которые держала перед собой во время выступлений, хотя знала все наизусть. Свои мысли она всегда выражала ясно и просто, избегая внешних “красивостей”, – Михаил Горбачев старался делать так же[2223]. Однако и на работе внутреннее беспокойство не покидало ее – давила тяжесть прошлого и настоящего. В 1997 году она сильно переживала за Фонд, у которого продолжали отнимать площади, стараясь выселить его из бывшего Института общественных наук. Экс-президент пробовал откладывать деньги на новое здание, но сумма была неподъемной. В конце концов, во время визита в Калифорнию Горбачевы встретились с бизнесменом Тедом Тернером, и Раиса Максимовна не сдержалась и обрисовала ему ситуацию. Он уточнил, о какой сумме идет речь. Горбачев промолчал, а жена призналась: “Один миллион долларов”. Тернер быстро посоветовался с женой Джейн Фондой и согласился проспонсировать строительство нового здания на Ленинградском проспекте, которое было закончено уже после смерти Раисы Максимовны[2224]. Впоследствии, когда Горбачеву не хватало средств на поддержание Фонда, он сдавал в аренду часть помещений российским фирмам.
Ольга Здравомыслова, вице-президент “Клуба Раисы Максимовны” и исполнительный директор Фонда, рассказала мне в интервью, что в беседах с ней Раиса Горбачева нередко вспоминала предательства и обманы, которые им с мужем пришлось пережить. Она мысленно возвращалась к тем дням в Кремле, когда она была совершенно одна среди мужчин в черных костюмах. Раиса Максимовна вновь и вновь рассказывала о своем страхе за семью во время августовского путча 1991 года – как она боялась, что заговорщики могут их всех убить. Она испугалась еще сильнее, когда внезапно вспомнила, что в 1937 году ее деда арестовали ровно в этот же день[2225].
Раиса Максимовна души не чаяла во внучках Ксении и Насте, всегда интересовалась их жизнью, записывала за ними любопытные фразы и хранила рисунки, которые они с мужем получали от них на дни рождения, поэтому, узнав о разводе дочери в 1994 году, она сильно расстроилась. Сестра Раисы Максимовны, Людмила, позднее рассказала, что отношения Ирины с мужем “уже давно были не идеальными”, но, не желая огорчать мать, Ирина молчала. “Раиса тяжело переживала трагедию дочери”, – добавляет Людмила[2226]. Вдобавок ко всему Раиса Максимовна поссорилась с Лидией Будыкой, своей хорошей подругой из Ставрополя. Ее муж Александр умирал от рака, и один американский режиссер-документалист предложил паре организовать его лечение в США в обмен на интервью с Лидией. Будыка спросила мнение бывшей первой леди и выслушала ее возражения, но интервью все равно дала. Раиса Максимовна так и не смогла ее простить[2227].
Сопровождать мужа на протяжении всей предвыборной кампании – поступок любящей жены и волевой женщины. В семье Горбачевых сложилась традиция: Михаил Сергеевич не должен путешествовать один, поэтому во все поездки с ним отправлялись жена или дочь. В начале 1999 года Раиса Максимовна, несмотря на накопившуюся усталость, уговорила мужа принять приглашение и посетить фестиваль песни в Сан-Ремо. Горбачев подготовил речь, по мнению их итальянских друзей, неуместно длинную, и Раиса Максимовна деликатно предложила мужу прислушаться к тем, кто знает “получше нас с вами”. Вскоре она встречалась в Риме с теми же друзьями и призналась им: “Иногда так хочется остаться дома. Но Михаил Сергеевич не любит ездить один. Если бы я сказала ему, что не поеду, он бы очень расстроился. Мне это, конечно, приятно”[2228].
В конце мая 1999 года Раиса Максимовна полетела с мужем в Австралию. Ранее Горбачевы многократно отклоняли приглашения посетить Зеленый континент, однако во время австралийского соцопроса около 75 % респондентов назвали Горбачева Человеком XX века. “Я был поражен”, – вспоминает Михаил Сергеевич. Получив следующее приглашение, он согласился, чтобы “ответить всей Австралии”. “От поездки остались огромные впечатления”, – скажет впоследствии Горбачев, имея в виду не только посещение Мельбурна и Перта и выступление в австралийском парламенте, но и прогулку по эвкалиптовой роще, где жили коалы, которые напомнили им с женой о соотечественниках, потому что “постоянно находились в хмельном состоянии”. В автобиографии “Наедине с собой”, изданной через десять лет после смерти жены, Горбачев признается, что обратный перелет был тяжелым и долгим и что он до сих пор не может освободиться от мысли, “что, наверное, тогда был дан какой-то толчок процессам, которые назревали у Раисы”[2229].
В начале 1999 года полное медицинское обследование Раисы Максимовны не выявило никаких заболеваний, а в июле она стала жаловаться на острую боль в спине. Она сообщила помощнику Горбачева Карену Карагезьяну, который работал вместе с ней над мемуарами, что прекращает заниматься этим проектом. По ее признанию, боли были такими сильными, что порой ей казалось, будто ноги стали ватными, а иногда она даже падала на пол[2230]. За некоторое время до этого у нее появилось нехорошее предчувствие. Однажды Горбачевы говорили о будущем, и она резко сказала мужу: “Я не хочу оставаться без тебя. Не смогу жить. А ты? Что ты? Женишься и будешь жить”. “Что ты говоришь? – возразил он. – Что за мысли тебя одолевают? О какой смерти ты говоришь? Ты молода. Посмотри на себя в зеркало. Послушай, что люди говорят… Ты устала”[2231].
22 июля российский врач диагностировал у Раисы Максимовны лейкемию. Горбачев сразу же позвонил Карагезьяну, который был его главным экспертом по Германии, а в тот момент отдыхал в Мюнхене, попросил найти лучших немецких гематологов и поручил от своего имени связаться с офисом канцлера Германии Герхарда Шредера, чтобы обеспечить скорейшую доставку немецких докторов в Россию. На следующий день в Москве два немецких специалиста подтвердили диагноз. Горбачев позвонил Герхарду Шредеру и Биллу Клинтону, которые предложили Раисе Максимовне место в своих лучших больницах. Горбачев выбрал онкоцентр в немецком городе Мюнстер как ближайший к Москве[2232].
В соответствии с русской традицией Горбачев не открыл жене всей правды и сказал только, что врачи говорят об “острой болезни крови”. “Это конец?” – спросила она, глядя прямо ему в глаза. “Нет. Мы приняли решение завтра лететь в Германию, где будут проведены дополнительные обследования, чтобы понять полную картину болезни. Там решится вопрос о лечении”[2233].
25 июля Горбачевы прилетели в Мюнхен на частном самолете, у трапа их ждала карета скорой помощи. Раиса Максимовна лежала на носилках, но у нее хватало сил шутить на тему своего положения.
Первые десять дней в больнице Горбачев не отходил от жены – никто из них не мог спать по ночам. Примерно каждые десять минут он помогал медсестрам ее переворачивать. После приезда их дочери Ирины с детьми стало легче. Ирина проводила в палате первую половину дня, к обеду приходил Михаил Сергеевич и оставался до позднего вечера, когда его сменял Карен Карагезьян или одна русская женщина с медицинским образованием, бывшая замужем за немцем. Они по очереди дежурили ночью и, пока медсестры занимались Раисой Максимовной, спали в кресле в смотровой.
После первых анализов приступили к химиотерапии. Такого рода лечение сильно снижает иммунитет, поэтому воздух в палате очищали, а все посетители должны были дезинфицировать руки и надевать специальную одежду и маски. Раису Максимовну мучили страшные боли, сил не хватало даже на чтение, однако она сохраняла ясность ума и чувство юмора. Однажды Горбачев держал ее за руки, а когда она задремала, осторожно руки убрал.
– Не уходи, не бросай. Поддержи еще, – умоляла она.
– Надо немного отдохнуть: спина отказывает, – ответил он.
– Горбачев-Горбачев, когда-то ты меня на руках носил, а сейчас не можешь даже поддержать[2234].
Он же поддерживал ее прежде всего морально. В ответ на жалобы на боли врачи спросили, что успокаивает ее и придает сил. Она призналась, что ее очень воодушевляют визиты мужа.
Однажды Ирина по просьбе матери вызвала отца в больницу. Горбачев испугался, что случилось обострение, а Раиса Максимовна, оставшись с мужем наедине, призналась, что просто хочет больше видеться и разговаривать с ним[2235].
В своих беседах они путешествовали по прошлому, вспоминали свою первую встречу в МГУ. Она спросила, помнит ли он их первый поцелуй. “Да, помню, – ответил Горбачев. – Это трудно забыть. Хотя должен сказать, что сделал это я с большим опозданием. Кто виноват?” “Конечно, ты”, – рассмеялась Раиса Максимовна.
Горбачев также спрашивал, почему она хотела порвать с ним, когда их роман только-только начинался. Она рассказала, что соседки по комнате в общежитии упрекали ее за недостаточно долгий перерыв между отношениями, ведь совсем недавно она рассталась с Анатолием. К тому же девушка Эльвира из Азербайджана имела на Михаила Сергеевича виды, и Раиса Максимовна стояла у нее на пути.
– И ты сдалась?
– Как видишь, нет: мы с тобой.
– А если бы я не настоял, не проявил характер тогда?
– Нет, я ожидала, что ты так и поступишь, как поступил.
– Это называется – женская логика.
– Да, а вы, мужчины, думаете, что все идет по вашим планам.
– Теперь я тебя спрошу: скажи, когда мы стали мужем и женой?
– 25 сентября – юридически.
– Это верно. А фактически?
Она отвечает:
– На Ленинских горах.
– А когда?
– Я не помню.
– Вот видишь. 5 октября 1953 года.
В книге “Наедине с собой” Горбачев признается, что всю совместную жизнь они с Раисой Максимовной находились в постоянном диалоге. Будучи на посту лидера сверхдержавы, он часто уезжал в командировки, но неизменно звонил ей несколько раз в день. Хотя иногда наступали минуты молчания, о которых Михаил Сергеевич вспоминает с хитрой улыбкой. Как-то утром они делали гимнастику каждый в своей спальне, и Раиса Максимовна позвала мужа посмотреть, как она выполняет стойку на голове. Он испугался, что она может “сломать себе шею”, но Раиса Максимовна в ответ отшутилась, что пора ей заняться мужем, поскольку мышцы комбайнера требуют регулярной нагрузки.
– Дай мне руку, – продолжила она.
– Ну! Оп-па!
– Обними меня. У нас еще много времени, и ты успеешь, и я успею.
“Вместе пошли в душ, а потом в спальню…” – вспоминает Горбачев.
В следующем предложении своей биографии “Наедине с собой” Горбачев уже рассказывает, что Раиса Максимовна хотела знать его мнение по многим вопросам, а затем с юмором описывает, что именно притягивало его в ней. Однажды Раиса Максимовна и десятилетняя Ирина путешествовали по Крыму и заехали во дворец ханов Гиреи. Глядя на здание гарема, Ирина спросила: “Мама, а почему у хана было так много жен, а ты у папы одна?”
– Когда мы вернемся домой, ты задай этот вопрос папе. И пусть он тебе скажет, одна ли я у него и почему.
Отвечая на вопрос Ирины, Горбачев объяснил: “Знаешь, доченька, у хана Гирея было много жен. Но среди них не было ни одной, которая была бы философом”.
“Раиса не только в моих глазах была прекрасной женщиной: элегантна, обаятельна, удивительно женственна, – продолжает Горбачев. – Был в ней какой-то природный аристократизм. Человек с очень развитым чувством собственного достоинства”. Кто плохо ее знал, считал ее манерной, но на самом деле так проявлялись ее деликатность, внимательность и обязательность. Она была серьезным и интересным собеседником и очень отзывчивым человеком, а также “уважала и любила людей с чувством юмора”. “Она готова была к дискуссиям, но очень тяжело переносила напраслину и по-настоящему страдала”[2236].
Болезнь Раисы Максимовны положила конец злословию. В мюнстерскую больницу пришли тысячи сочувственных писем изо всех уголков России, из бывших советских республик, со всего мира. Присланные подарки, включая книги и “чудодейственные лекарства”, заняли половину комнаты Карагезьяна, который должен был их сортировать. Горбачевы также получили телеграммы от многих мировых лидеров, включая Герхарда Шредера, который лично приехал в Мюнстер поддержать Михаила Сергеевича, Билла Клинтона, премьер-министра Франции Лионеля Жоспена, президента Казахстана Нурсултана Назарбаева и его жены, Джорджа Буша-старшего, Маргарет Тэтчер и даже Бориса Ельцина, который восемь лет не обращался к своему предшественнику напрямую. Ельцин написал “добрые слова”, как сказал Горбачев своему другу итальянскому журналисту Джульетто Кьезе, который навестил его в Мюнстере. “Очень приятный жест”, – добавил экс-президент[2237].
В российской газете “Известия” вышла статья под заголовком “Леди Достоинство”, в которой, в частности, говорилось: “Хрупкая и изящная, с изысканным вкусом к красивой одежде, она стала символом освобождающейся от серости страны. Ее не поняли. А может быть, и не хотели понять. Может быть, когда эта семья находилась у власти, к ней предъявляли сверхтребования. Но их не сумели сломать и подчинить… Мы преобразились. Мы стали людьми. Мы, оказывается, не разучились сочувствовать чужому горю. И мы стали, пусть и по печальному поводу, свидетелями уважения к двум любящим друг друга людям – Раисе и Михаилу”[2238].
Горбачев взял газету в палату Раисы, несмотря на запрет докторов проносить внутрь посторонние предметы, и прочитал ей статью. Она слушала и плакала. Затем прошептала: “Выходит, надо умереть, чтобы меня поняли…”[2239]
Лечащие врачи Раисы Максимовны созвали консилиум, чтобы вместе со специалистами из других больниц проанализировать результаты терапии и обсудить дальнейшее лечение. Встреча длилась несколько часов, в конце доктора пригласили Горбачева. Когда он вернулся в палату жены, она сказала:
– Что-то затянулся ваш разговор. Мои дела плохи? Ты, наверное, что-то скрываешь от меня. Они, наверное, не знают, что делать со мной дальше?
Ни Горбачев, ни Ирина не признались Раисе Максимовне и не верили сами, что ее случай был практически безнадежным. Следующим этапом лечения должна была стать пересадка костного мозга, и сестра Людмила согласилась быть донором. “Но почему тогда мы теряем время?” – поинтересовалась Раиса Максимовна.
Горбачев объяснил, что врачи ждут, пока она достаточно окрепнет для операции, и подчеркнул: “Не будь у них надежды, они бы не пошли на трансплантацию. И ты не должна терять силы на переживания”.
Она как будто успокоилась и закрыла глаза, однако на следующий день заявила: “Я хочу домой. Пусть все будет так, как будет… Ты слышишь, я хочу домой. Я буду лежать дома в нашей спальне, в нашей кровати. Я ненавижу все это!”[2240]
Домой они не поехали. Из Уфы прилетела Людмила Горбачева и в соседней палате ждала, когда сестра будет готова к операции, однако не навещала ее, так как та не хотела никому показываться в таком состоянии. Раисе Максимовне становилось хуже. Вечером 12 сентября ее внезапно перевели в отделение интенсивной терапии и подключили к аппарату искусственного дыхания. После этого она больше не могла говорить, а Ирину и Горбачева врачи призывали постоянно с ней разговаривать, чтобы она слышала их голоса и чувствовала их присутствие. “Ирина часами не закрывала рта, – вспоминает Горбачев. – А я не смог слова из себя выдавить. Сидел там как истукан”[2241]. В ночь на 20 сентября, за два дня до запланированной операции и за пять дней до 46-й годовщины их свадьбы, он и Ирина стояли у постели Раисы Максимовны. Она была в коме.
“Не уходи, Захарка, – молил Горбачев, называя ее так, как часто называл дома. – Ты меня слышишь?” Он взял ее руку, надеясь, что она как-нибудь отреагирует, сожмет его руку, но ответа не было. Она была мертва[2242].
Однажды в больнице она сказала мужу: “Когда я поправлюсь, если это произойдет, давай поищем небольшой домик где-нибудь недалеко от моря, где будет много солнца, так, чтобы мы могли наслаждаться последними годами нашей жизни”. Она говорила это не в первый раз. Она часто предлагала так сделать. Горбачев даже попросил друзей присмотреть такой коттедж, но было слишком поздно[2243].
Через полтора года Горбачев признается в интервью: “Конечно, я виноват. Это я ее угробил. Меня очень привлекала политика. А она слишком близко все принимала к сердцу… Я все больше прихожу к выводу: поскромнее была бы наша жизнь, она была бы сейчас жива”[2244].
Больше года Горбачев провел в глубокой депрессии. Восемь лет спустя он признается: “Я чувствовал себя таким одиноким. Я не хотел жить, честно говоря. Один раз я сказал это вслух. Я не мог держать это внутри, хотя такая несдержанность мне не свойственна. Моим спасением стали Ирина, Ксения и Настя. Я постоянно звал дочь именем жены – Рая”[2245].
Ирина, которая развелась с Вирганским в 1994 году и сама воспитывала двух дочерей, в один день собрала вещи в своей московской квартире и переехала к отцу: “Я же понимала, что он не должен оставаться один. Просто не должен”. За несколько лет до этого она ушла из Кардиологического научного центра, затем окончила бизнес-школу и была назначена вице-президентом Горбачев-Фонда со всеми полномочиями президента. Следующие два года после переезда она практически не отходила от отца – ни дома, ни на работе – и сопровождала его в командировках. Однако со временем Ксении и Насте стало неудобно жить у деда – друзей особо не позовешь и в девять вечера надо быть дома, иначе он волнуется. Тогда Ирина продала московскую квартиру и купила небольшой дом в пяти минутах езды от горбачевской дачи, где и поселилась с дочерьми[2246].
После смерти Раисы Максимовны в доме практически ничего не изменилось. Перебирая внушительную семейную библиотеку, Ирина и Михаил Сергеевич убрали некоторые книги, но только не книги Раисы Максимовны. Даже два томика на ее прикроватном столике остались на месте. К безделушкам, которые она привозила из путешествий, также никто не прикоснулся, а на стене продолжал красоваться листок бумаги, на котором ее идеальным почерком был записан один из ее любимых афоризмов: “Погибает не тот, кто устал, а тот, кто остановился”. Горбачев не нашел в себе силы разобрать все бумаги жены, включая 25 папок ее семейного архива. Однако он не мог не заглянуть в шкаф с нарядами, которые сохранили запах ее духов. Часть одежды отдали сестре Людмиле, но большая часть осталась. Горбачев признается, что многие вещи у него ассоциируются с определенным периодом их жизни, в частности, ее серый костюм с вишневой блузкой напоминает об их студенческих годах. Он увидел коробку, но не сразу решился в нее заглянуть, а затем открыл и обмер – колготки! И на каждой паре – пометка, с каким нарядом ее носить. Именно этого и ожидаешь от женщины, которая стремилась безупречно организовать не только свой гардероб, но и многие жизненные аспекты, которая по утрам не появлялась перед мужем, не приведя себя в порядок, и тайком выбрасывала его старые поношенные вещи, которые он любил носить дома. Зато при выборе одежды он был для нее последней инстанцией. Его комментарий “ничего” означал, что вещь приговорена. “А если показывал большой палец, Раиса прямо светилась”, – вспоминает Горбачев[2247].
В 2001 году во время интервью Горбачева спросили, не собирается ли он жениться вновь. “Нет. Откровенно говорю. Мы так и будем с ней жить. Диалог у нас продолжается”, – ответил бывший президент. Справился ли он с утратой? “Нет. Такая беда не уходит. Ей повезло, она раньше умерла. Мы все время с ней спорили, кому из нас больше повезло. Я говорил, что ей со мной, а она доказывала, что мне с ней. Этот вопрос мы так и не выяснили. Но я думаю, мы еще встретимся и продолжим наш разговор”[2248].
В какой-то момент Горбачев намеренно загрузил себя работой, чтобы не жить прошлым. Его проекты требовали постоянного внимания: он должен был заниматься делами Горбачев-Фонда и Международного Зеленого Креста, где был президентом, проводить Форум мировой политики, ежемесячно писать статьи для New York Times Syndicate. Помимо этого, он пытался организовать Социал-демократическую партию. Также его попросили стать сопредседателем российско-немецкого форума “Петербургский диалог”[2249].
Последняя просьба поступила от Владимира Владимировича Путина, преемника Бориса Ельцина на посту президента России.
По воспоминаниям близкого друга Горбачева, Дмитрия Муратова, Михаил Сергеевич относился к Путину настороженно. Возможно, он действительно одобрял политику нового лидера. Возможно, хотел добиться его уважения. По всей видимости, верны оба предположения[2250].
В августе 1999 года Ельцин назначил Путина исполняющим обязанности премьер-министра и объявил своим преемником. Россияне одобрили его кандидатуру, избрав президентом 26 марта 2000 года. Первое время Горбачев воспринимал нового премьер-министра настороженно, как непредсказуемого политика без опыта работы на высоком посту[2251]. Перед президентскими выборами Горбачев публично поддержал его в интервью итальянской газете La Repubblica, заявив, что, выбирая между демократией и авторитаризмом, Путин, скорее всего, сделает правильный выбор. Горбачев считал себя демократом, однако признавал, что России, погруженной в хаос политикой Ельцина, нужно “сильное и твердое руководство”, до известной степени “авторитарное”[2252].
Через некоторое время Путин еще сильнее вырос в глазах Горбачева. Последний лидер СССР был приглашен на инаугурацию нового президента, прошедшую 7 мая 2000 года в Кремле, где Горбачев не был с декабря 1991 года. Путин отметил Горбачева и Ельцина как двух политиков, которые “достойно ведут себя не только находясь у власти, но и уйдя с поста”[2253]. Российские дипломаты за рубежом также начали относиться к Горбачеву с уважением. Во время визита в Вашингтон ему предложили остановиться на территории посольства РФ, а от нью-йоркского консульства он такое приглашение даже принял – при Ельцине подобные привилегии были ему недоступны[2254]. Однако вскоре авторитаризм Путина пересек определенную черту. Омоновцы в масках ворвались в офисы независимой телекомпании НТВ и ее владельца, холдинга “Медиа-Мост”, выкрикивая приказы поднять руки и лечь на пол. Горбачев занял сторону журналистов. По НТВ показали его интервью, где он называл подобные действия не умеренно, а жестко авторитарными. Он согласился возглавить Общественный совет НТВ, который целиком состоял из героев времен перестройки. Однако на Путина Горбачев открыто не нападал и в сентябре был приглашен в Кремль для обсуждения ситуации. Во время встречи Путин охарактеризовал данный конфликт как “спор хозяйствующих субъектов”, то есть компаний “Медиа-Мост” и “Газпром-медиа”, и заверил Горбачева, что он не вмешивается в него и приветствует идею независимых и объективных СМИ. Горбачев был доволен таким объяснением, хотя вскоре ему стало очевидно, что отношение Путина к прессе можно выразить командами его милиционеров: “Покоритесь, выполняйте указания”[2255].
Несмотря на это открытие, Горбачев продолжил поддерживать Путина – “не безоговорочно, но твердо”. В беседах с друзьями, а также иностранными и российскими журналистами Горбачев неизменно настаивал, что Путин “привержен демократии”, но вынужден прибегать к жестким мерам, чтобы укрепить государство и стабилизировать экономику. Подобное расположение к президенту показывало, что Горбачев испытывает симпатию к лидеру страны, вынужденному решать проблемы колоссальной трудности. Свою роль также сыграла поддержка, которую Владимир Путин оказывал детищу Горбачева – новой Социал-демократической партии России[2256].
Горбачев стал социал-демократом еще до своей отставки. Позднее он заявит, что давно поверил в то, что государство обязано предоставлять гражданам равные возможности и гарантировать минимальный уровень благосостояния – бесплатное образование и здравоохранение, а также опираться на социально-рыночную экономику. Все это должно реализовываться в рамках демократической системы правления. Трудно сказать, в какой момент Горбачев начал меняться, но к 1989 или 1990 году метаморфоза была уже завершена[2257]. Он не афишировал свои новые убеждения, пока находился у власти, а в 2000 году помог организовать Российскую объединенную социал-демократическую партию, которая через полтора года слилась с Российской партией социальной демократии (сначала ее возглавлял давний друг Горбачева Александр Яковлев, а затем губернатор Самарской области Константин Титов). В результате образовалась Социал-демократическая партия России (СДПР)[2258].
Частые переименования наглядно демонстрируют, что российским демократам было нелегко договориться и начать действовать сообща. Как и многие политические объединения России, новая партия не отличалась особой сплоченностью, ее члены имели разные личные амбиции и не могли выработать единую политическую тактику. Горбачев хотел участвовать в выборах в Госдуму 2003 года, а Титов выступал против этого – и настоял на своем. К 2005 году они оба отказались от постов сопредседателей, и вскоре партия распалась. Точнее, ее упразднили высшие инстанции за неимением достаточного количества членов для регистрации на выборах.
Ирония состоит в том, что социал-демократы, которых можно считать умеренно левой альтернативой коммунистам, были обвинены в ошибках коммунизма. Что касается Горбачева, то, по словам его помощницы Ольги Здравомысловой, он видел в этом проекте дело своей жизни, колесил по стране с речами от имени СДПР и с благодарностью принял поддержку Владимира Путина. Во время их встречи 17 июня 2002 года президент РФ заявил, что российскому обществу необходима левоцентристская партия и что он открыт для сотрудничества с подобной политической силой. “Это полностью совпадало с моими намерениями, – комментирует Горбачев, – но жизнь показала, что российская власть ориентируется не на взаимодействие с сильными, самостоятельными партиями, а на слабые партийные структуры, которые легко игнорировать, подчинить и ликвидировать”[2259].
Интервью “Новой газете” 2002 года обнаружило, насколько неоднозначно Горбачев относится к Путину. Во время беседы журналист Дмитрий Муратов спросил, не пошла ли Россия по пути прямо противоположному перестройке: “Вместо ‘правового поля’ – теперь ‘разруливание ситуации’. Вместо гласности – ток-шоу. Вместо ‘свободы личности’ – укрепление государства как личного бизнеса”. Горбачев ответил, что так не считает. Он по-прежнему верил, что президент Путин намерен вывести страну из хаоса, который достался ему в наследство. “Я сам был в этой шкуре и могу сказать: то, что удалось сделать Владимиру Путину, – все-таки в интересах большинства людей”. При этом Горбачев отметил, что не является сторонником политики президента и периодически критикует Кремль. Например, в октябре 2003 года он назвал арест руководителя нефтяной компании “ЮКОС”, олигарха Михаила Ходорковского, ошеломляющим и непостижимым. Горбачев также попытался пересмотреть итоги своего президентства с учетом опыта путинской России. Он долгое время не мог решить, действовал ли он слишком быстро или слишком медленно, трансформируя советское государство и общество, а в ноябре 2003 года в интервью Дмитрию Муратову признался, что подобные глобальные изменения могут потребовать “не десять и не пятьсот дней, а десятилетия или весь XXI век”. Он также отметил, что затянутость этого процесса может быть связана с тем, что в России или “левое радикальное крыло берет власть, или правое – тоже радикальное”. “Сумасшествие”, – суммировал Горбачев[2260].
Горбачев назвал “бесстыдными” действия партии Путина “Единая Россия” во время парламентских выборов 2003 года, когда единороссы победили за счет махинаций и организовали себе “карманную” Госдуму. При этом он приветствовал переизбрание Владимира Путина на второй срок в 2004 году[2261]. Два года спустя Горбачев дал первый залп по Западу, опередив Путина, который раскритиковал политику оппонентов на Мюнхенской конференции по безопасности 2007 года. Горбачев заявил, что западные страны “тихо аплодировали” распаду СССР, заигрывали с Ельциным и его окружением, в то время как рушились российские система образования, здравоохранение и армия. Следовательно, утверждал экс-глава Союза, не следует уделять много внимания тому, что Запад говорит о Путине, который фактически стабилизировал страну. “Соединенные Штаты хотели остаться единственной сверхдержавой и править миром”, поэтому они “не заинтересованы в укреплении России”[2262].
Друзья и сподвижники Горбачева пытались понять причины его расположения к Путину. Дмитрий Муратов предположил, что втайне он беспокоится о своем наследии. Журналистка Людмила Телень отметила, что, хотя ценности перестройки варварски уничтожаются, Горбачев позволяет Кремлю себя использовать, потому что он будет до последнего стараться удержать равновесие. По словам бывшего мэра Москвы Гавриила Попова, бывший советский лидер не становится в оппозицию к президенту РФ, чтобы сохранить за собой пространство для маневра[2263].
Горбачев отрицал, что Владимир Путин манипулирует им[2264]. В любом случае избрание президентом Дмитрия Медведева в 2008 году разрядило обстановку. Разумеется, Путин сам выбрал себе преемника, чтобы не нарушать Конституцию и не избираться на третий срок, а затем подвинул его и в 2012 в очередной раз занял пост президента. Однако некоторое время немалое количество россиян верило в либеральный образ Медведева и смену политического курса. Новый лидер страны также иначе относился к Горбачеву, нежели Владимир Путин: несколько раз приглашал его в Кремль и в свою подмосковную резиденцию, а на 80-летие лично вручил ему одну из высших наград России – орден Святого апостола Андрея Первозванного. Однако слова поздравления были достаточно скромны: “Вы руководили страной в очень сложное, драматическое время. И это был большой труд. Его могут по-разному оценивать, и вы это знаете. Но это действительно был большой и сложный труд”[2265].
Горбачев был благодарен Медведеву за внимание, однако продолжал критиковать “деградацию государства и деморализацию общества”, называл проводимые властью реформы косметическими и заявлял, что съезды “Единой России” напоминают ему съезды КПСС времен Брежнева или даже Сталина. Он также потребовал аннулировать результаты парламентских выборов 4 декабря 2011 года, которые явно были сфальсифицированы в пользу партии Путина, и провести новые. И когда 10 декабря тысячи москвичей вышли на улицу, чтобы опротестовать эти выборы, Горбачев был горд тем, что семена демократии, заложенные во время перестройки, начали прорастать и что появилось новое поколение, “мощное гражданское объединение избирателей”, которое вторит его знаменитым словам, сказанным в 1985 году: “Так дальше жить нельзя”[2266].
Шел третий срок президентства Путина, когда Горбачев начал ощущать возраст. В конце 2014 года он признался, что до 75 лет чувствовал себя очень хорошо, несмотря на четыре серьезные операции: в 2002 году ему оперировали аденому простаты, в 2006-м – сонную артерию, в 2011-м – позвоночник, а в начале 2014 года он перенес челюстно-лицевую операцию. После опасного падения на льду в начале 2007 года Горбачев был госпитализирован и частично потерял слух. На презентации своей книги “После Кремля” в книжном магазине “Москва” он предложил своей многочисленной аудитории собраться еще раз на его 90-й юбилей и пошутил, что, скорее всего, явится на встречу в кресле-каталке. Более сорока лет он ежедневно совершал длительные энергичные прогулки, проходил по 5–6 километров, а в горах – намного больше. После смерти Раисы Максимовны он стал гулять меньше, хотя тогда еще ноги позволяли ему выполнять привычную дневную норму. Он часто забывал, за чем шел, а его любимым временем суток стало утро – он заправлял кровать и лежа выполнял простейшие упражнения для спины и растяжку. С присущим ему чувством юмора он говорит, что его кошка делает похожие движения и он не уверен, кто из них кого копирует. Из-за лекарств он набрал вес, лицо его оплыло. “Теперь я получаюсь на фотографиях похожим на бульдога”, – сказал Горбачев своим интервьюерам из немецкого Der Spiegel в 2015 году, отказываясь фотографироваться. “В каких-то аспектах я чувствую себя уже старым, а в каких-то еще молодым”, – добавил он[2267].
До самого 2015 года Горбачев продолжал путешествовать по всему миру, хотя и меньше, чем в былые годы. Он организовывал благотворительные вечера в Лондоне для сбора средств на борьбу с лейкемией у детей – эти мероприятия Горбачев-Фонда среди прочих поддерживали Мадонна, Дж. К. Роулинг и Наоми Кэмпбелл. Последний глава СССР также председательствовал на Мировом политическом форуме, в частности в 2005 году в Турине, где присутствовали бывшие мировые лидеры, такие как Гельмут Коль, экс-президент Польши Лех Валенса и бывший президент Бразилии Фернанду Кардозу. В том же году он выступал в Гарвардской школе управления имени Кеннеди и говорил о необходимости уничтожения ядерного оружия. По некоторым сведениям, иногда он получал за лекции шестизначные гонорары в долларах, иногда же популярность его фигуры приносила более значительные плоды. Однажды Горбачев и его русский друг-миллиардер встретились на юге Франции с Элтоном Джоном, после чего певец согласился выступить на их благотворительном вечере. В другой раз бывший лидер СССР появился среди туристов на борту круизного лайнера, шедшего по городам Балтийского моря.
Некоторые мероприятия были организованы в честь самого Михаила Сергеевича и его достижений. В 2005 году в Вашингтоне состоялась встреча по случаю 20-й годовщины перестройки. После ужина Горбачев развернул свой стул так, чтобы сидеть лицом к выступавшим: ему было очень приятно слышать хвалебные речи Билла Клинтона и бывших госсекретарей США Колина Пауэлла и Мадлен Олбрайт. Свой 75-летний юбилей он праздновал в банкетном зале на окраине Москвы. Владимир Путин торжество проигнорировал, хотя за несколько недель до этого проспонсировал и лично посетил кремлевский прием, приуроченный к 75-летней годовщине Бориса Ельцина. Наиболее пышно Михаил Горбачев отмечал свое 80-летие в 2011 году: гала-концерт в лондонском Альберт-холле продлился 4,5 часа, а собранные средства были переданы в Фонд Раисы Горбачевой. Вели торжественное мероприятие актеры Шэрон Стоун и Кевин Спейси, приправлявшие свои реплики американским юмором, который с трудом находил понимание у публики, состоявшей по большей части из русских эмигрантов. Шимон Перес, Лех Валенса, бывший премьер-министр Франции Мишель Рокар и Арнольд Шварценеггер лично выступили с речами, а на экране были показаны заранее записанные поздравления от Билла Клинтона, Джорджа Шульца и Боно. Экс-президент СССР вручил награды “Человек, изменивший мир”, которые по очевидным причинам также назывались премиями Горбачева. Их получили Тед Тернер, создатель Интернета Тим Бернерс-Ли и африканский изобретатель дешевых источников света, работающих на солнечной энергии, Эванс Вадонго. На вечере выступили самые разные музыканты: Лондонский симфонический оркестр под управлением Валерия Гергиева и баритон Дмитрий Хворостовский, Ширли Бэсси исполнила песню Diamonds Are Forever, а Пол Анка – хит My Way, который был визитной карточкой Фрэнка Синатры, – Анка написал стихи к этой песне. На сцене также появились разнообразные российские исполнители, одна из участниц распавшейся группы Spice Girls и немецкая рок-группа Scorpions[2268].
Горбачев настаивал, что предпочел бы встретить 80-летие тихо, в кругу семьи и близких друзей, но родные уговорили его на пышные празднества. Частично организацию на себя взяла его старшая внучка Ксения, которая получила образование в области PR, в 2002 году предстала на суд европейской элите на престижном “Балу дебютанток”, проходившем в парижском отеле “Крийон”, а в 2003-м сыграла пышную свадьбу в Москве. В 2007 году Ксения и ее сестра Настя, учившаяся на факультете журналистики, появились на московской вечеринке Донателлы Версаче в нарядах, подобранных дизайнером. Как и Ирина, девушки унаследовали умение изящно одеваться от Раисы Максимовны, которая также привила им представление о дружной и крепкой семье. Когда Горбачев продал дом и московскую квартиру и переехал в новый подмосковный дом, к нему переехали внучки и дочь вместе со вторым мужем Андреем Трухачевым. На более скромном московском праздновании 80-летия Горбачева Ирина произнесла самые теплые и трогательные слова из тех, что прозвучали и в Москве, и в Лондоне: “У тебя хватило мужества не просто остаться в стране, где тебя фактически свергли, где годами пытаются оболгать не только тебя, но и твою жену, где даже пытались сделать тебя главным ответчиком за деяния коммунистической диктатуры за все 70 лет ее существования, но тебе хватило мужества продолжать делать многое во благо своей страны, да и всех людей. В человеческом измерении ты гораздо сильнее и мудрее своих клеветников и судей. Мы гордимся тобой, ты корень нашей жизни во всех смыслах”[2269].
По словам Горбачева, его отношения с Путиным расстроились еще до 2012 года, когда начался третий президентский срок Владимира Владимировича. “Мы поддерживали с ним контакт все время. Сейчас что-то осложнилось, не знаю почему”[2270]. Последний глава СССР не одобрял решение Путина баллотироваться на очередной срок, но это никак не повлияло на ситуацию – Горбачеву оставалось только с тревогой наблюдать, как Путин “закручивает гайки”. Полиция арестовывала участников массовых протестных акций, часть митингующих получала тюремные сроки, а для незначительно провинившихся демонстрантов Госдума ввела высокие штрафы. Неправительственные организации отныне должны были регистрироваться как “иностранные агенты” – этим термином в 1930-е годы обозначали “классовых врагов”, подлежавших ликвидации. Горбачев охарактеризовал эту меру как своего рода “смирительную рубашку” для НПО. По его мнению, администрация Путина стремилась полностью подчинить общество Кремлю, а правящая партия, “Единая Россия”, захватила “монополию на власть” и “переняла худшие бюрократические практики Коммунистической партии СССР”[2271].
Горбачев и Путин не общались с 2011 года, если не считать краткого рукопожатия на торжествах по случаю Дня независимости России 12 июня 2012 года. Экс-президент неоднократно предлагал встретиться, однако помощники российского лидера неизменно отвечали, что Путин сильно занят, поэтому в какой-то момент Горбачев “плюнул и больше не звонил”[2272]. В 2013 году он пояснил, что много критиковал президента публично, и добавил: “Иногда он срывается, однажды он сказал: ‘Надо укоротить язык Горбачеву’”[2273]. При этом он продолжал поддерживать Путина, и в 2014 году в интервью The Moscow Times назвал его настоящим политиком и поставил на одну ступень со своими любимыми мировыми лидерами – Рональдом Рейганом и Маргарет Тетчер[2274].
Горбачев защищал Путина, поскольку осознавал, что и его собственные решения не всегда были идеальными. В июне 2014 года он сказал о российском президенте: “Он начал заболевать той же болезнью, что когда-то и я, – самоуверенностью”[2275], – при этом поставил ему в заслугу спасение России, которая “расползалась” после правления Ельцина[2276]. Как ни парадоксально, но Горбачев был согласен с кремлевской критикой в адрес западных лидеров, с предшественниками которых был так дружен сам. Его претензии к политике, которую Запад вел после холодной войны, во многом перекликались с позицией Путина: Горбачев так же осуждал попытки Запада “превратить нас в нечто вроде болота, периферии”, пока “Америка всем командует”[2277]. Он продолжал критиковать страны НАТО за расширение Альянса до российских границ и за бомбардировку Югославии без получения согласия Совбеза ООН, а США – за вторжение в Ирак. Горбачев приветствовал аннексию Крыма и заявил, что это радостное событие является следствием волеизъявления народа[2278]. Он также утверждал, что кровавая война на Украине началась по вине не только Путина, но обеих сторон, в том числе западных союзников Киева.
Почему Горбачев так резко ополчился на Запад? По его словам, причину стоит искать не в нем самом, а в политике западных стран, которые прекратили сотрудничать с Москвой. Прежде всего это касалось США. Бывший советский лидер считал, что в холодной войне не было победителя, что обе стороны понесли убытки и, лишь объединив усилия, смогли ее закончить. Он полагал, что его друг Джордж Буш-старший разделяет эту точку зрения, поскольку американский президент воздерживался от открытого ликования по поводу падения Берлинской стены и краха коммунистических режимов в Восточной Европе. Однако в 1992 году Буш заявил: “С божьей помощью Америка выиграла холодную войну”[2279]. В 2014 Горбачев с горечью заявил интервьюерам, что американцы начали предавать его еще до отставки. Он утверждал, что в 1990 году во время одной из высокопоставленных встреч он обсуждал с президентом Бушем и папой римским Иоанном Павлом II возможность построения нового мирового порядка – более справедливого, гуманного и безопасного. Однако Штаты не сошли с проложенного курса и продолжили строить новую империю, назначив себя ее лидером. Россию же они “похлопали по плечу – молодец, молодец, вот так и надо. Развалили, разворовали, растащили, и все”, – сетует экс-президент СССР[2280].
Несмотря на приближающийся 84-й день рождения, Горбачев оставался верен себе: опасаясь начала новой холодной войны, он призвал Путина и Обаму организовать российско-американский саммит. Если он сам смог договориться с Рейганом, то почему нынешние лидеры не могут? Однако его персона уже не имела былого веса, и ни одна из сторон ему не ответила. Журналист Der Spiegel спросил Горбачева, не считает ли он, что при Путине может быть разрушено все, чему он посвятил свою политическую жизнь. “Я смотрю на это совсем иначе, – возразил экс-президент. – Гласность не умерла, как и демократия. В России выросло новое поколение людей, причем в совершенно иных условиях – в условиях гораздо большей свободы, чем в Советском Союзе. Время не повернуть вспять – ничто не рухнет”. Готов ли он признать, что был нерешительным президентом? Конечно, нет. “Но тогда как мог якобы нерешительный Горбачев начать перестройку, преодолев бесчисленные препятствия на ее пути? Тогда как он провозгласил гласность и обеспечил свободу слова и вероисповедания? Почему он открыл границы? …И почему этот якобы нерешительный человек вдруг решился отказаться от гонки вооружений, упразднить все ракеты средней дальности и половину ракет большой дальности?”
В феврале 2015 года Горбачева спросили в интервью, счастлив ли он. За несколько лет до этого он написал, что счастливых реформаторов не существует, однако затем пояснил: “Я в тот момент пребывал не в лучшем расположении духа и решился написать эти слова. Но, оглядываясь назад, я понимаю, что я – счастливый человек”[2281].
Так ли это? В середине октября 2015 года он принимал у себя в кабинете гостей из Америки, которые не могли не заметить, что здоровье его подводит. Приветствуя их, он с трудом встал из-за стола и подошел, тяжело опираясь на трость, но при этом демонстрировал ясный ум и веселое расположение духа.
Друзья и коллеги Горбачева расходятся во мнениях относительно его душевного состояния. Кинорежиссер Александр Гельман утверждает, что он подавлен и обижен на россиян, многие из которых винят его в развале Союза. Однако Павел Палажченко настаивает на том, что благодаря “толстой коже” экс-президент устойчив к подобным горьким эмоциям и “трагической фигурой” себя не считает. По словам Дмитрия Муратова, близкого друга Горбачева, бывший генсек хорошо знает цену своим великим достижениям как на российской, так и на мировой политической арене, и это поддерживает его. Со временем он начал признавать, что построение демократии в России может занять 100 лет, и гордился тем, что запустил этот процесс.
Другим поводом для огорчения могло стать вынужденное одиночество. Десятилетиями его поддерживали Раиса Максимовна, затем дочь и внучки, теперь же Ирина с дочерьми и ее второй муж Андрей Трухачев большую часть времени проводили в Германии, поэтому в просторном загородном доме Горбачев жил с поварами, охранниками и водителями, предоставляемыми правительством. Однако он понимал, почему семья предпочла уехать: в отличие от него, Ирина и внучки слишком устали от напастей и невзгод, преследовавших семью Горбачевых на протяжении долгих лет. Вдобавок ее муж нуждался в помощи немецких медиков. По словам Дмитрия Муратова, Горбачев был рад, что Ирине удалось дистанцироваться от той враждебной среды, что так угнетала ее[2282].
Если все это правда и если Горбачев действительно убедил себя, что счастлив, то можно сказать, что он не изменил себе практически до самого конца. Иногда предаваясь сомнениям и отчаянию, он по большей части отбрасывал их прочь, защищался от них, подавлял и старался не замечать, как они омрачали его настроение или негативно влияли на его решения. Всю свою жизнь он неизменно оставался уверенным в себе и оптимистичным человеком.
Правда заключается в том, что при Владимире Путине Россия сошла с курса, проложенного Горбачевым, – как во внешней, так и во внутренней политике – и вернулась к исконной авторитарной, антизападной парадигме. Однако это лишний раз подчеркивает исключительность личности Михаила Горбачева и как российского правителя, и как государственного деятеля мирового масштаба.
Заключение
Кто же такой Горбачев
Горбачев был мечтателем, которому удалось изменить судьбу своей страны и всей планеты, хотя и не так сильно, как ему бы хотелось. Редкому политику хватает силы воли и ресурсов, чтобы довести до конца все задуманное, – а возможно, таких вовсе не существует. У Горбачева не получилось, однако и поражением это назвать нельзя.
Горбачев смог окончательно победить тоталитаризм в СССР и подарить советским людям свободу слова, собраний и вероисповедования – то, чего у них никогда не было, за исключением разве что нескольких беспокойных месяцев 1917 года. Он заложил фундамент будущей демократии, сделав выборы свободными и создав законодательные органы парламентского типа. Однако построение демократии в России происходило не так быстро, как ожидал Горбачев, и виной тому были не его ошибки или недоработки, а исходный материал, с которым ему пришлось работать. Не стоит забывать, что США получили независимость ценой сохранения рабства, а отменить его удалось лишь в результате кровопролитной Гражданской войны.
На счету Горбачева также большие успехи на международной политической арене. Он снизил угрозу ядерной войны, способной уничтожить человечество, и освободил страны Восточной Европы от советского доминирования. Он распустил империю (или можно сказать, что она распалась при его молчаливом согласии) без кровопролития и насилия, чего не удалось многим другим мировым лидерам. Например, закат Британской империи сопровождался беспорядками и мятежами в Индии, Кении, Малайзии и других регионах[2283].
Горбачев показал себя большим мастером, когда настало время консолидировать власть, трансформировать Советский Союз и положить конец холодной войне. Однако в итоге он не смог совладать с теми силами, что высвободил, и с народами, которым помог обрести свободу как в СССР, так и за его пределами.
Он стал “тем самым” легендарным Горбачевым благодаря своим природным качествам: врожденному оптимизму и самоуверенности, крепкому уму, страстному желанию проявить себя, гибкости и умению очаровывать людей ради достижения своих целей. Вместе с тем он был сыном своего времени, классическим представителем своего поколения. Многие крестьянские мальчишки, чье взросление пришлось на послевоенное время, в период быстрой урбанизации и борьбы за всеобщую грамотностью, с надеждой смотрели в будущее, а также, по словам социолога Натальи Козловой, имели “безграничную веру в силу ‘идей’ и культурное самосовершенствование” – в противовес столичным жителям, “среди которых стремительно росло двуличие и цинизм”[2284].
В еще большей степени на характер Горбачева повлияла социальная среда. Вначале – родители (особенно отец), бабушки и дедушки (особенно дед по материнской линии), которые любили его и поддерживали, стараясь не подавлять. Затем свою роль сыграли учителя сельских школ, где учился Горбачев и где впервые обнаружились его таланты, а также преподаватели и студенты Московского государственного университета, где Горбачев не только многому научился, но и обрел новые знакомства и открыл себе путь в политику. Все это развило в нем высокую самооценку и веру в окружающих людей – те качества, без которых он не осмелился бы менять мир.
Горбачев казался идеальным “советским гражданином”, и это помогло ему подняться на самый верх. Такие важные деятели, как Андропов, Кулаков, Суслов, Косыгин и даже Брежнев (насколько он еще понимал происходящее), видели, что страна погрязает в цинизме и коррупции, и горячо приветствовали нового партийного лидера – молодого, энергичного и образованного идеалиста, все еще свято верившего в коммунистические принципы. Горбачеву удалось скрыть, что коммунизм в его понимании не подразумевал укрепление привычного им сталинизма. Он мечтал построить “коммунизм с человеческим лицом” – то, что его друг по МГУ Зденек Млынарж пытался сделать в ходе Пражской весны.
Каким образом Горбачеву удавалось хранить веру в свои идеалы все те тридцать лет, что он продвигался вверх по партийной лестнице? Дело в том, что за годы испытаний он выработал уникальное сочетание качеств, которое журнальный редактор и критик Игорь Виноградов описывает так: “…при всей привычке к политиканскому актерству, способность к движениям искренним и даже простодушным, и неумение совсем уж бессовестно лгать и отпихивать от себя преданных ему людей, и повышенная вера в убеждение словом, питавшая его неуемную говорливость”[2285]. Все эти качества можно считать сильными сторонами характера Горбачева, однако его соотечественники видели в них слабость, поскольку издавна признаком сильного лидера в России являлось умение править “твердой рукой”.
Горбачев часто признавался Александру Яковлеву и Анатолию Черняеву, что готов пойти очень далеко, и в конце концов он полностью отказался от коммунистических идей. Однако начал он с установления гласности и частичных экономических реформ – давали знать о себе его первоначальные сомнения, святая вера в необходимость поступательных преобразований и страх перед опасными соратниками по Политбюро. Только когда реформы заглохли, а гласность усилила недовольство консервативной оппозиции, он взял курс на полномасштабную демократизацию страны, настроив против себя своих прежних кремлевских сторонников. Однако затем он вынудил их согласиться с его более радикальной программой, хотя и не без помощи партийной дисциплины. Горбачев попытался договориться и с демократами, но лишился их поддержки, когда оказалось, что их взгляды слишком радикальны для него.
В 1985 году, когда он возглавил страну с тогда еще посттоталитарным режимом, в его руках оказалось столько власти, сколько никогда не было ни у одного западного лидера. Однако вместе с властью пришла и ответственность – Горбачеву было необходимо решить ряд внутренних и внешних проблем, с которыми ни один западный лидер никогда не сталкивался. Американский историк Джереми Сури писал: “Обширные должностные обязанности и нарастающий темп развития событий приводят к тому, что современный президент постоянно находится под давлением, будучи вынужденным своевременно реагировать на происходящее”, в результате чего “у президента просто не хватает ресурсов, чтобы удовлетворить внутренние и внешние запросы”. Одновременно с решением задач, возложенных на него высоким постом, Горбачев пытался переформатировать советскую систему и перекроить всю мировую политику. Неудивительно, что ему не удалось реализовать все свои планы[2286].
До самого конца Горбачев настаивал на своей вере в социализм и на том, что в основе его должна лежать демократия. Однако попытка построить социализм путем демократизации советской модели привела к ее уничтожению. В этом смысле Горбачев помог похоронить СССР ради того, чтобы советский режим стал уважаем во всем мире и вернулся к идеалам, на которые, по его мнению, изначально опирался.
Он пренебрегал разработкой программы или подробного плана действий, поскольку видел в этом то жесткое планирование, что навязали стране большевики. При этом коммунистический опыт научил его верить тому, что общество можно кардинально преобразовать практически в одночасье. Ярый противник большевистских методов социальной инженерии, Горбачев пытался провести свою антибольшевистскую революцию путем мирной и плавной трансформации. Он верил в советских людей и позволил им взять контроль в свои руки, предполагая, что избранные народом представители сами организуют демократические органы власти на местах. Однако оказалось, что они не знали, как это делается, и перестали ему доверять.
Горбачев был превосходным тактиком. С самого начала он был уверен, что наибольшую опасность для него представляют сторонники жесткой линии, которые свергли Хрущева, поэтому он изо всех сил старался заручиться их поддержкой и, по мнению демократов, порой заходил в этом слишком далеко. Без применения силовых методов, только путем голосования Горбачев лишил компартию монополии на власть – подобной политической ловкости его научили годы в партаппарате. Однако Борис Ельцин, в котором Горбачев видел лишь непредсказуемого и неуправляемого подчиненного, лучше него был приспособлен к новой политической игре – раздаче популистских обещаний. Горбачев популизм высмеивал, а Ельцин за счет него победил на выборах. Ирония заключалась также в том, что Ельцин сыграл на контрасте, противопоставив свой образ жесткого, решительного и авторитарного царя мягкому и многословному Горбачеву, постоянно находящегося в поисках консенсуса.
Жесткие и хладнокровные лидеры часто считают, что мораль и политика несовместимы. Однако в управлении страной Горбачев часто опирался на свои нравственные принципы. Делает ли это его идеалистом, а его мечты – утопией? И да, и нет. Он без единого выстрела распустил социалистическую восточноевропейскую империю и позволил объединенной Германии остаться в НАТО – дома эти шаги считали противоречащими интересам СССР. Горбачев же полагал, что его стране необходимо совсем другое: он мечтал о строительстве “общеевропейского дома”, где жили бы свободные европейские народы, и об установлении нового мирового порядка, основанного, насколько это возможно, на отказе от насилия. Как западные “реалисты”, так и российские критики Горбачева считают, что эти стремления были обречены, однако мир мог бы стать лучше, если бы тогда все послушали последнего генсека. Владимир Путин обвинил Запад в расширении НАТО до российских границ и оправдал этим вторжение России в Грузию и Украину. Случилось бы это, если бы Запад последовал призыву Горбачева и вместе с Россией выстроил единую общеевропейскую систему безопасности? Не будем отрицать, что Путин – или другой российский лидер – мог бы найти иные причины объявить себя жертвой и проявить агрессию, независимо от политики Запада. Однако то, что “реалисты” считали и продолжают считать утопией, могло быть нашим последним шансом, и мы его упустили[2287].
Неужели политики не в состоянии обходиться без силовых методов при решении международных конфликтов? Джордж Буш-младший развязал войну в Ираке, которая обернулась массовым кровопролитием, а теперь считается, что она была не нужна. В то же время, желая освободить Кувейт от иракских войск Хусейна, Буш-старший начал войну в Персидском заливе, которую Горбачев отчаянно старался предотвратить, но эту войну мировая общественность признала необходимой, быстрой и имевшей минимальные последствия. Хотя с этим совершенно не согласятся тысячи иракских солдат и мирных жителей, в одночасье уничтоженных превосходящими силами противника. Горбачев был не единственным, кто предпочел бы использовать дипломатическое давление, чтобы вынудить Ирак вывести войска из Кувейта. Его поддерживали многие трезвомыслящие американские политики[2288].
Личные качества Горбачева могут пролить свет на причины его побед и поражений. Он всецело верил в себя и в свою миссию, что давало ему силы и мужество браться за такие сложные задачи, что однажды они стали для него непосильными. Осознавая, что его планы рушатся, он принял решение по-своему толковать происходящее, искажая факты. В результате реальность перестала совпадать с его идеализированным представлением о себе как о выдающемся лидере, но он все равно зачастую предпочитал отрицать действительность или находить всему свое объяснение. Так случилось и когда страны Восточной Европы не смогли провести у себя реформы, аналогичные советской перестройке, и когда объединенная Германия расширила границы НАТО, и когда дома пошатнулись позиции его правительства. Учитывая его заслуги и вклад в историю, он мог бы уйти на покой и почивать на лаврах всю оставшуюся жизнь, несмотря на то что в России он не получил должного признания. Вместо этого Горбачев, на тот момент уже лишившийся власти, решил следовать своей миссии и отстоять свою репутацию – в итоге он провел бесперспективную предвыборную кампанию в попытках избраться в президенты России в 1996 году. Его любимая жена Раиса, устав от гонки, уговаривала мужа оставить политику и зажить спокойной жизнью в каком-нибудь загородном доме на берегу океана или в любом другом месте, но он оставался глух к ее мольбам.
Возможно, смелые планы Горбачева и были изначально обречены – но каковы были альтернативы? Без реформирования Советский Союз мог бы продержаться еще 10–20 лет. А что потом? Согласно одному из сценариев, он повторил бы судьбу Югославии: разыгралась бы изнурительная и кровавая гражданская война, в которой Россия исполняла бы роль Сербии, а Украина – Хорватии. На фоне этого недавний конфликт между Москвой и Киевом показался бы всем менее ожесточенным. Согласно другому прогнозу, коммунисты и оппозиция решили бы вопрос путем массовых убийств. Кремлевцев расстреляли бы, как последнего русского царя с семьей или как лидера румынской компартии Николае Чаушеску с женой. Теоретически существовал еще один путь: быстрые экономические реформы без демократизации политического режима и постепенная передача собственности в руки Кремля и партаппаратчиков, которые стали бы олигархами. Сильно напоминает Китай?[2289] Горбачев понимал, что Советский Союз радикально отличается от Китая и что у русских и китайцев принципиально разные политическая история и общественный уклад.
В отличие от Горбачева другой советский руководитель мог бы не пойти Рейгану и Бушу навстречу. В этом случае холодная война не только не закончилась бы, но и могла бы перерасти в по-настоящему острый конфликт, когда страны с внушительным ядерным арсеналом находились бы в состоянии повышенной боевой готовности. Так спустя двадцать три года после ухода Горбачева мир и получил новую холодную войну – тоже неприятную, но все-таки далекую от вышеописанного сценария. Другой генсек мог бы сместить упрямых лидеров восточноевропейских компартий или подтолкнуть реформаторов захватить власть. Могла ли какая-нибудь из этих схем предотвратить падение коммунизма? Скорее всего, нет, поскольку на протяжении многих лет в странах Восточной Европы усиливались антикоммунистические и антироссийские настроения, а после Пражской весны целое поколение людей жаждало не просто “социализма с человеческим лицом”, но качественного поворота в сторону Запада. Если бы Горбачев сохранил советскую империю при помощи силовых методов, в Европе могла бы начаться новая война.
Советский Союз распался, когда Горбачев ослабил страну, пытаясь наделить советских граждан новыми свободами. Путин укрепил Россию, ограничив права и свободы своего народа. Растущий средний класс – предположительно, 20 % российского населения – должен благодарить Горбачева за возможность жить лучшей жизнью, хотя эти люди не спешат признать его своим благодетелем. Слишком много россиян решило компенсировать чувство несостоятельности, вызванное крахом их империи, путем демонстративного потребления и возвеличивания своего государства. Интересно, что они будут говорить о Горбачеве пятьдесят лет спустя? А их дети и внуки? Начнут ли они ценить его наследие? Несмотря на ошибки и неспособность достичь всех своих благородных целей, он остается трагическим героем, который заслуживает нашего понимания и восхищения.
Словарь
Верховный Совет СССР – до 1989 года главный законодательный орган Советского Союза, номинально парламент СССР. Подобные советы существовали в каждой советской республике, однако были очень лояльны и подконтрольны Москве. В 1989 и 1990 годах на всесоюзном и республиканских Съездах народных депутатов были избраны Малые советы для разработки новых законов между основными сессиями Съездов.
Генеральный секретарь – верховный лидер Коммунистической партии Советского Союза.
Генеральный прокурор СССР – высшее должностное лицо Генеральной прокуратуры СССР, следившей за исполнением закона как гражданами страны, так и представителями власти.
Государственный совет СССР – высший орган государственной власти, созданный в сентябре 1991 года. В совет входили президент СССР Горбачев и главы всех советских республик.
Коллективные хозяйства (колхозы) – задумывались как сельскохозяйственные кооперативы, то есть добровольные объединения свободных крестьян. В реальности в конце 1920-х годов людей насильственно загоняли в колхозы, деятельность которых строго контролировалась государством.
Колхоз – коллективное хозяйство (см. выше).
Комсомол – сокращение от Коммунистический союз молодежи. Полное название организации – Всесоюзный ленинский коммунистический союз молодежи (ВЛКСМ).
Конференция КПСС – особое собрание руководства КПСС, имевшее такое же значение и масштаб, как и Съезд партии, но проводившееся между Съездами для решения важных и острых вопросов.
Кулак – зажиточный крестьянин.
Областные, краевые, окружные, городские и районные комитеты КПСС – главные партийные органы в регионах и городах советских республик. Высшее должностное лицо – первый секретарь.
Пленум ЦК – данным термином обозначались пленарные заседания ЦК партии.
Политбюро – политическое бюро ЦК КПСС, главный руководящий орган партии между заседаниями ЦК, в действительности выполнявший эту функцию постоянно. В марте 1985 года, когда Горбачев был избран главой Политбюро, орган насчитывал 15 членов. Заседания Политбюро проходили раз в неделю по четвергам.
Президентский совет – консультационный орган президента Михаила Горбачева, созданный им в марте 1990 года.
Секретариат ЦК КПСС – административный орган ЦК, возглавляемый секретарями ЦК. Отделы Секретариата отвечали за контроль над основными сферами советской жизни. Некоторые члены Секретариата также состояли в Политбюро.
Совет – буквально означает комитет. Советы являлись главными управляющими органами на всех уровнях советской власти.
Совет министров СССР – руководящий орган советского правительства, фактически Кабинет министров, состоящий из глав ведущих министерств и государственных комитетов. Подобные Советы министров существовали в каждой советской республике.
Съезд КПСС – собрание делегатов Съездов КПСС, которое должно было проводиться с интервалом в 5 лет и выполнять функцию высшего органа руководства партией. В реальности после 1917 года власть постепенно перешла в руки ЦК, а затем и Политбюро, в частности его лидера – генерального или первого секретаря партии.
Съезд народных депутатов – новый парламент СССР, в 1989 году пришедший на смену прежнему чересчур лояльному законодательному органу – Верховному Совету СССР. Подобные Съезды существовали в каждой советской республике.
Центральный комитет (ЦК) – орган Коммунистической партии СССР, который должен был управлять партией между партийными съездами. В 1917 году в ЦК входило 28 человек, к 1986 году число членов ЦК выросло до 332. Данным термином также обозначался аппарат ЦК, который контролировал деятельность не только партийных комитетов, но и правительственных учреждений, предприятий и общественных организаций на территории всего СССР.
Члены и кандидаты в члены ЦК – как Центральный комитет, так и Политбюро состояли из полноправных членов и кандидатов. Полноправные члены этих органов имели право голосовать на собраниях, тогда как кандидаты в члены имели только совещательный голос, но в голосованиях участия не принимали.
Аббревиатуры
АГФ – Архив Горбачев-Фонда
АНБ – Архив национальной безопасности
ГАНИСК – Государственный архив новейшей истории Ставропольского края
ГАРФ – Государственный архив Российской Федерации
ГАТТ – от англ. GATT – General Agreement on Tariffs and Trade (рус. Генеральное соглашение по тарифам и торговле)
ГДР – Германская Демократическая Республика
Генсек – генеральный секретарь ЦК КПСС
КГБ – Комитет государственной безопасности
КПРФ – Коммунистическая партия Российской Федерации
КПСС – Коммунистическая партия Советского Союза
МГУ – Московский государственный университет
МТС – машинно-тракторная станция
НКВД – Народный комиссариат внутренних дел
ОЭСР – Организация экономического сотрудничества и развития
РСМД – ракеты средней и малой дальности
РСФСР – Российская Советская Федеративная Социалистическая Республика
СБСЕ – Совещание по безопасности и сотрудничеству в Европе
СНГ – Содружество Независимых Государств
СОИ – Стратегическая оборонная инициатива
СЭВ – Совет экономической взаимопомощи (социалистических государств)
ФРГ – Федеративная Республика Германия
ЦАОПИМ – Центральный архив общественно-политической истории Москвы
ЦК – Центральный комитет КПСС
BBC – British Broadcasting Company – Британская вещательная компания
TSRRT – “The Second Russian Revolution” transcript
Библиография
Архив Горбачев-Фонда (АГФ), Москва, Россия
Архив национальной безопасности (АНБ), Коллекция документов о России и Восточной Европе, Вашингтон, США
Архив национальной безопасности
Архивы Гуверовского института (Стэнфордский университет), Калифорния, США
Британская библиотека политических и экономических наук, Лондонская школа экономики, Лондон, Великобритания, транскрипт документального фильма “Вторая русская революция” (TSRRT)
Государственный архив Российской Федерации (ГАРФ), Москва, Россия
Государственный исторический архив Ставропольского края (ГАНИСК), Ставрополь, Россия
Президентская библиотека Джорджа Буша, Колледж-Стейшн, Техас, США
Президентская библиотека Рональда Рейгана, Сими-Вэлли, Калифорния, США
Национальный архив Великобритании, Кью, Лондон, Великобритания
Национальный архив США, Вашингтон, США
Центральный архив общественно-политической истории Москвы (ЦАОПИМ), Москва, Россия
24
Газета. ru
Голос
Журналист
Известия
Комсомольская правда
Культура
Московские новости
Московский комсомолец
Народонаселение
Независимая газета
Общая газета
Огонек
Правда
Радио “Свобода”
Свободная мысль
Собеседник
BBC News Europe
Carl Beck Papers in Russian and East European Studies
Cold War History
Cold War International History Project Bulletin
Diplomatic History
Europe Asia-Studies
Foreign Affairs
Huffington Post
Journal of Cold War Studies
Los Angeles Times
Minneapolis Star Tribune
Moscow Times
Nation
New York Times
Personality and Social Psychology Bulletin
Problems of Post-Communism
Russian Review
Der Spiegel
Time
Toronto Star
L’Unità
United Press International
USA Today
Wall Street Journal
Washington Post
XIX Всесоюзная конференция Коммунистической партии Советского Союза, 28 июня — 1 июля 1988 г. Стенографический отчет. Том 1. М.: Политиздат, 1988.
В Политбюро ЦК КПСС: по записям Анатолия Черняева, Вадима Медведева, Георгия Шахназарова, 1985–1991. М.: Горбачев-Фонд, 2008.
Галкин А.А., Черняев А. С. Михаил Горбачев и германский вопрос. Сборник документов. 1986–1991. М.: Весь мир, 2006.
Горбачев: Избранный (сборник). М.: Новая газета, 2011.
Горбачев в жизни / Международный фонд социально-экономических и политологических исследований (Горбачев-Фонд); сост. Карен Карагезьян, Владимир Поляков. М.: Весь мир, 2016.
Горбачев М. С. Избранные речи и статьи. М.: Политиздат, 1987.
Горбачев М. С. Собрание сочинений: В 25 томах. М.: Весь Мир, 2008–2015.
Материалы Пленума Центрального Комитета КПСС. 5–7 февраля 1990 года. М.: Политиздат, 1990.
Многая лета… Михаилу Горбачеву — 70. М.: Р. Валент, 2001.
Отвечая на вызов времени: внешняя политика перестройки: документальные свидетельства. М.: Весь мир, 2010.
Первый съезд народных депутатов СССР, 25 мая — 9 июня 1989 г. Стенографический отчет. М.: Издание Верховного Совета СССР, 1989.
Раиса: Воспоминания. Дневники. Интервью. Статьи. Письма. Телеграммы. М.; СПб.: Вагриус; Петро-ньюс, 2000.
Раиса Горбачева. Штрихи к портрету. М.: Горбачев-Фонд, 2009.
Союз можно было сохранить: белая книга: документы и факты о политике М. С. Горбачева по реформированию и сохранению многонационального государства. М.: АСТ, 2007.
Центральный комитет КПСС, ВКП(б), РКП(б), РСДРП(б). 1917–1991: историко-биографический справочник. М.: Парад, 2005.
Черняев А. С. 1991 год. Дневник помощника президента СССР. М.: ТЕРРА, 1997.
Черняев А. С. Совместный исход. Дневники двух эпох. 1972–1991 годы. М.: РОССПЭН, 2008.
Четвертый Съезд народных депутатов СССР, 17–27 декабря 1990 г. Том I. М.: Издание Верховного Совета СССР, 1990.
Яковлев А. Н. Перестройка: 1985–1991 / неизданное, малоизвестное, забытое. М.: Международный фонд “Демократия”, 2008.
Devlin, K. Some Views of the Gorbachev Era. Radio Free Europe Research, 1985. RAD Background Report.
Deutsche Einheit: Sonderedition aus den Akten des Bundeskanzleramtes, 1989/90, Dokumente zur Deutschlandpolitik / Ed. by Hanns Jürgen Küsters and Daniel Hofmann. Munich: R. Oldenbourg Verlag, 1998.
Masterpieces of History: The Peaceful End of the Cold War in Europe, 1989 / Ed. by Svetlana Savranskaya, Thomas Blanton, and Vladislav Zubok. New York: Central European University Press, 2010.
The Gulf War Reader: History, Documents, Opinions / Ed. by Micah L. Sifry, and Christopher Cerf. New York: Times Books, 1991.
The Last Superpower Summits: Gorbachev, Reagan and Bush at the End of the Cold War / Ed. by Svetlana Savranskaya and Tom Blanton. Budapest: Central European University Press, 2016.
CIA, Directorate of Intelligence. “The Gorbachev Succession.” 29 April 1991.
Абалкин Л. И. Неиспользованный шанс: Полтора года в правительстве. М.: Политиздат, 1991.
Александров-Агентов А. М. От Коллонтай до Горбачева: Воспоминания дипломата, советника А. А. Громыко, помощника Л. И. Брежнева, Ю. В. Андропова, К. У. Черненко и М. С. Горбачева. М.: Международные отношения, 1994.
Арбатов Г. А. Моя эпоха в лицах и событиях. М.: Собрание, 2008.
Ахромеев С. Ф., Корниенко Г. М. Глазами маршала и дипломата. М.: Международные отношения, 1992.
Бакатин В. В. Дорога в прошедшем времени. М.: Дом, 1999.
Бовин А.Е. XX век как жизнь: Воспоминания. М.: Захаров, 2003.
Болдин В.И. Крушение пьедестала: Штрихи к портрету М. С. Горбачева. М.: Республика, 1995.
Брейтвейт Р. За Москвой-рекой. Перевернувшийся мир. М.: Московская школа политических исследований, 2004.
Брутенц К. Н. Несбывшееся: неравнодушные заметки о перестройке. М.: Международные отношения, 2005.
Варенников В. И. Неповторимое. Том 6. М.: Советский писатель, 2001.
Воротников В. И. А было это так…: Из дневника члена Политбюро ЦК КПСС. М.: Совет ветеранов книгоиздания SIMAR, 1995.
Горбачев М. С. Августовский путч: Причины и следствия. М.: Новости, 1991.
Горбачев М. С. Декабрь-91: Моя позиция. М.: Новости, 1992.
Горбачев М. С. Жизнь и реформы: В 2 томах. М.: Новости, 1995.
Горбачев М. С. Как это было: Объединение Германии. М.: Вагриус; Петро-ньюс, 1999.
Горбачев М. С. Наедине с собой. М.: Грин Стрит, 2012.
Горбачев М. С. Понять перестройку… почему это важно сейчас. М.: Альпина Бизнес Букс, 2006.
Горбачев М. С. После Кремля. М.: Весь мир, 2014.
Горбачева Р. М. Я надеюсь… М.: Книга, 1991.
Грачев А. С. Гибель советского “Титаника”: судовой журнал. М., 2015.
Громыко А. А. Андрей Громыко. В лабиринтах Кремля: Воспоминания и размышления сына. М.: ИПО “Автор”, 1997.
Добрынин А. Ф. Сугубо доверительно: посол в Вашингтоне при шести президентах США (1962–1986 гг.). М.: Международные отношения, 2008.
Ельцин Б. Н. Записки президента. М.: Огонек, 1994.
Ельцин Б. Н. Исповедь на заданную тему. М.: Ассоциация “Новый стиль”, 1990.
Ефремов Л. Н. Ренегат Горбачев; Альянс двурушников; Ядовитая чаша Яковлева. Ставрополь: Крестоград, 1996.
Казначеев В. А. Интрига – великое дело. Ставрополь: Книжное издательство, 1997.
Казначеев В. А. На перекрестках судьбы. Ростов-на-Дону: Ростиздат, 2003.
Карякин Ю. Ф. Перемена убеждений. М.: Радуга, 2007.
Коржаков А. В. Борис Ельцин: от рассвета до заката. М.: Интербук, 1997.
Коробейников А. А. Горбачев: другое лицо. М.: Республика, 1996.
Крючков В. А. Личное дело. Ч. 2. М.: Олимп ТКО “АСТ”, 1996.
Ляховский А. А. Трагедия и доблесть Афгана. М.: Искона, 1995.
Медведев В. А. В команде Горбачева: Взгляд изнутри. М.: Былина, 1994.
Медведев В. А. Распад. Как он назревал в “мировой системе социализма”. М.: Международные отношения, 1994.
Медведев В. Т. Человек за спиной. М.: Русслит Астра семь, 1994.
Михайленко В. И. Каким ты был… Нальчик: Эль-Фа, 1997.
Мэтлок Д. Ф. Смерть империи: Взгляд американского посла на распад Советского Союза. М.: Рудомино, 2003.
Петраков Н. Я. Русская рулетка. М.: Экономика, 1998.
Попов Г. Х. Снова в оппозиции. М.: Галактика, 1994.
Рыжков Н. И. Перестройка: история предательств. М.: Новости, 1992.
Рыжков Н. И. Трагедия великой страны. М.: Вече, 2007.
Рябов В. В. Жизнь в ЦК, или ЦК изнутри. М.: Жизнь и мысль, 2005.
Сахаров А. Д. Воспоминания: В 2 томах. М.: Права человека, 1996.
Фалин В. М. Без скидок на обстоятельства. М.: Республика, 1999.
Черняев А. С. Моя жизнь и мое время. М.: Международные отношения, 1995.
Черняев А. С. Шесть лет с Горбачевым. М.: Прогресс Культура, 1993.
Шапошников Е. И. Выбор: Записки Главнокомандующего. М.: Независимое издательство ПИК, 1993.
Шахназаров Г. Х. С вождями и без них. М.: Вагриус, 2001.
Шеварднадзе Э. А. Мой выбор: В защиту демократии и свободы. М.: Новости, 1991.
Шушкевич С. С. Моя жизнь, крушение и воскрешение СССР. М.: РОССПЭН, 2012.
Яковлев А. Н. Сумерки. М.: Материк, 2005.
Baker J. A., III. The Politics of Diplomacy: Revolution, War, and Peace, 1989–1992. New York: G. P. Putnam’s Sons, 1995.
Boldin V. I. Ten Years That Shook the World. New York: Basic Books, 1994.
Bush B. Barbara Bush: A Memoir. New York: Charles Scribner’s Sons, 1994.
Bush G., Scowcroft B. A World Transformed. New York: Alfred A. Knopf, 1998.
Cherniaev A. My Six Years with Gorbachev / Trans. and ed. by Robert D. English and Elizabeth Tucker. University Park: Pennsylvania State University Press, 2000.
Dobrynin A. In Confidence: Moscow’s Ambassador to America’s Six Cold War Presidents. New York: Times Books, 1995.
Gates R. M. From the Shadows: The Ultimate Insider’s Story of Five Presidents and How They Won the Cold War. New York: Simon & Schuster, 1996.
Gorbachev M. Memoirs. New York: Doubleday, 1995.
Gorbachev R. I Hope. New York: HarperCollins, 1991.
Grachev A. Final Days: The Inside Story of the Collapse of the Soviet Union. Boulder, CO: Westview Press, 1995.
Graham L. Moscow Stories. Bloomington: Indiana University Press, 2006.
Hutchings R. L. American Diplomacy and the End of the Cold War: An Insider’s Account of U.S. Policy in Europe, 1989–1992. Washington, DC: Woodrow Wilson Centre Press, 1997.
Ligachev Y. Inside Gorbachev’s Kremlin / Trans. by Catherine A. Fitzpatrick, Michele A. Berdy, and Dobrochna Dyrzc-Freeman. New York: Pantheon Books, 1993.
Matlock J. F., Jr. Autopsy on an Empire: The American Ambassador’s Account of the Collapse of the Soviet Union. New York: Random House, 1995.
Palazhchenko P. My Years with Gorbachev and Shevardnadze: The Memoir of a Soviet Interpreter. University Park: Pennsylvania State University Press, 1997.
Pankin B. The Last Hundred Days of the Soviet Union. New York: I. B. Taurus, 1996.
Powell C. L. My American Journey. New York: Random House, 1995.
Reagan N. My Turn: The Memoirs of Nancy Reagan. New York: Random House, 1989.
Reagan R. An American Life. New York: Simon & Schuster, 1990.
Regan D. T. For the Record: From Wall Street to Washington. San Diego: Harcourt Brace Jovanovich, 1988.
Sagdeev R. Z. The Making of a Soviet Scientist. New York: John Wiley & Sons, 1994.
Sakharov A. Memoirs / Trans. by Richard Lourie. New York: Alfred A. Knopf, 1990.
Shultz G. P. Turmoil and Triumph: My Years as Secretary of State. New York: Charles Scribner’s Sons, 1993.
Taubman W., Taubman J. Moscow Spring. New York: Summit Books, 1989.
Thatcher M. Downing Street Years. New York: HarperCollins, 1993.
Wolf M. Man without a Face: The Autobiography of Communism’s Greatest Spymaster. New York: Public Affairs, 1997.
Yeltsin B. Against the Grain. Translated by Michael Glenny. New York: Summit Books, 1990.
Yeltsin B. The Struggle for Russia. Translated by Catherine A. Fitzgerald. New York: Crown, 1994.
Черняев А. С. Дневники А. С. Черняева: 1972–1991. Архив национальной безопасности, 2003. http://nsarchive.gwu.edu/rus/Chernyaev.html.
Braithwaite R. Moscow Diary, 1988 to 1992.
Chernyaev A. The Diary of Anatoly S. Chernyaev: 1987–1988 / Trans. by Anna Melyakova, ed. by Svetlana Savranskaya. National Security Archive, May 23, 2008. http://nsarchive.gwu.edu/NSAEBB/NSAEBB250/index.htm.
Аллин Брюс. 4 мая 2015 года (по электронной почте).
Арбатов Георгий. 27 мая 2006 года. Москва.
Базикова Раиса. 4 июля 2005 года. Ставрополь.
Бейкер III Джеймс А. 8 октября 2006 года. Хьюстон, Техас.
Бекова Зоя. 1 августа 2006 года. Москва.
Богомолов Олег. 11 апреля 2007 года. Москва.
Брутенц Карен. 23 апреля 2007 года. Москва.
Будыка Лидия. 3 августа 2008 года. Ставрополь.
Бурлацкий Федор. 30 июня 2005 года. Москва.
Буш Джордж, Г. У. 19 сентября 2006 года (по электронной почте).
Варенников Валентин. 28 февраля 2006 года. Москва.
Голованов Дмитрий. 29 июля 2006 года. Москва.
Гоноченко Алексей. 5 июля 2005 года. Ставрополь.
Горбачева Ирина. 18 марта 2010 года. Москва.
Горбачев Михаил. 19 апреля, 2007 года. Москва.
2 мая 2007 года. Москва.
4 мая 2007 года. Москва.
25 мая 2007 года. Москва.
17 марта 2010 года. Москва.
14 ноября 2011 года. Москва.
19 октября 2015 года. Москва.
7 июня 2016 года. Москва.
Грачев Андрей. 28 июня 2005 года. Пушкино.
Гударенко Раиса. 31 июля 2008 года. Ставрополь.
Гудков Лев. 7 июня 2016 года. Москва
Гусенков Виталий. 21 марта 2007 года. Москва.
Данюшевская Галина. Июль 2006 года. Москва.
Долинская Любовь. 7 августа 2008 года. Ставрополь.
Еремин Николай. 5 июля 2005 года. Ставрополь.
Здравомыслова Ольга.
2 апреля 2007 года. Москва.
18 октября 2015 года. Москва.
Зубенко Иван. 7 июля 2005 года. Ставрополь.
1 августа 2008 года. Ставрополь.
Калягин Виктор. 5 июля 2005 года. Ставрополь.
Карагезьян Карен. 6 апреля 2007 года. Москва.
Киселев Евгений. 7 июня 2007 года. Москва.
Коллинз Джеймс. 3 марта 2007 года. Москва.
Корниенко Георгий. 17 июня 2005 года. Москва.
Крэдок Перси. 23 июля 2008 года. Ричмонд, Великобритания.
Лаун Бернард. 29 мая 2014 года. Честнат-Хилл, Массачусетс.
Люэрс Уильям. 12 февраля 2016 года. Нью-Йорк.
Мэтлок Джек Ф., младший.
23 ноября 2004 года. Принстон, Нью-Джерси.
18 октября 2007 года. Южный Хэдли, Массачусетс.
Мэтлок Ребекка.
29 ноября 2007 года. Южный Хэдли, Массачусетс.
7 декабря 2007 года. Южный Хэдли, Массачусетс.
Михайленко Виталий. 8 июля 2005 года. Железноводск.
Михалева Надежда. 11 августа 2008 года. Москва.
Муратов Дмитрий.
12 мая 2013 года. Нью-Йорк.
23 октября 2015 года. Москва.
Палажченко Павел.
1 марта 2007 года. Москва.
22 октября 2015 года. Москва.
Пальцев Николай. 5 июля 2005 года. Ставрополь.
Пауэлл Чарльз, лорд. 21 июля 2007 года. Лондон.
Савранская Светлана. 20 июня 2011 года (по электронной почте).
Саймонс Томас. 20 ноября 2006 года. Кембридж, Массачусетс.
Хау Джеффри, сэр. 22 июля 2008 года. Лондон.
Херд, Дуглас. 22 июля 2008 года. Лондон.
Хилл Чарльз. 20 июня 2006 года. Нью-Хейвен, Коннектикут.
Черняев Анатолий. 30 мая 2005 года. Москва.
Шеварднадзе Эдуард. 14 мая 2007 года. Тбилиси.
Шмелев Николай. 26 июля 2006 года. Москва.
Шульц Джордж. 21 августа 2007 года. Стэнфорд, Калифорния.
Эллисон Грэм. 27 мая 2014 года. Кембридж, Массачусетс.
Яковлев Александр. 31 мая 2005 года. Москва.
Яковлева Ирина. 7 мая 2007 года. Москва.
Венедиктов Алексей. Интервью с М. Горбачевым. 15 февраля 2009 года. Радиостанция “Эхо Москвы”.
Картлидж Брайан. Проект “История британской дипломатии в воспоминаниях участников”. 2007.
Телень Людмила. “Михаил Горбачев: ‘Черт побери, до чего мы дожили!’”. 22 октября 2009 года. Радио “Свобода”.
Другие интервью содержатся в различных статьях в советской и российской прессе. Список источников приведен ниже.
Абалкин Леонид
Аганбегян Абель
Адамович Алесь
Андреева Нина
Арбатов Георгий
Афанасьев Юрий
Ахромеев Сергей
Бакатин Вадим
Бакланов Григорий
Балаян Зорий
Вольский Аркадий
Воронцов Юлий
Горбачев Михаил
Гранин Даниил
Доброхотов Леонид
Долгих Владимир
Долматов Владимир
Ельцин Борис
Заславская Татьяна
Игнатенко Виталий
Климов Элем
Колбин Геннадий
Коротич Виталий
Кравченко Леонид
Лаптев Иван
Лацис Отто
Легостаев Валерий
Левиков Александр
Лукьянов Анатолий
“Майор Слава Х.”
Ненашев Михаил
Панков Владимир
Примаков Евгений
Рыжков Николай
Сирадегян Вано
Собчак Анатолий
Станкевич Сергей
Старков Владислав
Старовойтова Галина
Степанов Теймураз
Тарасенко Сергей
Ульянов Михаил
Черниченко Юрий
Черняев Анатолий
Шаталин Станислав
Шатров Михаил
Шахназаров Георгий
Шахтеры
Яковлев Александр
Белкин А. Вожди или призраки. М.: Олимп, 2001.
Бешлосс М. Р., Тэлботт С. На самом высоком уровне: Закулисная история окончания “холодной войны”. М.: Все для вас, 1994.
Браун А. Взлет и падение коммунизма. М.: РОССПЭН, 2014.
Бурлацкий Ф. М. Русские государи: Эпоха реформации. М.: Фирма “ШАРК”, 1996.
Буш Дж., Скоукрофт Б. Мир стал другим. М.: Международные отношения, 2004.
Волкогонов Д. А. Семь вождей. М.: Новости, 1995.
Гайдар Е. Т. Гибель империи: уроки для современной России. М.: АСТ: Corpus, 2012.
Горбачев М. С. Перестройка и новое мышление для нашей страны и для всего мира. М.: Политиздат, 1987.
Грачев А. С. Горбачев. М.: Вагриус, 2001.
Зенькович Н. А. Михаил Горбачев: жизнь до Кремля. М.: ОЛМА-пресс, 2001.
Зубок В. М. Неудавшаяся империя: Советский Союз в холодной войне от Сталина до Горбачева. М.: РОССПЭН; Фонд “Президентский центр Б. Н. Ельцина”, 2011.
Колтон Т. Ельцин. М.: КоЛибри, 2013.
Кучмаев Б. Г. Коммунист с божьей отметиной. Ставрополь: Южно-Русское коммерческое издательское товарищество, 1992.
Медведев Р. А. Андропов. М.: Молодая гвардия, 2006.
Медведев Р. А. Как начиналась перестройка. М.: Права человека, 2006.
Медведев Р. А. Неизвестный Андропов. Ростов-на-Дону: Феникс, 1999.
Млынарж З. Мороз ударил из Кремля. Воспоминания одного из лидеров Пражской весны 1968 г. М.: Республика, 1992.
Мэтлок Д. Ф. Рейган и Горбачев: как окончилась “холодная война”… и все выиграли. М.: Р. Валент, 2005.
Неоконченная история: три цвета времени: беседы М. С. Горбачева с политологом Б. Ф. Славиным. М.: Международные отношения, 2005.
Новейшая история отечественного кино. 1986–2000. Ч. 2: Кино и контекст. Т. 4. 1986–1988 / Сост. Л. Аркус. СПб: СЕАНС. 2002.
Пихоя Р. Г. Москва. Кремль. Власть: сорок лет после войны, 1945–1985. М.: АСТ, 2007.
Пихоя Р. Г. Советский Союз: история власти, 1945–1991. Новосибирск: Сибирский хронограф, 2000.
Прорыв к свободе: о перестройке двадцать лет спустя / Сост. В. Б. Кувалдин. М.: Альпина Бизнес Букс, 2005.
Ремник Д. Могила Ленина. Последние дни советской империи. М.: АСТ, 2017.
Сахаровский сборник / Сост. А. Бабенышев. М.: Издательский центр РГГУ, 2011.
Степанков В. Г. ГКЧП: 73 часа, которые изменили мир. М.: Время, 2011.
Степанков В. Г., Лисов Е. К. Кремлевский заговор. М.: Журнал “Огонек”, 1992.
Чазов Е. И. Здоровье и власть: Воспоминания “кремлевского врача”. М.: Новости, 1992.
Чазов Е. И. Рок. М.: Гэотар Медицина, 2000.
Шевченко В. Н. Повседневная жизнь Кремля при президентах. М.: Молодая гвардия, 2004.
Шейнис В. Л. Взлет и падение парламента: переломные годы в российской политике (1985–1993). М.: Московский фонд Карнеги; Фонд ИНДЕМ, 2005.
Шмелев Н. П. Пашков дом: Картинки из жизни. М.: Интердиалект+, 2001.
Шубин А. В. От “застоя” к реформам. СССР в 1917–1985 гг. М.: РОССПЭН, 2001.
Adomeit H. Imperial Overstretch: Germany in Soviet Policy from Stalin to Gorbachev. Baden-Baden: Nomos Verlagsgesellschaft, 1998.
Anderson M., Anderson A. Reagan’s Secret War: The Untold Story of His Fight to Save the World from Nuclear Disaster. New York: Random House, 2009.
Aron L. Yeltsin: A Revolutionary Life. New York: St. Martin’s Press, 2000.
Barrass G. The Great Cold War: A Journey through the Hall of Mirrors. Stanford, CA: Stanford University Press, 2009. Beschloss M. R., Talbott S. At the Highest Levels: The Inside Story of the End of the Cold War. Boston: Little, Brown, 1993.
Bozo F. Mitterrand, the End of the Cold War, and German Unification / Trans. by Susan Emanuel. New York: Berghahn Books, 2009.
Breslauer G. W. Gorbachev and Yeltsin as Leaders. New York: Cambridge University Press, 2002.
Brown A. The Gorbachev Factor. Oxford; New York: Oxford University Press, 1996.
Brown A. The Myth of the Strong Leader: Political Leadership in the Modern Age. New York: Basic Books, 2014.
Brown A. The Rise and Fall of Communism. New York: HarperCollins, 2009.
Brown A. Seven Years That Changed the World: Perestroika in Perspective. Oxford: Oxford University Press, 2007. Bush G., Scowcroft B. A World Transformed. New York: Alfred A. Knopf, 1998. Cohen S. F. Soviet Fates and Lost Alternatives: From Stalinism to the New Cold War. New York: Columbia University Press, 2009.
Cohen S. F., Heuvel K. vanden. Voices of Glasnost: Interviews with Gorbachev’s Reformers. New York: W. W. Norton, 1989.
Coll S. Ghost Wars: The Secret History of the CIA, Afghanistan, and Bin Laden, from the Soviet Invasion to September 10, 2001. New York: Penguin Press, 2004.
Dobbs M. Down with Big Brother: The Fall of the Soviet Empire. New York: Alfred A. Knopf, 1997.
Dunlop J. B. The Rise of Russia and the Fall of the Soviet Empire. With a new postscript by the author. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1993.
Elbe F., Kiessler R. A Round Table with Sharp Corners: The Diplomatic Path to German Unity. Baden-Baden: Nomos Verlagsgesellschaft, 1996.
English R. D. Russia and the Idea of the West: Gorbachev, Intellectuals, and the End of the Cold War. New York: Columbia University Press, 2000.
Feist J., Feist G. J. Theories of Personality. Boston: McGraw-Hill, 1998.
Figes O. The Whisperers: Private Life in Stalin’s Russia. New York: Metropolitan Books, 2007.
FitzGerald F. Way Out There in the Blue: Reagan, Star Wars and the End of the Cold War. New York: Simon & Schuster, 2001.
Fitzpatrick S. Stalin’s Peasants: Resistance and Survival in the Russian Village after Collectivization. New York: Oxford University Press, 1994.
Gaddis J. L. We Now Know: Rethinking Cold War History. New York: Oxford University Press, 1997.
Garthoff R. Détente and Confrontation: American-Soviet Relations from Nixon to Reagan. Washington, DC: Brookings Institution, 1994.
Garthoff R. The Great Transition: American-Soviet Relations and the End of the Cold War. Washington, DC: Brookings Institution, 1994.
Gati C. The Bloc That Failed: Soviet-East European Relations in Transition. Bloomington: Indiana University Press, 1990.
Gorbachev M., Mlynář Z. Conversations with Gorbachev: On Perestroika, the Prague Spring, and the Crossroads of Socialism / Trans. by George Shriver. New York: Columbia University Press, 2002.
Grachev A. Gorbachev’s Gamble: Soviet Foreign Policy and the End of the Cold War. Cambridge, UK: Polity Press, 2008.
Graham A., Yavlinsky G. Window of Opportunity: The Grand Bargain for Democracy in the Soviet Union. New York: Pantheon Books, 1991.
Haslam J. Russia’s Cold War: From the October Revolution to the Fall of the Wall. New Haven, CT: Yale University Press, 2011.
Hewett E. A. Reforming the Soviet Economy: Equality versus Efficiency. Washington, DC: Brookings Institution, 1988.
Hoffman D. E. The Dead Hand: The Untold Story of the Cold War Arms Race. New York: Doubleday, 2009.
Hoffman D. E. The Oligarchs: Wealth and Power in the New Russia. New York: Public Affairs, 2002.
Kalinovsky A. A Long Goodbye: The Soviet Withdrawal from Afghanistan. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2011.
Knight A. Spies without Cloaks: The KGB’s Successors. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1996.
Lévesque J. The Enigma of 1989: The USSR and the Liberation of Eastern Europe / Trans. by Keith Martin. Berkeley: University of California Press, 1997.
Marx and Engels: Basic Writing on Politics and Philosophy / Ed. by Lewis Feuer. Garden City, NY: Anchor Books, 1959.
Matlock J. F., Jr. Reagan and Gorbachev: How the Cold War Ended. New York: Random House, 2004.
Matlock J. F., Jr. Superpower Illusions: How Myths and False Ideologies Led America Astray – and How to Return to Reality. New Haven, CT: Yale University Press, 2010.
McAdams D.P. The Person: An Introduction to Personality Psychology. Fort Worth, TX: Harcourt Brace, 1994.
Medvedev Z. Gorbachev. New York: W. W. Norton, 1986.
A Millennium Salute to Mikhail Gorbachev on His 70th Birthday. Moscow: R. Valent, 2001.
Moore C. Margaret Thatcher: At Her Zenith: In London, Washington and Moscow. New York: Alfred A. Knopf, 2016.
Oberdorfer D. From the Cold War to a New Era: The United States and the Soviet Union, 1983–1991. Baltimore, MD: Johns Hopkins University Press, 1998.
Oberdorfer D. The Turn: From the Cold War to a New Era: The United States and the Soviet Union, 1983–1990. New York: Poseidon Press, 1991.
O’Clery C. Moscow, December 25, 1991: The Last Day of the Soviet Union. New York: Public A airs, 2011.
Odom W. E. The Collapse of the Soviet Military. New Haven, CT: Yale University Press, 1998.
Pipes R. Alexander Yakovlev: The Man Whose Ideas Delivered Russia from Communism. DeKalb: Northern Illinois University Press, 2015.
Pleshakov C. There Is No Freedom without Bread!: 1989 and the Civil War That Brought Down Communism. New York: Farrar, Straus and Giroux, 2009.
Plokhy S. The Last Empire: The Final Days of the Soviet Union. New York: Basic Books, 2014.
Remnick D. Lenin’s Tomb: The Last Days of the Soviet Empire. New York: Random House, 1993.
Ruge G. Gorbachev: A Biography. London: Chatto & Windus, 1991.
Sakwa R. Gorbachev and His Reforms, 1985–1990. New York: Prentice-Hall, 1990.
Sarotte M. E. 1989: The Struggle to Create Post – Cold War Europe. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2009.
Sarotte M. E. The Collapse: The Accidental Opening of the Berlin Wall. New York: Basic Books, 2014.
Sheehy G. The Man Who Changed the World: The Lives of Mikhail S. Gorbachev. New York: HarperCollins, 1990.
Shevardnadze E. The Future Belongs to Freedom. Translated by Catherine A. Fitzpatrick. New York: Free Press, 1991.
Spohr K., Reynolds D. Transcending the Cold War: Summits, Statecraft, and the Dissolution of Bipolarity, 1970–1990. Oxford: Oxford University Press, 2016.
Shulgan C. The Soviet Ambassador: The Making of the Radical behind Perestroika. Toronto: McClelland & Stewart, 2008.
Taubman P. The Partnership: Five Cold Warriors and Their Quest to Ban the Bomb. New York: Harper, 2012.
Taubman W. Khrushchev: The Man and His Era. New York: W. W. Norton, 2003.
Taubman W. Stalin’s American Policy: From Entente to Détente to Cold War. New York: W. W. Norton, 1982.
The Anti-Communist Manifesto: Whom to Help in Russia / Ed. by Lev Timofeev. Bellevue, WA: Free Enterprise Press, 1990.
Tucker R. W., Hendrickson D. C. The Imperial Temptation: The New World Order and America’s Purpose. New York: Council on Foreign Relations Press, 1992.
Vogel E. Deng Xiaoping and the Transformation of China. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2011.
Whelan E., Arbold R. Whelan: The Man in the Green Stetson. Toronto: Irwin Publishing.
Wilson J. G. The Triumph of Improvisation: Gorbachev’s Adaptability, Reagan’s Engagement, and the End of the Cold War. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2014.
Yergin D. The Prize: The Epic Quest for Oil, Money and Power. New York: Free Press, 1991.
Zelikow P., Rice C. Germany Unified and Europe Transformed: A Study in Statecraft. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1997.
Zubkova E. Russia after the War: Hopes, Illusions and Disappointments, 1945–1957 / Trans. by Hugh Ragsdale. Armonk, NY: M. E. Sharpe, 1998.
Zubok V. Zhivago’s Children: The Last Russian Intelligentsia. Cambridge, MA: Belknap Press of Harvard University Press, 2009.
Алексеев В. “И отдыхая в Испании, Горбачев думает о России” // Газета 24. 1992. 28 августа.
Архангельский А. “Михаил Горбачев: ‘Надо изменить атмосферу’” // Огонек. 2015. 2 февраля.
Белан О. “Многих ошибок Горбачев мог бы избежать” // Собеседник. 1992. Ноябрь.
Белкин А. “Кто же такой Горбачев?” // Культура. 1991. 19 октября.
Братерский А. “Михаил Горбачев представил свою новую книгу” // Газета. ru. 2014. 21 ноября.
Васильев А. “Трудно быть бывшим” // Комсомольская правда. 1992. 1 января.
Велигжанина А. “Михаил Горбачев: ‘Я рад, что Крым присоединился к России’” // Комсомольская правда. 2014. 18 марта. https://www.kp.ru/daily/26207/3093031/.
Ворсобин В. “Михаил Горбачев: ‘Украинский кризис нужно было решать еще в Беловежской пуще’” // Комсомольская правда. 2014. 11 ноября. https://www.kp.ru/daily/26310.3/3187663/.
“Встреча пятая” // Журналист. 1991. № 12.
Выжутович В. “Михаил Горбачев: ‘К президентским выборам нужно создать широкую коалицию демократических сил’” // Известия. 1995. 28 декабря.
Головин В. “Экс-президент в Японии” // Независимая газета. 1992. 24 апреля.
“Горбачеву всего лишь восемьдесят” // Известия. 2011. 3 марта.
Давыдов О. “Рождение андрогина” // Независимая газета. 2001. 22.
Завада М., Куликов Ю. “Михаил Горбачев: ‘Мы с Раисой были привязаны друг к другу насмерть’” // Известия. 2007. 12 января. http://izvestia.ru/news/320650.
Касимов Я. “Крымские каникулы” // Московские новости. 1992. 23 апреля.
Киселев Е. “Наше все”: Программа о выдающихся людях России за последние сто лет. Раиса Горбачева. http://www.gorby.ru/rubrs.asp?art_id=25650&rubr_id=21&page=1.
Козлов Р. “Я защищаю нашу юность” // Собеседник. 1991. Вып. 12.
Корниенко Г. “Закончилась ли ‘холодная война’?” // Независимая газета. 1994. 16 августа.
Краминова Н. “Мама” // Общая газета. 2000. 21 сентября.
Кьеза Д. “Грустная миссия Горбачева” // Независимая газета. 1999. 20 августа.
Малеванный В. “Молитва без свечей” // Независимая газета. 1999. 10 сентября. Вып. 168. Сек. 9.
Манахов В. “Валентин Павлов: ‘Если хотите, сам Михаил Горбачев был и членом ГКЧП’” // Правда. 1996. 12 апреля.
Марсов В. “Михаил Горбачев: ‘Андропов не пошел бы далеко в реформации общества’” // Независимая газета. 1992. 11 ноября.
“Михаил Горбачев: ‘Если надо будет спасать страну – я вернусь’” // Комсомольская правда. 1993. 3 октября.
“Михаил Горбачев: ‘Мы просто были друг для друга. Всю жизнь’” // Общая газета. 1999. 29 ноября.
“Михаил Горбачев: ‘Жениться я не собираюсь’” // Комсомольская правда. 2001. 2 марта.
“Мне никто не страшен” // Общая газета. 1996. 16 мая.
Муратов Д., Сорокин Ю. “Правительству пора выходить из подполья” // Комсомольская правда. 1992. 29 мая.
Муратов Д., Фронин В. “Суда я не боюсь” // Комсомольская правда. 1992. 24 февраля.
“Над бывшим президентом СССР сгущаются тучи” // Голос. 1992. 22 июня.
Панкратов В. “Управляя жатвой: рассказываем об опыте ставропольских земледельцев” // Правда. 1977. 17 июля.
“Резкое заявление в адрес Горбачева” // Известия. 1992. 3 июня.
Римашевская Н. М. “Под звуки внутреннего голоса” // Народонаселение. 2006. № 1.
Свистунов С. “Плюс бурбулизация всей страны?” // Правда. 1992. 30 апреля.
Скворцова И. “Михаил Горбачев: ‘Я не боюсь критики, потому что в политике нельзя обижаться’” // Собеседник. 2014. 17 декабря.
“Слово о Джефферсоне” // Независимая газета. 1993. 15 апреля.
“Страну нельзя ломать через колено” // Общая газета. 1996. 4 апреля.
Третьяков В. “Михаил Горбачев завтра выступит на процессе по делу генерала Варенникова” // Независимая газета. 1994. 6 июля.
Федорина М. “Слезы первой леди” // Московский комсомолец. 1998. 14 февраля.
Фурман Д. “Феномен Горбачева” // Свободная мысль. 1995. № 1. C. 60–74.
Шакина М. “В 1991 году я был слишком самоуверен” // Независимая газета. 1995. 12 декабря.
Шаталин С. “500 дней – и другие дни моей жизни” // Независимая газета. 1992. 2 апреля.
Яковлев Е. “Стоишь по колено в навозе, а в мечтах далеко-далеко” // Общая газета. 2001. 7 марта.
Berg S. “A Calm Capital Contrasts with a Frantic, Fidgeting Gorbachev-Crazed Twin Cities” // Minneapolis Star Tribune. 1990. June 1.
Brown A. “The Change to Engagement in Britain’s Cold War Policy” // Journal of Cold War Studies. Vol. 10. № 3 (Summer 2008).
Brown A. “Did Gorbachev as General Secretary Become a Social Democrat?” // Europe-Asia Studies. Vol. 65. № 2 (March 2013). P. 198–220.
Cannon L. “Reagan Is Concerned about Bush’s Indecision” // Washington Post. 1989. May 6.
Conroy S. B., Radcliffe D., Roberts R., Weinraub J. “Raisa’s Day: Tea Talk, Treasures and a Wagging Tail” // Washington Post. 1990. June 1.
Dewar H. “Hill Leaders Hold Freewheeling Debate with Soviet” // Washington Post. 1987. December 10.
Dowd M. “As ‘Gorby’ Works the Crowd, Backward Reels the KGB” // New York Times. 1987. December 11.
Dowd M. “Gorbachev Passes Up Stunts But Dazzles the Heartland” // New York Times. 1990. June 4. Sec. 1.
Dowd M. “Masters of the Sound Bite Cede Match to Gorbachev” // New York Times. 1990. June 2.
Dunlop J. B. “The August 1991 Coup and Its Impact on Soviet Politics” // Journal of Cold War Studies. Vol. 5. № 1 (2003). P. 94–127.
Easton W. J. “Gorbachev Hosts a Lavish Dinner, Toasts, ‘Until We Meet in Moscow’” // Los Angeles Times. 1987. December 10.
Easton W. J. “Gorbachev Makes Bid to U.S. Intellectuals” // Los Angeles Times. 1987. December 9.
“Flying Blind in the Kremlin” // New York Times. 1990. September 30. http://www.nytimes.com/1990/09/30/opinion/flying-blind-in-the-kremlin.html.
Friedgut T. H., Seigelbaum L. H. “The Soviet Miners’ Strike: Perestroika from Below” // Carl Beck Papers in Russian and East European Studies. № 804 (March 1990).
Fuerbringer J. “Dollar Surges after Speech by Gorbachev” // New York Times. 1988. December 8.
Gardels N. “Why Gorbachev Feels Betrayed by the Post – Cold War West” // Huffington Post. 2014. November 7.
Goldberg C. “I’m No Coup Plotter, Gorbachev Thunders” // Los Angeles Times. 1994. July 8.
“Gorbachev and Reagan Toasts” // New York Times. 1988. June 1.
“Gorbachev Jokingly Offers to Sell Subs” // United Press International. 1992. March 11.
“Gorby and Raisa Go after Laughs” // Toronto Star. 1992. March 8.
Gross J. “The Gorbachevs Will Get a Close Look at the America beyond Washington: San Franciscans to Give a Big Party” // New York Times. 1990. June 3.
Hendrickson P. “Yeltsin’s Smashing Day” // Washington Post. 1989. September 13.
Hertle H.-H. “The Fall of the Wall: The Unintended Self-Dissolution of East Germany’s Ruling Regime” // Cold War International History Project Bulletin. № 12/13 (Fall/Winter 2001).
Hilzenrath D. S. “Raisa’s Woman to Women Chat” // Washington Post. 1987. December 11.
Keenan E. L. “Muscovite Political Folkways” // Russian Review. Vol. 45. № 2 (April 1986). P. 115–181.
Keller B. “Presidential Stroll: Chaos and Applause” // New York Times. 1988. May 30.
Keller B. “The Vintage Actor Gets Great Reviews” // New York Times. 1988. June 1.
Keller B. “Washington Summit: Over Caviar, Gorbachev Relaxes and Charms” // New York Times. 1990. June 1.
Kinzer S. “Gorbachev the Tourist Finds Admirers in Germany” // New York Times. 1992. March 10.
Knight A. “The Coup That Never Was” // Problems of Post-Communism. Vol. 58. № 4–5 (2011). P. 66–74.
Kramer M. “The Myth of No-NATO Enlargement Pledge to Russia” // Washington Quarterly. Vol. 32. № 2 (2009). P. 39–61.
Lévesque J. “Soviet Approaches to Eastern Europe at the Beginning of 1989” // Cold War International History Project Bulletin. № 12/13 (Fall/Winter 2001).
MacFarquhar N. “Reviled, Revered and Still Challenging Russia to Evolve” // New York Times. 2016. June 2.
Machcewicz P. “Poland 1986–1989: From ‘Cooptation’ to Negotiated Revolution” // Cold War International History Project Bulletin. № 12/13 (Fall/Winter 2001).
Maraniss D., Lancaster J. “Chilly Weather, Warm Welcome in the Twin Cities” // Washington Post. 1990. June 4.
McAdams D.P., Reynolds J., Lewis M., Patten A. H., Bowman P. J. “When Bad Things Turn Good and Good Things Turn Bad: Sequences of Redemption and Contamination in Life Narratives and Their Relations to Psychosocial Adaptation in Midlife Adults and Stu– dents” // Personality and Social Psychology Bulletin. Vol. 27. № 4 (April 2001). P. 474–485.
Mlynář Z. “Il mio compagno di studi Mikhail Gorbachev” // L’Unità. 1985.
Nechepurenko I. “Gorbachev on Russia and Ukraine: We Are One People” // Moscow Times. 2014. November 21.
Parker A. “Manners Fit Jeb Bush, If Not an Uncouth Race” // New York Times. 2016. January 17.
Radcliffe D. “Barbara Bush, Wowing Wellesley, with Raisa Gorbacheva on Hand” // Washington Post. 1990. June 2.
Radcliffe D. “The Communicator and the Communists” // Washington Post. 1988. May 31.
Radcliffe D. “Nancy vs. Raisa: The Chill of It All” // Washington Post. 1988. June 2.
Radcliffe D., Conroy S. B. “The First Ladies’ Public Truce” // Washington Post. 1987. December 10.
Radcliffe D., Romano L. “Lunchtime Détente for the First Ladies” // Washington Post. 1988. December 8.
Randolph E. “Accidental Dose of Glasnost? TV Cameras Catch Gorbachev’s Blunt Talk with Hill Leaders” // Washington Post. 1990. June 2.
Randolph E. “Yeltsin’s ‘Spree’ Denied” // Washington Post.1989. September 20.
Remnick D. “Day 2: The Gorbachev’s Washington Orbit” // Washington Post. 1987. December 10.
Remnick D. “Embassy Guests See a New Gorbachev: Tired and Defensive” // Washington Post. 1990. June 1.
Remnick D. “Gorbachev: ‘Light a Fire’ for U.S.-Soviet Rapport” // Washington Post. 1987. December 9.
Remnick D., Romano L. “Soviet Leader Stops in Name of Glasnost” // Washington Post. 1987. December 11.
Roberts S. V. “President Charms Students, But His Ideas Lack Converts” // New York Times. 1988. June 1.
Rosenberg S. “Mikhail Gorbachev Denounces Putin’s ‘Attack on Rights’” // BBC News Europe. 2014. March 7. http://www.bbc.com/news/world-europe-21695314.
Rosenblatt R. A. “Gorbachev Tempts U. S. Businessmen” // Los Angeles Times. 1987. December 11.
Rosenthal A. “Soviet Visitor Mixes Charm with Venom” // New York Times. 1987. December 8.
Ross M. “Minnesotans Are Hosts to First-Lady Diplomacy” // Los Angeles Times. 1990. June 4.
Sarotte M. E. “What the West Really Told Moscow about NATO Expansion” // Foreign A airs. Vol. 93. № 5 (October 2014). P. 90–97.
Schepp M., Sandberg B. “I Am Truly and Deeply Concerned” // Der Spiegel. 2015. January 16. http://www.spiegel.de/international/world/gorbachev-warns-of-decline-in-russian-western-ties-over-ukraine-a-1012992.html
Sciolino E. “Frost in the White House for 2 First Ladies” // New York Times. 1987. December 10.
Shuster S. “Gorbachev Blames the U.S. for Provoking ‘New Cold War’” // Time. 2014. December 11. http://time.com/3630352/mikhail-gorbachev-vladimir-putin-cold-war/
Singer N. “Rubles, a Girl’s Best Friend” // New York Times. 2007. December 9.
“Soviet Union ‘Should Have Been Preserved’” // USA Today. 2006. April 6.
Stanley A. “Trial of Coup Plotters against Gorbachev Takes an Odd Turn” // New York Times. 1994. July 10.
Suri J. “To Get Big Things Done We Should Strip Demands on the President” // Dallas Morning Star. 2015. December 4.
Tanner A. “Witness Gorbachev Finds Himself on Trial” // Moscow Times. 1994. July 9.
Taubman P. “Prominent Americans Hear Gorbachev’s World Vision” // New York Times. 1987. December 9.
Taubman W., Savranskaya S. “If a Wall Fell in Berlin and Moscow Hardly Noticed, Would It Still Make a Noise?” // The Fall of the Berlin Wall: The Revolutionary Legacy of 1989 / Ed. by Jeffrey A. Engel. New York: Oxford University Press, 2009.
Heuvel K. vanden, Cohen S. F. “Gorbachev on 1989” // Nation. 2009. October 28. http://www.thenation.com/article/gorbachev-1989.
“We Applaud the New Thaw in the Arts” // Washington Post, May 31, 1988.
White G. L. “Gorby’s Choice” // Wall Street Journal. 2007. December 1.
“Writer Admits Yeltsin Source Is Nonexistent” // Washington Post. 1989. September 21.
Zubok V. “New Evidence on the Soviet Factor in the Peaceful Revolutions of 1989” // Cold War International History Project Bulletin. Nos. 12/13 (Fall/Winter 2001).
Благодарности
Моя книга не является “официально одобренной” биографией – я не спрашивал у Михаила Горбачева разрешения ее написать. Один из ближайших и самых верных помощников Горбачева, Анатолий Черняев, рассказал ему о моих планах и передал просьбу о помощи. Я благодарен Михаилу Сергеевичу за оказанную поддержку. За десять лет он дал несколько длинных интервью мне и моей жене Джейн Таубман, которая преподает русский язык в Амхерстском колледже, а также помог мне получить доступ к бесценному архиву Горбачев-Фонда. Отдельно хочу отметить, что сотрудники Фонда охотно оказали мне содействие. Михаил Сергеевич поддержал мое желание взять интервью у его дочери Ирины, на тот момент вице-президента Фонда, и бывших членов его администрации – и несколько лет мы с Джейн летали в Москву на встречи. Он также пригласил меня принять участие в нескольких семинарах Фонда и ряде зарубежных конференций и представил меня своим знакомым из Ставропольского края, которые помогли мне организовать там интервью с бывшими помощниками Горбачева. Общаясь с ним, я не переставал удивляться, как естественно и открыто ведет себя деятель такого масштаба. Эти черты его характера повлияли на многие его политические решения, хотя и не на все.
Верный помощник Горбачева Анатолий Черняев консультировал меня и лично содействовал в решении части вопросов. В начале моего пути сходную поддержку оказывал мне и Андрей Грачев – бывший пресс-секретарь, а затем биограф Горбачева. Исполнительный директор Фонда Ольга Здравомыслова неизменно помогала мне на протяжении всей работы над книгой, как и Павел Палажченко, преданный помощник и переводчик Горбачева, а также библиотекарь Фонда Алексей Литвин и его коллеги Дмитрий Белановский и Елена Голосовская. Заместитель главы администрации Ставропольского края Алла Золотухина организовала большое количество интервью в Ставрополе и Пятигорске, а Любовь Чавыкина, заместитель главы администрации Красногвардейского района, показала нам окрестности села Привольное, где родился и вырос Горбачев.
Заняться биографией Горбачева меня уговорила и практически заставила русский историк Светлана Савранская, которая в данный момент работает в Архиве национальной безопасности в Вашингтоне. Она обещала помощь в работе, в том числе с архивными материалами, и в течение двенадцати лет оказывала мне поддержку как в этой, так и в других областях. Заручившись одобрением директора архива Тома Блэнтона, она представила меня Анатолию Черняеву и другим персонажам этой книги, а затем летала со мной и Джейн в Москву и Ставрополь. Она также передала нам документы, которые более двадцати лет собирала в Москве, чтобы затем разместить их в Архиве национальной безопасности. Наконец, Светлана вычитала первый черновик моего труда и в целом неустанно поддерживала меня морально все эти годы.
Хочу выразить отдельную благодарность Арчи Брауну, который долгое время был флагманом в исследовании наследия Горбачева. Он радушно пригласил меня присоединиться к этому небольшому братству, дал мне немало ценных советов и скрупулезно вычитал черновик этой биографии, снабдив его множеством комментариев. Стивен Ф. Коэн одобрил мое начинание и несколько раз обратил мое внимание на важные российские источники. Провести данное исследование мне также помогли русский историк Юрий Аксютин, передавший мне свою внушительную коллекцию газетных статей о Горбачеве, и Дэн Сомоги, который подобрал для меня материалы в британских архивах. Марк Кремер, Дэвид Э. Хоффман и Джеймс Грэм Уилсон посоветовали мне полезные библиографические источники, Роман Зеебек и Вернер Брандес помогли при работе с немецкими материалами, несколько студентов Амхерстского колледжа (Сюзанна Энь, Этан Гейтс, Кори Меррилл, Ориэл Стронг и Яна Юшкина) собирали источники, а научный ассистент Лорен Вудард героически свела воедино все сноски, список источников, словарь и отформатировала текст.
На ранних этапах мое исследование спонсировалось за счет грантов, которые мне посчастливилось получить: Стипендии Гуггенхайма и Национальной стипендии в области гуманитарных наук. Затем мне неоднократно помогал Амхерстский колледж, за что я благодарен его президентам Энтони Марксу и Бидди Мартин, а также деканам Грегори С. Коллу и Кэтрин Эпштейн.
Хочу выразить признательность всем людям в России и других странах, которые согласились дать мне интервью о Горбачеве. Мне также приятно отметить, что я уговорил невероятное количество людей вычитать финальный черновик книги и прокомментировать его (временами очень подробно). С этим мне помогли: Брюс Аллин, Гордон Баррасс, Родрик Брейтуэйт, Арчи Браун, Эми Деморест, Сергей Глебов, Джордж Кейтб, Норман Гордон Левин-младший, Павел Мачала, Джек Мэтлок-младший, Павел Палажченко, Константин Плешаков, Строуб Тэлботт, Филип Таубман, Ким Таунсенд и Владислав Зубок. Мэри Элиз Саротт была очень любезна и прочитала главы о переговорах Горбачева с Германией и внесла ценные предложения.
Благодарю Терезу и Стива Лэйзер, а также Донну Симптер за секретарскую и административную помощь. Виктория Фэррингтон и Джуди Колэнда расшифровывали интервью на английском языке, а Белла Бармак и Альфия Бикинеева – интервью на русском.
Начиная с 1981 года Джеймс Мэрс, мой редактор в издательстве W. W. Norton, исполнял роль моей творческой совести, мотивировал и вдохновлял меня. Он твердо верил в меня все те двадцать лет, что я писал биографию Никиты Хрущева, и точно так же поддерживал, пока я работал над книгой о Горбачеве – на этот раз “всего” одиннадцать лет. К сожалению, Джим умер ровно в тот день, когда я передал финальный вариант книги в W. W. Norton. Главный редактор издательства Джон Глусман принял эстафету и завершил наш проект о Горбачеве. Я очень благодарен ему и его помощницам Алексе Пью и Лидии Брентс за их самоотдачу и профессионализм при работе на последних стадиях проекта, а Отто Зоннтагу – за тщательность при редактировании текста. Также выражаю благодарность бывшему главе W. W. Norton Дрейку Макфили. Возможно, его личная связь с Амхерстским колледжем частично объясняет то внимание и поддержку, которые он оказал преподавателю и писателю из родного учебного заведения.
Мой литературный агент Кэти Роббинс сделала для этой книги намного больше, чем предполагали ее рабочие обязанности. Она не только организовала весь деловой процесс, но и заботливо помогала мне мудрыми советами на каждом этапе. Кэти и ее помощники – Майк Гиллеспи, Рейчел Бергштейн и Лиза Дарнтон – внимательно вычитали текст книги и предложили множество отличных правок.
Моя жена Джейн привнесла в наш проект свои экспертные знания в области проведения интервью и работы в архивах. Во время многочисленных визитов в Россию она неизменно оказывала мне моральную и материальную поддержку, а также помогала редактировать черновики книги как на ранних стадиях, так и на финальном этапе. Я посвящаю эту книгу ей.
Вкладка
Супруги Горбачевы на отдыхе в Форосе. Август 1990 г.
Юный Михаил Горбачев с дедом и бабкой со стороны матери, Пантелеем Ефимовичем и Василисой Лукьяновной Гопкало.
Отец Горбачева, Сергей Андреевич.
Михаил Горбачев с матерью, Марией Гопкало, в день, когда отец ушел на фронт. 3 августа 1941 г.
Выпускной 8-й класс школы в Привольном. Горбачев – крайний слева в верхнем ряду. 1947 г.
Горбачев в школьной постановке “Маскарада” Лермонтова. 1948–1949 г.
Мария Горбачева с двумя сыновьями, Михаилом и Александром. Не ранее 1948 г.
Семья Горбачевых. 1949 г.
Горбачев с орденом Трудового Красного Знамени на груди. Не ранее 1949 г.
Зденек Млынарж, друг Горбачева по Московскому государственному университету, позднее – главный соратник Александра Дубчека в Пражской весне.
Раиса Титаренко, позднее – жена Горбачева, на первом курсе МГУ. 1949 г.
Раиса Титаренко с подругой Ниной Лякишевой неподалеку от университетского общежития. Май-июнь 1952 г.
Михаил Горбачев перед свадьбой. Не позднее 25 сентября 1953 г.
Раиса Титаренко перед свадьбой с Горбачевым. Не позднее 25 сентября 1953 г.
Горбачев с женой Раисой в Ставрополе. 1955 г.
Горбачев с женой, ее матерью, Александрой Петровной, и сестрой Людмилой. 1955 г.
Горбачев (четвертый справа в среднем ряду) среди других слушателей курса для “пропагандистов”, организованного Ставропольским крайкомом комсомола. 1955 г.
Раиса Горбачева с дочерью Ириной. 1961 г.
Горбачевы с Ириной после первомайской демонстрации в Ставрополе. 1964 г.
Раиса Горбачева (третья слева в первом ряду) с коллегами по кафедре философии в Ставропольском сельскохозяйственном институте.
Горбачев с советским премьер-министром Алексеем Косыгиным на кавказском горном курорте Архыз. 1975 г.
Юрий Андропов фотографирует Михаила и Раису Горбачевых во время отдыха на Кавказе. 1976 г.
Горбачев с председателем КГБ Юрием Андроповым, Ставрополь. 1970-е гг.
Горбачев (второй справа в первом ряду) с секретарем ЦК КПСС Михаилом Сусловым (крайний слева). 1976 г.
Горбачев вместе с другими членами Политбюро, средний возраст которых превышал 70 лет: Михаил Соломенцев, Владимир Долгих, Виктор Гришин, Петр Демичев, Михаил Суслов, Константин Черненко, Леонид Брежнев, Михаил Горбачев, Николай Тихонов, Юрий Андропов, Андрей Кириленко, Андрей Громыко. 7 ноября 1980 г.
Михаил и Раиса Горбачевы с премьер-министром Великобритании Маргарет Тэтчер в ее загородной резиденции Чекерс. 16 декабря 1984 г.
Михаил и Раиса Горбачевы летят в Москву из Лондона. 21 декабря 1984 г.
Горбачев (крайний справа) со смертельно больным генеральным секретарем ЦК КПСС Константином Черненко. Январь 1985 г.
Горбачев голосует на выборах в Верховный Совет РСФСР и в местные советы вместе с внучкой Ксенией. 24 февраля 1985 г.
Встреча Горбачева с народом. Ленинград, 15 мая 1985 г.
Смотр первомайской демонстрации на Красной площади: Михаил Горбачев, Андрей Громыко, Николай Рыжков. 1 мая 1986 г.
Пресс-конференция Горбачева с президентом Франции Франсуа Миттераном. Париж, 4 октября 1985 г.
Горбачев с двумя ближайшими помощниками, Георгием Шахназаровым и Анатолием Черняевым.
Горбачев и Рейган сверяют часы на Женевском саммите. 19 ноября 1985 г.
Горбачев и Рейган на саммите в Рейкьявике. 1986 г.
Егор Лигачев стоит справа от Горбачева на партийном собрании. Андрей Громыко стоит слева от Горбачева. Ельцин виден во втором ряду, позади Лигачева.
Горбачев с советниками и помощниками в Ново-Огареве: Михаил Горбачев, Александр Яковлев, Валерий Болдин, Иван Фролов, Наиль Биккенин, Николай Петраков, Георгий Шахназаров.
Лидеры стран социалистического лагеря на заседании постоянного консультативного комитета стран-участниц Варшавского договора. 11–16 июня 1988 г. За столом (по часовой стрелке): Эрих Хонеккер, Войцех Ярузельский, Николае Чаушеску, Михаил Горбачев, Густав Гусак, Тодор Живков.
Михаил и Раиса Горбачевы. 1980-е гг.
Горбачев и Рейган шагают по Красной площади. Москва, 31 мая 1988 г.
Горбачев с канцлером ФРГ Гельмутом Колем и их жены – Ханнелоре Коль (слева) и Раиса Горбачева, на концерте во время официального визита Коля в Москву. 24–27 октября 1988 г.
Горбачев с Рейганом и Бушем на Губернаторском острове. Нью-Йорк, 30 ноября 1988 г.
Горбачев и Буш приветствуют толпу.
Горбачев и Андрей Сахаров на Первом съезде народных депутатов. Май 1989 г.
Михаил и Раиса Горбачевы с Дэн Сяопином в Пекине. 16 мая 1989 г.
Горбачев принимает присягу в качестве первого президента СССР. 15 марта 1990 г.
Горбачев возглавляет шествие в честь годовщины Октябрьской революции на Красной площади. 7 ноября 1990 г. В первом ряду: Рафик Нишанов, Анатолий Лукьянов, Владимир Ивашко, Николай Рыжков, Михаил Горбачев, Борис Ельцин, Гавриил Попов, Иван Силаев.
Горбачев на внеочередном Съезде народных депутатов. 20 декабря 1990 г. Фото: Ю. Лизунов.
Горбачев и Буш в резиденции Кэмп-Дэвид. 2 июня 1990 г.
Раиса Горбачева и Барбара Буш в Белом доме. Вашингтон, 30 мая 1990 г.
Горбачев на встрече лидеров “Большой семерки” в Лондоне. 17 июля 1991 г. В первом ряду: Джордж Буш, Михаил Горбачев, Джон Мейджор, Франсуа Миттеран, Гельмут Коль. Во втором ряду: Жак Делор, Джулио Андреотти, Брайан Малруни, Тосики Кайфу, Рууд Любберс.
Горбачев с Ельциным и Бушем во время саммита в Москве. 31 июля 1991 г.
Будущие участники августовского путча 1991 года поздравляют Горбачева в Кремле с его 60-летием. 2 марта 1991 г. По часовой стрелке, начиная с Геннадия Янаева, который стоит напротив Горбачева: Дмитрий Язов, Владимир Крючков, Борис Пуго, Анатолий Лукьянов, Александр Бессмертных (который не осудил попытку переворота), неизвестный, Валерий Болдин, Валентин Павлов.
Дача “Заря”, летняя резиденция Горбачева в Форосе.
Горбачевы возвращаются из Фороса после неудавшегося путча. 22 августа 1991 г.
Горбачев дает интервью после возвращения в Москву из Фороса. 22 августа 1991 г.
Ельцин дает указания Горбачеву на заседании Верховного Совета РСФСР. 23 августа 1991 г.
Горбачев с Ельциным в Кремле. Слева – охранник Ельцина, Александр Коржаков. Спиной к камере стоит Егор Яковлев. Декабрь 1991 г.
Прощальное выступление Горбачева по телевидению. 25 декабря 1991 г. Фото: Ю. Лизунов.
Горбачев-Фонд был основан в декабре 1991 г. На фото новое здание Горбачев-Фонда в Москве, построенное в 1999 г.
Горбачев в ходе избирательной кампании на пост президента России. Волгоград, 9 мая 1996 г. Фото: А. Степин.
Раиса Максимовна Горбачева. 1996 г.
Михаил и Раиса Горбачевы. Конец 1990-х гг.
Ирина Вирганская, дочь Горбачева, со своими дочерями Анастасией (слева) и Ксенией на похоронах матери.
Горбачев с дочерью Ириной Вирганской на похоронах Раисы Горбачевой.
Горбачев с Владимиром Путиным и Ангелой Меркель на форуме “Петербургский диалог” в Висбадене. Германия, 2007 г
Горбачев с президентом Бараком Обамой и вице-президентом Джозефом Байденом в Белом доме. 20 марта 2009 г.
Горбачев с дочерью и внучками. Фото сделано зятем Горбачева, Андреем Трухачевым. 2009 г.
Михаил Сергеевич Горбачев. Фото сделано Андреем Трухачевым.