Начинается ночь
Начинается ночь
Гейлу Хокману и Джонатану Галасси
Красота есть начало ужаса.
Райнер Мария Рильке
Вечеринка
Приезжает Мистейк. Остановится у них.
— Это ты из-за Миззи такой недовольный? — спрашивает Ребекка.
— Конечно нет, — отвечает Питер.
Где-то в верхней части Бродвея машина сбила лошадь, одну из тех несчастных кляч, что катают туристов, — в результате пробка до самого Порт Осороти, и теперь Питер с Ребеккой опаздывают.
— Может, пора уже называть его Итан? — говорит Ребекка. — Наверное, кроме нас, никто уже не обращается к нему "Миззи".
Миззи — уменьшительное от Мистейк.
Из окна такси видны голуби, перепархивающие через синий рекламный щит "Сони". Величественный — в своем роде — бородатый старик в засаленном плаще до пят (большой и важный Бак Маллиган), без труда опережая еле-еле ползущие машины, толкает перед собой продуктовую тележку, доверху наполненную бог знает чем, распиханным по бесчисленным пакетам для мусора.
В салоне пахнет освежителем воздуха — смутно-цветочный аромат без явной привязки к конкретному цветку, что-то сладковато-химическое, немного дурманящее.
— Он сказал тебе, на сколько приезжает? — спрашивает Питер.
— Нет.
Теперь в ее глазах — тревога. Она привыкла беспокоиться о Миззи (Итане) и уже ничего не может с этим поделать.
Питер не наседает. Кому хочется приезжать на вечеринку в ссоре?
У него легкие рези в желудке, а в голове вертится "I'm sailing away, set an open course for the virgin sea…"[1]. Это еще откуда взялось? Последний раз он слушал Стикс в Университете.
— Нужно четко оговорить с ним сроки, — предлагает он.
Она вздыхает, кладет руку ему на колено, смотрит в окно на Восьмую авеню, по которой в данный конкретный момент они вообще не двигаются. Ребекка — женщина с волевым лицом, ее часто называют красивой, именно красивой, а не хорошенькой. Возможно, она замечает, а может быть, и не замечает, этих своих мимолетных знаков внимания, всех этих мини-жестов, призванных ободрить и успокоить раздраженного Питера.
A gathering of angels appeared above my head[2].
Питер смотрит в окно со своей стороны салона. Автомобили в соседнем ряду продвигаются вперед рывками по нескольку сантиметров. Сейчас рядом с ними нечто тойотаобразное, синий покоцанный седан, набитый бурно радующимися молодыми людьми. Всем им на вид немного за двадцать, музыка на такой громкости, что такси Питера с Ребеккой начинает потряхивать от этих неимоверных тыц-тыц-тыц. Их шестеро, нет, семеро, они валятся друг на друга, что-то беззвучно орут или поют; крепкие ребята, принарядившиеся по случаю пятничного вечера; поблескивают смазанные гелем волосы, вспыхивают серебряные сережки и цепочки. Их ряд едет чуть лучше, и еще через минуту они уходят вперед, но Питер успевает заметить, ну или, по крайней мере, ему так кажется, что один из четверых на заднем сиденье никакой не юноша, а старик в черном парике, топорщащемся во все стороны, как иглы дикобраза. Он тоже что-то орет и пихается наравне со всеми, но у него узкие бескровные губы и впалые щеки. Вот он обхватывает голову соседа, что-то кричит ему на ухо (просверкивают белоснежные виниры), и в следующую секунду они пропадают из виду. А еще через миг рассеивается и звуковой шлейф. Теперь на их месте коричневый грузовичок, украшенный золотистым изображением бога FTD[3] в сандалиях с крылышками. Цветы. Кто-то получит цветы.
Питер оборачивается к Ребекке. Старик, прикидывающийся молодым, это то, что можно было бы вместе увидеть, но на историю это не тянет, верно? Да и, вообще, они на грани ссоры. За столько лет совместной жизни научаешься различать тончайшие оттенки всяких настроений и состояний.
Вероятно, Ребекка почувствовала, что внимание Питера снова переместилось внутрь такси. Он ловит на себе ее недоуменный взгляд, словно его присутствие — для нее новость.
Если он умрет первым, будет ли ей казаться, что он, пусть бестелесно, рядом с ней в спальне?
— Не волнуйся, — говорит он, — на улицу мы его не выкинем.
Она поджимает губы.
— Нет, правда, мы должны дать ему понять, что существуют определенные границы, — говорит она. — Нельзя вечно идти у него на поводу!
Минуточку! Это что — упрек? Разве это он избаловал ее непутевого братца?
— И какое же время представляется тебе приемлемым? — спрашивает он, с удивлением отмечая, что она, похоже, не слышит призвука раздражения в его голосе. Неужели можно до такой степени не чувствовать друг друга после стольких лет, прожитых бок о бок?
Она задумывается и вдруг с видом человека, внезапно вспомнившего о неотложном деле, резко подается вперед и обращается к водителю:
— Откуда известно, что в этой аварии пострадала лошадь?
Несмотря на все свое недовольство, Питер не может не восхититься женским умением задавать прямые мужские вопросы неагрессивным тоном.
— Диспетчер сообщил, — отвечает водитель, постучав пальцем по наушнику. Его лысая голова важно покоится на толстой загорелой шее, как на постаменте. У него, без сомнения, есть своя история, к которой они (хорошо одетая пара средних лет на заднем сиденье его такси) не имеют ни малейшего отношения. Согласно табличке, прикрученной к спинке водительского кресла, его зовут Рана Салим. Индия? Иран? Может быть, там, откуда он приехал, он был врачом, или разнорабочим, или вором. Как узнаешь?
Ребекка кивает, снова откидывается назад.
— На самом деле, меня сейчас гораздо больше волнуют другие вещи, — говорит она.
— Какие?
— Ему нужно научиться рассчитывать только на себя… А кроме того… Ну, ты понимаешь… Мы все еще беспокоимся, сам знаешь из-за чего…
— И, по-твоему, тут ему может помочь старшая сестра?
Она обиженно закрывает глаза. Хотя как раз сейчас он совершенно искренне пытался выразить сочувствие.
— Я просто хочу сказать, — продолжает Питер, — что… В общем, пока он сам не захочет измениться, никто ему не поможет. Наркотики — бездонная пропасть.
Она не открывает глаз.
— Он уже целый год ничего не употреблял. Когда же мы наконец перестанем считать его наркоманом?
— Не знаю. Может быть, никогда.
Он что, превращается в моралиста? Или просто изрекает трюизмы типа "освобождение от наркозависимости в двенадцать этапов", которых поднабрался невесть где?
Проблема истины в том, что она слишком часто звучит беспомощно и банально.
— Может быть, он и сам уже мечтает о стабильности, — говорит Ребекка.
Может быть. По электронной почте Миззи информировал их, что ему было бы интересно попробовать себя в области искусства. Это что-то новенькое. Никогда раньше ни о каком искусстве он не заговаривал. Но это не важно. Миззи изъявил желание заняться чем-то позитивным — многих (некоторых) радует уже это.
— Если так, мы сделаем все, что в наших силах, чтобы обеспечить ему стабильность, — отзывается Питер.
Ребекка благодарно сжимает его колено. Правильная реплика.
Кто-то за ними угрожающе сигналит. Интересно, какой в этом смысл? Что, по его мнению, это изменит?
— Может, выйдем и пересядем на метро? — предлагает она.
— Куда ты спешишь? Теперь у нас есть уважительная причина прийти не рано.
— А это не значит, что нам придется и уйти не рано?
— Ни в коем случае! Обещаю увезти тебя до того, как Майк напьется и начнет к тебе приставать.
— Вот за это спасибо.
Постепенно они все-таки кое-как доползают до пересечения Восьмой авеню с южной оконечностью Центрального парка, где еще не до конца ликвидированы последствия аварии. Вот переносные заграждения, вот двое полицейских, перенаправляющих транспортный поток в сторону Коламбус-сёркл, вот припаркованный под углом к Пятьдесят девятой улице искореженный белый "мерседес", кажущийся ярко-розовым в отблесках полицейских мигалок. А вот сбитая лошадь, накрытая черным брезентом. Судя по очертаниям, вон там — круп. Брезент плотный, тяжелый, больше ничего не разобрать.
— О, Господи, — шепчет Ребекка.
Питер знает, что любое несчастье, любое напоминание о таящейся вокруг опасности сразу же вызывает у нее (у них обоих) мгновенную паническую мысль, не случилось ли чего-нибудь с Би. А вдруг она, не поставив их в известность, приехала в Нью-Йорк? А вдруг она — мало ли что? — решила прокатиться на лошади, поиграть в туристку, хотя ничего более невероятного и придумать нельзя.
Похоже, с появлением детей становишься невротиком на всю оставшуюся жизнь. Даже если твоей дочери уже двадцать, и она — непонятно почему — вечно всем недовольна и не то чтобы слишком преуспевает за 240 миль отсюда, в городе Бостоне. Особенно в этом случае.
— Есть что-то странное в том, что такая лошадь попала под колеса, — говорит он, — как-то не думаешь, что такое в принципе возможно. Как будто они уже не вполне животные.
— Да, конечно, это целая история… То, как с ними обращаются…
Разумеется. Рана Салим крутит баранку в ночную смену. По улицам бродят бездомные в тряпичных обмотках вместо обуви. У этих лошадей наверняка незавидная участь: потрескавшиеся от асфальта копыта… Вообще, насколько чудовищно заниматься тем, чем он занимается, на фоне всего этого?
— Что ж, тогда это на руку защитникам лошадей, — говорит он.
Откуда этот бесчувственный тон? Он хотел, чтобы его слова прозвучали твердо, но не бессердечно. Его самого часто ужасает то, что и как он говорит. Порой ему кажется, что он так и не освоил толком родной язык, свое же собственное Питерово наречие — и это к сорока четырем годам!
Минуточку! Ему только сорок три. Откуда в нем это желание состарить себя на год?
Стоп, ему уже исполнилось сорок четыре в прошлом месяце.
— Ну, может быть, тогда эта бедняга погибла не зря, — говорит Ребекка и как бы в утешение проводит пальцем по его подбородку.
Какая семейная жизнь обходится без этих бесконечных прикосновений, всех этих несчетных проявлений сочувствия, терпких, как зубная паста? Ясно какая: несчастная. А какая пара не несчастна, по крайней мере, временами? И все-таки, невозможно объяснить нынешнее, если верить статистике, резкое увеличение числа разводов. Каким же отчаявшимся нужно быть, чтобы решиться на реальный разрыв, на жизнь за пределами этого привычного не-одиночества.
— Мрак, — говорит водитель.
— Н-да…
Но на самом деле Питер, разумеется, очарован этим видом развороченной машины и сбитой лошади. Не в этом ли жутковатая привлекательность Нью-Йорка? Да, это мрак и кошмар, как Париж Курбе. Грязный, вонючий, опасный город, пропахший смертью.
Честно говоря, ему жаль, что лошадь накрыта брезентом. Ему бы хотелось увидеть оскаленные желтые зубы, вывалившийся язык, черную лужу крови на мостовой. И не только из тривиального интереса смертного к смерти, но ради возможности свидетельства. Ради чувства, что они с Ребеккой не просто претерпели вынужденные неудобства из-за гибели животного, но, пусть где-то совсем сбоку, являются участниками события, что происшедшее включает их готовность не отвернуться. Ведь не случайно же нам всегда хочется видеть покойника. Когда они с Дэном обмывали тело Мэтью (бог ты мой, пролетела уже почти четверть века), разве не испытал он что-то вроде душевного подъема, о котором, естественно, ни слова не сказал ни Дэну, ни кому бы то ни было еще.
Такси вползает на Коламбус-сёркл и набирает ход. На высокой гранитной колонне и венчающей ее статуе Колумба (который, как выясняется, был кем-то вроде организатора массовой резни, не так ли?) — едва угадываемые бледно-бледно-розовые отсветы полицейских огней с места гибели лошади.
I thought that they were angels, but to my surprise, we… ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла… and headed for the skies…[4]
Смысл вечеринки в том, что вы приехали на вечеринку. Награда — после поужинать где-нибудь вдвоем и вернуться домой.
Частности могут отличаться. Сегодня их хозяйка — Елена Петрова (ее муж всегда в отъезде, вероятно, лучше не выяснять, чем именно он занимается), умная, громкая и откровенно вульгарная (Питер с Ребеккой все никак не могут договориться, представляет ли Елена, сколько стоят ее украшения, помада, очки, то есть является ли это сознательным заявлением, — хотя трудно поверить, что можно быть такой умной и богатой и не представлять себе этого); у нее есть небольшая, очень хорошая работа Артшвагера и большая вполне приличная картина Мардена и раковина Гобера, в которую некий гость — так и оставшийся неизвестным — однажды опорожнил пепельницу; есть величественно-неподвижный Джек Джонсон, восседающий восковой куклой на изящном канапе рядом с Линдой Нилсон, горячо лепечущей что-то в арктические расщелины его лица; первая рюмка (ледяная водка; сегодня Елена подает какую-то никому не ведомую, но предположительно знаменитую марку, привезенную из Москвы; способен ли кто-нибудь — Питер определенно нет — почувствовать разницу?), за которой следует вторая, но не третья; несмолкаемый гул голосов, сверкание и блеск невероятного богатства, от чего всегда немного кружится голова независимо от нажитого опыта; быстрая проверка, как там Ребекка (слава богу, все в порядке: болтает с Моной и Эми, какое счастье иметь жену, не нуждающуюся в помощи в подобных ситуациях); неизбежные разговоры с Бетт Райс (ему очень жаль, что не получилось выбраться на открытие, слышал, что работы Инкси потрясающие, обязательно зайдет на неделе) и с Дагом Петри (ланч через понедельник, непременно) и с другой Линдой Нилсон (да, о чем речь, я, конечно, встречусь с вашими студентами, позвоните мне в галерею, и мы определимся с датой); отправление естественных надобностей под рисунком Келли, недавно приобретенным и почему-то повешенным именно здесь (нет, вероятно, Елена чего-то не понимает — если она могла поместить такое в ванной, значит, она и с очками не шутит); решение — а почему бы нет? — выпить третью рюмку; заигрывание с Еленой (Классная водка! — Ангел мой, для вас у меня всегда найдется рюмочка (он понимает, что она понимает и, возможно, презирает его за этот намек на флирт, за это "будь-у-меня-шанс-я-бы-его-не-упустил"); работа Теренса Коу, а рядом с ней Эммет и костлявый истеричный Майк Форт, опрокидывающий рюмку за рюмкой, вероятно, готовясь к охоте на Ребекку (Питер сочувствует Майку, ничего не может с этим поделать, поскольку сам, спустя тридцать лет, все никак не может поверить, что Джоанна Хёрст не любила его, даже ни капельки); фантастически красивый официант, украдкой говорящий на кухне по сотовому (Друг? Подруга? Секс по вызову? В парнях, обслуживающих подобные мероприятия, есть хоть какая-то тайна); затем снова в гостиную, где — упс! — Майк все-таки зажал Ребекку в угол и теперь что-то яростно ей втолковывает, а бедная Ребекка затравленно озирается в надежде на обещанную помощь. Быстрая проверка, не забыл ли он кого-нибудь; прощальный разговор с Еленой — она сожалеет, что пропустила выставку Винсента (позвоните, я бы хотел показать вам еще кое-какие работы). Прощание с Бетт Райс, подозрительно эмоциональное с ее стороны (что-то не так); вырывание Ребекки из лап Майка, (прости, нам пора, надеюсь, до скорого). Паническая, вымученная улыбка Майка, и — пока, до скорого, спасибо, увидимся на следующей неделе, да, конечно, жду звонка, о'кей, пока, пока.
А потом опять — такси и домой, в даунтаун. Иногда Питеру кажется, что в конце своей земной карьеры, когда бы это ни случилось, он обязательно вспомнит эти поездки на такси. Как бы ни были омерзительны запахи (на этот раз никаких отдушек, только легкая вонь бензина и машинного масла) и каким бы неуместно агрессивным ни было вождение (их теперешний таксист — любитель рваного ритма "газ-тормоз"), все равно возникает чувство защищенности, безопасного плаванья по улицам этого фантастического города. Они пересекают Центральный парк по Семьдесят девятой улице — один из красивейших ночных маршрутов. Парк погружен в темно-зеленый сон о себе самом, просквожен золотисто-зелеными огнями, выхватывающими из черноты островки травы и асфальта. Разумеется, тут могут скрываться несчастные и отчаявшиеся: беженцы, убийцы… Мы, как умеем, справляемся с этими постоянными противоречиями, с этими невозможными переплетениями красоты и уродства.
— Ты не спас меня от урагана Майка, — говорит Ребекка.
— Неправда, как только я увидел, что он тебя все-таки поймал, я тут же бросился на выручку.
Она сидит, обхватив себя за плечи, съежившись, как от холода, хотя никакого холода нет и в помине.
— Да-да, я знаю, — говорит она.
Но он все равно не оправдал ожиданий? Похоже, что так.
— Что-то происходит с Бетт, — говорит он.
— Райе?
А разве там были другие Бетт? Сколько раз уже он отвечал на такие абсолютно бессмысленные вопросы, на сколько шагов после каждого подобного "диалога" он ближе к взрыву накопленной за годы ярости из-за того, что Ребекка позволяет себе отсутствовать, просто не замечать того, что творится вокруг.
— Мм…
— Что это может быть?
— Понятия не имею. Она как-то странно попрощалась. Не знаю… Надо будет завтра ей позвонить.
— Бетт в определенном возрасте.
— Ты хочешь сказать, что у нее климакс?
— В частности.
Он не перестает удивляться этим регулярным маленьким манифестациям женской уверенности. Это ведь прямо из Джеймса и Элиот, не так ли? В сущности, мы сделаны из того же теста, что Изабель Арчер и Дороти Брук.
Они выезжают на Пятую авеню, сворачивают направо. В этом месте парк опять становится страшным, кажется, что в его ночных деревьях прячется что-то такое, что может напасть. Интересно, окрестные миллиардеры тоже это чувствуют? Когда водители развозят их по домам, ощущают ли они, как и он, глядя в эту черноту, свою временную защищенность от некой неведомой голодной силы, неотступно следящей за ними из-за темных стволов?
— А уже известно, когда именно Миззи приезжает? — спрашивает Питер.
— Сказал, на следующей неделе. А там кто его знает? Это же Миззи.
— Мм…
Ну да, это Миззи. Молодой человек со сложной духовной жизнью и недюжинными интеллектуальными способностями, предпочитающий не связывать себя лишними обязательствами. Вот теперь, после некоторых раздумий, он решил попробовать себя в области искусства; разумеется, никакой конкретики. Вероятно, предполагается, что юноше с его умом и талантом стоит только захотеть, и — как же иначе? — идеально подходящая работа возникнет сама собой.
Эти женщины — его мать и сестры — погубили несчастного ребенка. Да и кто бы сохранился, окруженный таким безудержным обожанием?
По-прежнему зябко обнимая себя за плечи, Ребекка поворачивается к Питеру.
— Тебе не кажется, что все это дикость?
— О чем ты?
— Вот эти фуршеты, вечеринки, все эти чудовищные люди.
— Ну, совсем не все из них чудовищные.
— Я понимаю, но мне просто надоело, что вопросы задаю только я. Половина из них вообще не знает, чем я занимаюсь.
— Неправда.
Ну, или, во всяком случае, не вполне правда. Ребеккин литературно-художественный журнал "Блю Лайт" и в самом деле не пользуется особой популярностью у этой публики — это не "Артфорум" и не "Арт ин Америка". Нет, конечно, там тоже печатают статьи об искусстве, но еще поэзию, прозу, и — о, ужас-ужас! — обзоры моды.
— Если ты не хочешь, чтобы Миззи останавливался у нас, — говорит она, — я подыщу ему другое место.
А, стало быть, все дело в Миззи! Младший брат, свет ее жизни.
— О чем ты говоришь? Сколько лет я его уже не видел? Пять? Шесть?
— Наверное. Ты же не приезжал к нему туда… в Калифорнию.
Внезапное угрюмое молчание. Она что, обиделась на него за то, что он тогда не поехал в Калифорнию? Или это он обиделся на нее за то, что она обиделась? Уже не вспомнить. Во всяком случае, с Калифорнией явно было что-то не так. Что именно?
Вдруг она наклоняется и нежно целует его в губы.
— Эй? — шепчет он.
Она утыкается носом ему в шею. Он обнимает ее за плечо, притягивает к себе.
— Все-таки иногда тяжко, — говорит она, — жизнь какая-то плохо выносимая.
Значит, мир. Но, тем не менее, при случае Ребекка всегда готова припомнить Питеру все его прегрешения бог знает какой давности, каждую мелочь. Кто знает, может, он и сегодня совершил что-то такое, о чем ему аккуратно напомнят в июне-июле?
— Мм, — бормочет он, — в одном я теперь не сомневаюсь: Еленины очки, прическа и прочее — это все на полном серьезе, никаких шуток.
— Я всегда это говорила.
— Разве?
— Конечно. Ты просто забыл.
Такси останавливается у светофора на Шестьдесят шестой.
Вот они: Питер и Ребекка, уже отнюдь не юная чета на заднем сиденье (этого водителя зовут Абель Хибберт, он молодой, резкий, хмурый), прожившие вместе двадцать один год (уже почти двадцать два), относящиеся друг к другу с дружеским участием, хотя и не без иронии… Что касается секса, то его, конечно, меньше, чем раньше, но не то, чтобы совсем нет, не так, как у некоторых других известных Питеру пар с многолетним стажем, и, тем не менее, в его годы хотелось бы иметь побольше явных свершений, испытывать более глубокое и сильное удовлетворение от достигнутого. Хотя, если разобраться, все не так уж плохо, вовсе нет. Питер Харрис, насупленный ребенок, угрюмый подросток, обладатель нескольких неглавных призов, подошел к данному этапу своей жизни, имея определенное общественное положение, свое дело, любящую жену… Вот он едет домой, чувствуя на шее тепло ее дыхания.
Come sail away, come sail away, come sail away with me, ла-ла-ла-ла…[5]
Опять эта песня.
Светофор меняет цвет, водитель жмет на газ.
Смысл секса в том… У секса нет смысла.
Просто спустя столько лет могут возникнуть некоторые затруднения. Бывают ночи, когда чувствуешь, что… Как бы сказать… То есть, не то чтобы тебе так уж хотелось секса, но перспектива превратиться в этаких полусупругов со взрослой проблемной дочерью и добрыми, хотя и несколько язвительными отношениями, уже не предполагающими секса субботней ночью, после вечеринки с дегустацией хваленой эксклюзивной водки Елены Петровой и выпитой потом в ресторане бутылки вина, привлекает тебя еще меньше.
Ему сорок четыре. Всего сорок четыре. Ей нет еще и сорока одного.
Рези в желудке, конечно, не способствуют сексуальному пылу. Кстати, что это может быть? Язва? Как ощущаются первые симптомы?
Она ныряет под одеяло в трусах, майке "Ханес" с V-образным вырезом и в хлопковых носках (у нее круглый год, до самого лета, мерзнут ноги). На нем — белые обтягивающие боксеры. Они проводят десять минут с Си-Эн-Эн (в Пакистане взорвали грузовик, начиненный взрывчаткой, тридцать семь погибших; в Кении подожгли церковь, число жертв уточняется; в Алабаме какой-то ненормальный сбросил с двадцатипятиметрового моста своих четверых детей — про лошадь ни слова, но, конечно, это могло бы попасть только в городские новости), затем, после короткого перескакивания с канала на канал они натыкаются на "Головокружение"[6], на ту сцену, где Джеймс Стюарт привозит Ким Новак (версию Мадлен) в миссию, чтобы убедить ее, что она не реинкарнация покойной куртизанки.
— Надо выключить, пока мы не втянулись, — говорит Ребекка.
— Который час?
— Начало первого.
— Сто лет не видел этого фильма.
— Между прочим, лошадь до сих пор там.
— Что?
— Вот эта лошадь.
В следующем кадре Джеймс Стюарт и Ким Новак сидят в винтажной карете, а еще через секунду на экране возникает лошадь в натуральную величину, сделанная из чего-то вроде папье-маше.
— Я думал, ты о сегодняшней лошади.
— А… Нет. Забавно, когда происходят такие наложения. Есть специальное слово…
— Симультанность. Откуда ты знаешь, что лошадь еще там?
— Я там была. В этой миссии. Студенткой. Там до сих пор все точно так же, как в кино.
— Ну, может быть, сейчас ее уже нет.
— Давай выключим.
— Почему?
— Я слишком устала.
— Но ведь завтра воскресенье.
— Ты же знаешь, чем кончится.
— Что кончится?
— Фильм.
— О да. А еще я знаю, что Анна Каренина бросится под поезд.
— Смотри, если хочешь.
— Нет, если тебе не хочется…
— Я устала. Завтра весь день буду вареная. Ты смотри.
— Но ты ведь не сможешь спать с включенным телевизором?
— Я попробую.
— Нет, зачем, не нужно.
Они досматривают до того места, когда Джеймс Стюарт видит — думает, что видит, — как Ким Новак падает с колокольни. И выключают сначала телевизор, потом свет.
— Нужно как-нибудь взять диск, — говорит Ребекка.
— Обязательно. Потрясающий фильм. Удивительный.
— Даже лучше, чем "Окно во двор".
— Ты думаешь?
— Не знаю. Много лет не смотрела ни того, ни другого.
Они оба колеблются. Может быть, ей бы тоже хотелось просто уснуть? Не исключено. Всегда есть тот, кто целует, и тот, кого целуют. Спасибо, месье Пруст. Да, кажется, она бы предпочла пропустить секс. Почему она охладела к нему? Конечно, он набрал пару-тройку лишних килограммов вокруг талии. Да и его зад потерял былую упругость… А что, если она его разлюбила? Чем бы это было для него — трагедией или освобождением? Что бы произошло, если бы она отпустила его?
На самом деле это невозможно себе представить. С кем бы он разговаривал, ходил за продуктами, смотрел телевизор?
Сегодня тем, кто целует, будет он. Скорее всего, когда все начнется, она обрадуется. Разве нет?
Он целует ее. Она с готовностью возвращает поцелуй. С готовностью? По крайней мере, ему так кажется.
Сейчас ему уже, пожалуй, было бы трудно описать, что он чувствует, когда целует ее, вкус ее губ — уж слишком он смешался для него с его собственным. Он дотрагивается до ее волос, сжимает их в горсти и слегка тянет на себя. Первые несколько лет он обращался с ней грубее, пока не понял, что ей это уже не нравится, а возможно, и никогда не нравилось. Но все равно остались некие подобия прежних движений, как бы разыгрывание того, что происходило в те времена, когда все еще было внове, и они занимались любовью с утра до вечера. Впрочем, даже тогда Питер сознавал, что его влечение к ней — лишь часть более общей картины; до нее он знал более страстный (хотя и менее чудесный) секс с тремя другими женщинами: первая изменила ему с его соседом по комнате, вторая — с фовистами, а третья… третий роман был чистой нелепицей. Секс с Ребеккой был совершенно замечательным с самого начала, просто потому, что это был секс с Ребеккой, а значит, с ее мудростью, нежностью, глубиной — в общем, с тем, что, по мере того, как они все лучше и лучше узнавали друг друга, он затруднился бы назвать иначе, как полнотой ее бытия.
Она пробегает пальцами по его позвоночнику. Кладет ладонь на его ягодицы. Он отпускает ее волосы, сжимает согнутой в локте рукой ее плечи — он знает, что ей нравится, когда он крепко ее обнимает (одна из его фантазий о ее фантазиях: кровать исчезла, он удерживает ее на весу). Свободной рукой с Ребеккиной помощью он задирает ее футболку. У нее круглые маленькие груди (однажды, чтобы продемонстрировать величину, он приставил к одной из них бокал для шампанского; где это было — в летнем домике в Труро или в бед-энд-брекфест в Марине?), с годами ее соски слегка утолщились и потемнели — теперь они ровно с кончик его мизинца, а по цвету — как карандашные ластики. Когда-то они были меньше и розовее. Кажется. Питер из тех редких мужчин, которых не тянет к молоденьким женщинам, чему она отказывается верить.
Мы всегда беспокоимся не о том, о чем следует, не правда ли?
Он захватывает губами ее левый сосок. Бьет по нему языком. Она мурлычет. Это превратилось во что-то особенное: прикосновение губами к ее соску, и ее ответ, это музыкальное постанывание на выдохе, и короткая судорога, проходящая по ее телу, словно она сама не может поверить, что все это опять происходит. У него эрекция. Честно говоря, он уже сам не понимает, да, в общем-то, ему и не важно, когда он возбуждается сам по себе, а когда от того, что возбуждена она. Она крепко обхватывает его спину. До его ягодиц ей уже не дотянуться. Ему приятно, что ей нравится его зад. Он снова и снова кружит кончиком языка вокруг ее затвердевшего соска. Слегка постукивает пальцем по другому. Сегодняшняя ночь в основном будет посвящена ей. Это часто выясняется уже в постели (когда, кстати сказать, они в последний раз занимались любовью не ночью и не в постели?) И обычно связано с тем, кто кого целует первым. Стало быть, это ее ночь. В этом эротичность происходящего.
У нее жировая складка на животе, потяжелевшие бедра. Ладно. Знаешь, ты, Питер, тоже не порнозвезда.
Теперь его губы скользят вниз по ее животу, а подушечкой пальца он по-прежнему, только чуть сильнее, бьет по ее соску. Она издает негромкий удивленный вскрик. Она возбуждена, они оба возбуждены, и оба знают об этом; это чудо. Он перестает постукивать по соску, начинает ласкать его круговыми движениями, покусывает резинку ее трусиков, забирается языком под резинку. Лижет, нажимая не слишком сильно, но и не слишком слабо, волосы на лобке. Ее бедра подаются вперед, пальцы блуждают в его волосах.
Время приступать к решительным действиям и освободиться от одежды. Удобство брака в том, что теперь от вас уже не требуется, чтобы при переходе от одного этапа к другому не было швов. Постепенное разоблачение уже необязательно. Можно просто остановиться, снять то, что требуется снять, и продолжить. Он стаскивает боксеры через напряженный член и отбрасывает их в сторону. Поскольку это ночь для нее, он тут же снова ныряет обратно, как выясняется, еще до того, как Ребекка успела снять носки — она смеется. Он снова лижет ее лобок, пощипывает кончиками пальцев правый сосок. Стоп-кадр: вот они, голые (не считая ее носков, старых белых хлопковых носков, слегка пожелтевших на пятках, нужно купить новые). Она крепко сжимает ногами его голову, он, целуя, продвигается все ближе и ближе к вершине перевернутого треугольника. И вот он у цели, тут его не собьешь, про клитор он знает все, и это эротично: его ястребиная точность, ее экстаз, и — это уже слишком — нет, этого никогда не бывает слишком… Ее бедра обмякают, ноги тяжелее ложатся ему на плечи, "о-о-о-о-о" шепчет она. Он чувствует ее запах, немножко напоминающий запах сырых креветок; именно в такие минуты он сильнее всего любит ее тело, оно его восхищает и даже слегка пугает; не исключено, что она испытывает нечто подобное к его фаллосу, хотя они никогда этого не обсуждали. Может быть, зря, но теперь уже момент упущен, не так ли? Он ведет ее к разрядке, пощипывая сосок большим и указательным пальцами, лаская клитор. Неотступно, неотступно, он знает (просто знает), что сейчас нельзя останавливаться, что важно, чтобы она почувствовала, что его язык, губы, пальцы найдут ее несмотря ни на что. Именно это (и кто знает, что еще) заставляет ее пройти весь путь до конца, именно это чувство, что ей некуда деться, что уже слишком поздно, сопротивление бесполезно, обратно дороги нет. Ее "о-о-о-о-о" становится громче. Это уже не шепот, она на финишной прямой, это всегда срабатывает (бывало ли так, чтобы она притворялась? Пожалуй, лучше не знать). Сегодня он доведет ее до конца именно таким способом — на более традиционный секс у них обоих просто нет сил, а потом она позаботится о нем, она тоже большой специалист по этой части; они оба все ближе и ближе к разрядке, а потом можно уснуть, а потом будет воскресенье.
У них живут две кошки: Люси и Берлин. Что?
А, это был сон. Где он? В спальне. У себя дома. Рядом мирно посапывает Ребекка.
3.10. Он знает, что это значит. Роковое время. Он осторожно вылезает из кровати. Теперь ему не уснуть как минимум до пяти.
Он прикрывает дверь в спальню, идет на кухню, наливает себе водки (нет, он не чувствует разницы между этой, из их холодильника, и той дорогущей, привезенной контрабандой с Горного Урала, которой угощала их Елена Петрова). Вот он, абсолютно голый мужчина, пьет водку из бокала для сока. На своей кухне. Это его дом. Он идет в ванную за голубой таблеткой, потом забредает в гостиную, вернее в ту часть лофта, которую они так называют, потому что, по сути дела, все это одна большая комната, в которой они выгородили ванную и две спальни.
Считается, что это классное место. Они успели купить его до того, как рынок окончательно спятил. Им повезло. Так считается.
У него традиционная ночная эрекция. Неужели, мистер Харрис, даже спустя столько лет, на вас все так же неотразимо действует обстановка вашей собственной квартиры?
Кушетка (Крис Лехреке), кофейный столик (Эймс), лаконично совершенное кресло-качалка девятнадцатого века, люстра конца пятидесятых, чей дизайн вдохновлен первым космическим спутником, что (как они надеются) должно привнести иронию и снять излишнюю пафосность со всего остального. Книги, подсвечники, ковры. Произведения искусства.
В данный момент две картины и фотография. Отличный Бок Винсент (выставка распродана только наполовину; что творится с людьми?), обернутый бумагой и перевязанный бечевкой; и Лахти, изумительно тонкое изображение бедного Калькуттского квартала (его картины раскупили, кто бы мог подумать?). Ховард намечен на следующую осень в задней галерее, где обычно выставляется то, что подешевле. Не последнее дело, между прочим — тем более в наши дни. All the money's gone, lord, where'd it go?[7] Из какой это песни Битлз?
Он подходит к окну, поднимает жалюзи. В три с чем-то ночи на Мёрсер-стрит ни единой души, только мандариновые отсветы на мокрой мостовой. Наверное, прошел небольшой дождь. Вообще, вид из их окна, как и из большинства нью-йоркских окон, не особенно впечатляет: серединный участок Мёрсер-стрит, между Спринг и Брум, невыразительный темно-коричневый фасад кирпичного дома напротив (иногда на четвертом этаже тоже горит свет по ночам; Питер представляет себе своего собрата по несчастью, надеется — и одновременно боится, — что тот подойдет к окну и увидит его); на тротуаре куча черных мешков с мусором; два переливчатых платья (одно зеленое, другое — кроваво-красное) в витрине маленького запредельно дорогого бутика, который, по всей вероятности, скоро разорится — все-таки Мёрсер-стрит пока еще не совсем правильное место для таких цен. Как и большинство нью-йоркских окон, их окно — живой портрет города. Днем — это пешеходы, преодолевающие десятиметровый отрезок своего жизненного пути. Ночью улица превращается в собственную фотографию с высоким разрешением. Если смотреть на нее достаточно продолжительное время, можно испытать то же, что при разглядывании работ Наумана, например, "Карты мастерской", некое колдовское очарование, охватывающее тебя тем явственнее, чем дольше ты наблюдаешь за кошкой, мотыльком и мышью в этих якобы необитаемых ночных комнатах; и чем внимательнее смотришь, тем определеннее чувствуешь, что комнаты только кажутся пустыми, и дело даже не в воровато-мерцательной жизни животных и насекомых, но и в самих комнатах, с их стопками бумаги и чашками недопитого кофе, как будто они, сознавая или не сознавая это, населены призраками тех, кто еще недавно был здесь, а потом — встал и вышел. Если бы он, Питер, сейчас умер или просто оделся, вышел на улицу и никогда больше не вернулся, эта квартира тоже сохранила бы некую полуматериальную память о нем, нечто среднее между его внешним обликом и духовной сердцевиной. Разве нет? Пусть ненадолго?
Не случайно ведь в викторианские времена плели венки из волос умерших возлюбленных.
Что бы подумал некий гипотетический незнакомец, заглянувший сюда после исчезновения Питера? Арт-дилер, вероятно, решил бы, что Питер сделал разумное вложение. Художник — большинство художников — не одобрил бы его выбор картин; а человек, никак не связанный с искусством, скорее всего, просто недоуменно пожал бы плечами: почему эта картина не распакована, почему не разрезали веревку и не сняли оберточную бумагу?
Страдающие бессонницей лучше других чувствуют, что значит быть привидением.
Я твой, темнота. Что это? Цитата из старой рок-песни или просто ощущение?
Проблема в том…
Перестань! Как ты смеешь заикаться о каких-то проблемах? Ты, входящий в 0,00001 процента благополучного населения. Кто это сказал Джозефу Маккарти: "А совесть у вас есть, сэр?" Необязательно быть злобным правым радикалом, чтобы оценить уместность вопроса.
И тем не менее…
Это твоя жизнь. Вполне вероятно, единственная. И вот ты стоишь на кухне в три часа ночи, пьешь водку и ждешь, когда же наконец подействует снотворное, чувствуя, как сквозь тебя течет время и твой призрак уже бродит по дому.
Он ощущает чье-то внимательное присутствие на периферии мира. Что-то клубится там. Что-то вроде одушевленной пульсации или золотого нимба, украшенного живыми огнями, мерцающего, как рыба в глубине океана. Нечто среднее между галактикой, сокровищами индийского раджи и сиянием непостижимой божественной тайны. Не будучи верующим, он обожает доренессансные иконы, с их позолоченными святыми и драгоценными окладами, не говоря уже о молочных мадоннах Беллини и прекрасных ангелах Микеланджело. Родись он в другую эпоху, он, возможно, стал бы монахом-художником, всю жизнь старательно иллюстрирующим одну-единственную страницу Священного Писания, например, "Бегство в Египет", где два маленьких человечка с младенцем на руках навсегда застыли в своем странствии под лазурным небосводом, расписанном лучащимися золотыми звездами. Иногда — в том числе нынешней ночью — он чувствует этот средневековый мир грешников и редких святых, блуждающих под бездонным куполом вечности. Он историк искусства, может быть, ему следовало стать — как это называется? — реставратором, одним из тех, кто проводит свои дни в подвалах, расчищая работы старых мастеров, осторожно снимая слои краски и лака, напоминая самим себе (а затем и всему миру), что прошлое было ослепительно ярким: Парфенон сверкал золотом, картины Сёра полыхали всеми цветами радуги, а их классическая сумеречность — простое следствие недолговечности дешевой краски.
Однако на самом деле Питеру вовсе не хочется с утра до вечера просиживать в подвале. Он хотел бы быть не только хранителем и реставратором прошлого, но и деятелем настоящего. Пусть даже это настоящее ему совсем не по душе, и он не может не скорбеть по некоему утраченному миру, трудно сказать, какому именно, но определенно не похожему ни на эти груды черных мусорных мешков, сваленных на краю тротуара, ни на эти бесстыжие бутики-однодневки. Это нелепо и сентиментально, и он никогда ни с кем об этом не заговаривал, но временами — вот сейчас, например, — он чувствует, он почти уверен, что, несмотря на многочисленные факты, как будто свидетельствующие об обратном, на всех нас скоро обрушится ужасная ослепительная красота, подобная гневу Божьему, и затопив все и вся, ввергнет нас в пучину такой невообразимой свободы, что нам, сиротам, не останется ничего иного, как только попытаться начать все сначала.
Бронзовый век
Спальня тонет в сероватой типично нью-йоркской полумгле; ровное тусклое свечение, то ли поднимающееся с улицы, то ли льющееся с неба. Питер с Ребеккой еще в постели — с кофе и "Таймс". Они лежат, не касаясь друг друга. Ребекка изучает обзор книжных новинок. Вот она, решительная умная девочка, превратившаяся в хладнокровную проницательную женщину; неутомимого, пусть и благожелательного критика своего мужа. Как же ей, должно быть, надоело утешать Питера по всем поводам! Замечательно, как ее детская неуступчивость претворилась в нынешнюю способность выносить независимые взвешенные суждения. Его Блэкберри выводит негромкую флейтовую трель. Они с Ребеккой недоуменно переглядываются — кто это звонит в такую рань, да еще в воскресенье?
— Алло!
— Питер! Это Бетт. Надеюсь, я тебя не разбудила.
— Нет, мы уже не спим.
Глядя на Ребекку, Питер беззвучно выводит губами: "Бетт".
— У тебя все в порядке? — спрашивает он.
— Да-да. Просто если бы ты каким-то чудом оказался свободен сегодня днем, я бы хотела пригласить тебя на ланч.
Второй вопросительный взгляд на Ребекку. Воскресенье они стараются проводить вместе.
— Хорошо, — говорит он. — Давай попробуем.
— Я могла бы приехать в даунтаун.
— Отлично. Во сколько? Час — начало второго?
— Замечательно.
— Куда бы ты хотела пойти?
— Никогда не знаю, куда пойти.
— Я тоже.
— Притом, что всегда есть такое чувство, — говорит она, — что конечно же существует некое очевидное место, которое почему-то не приходит тебе в голову.
— Плюс не забывай, что сегодня воскресенье. В некоторые места мы просто не попадем, скажем, в "Прюн" или в "Литтл Аул". То есть попробовать, конечно, можно…
— Да. Я понимаю, что так не делается. В воскресенье не приглашают на ланч в последнюю минуту.
— Может, все-таки объяснишь, что происходит?
— При встрече.
— Слушай, а хочешь, я приеду в аптаун?
— Я бы никогда не осмелилась тебя об этом попросить.
— Я все равно давно хотел зайти в Метрополитен на Хёрста.
— Я тоже. Но послушай, мало того, что я выдергиваю тебя из дома в твой единственный выходной, так еще и заставляю тащиться в аптаун. Как я буду жить после этого?
— Я делал гораздо больше для тех, кто значил для меня гораздо меньше.
— "Пайярд" наверняка будет забит… Может быть, мне удастся заказать столик в "ЙоЙо". Скорее всего, в середине дня там свободно. Сам знаешь, это не такое место…
— Отлично.
— Ты не против "ЙоЙо"? Кормят там вроде бы неплохо, а рядом с Метрополитен все равно ничего нет.
— "ЙоЙо" меня полностью устраивает.
— Питер Харрис, ты лучше всех.
— Это точно.
— Значит, я заказываю столик на час дня. Если что-то сорвется, я тебе перезвоню.
Краем простыни он вытирает пятнышко с лицевой панели Блэкберри.
— Бетт, — говорит он.
Сочтет ли Ребекка его поступок предательством? Конечно, было бы лучше, если бы он знал, что именно у нее стряслось…
— Она объяснила тебе, в чем дело? — спрашивает Ребекка.
— Просит пообедать вместе.
— Но что-нибудь она объяснила?
— Нет.
Да, странно. Конечно, ничего хорошего ждать не приходится. Бетт за шестьдесят. Ее мать умерла от рака груди. Лет десять тому назад… Да, около того.
— Можно, конечно, сказать: "Будем надеяться, что это не рак", — говорит Ребекка, — Но, как ты сам понимаешь, от этого ничего не изменится.
— Это правда.
Вот сейчас, в эту конкретную минуту, он ее обожает. Без всяких тягомотных "но". Вы только посмотрите на эти жесткие седеющие волосы, волевой подбородок, лепные, немного архаичные черты лица (такой профиль мог бы быть выбит на монете); так и представляешь себе поколения бледных ирландских красавиц и их богатых, немногословных мужей.
— Интересно, почему она позвонила именно мне?
— Но вы же друзья.
— Да, но я бы не сказал, что мы прямо уж такие друзья-друзья.
— Может быть, она хочет порепетировать. Сначала поговорить с кем-то не самым близким.
— Вообще говоря, мы ведь точно не знаем, в чем дело. Может, она хочет признаться мне в любви?
— И, по-твоему, в этом случае она могла бы позвонить тебе домой?
— Я бы сказал, что при наличии мобильных это не исключено.
— Ты что, серьезно?
— Конечно нет.
— В тебя влюблена Елена.
— Пошла она знаешь куда… Пусть лучше что-нибудь купит…
— Вы встречаетесь с Бетт в аптауне?
— Угу. В "ЙоЙо".
— Мм…
— Наверное, мы потом зайдем в Метрополитен на Хёрста. Мне все-таки интересно, как это там смотрится.
— Бетт… Сколько ей? Шестьдесят пять?
— Что-то в этом роде. Когда ты в последний раз была у врача?
— У меня нет рака груди.
— Тихо! Не смей так говорить.
— Поверь, наши слова тут ни на что не влияют.
— Знаю. Все равно.
— Если я умру, разрешаю тебе снова жениться. Ну, конечно, надо будет соблюсти приличия — сначала траур…
— Для тебя схема та же.
— Та же?
Они оба хохочут.
— Мэтью оставил нам подробнейшую инструкцию, — говорит Питер. — И какая должна быть музыка, и какие цветы. И во что его одеть.
— Он не слишком доверял своим родителям и девятнадцатилетнему "прямому" братцу. Можно ли его в этом винить?
— Он даже Дэну не доверял.
— Уверена, что как раз Дэну он доверял. Ему просто хотелось сделать по-своему. Почему нет?
Питер кивает. Дэн Вайсман. Двадцать один год. Из Йонкерса. Работал официантом, чтобы накопить денег на путешествие по Европе, по возвращении планировал поступать в Нью-Йоркский университет. Верил, наверняка верил, пусть недолго, что ему повезло, что мир его любит. Он неплохо зарабатывал в своем модном кафе и, наверное, уже воображал, как вместе со своим потрясающим новым бойфрендом Мэтью Харрисом бродит по Берлину и Амстердаму. Расплачиваясь за ужин, который стоил сорок три доллара, Мадонна оставила ему пятьдесят семь долларов на чай.
— Наверное, я бы хотела Шуберта, — говорит Ребекка.
— Мм?
— На похоронах. Кремация под Шуберта. А потом, чтобы все напились. Немного Шуберта, немного скорби, а потом пейте и рассказывайте про меня смешные истории.
— А что именно Шуберта?
— Не знаю.
— А я бы, пожалуй, предпочел Колтрейна. Или это слишком претенциозно?
— Не претенциозней Шуберта. А, кстати, Шуберт — это не слишком претенциозно?
— Ну, знаешь, похороны все-таки. Покойникам можно.
— Может быть, с Бетт все нормально.
— Может быть. Кто знает…
— Наверное, тебе стоит принять душ.
Ей что, хочется, чтобы он ушел?
— Ты точно не против? — спрашивает он.
— О чем ты? Бетт не стала бы звонить утром в воскресенье без серьезного повода.
Все верно. Разумеется. И тем не менее. Воскресенье действительно их день, единственный день, когда они могут побыть вместе. Могла бы хоть для виду расстроиться при всей уважительности повода.
Он переводит взгляд на часы, стоящие на прикроватном столике, на их красивые нежно-голубые, почти прозрачные цифры. "Душ через двадцать минут", — объявляет он.
Итак, у него есть двадцать минут на то, чтобы, лежа в постели рядом с женой, почитать воскресную газету — вот такая маленькая рюмочка времени. Растут озонные дыры, в Арктике только что растаял ледник размером с Коннектикут; в Дарфуре зарезали очередного бедолагу, отчаянно хотевшего жить и позволившего себе поверить, что именно ему удастся уцелеть. Нетрудно представить, как после удара мачете он изумленно разглядывает свои внутренности, оказавшиеся гораздо темнее, чем он думал. И вот, на фоне всего этого, у Питера, возможно, есть двадцать минут простого домашнего уюта.
Впрочем, звонок Бетт Райс что-то изменил в комнате. Привнес чувство смертельного цейтнота — назовем это так.
Кто ждал подвигов от Дэна Вайсмана, узколицего юноши с жадными живыми глазами, красивого несколько антилопьей красотой? Их отношения с Мэтью никак нельзя было назвать особенно страстными. Дэну явно предназначалась роль человека, с которым Мэтью когда-то встречался… Кто бы мог подумать, что Дэн освоит медицину лучше многих профессиональных врачей, научится мастерски ставить на место самых стервозных медсестер, будет ухаживать за Мэтью дома, а потом — несмотря на уверения, что мест нет — добьется его перевода в клинику и будет с ним до самого конца… И… это далеко не все… Между прочим, о собственных первых симптомах он упомянул только, когда Мэтью уже не было в живых. Кто ждал, что Мэтью и этот более или менее случайный мальчик превратятся в этаких, прости Господи, Тристана и Изольду?
Вообще-то, от всего этого легко прийти в отчаянье: смерть двадцатидвухлетнего брата (сейчас ему было бы сорок семь), смерть его бойфренда, смерть практически всех их друзей; массовая резня в разных уголках земного шара, причем такая, что злодеяния Аттилы кажутся по сравнению с ней безобидным ребячеством; школьники, расстреливающие своих учителей из пистолетов, которые забыли спрятать их родители; и, кстати, что у нас на очереди: жилое здание, а может быть, мост или метро?
— У тебя есть "Метро"? — спрашивает он Ребекку.
Она протягивает ему страницы и снова утыкается в рецензии.
— Мартин Пурьер закрывается через три недели. Убей меня, если я пропущу.
— Мм…
У него есть двадцать минут. Теперь уже девятнадцать. Ему невероятно повезло. Пугающе повезло. У тебя неприятности, дружок? Что, блинчики подгорели? Да ты должен петь и плясать с утра до вечера, возносить благодарственные молитвы всем мыслимым и немыслимым богам хотя бы за то, что никто не надел тебе на голову горящую покрышку… Во всяком случае пока.
— Давай позвоним Би, пока ты не ушел, — предлагает Ребекка.
Какой отец предпочтет отложить разговор с родной дочерью?
Да, никто не зарезал тебя мачете… И тем не менее…
— Давай, когда я вернусь…
— Хорошо.
Совершенно ясно, что она ждет не дождется, чтобы он наконец вымелся. Обычное дело при многолетнем браке. Иногда хочется побыть дома в одиночестве.
Серебристо-серое свечение теплого апрельского полдня. Питер шагает к метро на Спринг-стрит. На нем потертые замшевые башмаки, темно-синие джинсы, светло-голубая неглаженая рубашка и кожаный пиджак цвета олова. Ты стараешься выглядеть не слишком расчетливо, но, как ни крути, тебя пригласили на ланч в фешенебельный ресторан аптауна, и ты, как последний кретин, хочешь, да, хочешь, с одной стороны, выглядеть не слишком откровенно по-даунтаунски (что смотрелось бы жалковато в твоем возрасте), но и не так, словно ты только и думаешь о том, как понравиться богатым пожилым дамочкам с аристократическими замашками. Пожалуй, что касается манеры одеваться, с годами Питер научился чуть более убедительно изображать того актера, который играет его. Но все равно бывают дни, когда трудно отделаться от чувства, что одет неправильно. Смешно и глупо так много думать о своем внешнем виде, но совсем не думать тоже невозможно.
Впрочем, этот мир всегда готов напомнить тебе: расслабься, странник — никому нет дела до твоих башмаков. Вот Спринг-стрит в этот весенний день. (Хотя, может быть, это еще и не настоящая весна, в Нью-Йорке часто так бывает: уже расцвели крокусы, и вдруг опять снег.) Небо такое чистое и просторное, как будто Бог на твоих глазах, прямо сейчас, творит Время, Свет, Материю, лепит их, как снежки, и подбрасывает вверх. Вот эта странная пертурбация под названием Нью-Йорк. На самом деле это средневековый город: только взгляните на все эти бастионы, зиккураты, зубцы и шпили, на этого горбуна в каком-то чудовищном рванье, переваливающегося рядом с дамой, несущей на локте сумочку стоимостью в двадцать тысяч долларов. Есть эта древность, а есть выросший в девятнадцатом веке, как бы поверх нее, другой огромный грохочущий мегаполис, бешено рвущийся в будущее, но не снабженный при этом подушками безопасности; гремят поезда, дрожит мостовая, каменные атланты — люди, а не боги — хмуро глядят на нас из-под крыш, как бы с высоты своего опыта, и добытого потом и кровью процветания; сигналят автомобили, а прохожий в "Докерс" говорит, обращаясь к своему сотовому: "Да, так это и должно быть".
Питер спускается на платформу под оглушительный рев прибывающего поезда.
Когда он входит, Бетт уже сидит за столиком. Питер следует за встречающим администратором по темно-красному псевдовикторианскому залу "ЙоЙо". Завидев Питера, Бетт кивает, иронически улыбаясь (Бетт — серьезная женщина: махать она стала бы, только если бы тонула). Ироническая улыбка, как подозревает Питер, объясняется тем, что, ну, вот, они здесь, по ее милости и даже, если кухня, допустим, сносная, то вся эта бахрома на скатертях, все эти столики с гнутыми ножками, в общем, весь этот дурной театр… И это при том, что сама Бетт живет с мужем Джеком в шестикомнатной квартире, принадлежавшей ее семье еще с довоенных времен, на пересечении Йорк и Восемьдесят пятой; у Джека — зарплата университетского профессора, у нее — неплохие доходы от галереи; и плевать они хотели на всех, кто кроит презрительную мину по поводу того, что они не живут в лофте на даунтаунской Мёрсер-стрит, где рестораны круче.
Когда Питер подходит к столику, она говорит:
— Не могу поверить, что вытащила тебя сюда.
Да, кажется, она и вправду злится на него за то, что он… согласился прийти? За то, что он — относительно — процветает?
— Все нормально, — говорит он. Потому что ничего умнее просто не приходит ему в голову.
— Ты добрый человек. Заметь, я не говорю "приятный" человек. Многим кажется, что это одно и то же, а это совсем не так.
Он садится напротив нее. Бетт Райс… Сила! Коротко стриженные серебристые волосы, строгие очки в черной оправе, профиль Нефертити, идеальный пример человека на своем месте. Родилась в Бруклине в еврейской левацкой семье, встречалась (может, да — может, нет) с Брайаном Ино; Раушенберг (это хорошая история) угостил ее первой в ее жизни Диетической Колой. Рядом с Бетт Питер всегда чувствует себя дубоватым спортсменом-старшеклассником, пытающимся обаять неприступную, острую на язык девушку-интеллектуалку. Ну что можно поделать, если он родился в Милуоки?
Бетт обжигает взглядом официантку, бросает: "Кофе", ничуть не смущаясь тем, что ее голос звучит громче, чем требуется, — идеальная блондинка образца шестидесятых, сидящая за соседним столиком, оборачивается.
— Вероятно, ты хочешь обсудить со мной очки Елены Петровой, — говорит Питер.
Она вскидывает вверх изящную руку с тремя кольцами. На одном из колец — шип, делающий его смутно похожим на орудие пытки.
— Дорогой мой, ты чудо! Но, если можно, я не буду тратить время на светскую болтовню. У меня рак груди.
Допуская такую возможность, надеялся ли он тем самым уберечь ее от этого?
— Бетт…
— Нет, нет, все нормально, меня прооперировали.
— Слава богу.
— Я хочу тебе другое сказать: я закрываю галерею. Прямо сейчас.
— О…
По лицу Бетт пробегает тень улыбки — ободряющей, чуть ли не материнской, и он вспоминает, что у нее двое сыновей. Вполне благополучных.
— Они все вырезали. Если будет рецидив, они, возможно, опять все уберут. Я не умираю. И близко нет… Но был моментик… Когда мне сообщили диагноз, я… Ты ведь знаешь, что у моей матери…
— Знаю.
Она бросает на него холодный, отрезвляющий взгляд. Не пытайся быть слишком чутким и понимающим, о'кей?
— Меня это даже не столько ужаснуло, сколько взбесило. Последние сорок лет я занималась исключительно галереей и, честно говоря, уже лет десять как видеть всего этого не могу, а сейчас, когда все летит к чертям, все разорились… В общем, если не помру, мы с Джеком начинаем новую жизнь.
— В смысле?..
— Мы решили уехать в Испанию. Мальчики выросли, и вроде бы у них все неплохо. А мы купим какой-нибудь беленый домик и будем выращивать помидоры.
— Шутишь…
Она смеется. Горловой хрипловатый звук. Бетт — одна из последних американских курильщиц.
— Я все понимаю, — говорит она. — Очень может быть, что мы озвереем от скуки. Что ж, тогда мы продадим этот дурацкий беленый домик и придумаем что-нибудь еще. Просто то, чем я сейчас занимаюсь, мне уже поперек горла. Да и Джеку осточертел его Колумбийский.
— Ну, тогда дай вам Бог!
Официантка приносит Питеру кофе, интересуется, не определились ли они с заказом — они не определились, — говорит, что подойдет попозже. Это ладная, симпатичная девушка с южным акцентом, чья-то любимая дочь. Скорее всего, она недавно приехала в Нью-Йорк, преисполненная решимости петь или сниматься в кино, что-нибудь в этом роде. Она держится сверхприветливо, изо всех сил стараясь походить на настоящую официантку. Вероятно, она думает, что те, кто в нынешних экономических обстоятельствах могут позволить себе ланч в "ЙоЙо", — знаменитости по определению.
— Я бы снова хотела полюбить искусство, — говорит Бетт.
— Наверное, я тебя понимаю.
— А чего тут не понимать?! Деньги…
— Да-да. И вдруг их не стало — в смысле, денег.
— Ну, все-таки не совсем.
— Ну, да, будем надеяться.
— Похоже, мы выиграли борьбу за выживание, а теперь сами не понимаем, зачем и кому все это надо.
В общем, финита ля комедия? Нет уж, прочь, ангел смерти! Я сдаваться не собираюсь!
— Разумеется, к тебе, Питер, это не относится, — добавляет Бетт.
Интересно, что промелькнуло у него на физиономии?
— Ты думаешь?
— Ладно. Не слушай меня. Это я не пойми чем занимаюсь. А ты действительно один из немногих серьезных людей в нашем деле. Остальные… Сам знаешь… Либо это девятнадцатилетние балбесы, торгующие поделками своих приятелей прямо в своей квартире в Бед-Стай, либо какие-нибудь сволочи из "Мобил Ойл".
— Мм…
— Черт, неужели ты совсем не чувствуешь усталости?
— Бывает.
— Хотя, конечно, ты еще молодой.
— Сорок — уже не молодость.
Хм, неплохо он округлил. С чего бы это?
— Я еще никому об этом не говорила, — сообщает Бетт. — В смысле, о закрытии. А тебе позвонила, потому что подумала, что, может быть, ты бы взял Гроффа. Может, еще одного-двух. Тебе ведь нравится Грофф?
Руперт Грофф. Питер не сказал бы, что Грофф — стопроцентно его художник, но он молод и востребован. Пару лет назад Бетт ездила выступать в Йелль и там наткнулась на него по счастливой случайности. Когда она объявит о закрытии, именно за Гроффом будут гоняться больше всего.
— Да.
Ему и в самом деле нравится Грофф, во всяком случае, не не нравится. И уж точно, на нем можно сделать хорошие деньги.
— По-моему, ты просто идеальный человек для него, — говорит Бетт. — А то, боюсь, его возьмет в оборот какой-нибудь монстр и просто погубит.
— О, ужас-ужас!
— Не кривляйся.
— Тысяча извинений.
— На него начнут давить, требовать, чтобы он все делал в золоте, и к тридцати годам от него почти наверняка ничего не останется.
— Или у него будет ретроспектива в Уитни.
— Некоторые формируются рано. Грофф не из таких. Он все еще развивается как художник. Ему нужен человек со вкусом, который бы его направлял. Причем в нужную сторону.
— И, по-твоему, этот человек — я?
— Во всяком случае, по-моему, ты не пустышка.
Не знаю, Бетт. Я не такой влиятельный, как некоторые, не такой богатый… Если это значит, что я не пустышка, что ж, очень хорошо.
— Хотелось бы надеяться. А почему ты думаешь, что Грофф согласится пойти ко мне?
— Я с ним поговорю, а потом ты позвонишь.
— Что он за человек?
— Славный. Неловкий. Немного неотесанный.
К ним снова подходит официантка, спрашивает, готовы ли они сделать заказ. Они виноватыми голосами заверяют, что обязательно что-нибудь выберут в ближайшую пару минут, и держат слово. Кем надо быть, чтобы не постараться помочь этой милейшей девушке — к тому же явно приехавшей издалека — почувствовать, что она отлично справляется с ролью нью-йоркской официантки?
Еще через час Питер и Бетт входят под величественные своды музея Метрополитен, огромный сонный портал, гигантский предбанник цивилизованного мира. Что говорить, это особенное место, поражающее своей слоновьей невозмутимостью, духом благоговения, пропитавшим буквально каждую молекулу здешнего воздуха, имперской широтой и размахом многовекового грабежа пяти континентов. Ты чувствуешь, что это пространство принимает тебя. Это мать, которая никогда не умрет. А вот прямо перед тобой ее прислужницы, приветливые, в основном пожилые продавщицы билетов в центральной кассе, готовые снабдить тебя всеми необходимыми сведениями — их стеклянный домик, как всегда, украшен гирляндами из живых растений: сегодня это цветущие ветви черешни.
Питер покупает билеты (Бетт платила за ланч). Они прицепляют маленькие металлические кружочки (эти штучки должны как-то называться, интересно, как?), он — к лацкану пиджака, она — к вороту черного хлопкового свитера, что на какое-то мгновение привлекает внимание их обоих к ее выступающей веснушчатой ключице и морщинистой, похожей на присобранную ткань, коже в ложбинке между грудями. Бетт замечает, что Питер смотрит, и отвечает ему таким взглядом, который он мог бы назвать страдальческим флиртом, негодующей чувственностью, смесью эротики и вызова, — наверное, Елена смотрела вот так на троянцев. Бетт Райс… Королева, похищенная старостью и болезнью.
На лестнице он сообразует свой шаг с возможностями Бетт, взбирающейся по ступенькам со скоростью курильщицы. Только что на улице перед музеем она выкурила Мальборо-лайт, заявив в ответ на скептический взгляд Питера:
— Поверь, страх рака — не то время, чтобы бросать курить.
Лестницу, как всегда, венчает торжествующий Марий Тьеполо. Мальчик, как ни в чем не бывало, бьет в тамбурин.
По пути к работам современных художников Питер останавливается перед Роденом, у входа в зал западноевропейского искусства девятнадцатого века. Бетт проходит несколько шагов, оборачивается, возвращается.
— Что, еще на месте? — спрашивает она.
Они пришли на Хёрста. Почему Питер застрял? Он же тысячу раз видел Родена.
— Знаешь, так бывает… — говорит Питер.
— Мм?
— Какая-нибудь вещь как будто выскакивает на тебя.
— И сегодня это Роден?
— Угу… Сам не знаю почему.
Бетт стоит рядом с Питером, излучая непрошибаемое спокойствие матери-аллигаторши. Вот так же — вся терпеливая благожелательность — она, наверное, обращалась и со своими сыновьями, когда в детстве они восторгались тем, что наводило на нее скуку. Может быть, именно поэтому у них теперь все так хорошо.
— Замечательная вещь, — говорит она. — Спору нет.
— Угу.
Вот он, Огюст Нейт, он же "Побежденный", он же "Бронзовый век". Совершенный бронзовый молодой человек в натуральную величину, чудесно сложенный, гибкий, с невидимым копьем в руке. Роден был еще почти никому не ведомым художником, когда, отказавшись от древнегреческой приверженности к рельефной мускулатуре, равно как и от французского пристрастия к аллегоричности, отлил в бронзе этого обнаженного юношу. Время доказало его правоту: на смену героике на долгие-долгие годы пришел реализм. А сегодня и сам Роден потерял актуальность, то есть он, конечно, остается частью истории, но для новых художников он уже не культовая фигура, не объект паломничества; его изучают в школе, а потом пробегают мимо его скульптур и макетов по пути к инсталляции Дамьена Хёрста.
И все-таки. Это ведь, черт возьми, бронза. Теоретически, эта штука может сохраниться до конца времен. (Разве "Сфера" Кёнига не пережила одиннадцатое сентября?) Если когда-нибудь ее откопают инопланетные археологи, разве она будет таким уж плохим свидетельством того, что мы, люди, из себя представляли? Вот он, Огюст Нейт, давно превратившийся в безымянный прах. Вот его неидеализированная внешность. Вот он — юный, здоровый, вся жизнь впереди…
— Ну что? — зовет Бетт. — Пошли?
— Пошли.
Они, молча и уже не останавливаясь, проходят мимо Каррьера, Пюви де Шаванна, Жерома (Пигмалион, целующий Галатею). В дальнем конце зала они поворачивают, минуют киоск с сувенирами, поворачивают еще раз.
И вот — акула. В бледно-голубом, неожиданно приятном на вид растворе формальдегида. Вот ее убийственное телесное совершенство, вот ее челюсти, оснащенные несколькими рядами неровных зубов, вот ее гигантская пасть размером с бочку, так сказать, основной рабочий отсек, — есть ли на свете другое существо, чье тело исполняло бы столь явно вспомогательную роль по отношению к пасти?
Это действует; у Питера мурашки по коже, неподконтрольный приступ животной паники. С этим, конечно, связан один из вопросов. Кто не поежится при виде четырехметрового трупа акулы в аквариуме с формальдегидом? А еще у него снова рези в желудке. После еды его подташнивает. Может, все-таки надо сходить к врачу?
— Хм, — говорит Бетт.
— Хм.
Да, думает Питер, здесь, конечно, очень важны и этот огромный аквариум на двадцать две тонны с каркасом из нержавеющей стали без единого пятнышка, и этот лазурный раствор. Сама акула, очевидно, никуда не может деться и, очевидно, мертва. Мертвее не бывает: опаковые глаза, сморщенная сероватая кожа. И все-таки…
— Это нечто, — говорит Бетт, — видеть ее здесь.
— Это нечто.
Физическая Невозможность Смерти в Сознании Того, Кто Еще Жив. Да, это нечто.
Вокруг аквариума вьются три девочки и мальчик лет четырнадцати — пятнадцати, они явно впечатлены и явно пытаются придумать, как бы это высмеять. Рядом отец за руку с ребенком. "Это страшно?" — произносит ребенок с вопросительной интонацией. Муж с женой (средних лет) стоят возле акульего хвоста, о чем-то озабоченно переговариваясь, кажется, по-испански, с таким видом, словно их прислали сюда с малоприятной, но чрезвычайно ответственной миссией ради блага всего человечества.
— Это самка, — говорит Бетт.
— По-твоему, они должны были попытаться сохранить ту, первую?
— Стив Коэн не стал бы платить восемь миллионов долларов, чтобы полюбоваться, как это чудовище разлагается.
— Это точно — не стал бы.
— На самом деле, сейчас ее уже трудно увидеть, — говорит Бетт. — В том смысле, что есть этот объект, есть карьера Хёрста, не говоря уже о самом Хёрсте, есть восемь миллионов Коэна, есть кураторы Метрополитен, которым кажется, что они совершают настоящий подвиг, предоставляя свой зал под этот проект двадцатилетней давности.
Сбившиеся в кучку старшеклассники чуть ли не дрожат от страха, отвращения и вожделения, переговариваясь на своем диковинном сленге (до Питера долетает: "Ты такая сумка…" (Сумка? — нет, вероятно, он ослышался), "У меня никогда…", "Томас, Эсме и Прю…"). Одна из девочек прикладывает ладонь к стеклу, тут же отдергивает, две другие с визгом выбегают из зала, как будто сработала сигнализация.
Бетт подходит к аквариуму, слегка наклоняется и заглядывает в акулью пасть. Девочка, дотронувшаяся до стекла, остается. Мальчик тоже. Девочка теребит пальцами шов на его джинсах. Стало быть, юные влюбленные.
В облике девушки есть что-то сектантское (решительные черты лица, строгий маленький рот), она могла бы быть амиш, несмотря на футболку с Кортни Лав и зеленую кожаную курточку. Это симпатичная и, по-видимому, неглупая девочка. Вот она разглядывает мертвую акулу, стоя рядом со своим бойфрендом (кстати, очевидно, что он гей — интересно, сам-то он уже это знает? А она?), и Питер на какой-то миг влюбляется в нее, вернее в ту женщину, которой она станет лет через десять (вот она, в обтягивающем переливчатом платьице, хохочет на вечеринке), но тут мальчик что-то шепчет ей на ухо, и они уходят, и Питер никогда больше ее не увидит.
Би злится на него. Кажется, что так будет продолжаться всю жизнь, но вообще-то ей всего лишь двадцать. Тем не менее… Она загнивает там в Бостоне; бледная, худая, никуда не ходит, ни с кем не видится; ни бойфрендов, ни особых интересов, ничего кроме решимости устроить свою жизнь в практическом отношении, кроме убежденности, что искусство — нелепость, что на самом деле означает, что Питер нелеп, а это, в свою очередь, означает, что Питер с помощью всяких хитроумных уловок обольстил ее, устроил так, что она все эти годы любила его больше Ребекки, что, как она недавно поняла, и является причиной ее неизбывного одиночества и периодически наваливающейся на нее депрессии, ее разочарования в мужчинах и трудностей в общении с женщинами.
— Она впечатляет, — говорит Бетт про акулу. — Как ни убеждай себя, что это только жест, просто мертвая акула, что их полным-полно в любом музее естественной истории, но когда ты стоишь перед ней в галерее…
Бетт с годами превратилась в женщину с тяжелыми бедрами, типа "груша на ножках". На ней черные "Рибоки". Когда она бесстрашно наклоняется к акульей пасти, то выглядит трогательно, но не геройски, хотя что-то геройское в ней, может быть, все-таки еще осталось, а вот силы уже нет. Совсем… Даже безумного с привкусом обреченности величия Ахава, хотя раньше и в ней было что-то от его фантастической убежденности (достаточно вспомнить, каких художников она привечала). Однако сегодня, в этот воскресный день в Метрополитен, она просто старушка, заглядывающая в пасть мертвой акулы.
Питер подходит к ней и встает рядом.
— Это мощный жест, — говорит он.
Сквозь стекло и смутные отражения Питера и Бетт видны акульи челюсти: вот жутковатые зубы, вот белесое "жерло", в верхней части проморенное голубым, но, чем ниже, тем становящееся все серее и серее, и, наконец, сливающееся с нутряной чернотой.
Бетт не сказала Питеру всей правды. Хирург не смог убрать всю опухоль целиком. Она не поправится. Питер осознает это с внезапностью, в чем-то схожей с животной паникой при виде акулы. Крошечный кусочек пленки стирается в его сознании и ему уже ни за что не вспомнить, когда и где — в "ЙоЙо" или позже? — он вдруг ясно понял, что дело плохо: Бетт скоро умрет. Вот почему она закрывает свою галерею прямо сейчас. Вот почему Джек уходит из Колумбийского.
Питер берет Бетт за руку. Он делает это непроизвольно, почти автоматически и только потом пугается — не слишком ли это дико и сентиментально? Не влетит ли ему за это? Ее пальцы на удивление мягкие, похожие на ощупь на гофрированную бумагу. Старушечьи пальцы. Она быстро и нежно сжимает его ладонь. Они стоят так несколько секунд, потом расцепляют руки. Даже если этот жест Питера неуместен и мелодраматичен, Бетт, кажется, не имеет ничего против, во всяком случае, в этот момент, стоя перед мертвой акулой.
Питер возвращается домой. Четверть пятого. Он идет на кухню, кладет на стойку аптечный пакет с экседрином и зубной нитью (почему, если уж ты вышел из дому в Нью-Йорке, то обязательно что-нибудь купишь?), снимает и вешает на плечики пиджак. Когда его слух привыкает к знакомому стрекоту тишины, он различает звук душа. Значит, Ребекка дома. Это хорошо. Часто его, как и Ребекку, радует возможность немного побыть в одиночестве, но только не сегодня. Трудно сказать, что именно он чувствует. Он бы предпочел, чтобы это была простая жалость к Бетт. Но, на самом деле, это что-то более сложное и запутанное: чувство страха, одиночества, все вместе; он не знает, как точно это назвать, знает только, что сейчас ему ужасно хотелось бы увидеть жену, обнять ее, может быть, посмотреть с ней какую-нибудь чушь по телевизору, и вот так, вместе, встретить сначала вечер, потом — ночь.
Через спальню Питер проходит в ванную. Да, вот ее бледно-розовый расплывчатый силуэт за матовым стеклом душевой кабинки. Есть чувство смертельного цейтнота в воздухе, есть акулы в воде, но еще есть вот это: Ребекка, принимающая душ, запотевшее от пара зеркало, аромат мыла, смешанный с запахом, который Питер затрудняется назвать иначе как запахом чистоты.
Он открывает дверь в душ.
Ребекка опять молодая. Она стоит, отвернувшись от Питера, наполовину скрытая паром — у нее короткие волосы и сильная, прямая от плавания, спина. Внезапно все сходится, обретает невозможный смысл: рука Бетт в его руке; бронзовый юноша Родена перед лицом будущего; Ребекка в душе, смывшая последние двадцать лет, — снова девочка.
Она удивленно поворачивается.
Это не Ребекка, это Миззи. Мистейк.
Вот аккуратные квадратики его грудных мышц, узкие бедра, завитки темных волос на лобке, розовато-коричневый пенис.
— Привет, — говорит он радостным голосом. Никакого смущения от того, что он стоит перед Питером абсолютно голый, он явно не испытывает.
— Привет, — говорит Питер. — Извини.
Он делает шаг назад, прикрывает дверь. Миззи всегда отличался бесстыдством, точнее сказать, он как будто вообще не знает, что это такое, как сатир. Нагота, телесность в принципе настолько не являлась для него поводом для смущения, что почти все в его присутствии начинали чувствовать себя какими-то викторианскими тетушками. Сквозь матовое стекло Питер видит лишь расплывчатый розовый силуэт. И, хотя теперь он уже знает, что это Миззи (Итан), он никак не может заставить себя сдвинуться с места, продолжая рисовать в воображении юную Ребекку (Ребекка заходит в море, Ребекка выскальзывает из белого хлопкового платья; Ребекка стоит на балконе того маленького дешевого отеля в Цюрихе), пока не понимает, что задержался здесь на секунду-другую дольше, чем следует — Миззи, не подумай чего лишнего, — поворачивается и выходит, успевая заметить, как его собственный смутный призрак скользит по запотевшему зеркалу.
Ее брат
Семья Ребекки фактически представляла собой отдельное государство. Питер женился на обычаях, поверьях и самобытной истории, как бывает, когда берешь в жены уроженку какого-нибудь маленького экзотического народа. Надежно защищенное суровыми горными вершинами от проникновения иноземных захватчиков, иммигрантов и всякого рода посторонних идей и нововведений, королевство Тейлоров было не богатым, но платежеспособным; тут отдавали предпочтение национальной кухне, народным промыслам и не слишком заботились о том, чтобы поезда ходили строго по расписанию. Миззи был у них чем-то вроде местно-чтимого святого, чью бледную статую со стеклянными глазами каждый год торжественно проносят по улицам города на центральную площадь.
А что было до рождения Миззи? Был — да, собственно, и остался — большой старый дом с мансардой, обреченно отсыревающий в наплывах тридцатиградусной банной жары, типичной для ричмондского лета. Были и есть Сайрус (профессор лингвистики, коренастый, невозмутимый, с головой Цицерона) и Беверли (педиатр, порывистая, ироничная, вызывающе равнодушная к ведению домашнего хозяйства). Ну и, конечно, три чудесных дочери: Розмари и затем — с промежутками в пять лет — Джулианна и Ребекка. Роуз в юности была величавая красавица, не то чтобы высокомерная, но и не особо приветливая. Такая девушка, которую всегда ждет юноша постарше с машиной. Джули, тоже красавица, пусть и не такая сногсшибательная, была по-мальчишески шумная, смешливая, чемпионка по гимнастике, откровенно сексуальная. И наконец, Ребекка, знаменитая от рождения благодаря старшим сестрам, миниатюрная, бледненькая, немножко похожая на беспризорницу, самая некрасивая и самая умная, встречавшаяся с восьмого класса с одним и тем же бойфрендом — несколько безучастным мальчиком, играющим на гитаре. Ключ к пониманию ее отроческих лет (во всяком случае, по мнению Питера) давала школьная фотография, на которой Ребекка в короне победительницы, с призовыми розами в руках стоит, смеясь (кто знает, над чем — уж не над абсурдностью ли происходящего?) в коротком сверкающем платье с блестками; справа и слева от нее снисходительно улыбаются в камеру две другие, отставшие, участницы состязания — принцессы, как бы застывшие в своей миловидности, слишком обыкновенные и предсказуемые наследницы полнокровных девиц на выданье, наводивших тоску на Джейн Остин.
А потом… когда Ребекка училась в выпускном классе, Джули — на втором курсе в Барнарде, а Роуз уже подумывала о разводе, появился Миззи.
К тому времени Беверли давно жила с перевязанными трубами. Ей было сорок пять. Сайрусу — пятьдесят. Как многозначительно заметила Беверли: "Ему, должно быть, отчаянно хотелось появиться на свет". К ее словам отнеслись всерьез. В конце концов, Беверли была специалистом по детям, детским врачом, в силу профессии совершенно не склонная к пафосным декларациям и сантиментам.
Питер впервые увидел Миззи, когда Ребекка привезла его в Ричмонд. Знакомиться с семьей. Он испытывал неловкость — в их отношениях с Ребеккой был легкий привкус неправильности, что-то скользковатое: аспирант завел роман со студенткой из своего семинара — пусть даже он честно дождался конца семестра. Ее отец сам был преподавателем, и Питеру — несмотря на ободряющие слова Ребекки — нелегко было поверить, что "папа не имеет ничего против".
— Слушай, прекрати, — сказала она ему, когда самолет пошел на посадку. — Перестань дергаться. Сейчас же!
У нее была заразительная убедительность молодости, плюс этот обаятельно самоуверенный южный акцент. Она бы могла быть медсестрой на войне.
Он обещал постараться.
Затем они спустились по трапу, вышли из тесного зданьица аэропорта и — там, у старенькой семейной "Вольво", их ждала по-фермерски энергичная и дружелюбная Джули.
А потом… потом был дом.
Фотография, которую Ребекка однажды показала Питеру, в какой-то степени подготовила его к дряхлому великолепию самого особняка с глубоким тенистым крыльцом, утопающим в зарослях глициний. Но вот к чему он оказался совершенно не готов, так это к расположению дома в пространстве, к ветхой прелести всего района в целом, череде этих старинных зданий (одно сохранилось чуть получше, другое — чуть похуже), которые никто никогда не ремонтировал и не перестраивал — вероятно, это был не такой район, а Ричмонд — не такой город.
— Боже мой, — пробормотал Питер, когда они подъехали.
— Что-то не так? — спросила Джули
— Давайте просто скажем: какая чудесная жизнь!
Джули бросила быстрый взгляд на Ребекку. А, понятно, один из этих очень-очень умных мальчиков.
На самом деле он вовсе не хотел показаться циником или, тем более, умником. Ничего подобного. Он просто влюблялся.
К концу уикенда он потерял счет восторгам. Там был кабинет — кабинет! — Сайруса с фантастически удобным креслом (с плавающей спинкой), в котором, казалось, можно было сидеть и читать целую вечность.
Была встреченная аплодисментами — увы, неудачная — попытка Беверли потрясти Питера пирогом собственного приготовления (впоследствии именовавшимся не иначе как "этот кошмарный несъедобный пирог"). Было окно верхнего этажа, через которое сестры по ночам вылезали на улицу. Были три важные, вечно сонные кошки; были полки, заставленные книгами, старыми настольными играми, морскими ракушками из Флориды и довольно случайными фотографиями в рамках; был аромат лаванды, смешанный с запахом плесени и каминного дыма; были плетеные качели на патио, на которых кто-то оставил — уже успевшую промокнуть под дождем — "Даниэль Деронда" в мягкой обложке.
Был Миззи, которому в том году исполнилось четыре.
Термин "акселерат" никому не нравился. От него веяло обреченностью. Но как бы то ни было, в четыре года Миззи уже умел читать. Он запоминал почти все слова, произнесенные в его присутствии, и впоследствии употреблял их в речи — как правило, к месту.
Это был серьезный и слегка недоверчивый мальчик, подверженный эпизодическим приступам бурного веселья — хотя, что именно и в какой момент могло его рассмешить, оставалось загадкой. Он был красив, довольно красив: высокий чистый лоб, влажные глаза, четко очерченный нежный рот, — этакий маленький герцог или — с тем же успехом — новоявленный Людовик Баварский с просторным матовым челом в голубых венах и проницательным взглядом сияющих глаз.
К счастью, наряду со своими немного пугающими вундеркиндскими способностями, он обладал и вполне детскими пристрастиями: например, любовью к поп-року и трогательной преданностью синему цвету. Одним из его любимых персонажей был Авраам Линкольн, президент, и — как утверждал Миззи — феноменальный силач, без труда вырывающий из земли гигантские деревья.
Ночью в постели — похоже, Тейлоры приняли эту ситуацию как должное — Питер сказал Ребекке:
— Как же тут потрясающе прекрасно!
— Что?
— Все! Вообще все: каждый человек, каждая вещь!
— Это просто мое безумное семейство и наш старый разваливающийся дом.
Она не кокетничала, она действительно так думала.
— Ты просто не понимаешь…
— Чего?
— Насколько нормальны большинство семей.
— А моя, по-твоему, ненормальна?
— Ну, может быть, "нормальны" — не совсем точное слово. Заурядны. Обыкновенны.
— А мне кажется, что заурядных людей вообще не бывает. Просто есть более странные и менее странные.
Милуоки, Ребекка, Милуоки! Порядок, умеренность и приверженность к чистоте, буквально разъедающая душу. Достойные люди делают все от них зависящее, чтобы вести достойное существование, их не в чем упрекнуть. Они честно выполняют свой служебный долг, занимаются хозяйством, любят детей (большую часть времени), ездят всей семьей в отпуск, навещают родственников, украшают дом к праздникам, тратятся на одни вещи и копят на другие; они хорошие люди (большинство из них, большую часть времени). Но если бы ты была мной, юным Питом Харрисом, то почувствовала бы, как вся эта размеренность иссушает, убивает тебя. Все радости какие-то слишком незначительные, все какое-то ничтожное, чересчур мелкое: ни героизма, ни гения, ни отчаянного порыва к чему-то невероятному и недостижимому. Если бы ты была Питом Харрисом, прыщавым юнцом с прямыми волосами, ты бы тоже мечтала вырваться из этой тихой гавани, где безраздельно властвуют здравый смысл и протестантское поклонение простоте и обыденности, эта извечная убежденность истинно верующих, что яркость и риск не только небезопасны, но — хуже того — неинтересны.
Стоит ли удивляться, что Мэтью бежал из родительского дома на третий день после школьного выпуска. И вскоре переспал с половиной мужского населения Нью-Йорка.
Нет, замолчи, так нельзя говорить, это неправда. Не Милуоки погубил твоего брата.
— Если бы ты сам здесь вырос, — сказала Ребекка, — твой романтический энтузиазм сильно бы поубавился.
— А я не хочу, чтобы он убавлялся! Понимаешь, совсем не хочу. Перед ужином Миззи рассказал мне про Авраама Линкольна.
— Он всем рассказывает про Авраама Линкольна.
— По-моему, он его перепутал с Суперменом и Джонни Эпплсидом.
— Да. Ему обязательно нужно что-нибудь присочинить. Мы все разъехались, и мама, не знаю… как-то перебарщивает… она слишком его любит. Впервые в жизни она, по-моему, не справляется со своими материнскими чувствами. Когда я росла, у меня были Роуз и Джули. Они мне читали, помогали делать уроки…
— Джули я не нравлюсь, верно?
— С чего ты взял?
— Не знаю. Мне так кажется.
— Понимаешь, она меня охраняет. Вот и все. Это забавно, потому что вообще-то она довольно безбашенная.
— Серьезно?
— Ну, может быть, сейчас уже не так… Но в старших классах…
— Она была безбашенная…
— Угу.
— То есть?
— Ну, не знаю. У нее было много мальчиков.
— Расскажи.
— Тебя это возбуждает?
— Немного.
— Мы говорим о моей сестре.
— О'кей. Расскажи всего одну маленькую историю.
— Все-таки все мужчины — извращенцы.
— А женщины нет?
— Так уж быть, Чарли. Одну историю.
— Чарли?
— Сама не знаю, почему я так тебя назвала.
— Ладно, давай рассказывай.
Ребекка лежала на спине, подложив руки под голову — худенькая, изящная, немного похожая на мальчика. Их поселили в так называемом "чулане", единственном месте в доме — кроме спальни Сайруса и Беверли, — где стояла двуспальная кровать. Когда-то это была гостевая, но выяснилось, что всякого хлама у Тейлоров больше, чем гостей, и этот хлам жалко выбрасывать. А в крайнем случае сюда вполне можно было поместить и редкого гостя — с соответствующими извинениями.
Выхваченные из темноты вирджинской луной у дальней стены виднелись три пары лыж, зачехленная швейная машинка, груда картонных коробок, помеченных "Xmas"[8], и целая коллекция разнообразных предметов, требующих починки и смиренно дожидавшихся теперь своего часа: устрашающе розовое бюро с ящиками без ручек, стопка старых стеганых одеял, облупившаяся гипсовая статуя святого Франциска, которой полагалось стоять на лужайке перед парадным крыльцом, и тропическая рыбина (марлин) на подставке (она-то как, а главное зачем тут оказалась?); на полке под самым потолком чернел глобус, похожий на погасшую луну, который мог бы уютно светиться, если бы кто-нибудь удосужился купить и ввернуть специальную лампочку. И это не считая прочих — невидимых — вещей и вещиц, томившихся, как души в чистилище, по пыльным углам, куда не проникали робкие заоконные лучи.
Кому-то — возможно даже большинству — эта комната, а вместе с ней и весь жизненный уклад Тейлоров, могла бы показаться несколько угнетающей. Но Питер был очарован. Тут его окружали люди слишком занятые (учениками, пациентами, чтением книг), чтобы поддерживать идеальный порядок. Тут предпочитали устроить вечеринку на открытом воздухе или ночь напролет играть в какие-нибудь игры, нежели драить зубной щеткой кафель на кухне, притом что — нельзя было этого отрицать — немножко внимания кафелю бы совсем не помешало. Это был мир радикально не похожий на тот, в котором вырос он сам: с мертвой тишиной по ночам, ужином, который заканчивался к половине седьмого, и надо было как-то убить четыре с лишним томительных часа, прежде чем можно было наконец отправиться спать.
А тут рядом с ним лежала Ребекка, для которой находиться в этом доме было так же естественно, как для русалки — на затонувшем корабле с сокровищами.
— Итак, — сказала она. — Однажды, когда я училась в десятом классе…
— А Джули уже заканчивала…
— Да. Родители вечером куда-то ушли, а я где-то болталась с Джо…
— Твоим бойфрендом?
— Угу. И мы с ним поругались.
— Скажи, а ты с ним спала?
Ребекка изобразила оскорбленное достоинство.
— Мы любили друг друга.
— Значит, спала.
— Да. Начиная с лета после первого курса.
— А ты обсуждала ваши отношения с подругами? Перед тем, как?
— Конечно… А может, тебе интереснее послушать про нас с Джо?
— Нет, это уж будет совсем дико… Возвращаемся к Джули!
— О'кей. Джули была уверена, что в доме никого нет. Сейчас я уже абсолютно не помню, из-за чего мы поссорились с Джо, но в тот момент это казалось чем-то невероятно серьезным. Я взбесилась… В общем, мне казалось, что это конец, и я с ужасом думала, как я могла потратить лучшие годы своей юности на этого придурка… Короче, я вошла в дом и сразу же услышала эти звуки.
— Какие?
— Такое постукивание… Кто-то как будто топал ногой на террасе.
— И что ты сделала?
— Я не была полной дурой и знала, как может звучать секс. В общем, если бы мне пришло в голову, что Джули развлекается там со своим парнем, я бы, разумеется, оставила ее в покое.
— Но тебе показалось, что кто-то топал ногой, да?
— Да. И я не понимала, что происходит. Собственно, я вообще не знала, что Джули дома. Наверное, если бы прямо перед этим не было этой жуткой ссоры с Джо, я бы испугалась. Но я была в такой ярости! Помню, я подумала: допустим, ты маньяк с топором, сбежал из психушки, забрался в мой дом и теперь стучишь ногой на террасе — о'кей — так вот, парень, ты даже не представляешь, с кем связался.
— И ты решила посмотреть?
— Да.
— И обнаружила…
— Джули, ее бойфренда Бо Бакстера и его дружка Тома Ривза.
— И чем они занимались?
— Любовью.
— Все трое?
— Точнее было бы сказать, эти два парня с Джули.
— Подробности!
— Ты что, себя трогаешь?
— Может быть.
— В этом есть что-то не то.
— Поэтому это и сексуально.
— Я как будто ее предаю.
— Наоборот, если уж на то пошло, во мне просыпается любовь к Джули.
— Только попробуй пристать к моей сестре!
— Ради бога… Ладно, расскажи, что было дальше! После того, как ты заглянула на террасу.
— Лучше бы я этого не делала.
— Что это были за звуки?
— Ну… Бо топал ногой.
— Почему?
— Не знаю.
— Перестань!
— О'кей. Потому что он трахал ее. Сзади. И, наверное, когда он занимался сексом, ему хотелось так делать.
— А где был другой парень?
— Угадай.
— Джули делала ему отсос, правильно?
— Все. Больше я ничего не скажу.
— Что ты сделала?
— Ушла.
— А у тебя не мелькнула мысль остаться?
— Упаси бог.
— Ты расстроилась?
— Да.
— Из-за того, что твоя сестра участвовала в групповом сексе?
— Не только.
— А из-за чего еще?
— Во всем было какое-то уродство. Джо — придурок. А тут еще родная сестра обслуживает этих двух имбецилов.
— А может, это они ее обслуживали?
— Мы с ней потом говорили об этом.
— И?
— Она сказала, что это была ее идея.
— И ты ей поверила?
— Я пыталась. Понимаешь, она заканчивала школу, уже сдала все экзамены, уезжала в Барнард. Я немножко смотрела на нее снизу вверх.
— И?
— Честно говоря, у меня так и не получилось ей поверить. Просто она невероятно азартная. Мне кажется, я понимаю, как это произошло. И, по всей видимости, даже такой кретин, как Бо Бакстер, тоже был в состоянии сообразить, что после нескольких стаканов он легко сумеет поймать ее на слабо. А после ей ничего не останется, кроме как считать это своей идеей. Придется убедить себя в том, что она полностью владела ситуацией. Что, в некотором смысле, даже хуже.
— Ты была хорошей девочкой?
— Нет.
— Лучше Джули?
— На самом деле, нет.
— Неужели?
— Я переспала с Бо через два дня. Поправка: я трахнула Бо через два дня.
— Ты шутишь!
— Он подошел ко мне на вечеринке. С извинениями. Он пытался изобразить смущение, но я-то видела, что он прямо лопается от гордости.
— И ты…
— Сказала, чтобы он шел за мной.
— Куда ты его отвела?
— В сад. Это был большой дом с садом, в котором часто устраивали вечеринки.
— И…
— Велела ему меня трахнуть. Прямо там, на мокрой траве.
— Врешь!
— Понимаешь, мне все осточертело. Осточертел мой дурацкий бойфренд, осточертела моя сука-сестра с ее идиотской жаждой первенства. Осточертело быть невинной маленькой девочкой, падающей в обморок при виде групповухи на террасе. А кроме того, я тогда все еще думала, что навсегда рассталась с Джо и к тому же выдула чуть ли не целую бутылку дешевой водки. Короче, мне просто хотелось оседлать член этого безмозглого урода, унизившего мою сестру. Мне он совсем не нравился, но я никогда и ничего не хотела так сильно, как трахнуть его в тот момент.
— Ого!
— Тебе это нравится, да?
— А что было потом?
— Он испугался. Как я и предполагала. Забормотал что-то невразумительное: "Ребекка, ну, ты, ну…" В общем, я толкнула его в грудь и велела ему лечь на землю.
— И он послушался?
— А ты как думаешь? Он еще никогда не сталкивался с одержимыми женщинами. Что он мог сделать?
— Ладно. Продолжай.
— Я спустила с него брюки и задрала ему рубашку. Мне было необязательно, чтобы он был голый. Я вправила в себя его член и доходчиво объяснила, что именно он должен делать кончиком пальца с моим клитором. Похоже, до этого дня он вообще не знал, что такое клитор.
— По-моему, ты все это выдумала.
— Точно. Выдумала.
— Или нет?
— Может, и нет.
— Так это было или не было?
— Неужели тебе это действительно так важно?
— Конечно.
— Так или иначе, история получилась сексуальная, как тебе кажется?
— Наверное… Да.
— Я же говорю, мужчины — извращенцы.
— Это правда.
— Все! Хватит историй на сегодня. Иди сюда, Чарли.
— Откуда взялся этот Чарли?
— Честное слово, не знаю. Иди сюда.
— Куда?
— Сюда. Вот сюда.
— Сюда?
— Угу.
Через полгода он женился на ней.
И вот двадцать лет спустя он сидит напротив Миззи, за столом своей нью-йоркской квартиры. Миззи только что вышел из душа — на нем длинные шорты с накладными карманами; рубашку он надевать не стал. Он похож — невозможно это отрицать — на бронзовую скульптуру Родена: та же ненатужная грация, та же как бы даром доставшаяся мускулатура, ее расточительная небрежность. Глядя на него, можно подумать, что красота — это естественное состояние человека, а не редчайшая из мутаций. У Миззи темно-розовые соски (в Тейлорах есть примесь средиземноморской крови) размером с квотер; между идеально квадратными грудными мышцами — медальон темных волос.
Неужели он пытается его соблазнить? Или просто не думает о своей телесной привлекательности? У него нет причин подозревать Питера в специфическом интересе, и даже если бы такое было возможно, он едва ли стал бы заигрывать с мужем сестры. Или стал бы? (Помнится, Ребекка говорила, что Миззи способен на все.) В некоторых молодых людях живет это неодолимое желание соблазнить всех и каждого.
— Как тебе Япония? — спрашивает Питер.
— Красивая. Несостоявшаяся.
Миззи сохранил южный выговор, который Ребекка давно потеряла. Сейчас — когда он вышел из ванной — Миззи меньше похож на Ребекку. У него своя собственная версия тейлоровского лица: ястребиная резкость черт, крупный нос, большие внимательные глаза, что-то смутно древнеегипетское, заметное, кстати, и в сестрах, притом что ни у Сайруса, ни у Беверли этого нет, определенный настойчиво повторяющийся мотив, возникший из путаницы их ДНК. Потомки Тейлоров, три девочки и мальчик, тема с вариациями, профили, которые не показались бы неуместными на каких-нибудь керамических черепках тысячелетней давности. Питер смотрит на Миззи, не так ли?
— Несостоявшаяся? Что — целая страна?
— Да я не про Японию. Я про себя. Это у меня ничего не вышло. Я остался туристом. Отдельным от всего.
В Миззи есть эта тейлоровская значительность, некое особое качество, которым все они (может быть, за исключением Сайруса) обладают, сами того не сознавая. Способность привлекать внимание. Быть тем человеком, про которого другие спрашивают: "Кто это?"
Миззи ездил в Японию с определенной целью, так ведь? Он, кажется, хотел посетить какую-то святыню? Где, черт возьми, Ребекка?
— Япония — очень иностранная страна, — говорит Питер.
— Равно как и эта.
Один — ноль в пользу неиспорченной молодежи. Никаких иллюзий!
— Ты ведь, кажется, хотел посетить какой-то священный камень? — спрашивает Питер.
Миззи улыбается. Ладно, не такой уж он и высокомерный, в конце концов.
— Монастырский сад, — отвечает он. — В горах, на севере. Примерно шестьсот лет назад монахи принесли туда пять камней. Я сидел и смотрел на эти камни. Почти месяц.
— Серьезно?
Миззи, не пытайся обмануть обманщика. Я тоже был когда-то юным романтиком, склонным к чересчур серьезному отношению к собственной персоне. Месяц, ой ли?
— И в результате получил то, что и ожидал. То есть ничего.
Так, теперь лекция о превосходстве восточной культуры.
— Совсем ничего?
— Этот сад — часть созерцательной практики, одна из ступеней медитативной жизни. В общем, оказалось, что нельзя просто так поехать и, не знаю, "посетить".
— А ты бы хотел жить медитативной жизнью?
— Я как раз сейчас медитирую на эту тему.
Вот дар южанина: самоуважение, смягченное скромностью и чувством юмора. Это и называется южным обаянием, верно?
Питер ожидает рассказа, но, кажется, никакого рассказа не последует. Воцаряется неуютное молчание. Питер и Миззи сидят, уставившись в столешницу. Пауза, затягиваясь, начинает походить на интерлюдию — по всей видимости, ничего хорошего, что могло бы выйти из этой встречи, не выйдет. Если в ближайшее же время это чувство неловкости не исчезнет, станет ясно, что отношения Питера с Миззи, во всяком случае, этим Миззи, ищущим, проблемным юношей, предположительно уже год как не употребляющим наркотики, не складываются. Получится, что Миззи приехал в Нью-Йорк навестить сестру, а мужу сестры придется — а что же еще? — потерпеть.
Питер привстает и снова устраивается на стуле, непонятно зачем оглядывает кухню. О'кей. Дружбы не получается. Но нормальные отношения им сохранить необходимо. Хотя бы ради Ребеккиного спокойствия. Он чувствует, как тишина, с ее несбывшимся обещанием душевной близости начинает набухать противостоянием. Кто первым нарушит молчание? Кто постарается заполнить паузу ничего не значащей болтовней и тем самым признает себя побежденным, окажется слабаком, готовым на любой словесный гамбит, лишь бы только не обострять ситуацию.
Питер смотрит на Миззи. Тот беспомощно улыбается.
— Я был в Киото, — говорит Питер. — Правда, очень давно.
Вот и все, просто маленькая демонстрация своей готовности танцевать.
— В Киото удивительные сады, — откликается Миззи. — Знаешь, почему я выбрал именно этот монастырь? Из-за его удаленности. Мне казалось, что, если вокруг не будет всех этих комфортабельных отелей, он окажется святее, что ли.
Напряжение спадает, и от этого Питер на какое-то головокружительное мгновение влюбляется в Миззи — по его представлениям, нечто подобное должны испытывать друг к другу мужчины на войне.
— А выяснилось, что это не так, — говорит Питер.
— Сначала мне казалось, что все как раз так. Это фантастически красивые места. Между прочим, монастырь довольно высоко — там снег лежит больше полугода.
— Где ты остановился?
— В каком-то занюханном пансионе в городе. Каждое утро я поднимался наверх и оставался там до темноты. Монахи разрешили мне находиться на территории монастыря. Они, вообще, очень хорошо ко мне отнеслись. Обращались со мной как с несмышленым младенцем.
— Значит, ты каждый день поднимался наверх и сидел в саду?
— Не в самом саду. Это сад камней. Там надо было сидеть с краю и смотреть.
Да, нельзя отрицать, что в южном акценте есть этот мускус, некая необъяснимая притягательность.
— И так целый месяц? — спрашивает Питер.
— Сначала происходили чудеса. По крайней мере, мне так казалось. Дело в том, что у нас в голове постоянный шум, к которому мы до такой степени привыкли, что не замечаем его: все эти обрывки информации, дезинформации, всякая бессмысленная трескотня. Так вот, примерно через неделю глядения на камни этот шум начал уходить.
— А что пришло взамен?
— Скука.
Питер настолько не ожидает такого ответа, что невольно издает немного нелепый фыркающий смешок.
— И не только, — продолжает Миззи. — Я не хочу сказать ничего дурного, но… нет, это слишком банально…
— Объясни.
— Ну, в общем, я понял, что мне не хочется сидеть в балахоне на горе на другом конце света и смотреть на камни. Но при этом я не хочу сказать, что, мол, о'кей, это был период моих духовных исканий, а теперь пора поступать на юридический.
Загадка Миззи: куда подевался гениальный мальчик? Тот, кто должен был стать знаменитым нейрохирургом или великим писателем? Как вышло, что теперь Миззи рассматривает (ну или, о'кей, отказывается рассматривать) возможность поступления на юридический? Может быть, бремя одаренности оказалось для него слишком неподъемным?
— Можно тебя спросить, — говорит Питер, — если, конечно, это тебя не очень расстроит? Чем, как тебе кажется, ты бы хотел заниматься?
Миззи хмурится, но его взгляд не теряет веселости.
— Я бы хотел быть Владыкой Параллельного Мира.
— Да, такую работенку найти непросто.
— Понимаешь, Питер, я устал от собственной непритыкнутости. Мне надоело заниматься не пойми чем. Я соскучился по внятности. Умные люди мне давно все это говорили, но теперь я, кажется, и сам это вижу. Я уже не могу садиться в самолет и лететь в какой-нибудь очередной японский монастырь. Или ехать на машине в Лос-Анджелес, чтобы просто посмотреть, что будет происходить по дороге.
— Ребекка сказала, что ты бы хотел попробовать себя в… ээ… мире искусства, это так?
Миззи смущенно краснеет.
— Во всяком случае, это то, что меня больше всего интересует. Другое дело, могу ли я что-то предложить?
Это ведь поза, разве нет — вся эта мальчишеская застенчивость? Да и как иначе! Миззи, что ты валяешь дурака? Ты же ужасно способный!
— А что именно ты бы хотел делать? — спрашивает Питер. — Я имею в виду, в области искусства?
Откуда взялся этот менторский тон?
— Честно? — откликается Миззи.
— Угу.
— Я бы хотел вернуться в университет и стать куратором, в смысле организовывать там культурную жизнь.
— Ну, это примерно из той же серии, что Владыка Параллельного Мира.
— Но кто-то ведь этим занимается?
— Разумеется. Но это немножко как планировать стать кинозвездой.
— А некоторые так и поступают.
А, понятно, значит, вся эта трепетность — просто тонкая ткань, наброшенная на стальную арматуру честолюбия. А с другой стороны, почему такой умный и красивый молодой человек должен преследовать скромные цели?
— Конечно, — говорит Питер.
— Ну да… В общем, спасибо, что приютили меня.
Нет, древнеегипетское, пожалуй, все-таки не вполне точное определение тейлоровского лица. Слишком много у них розоватой ирландской бледности и слишком волевые креольские подбородки. Эль Греко? Нет, у него все какие-то чересчур костлявые и мрачные.
— Мы рады, что ты приехал.
— Я ненадолго. Честное слово.
— Можешь жить у нас, сколько пожелаешь, — говорит Питер не вполне искренне.
Хотя Миззи и вправду не позавидуешь. Для всей этой чертовой семейки он просто паразит. Роуз торгует недвижимостью в Калифорнии. Джули оставила врачебную практику, чтобы проводить побольше времени с детьми. Это не трагические судьбы. Ни та, ни другая не потерпели жизненный крах, но — и та, и другая — живут на удивление как все. А тут перед Питером сидит доверившийся ему, благоухающий шампунем последний, поздний ребенок. Любимый как-то особенно истово и щемяще. Тот, с кем связаны самые дерзновенные тейлоровские мечты и самые темные страхи. Тот, кто все еще может совершить нечто великое или погибнуть — из-за наркотиков, неустойчивой психики, печали и неуверенности, которые способны, кажется, утянуть на дно всякого, даже самого невероятного гения, в любую минуту.
Он отчаянно хотел появиться на свет.
— Спасибо за предложение.
Автоматическая вежливость южанина.
— Ребекка хотела сводить тебя на Пурьера в Музей современного искусства.
— Замечательно.
Миззи немного косит, и от этого его взгляд иногда кажется — нет, не то чтобы глуповатым — но как будто бы чуть-чуть слишком пристальным и напряженным.
— Ты знаешь его работы?
— Знаю.
— Это хорошая выставка, — говорит Питер. И тут наконец возвращается Ребекка.
Питер вздрагивает, услышав, как ключ поворачивается в замке. Как будто она застукала его за чем-то неприличным.
— Привет, ребята!
Она принесла пакет молока для Миззи (к утреннему кофе) и две бутылки какого-то экзотического "Каберне" им всем на сегодняшний вечер. Вместе с ней в квартиру входят ее витальность, свойственное ей естественное чувство собственной значимости, ее идеально простые джинсы, бледно-бледно-голубой свитер, копна жестких, коротко стриженных волос с вкраплениями седины… Она все еще держится как молодая обаятельная девушка, которой была когда-то.
Такое раннее увядание, это что — проклятье рода Тейлоров? Или действительно есть какая-то магическая сила в их ветхом доме — стоит его покинуть и чары рассеиваются?
Происходит обмен приветствиями и поцелуями, откупоривается первая бутылка "Каберне". (Что это с Ребеккой? Разве правильно предлагать вино наркоману?) Они проходят и рассаживаются в гостиной с бокалами в руках.
— Я думаю позвать Джули на следующие выходные, — сообщает Ребекка.
— Она не приедет, — отзывается Миззи.
— Что, она на одну ночь не может оставить детей? Они уже не маленькие.
— Я тебе говорю, она не приедет.
— Я ее обработаю.
— Не надо никого "обрабатывать". Я тебя очень прошу.
— Она их с ума сведет. Этих детей. Да и вообще, тут не в детях дело, а в том, что Джули постоянно нужно доказывать самой себе, что она самая лучшая мать на свете.
— Пожалуйста, не дави на Джули. Я сам к ней съезжу.
— Никуда ты не съездишь.
— Съезжу как-нибудь.
Миззи по-турецки сидит на диване, держа бокал вина так, словно это кружка для пожертвований. Он — это очевидно — вторая Ребекка. Причем речь не о внешнем сходстве, а о реинкарнации, ни больше ни меньше. В нем тоже есть легкость и непосредственность самого младшего; безусловная уверенность в собственной уместности — вот он я, обещанный ребенок! У него ее посадка головы, ее пальцы, ее смех. Он невысокий — примерно метр семьдесят два, крепкий, хорошо сложенный. В самом деле, легко представить себе, как он сидит в позе ученика на краю священного сада. Еще он немного похож на одного из этих полуобморочных ренессансных Себастьянов: волны темно-каштановых волос, жилистые бледно-розовые руки и ноги.
Питер слышит свое имя.
— А?
— Когда мы последний раз были у Джули и Боба? — спрашивает Ребекка.
— Точно не помню, месяцев восемь или девять назад.
— Неужели так давно?
— Да. Никак не меньше.
— Знаешь, очень трудно заставить себя тащиться в Ди-Си[9], — говорит она Миззи, — и весь уикенд торчать в этом чудовищном доме.
— Да. Этот дом меня тоже слегка пугает, — отвечает Миззи.
— Тебя тоже? Значит, ты понимаешь, о чем я говорю?
Питер снова отключается. Это тейлоровские дела, словесный пинг-понг, в котором он может позволить себе не участвовать. Собственно, никто этого от него и не ждет. Он видит, как Ребекка подвигается поближе к Миззи, как будто ей холодно, а от Миззи исходит тепло. Каждая из трех сестер верит, что Миззи — семейный ангел-хранитель, гений рода, тот, кому можно пожаловаться на несовершенство двух других.
В Миззи и вправду есть что-то от призрака. Он немного похож на сон о самом себе, каким-то чудом ставший видимым всем остальным. Наверное, это как-то связано с его детством, проведенным с Беверли и Сайрусом в огромном пустынном особняке, на атмосферу которого не могло не повлиять то, что Беверли вообще перестала что бы то ни было делать по дому, а Сайрус, которому стукнуло шестьдесят в том же самом месяце, когда Миззи исполнилось десять, все реже и реже покидал свой кабинет, возможно, спасаясь таким образом от вопиющих странностей своей жены, с годами становящихся все более и более пугающими. Девочки приезжали время от времени, но у каждой уже была своя собственная жизнь. Ребекка училась в Колумбийском, Джули — в медицинской школе, а Роуз героически сражалась со своим первым мужем в Сан-Диего. Миззи опоздал на вечеринку — его отрочество прошло в тускло освещенных комнатах (с некоторых пор Беверли начала практиковать патологическую бережливость) среди замусоленных артефактов. Во время одного из визитов (Миззи было шестнадцать) Питер расписался на пыльном подоконнике, а в гостиной за горшком с фикусом обнаружил полуразложившуюся мышь. Стараясь не попасться никому на глаза, он на совке вынес ее из дому с таким чувством, словно ограждает Тейлоров от неутешительного врачебного диагноза.
Миззи! Практически невозможно объяснить ни сплошные "отлично" (которые привели его в Йелль), ни наркотики (которые увели его непонятно куда).
Надо сказать, что для человека, с которым приключилось столько всего разного, выглядит он на редкость сохранно. В детстве он казался слегка странноватым, но чем дальше, тем явственнее проступала его хищная красота, которую до поры до времени словно бы просто прятали от сглаза — так добрая фея накидывает волшебный плащ на прекрасного принца, охраняя его от беды. Если верить слухам, девочки начали звонить, когда Миззи не было и одиннадцати.
— …После чего она с каменным лицом выходит в большую комнату, как она ее называет, — говорит Ребекка.
Миззи грустно улыбается.
В отличие от Ребекки, он, похоже, не испытывает горьковатого удовольствия от этих разговоров об удручающем обуржуазивании Джули и ее некритичном приятии огромных, идеально подогнанных друг к другу вещей.
— Мне кажется, там она чувствует себя в безопасности, — говорит Миззи.
Ребекку, однако, такое объяснение не устраивает.
— В безопасности от чего? — спрашивает она. Миззи не отвечает, просто вопросительно смотрит на нее, как бы ожидая, когда же она наконец придет в себя — по каким-то не вполне ясным причинам Ребекка не может спокойно говорить о Джули, и Миззи это явно неприятно. У него даже изменился взгляд: глаза потемнели, стали блестящими.
— Наверное, от всего, — говорит Питер, — от мира.
Но Ребекка не унимается.
— А почему, собственно, нужно защищаться от мира?
Ребекка, какая муха тебя укусила? Почему ты рвешься в бой?
— Открой газету. Посмотри Си-Эн-Эн.
— Этот дворец ее не спасет.
— Я понимаю, — говорит Питер. — Мы понимаем.
Ребекка берет тайм-аут, собираясь с силами. Она раздражена и, скорее всего, сама не знает почему. Может быть, из-за брата? Может быть, он напомнил ей о какой-то ее стародавней вине перед ним?
Питер решается перевести взгляд на Миззи, и его снова пронзает острое чувство тайного родства. Мы — мужчины — вечно делаем что-то не то, постоянно чего-то боимся, все время на нервах; если иногда мы бываем циничны или даже грубы, так это потому, что в глубине души сознаем, что неправы, причем в том неотменяемом, окончательном смысле, в каком женщины неправыми быть не могут. Нас подводит наше извечное стремление казаться кем-то, кем мы на самом деле не являемся. Наши пороки нелепы, и когда мы будем стоять у райских врат, та огромная черная женщина, что их охраняет, рассмеется над нами, не только потому, что мы недостойны рая по нашим грехам, но еще и потому, что мы вообще не имеем понятия о том, что действительно важно.
— Не знаю, — вздыхает Ребекка. — Просто мне больно видеть, во что она превратилась.
— Ну, а что здесь такого? — говорит Питер. — Большинству людей рано или поздно хочется иметь детей и красивый дом.
— Джули — не большинство.
Хм, ужасы семейной жизни… Либо притворяйся, что согласен, либо готовься к скандалу.
— Большинству людей кажется, что они не большинство, — замечает Питер.
— Когда это твоя родная сестра, все несколько по-другому.
— Понял тебя, — говорит Питер. Он знает, какое именно лицо ему следует сделать.
Ребекка, твои сестры и брат живы, верно? А тебе не приходит в голову, что мне бы тоже очень хотелось сидеть вот так и жаловаться на старого толстяка Мэтью, его не слишком впечатляющего бой-френда и их приемного корейского ребенка, который абсолютно не умеет себя вести, а они не желают его приструнить?
Конечно, это нечестно. Более того, это дурной тон в качестве аргумента в споре кивать на покойного брата. Но сейчас нельзя затевать перепалку — не в первый вечер приезда Миззи!
Вопрос: почему Ребекка ищет ссоры? Не потому ли, что, как ей хорошо известно, Питер расстроен этим приездом. Надо будет спросить ее об этом. А заодно и о том, зачем она подливает вина бывшему наркоману. Впрочем, есть и другой вариант: ни о чем не спрашивать, просто слегка захмелеть от "Каберне" и лечь спать.
— Я все время забываю, — говорит Ребекка, — это был синтоистский или буддистский монастырь?
Миззи дважды моргает под ее обжигающим взглядом.
— Э-э… синтоистский.
И в этот миг по выражению его лица совершенно понятно, что он думает: я не хочу быть монахом, не хочу быть юристом, но меньше всего я хотел бы стать тем, чем стали эти двое.
Ужин заканчивается. Миззи укладывают в бывшей комнате Би (там все примерно так же, как было — они решили ничего не трогать, пока Би не вернется (хотя не вполне ясно, вернется ли она вообще). Питер с Ребеккой уходят к себе и звонят Би. Вернее, Ребекка звонит, чтобы потом передать трубку Питеру — тогда Би придется хотя бы немножко с ним поговорить.
Питер лежит рядом с Ребеккой, слушая долгие гудки. Хоть бы ее не оказалось дома и можно было бы просто оставить сообщение. Ребекка, прости.
— Привет, милая, — говорит Ребекка. — Мм… Да, у нас все в порядке. Итан приехал. Да, Миззи. Да, я знаю, вы сто лет не виделись. Что у тебя?
Понятно. Конечно. Потерпи, тебе обязательно сделают график поудобнее. Ты так не думаешь?
Мм… Мм… Ну, не паникуй. Ты же знаешь, что у твоей назойливой мамочки всегда найдется пара лишних баксов, если, конечно, ты соблаговолишь их принять.
Вероятно, Би смеется на другом конце провода. Ребекка смеется в ответ. Би, любовь моей дурацкой жизни. Как вышло, что ты стала такой несчастной и одинокой? Почему ты работаешь в гостиничном баре?
Неужели тебе нравится носить эту красную униформу и делать мартини туристам и бизнесменам? Может быть, мы совершили свою первую ошибку еще до твоего рождения, может быть, имя Беатрис оказалось слишком невыносимым для тебя? Почему после школы ты выбрала именно такую работу? Если из-за меня, я очень сожалею. Всей душой. Тем, что осталось от моей души. Я любил тебя. Я люблю тебя. Я не знаю, что я делал не так. Наверное, будь я лучше, я бы знал.
— Как дела у Клэр? — вежливо интересуется Ребекка. Клэр, вся в татуировках, без определенной профессии, — соседка Би.
— Это неприятно, — говорит Ребекка. — Апрель — тяжелый месяц. Я дам папу, хорошо?
Она протягивает трубку Питеру. И он ее берет. А что ему остается?
— Привет, Би, — говорит он.
— Привет.
Теперь у них вот такие отношения. Ее тон из откровенно враждебного сделался фальшиво-участливым — мурлыканье стюардессы, беседующей с надоедливым пассажиром. Это хуже.
— Что нового?
— Честно говоря, ничего. Сегодня вечером я дома.
Такое ощущение, что у него в груди вырастает какая-то колючка. Он видел эту девочку, когда она только-только появилась на свет, он чувствовал ее крохотную мерцающую душу. Видел, как она радуется снегу, вонючему лхасскому апсо из соседней квартиры, красным пластиковым сандаликам. Он тысячу раз утешал ее, когда она ударялась, обижалась, рыдала над очередным умершим хомячком. То, что сегодня они, испытывая обоюдную неловкость, беседуют ни о чем, как какие-нибудь далекие знакомые, лишний раз доказывает, что мир слишком странен, страшен и непредсказуем для его сморщенной души.
— Вот и мы тоже сегодня дома. Ну, мы-то, конечно, уже старички.
Молчание. О'кей.
— Мы тебя любим, — беспомощно говорит Питер.
— Спасибо. Пока.
Короткие гудки. Питер зачем-то продолжает сидеть с телефоном в руке.
— У нее просто такой период, — говорит Ребекка. — Правда.
— Угу.
— Ей нужно обрести независимость. Это не против тебя.
— Я начинаю за нее беспокоиться. Кроме шуток.
— Я понимаю. Я тоже немного.
— Что делать?
— По-моему, не нужно приставать к ней сейчас. Надо оставить ее в покое. Просто звонить каждое воскресенье.
Ребекка ласково отбирает у Питера телефон и кладет его на ночной столик.
— Наш дом превратился в приют для неблагополучных детей, тебе не кажется?
Ах, вот оно что!
Питера осеняет: Ребекка любит Миззи больше собственной дочери. В Миззи есть неуловимость, притягательность, способность к раскаянью и — ну, давай, скажи это — красота. Питер с Ребеккой старались, как умели, но Би появилась так рано (да, он завел разговор об аборте — простила ли его Ребекка хотя бы сейчас?) и, как если бы она чувствовала, что ее не слишком хотели, чуть что, насупленно ото всех отворачивалась и капризничала, а — став постарше — раздражалась и злобилась по поводу и без повода, впадала в настоящее кликушество то в связи с ужасающим положением городских низов, то в связи с преступлениями американского государства, и это при том, что Питер с Ребеккой без конца жертвовали на благотворительность и поддакивали Би во всем, кроме совсем уж параноидальных утверждений вроде того, что СПИД — правительственный эксперимент, или, например, про секретные тюрьмы, куда запросто могут упечь и ее саму за то, что она открыто возвышает свой голос против бесчеловечных заговоров, которые положено не замечать.
Как это случилось? Кажется, только что она была ребенком, экстатически хохочущим у него на руках, а уже в следующий миг возникла эта жесткая, решительная девица с мачете, безжалостно обличающая Питера в его преступных деяниях. Он был равнодушен к нуждам ее соплеменников, он жирел за их счет, он носил вычурные очки, он забывал забрать ее платья из химчистки…
Он что-то упустил. Не совершив, как ему кажется, ничего дурного, он очутился в кафкианском мире, где вопрос о том, виновен он или нет, уже не ставился, требовалось только определить тяжесть вины и величину нанесенного ущерба.
Питер поворачивается к Ребекке и уже открывает рот, чтобы что-то сказать, но в последний момент передумывает. Есть вещи, которые лучше не проговаривать. Он просто целует ее и — зная, что она еще немного почитает, — отворачивается, как-то по-детски радуясь, что засыпает рядом со своей нежной и все более далекой женой. Горит прикроватное бра, Ребекка перелистывает страницы.
История искусства
Утро понедельника. Без чего-то десять. Юта уже в галерее — она всегда приходит первой.
— Доброе утро, Питер, — кричит она со своим нарочитым немецким акцентом.
Хотя Юта живет в США уже больше пятнадцати лет, ее акцент только усилился. Она из тех экспатриантов (между прочим, их число явно растет), которые демонстративно не желают ассимилироваться. С одной стороны, она презирает родную страну (Знаешь, какое слово у меня с ней ассоциируется? — "Мрачность"), а с другой — ее немецкость (ну, или, по крайней мере, ее не-американскость) с каждым годом становится все очевидней.
Питер проходит через выставочный зал — прощай, Бок Винсент! Сегодня выставку уже демонтируют. Всякий раз, когда настает время снимать работы, даже сейчас, спустя пятнадцать лет бесконечных выставок — одна за другой, одна за другой — он испытывает чувство разочарования, что-то вроде легкой горечи поражения. И дело даже не только и не столько в объеме продаж (хотя в данном конкретном случае он, пожалуй, и впрямь рассчитывал на большее), а в надежде (другие галерейщики, по крайней мере некоторые из них, тоже в этом признаются после нескольких рюмок), что, благодаря той или иной выставке, вам удалось, пусть на какие-нибудь полсантиметра продвинуть что-то вперед. Что? Наше представление об эстетике? Историю искусства? Черт его знает. Но тем не менее. Ведь существуют же эти непрекращающиеся попытки найти золотую середину между сентиментальностью и иронией, красотой и суровостью, эти усилия пробить брешь в окружающем нас мире, сквозь которую хлынет безжалостный свет истины.
Да, это всего лишь объекты, развешанные и расставленные вдоль стен. На продажу. По-своему довольно красивые: картины и скульптуры, обернутые коричневой бумагой, обвязанные бечевкой и залитые сверху парафином — скрытая отсылка к Христу в погребальных пеленах, — созданные милым и незадачливым молодым человеком по имени Бок Винсент. Три года назад он закончил Бард[10], а сейчас живет со своей подругой (на много лет старше его) в Райнбеке. Винсент умеет, пусть и не слишком захватывающе, рассуждать об обертывании и обвязывании, их связи со святостью, а также о неизбежном превосходстве того искусства, которое мы ждем, над тем, которое мы реально способны создать. По его уверениям, он работает без обмана: внутри, под бумагой полноценные полотна, которые, впрочем, он категорически отказывается показать или хотя бы описать словами, а бумага слишком тщательно навощена, чтобы можно было ее развернуть.
Сегодня выставку демонтируют. К четвергу здесь уже должна быть новая экспозиция.
Юта с кружкой кофе в руке выходит из своей комнаты — крашенные хной, курчавые волосы; очки "Алан Микли" в толстой оправе. Пару лет назад, когда Ребекка по уши втюрилась в фотографа из Лос-Анджелеса, у Питера с Ютой могло что-то быть. Какое-то время воздух между ними искрил заряженной возможностью. Если, вообще, существовал момент, когда Питер мог бы себе нечто позволить, то именно тогда — Ребекка даже как будто хотела этого. Юта точно была бы не против и, скорее всего, восприняла бы это как приключение (дикое слово), заключительный аккорд их бесчисленных совместных поездок, работы бок о бок, всех этих долгих часов с понедельника по пятницу в полуэротической атмосфере физической близости-неблизости. Можно не сомневаться, что Юта была бы страстной, умелой и нежной и очень обиделась бы, если бы почувствовала, что он подозревает ее в корысти. (Значит, по-твоему, женщины хотят трахаться с тобой только, когда им чего-то от тебя нужно?) И тем не менее. Может быть, Питер просто слишком хорошо представлял себе дальнейшее: бескомпромиссный веймарский цинизм, неагрессивный, даже немного печальный, но все-таки; кофе, сигареты, язвительность, саркастически-нигилистическую подкладку всего этого… Потому что Юта — немка, немка с головы до ног. Поэтому она и эмигрировала, поэтому и слышать не хочет о возвращении.
О, вы, иммигранты и визионеры, а здесь-то вы на что надеетесь? Кем мечтаете стать?
Прошло несколько месяцев, и Ребекка освободилась от своей страсти к фотографу, с которым — во всяком случае, по ее словам — все ограничилось одним-единственным ночным поцелуем у бассейна в Холливуд Хиллз. Они с Ютой по сей день работают вместе, все по-прежнему, более или менее по-прежнему, хотя он иногда чувствует, что из-за того, что они так близко подошли к запретной черте, но последнего шага все-таки не сделали, прежнее напряжение ослабло; некая вдохновляющая возможность утрачена навсегда. Они начинают мирно стареть вместе.
— Звонила Кэрол Поттер, — сообщает Юта.
— Так рано?
— Дорогой, ты, может быть, забыл, что Кэрол Поттер каждое утро кормит своих дурацких кур.
Верно. Кэрол Поттер, наследница семейного состояния, сделанного на продаже кухонной техники, живет в Коннектикуте, на ферме в стиле Марии-Антуанетты. Она выращивает лекарственные травы и разводит экзотических кур, сравнимых по цене с породистыми собаками. Впрочем, надо признать, что она не сидит сложа руки: сама чистит кормушки от помета, собирает яйца. Когда в прошлом году Питер приезжал к ней на ужин, она показала ему только что снесенное яйцо совершенно восхитительного голубовато-зеленого оттенка с налипшими перышками и крохотным красно-бурым пятнышком крови на остром конце. Вот так они выглядят до того, как мы их отмываем, сказала Кэрол. На что Питер сказал (а, скорее всего, только подумал): о, как бы мне хотелось найти художника, который мог бы создать что-то подобное.
Три картинки возникают в его воображении:
Свежеснесенное яйцо в пятнышках крови.
Бетт, заглядывающая в акулью пасть.
Миззи, медитирующий в японском монастыре.
Это триптих, не так ли? Рождение, смерть и все то, что между.
— Кэрол просила, чтоб ты ей позвонил, — говорит Юта.
— Она сказала зачем?
— А ты не догадываешься?
— Догадываюсь.
Кэрол Поттер не понравилась работа Саши Крима. Конечно, это искусство на любителя, но Питер все-таки надеялся.
— Еще какие-нибудь гадости есть?
— Мне нравится слово "гадости".
— Угу. Приятно со звонких "г" и "д" спрыгнуть в глухие "ст".
— Особых вроде нет.
— Как ты провела уикенд?
— Гадко. Нет, это я просто так сказала. А ты?
— У Бетт Райс рак. Мы виделись в воскресенье.
— В каком она состоянии?
— Трудно сказать. По-моему, неважном. Она закрывает галерею. Хочет передать нам Гроффа.
— Это здорово.
— Думаешь?
— А почему нет?
— Он тебе нравится?
— В общем, да.
— А я что-то не уверен.
— Тогда не бери его.
— Его вещи хорошо идут. По слухам, Ньютон положил на него глаз.
— Тогда соглашайся.
— Издеваешься?
— Питер, дорогой, ты ведь знаешь заранее, что мне придется сейчас сказать.
— Все равно скажи, пожалуйста.
Она томно вздыхает. Юта… Широко посаженные глаза, маленький костистый нос-апостроф… Она словно бы сошла с портретов Климта.
— Сотрудничество с художником, который тебе не нравится, но чьи работы хорошо продаются, позволяет помогать другим художникам, работы которых расходятся хуже, при том, что тебе они представляются гораздо более совершенными. Тебе, правда, требовалось, чтобы я все это сказала?
— Видимо, да.
— Кстати, отнюдь не факт, что это произойдет. Скорее всего, его сцапает кто-нибудь из тяжеловесов.
— Да, но я либо его зову, либо нет.
— Это бизнес, Питер.
— Угу.
— И не смотри на меня как на исчадье ада! Не смей, слышишь!
— Прости, я знаю, что ты не исчадье ада.
— Сказать тебе, в чем твоя беда, дружочек? Тебе слишком часто кажется, что ты прав, а все остальные неправы.
— А разве в этом нет хотя бы чего-то героического? Ну, хоть чуть-чуть?
— Нет, — отрезает Юта, — ни капли.
И с этими словами удаляется в свой кабинет. Юта умеет эффектно уйти.
Питер идет к себе, берет со стола файловую папку, которую оставил там в субботу, перекладывает ее на шкафчик с файлами. В самом этом действии нет никакого смысла, кроме одного: обозначить начало новой рабочей недели, заявить о своем присутствии тому еле слышному одушевленно-неодушевленному гулу, поселившемуся в этой комнате за тридцать два часа Питерова отсутствия.
Он наливает себе кофе, снова выходит в галерею. Последнее время он частенько бродит по залам с каким-нибудь напитком в руке. Возможно, Бэкон так бы его и написал. Дикая мысль. Да, зря он в 95-м не купил тот рисунок Бэкона на аукционе; тогда ему показалось, что цена завышена, а сегодня он стоит в пять раз дороже. Еще одна малоутешительная мысль: акции растут и падают, падают и снова растут.
Вот работы Винсента. Уже к вечеру их тут не будет.
И затем, на короткое время, галерея опустеет: только белые стены и бетонный пол. Прежде чем заселять залы чем-то новым, необходимо воссоздать первоначальную пустоту. Питер любит эти короткие передышки. Есть что-то особенное в этом строгом, идеально пустом пространстве, обещающем искусство, превосходящее все то, что способен создать самый величайший гений; это — как наполненная тишина, перед вступлением оркестра, притушенный свет перед поднятием занавеса. Вот что такое Бок Винсент. В сущности, все его работы — ни больше ни меньше, чем метафора зазора между тем искусством, которое мы реально получаем, и тем, которого ждет галерейное пространство. Вот то, что делал Миззи в Японии, не так ли? Сидя в пустоте, он пытался представить себе нечто, превосходящее все рукотворные человеческие творения. Бедный ребенок не слишком преуспел. А кто преуспел?
М-да… Работы Винсента практически не распроданы.
В общем, сейчас будет короткий перерыв, а потом — следующая выставка. Виктория Хванг, середина карьеры. Еще недавно ее почти не замечали, но в последнее время что-то изменилось — трудно сказать почему — в таких вещах всегда есть нечто необъяснимое. Возник некий консенсус, некое внутреннее чувство у малочисленной, но влиятельной группы, что пришло время, и, на самом деле, эти объекты гораздо значительнее, чем казалось вначале (в случае Виктории — серия загадочных видеоклипов, снятых на улицах Филадельфии с участием рядовых, ничем не примечательных прохожих, быстро и анонимно проходящих мимо камеры, плюс сопутствующие товары: фигурки персонажей, ланчбоксы, футболки). Это всегда тайна: все эти перемены ветра. Их невозможно предугадать, они совершенно точно не связаны ни с "международным заговором арт-дилеров" (иногда Питеру очень хочется, чтобы этот заговор и вправду существовал), ни с качеством искусства как такового. Это невероятно причудливые ответы на миллион самых разных микроперемен в культуре и политике, в ионах пресловутой атмосферы; их нельзя предвосхитить, невозможно объяснить, но порой можно почувствовать их приближение — ведь умеют же, как считается, животные почувствовать приближение землетрясения за много часов до того, как оно реально случается. Он выставляет работы Виктории уже пять лет, пиарит ее, у него было это чувство, и вот, разумеется, по таинственным причинам ее начали замечать. Ив из Гуггенхайма хочет ее работы, и Рут из Уитни. В "Артфоруме" в следующем месяце дают о ней большой материал.
Что касается нынешней экспозиции, мысленно он уже все развесил. Ну, конечно, у Виктории наверняка есть свой план. Пусть она до сих пор ничего не привезла и не очень понятно, насколько можно верить ее обещаниям, что к завтрашнему утру все будет на месте, она, конечно, далеко не из самых проблемных — слава богу, нет. Это последняя выставка нынешнего сезона, он устал, время от времени на него наваливается настоящее отчаянье — и на фоне этого отчаянья он искренне благодарен Вик Хванг за ее настоящесть, за ее — пусть немного заторможенную, но неподдельную интеллектуальную честность. Да, она замедленная, но она не станет требовать, чтобы только что развешанные работы снимали и вешали заново. Если ее вещи не купят, она будет винить в этом саму себя не меньше, чем Питера.
Не говоря уже о том, что, похоже, она на пороге Большого Признания.
А вот у Бока Винсента, как ни грустно, дела не очень. То, что он предлагает, не имеет спроса — милая, нежная загадка, похоже, сегодня не слишком урожайное поле, да и диапазон у Бока довольно узкий. Как Юта сказала? Почему ты всегда думаешь, что ты прав, а все остальные неправы? Может, к Питеру это и не совсем относится, а вот к Боку Винсенту относится стопроцентно. Он был странным (даже по стандартам Барда, когда Питер с ним познакомился) — похожий на фавна, хрупкий на эдвардианский манер, трогательный, искренний — даже, пожалуй, несколько чересчур искренний. Бард поставил на него. Питер тоже.
Питера до сих поражает, насколько новый звуковой фон влияет на работы художника, меняет их в буквальном смысле слова, причем не только те, что создаются сейчас, но и прежние, те, что мы уже видели и признали "интересными" или "многообещающими", но все равно не великими, пока (разумеется, крайне редко) по какому-то таинственному стечению обстоятельств, художника не объявляют непонятым, незаслуженно замалчиваемым, неадекватно представленным, опередившим свое время. Питер не устает удивляться тому, как при этом меняется не только наше отношение, но и сами работы — что-то подобное происходит и с симпатичными девушками, которых вдруг объявляют красавицами. Статья об эксцентричной, одаренной Виктории Хванг появится в следующем месяце в "Артфоруме", а ее работы, возможно, будут выставлены в Уитни и Гуггенхайме; только что на обложке "Вог" была фотография Рене Зелвегер: лунообразное лицо, косоглазие, характерная актриса. На фотографии она была в серебристом платье и выглядела, надо сказать, совершенно потрясающе. Конечно, это фокус восприятия — сознание того, что теперь мы обязаны отнестись к этому смешному коротышке-художнику или этой девице в роскошном наряде по-другому, с иной степенью серьезности — но Питер подозревает, что здесь задействованы и более глубинные механизмы. Когда предмет искусства, актриса или политик оказывается в центре такого внимания (и, что уж там, таких огромных денег), это влечет за собой перемены на молекулярном уровне. И дело тут не только в изменившихся ожиданиях, это подлинная трансформация, вызванная этими изменившимися ожиданиями. Рене Зелвегер на самом деле превращается в красавицу и будет казаться красавицей в том числе и тем, кто о ней никогда в жизни не слышал. Похоже, что видеоклипы и скульптуры Виктории Хванг из разряда "интригующих" и "забавных" переходят в "значительные".
Мне очень жаль, Бок Винсент.
Интересно, какова судьба юных гениев, которые не добиваются успеха? Куда они деваются после того, как выходят в тираж в двадцать шесть лет?
О'кей. Что будет с Боком, если Питер бросит его? А Питер не может позволить себе выставлять то, что не пользуется спросом. Ему нравятся эти работы, можно даже сказать, очень нравятся, но не до дрожи, в огонь он за ними не бросился бы.
Впрочем, как и за работами Виктории Хванг, хотя он никогда не признается в этом ни одному человеку.
Боже, смилуйся надо мной, пошли мне что-нибудь, что я бы мог обожать.
Итак, рабочий день начался.
Кэрол Поттер? Чуть позже. Сначала надо разобраться с Тайлером и его ребятами.
Они должны быть здесь к двенадцати, самое позднее — к половине первого; "не волнуйся, друг, мы не опоздаем". Тайлер какой-то раздраженный последние дни; Питер нанял его, чтобы сделать приятное Рексу Голдману, хотя с самого начала подозревал, что это ошибка, потому что в принципе неправильно нанимать молодых художников в качестве тягловой силы — их мучает зависть, они уязвлены, что их собственные работы не замечают, и совершенно искренне не могут взять в толк, как такая х. ня попадает в галереи, а в один прекрасный день — бац — как бы нечаянно что-нибудь ломают или рвут. Хочется поддержать молодых, тем более что Тайлер — протеже (а может, и не только протеже) Рекса. Но у Питера есть такое чувство, что больше он к Тайлеру не обратится, так что, прощай, Тайлер, и прощай, Бок, мне очень жаль, молодые люди, хотя, конечно, плевать они хотели на его жалость, и он опять оказывается в роли бессердечного ревнивого папаши, стоящего у них на пути.
Кэрол Поттер? Нет, еще нет.
Он набирает номер Виктории, включается автоответчик — она одна из тех, кто никогда не берет трубку. Вик, это Питер, звоню на всякий случай, если требуется помощь, дай знать. С нетерпением жду твоих новых работ. Виктория, пожалуйста, не подведи, у тебя ведь, правда, все готово? Виктория, теперь, когда твои дела пошли в гору, не уходи от меня к другому галерейщику, хотя, как мы оба прекрасно понимаем, скорее всего, именно так ты и поступишь.
Звонок Рут в Уитни, потом Ив в Гуггенхайм. Трубку берут их секретари, Питер оставляет сообщения: Рут он приглашает в четверг, на одиннадцать, Ив — на два. Еще два приглашения через секретарей для Ньютона из МоМА[11] и совсем на всякий случай для Марлы из Метрополитен.
Затем обзванивание по списку всех коллекционеров. От Акерлика до Зельмана. Ни один не берет трубку, чему Питер только рад. Оставить сообщение намного проще: "Здравствуйте, это Питер Харрис, хочу напомнить, что в четверг у меня открывается выставка Виктории Хванг. По-моему, совершенно замечательные работы. Если вы хотите их увидеть, но не можете быть на открытии, пожалуйста, позвоните. Пока". О'кей. Кэрол Поттер.
— Резиденция Поттеров.
— Привет, Свенка, это Питер Харрис.
— Здрасьте, подождите, пожалуйста. Я посмотрю, свободна ли Кэрол.
Проходит минута, не меньше.
— Здравствуйте, Питер.
— Здравствуйте, Кэрол.
— Простите, я возилась в огороде… Ну что — сезон заканчивается? Радуетесь, наверное?
— И радуюсь, и грущу. Как ваши куры?
— Сразу у трех какой-то жуткий грибок. Выяснилось, что любить кур труднее, чем я думала.
— Никогда не был близко знаком ни с одной курицей.
— Честно говоря, они очень глупые и довольно злобные.
— В таком случае они мало чем отличаются от половины наших знакомых.
Ха-ха-ха.
— Питер, наверное, вы догадываетесь, почему я вам позвонила?
— Мм…
— Вероятно, я недостаточно бесстрашная, но я не могу жить с этой вещью.
— Да, она не простая.
— Надеюсь, вы и обо мне говорите то же самое. Ха-ха-ха.
— Может быть, подождем еще немного, как вы думаете?
— Нет. Мне очень жаль, но, понимаете, я перестала заходить в ту часть сада, я не хочу это видеть.
— Н-да, это серьезно.
— Вы знаете Фёрстонов? Билла и Августу?
— Мм…
— Они были у нас пару дней назад, и с их мини-шнауцером случился настоящий припадок.
Ха-ха-ха-ха-ха.
— Ну, если соседские собаки страдают…
— Мне действительно очень жаль.
— Все в порядке. Мы подозревали, что могут возникнуть проблемы.
— Вы знаете, чего бы мне хотелось?
— Чего?
— Чтобы вы приехали и помогли мне понять, что можно было бы сюда поставить вместо Крима.
— Конечно.
— Мне очень неудобно, что так получилось.
— Не переживайте.
— Просто в галерее все смотрится совсем по-другому.
— Это правда.
— И, мне кажется, если бы мы с вами вместе постояли в той части сада, вам могло бы прийти что-то в голову. Что-то такое, что никогда не придет мне.
— Это можно проверить только одним способом.
— Вы — ангел.
— Когда вам было бы удобно?
— Вот в этом-то все и дело.
— В смысле?
— Понимаете, чрезвычайность положения в том, что к нам должны прийти гости в середине следующей недели. Чены из Пекина, вы их знаете?
Еще бы! Как не знать! Чжи и Хун Чены. Рынок недвижимости. Миллиардеры, скупающие предметы искусства, как дети — комиксы, чего давно уже не случается даже с самыми богатыми американцами. А Чены — китайцы, спасители (или губители) будущего.
— Правильнее было бы сказать, что я о них слышал.
— Она чудесная, он, честно говоря, порядочный зануда. Я хочу пригласить Рингсов, чтобы они помогли мне с Хуном. Энн Рингс говорит по-китайски, вы знали это?
— Нет, не знал.
— В общем, мне бы очень хотелось, чтобы работы Крима к их приходу уже не было.
— Вы думаете, они приведут с собой мини-шнауцера?
Ха-ха.
О'кей, на самом деле ничего смешного. Не забывай, Питер, ты не просто приятель, ты нанятый сотрудник. У тебя, конечно, есть определенная степень свободы, но зарываться не стоит.
— Мне бы хотелось, чтобы к тому моменту, когда они придут, там уже стояло что-то другое, если это, конечно, в принципе возможно.
— Все возможно. Беда в том, что у меня выставка открывается на этой неделе.
— Да?
— Виктории Хванг. Вы получили приглашение?
— Наверняка. Значит, эта неделя выпадает?
— Так, дайте подумать. Может быть, у меня получилось бы подъехать к вам в среду, ближе к вечеру.
— Если вы приедете поздно, света уже не будет. В этой части сада свет примерно до пяти.
— Значит, я приеду до пяти.
— Обещаете?
— Обещаю.
— Вы просто ангел.
— Что может быть приятнее, чем помочь вам! Я попрошу Юту посмотреть расписание поездов. Думаю, так будет быстрее, чем на машине.
— Спасибо.
— Пожалуйста-пожалуйста.
— Когда выясните, каким поездом поедете, дайте знать. Гас встретит вас на станции.
— Отлично.
— Я вас люблю.
— Я вас тоже. До скорого.
— Пока.
Питер вешает трубку, берет короткий тайм-аут. Короли и королевы, Римские Папы и торговые магнаты были, несомненно, требовательнее Кэрол Поттер. Забавно, что привлекательность Кэрол Поттер для него, как ни парадоксально, во многом связана именно с ее аристократической убежденностью в праве распоряжаться другими людьми. Не будь богачей, требующих, чтобы нечто было сделано прямо сейчас, кто бы заставлял вертеться этот мир? Теоретически, вам бы хотелось, чтобы все тихо-мирно жили на берегах какой-нибудь полноводной реки, но в глубине души вы боитесь зачахнуть там от скуки. На практике, вам звонит кто-нибудь вроде Кэрол Поттер, хозяйки призовых кур и специалиста по ландшафтному дизайну (она вполне могла бы вести продвинутый курс), на которую работают четыре человека обслуги (летом во время Высокого Гостевого Сезона — больше); у которой красивый, немного нелепый муж, красавица дочь в Гарварде и непутевый сын, бездельничающий на Бонди-Бич; сама Кэрол очаровательна и самокритична, а в случае чего способна обдать вас таким ледяным равнодушием, которое пострашнее любой ярости; она читает романы, ходит в кино и театры и, да-да, благослови ее Господь, покупает предметы искусства, серьезного искусства, в котором она, между прочим, тоже кое-что смыслит.
Поражает энергия, которой обладают эти люди. Их азарт и увлеченность.
Ладно. Еще одно задание для Тайлера. Забрать работу Крима у Кэрол Поттер. Живо! А чем бы ее можно было заменить?
Хм… Руперт Грофф мог бы идеально подойти, а?
Конечно. Питера посещает видение: ваза Гроффа, мерцающая в тенистом прогале южной части сада, наименее окультуренного, самого английского уголка ее растительного царства; заросли лаванды, шток-розы и пруд, затянутый ряской. Это идеальное место для одной из гроффовских асимметричных огромных бронзовых ваз, издали смотрящихся как некая этноклассика, но, когда подходишь поближе, оказывается, что они испещрены всякого рода непристойностями, обрывками политических речей, инструкциями по изготовлению самодельных взрывных устройств, рецептами каннибальских блюд из богачей. Это, конечно, проблемное место Гроффа — его сатиры на чудовищно дорогие красивые вещи, на поверку сами оказываются чудовищно дорогими красивыми вещами. Что, разумеется, входит в замысел.
Кэрол Поттер это оценит. А еще она оценит то, что Питер работает с Гроффом. Не нужно обманываться: Кэрол теряет к тебе интерес. И эпизод с Кримом дела не улучшает.
Питер без малого двадцать лет в галерейном бизнесе, а в важные люди так и не выбился. Все эти годы он оставался верен малочисленной группе художников, не бездарных, но и не самых выдающихся. Если в ближайшее же время не будет прорыва, то с большой долей вероятности он так и состарится крепким галерейщиком средней руки, которого уважают, но не боятся.
Было бы очень неплохо, если бы Чены увидели эту вазу, мерцающую в саду у Кэрол; можно надеяться, что Кэрол назовет его имя.
Насколько неприлично позвонить Бетт, не откладывая, сразу после их вчерашнего разговора?
— Привет, Бетт.
— Привет, Питер. Было приятно повидаться вчера.
— Итак, что мы думаем об этой акуле на следующий день?
— Лично я думаю, что это дохлая акула в огромном контейнере с металлическим каркасом, и жду не дождусь переезда в Испанию, чтобы можно было начать трястись над нашими помидорами.
— Мне только что звонила Кэрол Поттер. Она пыталась адаптироваться к работе Крима там у себя в Гринвиче.
— Кэрол прекрасна, тебе с ней очень повезло.
— Но Крима она забраковала.
— Можно ли ее в этом винить? Кроме всего прочего, вещи Крима еще и воняют.
— Она стояла у нее в саду.
— Тем не менее.
— Послушай…
— Ты хочешь показать ей Гроффа?
— Ты не пошутила вчера?
— Разумеется, нет. Я как раз собиралась ему звонить.
— Есть одно дополнительное обстоятельство.
— Какое?
— Мама хочет, чтобы Крима забрали немедленно и чем-нибудь его заменили. И чтобы это "другое" было у нее примерно завтра. К ней приходят Чены.
— Чены — убийцы.
— Кого они убили? Ты знаешь хоть один конкретный факт?
— Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. Они мафиози. Мафиозные магнаты — ни больше ни меньше.
— То есть ты хочешь сказать, что я коррумпированный мерзавец?
— Нет. Не знаю. Должен же ты кому-то все это продавать. И для Руперта это было бы хорошо.
— Значит, ты ему позвонишь.
— Мм. Сейчас же.
— Ты лучше всех.
— Я думаю о своих испанских помидорах.
— Пока.
— Пока.
Уф!
Не останавливайся. Просто двигайся вперед. Помни, что это служение. Помни, что это, бог даст, позволит тебе когда-нибудь встретиться с гением, новым Прометеем. Где он? Кто он сегодня? Школьник в Дейтоне, штат Огайо, или юноша в бедном квартале Бомбея, или какой-нибудь мистик в джунглях Эквадора?
Рабочий день продолжается.
Тридцать семь новых и-мейлов. Питер отвечает на пятнадцать, остальные откладывает на потом.
Делает еще несколько звонков.
Приезжает Тайлер с помощниками — начинают снимать работы Винсента. Юта приглядывает за ними.
Питер на секунду выскакивает из своего кабинета, быстро здоровается, прячется назад.
— Виктория, это снова Питер. Просто хочу тебе сказать, что работы Винсента уже снимают, так что можешь вселяться в любой момент.
Новый и-мейл — от Глена Ховарда. К нему в мастерскую приходили организаторы биеннале, его звезда восходит, может быть, Питер все-таки пересмотрит свое решение и предоставит ему основную галерею в сентябре.
Глен, эти ребята к кому только не приходят. И, даже если они и в самом деле отберут твои работы, ты представить себе не можешь, насколько это не важно. Почитай список участников десятилетней давности, ни одно имя ничего тебе не скажет.
Надо подумать, как это получше сформулировать. Ладно, это можно сделать и после обеда.
— Питер, это Бетт. Я поговорила с Рупертом, он ждет твоего звонка.
Она дает ему телефон.
— Ты самая-самая.
— Не стоит благодарности.
В ее голосе слышна досадливая усталость — может, по зрелому размышлению она все-таки пришла к выводу, что Питер — пустышка?
К черту! Очень вероятно, что ему удастся с ходу продать Гроффа, а ведь это и нужно художникам от своих дилеров, не так ли? В этом и состоит их работа. Грофф сейчас находится в непростом положении: он еще недостаточно знаменит, чтобы заламывать огромные цены, а материалы, которые он использует, и производство его вещей уже стоят черт-те сколько.
Звонок Руперту Гроффу. Включается автоответчик: "Привет, это Грофф. Вы знаете, что делать".
— Руперт, это Питер Харрис. Друг Бетт Райс. Хотелось бы поговорить, когда у вас будет свободная минута.
Он оставляет свой номер.
Так, теперь нужно заказать ланч для себя, Юты и Тайлера с помощниками. Юта занята — Питер Харрис, Очень Хороший Начальник, возьмет это на себя. Итак, себе — салат Цезарь с жареной курицей или рулет с копченой индейкой? Салат. Скоро лето, пора ограничить употребление углеводов. (В каком возрасте прекращаешь думать о таких вещах?) А потом у него все еще побаливает желудок (рак?)… Нет, все-таки копченая индейка.
Семнадцать новых и-мейлов с тех пор, как он проверял почту. В том числе от Виктории, которая, кажется, готова на все, лишь бы избежать разговора.
ПИТЕР, ОСТАЛИСЬ БУКВАЛЬНО ПОСЛЕДНИЕ ШТРИХИ, ЗАВТРА ДО ОДИННАДЦАТИ ПРИВЕЗУ, XXX В.
ВИК, ОТЛИЧНО, ДО ЗАВТРА, ЕСЛИ ВСЕ-ТАКИ Я МОГУ ЧЕМ-ТО ПОМОЧЬ, ОБЯЗАТЕЛЬНО ДАЙ ЗНАТЬ.
В двенадцать приезжает Бобби:
— Привет, красавчик.
Бобби держится с Питером игриво, примерно как сам Питер, когда он общается со своими клиентами — женщинами средних лет и, возможно, по тем же причинам. Тем не менее Бобби — хороший парикмахер и готов работать на выезде, да еще по понедельникам, когда все салоны закрыты, как и все галереи.
Они вместе идут в ванную, и Бобби приступает к работе. Бобби — монологист. Питер слушает вполуха, изредка подает какую-нибудь реплику.
Бобби познакомился с аргентинцем, немного старше него, но абсолютно обалденным (все, без исключения, бойфренды Бобби абсолютно обалденные), аргентинец пригласил его на неделю в Буэнос-Айрес. Понимаешь, Питер, я ведь там уже был… Знаешь, поначалу-то они все милые, но когда ты оказываешься с ними за тридевять земель от дома, и все за их счет, то они рассчитывают… ну, не важно, на что они рассчитывают (это уже традиция: в разговорах с Питером Бобби всегда намекает на какие-то темные стороны секса, но никогда не вдается в подробности)… И, честно говоря, ну, ты меня понимаешь…
Бобби говорит и говорит. Без умолку (как это может быть, что ему всегда есть что сказать?), и Питер позволяет себе отвлечься (перезвонит ли Грофф? Потерял ли он уважение Бетт Райс?). И вдруг:
— Питер, солнышко, а ты бы не хотел убрать седину?
А?
— Просто подумал. Сколько тебе, сорок пять?
— Сорок четыре.
— Мы бы проделали все постепенно. В течение нескольких недель. То есть не так, чтобы — раз! — и у тебя ни одного седого волоса. Никто бы вообще ничего не понял.
У Питера что-то екает в груди.
— Я думал, что седина — это благородно…
Он не говорит Бобби, что думал, что это… сексуально.
— Благородно, типа лет на шестьдесят. Ты бы выглядел на десять лет моложе.
Вихрь странных чувств налетает на Питера. Неужели он действительно так старо выглядит? Насколько пошло хотеть выглядеть помоложе? Да и в любом случае, это невозможно, даже если бы он этого хотел. Люди все равно догадаются, как бы постепенно это ни происходило. И он превратится в "мужчину, который красит волосы", и никто никогда уже не будет принимать его всерьез, хотя, конечно, если бы Бобби мог убрать часть седины, скажем, половину, может быть, действительно никто бы ничего не понял и он бы просто стал выглядеть несколько более витально и… ну, да, моложе.
Сволочь ты, Бобби, зачем ты завел этот разговор?
— Вряд ли, — говорит он.
— Подумай об этом, о'кей?
— Обязательно.
Стрижка окончена, Бобби засовывает в карман свой гонорар. Питер провожает его к выходу. Похоже, Тайлер и его команда не торопятся. Один из помощников Тайлера, бритоголовый Карл, провожает Питера странно-многозначительным взглядом — может, он решил, что Питер трахается с Бобби? О'кей, пусть думает, что хочет.
На улице Бобби целует воздух рядом с Питером, прыгает на свой голубой скутер и — пуф-пуф-пуф — уезжает. Бобби похож на героиню кинокомедий сороковых, миловидную, алчную, расчетливую и, по молодости лет, не сомневающуюся, что все самое интересное — еще впереди. У Бобби одна забота — ехать или не ехать в Аргентину с каким-то лотарио. Вот он — цветущий, довольный жизнью и даже не пытающийся притвориться, что он глубже, чем есть на самом деле, спешит навстречу очередному приключению.
Питер возвращается в кабинет. Работа не ждет. Десять новых и-мейлов. Ладно, это можно отложить. Сейчас нужно ответить Глену Ховарду.
ПРИВЕТ, ГЛЕН, ОТЛИЧНЫЕ НОВОСТИ! ОЧЕНЬ НАДЕЮСЬ, ЧТО У КУРАТОРОВ БИЕННАЛЕ ХВАТИТ УМА И ВКУСА ВЗЯТЬ ТВОИ РАБОТЫ, К СОЖАЛЕНИЮ, ОСНОВНАЯ ГАЛЕРЕЯ ЗАНЯТА ДО КОНЦА ОСЕНИ, НО Я ОБЕЩАЮ, ЧТО МЫ УСТРОИМ ТЕБЕ ЗАМЕЧАТЕЛЬНУЮ ВЫСТАВКУ И ПРИГЛАСИМ НА НЕЕ МИЛЛИОН ЛЮДЕЙ. ТВОЙ П.
Перезванивает Руперт Грофф.
— Привет, Питер Харрис! Вы звонили?
Голос у него совсем молодой.
— Вы ведь знаете, что Бетт закрывает галерею?
— Знаю. Фигово.
— Я ваш поклонник.
— Спасибо.
— Хочу пригласить вас на ланч, как вы?
— Можно.
— Как у вас со временем?
— Эта неделя под завязку, может, на следующей, через среду.
— Отлично. И вот еще что: у меня есть одна очень хорошая клиентка, которая хотела бы купить что-то прямо сейчас. Через несколько дней у нее будут гости, тоже очень активные покупатели произведений искусства. Если вас это интересует, можно было бы предложить ей какую-нибудь из ваших работ. Я мог бы выступить в роли консультанта. Это не значит, что я становлюсь вашим новым агентом, у вас не будет никаких обязательств передо мной, а у меня — никаких обид, если вы предпочтете мне другого дилера. Но я практически уверен, что смог бы организовать эту сделку, а за ней могли бы последовать и другие.
— Неплохо.
— Так вот что я предлагаю. Давайте планировать ланч на среду через неделю, но что, если бы я зашел к вам в мастерскую пораньше и мы бы вместе подумали, что предложить моей клиентке.
— Сейчас мне особо нечего показать.
— Но что-то у вас есть?
— Парочка новых бронз. И одна терракотовая штуковина, с которой я как раз сейчас вожусь. Но она еще не готова.
— Я бы очень хотел посмотреть вашу новую бронзу.
— О'кей. Заходите завтра после обеда.
— Отлично. Во сколько вам удобно?
— Ну, скажем, в четыре.
— Замечательно.
— Я в Бушвике.
Он диктует адрес. Питер записывает.
— Значит, завтра в четыре.
— Договорились.
Три новых и-мейла. Один от Глена.
ПИТЕР, МИЛЫЙ МОЙ, У БЛАГОРОДНЫХ ЛЮДЕЙ НЕ ДОЛЖНО БЫТЬ СЕКРЕТОВ ДРУГ ОТ ДРУГА. Я ПОЛУЧИЛ ПРЕДЛОЖЕНИЕ ОТ ДРУГОЙ ГАЛЕРЕИ, Я НЕ ХОЧУ СОГЛАШАТЬСЯ, ПОТОМУ ЧТО ТЫ МОЙ ЧЕЛОВЕК, НО ЭТИ РЕБЯТА НЕВЕРОЯТНО ВОЗБУДИЛИСЬ, А ТЕПЕРЬ ЕЩЕ ЭТА БИЕННАЛЕ, ЗНАЕШЬ, У МЕНЯ ТАКОЕ ЧУВСТВО, ЧТО ЧТО-ТО СДВИНУЛОСЬ, ХОТЯ В ЭТО ТРУДНО ПОВЕРИТЬ. НУ, ПОНИМАЕШЬ, МНИТЕЛЬНОСТИ, ПРОБЛЕМЫ С САМООЦЕНКОЙ И ВСЕ ПРОЧЕЕ:) КАК БЫ ТО НИ БЫЛО, Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ, МОЖЕТ, ПООБЕДАЕМ ВМЕСТЕ И ПОГОВОРИМ? ЧТО СКАЖЕШЬ, МОЙ ДРУГ И СОРАТНИК? ХХХ
Хм. Значит, Питер такой человек, на которого, по мнению молодого малоизвестного художника, можно давить?
Ладно, без паники, все в порядке. Глен — хороший художник. И, может быть (если он, конечно, не блефует), его работы и вправду привлекли внимание какойнибудь галереи в Вильямсбурге, а вот в биеннале ему едва ли придется поучаствовать — по слухам, в этом году все будет крутиться вокруг инсталяций, скульптур и видео.
ПРИВЕТ, ГЛЕН. ВСЕ ВЕРНО: Я ТВОЙ ДРУГ И СОРАТНИК, ТАК ЧТО ДАВАЙ ПООБЕДАЕМ И ОБСУДИМ ТВОЕ БЛЕСТЯЩЕЕ БУДУЩЕЕ. НА ЭТОЙ НЕДЕЛЕ Я МОНТИРУЮ НОВУЮ ВЫСТАВКУ. ДАВАЙ В КАКОЙ-НИБУДЬ ДЕНЬ НА СЛЕДУЮЩЕЙ. ТВОЙ П.
О'кей, Глен. Посмотрим, сможет ли хороший ланч и мои уверения в преданности до гроба сохранить наш союз. Если нет, что ж, прощай и благослови тебя Господь. А что, если…
Эх, если бы ему и вправду удалось залучить Гроффа…
Что говорить, эффектно было бы начать новый сезон выставкой Гроффа в основной галерее. В сентябрьском "Арт ин Америка" выйдет статья о Гроффе. И очень может быть, что Ньютон купит одну его вещь для МоМА. Грофф отлично вписывается в МоМА — он основательный и серьезный дальше некуда.
Питер ничего не может с этим поделать — он все чаще и чаще думает о Гроффе. Да, конечно, есть тысяча причин относиться с подозрением к самой идее монументальности и драгоценности (в буквальном смысле слова) произведений искусства; к концепции искусства как сокровища, высекаемого резцом и украшенного инкрустациями, короче, к чему-то безусловно прекрасному, что могло бы стоять во дворцах и соборах. Впрочем, вещи Гроффа, мягко говоря, не вполне традиционны — посмотрев издалека, ваша тетя Милли скорее всего воскликнет "какая прелесть!", но, подойдя поближе, увидит выгравированные имена всех африканских рабочих, погибших в алмазных копях (наверняка, по крайней мере, часть этих имен Грофф придумал сам, не могли сохраниться такие полные списки), и выдержки из дневника Унабомбера, и отчеты о вскрытии заключенных, покончивших с собой в тюремных камерах, и тщательнейшим образом выполненные порнографические рисунки — отдельно для геев и негеев; все чрезвычайно аккуратно и упорядоченно, как иероглифы. Это вещь, которая по скрытому замыслу рассчитана на то, что ее откопают через десять тысяч лет.
И вообще, не поднадоели ли нам все эти бесконечные конструкции из проволоки и фольги, продающиеся, кстати, за безумные деньги? Не оказались ли мы в таком особом мире, где мусор de facto воспринимается как сокровище?
Да, если бы Грофф согласился…
Насколько неприлично передвинуть Лахти? Или попросить его переместиться в малую галерею? Питер мог бы ее освободить, если бы удалось убедить Глена не раздумывая соглашаться на предложение галерейщиков из Вильямсбурга, Глен, твою мать, ты на взлете, конечно, тебе нужен кто-то покруче меня…
Вообще-то так не делается. Пойдут слухи…
Слухи, что…
…Питер Харрис оказался таким парнем, который умеет делать дела. Что он может подхватить восходящую звезду, выпавшую из ослабевших рук Бетт Райс, и устроить ему выставку, которая, с большой вероятностью, будет самым ярким событием осеннего сезона. Да, это подмочит его репутацию в определенном кругу, некоторым художникам это не понравится, зато на других, наиболее амбициозных, это произведет впечатление — если ты хорош и у тебя есть потенциал, Питер Харрис сделает все, чтобы твоя выставка состоялась у него прямо сейчас.
Его дурацкий желудок и не думает проходить. Каковы первые симптомы рака желудка? Вообще, бывает такое — рак желудка? Ладно, будем разбираться с проблемами по мере их поступления. Что касается Гроффа, то в данный момент все, чем ты располагаешь, это две договоренности — одна о совместном ланче, другая — о посещении мастерской.
Так, еще и-мейлы. Новые сообщения на автоответчике.
А вот то, чего он так давно боялся: из-за стены доносятся шум, грохот падения, чертыхания Тайлера.
Питер выскакивает из кабинета. Посередине зала стоят Тайлер, Юта и помощники Тайлера Бранч и Карл; на полу перед ними — жертва: одна из запеленутых картин, распоротая по диагонали — шрам примерно сантиметров сорок длиной.
— Какого хрена! — говорит Питер.
— Поверить не могу, — вот все, что выдавливает из себя Тайлер.
Юта, Бранч и Карл застыли вокруг павшей картины, как в почетном карауле. Питер подходит поближе, опускается на корточки, да, разрез от угла к центру около сорока сантиметров. Сделанный с хирургической точностью.
— Как это случилось?
— Выскользнула из рук, — отвечает Тайлер.
Вид у него, надо сказать, не особо удрученный. Скорее возмущенный: с какой стати эта дрянь порвалась?
— У него нож торчал из нагрудного кармана, — говорит Юта и делает шаг назад.
Вообще-то она очень даже способна на праведный гнев, но сейчас тут есть Питер. Она уже думает о страховке.
— То есть ты снимал картины, а из кармана у тебя торчал незакрытый нож?
— Я же не думал… Просто сунул его на секундочку и, ну… забыл.
— Ясно, — говорит Питер, сам удивляясь своему спокойному тону. На какой-то миг кажется, что можно сделать бывшее не бывшим — уж слишком логично то, что произошло. У Бетт Райс рак, неизлечимый рак, а Тайлер, на самом деле, расхаживал с ножом в кармане, потому что сволочь Питер не хочет оценить его инсталляции и коллажи. Питер сам виноват, он прекрасно видел, что происходит. Нет, это Рекс виноват, Рекс с его бесконечными юными гениями, всеми этими изящными молодыми людьми в татуировках, которые почему-то всегда оказываются никакими не гениями, несмотря на уверения Рекса и на его бесконечное "наставничество", превратившее его в посмешище и разрушившее его собственную карьеру.
— Это одна из тех, которую не купили, — говорит Юта.
Питер кивает. Это, конечно, хорошо. А вот в том, что поползут слухи (а они обязательно поползут), что у Питера в галерее крушат произведения искусства, ничего хорошего нет.
— Прости, друг, — говорит Тайлер.
Питер снова кивает. Что толку в крике. Тем более что он все равно не может рассчитать Тайлера прямо сейчас. Выставку нужно обязательно демонтировать до конца дня.
— Работаем дальше, — говорит Питер ровным голосом. — Если можно, не держите в карманах острые предметы.
Он готов удавить этого мудака Рекса — распутная старая тварь!
— Давай уберем ее отсюда, — говорит Юта. Питер, однако, не спешит расставаться с трупом — осторожно, очень осторожно он запускает палец под вощеную бумагу и приподнимает ее.
Все, что он видит — это комковатые охровые завихрения краски на приоткрывшемся треугольнике холста.
Он аккуратно отодвигает бумагу еще на пару сантиметров.
— Питер, — вскрикивает Юта.
Полной уверенности, конечно, нет, но, судя по тому, что он видит, это ничем не примечательная, довольно неумелая абстракция. Посредственная ученическая работа.
Так вот, стало быть, что скрывается под целомудренными пеленами! Вот что представляет из себя эта запечатанная реликвия!
В желудке у Питера что-то переворачивается. Черт… Он что… Его что сейчас…
К тому моменту, когда он поднимается на ноги, его рот уже полон рвоты, но ему все-таки удается добежать до ванной и извергнуть это в унитаз. Потом его рвет еще раз. И еще раз.
— Милый, — доносится из-за спины голос Юты.
— Все в порядке, — говорит Питер, — тебе необязательно на все это смотреть.
— Иди к черту. Когда-нибудь я буду менять тебе подгузники. Бывают вещи похуже. Мы застрахованы.
Питер по-прежнему стоит, склонившись над унитазом. Все? Трудно сказать.
— Да при чем здесь эта идиотская картина! Мне уже пару дней нехорошо. Может, дело в индейке.
— Иди домой.
— Ни за что.
— Если захочешь, потом вернешься. Полежи хотя бы часок. Я пригляжу за этими кретинами.
— Ну, разве что на часок.
— Да-да.
Ладно. Проходя мимо Тайлера, он испытывает смутное чувство поражения. На этот раз юные вандалы одержали победу; изнеженный старик увидел кровь и рухнул на меч.
Он ловит такси на пересечении Десятой авеню и Двадцать четвертой улицы. У него ватные ноги, но тошнота вроде бы прошла. Было бы совершенно чудовищно заблевать заднее сиденье машины Золтана Кравченко. Разъяренный Золтан выбросил бы Питера и умчался отмывать салон. Нельзя демонстрировать свою слабость на людях, во всяком случае в Нью-Йорке. Это значит, что ты банкрот, и не важно, насколько хорошо ты одет.
Питер доезжает до дома, дает Золтану Кравченко щедрые чаевые, потому что не заблевал его такси. Входит в подъезд, вызывает лифт. На всем лежит легкий отсвет нереальности, чуть припахивающей рвотой. Вообще-то Питер редко болеет и практически никогда не бывает дома в три часа дня в понедельник. Поднимаясь на лифте — повиснув в этой плывущей пустоте, — он исполняется детской радостью нечаянной свободы, забытым ощущением, что, раз ты заболел, все дела отменяются и ты никому ничего не должен.
Войдя в квартиру, он сразу чувствует… Что? Чье-то присутствие? Какое-то едва уловимое изменение в составе воздуха.
На диване в гостиной спит Миззи. Он опять в одних шортах, с шеи свисает бронзовый амулет на кожаном шнурке. У него спокойное и очень молодое лицо, что, кстати, не так заметно, когда открыты его вечно чем-то озабоченные глаза. Спящий, он поразительно похож на барельеф с гробницы средневекового солдата — у него даже руки скрещены на груди. Подобно каменному изваянию, он обладает некоторым качеством, которое Питер затрудняется назвать иначе как персонифицированная юность, символический портрет молодого героя, который в жизни, возможно, не был ни таким красивым, ни даже таким уж отважным и, уж точно, был изрублен в кровавые куски на поле боя, но после — после жизни — некий безымянный ремесленник подарил ему безупречные черты и погрузил в идеальный сон под изображениями большеглазых великомучеников там, где поколение за поколением временно живые возжигают свечи по своим мертвецам. Питер опускается на колени, чтобы получше разглядеть его лицо — и только спустя мгновение понимает, что со стороны это, наверное, выглядит нелепо — как будто он застыл перед Миззи в позе благоговейного раскаянья. И, кстати, что он скажет, если тот вдруг проснется? Но дыхание Миззи остается тихим и ровным — невозмутимый сон молодости. Питер задерживается еще на мгновение. Да, все понятно: Миззи — реинкарнация Ребекки, молодой Ребекки, умной девушки с безупречной кожей, которая когда-то — годы и годы тому назад — вошла в класс Питера в Колумбийском университете и показалась… родной в некоем трудно определимом смысле. Это не была любовь с первого взгляда, это было узнавание с первого взгляда. Сходство с ней Миззи не было столь очевидно до сегодняшнего дня, потому что Ребекка изменилась — Питер только сейчас понимает, насколько. Она потеряла (а могло ли быть иначе?) первоначальную открытость, целомудренную и многообещающую недопроявленность, которая всегда уходит, самое позднее — лет в двадцать пять — двадцать шесть.
Питер испытывает невероятное желание дотронуться до лица спящего Миззи, просто дотронуться.
Так… Это еще что такое?..
Нет, конечно, в семье есть "голубой" ген, в школе он мастурбировал вместе со своим приятелем Риком и, естественно, он замечает мужскую красоту, случались моменты (подросток в бассейне в Саут-Бич, юный официант-итальянец в ресторане "Баббо"), но ничего не было, и не то чтобы — насколько он сам может судить — он что-то там в себе подавлял. Мужчины великолепны (во всяком случае, некоторые из них), но сексуально они его не привлекают.
И, тем не менее, ему хочется дотронуться до Миззи. В этом нет эротики, во всяком случае, в принятом смысле этого слова. Ему просто хочется прикоснуться к этому покоящемуся совершенству, которое скоро исчезнет, а сейчас есть — вот здесь, в его гостиной. Просто дотронуться, как верующие прикасаются к хитону святого.
Разумеется, он этого не делает. Когда он встает, его колени предательски хрустят, но Миззи, слава богу, не просыпается. Питер идет в спальню, задергивает шторы, не включает свет, раздевается и ложится. И, на удивление быстро, проваливается в глубокий темный сон; ему снится снег и какие-то неподвижные рыцари в латах.
Братоубийство
Их отношения с Мэтью были вполне мирными — во всяком случае, на жизнь брата Питер покушался один-единственный раз. Ему было семь, значит, Мэтью — десять.
Почти все маленькие мальчики похожи на девочек; исключительность Мэтью стала понятна не сразу. В десять лет он мог спеть (плохо) все песни, когда-либо записанные Кэтом Стивенсом. Временами у него как будто прорезался британский акцент. А по дому он расхаживал в пестром купальном халате. Мальчик с тонким красивым лицом, он бродил в длинном цветастом халате по комнатам их милуокского дома из унылого бежевого кирпича, мечтательно напевая "Morning has broken"[12] или "Wild world"[13], с явным расчетом быть услышанным.
Их родители — лютеране, республиканцы, члены многочисленных клубов — не пытались переделать Мэтью, может быть, полагая, что жизнь сделает это сама, без их помощи, а может быть, потому, что были просто не готовы расстаться с представлением, что их старший сын — вундеркинд, чьи сумбурные и не всегда объяснимые увлечения рано или поздно обязательно обеспечат ему хорошо оплачиваемую работу с завидными перспективами карьерного роста. Их мать, красивая крупная женщина с тяжелым подбородком, была чистокровной шведкой. Больше всего на свете она боялась, что ее обманут, а именно это, по ее глубочайшему убеждению, и было на уме почти у всех окружающих. Их отец, тоже красивый, хотя и несколько невыразительной красотой, с оттенком незавершенности и небольшой примесью финской крови, так и не смог до конца привыкнуть к свалившемуся на него счастью в браке и жил, как бедный родственник, в свободной комнате. Вполне вероятно, что мать решила, что двое здоровых и, в целом, не проблемных сыновей — это то, с чем ее никому обмануть не удастся, а отец просто пошел у нее на поводу. Так или иначе, они предоставили Мэтью полную свободу, не устроили никакого скандала, когда он начал ходить в школу в никерсах и поддержали его, когда он заявил о своем желании заниматься фигурным катанием.
Таким образом, роль мучителя досталась Питеру.
Вообще говоря, Питер был лишен бодрой неутомимости подлинного садиста, да и те чувства, которые он испытывал к Мэтью, нельзя было назвать ненавистью в чистом виде. Хотя, конечно, большую часть детства он провел с малоприятным ощущением своего несоответствия недостижимому идеалу. Его любили, но он не мог в шесть лет читать вслух из родительского "Собрания стихотворений" Огдена Нэша, а в семь лет не сочинял музыкальную пьесу "Человек за бортом", не ставил ее и не играл в ней главную роль, заставляя мать сгибаться пополам от хохота. Все невесть как залетевшие в их дом атомы эксцентричности и творческого горения достались Мэтью; собственно, был Мэтью и все остальное: мебель из темного дерева, тикающие часы, коллекция старинных чугунных копилок, которую мать начала собирать еще до знакомства со своим будущим мужем.
Но, конечно, самым неприятным для Питера было нежное, ничем не замутненное отношение к нему самого Мэтью, для которого он — Питер — похоже, был чем-то вроде милого домашнего зверька, поддающегося дрессировке, хотя и в определенных пределах. Собаку можно научить сидеть, приносить палку, идти рядом с хозяином, но глупо было бы учить ее играть в шахматы. Когда Питер был совсем маленьким, Мэтью без конца сам сочинял для него всякие изысканные наряды и устраивал дефиле. Питер этого не помнит, но остались фотографии: маленький Питер в костюме пчелы и защитных очках с усиками-антенками; Питер в тоге, сшитой из наволочки, с венком из плюща, сползшем на глаза. Когда Питер немного подрос (некоторые обрывочные воспоминания об этом времени у него сохранились), Мэтью придумал ему образ-маску: слуга Джайлз, которому, несмотря на его невысокое происхождение, была уготована совсем неплохая жизнь при условии добросовестного выполнения им своих обязанностей, в кои входило поддержание порядка в их общей комнате, помощь матери по дому и исполнение поручений Мэтью.
Самым чудовищным было то, что Питеру в общем-то нравилось быть Джайлзом. Ему было приятно соответствовать скромным ожиданиям. Он испытывал безыскусное удовлетворение и на самом деле верил, что преуспеет (в чем именно?), если будет послушно и весело исполнять то, что ему велят. Больше того, хотя точно он этого не помнит, не исключено, что слуга Джайлз был его собственным изобретением.
Наверное, только лет в семь он вполне осознал, что стоит на самой последней ступеньке в их семейной иерархии. Он был надежным, довольно хорошим, обыкновенным мальчиком.
Спонтанное покушение на жизнь Мэтью состоялось в ясный, пронзительно-холодный мартовский день. Питер сидел на корточках на их потемневшем от зимнего загара патио, являя собой крохотную фигурку в красной шотландской курточке под льдисто-голубым небом. Он без спросу взял из гаража одну из отцовских отверток, чтобы самостоятельно приготовить подарок на день рождения матери: скворечник из набора "Сделай сам". Несмотря на воодушевление, на душе у него было неспокойно. Его терзали опасения, что мама не слишком обрадуется скворечнику (она никогда не выказывала особого интереса к птицам). Но, зайдя с отцом в магазин, где продавались разные интересные штуки для всякого рода хобби, и увидев коробку, на которой был изображен идеальный домик с остроконечной крышей и радостно вьющиеся над ним в бледно-бирюзовом небе кардиналы, дрозды и зяблики, Питер замер, как громом пораженный. Эта картинка показалась ему каким-то райским видением, и он пришел в восторг от одной мысли, что сможет подарить матери этот кусочек совершенства и что в некоем невыразимом, но безусловном смысле это изменит их обоих: он превратится в сына, способного угадать тайное желание матери, а она и вправду станет той женщиной, которая всю жизнь мечтала именно о таком подарке. Отец нахмурился, прочитав на коробке, что поделка рассчитана на детей старше десяти лет и, в качестве условия покупки, вырвал у Питера клятвенное обещание, что они будут собирать скворечник вместе.
Оставшись дома один, Питер, естественно, сразу же забыл о своей клятве. Ему было просто необходимо создать что-нибудь прекрасное, причем собственными руками. Мать расплачется от радости, а отец одобрительно кивнет — наш младший смышлен не по годам.
Стенки скворечника оказались изготовлены из унылого тускло-коричневого фибрового картона. К ним прилагались серебристые шурупы (в требуемом количестве), бледно-салатовый листок с инструкцией по сборке и — почему-то это выглядело особенно удручающим — маленький целлофановый пакетик с птичьим кормом.
Сидя на корточках перед разложенными на каменном полу деталями, Питер стремился сохранить остатки оптимизма. Он выкрасит скворечник в какой-нибудь невероятно прекрасный цвет. Может быть, даже наклеит на него картинки с изображением птиц. Но в ту конкретную минуту все эти треугольники и прямоугольники, предназначенные стать, соответственно, крышей, полом и стенками, выглядели настолько безнадежно, что он едва поборол в себе желание все бросить, вернуться в дом и залезть с головой под одеяло. Этот грязно-песочный цвет фибрового картона был, казалось, цветом самой безысходности.
Но, хочешь не хочешь, а надо было приступать к сборке. Питер приладил треугольник крыши к прямоугольнику стены, вставил шуруп в готовую дырочку и начал закручивать.
— Что ты делаешь? — донеслось у него из-за спины. Знакомый голос с легким отзвуком оксфордского акцента.
Не может быть, ведь дома никого не было.
— А ты почему здесь? — спросил Питер, не поднимая глаз.
— Миссис Флетчер заболела. Что ты делаешь?
— Это сюрприз.
Он оглянулся на Мэтью. От холода лицо Мэтью раскраснелось и пылало, как у ангелов на картинах. Он был в ярко-зеленом шарфе, повязанном узлом вокруг шеи.
— Это подарок маме? — спросил он.
— Не знаю еще.
Питер отвернулся и снова уставился на разложенные перед ним детали. Мэтью подошел поближе и, наклонившись, заглянул ему через плечо.
— Это маленький домик, — сказал он.
Это маленький домик. Три невинных слова, но когда Мэтью их произнес, причем с замечательной ритмической выверенностью, что-то произошло. Как будто какой-то смерч налетел на Питера и утянул его на дно черной безвоздушной воронки. Он в ловушке, на этих холодных камнях, занятый жалким никчемным делом; и нет ни единого шанса, никакой надежды у того, кому нравилось играть роль слуги, кто был лишен яркости и блеска, кто покорно исполнял все самые скучные поручения. Мэтью застукал его за сборкой маленького домика, и теперь он опозорен на всю жизнь и навсегда останется бездарным глупеньким мальчиком.
Годы спустя он предпочитал смотреть на это происшествие как на чистую вспышку ярости, неконтролируемой, почти бессознательной, хотя на самом деле его буквально обожгло абсолютно ясное и невыносимое сознание того, что вот он сидит сейчас на этом каменном патио, а Мэтью на него смотрит, и он не может вынести ни этого взгляда, ни этих слов про "маленький домик", и не знает, как сделать так, чтобы всего этого не было. Единственное, что пришло ему в голову — это взять отвертку и проделать дырку в воздухе рядом с Мэтью, чтобы Мэтью затянуло туда, и он исчез. Питер развернулся и прыгнул вперед с отверткой в руке. Он попал Мэтью в лоб около виска, примерно на два сантиметра выше левого глаза. До конца жизни он будет благодарить Бога за то, что только сильно поцарапал брата (остался шрам), а не выколол ему глаз.
Хотя ничего даже отдаленно сравнимого по драматизму с этим вооруженным нападением никогда больше не повторялось, домашняя репутация Питера изменилась раз и навсегда. Выходило, что он неуравновешенный и потенциально опасный, что, с одной стороны, конечно, развенчивало его безусловно положительный образ, но с другой — было очевидным прогрессом. По крайней мере, ему удалось показать, что цирковая собачка из него неважная. Игра в Джайлза прекратилась без пояснений.
После этого они с Мэтью жили все в той же комнате еще несколько лет, как могли бы жить ручная (ну, или, по крайней мере, дрессированная) лиса с павлином. Мэтью по большей части был напряженно любезен с Питером. Что касается Питера, он пытался извлечь максимум из своего нового положения. До этой истории он даже не подозревал, что одно-единственное проявление насилия — выпад с отверткой (то есть то, что по силам любому) может внушить брату, да и вообще всем, непреходящее сдержанно-боязливое уважение. Мало-помалу Питер превратился в семилетнего генерала, в дружелюбии которого нет-нет, да и просквозит веселая, почти изысканная угроза. Словно в этом брутальном и двуличном мире миролюбие есть не что иное, как сугубо временная уступка.
Три года прошло под знаком правления Питера Грозного.
Мэтью в пятнадцать лет.
Долговязый тощий юноша, целеустремленно шагающий с книгами, прижатыми к груди, мимо милуокских кирпичных и каменных фронтонов. Почти всегда в необъяснимо приподнятом расположении духа, хотя при переходе из детства в юность он все-таки научился при случае бывать сдержанно-ироничным. Местные гунны его, конечно, задирали, но без остервенения, которого вполне можно было бы ожидать. Питеру всегда казалось, что в Мэтью есть особая чистота. Притом, что святым его никак нельзя было назвать, в нем чувствовались целомудрие и такая сердечная открытость, которые, должно быть, и отличали настоящих святых. Мэтью был до такой степени самим собой, настолько погружен в свои интересы (в пятнадцать лет это были романы Чарльза Диккенса, кино, фигурное катание и акустическая гитара), таким безобидным и таким откровенно безразличным ко всем, кроме двух друзей-девочек, что хотя его и поддразнивали и даже — ровно один раз — слегка поколотили (стайка самоутверждающихся семиклассников), он никогда не был объектом настоящей травли, одним из тех несчастных, которым, на самом деле, не позавидуешь. Своим относительным благополучием Мэтью был отчасти обязан фигурному катанию, предполагавшему скрытую физическую мощь (хотя он, разумеется, совершенно не умел драться и в принципе едва ли мог кого-то ударить), а также дружбе с первой школьной красавицей Джоанной Хёрст. Присутствовал ли тут скрытый расчет или это вышло само собой, но, так или иначе, начиная с пятого класса, он был лучшим другом и доверенным лицом могущественной и популярной девочки, а значит, согласно не слишком тщательно разработанной местной табели о рангах, мог сойти за атлета (фигурное катание, но все-таки) и бойфренда (ни намека на секс, но тем не менее). Хотя Мэтью был, вероятно, самым женоподобным юношей в Милуоки, с годами в нем все отчетливей проступало такое качество, которое Питер не умел определить иначе как величие. Потенциальная опасность Питера, не подпитанная новыми выплесками агрессии, со временем стала восприниматься как вздорность — черта, которую мать свела к чему-то совсем смехотворному, обращаясь к нему "Мистер Ворчун", когда Питер бывал не в духе. Его кожа покрылась прыщами, волосы из вьющихся сделались прямыми и гладкими, и, сам не зная как, он оказался рядовым членом группы умеренных оппозиционеров, истово преданных рок-музыке и "Стартреку", которых не то чтобы очень любили, но и не презирали. Их просто оставили в покое. А Мэтью был уникальным. Выдающимся. Очаровательным. Умный, тактичный, избегающий споров, не сноб, он сумел завоевать уважение даже самых хмурых и недобрых одноклассников. Он стал чем-то вроде школьного талисмана. К домашним, в том числе к Питеру, юный, похожий на лебедя Мэтью относился с немного показным добродушием — он напоминал родовитого ребенка, волею судеб, попавшего к простым людям и вынужденного приспосабливаться к их нравам и обычаям — разумеется, сугубо временно, до возвращения в свой истинный круг. По мере того как Мэтью все очевиднее превращался в самого себя, Питер все чаще в его присутствии ощущал себя сварливым (хоть и добрым в душе) гномом, а то и дружелюбным старым барсуком.
Кое-как примирившись после того, как Питер окончательно растерял всю свою "грозность", братья начали вести полночные разговоры. Спектр тем был довольно широк, но основные пункты повторялись с завидным постоянством. Спустя много лет из обрывков и кусочков сотен разговоров в голове Питера сложился один большой мета-разговор.
— Мне кажется, — говорит Мэтью, — маме уже все вот так.
— Что вот так?
— Вообще, все. Ее жизнь.
Питеру так не казалось. Мать бывала резкой и раздражительной, часто выходила из себя, но Питер чувствовал, что "вот так" ей была не жизнь как таковая, а определенные стороны этой жизни: дети, не желавшие помогать ей по дому, разгильдяй-почтальон, налоги, политики, все без исключения ее знакомые, цены практически на все.
— С чего ты взял?
Мэтью вздыхает. Он придумал себе такой долгий шелестящий звук, похожий на нежное посвистывание деревянной дудочки.
— Она завязла тут.
— Угу.
Мы все тут "завязли", разве нет?
— Она еще красивая женщина. Ей тут нечего ловить. Она как мадам Бовари.
— Серьезно?
Питер понятия не имел, кто такая мадам Бовари, но почему-то представил себе гадалку с нехорошей репутацией — вероятно, он перепутал ее с мадам Дефарж.
— Как тебе кажется, ты мог бы с ней поговорить о ее прическе? Меня она слушать не станет.
— Нет. Я не могу говорить с мамой о ее прическе.
— Как у тебя с Эмили?
— Что как?
— Брось.
— Она мне не нравится.
— Почему, — говорит Мэтью, — она симпатичная.
— Не мой тип.
— Ты еще слишком мал, чтобы иметь свой тип. Ты Эмили нравишься.
— Не нравлюсь.
— А если бы нравился, разве это было бы так уж плохо? Ты недооцениваешь собственную привлекательность.
— Заткнись.
— Можно я сообщу тебе один секрет, касающийся девочек?
— Нельзя.
— Они ценят доброе отношение. Ты даже не представляешь, насколько далеко можно зайти с большинством из них, если просто подойти и сказать: "по-моему, ты классная" или "по-моему, ты красивая"! Потому что они все боятся, что это не так.
— А ты-то откуда знаешь?
— У меня есть свои источники.
— Ясно. Это тебе Джоанна сказала?
— Мм… Да, Джоанна.
Джоанна Хёрст… Луч солнца в северных тучах.
Более недостижимый объект нельзя было себе и представить — идеально сложенная, грациозная и умопомрачительно скромная; у нее была длинная серая, стального оттенка челка, которая то и дело падала ей на глаза, и она красивым движением ее откидывала. Слушая других, она обычно наклоняла голову, словно понимая, что ее красота — широко посаженные глаза, пухлые губы, вообще, все это исходящее от нее сливочное свечение — должна быть слегка задрапирована, как бы притушена, чтобы оставить другим хоть какой-то шанс. Она начала встречаться с мальчиком из выпускного класса, таким популярным, спортивным и талантливым буквально во всем, что ему даже не требовалось быть жестоким; их союз приветствовали примерно так же, как приветствовали бы помолвку наследного принца с юной принцессой из какой-нибудь могущественной богатой страны с неочевидными политическими устоями. Джоанна никак не могла бы оказаться в одной лиге с Питером, даже будь она на три года моложе. И незанята.
И тем не менее. И все-таки. Она — лучший друг Мэтью, и, конечно, представься ей такая возможность, она, вероятно, и в Питере обнаружила бы какие-нибудь черты, привлекшие ее в его брате. Не говоря уже о том, что парень, с которым она встречалась, наверняка должен был казаться ей пресным (чего стоит одно только смехотворное имя Бентон) и чересчур предсказуемым. Типичный смазливый герой местного масштаба, который никогда не бывает первым. У него нет воли. В любом кино он всегда проигрывает тому, кто, может быть, и не настолько хорош собой, но зато тоньше, глубже, умнее… Короче говоря, ну да, кому-то вроде Питера…
— Ты любишь Джоанну? — спрашивает он Мэтью.
— Нет.
— А, по-твоему, она любит Бентона?
— Она не уверена. А значит, не любит.
У Питера с языка готовы сорваться невозможные, не-выговариваемые вопросы. Неужели ты думаешь, что… Неужели тебе кажется, что есть хоть какой-то шанс…
Но он ни о чем не спрашивает. Было бы слишком невыносимо услышать "нет". В свои двенадцать лет он уже свыкся с мыслью, что лучшее — не для него, что он один из тех, кому на роду написано довольствоваться тем, что не забрали воины и мародеры.
Питер не преследует объект своих мечтаний. В течение следующих трех лет он просто старается оказаться дома, когда Джоанна к ним заходит, что случается, впрочем, довольно редко (увы, братья давно поняли, что их гости не рвутся засиживаться у них подолгу — поесть нечего, а мать, похоже, всерьез опасается, что, стоит потерять бдительность, кто-нибудь обязательно что-нибудь свистнет). Питер всегда дома и одет как можно тщательнее. Однажды он сообщил Эмили Доусон, что она красивая, а через несколько дней, сидя рядом с ней на стадионе, начал лапать ее под скамейкой, после чего она никогда больше с ним не разговаривала. Время от времени он держался подчеркнуто обольстительно в присутствии Мэтью в надежде, что Мэтью передаст Джоанне что-нибудь вроде: "Знаешь, а мой брат-то уже о-го-го, все чувствует…"
Но проходили месяцы, а Мэтью, похоже, молчал как рыба. Джоанна явно оставалась не в курсе того, что Питер уже давно вырос. Тогда он решил действовать. Начал с того, что выработал новую манеру сидеть (тщательно отрепетированная ковбойская поза: локти на спинке дивана или кресла, ноги широко разведены и слегка согнуты в коленях, — поза человека, готового немедленно вскочить и ринуться в бой) и говорить (несколько нечленораздельно, гипнотическим, пусть и не слишком уверенным баритоном, который он, пыжась что есть сил, вытягивал из глубины диафрагмы). Но признание не приходило, и Питер пустился во все тяжкие. Невзирая на свою природную застенчивость, он сразу же раздевался до трусов, стоило им с Мэтью оказаться одним в комнате (Знаешь, у моего брата такое тело, он настоящий атлет); еще он напевал — негромко и как бы невзначай — любимые Мэтью песни Кэта Стивенса (Знаешь, мой брат очень музыкальный, и у него отличный голос), и, наконец, приближаясь к своему тринадцатилетию, он, когда бы и о чем бы они ни разговаривали с Мэтью, смотрел ему прямо в глаза особым взглядом, который, по его задумке, должен был выражать нежность и проницательность, глубокое заинтересованное внимание (Знаешь, у моего брата настоящий талант сопереживания, он очень тонко чувствующий человек).
Вспоминая все это десятилетия спустя, Питер только диву давался, как ему ни разу не пришло в голову, что Мэтью мог принять все эти манипуляции на свой счет. Такая сосредоточенность на одной-единственной цели с годами сделала его неплохим бизнесменом и… никаким шахматистом. Однажды ночью за несколько дней до своего тринадцатилетия до него вдруг дошло, что весь этот затянувшийся спектакль в лучшем случае вообще не был замечен (и, соответственно, не дошел до Джоанны), а в худшем был интерпретирован совершенно катастрофическим для него образом (Знаешь, по-моему, мой младший брат на меня запал).
Той февральской ночью (февраль в Милуоки: после трех уже темно, в окна колотится снежная крупа, похожая на крохотные ледяные шарики замерзшего кислорода), когда Питер и Мэтью лежали в своих одинаковых кроватях, как обычно болтая перед сном, и Мэтью — перед тем как выключить свет — рассказывал какую-то очередную историю об очередном идиотском "фо па" Джоанинного бойфренда Бентона, Питер вылез из кровати (в одних трусах и — уступка холоду — шерстяных носках) и сел на краешек кровати рядом с Мэтью, придав своему лицу выражение глубочайшей заинтересованности.
— Вообще-то он нормальный парень, — говорит Мэтью, — ну, то есть, не злой и все такое, но ведь не надо быть профессором сердцеведения, чтобы догадаться, что не стоит дарить своей девушке на день рождения билеты на хоккей.
Он умолкает и удивленно смотрит на Питера, волшебным образом оказавшегося на его кровати. Ничего подобного никогда еще не случалось, и Мэтью требуется несколько секунд, чтобы осознать происходящее. Он смотрит на Питера, ловит его взгляд "говори мне все без утайки" и спрашивает:
— С тобой все в порядке?
— Конечно.
— Что происходит?
— Ничего, я тебя слушаю.
— Пити…
— Питер.
— Питер, ты ставишь меня в неловкое положение, понимаешь?
— Понимаю.
Неловкое положение… А теперь скажи: "Знаешь, в тебя влюбилась Джоанна Хёрст".
— Ты что, что-то… нет, мне трудно об этом говорить, ты испытываешь какие-то особенные чувства в последнее время?
— Эээ… да… наверное.
Прости, Бентон, надо было подарить ей что-нибудь получше.
— Все нормально. Я понимаю.
— Понимаешь?
— Думаю, да. Но, может быть, ты мне все-таки что-нибудь скажешь?
— Нет. Я не знаю, как сказать.
— Это мне тоже понятно. Братья, ДНК — что тут поделаешь?
— Угу.
Повисает пауза. Питер собирается с духом и выпаливает:
— Значит, ты ее тоже любишь?
Тишина. Жуткая. Ледяные частицы воздуха колотятся в оконное стекло, словно их швыряет какой-то великан.
И тут наконец до Питера доходит… Не все, но тем не менее. Он позвоночником чувствует, что произошла ошибка — он открыл не ту дверь. Мэтью смотрит на него тем самым проникновенно-внимательным взглядом, который он так тщательно отрабатывал последнюю пару месяцев. Вероятно, такое выражение глаз — не его изобретение. Он просто позаимствовал его у Мэтью. ДНК — что тут поделаешь?
— Нет, — говорит Мэтью. — Я не влюблен в Джоанну. Ты влюблен, да?
— Умоляю, умоляю, умоляю, ничего ей не говори.
— Не скажу.
И больше, как это ни поразительно, они к этому разговору не возвращались, причем не только той ночью, но и вообще никогда. Питер ушел к себе, лег и накрылся одеялом до самого подбородка. Мэтью выключил свет.
Питер почувствовал, что он… что?.. влюбился в Мэтью на пляже в Мичигане за месяц до того, как Мэтью исполнилось шестнадцать. Они всей семьей проводили традиционный недельный отпуск в летнем домике (запах мускуса, стены, обшитые сосновыми планками) на острове Макино. Мэтью уже — а Питер почти — вышел из того возраста, когда можно было получать удовольствие от этих поездок. Домик — уже не вместилище знакомых чудес (хотя вроде бы все на месте: москитные сетки над кроватями, настольные игры), отдых с родителями — уже не радость, а тоскливая ссылка: неделя тихого маминого бешенства из-за того, что им недостаточно весело, и деланно-бодрый отец, пытающийся это веселье обеспечить; пауки в ванной, холодные мелкие волны, с печальным хлюпаньем набегающие на прибрежную гальку.
Однако тем летом — о, чудо! — они получили высочайшее родительское соизволение пригласить на уикенд Джоанну.
Питеру по сей день трудно объяснить такое вопиющее нарушение семейных традиций. Все время, пока Мэтью учился в школе, Харрисы с почти маниакальным упорством сохраняли приверженность тому, что именовалось отдыхом в кругу семьи; священная и неприкосновенная неделя изоляции, на которой настаивали с тем большей горячностью, чем яснее становилось, что никто не получал от этого особенного удовольствия. Ни одного из друзей Питера или Мэтью никогда в жизни не пригласили остаться на ужин или переночевать. Поэтому приезд Джоанны на Макино был абсолютно из ряда вон выходящим событием. Сегодня далеко уже не юный Питер подозревает, что отец с матерью — несколько запоздало — начали догадываться об истинных наклонностях Мэтью и попытались в последнюю минуту превратиться — ну, или, по крайней мере, сделать вид, что превратились — в таких родителей, чей популярный старший сын может запросто ввести девушку в грех, если, конечно, за ними не приглядывать как следует. А для этого неотступного приглядывания такая девушка, как минимум, должна была иметься в наличии. Питер нечаянно подслушал телефонный разговор их матери с матерью Джоанны, в котором их мать заверяла, что все общение Мэтью с Джоанной будет проходить под ее неусыпным надзором и что ночевать Джоанна будет в комнате, расположенной непосредственно рядом с ее спальней.
Неужели обе эти женщины всерьез полагали, что в данном случае требуются какие-то особые меры предосторожности?
И, кстати, почему никто не рассматривал Питера в качестве потенциальной угрозы? Ведь в случае чего он бы, ни секунды не колеблясь, припал к дверной щелке, когда Джоанна принимала душ, нюхал бы ее сохнущие полотенце и купальник, а если бы хватило смелости (ясно, что не хватило бы) обязательно забрался в ее маленькую девичью спальню и пренебрег любой опасностью: криками Джоанны, унизительным родительским нагоняем — чтобы только взглянуть на нее спящую, почти что и не укрытую тонкой простыней, залитой серебристым лунным светом.
В общем, источник опасности был определен неверно. Как такое могло случиться, остается одной из многочисленных загадок.
Питер был взбудоражен до крайности. От волнения его дважды рвало: один раз за пару дней до того, как они впятером отправились на Макино, а другой раз (он надеялся, что этого никто не заметил) в мужском туалете на бензозаправке по дороге. Его снова чуть не вырвало, но он смог взять себя в руки и справился с накатившей тошнотой, когда они наконец приехали и Джоанна в облаке духов и прочих эманации своей неповторимой личности стояла в их — с появлением Джоанны сделавшейся словно незнакомой — гостиной, обитой желто-коричневыми сосновыми планками в темных глазках. Все стало вдруг каким-то значительным, причастным вечности, всё целиком, включая закопченный камин, диван с качающейся спинкой, дьявольски неудобные плетеные кресла, особый, чуть спертый воздух, свидетельствующий о долгом зимнем простое, едва уловимые запахи травяной сырости и нафталина, а также некий особый запашок, которого на памяти Питера тут никогда не было до этого приезда и никогда больше не будет — странный, немножко дикий дух, — так, по представлению Питера, мог бы пахнуть енот.
— Здесь чудно, — сказала Джоанна.
И сегодня, двадцать с лишним лет спустя, Питер клянется, что она озарила эту коричневую комнату розовым ароматным сиянием.
Да, он мастурбировал по пять-шесть раз на дню, да, он не только нюхал ее трусы от купальника, повешенные сушиться на перилах крыльца (никакого особого запаха, просто аромат озерной воды и чего-то чистого, неуловимого, смутно металлического — запах стальной ограды на морозе), но даже в каком-то слегка тошнотворно-алкоголическом запале надевал их себе на голову. Да, он чувствовал, что жизнь дала трещину и никогда уже не будет прежней, и, да, порой больше всего на свете ему хотелось, чтобы Джоанна уехала, потому что он не был уверен, что сумеет вынести то, что знал (хоть и не хотел этого знать, хоть и противился этому всеми фибрами души), что между ним и Джоанной никогда не будет ничего большего, чем сейчас, что он был и навсегда останется маленьким мальчиком, с трусами от купальника на голове, и что эти пьянящие дни с Джоанной — начало его неизбывного, длиной в жизнь, чувства горечи и разочарования. Некий демон счел необходимым подвести его почти вплотную к тому, что представлялось ему счастьем (Джоанна аккуратно, но с аппетитом вгрызается — она не была ни зазнайкой, ни привередой — в чизбургер; Джоанна, сидя на ступеньках крыльца в шортах и белом топике, красит ногти на ногах розовым лаком; Джоанна, как всякий смертный, хохочет над одной из знаменитых сцен в "Я люблю Люси", которую крутят по их старенькому черно-белому телевизору), продемонстрировать ему то, что он всю жизнь будет хотеть и никогда не получит.
Влюбленность в Джоанну останется с ним навсегда, хотя в разные периоды ее образ в его сознании будет то укрупняться, то вытесняться, то пересоздаваться до такой степени, что, когда, годы спустя, разбирая в родительском доме вещи Мэтью, он наткнется на его старый школьный альбом, то сначала вообще не узнает Джоанну на ее взрослом фото — добродушная, круглолицая среднестатистическая красавица со Среднего Запада: довольно привлекательные пухлые губы, но чересчур узкие глаза; блестящие длинные волосы падают на лицо так, что практически закрывают лоб и правый глаз — популярная прическа того времени, не случайно уже десятилетия как вышедшая из моды. Нет, это совсем не Владычица Озера, ничего общего. В какой-то миг Питеру даже пришло в голову, что это не Джоанна, а какая-то другая крепкая, основательная милуокская девушка, которой назначено судьбой (что в действительности и произошло с Джоанной) выйти замуж за красивого самовлюбленного парня, с которым она познакомится на первых курсах университета, завести одного за другим троих детей и жить довольно спокойно и довольно счастливо в том, что впоследствии назовут сообществом-поселением. На смертном одре (а, скорее всего, на мостовой, куда он рухнет с разорвавшимся сердцем) он обязательно вспомнит один ленивый субботний день и вот этот эпизод.
Он, Мэтью и Джоанна пошли на пляж — а куда еще там было ходить? — и вот он сидит на крупном шершавом песке, а Мэтью с Джоанной неспешно бродят туда-сюда по озерной отмели, о чем-то тихо, но оживленно беседуя. Роль притягательной эротической детали на этот раз исполняют Джоаннины круглые ягодицы, лишь наполовину прикрытые ее купальными трусами цвета мускусной дыни. Мэтью — подтянутый и мускулистый от занятий фигурным катанием, с вьющимися темно-русыми волосами почти до плеч. Мэтью и Джоанна спиной к Питеру стоят в темно-голубой воде, глядя на молочную дымку горизонта, а Питер смотрит на них с песка, как волной подхваченный каким-то новым головокружительным чувством, начинающимся где-то в глубине живота и затем разливающимся по всему телу. Это не вожделение, во всяком случае, не только вожделение, это незамутненный, светоносный и немного пугающий образ того, что он позже будет именовать красотой, хотя это и не совсем точное слово. Это звенящее чувство божественного присутствия и непостижимого совершенства всего, что существует сейчас и будет существовать потом, воплотившегося в двух этих людях — Джоанне и его брате (да, в его брате тоже, тут нет никаких сомнений), стоящих по щиколотку в озерной воде под матово-серым небом, готовым вот-вот пролиться мелким дождем. Время оказывается бессильным. Джоанна, Мэтью, озеро, небо знают-помнят этот купальник, в который — и сейчас тоже — одета Джоанна, и этот сосновый бальзамовый запах, который и сегодня щекочет ноздри Питера; беспомощно-суетливое воодушевление отца, жадное внимание матери и то, как оба они будут стареть и увядать (он — делаясь жестче, она — мягче, становясь все свободнее и свободнее от того, что им все меньше и меньше есть что терять); Эмили и то, как они трогают друг друга под скамейкой на футбольном стадионе, и Питер кончает; и его ухаживание за разбитной рыжеволосой Кэрол, которая станет его подружкой до самого окончания школы, и то, как круглые школьные часы светятся в сумерках, как полная луна; и особый пудровый запах кондиционера в аптеке Хендрикса, и много-много-много чего другого. Мэтью с Джоанной вошли в озеро Мичиган этим ничем не примечательным субботним днем и вызвали к жизни огромный потрясающий мир. Еще через мгновение они повернутся, выйдут на берег и сядут рядом с Питером. Джоанна начнет завязывать резиночкой волосы на затылке, а Мэтью — изучать мозоль на левой пятке. Близкое снова вступит в свои права. Питер нежно перекинет руку через плечо Мэтью, а Мэтью отпустит свою злосчастную пятку и стиснет Питерово правое колено, как будто он догадался (что крайне маловероятно), что на Питера снизошло видение. Питер так никогда и не поймет, почему именно в тот заурядный день мир решил открыться ему на мгновение, но это навсегда будет связано для него с Мэтью и Джоанной, заколдованной мифической идеальной парой, непорочной как Данте и Беатриче.
Уже больше получаса Питер просто лежит в спальне с опущенными жалюзи, что после двухчасового сна даже несколько бессовестно. Пора возвращаться в галерею. Но, похоже, он впал в ступор, как новоявленная Белоснежка, в некий сон наяву, в ожидании… Чего?.. Любовный поцелуй тут вряд ли поможет, верно?
Он слышит Миззины шаги в гостиной.
Он не настолько глуп, чтобы не понимать, что в некоем смысле Миззи — его воскресший брат.
Забавно, что это знание, в сущности, ничего не меняет. Одно из открытий, которые он сделал в результате многочисленных сеансов психотерапии. О'кей. Ты бываешь давящим, потому что чувствуешь себя незащищенным, а незащищенным ты чувствуешь себя потому, что родители любили тебя меньше, чем старшего брата. Ты любишь свою жену по многим причинам, в частности, из-за ее сходства с той недоступной девушкой твоей юности, которая предпочла тебе твоего старшего брата, а так как твоя жена уже давно не та девушка, какой была когда-то, ты (сволочь) любишь ее чуть меньше. Тебя тянет (эротически?) к ее младшему брату, потому что, с одной стороны, он похож на Мэтью, а с другой — впервые в жизни позволяет тебе самому быть Мэтью.
Все это — весьма полезная информация. Что дальше?
Ни с того, ни с сего Питер начинает думать о Дэне Вайсмане, с которым виделся всего один раз в больнице (тело Мэтью увезли в Милуоки, на похоронах Дэна не было, и Питер так и не решился спросить родителей, позвали они его или нет). Он думает о Дэне, умершем примерно через год после Мэтью. О Дэне, чья жизнь, по крайней мере для Питера, уместилась в те двадцать минут в 1985 году, когда он помогал Питеру обмывать и одевать Мэтью.
Питер слышит, как Миззи идет на кухню. Скорее всего, он не знает, что Питер дома. Откуда бы? Есть что-то щекотно-приятное в таком анонимном присутствии. В этих прятках, притом, что ты не сделал ничего дурного, и реального повода скрываться у тебя нет. Если бы Миззи обнаружил его, Питер просто сказал бы ему правду: он плохо себя почувствовал и пошел домой полежать.
Миззи возвращается в гостиную. Стены такие тонкие, что слышен буквально каждый шорох. Бедная Би, как же, наверное, это должно было действовать ей на нервы — ведь когда они переехали в эту квартиру, ей было всего одиннадцать лет. Какими идиотами нужно было быть, чтобы думать, что такая близость к родителям может понравиться девочке-подростку. М-да… Но, с другой стороны, этот лофт был такой невероятной удачей, что не купить его было бы, наверное, еще большей дикостью. А на то, чтобы сделать стены потолще, у них в тот момент просто не хватило денег. На какой-то миг наступает тишина — наверное, Миззи сел на диван. А затем раздается его приглушенный голос. Он говорит с кем-то по сотовому.
Подслушивать, конечно, нехорошо. Нужно немедленно встать и выйти из комнаты. Но искушение слишком велико. Тем более что в эпоху сотовых телефонов наши разговоры публичны по определению, разве нет? А кроме того, Питер всегда сможет сказать, что спал и ничего не слышал.
Миззи говорит очень тихо:
— Привет. Итан… Да, я…бу-бу-бу-бу-бу-бу… Сколько еще буду? Точно не знаю. Ну… грамм… Я не то, чтобы… бу-бу-бу-бу-бу-бу… О'кей. Отлично. Мёрсер-стрит. Бу-бу-бу. И Брум-стрит… Отлично. До скорого.
Ну, вот. Значит, он снова на наркотиках.
Что теперь, Полоний?
Питер лежит в мертвой зачарованной тишине.
В шестнадцать ноль семь он слышит, как гудит домофон. Миззи открывает дверь, покупает наркотики, захлопывает дверь — это быстрая и почти бессловесная транзакция. Конечно, возмутительно, что Миззи дал их адрес наркоторговцу и — пусть всего на минуту — пустил его в квартиру… Хотя… Нельзя сказать, что сам Питер никогда не покупал наркотиков (то грамм кокаина, то несколько таблеток экстази), и, в общем-то, он довольно хорошо представляет себе, кто именно продает наркотики, по крайней мере, в небольших количествах, таким людям, как Миззи (или он сам). Разумеется, где-то в этой цепи продающих и покупающих есть опасные, отчаявшиеся люди, способные на все, но тот, кто прыгает в такси, чтобы загнать тебе грамм кокаина, кристалл или несколько колес, скорее всего молодой, а еще более вероятно, уже не очень молодой актер (модель, официант), нуждающийся в свободных деньгах. Питер, конечно, мог бы изобразить праведный гнев — спору нет, Миззи следовало бы встретиться с этим парнем где-нибудь в другом месте (да, конечно, это поступок избалованного и безответственного человека), но в этом было бы что-то от дурного спектакля. Черт возьми, Миззи (ИТАН), как ты смеешь пускать в наш дом этого двадцативосьмилетнего бездарного актеришку Скота (или Брэда, или Брайана). Большинство из этих "темных личностей" уйдут из шоу-бизнеса (или еще чего-нибудь подобного, ради чего они и приехали в Нью-Йорк) и в течение ближайших десяти лет вернутся в родные города. Работать садовниками или торговать недвижимостью. Нет, Питер не готов участвовать в этой пьесе; Миззи — не его проблема. И он не собирается изображать омаразмившегося дядюшку из итальянской комедии, который выскакивает из комнаты и, потрясая сухоньким веснушчатым кулачком, громогласно объявляет, что он все слышал.
Короче говоря, Питер остается лежать в постели.
До него доносятся Миззины шаги в гостиной, слышно, как он выходит на кухню, возвращается, чтобы поставить диск (Сигур Рос), опять идет на кухню, затем двадцать три минуты тишины, только глуховато-призрачные наплывы музыки. Миззи делает кристалл? А ты как думаешь? Наконец снова раздаются шаги, он подходит к их двери — он что, сейчас войдет? От страха (неужели ему придется притворяться спящим?) и негодования (Какого черта тебе здесь нужно?) у Питера мурашки по коже. Но Миззи, конечно, просто входит в соседнюю комнату — свою временную спальню. Гипсокартон, разделяющий их комнаты, чуть ли не усиливает звук. Би так давно уехала, что Питер забыл. Он слышит, как Миззи снимает шорты (звук расстегиваемой молнии и почти оглушительное звяканье пряжки об пол) и ложится на кровать — Питер различает послушное поскрипывание. Теперь между ними расстояние пятнадцать сантиметров и картонная перегородка.
Да… Проходит минута, начинается следующая… и становится ясно, что Миззи мастурбирует. Питер чувствует это. Во всяком случае, ему так кажется. Секс меняет что-то в воздухе, верно? Питер слышит, как Миззи издает короткий стон, хотя, может быть, это и Сигур Рос. Но, если уж на то пошло, чем еще может заниматься двадцатитрехлетний парень, прилегший на кровать после прихода.
Итак, Питер Харрис, что теперь?
Вариант приличного поведения. Немедленно встать, как можно более шумно выйти из комнаты и, зевая, объявить, что только что проснулся. Удивиться, что Миззи дома.
Извращенное поведение. На цыпочках выскользнуть из комнаты и улизнуть из квартиры. Миззи занят и, возможно, ничего не заметит (он закрыл дверь в свою спальню? Мм… Не слышал). Немного погулять и вернуться домой в обычное время.
Бессовестное поведение. Ничего не предпринимать и продолжать подслушивать.
О'кей. Прими как данность, что ты, как и многие мужчины, не чужд гомоэротике. Да и вообще, почему тебе или кому бы то ни было еще так уж важно быть исключительно "прямым"?
А кроме того… Что?.. Ужасно интересно, да, пусть в каком-то извращенном смысле, но все равно интересно заглянуть в чужую жизнь. Вот сейчас в нескольких сантиметрах от тебя находится это удивительное создание — другой человек, думающий, что он один. Да, конечно, не исключено, что мы, когда нас никто не видит, не так уж сильно, а может быть, и вовсе, не отличаемся от себя на людях, но, кто знает, может быть, это только у тебя так, про других-то ты этого не знаешь. Может, и в искусстве ты, в сущности, тоже ищешь чего-то вроде спасения от одиночества и субъективности; знания, что ты не одинок в истории и в мире; тайны человеческого существования, сокровенной и в то же время озаренной светом, как у Джотто и его изгнанных из рая Адама и Евы, или у Рембрандта на его последних автопортретах, или на фотографиях округа Хэйл Уолкера Эванса. Искусство прошлого старалось дать нам что-то вроде того, что сейчас переживает Питер: художник пытался заглянуть в глубины другого. Видео со случайными прохожими — не то же самое. Равно, как и вазы, исписанные непристойностями, или мертвые акулы, да и вообще, все чересчур перекрученное, слишком беспристрастное и ироничное, все то, что стремится шокировать и провоцировать. Такое искусство не предлагает ничего похожего на запутавшегося мальчика с наркозависимостью, ткущего — в этот самый миг — какие-то неведомые фантазии по ту сторону занавеса.
Ну, или о'кей, может быть, Питер просто гей и хочет кончить, воспользовавшись бесплатным порно.
Интересно, что это было: протяжный стон или музыка?
А что такое Миззины фантазии? Что-то совершенно непостижимое, верно? Вероятно, большинство мужчин совершают примерно одни и те же движения — более или менее — одни и те же, но что происходит в их сознании, что заставляет быстрее бежать их кровь? Есть ли что-нибудь интимнее и сокровеннее того, что заставляет нас кончать? Если бы нам удалось проникнуть в сознание других людей, когда они мастурбируют, что бы мы почувствовали: умиление или гадливость?
Перед внутренним взором Питера возникает Джоанна, стоящая на отмели. Когда-то именно Джоанна была главным объектом его фантазий, хотя уже больше двадцати лет как ее, конечно, заменили другие женщины. Образ Джоанны, стоящей в озере (вот она поворачивается, отстегивает верх от купальника), искажен впечатлением от их встречи во время приезда Питера в Милуоки много лет назад: крепкая, с приятными чертами лица, бодро приближающаяся к своему сорокалетию с бумажником, набитым семейными фотографиями, миловидная, полнокровная женщина без всякого намека на сексуальность. В Питеровом видении есть и Мэтью в бледно-голубых плавках, хотя образ Мэтью тоже искажен памятью о его мертвом теле. На Питера нисходит видение всепожирающего пламени. Как ни странно, в этом тоже есть что-то сексуальное — слепящий жар, стремящийся поглотить тебя без остатка. Да, это огонь кремации, и тем не менее. Это классика, не так ли, вечная классика: Циклоп, или волк, или ведьма, пытающиеся тебя съесть, — это то, что всегда будет нас и пугать, и притягивать, — некая сущность, стремящаяся сожрать нашу плоть и абсолютно не посягающая на нашу душу. Конечно, мы всячески даем понять, что хищники не уйдут от расплаты — мы выкалываем им глаза, набиваем их животы камнями, заталкиваем их в их же собственные печи, но это наши любимые враги, мы их и боимся, и обожаем — да и как иначе, раз мы кажемся им такими вкусными, раз то, что им нужно, — это вовсе не наше тайное и сокровенное, на которое они плевать хотели, а исключительно наше тело. А почему, как ты думаешь, именно акула прославила Дамьена Хёрста?
Вирус съел Мэтью. Время съело Джоанну. Что ест Питера?
Так, теперь у него эрекция. Не дико ли это? Он чувствует что-то вроде головокружения, полета над бездной… неких возможностей. Ну, нет. Если бы он и вправду был геем, он бы уже это знал, разве нет? Тем не менее у него эрекция из-за этого мальчишки, его жены, перевоплотившейся в мальчика, но, как бы то ни было… Он подслушивает, как этот мальчик онанирует. Да — храни его Господь — он возбужден юностью Миззи и вероятной обреченностью Миззи и, да (хотя прошло уже больше тридцати лет), мимолетным (длившимся долю секунды) лицезрением Джоанниного бледно-розового соска в тот момент, когда она поправляла купальник, хотя сейчас этот сосок наверняка изменился до неузнаваемости; он возбужден памятью о собственной молодости, эфемерным и в то же время удивительно вдохновляющим обещанием невообразимо богатого и разнообразного эротического будущего, которое подарил этот мелькнувший Джоаннин сосок; он возбужден (наверное, это тем более дико?) той методичностью, с которой смерть пожирает живых, и вчерашней юной, нежно-решительной официанткой в "ЙоЙо" и тем, где он сейчас находится и чем, похоже, является — слово "извращенец" приходит на ум, не так ли? (Неожиданное открытие: вполне вероятно, что фетишистов и им подобных возбуждает само сознание того, что они фетишисты; как бы то ни было, извращенец-любитель Питер испытывает сексуальное возбуждение именно от того, что делает нечто постыдное.) Странная история, парень… А может, ты и вправду один такой? Может, у тебя какая-то особая ориентация? Темная дрожь пробегает по телу Питера, пьяняще-острое чувство стыда — все-таки происходит что-то запретное и неправильное и именно поэтому (пускай совсем чуть-чуть) значительное — а в следующую секунду он слышит негромкий стон, в значении которого сомневаться не приходится: Миззи кончил (Питер не кончит, он не настолько возбужден, ну, или не может позволить себе быть настолько возбужденным), и на какое-то мгновение он испытывает пронзительную любовь к Миззи, к самому Миззи, и к гибнущему миру, и к девочке в зеленой кожаной куртке, которая разглядывала акулу, и к трем ведьмам, которые хотят его сожрать (откуда это? "Макбет"?), и к Би, когда ей было два или три года, и она, споткнувшись, скатилась с лестницы и, хотя — слава богу — ничего не сломала, ужасно испугалась, и он прижал ее к себе и шептал ей на ухо всякие утешительные слова до тех пор, пока все опять не наладилось, до тех пор, пока ему не удалось все исправить.
Ночной город
Пережив то, что он пережил, Питер едва справляется с новой волной тошноты. Что происходит? Почему из всех мужчин именно Миззи вызывает у него такую бурю эмоций? Возможно ли быть геем по отношению к одному-единственному мужчине?
Что с ним? Неужели вся его дурацкая жизнь — ложь?
Но, пожалуй, еще больше Питера удивляет то, что его влечение к Миззи только усилилось. Может быть, на самом-то деле наши сердца разбивает не чья-то невероятная прекрасность, а пронзительное чувство узнавания и родства от встречи с чужой слабостью, унынием, жадностью, глупостью. Нет, конечно, требуются и достоинства, некие достоинства, но все-таки Эмма Бовари, Анна Каренина или Раскольников нравятся нам отнюдь не потому, что они какие-то особо "хорошие", а как раз потому, что они "нехорошие". Потому что они — это мы, и потому что великие писатели их за это простили.
Миззи до вечера кайфовал в модной квартире сестры. И, да, на Питера это подействовало неотразимей, чем все медитации в саду камней. Вот теперь, когда он больше не чувствует необходимости ни защищать Миззи, ни восхищаться им, он может начать его просто любить.
Когда Ребекка возвращается с работы, ему приходится (пришлось — сейчас уже начало двенадцатого) разыграть немного неловкий спектакль, притвориться, что он проспал как убитый много часов подряд и, соответственно, несколько преувеличить степень своего недомогания и перенесенных страданий, что повлекло за собой беспощадную диету: чашка бульона и ни капли алкоголя (кстати, нет ли у него алкогольной зависимости? Существует ли какой-то способ это выяснить?). Миззи явно расстроило, что все это время он был не один — никто бы не обрадовался, даже если бы он не покупал наркотики и не мастурбировал. Питер, как ему хочется надеяться, чрезвычайно убедительно изобразил человека, отравившегося до полусмерти, практически побывавшего в коме. Приведенный в чувство Ребеккой, он являл собой нечто вроде призрака отца Гамлета, ходячую немочь, мямлящую что-то про несвежий майонез в рулете с индейкой (да, конечно, завтра первым делом он попросит Юту поставить их в известность), а сейчас — чашка бульона и несчастная старая развалина опять отправляется в постель в полдевятого вечера, чтобы продолжать симулировать нечеловеческие страдания (на самом деле он чувствует себя почти нормально, боль в желудке утихла, осталось обычное ощущение легкого физического дискомфорта, с которым он живет уже много лет) и пялиться в телек, по которому крутят "Остаться в живых". По пути из гостиной в спальню он бросает беглый взгляд на Миззи — вид у него по-прежнему озабоченный; он сидит за столом со стаканом вина, такой юный и виноватый и… какой?.. Трагический. Трагический, каким может быть только тот, кто молод и не боится гибели (как он скажет Ребекке, что Миззи снова употребляет наркотики?), тот, кто бросается вниз до того, как сама дорога уходит под горку; такой трагизм невозможен в старости и даже в зрелости, когда любой намек на падение смягчен привычкой, ранами и, наконец, самой отупляющей неспособностью сохранить молодость. Юность — вот единственная по-настоящему эротическая трагедия: Джеймс Дин, прыгающий в свой "порше спайдер"; Мэрилин Монро, направляющаяся к кровати.
К полуночи Питер в качестве мнимого больного провел в постели уже столько времени, что ему начинает казаться, что у него пролежни — нелепость, но порой он и вправду опасается, что от долгого лежания у него может развиться что-то вроде мозговых пролежней, во всяком случае, ему очень трудно заставить себя оставаться в лежачем положении даже тогда, когда он действительно болен, а полдня непрерывного лежания, притом что он — более или менее — здоров, почти невыносимо. Рядом с ним спит Ребекка, Миззи ушел в свою комнату. Питер слышит посапывание жены. По другую сторону практически лишенной объема стенки — ни звука. Что он делает? — думает Питер. Может быть, тоже лежит без сна, не зная, можно ли доверять Питеровым словам про его, Питера, полную невменяемость. Питер на мгновение воображает их обоих — себя и Миззи — в виде двух надгробных барельефов; если раньше только Миззи казался ему скульптурным воплощением идеального воина, то сейчас он видит их обоих, лежащих рядышком в своих саркофагах в полной безопасности, которая даруется мертвецам; двое мужчин: один — постарше, другой — помоложе, павших в бою за спорный клочок земли, на которой в наши дни, скорее всего, располагается парковка или супермаркет, притом что они с Миззи (новоявленные обитатели вечности) остаются ровно такими же, какими были, когда монахи погребли их, граждан малозаселенного мира лесов и топей, где водятся божества и чудовища, где мужчины кромсают друг друга мечами и пиками ради обладания крохотным островком земли, на которой можно хоть что-нибудь вырастить, исчезнувшего мира, в котором жилось не легче, чем в сегодняшнем, но где еще не было ни вульгарности, ни безвкусицы. В Миззи есть что-то от Средних веков — бледная гармоничная красота, грустные глаза, впечатление (Питер никак не может от него избавиться), что он бесплотный, что он — ошибка, ребенок-призрак, лишенный естественной связи с окружающим миром, которой не обделен почти никто из смертных.
Питер, конечно, скажет Ребекке, что ее Младший Брат пустил в их квартиру наркоторговца. А как он может поступить иначе? Собственно, он должен был сказать ей об этом уже сегодня, но… что? Но он ломал эту комедию, изображал умирающего, не испытывая при этом неудобств, всегда сопровождающих реальную болезнь, а только радуясь тому, что с ним возятся, как с калекой. В общем, он позволил себе отложить на одну ночь долгий, выматывающий разговор с женой, все эти бесконечные обсуждения того, что делать дальше. Они не могут (это уже понятно) заставить Миззи против его воли соблюдать правила и традиции их дома и не могут его выставить, верно? Тем более сейчас, когда он снова начал употреблять наркотики, — это все равно, что бросить ребенка одного в чаще леса, но и оставить его у себя они тоже не могут, так ведь? Раз он дает их адрес наркоторговцам. А доверия к Миззи, как и ко всякому "зависимому", разумеется, нет. Он может клясться, что никогда ни при каких обстоятельствах не пустит больше таких ребят в их квартиру, может обливаться слезами и умолять о прощении, и это ровным счетом ничего не будет значить. Чертовы Тейлоры! Ведь, говоря откровенно, они этим живут: тревожиться о Миззи — их любимое времяпрепровождение и кто — тем более, что он был вынужден имитировать полуобморочное состояние — упрекнет Питера за его желание отложить хотя бы на одну ночь неизбежную встречу с бездонностью Ребеккиного горя, ее отчаянные звонки Роуз и Джули, выяснение точки зрения Питера на происходящее, притом, что почти наверняка его мнение будет сочтено либо слишком жестким, либо слишком мягким. Поскольку он в принципе не может оказаться прав в том, что касается Миззи, просто потому, что он не из их прихода.
Питер соскальзывает в сон, просыпается снова. Обрывки сна: у него есть дом в Мюнхене (Мюнхен?), о котором никто не знает. Некий врач оставил там для него письмо. Сновидение рассеивается, он в своей спальне, рядом спит Ребекка. На часах двенадцать двадцать три, сна ни в одном глазу.
Он чувствует, как бывало уже не раз (вероятно, многие испытывают что-то подобное), присутствие в комнате неких сущностей, призраков (он просто не может подобрать более подходящее слово), соткавшихся из их с Ребеккой снов, дыхания, запахов. Он не верит в привидения, но верит… в нечто. В нечто живое, обладающее сознанием, некую субстанцию, которую удивляет то, что он проснулся в такой неурочный час, которая не то чтобы радуется или огорчается его пробуждению, но, несомненно, отмечает это. Возможно, потому, что это является вторжением в ночное бытие самой этой сущности. Так, стало быть, придется выпить водки и принять снотворное.
Он вылезает из кровати. Ребекка проделывает это особое, едва заметное и в то же время явное заныривание-уползание внутрь самой себя: у нее подрагивают пальцы, меняется изгиб губ; ему как бы дается понять, что, хотя он и не разбудил ее, она все-таки знает, что он покидает их ложе.
Он выбирается из спальни, доходит до середины гостиной и только тогда видит, что на кухне, глядя в окно, стоит Миззи. Абсолютно голый.
Услышав его шаги, Миззи оборачивается. Он стоит на обеих ступнях, руки опущены вдоль тела, и Питер невольно вспоминает Прозрачного Человека, макет человеческой фигуры из прозрачного пластика с разноцветными внутренними органами, который он любовно-старательно собрал, когда ему было десять лет, и на котором, как ему казалось тогда, лежит отблеск чего-то божественного. По его представлениям, вот так должны были выглядеть ангелы. Белоснежные хитоны и водопады золотистых волос никогда не вызывали у него доверия. Нет, настоящий ангел должен быть безупречно прозрачным и стоять перед вами, как Прозрачный Человек, именно так, как и стоит сейчас Миззи, с выражением лица, которое не назовешь ни просительным, ни неприступным, просто стоять перед вами обнаженным и совершенно реальным.
— Привет, — тихо говорит Миззи.
— Привет, — отвечает Питер, продолжая приближаться.
Миззи стоит неподвижно и невозмутимо, как натурщик в художественной студии.
Странно, да? Питер приближается, а что еще ему остается делать? Но что-то происходит, это понятно.
Похоже (как бы неправдоподобно это ни звучало), Миззи его ждал.
Питер входит на кухню, Миззи стоит посередине, но места достаточно, и Питер, не меняя курса, может спокойно миновать его, не коснувшись. Он наливает себе стакан воды из-под крана, просто для того, чтобы что-то сделать.
— Как ты себя чувствуешь? — спрашивает Миззи.
— Лучше, спасибо.
— Не спится?
— Нет. Тебе тоже?
— Угу.
— У меня есть клонопин в ванной. Честно говоря, в таких ситуациях я большой поклонник рюмки водки и таблетки клонопина. Хочешь чего-нибудь? В смысле, и того, и другого?
Упс, минуточку, он что, только что предложил наркотики наркоману?
— Ты ей скажешь? — спрашивает Миззи.
— Что скажешь?
Миззи не отвечает. Питер делает шаг назад и, потягивая воду, разглядывает этого голого мальчика, который, хотите — верьте, хотите — нет, стоит сейчас на его кухне. Тонкие жгутики вен, лениво обвивающие бицепсы, розоватые латы живота, путаница каштановых волос на лобке и, собственно, мужская штуковина — порядочного размера, но не порнографически гигантская, с багровым бликом от лампы на кончике. Вот сильные молодые ноги, которым ничего не стоит взойти на какую-нибудь крутую вершину, и квадратноватые, немного медвежьи ступни. Что? Сказать ей что?
У Миззи хватает вкуса промолчать. На несколько секунд воцаряется тишина, и Питер понимает, что не станет ничего изображать. Честно говоря, у него просто нет на это сил.
— Я думаю, что я должен, — говорит он.
— Я бы этого не хотел.
— Естественно.
— Не только ради себя. Не только. Ты ведь сам прекрасно знаешь. Сестры начнут бесноваться — и какой смысл?
— Когда ты опять начал?
— В Копенгагене.
Постарайся не думать, хотя бы сейчас, о фантастической привилегированности этого мальчишки, которому вполне по карману (родители исправно высылали чеки) по дороге домой из Японии остановиться в Копенгагене. Постарайся не ненавидеть его за это.
— Может, это прозвучит абсурдно, но я все-таки тебя спрошу: почему?
Миззи вздыхает, нежный флейтовый звук, родственный тому царственному вздоху, которым так великолепно владел Мэтью сто лет назад.
— Вопрос совершенно не абсурдный. Беда в том, что на него нет ответа.
— Ты хочешь, чтобы тебе опять помогли бросить?
— Я могу быть с тобой вполне откровенным?
— Разумеется.
— Сейчас — нет. Мне нужно какое-то время.
Он подносит сложенные ковшиком ладони к лицу, словно собирается пить.
— Поверь, — говорит он, — нелепо пытаться что-то объяснить тому, у кого нет этого опыта, ты просто не поймешь.
Питер не знает, что ответить. Хорошо хоть "нелепо". А может, ты хотел сказать "бессмысленно" или "противно"? А может, ты считаешь, что тот, у кого нет такого опыта, — это скучный, прилично одетый обыватель, смиренно стоящий на остановке в ожидании автобуса? Даже сейчас после всех этих бесконечных кампаний, пропагандирующих здоровый образ жизни, после бессчетных и неопровержимых свидетельств того, насколько все это страшно и ужасно, саморазрушение завораживает — в нем есть что-то неуничтожимое, твердое как алмаз, оно подобно какому-то дьявольскому древнему талисману, против которого бессильны все известные средства. Да, несмотря ни на что, ни на что, кажется, что те, кто падают, ближе и созвучней бездонной печали и неподдельному величию. Они романтичней, черт их подери, трезвых и благоразумных, упрямо добивающихся поставленной цели, какой бы прекрасной и благородной она ни была. "Положительное" не вызывает у нас того восхищенного презрения, которое мы дарим "зависимым" и "порочным". И, конечно, особенно охотно, если это такой юный принц, как Миззи, которому и вправду есть что терять.
Неудивительно, что Тейлоры носятся с ним как с писаной торбой. Что они без него? Стареющий ученый, опубликовавший две непримечательные книжки (эволюция дифирамба в ораторскую речь, и еще не описанные ростки классической греческой культуры в Микенах); его странноватая жена, помешавшаяся на бережливости и экологически чистой переработке отходов, при полном безразличии к чудовищной грязи в собственном доме; и три милые дочери, живущие в разной степени хорошо: Ребекка — просто хорошо, Джули — немного подозрительно слишком хорошо и Роуз — не то чтобы очень хорошо, но и не плохо.
— На это мне сказать нечего.
А кстати, что, если Ребекка сейчас выйдет из спальни? Ты ведь понимаешь, не можешь не понимать, что мне придется ей все рассказать. И то, что ты стоишь тут голый, выглядит дико, независимо от того, что именно я ей скажу.
Ребекка как-то сказала, что Миззи способен буквально на все. Это ведь ее слова, не так ли? Причем сказаны они были таким тоном, в котором одновременно звучали и порицание, и уважение.
— Я понимаю. О'кей.
О'кей? Миззи сжимает кончиками пальцев свой подбородок. Покаянно. Юный искатель божественной истины, исповедующий свое недостоинство.
— Мне кажется, — говорит он, — я начинаю видеть, как жизнь идет… без меня… А собственно, почему она не должна идти без меня? Но я не знаю… Что мне делать. Я слишком долго надеялся, что если отбросить очевидно нехорошие идеи типа поступления в юридическую школу, то хорошие придут сами собой. И вот, кажется, я начинаю понимать, откуда берутся грустные старые неудачники… То есть сначала ты молодой симпатичный неудачник, а потом…
Он смеется — долгий тихий всхлип смеха.
— Ну, отчаиваться, по-моему, еще рановато.
— Я знаю. Правда, знаю. Но сейчас мне действительно плохо. В этом монастыре меня утянуло в какую-то воронку, то есть со мной произошло именно то, чего не должно было произойти, потому что я действительно начал видеть бренность всего сущего и особую безмятежную пустоту в центре мира. Но в этом не было утешения. Наоборот, мне захотелось покончить с собой.
Снова напевное клокотание — не то смех, не то сдерживаемый плач.
— Ну, это уже перебор, — говорит Питер.
Черт, вот опять, он хотел сказать что-то твердо, но сострадательно, а получилось грубо и бездушно.
— Не позволяй мне сползти в мелодраму. Собственно, я хочу только одно сказать: я более или менее понимаю, что происходит. Я знаю, что мне не нужно ехать еще в один монастырь — в Японии или где бы то ни было. У меня нет иллюзий. Все, что мне сейчас нужно, — это небольшая поддержка, чтобы пережить этот период. Гордиться тут нечем. Но если бы я мог прийти в себя, если бы, просыпаясь по утрам, я бы смог вставать и что-то делать, если бы мне, с твоей помощью, может быть, удалось найти какую-нибудь работу, я бы бросил. Я уже бросал, так что, я знаю, что мне это по силам.
— Ты ставишь меня в дикое положение.
— Я просто прошу тебя мне немного помочь. Я все понимаю. Правда. Но сейчас уже слишком поздно что-то менять и, честное слово, мне нужна какая-нибудь пара месяцев нормального самочувствия, чтобы я мог начать жить. Ну, и… ну, в общем, ты ведь понимаешь, что будет, если ты скажешь Ребекке.
Он понимает.
— Ты можешь дать мне слово, что сюда никто никаких наркотиков больше приносить не будет?
— Разумеется. Угу, хорошо.
— Я не говорю тебе "да", я говорю, что подумаю.
— Это все, что мне надо. Спасибо тебе.
Сказав это, он подается вперед и целует Питера в губы — нежно и, по крайней мере, полуневинно.
Так-так. Миззи отстраняется, глядя на Питера с очаровательно смущенной улыбкой, которую он, вероятно, вырабатывал не один год.
— Прости, — говорит он, — мы с друзьями всегда целуемся, я не имею в виду ничего такого.
— Я тебя понял.
И тем не менее. Миззи что, предлагается? Питер достает из холодильника бутылку "Столи", наливает Миззи и себе. Какого черта! Потом идет в ванную за клонопином. У Миззи хватает такта подождать на кухне. Когда Питер возвращается с двумя маленькими голубыми таблетками, они говорят "чин-чин" и запивают снотворное водкой.
В этом есть что-то особенное. Хотя Питеру по-прежнему не хочется Миззи в сексуальном смысле, он не может не чувствовать, что в выпивании водки с голым мужчиной есть что-то захватывающее, некий намек на тайное братство. Что-то подобное иногда чувствуешь в мужской раздевалке с ее особым, чуть слышным гулом, не лишенным эротической составляющей, связанной, впрочем, не столько с плотью, сколько с чувством общности и сходства. Несмотря на всю твою преданность жене и ее абсолютно реальные опасения за Миззину судьбу, ты, Питер, прекрасно понимаешь и стремление Миззи поступить по-своему. Чтобы избежать этого всплеска женского энтузиазма, этой сугубо женской настойчивости в деле твоего исцеления, независимо от того, хочешь ты этого или нет.
Мужчин тянет друг к другу, потому что они похожи. Не исключено, что дело просто в этом.
И, о'кей, на мгновение, всего лишь на мгновение, Питер представляет, что и он мог бы быть скульптурой Родена, нет, конечно, не юношей бронзового века, но все-таки и не одним из "Граждан Кале"; он мог бы быть неизвестным произведением художника: стареющий, но еще не старый человек, исполненный сурового благородства, с прямой спиной, без оружия, с обнаженной грудью (его грудь все еще мускулистая, живот тоже еще вполне ничего), с повязкой на чреслах, приличествующей джентльмену в годах (особенно если он не в восторге от состояния своего зада).
— Еще раз спасибо, — говорит Миззи, — за готовность подумать.
— Мм.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Миззи уходит в свою комнату. Питер провожает взглядом его гибкую спину и небольшие идеальные округлости ягодиц. Если в Питере и есть что-то от гея, то, пожалуй, это неравнодушие, почти нежность к мужскому заду, так как именно тут мужчина подобен ребенку и наиболее уязвим, именно это место в наименьшей степени создано для драки.
Ладно. Скажи это: красивый зад. А теперь, бедненький ты наш, — спать.
Сон, однако, не приходит. Проворочавшись целый час, он вылезает из кровати и начинает одеваться. Ребекка поднимает голову.
— Питер?
— Шш. Все в порядке.
— Что ты делаешь?
— Мне гораздо лучше.
— Правда?
— Это было обычное отравление. Теперь уже все прошло.
— Ложись.
— Я хочу выйти на воздух. Минут на десять.
— Ты уверен?
— Да.
Он наклоняется, целует ее, вдыхая ее сонный, сладковато-потный запах.
— Не ходи далеко.
— Хорошо.
Что-то снова как будто сжимается у него в груди. О тебе думают, переживают, и ты тоже переживаешь… Женатые живут дольше холостых, так ведь? Потому что о них чаще думают. Интересно, существует ли статистика?
Он подслушал, как брат его жены занимается онанизмом… Об этом ведь не расскажешь, верно?
Но о том, что ее драгоценный братец снова употребляет наркотики, рассказать придется. Вопрос только, когда и как?
Одевшись, он выходит в рассеянный полумрак гостиной. Под Миззиной дверью темно.
Все, нечего тянуть. Пора — в ночной мир.
Он слышит, как за его спиной щелкает тяжелая стальная дверь, и на мгновение задерживается наверху маленькой лестнички (всего три ступени), ведущей на разбитый тротуар. Вполне вероятно, что Нью-Йорк — самый странный город на свете, потому что до сих пор подавляющая часть его обитателей (включая нас самих) живет среди ржавых фабричных корпусов и осыпающихся зданий девятнадцатого века на кривых улицах в выбоинах, притом, что вот прямо там, за углом, дорогущий бутик "Шанель". Словно самые нарядные и богатые беженцы в мире, мы бродим среди развалин.
В такое время на Мёрсер-стрит ни души. Питер поворачивает на север, затем на восток по Принс-стрит, в сторону Бродвея — никуда конкретно, просто поближе к более шумной и новой части даунтауна и, соответственно, подальше от фильтрованной Джеймсовой дремоты Уэст-Виллидж. Его тень (Питер время от времени поглядывает на нее) бесшумно скользит рядом с ним в темных витринах запертых магазинов. Тишина, почти полная тишина Принс-стрит длится ровно один квартал, а затем он пересекает Бродвей, где, само собой, тихо не бывает. Непосредственно этот отрезок — гигантский торговый центр "Блэйд Раннер" с его бесчисленными гигантскими сетевыми магазинами типа "Нейви", "Банана", "Этсетера" и проч., которые смотрятся здесь так же, как смотрелись бы в любом другом месте. Разве что тут они демонстрируют свои товары неиссякающему потоку бешено сигналящих автомобилей; а под козырьками подъездов ночуют те, кто соорудил эти времянки из картона и простыней. Питер ждет зеленого света светофора, переходит через дорогу вместе с небольшой группой ночных посетителей Нижнего Бродвея: парочками и квартетами (почему-то очень часто это именно пары) не старых и не молодых, явно небедных, приехавших Провести Время в Городе и, похоже, чувствующих себя вполне неплохо. Питер предполагает, что, скорее всего, они живут где-то неподалеку; припарковались на какой-нибудь подземной стоянке, поужинали и теперь направляются… куда? Забрать свои машины и разъехаться по домам? А куда еще? Они не похожи на людей с какими-то экзотическими пунктами назначения или на простофиль-туристов, толкающихся на Таймс-сквер. Не похожи они и на местных. Скорее всего, они живут в Джерси или в Уэстчестере. Они словно явились из Амстердама семнадцатого века. Пересекая Бродвей, они держатся так, будто он, черт возьми, их собственность. Наверное, им кажется, что они рисковые и победительные, настоящие демоны ночи. У них наверняка есть соседи, которых они сами считают бюргерами, потому что те не ездят ночью в Нью-Йорк, а предпочитают сидеть дома (вот прямо в эту секунду женщина в пашмине, та, что шагает за руку с мужчиной в ковбойских сапогах, раскатисто хохочет, оглушительный взрыв смеха — три мартини, как минимум — эхо на квартал). Коренные жители Нижнего Манхэттена, проводящие здесь день за днем, ведут себя гораздо тише и скромнее, можно даже сказать, покаяннее. Потому что, живя здесь, невозможно оставаться заносчивым, — ты слишком часто сталкиваешься с вопиющей инаковостью других. Гораздо легче позволить себе быть высокомерным, когда у тебя есть дом, и собственная лужайка, и "Ауди". Когда знаешь, что в конце света у тебя будет пара лишних секунд, потому что бомба не будет сброшена именно на твою голову. И хотя взрывная волна докатится, конечно, и до тебя, ты не главная мишень, ты вне зоны главного удара. А еще, там, где ты живешь, нет психопатов с пистолетами или ножами, и самое страшное, что тебе угрожает, это соседский сын, который может влезть к тебе в дом, чтобы утащить какое-нибудь психотропное лекарство из твоей аптечки.
Ковбойские Сапоги и его хохочущая жена взяли курс на юг, а Питер движется к Нижнему Ист-Сайду, где уже сам он заправский буржуа (достаточно взглянуть на то, как он одет, на эту небрежную роскошь). Ведь он, гад такой, живет в лофте в Сохо[14] (нет ли в этом, кстати говоря, какого-то анахронизма, налета унылого восьмидесятничества?), у него есть подчиненные, а всего в нескольких кварталах отсюда ошиваются юные лоботрясы, ютящиеся в дешевых домах без лифтов, покупающие пиво на последние, реально последние центы. Питер, неужели ты всерьез думаешь, что твои башмаки "Карпе Дием" могут ввести кого-то в заблуждение? Во всяком случае, не больше, чем "Тони Лама" того парня — тебя самого. Кем бы ты ни был, ты всегда можешь оказаться чужаком и, чем дальше ты от насиженных мест, тем нелепее твоя стрижка, одежда, мировоззрение, жизнь. На расстоянии пешего хода расположены такие районы, как будто ты уже в Сайгоне.
Ладно, пойдем в даунтаун. В сторону Трайбеки. Интересно, что сейчас делает Би?
Вот уже больше года ее жизнь — тайна, покрытая мраком. Питер с Ребеккой решили (ошибка?) к ней не приставать, а она сама им почти ничего не рассказывает. Почему она бросила Тафт[15]? Хотела немного отдохнуть от бесконечной учебы? Ну, в этом, по крайней мере, есть хоть какая-то логика. Но почему из всех мест и из всех дел на земле она выбрала Бостон и работу в гостиничном баре? Почему она снимает квартиру вместе с какой-то странной дамочкой без определенной профессии, значительно старше себя? Вот вопросы, которые они не задают и, соответственно, не получают на них ответов. Они верят в нее, они так решили, хотя со временем их вера не крепнет. Они беспокоятся о ней — а как же иначе? — и все чаще задумываются о том, какую именно ошибку совершили. Что это за духовный вирус, которым они заразили собственную дочь и который расцвел только сейчас — на двадцать первом году ее жизни?
Да, история с Миззи произвела на Питера сильное впечатление.
Он вытаскивает свой Блэкберри и набирает номер Би.
Он знает, что включится автоответчик. По воскресеньям, когда звонит Ребекка, она берет трубку — чувство нежности (или долга?) по отношению к матери у нее еще сохранилось. Но в других случаях она никогда не отвечает. Иногда они оставляют сообщения и ждут воскресных сеансов связи.
Сегодня ему придется оставить сообщение. Да, он положит букет на ее порог, заранее зная, что цветы там и увянут.
Пять гудков, а потом, как и ожидалось: "Здравствуйте, это Би. Пожалуйста, оставьте сообщение…"
— Солнышко, это папа. Я звоню просто так. Просто мне захотелось сказать, что…
И вдруг, прежде чем он успевает произнести "я тебя люблю", она берет трубку.
— Папа?
Бог ты мой!
— Привет. Вот это да. А я думал, ты на работе.
— Меня отпустили. Сегодня почти не было народу.
— Ну, привет.
Он нервничает, примерно так же, как в тот день, когда впервые позвонил Ребекке, чтобы пригласить ее погулять. Что происходит? Би ни разу не отвечала на его телефонные звонки с тех пор, как поступила в колледж.
— В общем, я дома, — говорит она, — смотрю телевизор.
Теперь он на Бауэри. А Би? В какой-то бостонской квартире, которую он никогда не видел. Она дала ясно понять, что их приезд нежелателен. Воображение невольно рисует старый ковер из грубого ворса и пятна протечки на потолке. Зарабатывает Би немного (от родительской помощи отказывается) и, как всякий ребенок, выросший в семье эстетов, совершенно равнодушна к интерьеру; максимум, на что она способна — это прикнопить пару постеров (интересно, это по-прежнему Флэннери О'Коннор с павлином и кроткое красивое лицо Кафки или теперь у нее новые кумиры?).
— Прости, что я так поздно звоню, — говорит он, — я думал, ты работаешь.
— Значит, ты надеялся, что я не возьму трубку?
Соображай быстрее.
— Мне просто захотелось оставить тебе маленькое любовное послание.
— Почему именно сегодня?
Он спускается по Бауэри к безымянному району, не относящемуся ни к Чайнатауну, ни к Литл Итали.
— Я мог бы позвонить в любой день, — говорит он. — Я просто думал о тебе сегодня.
Нет, ты всегда о ней думаешь. Как это может быть, что, разговаривая с родной дочерью, он чувствует себя как на свидании, да еще и неудачном к тому же?
— А почему ты не спишь? — спрашивает она. — Ты не дома? Ты что, на улице?
— Да, что-то не спится, вышел пройтись.
Район, по которому он шагает сейчас, — это просто склады и захудалые магазинчики с глухими жалюзи на окнах, тусклый фонарный свет, отражающийся в лужах на булыжной мостовой и такая тишина, что слышно, как крыса копается в бумажном пакете на тротуаре.
Наш ночной город… Нет, от нашего ночного города ничего не осталось. В Нью-Йорке уже нет ни настоящей нищеты, ни проституток-транссексуалов, ни серьезных наркоторговцев (эти унылые ребята с их "экстази-кока-травка?", мимо которых вы проходите в парках, не в счет); всех их выжили богатые при Джулиани; конечно, в Нью-Йорке и сегодня есть безлюдные уголки, но ничего опасного в них уже нет; никто не продает героин, скажем, вон в том заброшенном здании; никакая помятая красотка с потухшим взором не предложит вам отсосать за двадцать баксов. Это уже не ночной город, и вы, сэр, не Леопольд Блюм.
— У меня тоже бессонница, — говорит она. — Унаследовала от тебя.
Интересно, это говорится в том смысле, что они родственные души, или обвиняюще?
— Я, правда, не понимаю, почему ты позвонил мне именно сегодня.
Би, пожалуйста, не будь такой жестокосердой, смилуйся надо мною, покаянно припадающему к твоим стопам.
Кишащий крысами безымянный район, по которому сейчас идет Питер, быстро превращается в окраину Чайнатауна, единственного процветающего национального государства на Манхэттене, функционирующего без посредничества кофе-хаузов и маленьких модных баров.
— Я же говорю, — отвечает он, — я думал о тебе, хотел оставить сообщение.
— Ты чем-то расстроен?
— Не больше, чем обычно.
— Просто у тебя такой голос, как будто ты чем-то расстроен.
Питер едва сдерживается, чтобы не разъединиться. Увы, полнота власти всегда у ребенка: она может быть жестокой, он — нет. Хотя очень хочется. Ты некрасивая и не слишком-то умная, ты не оправдываешь наших ожиданий… Нет… Нельзя. Он никогда ей этого не скажет.
— Расстроен я все тем же, ничего нового. Деньги и конец света.
Нет, все это ерничество тут совершенно ни к месту. Ее не проймешь шуточками. Да и вообще, он разговаривает со своей дочерью.
— Прислать тебе денег?
С секундным опозданием он понимает, что она шутит. Он хмыкает. Может быть, она тоже смеется, но он не слышит этого из-за шума машин. Он пересекает Канал-стрит и попадает в неоновый красно-желтый пожар Чайнатауна. Можно подумать, что синего цвета вообще не существует в природе. Тут никогда не выключают свет и никогда не убирают из витрин подвешенных вверх ногами жареных уток с вытянутыми шеями — здесь всегда что-то происходит — с людьми или без людей. Под желтой вывеской с надписью "Good"[16], просто "Good", стоит аквариум с мутноватой водой, в котором медленно плавают вялые грязно-бурые зубатки.
— Ну и, — говорит он, — брат твоей мамы, это, конечно, испытание.
— А, Диззи[17]. Испорченный ребенок.
— Именно так.
— И ты подумал, что приятно по контрасту поговорить со своей счастливой, прекрасно устроенной дочерью.
Не надо, Би, пожалей меня.
Но дети не жалеют, так ведь? А сам-то ты, Питер, разве жалел своих родителей?
Он выдавливает из себя что-то вроде смешка, настолько неестественного, что самому неловко.
— Я бы никогда не посмел требовать от тебя таких невозможных вещей, как быть счастливой и прекрасно устроенной.
— Значит, тебе приятно думать, что я несчастна.
Да что с тобой?
— Как Клэр? (Соседка.)
— Ее сейчас нет. Дома только мы с кошками.
— Я не хочу, чтобы ты была несчастна, Би, — говорит он, — но и таким отцом, который требует, чтобы его ребенок каждую секунду был счастлив, я тоже не хочу быть.
— По-моему, это заявка на серьезный разговор, — говорит она. — Ты хочешь серьезного разговора?
Нет. Совсем не хочу.
— Конечно, — говорит он, — если ты этого хочешь.
— Ты уверен?
— Уверен.
— Последнее время я часто думаю о "Нашем городке", — говорит она.
— О пьесе, которую вы ставили в школе?
Она играла мать. Не Эмили, выбрось эту мысль из головы.
Би-старшеклассница — уравновешенная ироничная девушка; две близкие подружки (сейчас одна в Брауне, другая — в Беркли), мальчиков не видно; молодая жизнь, не лишенная радостей, но без всяких крайностей и даже малой толики безрассудства. Долгие откровенные разговоры с подругами (Сара и Эллиот, тоже основательные и ироничные), потом уроки и спать. Би с подругами (Питеру они нравились, интересно, увидится ли он с ними когда-нибудь?) ходили в кино по выходным и время от времени покупали толстые свитера и сапоги на шнуровке, к которым все втроем питали необъяснимую слабость. Однажды они даже отправились кататься на коньках в "Уолман Ринк", но почему-то тем единственным разом все и ограничилось.
— Тебе было совсем неинтересно, — говорит она.
— С чего ты взяла? Мне казалось, что ты великолепно играешь.
— Мне ты этого не сказал. Ты все время разговаривал по сотовому. У тебя было какое-то неотложное дело.
Разве? Нет. Она это придумала. Он совершенно точно сказал ей, что она великолепна, он помнит, что употребил именно это слово, и, разумеется, он не разговаривал по сотовому, этого просто не могло быть.
— Я понимаю, что это выглядит жалко и сентиментально, но я, правда, думаю об этом последнее время.
— Я такого не помню.
— А я помню, причем совершенно отчетливо.
Это ошибка памяти, Би. Как ты это себе представляешь? Я захожу после спектакля за кулисы и начинаю болтать с клиентом по сотовому?
— Невероятно, — вот все, что он может на это ответить. — В общем, если я не сказал того, что должен был сказать, прости меня. Я, правда, считал, что ты была великолепна.
— Не была. В том-то все и дело. Я вообще не могла играть, и мы оба это знали.
— Нет-нет, — говорит Питер. — Ты отлично играла. И, вообще, тебе все на свете по силам!
— Ты не должен меня обманывать, папа. Мне не нужно, чтобы ты это делал.
Да? Конечно, ей не все на свете по силам. Никому не по силам все на свете. И, конечно, ты видишь границы возможностей своего ребенка; ты ходил на родительские собрания, где тебе об этих границах рассказывали; то, что ты отец, еще не делает тебя слепым, но ты любишь ее, правда, любишь, и тебе хочется ее подбодрить, и ты говоришь (клянусь, именно так я и сделал), что она была великолепна в роли матери в "Нашем городке".
Значит, она чувствовала гораздо больше, чем он думал.
Как ей объяснить, что так называемые "границы ее возможностей" не имеют для него никакого значения?
— Я люблю тебя, мне нравится все, что ты делаешь.
— Наверное, ты вправду любил меня, насколько мог. Просто твои возможности тоже не безграничны.
Черт!
И вот поэтому ты теперь такая застенчивая и по-прежнему спишь на девичьей кровати? Поэтому тебе ничего не хочется?
Чайнатаун заканчивается, уступая место меланхолической карей Трайбеке, торжественной тишине здешних улиц.
В отличие от Чайнатауна ночное безмолвие Трайбеки не кажется неуместным. То, что в течение двадцати четырех часов здесь ежедневно можно подстричься, или купить лампу, или поужинать за триста долларов — мало что меняет, во всяком случае, для этих широких залитыми фонарями улиц и коричнево-серых прямоугольных зданий, вырезавших именно такие фигуры в нью-йоркском небе еще до рождения твоего дедушки.
— Любил и люблю. Это точно, — говорит он.
Его охватывает странное и невероятно острое желание, чтобы она наорала на него, сказала ему все, что о нем думает, осыпала его оскорблениями, обвинила во всех смертных грехах и таким образом освободила его от необходимости оправдываться и мучительно выдумывать, что сказать дальше.
Но она этого никогда не сделает, так ведь? Она привыкла все держать в себе. Так было всю жизнь, даже в раннем детстве, когда она бурчала себе под нос сердитые песенки собственного сочинения.
— Мне отвратительно чувствовать себя обиженной дочерью, которой недодали внимания — не хочу такой быть.
— Как я могу тебе помочь? — спрашивает он. — Что мне сделать?
Пожалуйста, Би, либо прости меня, либо разорви на куски, я больше не могу поддерживать этот разговор. Но тебе придется. Столько, сколько она пожелает.
— Видишь ты хорошо, — говорит она. — Но я не уверена, что ты так же хорошо слышишь.
Эта явно домашняя заготовка, верно?
Теперь он в Финансовом районе, в Мире Огромных Зданий, где — кроме, пожалуй, фондовой биржи — абсолютно непонятно что происходит. Нет, то есть понятно, что все это как-то связано с финансами, но приблизительность наших представлений, очевидно, вполне сопоставима с Миззиными идеями о некой работе "в области искусства". Посмотрите на все эти цитадели, будь то "Новый Музей" или вот этот циклопический монолит восьмидесятых, мимо которого он сейчас проходит. Не эта ли умышленная непроницаемость и неприступность, не эта ли головокружительная многоэтажность и заставляет молодых и неопытных стоять, задрав головы у подножия здешних каменных монстров, мечтая о том, чтобы что-нибудь там делать.
Миззи сидел перед священными камнями. Теперь ему хочется быть частью того, что подарит ему признание.
— Я тебя слушаю, — говорит он. — Очень внимательно. Скажи мне все, что ты хочешь сказать.
— Со мной все в порядке, папа, — говорит Би, — я не какой-нибудь тяжелый случай. У меня есть работа и жилье.
Вот так было всегда. Даже когда она была совсем маленькой, она утверждала, что у нее все хорошо, безропотно ходила в школу, дружила с двумя-тремя девочками и жила своей жизнью, насколько позволяли картонные стены ее комнаты.
А они с Ребеккой радовались, что у них такая некапризная дочь.
— Это все-таки кое-что, правда?
— Да, конечно.
Повисает пауза.
Господи, Би, я уже и так чувствую себя виноватым дальше некуда, что тебе еще от меня надо?
И вот наконец перед ним Бэттери-парк. Слева таинственное арктическое сияние Стейтен-Айленд Ферри, прямо по ходу колонны из черного гранита с именами павших. Он идет по широкому проходу мемориала. В Бэттери-парк начинается действие "Моби Дика". Во-первых, конечно, "зовите меня Измаил". А потом — нет, дословно он не помнит, а пересказывать своими словами нет смысла — пассаж о моле, который штурмуют волны. Да, он хорошо помнит, что здешняя земля названа молом. Вот она прямо перед ним: пронизанная огнями мутная чернота гавани и этот запах, он вдруг чувствует его, запах моря в черте города, запах соленой воды, смешанной с топливным маслом, но все равно волнующей, вся эта извечная материнская первозданность, пусть и скомпрометированная той гадостью, которую регулярно сливают в эту конкретную воду, но все равно это часть океана и этот кусок земли, этот мол, есть, в сущности, единственное место встречи города с чем-то, что больше и мощнее его самого.
— Я думаю, ты сама лучше всех знаешь, что для тебя правильно, а что нет, — говорит он.
Слышит ли она нетерпение в его голосе?
Питер стоит у ограды. Вот это все: Элис-Айленд и мисс Свобода собственной персоной, это медно-зеленое видение, настолько перегруженное всякими ассоциациями, что кажется больше их всех вместе взятых; ты любишь (если, конечно, любишь) ее за зеленость и постоянство, за то, что она все еще здесь, хотя ты не видел ее уже много лет. Питер стоит у темной бугристой воды в сверкающих искорках, никаких волн, просто мерные накаты океана, разбивающегося о волнолом — глухой плеск и маленькие огнистые тиары из брызг.
Би не отвечает. Она плачет? Не разберешь.
— Почему бы тебе не приехать домой на какое-то время?
— Я и так дома.
Он стоит у перил, агатовый океан ворочается у его ног. А вдоль горизонта подобием рождественской гирлянды, переливаясь, тянутся огни Стейтен-Айленда, как будто специально помещенные туда, чтобы обозначить границу между темным матовым океаном и черным беззвездным небом.
— Я люблю тебя, — говорит он беспомощно. Ничего более остроумного он не может придумать.
— Спокойной ночи, папа.
юОна кладет трубку.
Объект неопределимой ценности
Когда Питер просыпается на следующее утро, Ребекки рядом уже нет. Он вылезает из кровати, ватными ото сна руками натягивает пижамные штаны, которые обычно не носит, — но не расхаживать же голым перед Миззи. Порядок, заведенный Миззи в данном вопросе, — ему не указ.
Питер выходит на кухню. Ребекка только что сварила кофе. Она тоже одета: в белый хлопковый халат — что тоже случается не часто (они не слишком церемонятся дома, во всяком случае, с тех пор, как Би поступила в колледж).
Похоже, Миззи еще спит.
— Я решила тебя не будить, — говорит Ребекка. — Тебе лучше?
Он подходит к ней, нежно целует.
— Да, — отвечает он. — Скорее всего, это было обычное пищевое отравление.
Она наливает кофе себе и ему. Она стоит примерно там же, где несколько часов назад стоял Миззи.
У нее еще слегка сонное, как бы обмякшее лицо, немного желтоватое. Каждое утро перед тем, как отправиться на работу, она совершает некие полумагические манипуляции, в результате которых в определенный миг — хоп! — превращается в саму себя. Дело не в косметике, которой она почти не пользуется, а в концентрации воли и энергии, придающей цвет и упругость ее коже, глубину и яркость — ее глазам. Можно подумать, что во сне она теряет свой главный талант: быть красивой и энергичной. Она словно бы отпускает эти свои временно ненужные способности, главная из которых — ее витальность. В эти краткие промежутки по утрам она не просто выглядит на десять лет старше, она практически превращается в старушку, которой, возможно, когда-нибудь станет. Худая, с гордой посадкой головы, немного чопорная (как если бы достоинство пожилого человека требовало определенной дистанции при общении с другими), эрудированная, элегантно одетая.
Ребекка намеренно и старательно избегает эксцентричности, вероятно, надеясь таким образом не стать собственной матерью.
— Я ночью позвонил Би.
— Серьезно?
— Угу. Пообщавшись с нашим ненастоящим ребенком, я вдруг захотел поговорить с настоящим.
— Что она сказала?
— Она сердится на меня.
— Не дави на нее.
— Отчитала меня за то, что я разговаривал по сотовому на премьере "Нашего городка".
Пожалуйста, Ребекка, скажи, что этого не было.
— Я этого не помню.
Слава богу, благослови тебя, Господь.
Она подносит к губам чашку кофе, продолжая стоять на том самом месте, где стоял ее брат, как будто специально для того, чтобы продемонстрировать сходство и отличие. Отлитый из бронзы Миззи и Ребекка — его старшая сестра-близнец, покрывшаяся с возрастом патиной человечности, тенью смертельной усталости, особенно заметной при утреннем освещении; глубокой пронзительной человечностью, которая есть не что иное, как источник и прямая противоположность искусства.
— Она абсолютно уверена, что я разговаривал. Ее не разубедишь! Но ведь этого не было, правда?
— Не было.
Спасибо.
— Я понимаю, что сейчас немного рановато для такого разговора, — говорит он.
— Ничего.
— Просто… Я не знал, как доказать, что она это придумала, при том что она уверена, что это было на самом деле.
— Наверное, она думает, что ты мог говорить по телефону, когда она была на сцене.
— Ты тоже так думаешь?
Ребекка сосредоточенно потягивает кофе. Она не станет его успокаивать, верно? Он не может не замечать ее желтоватой бледности и торчащих во все стороны седых волос.
"Die young, stay pretty[18]". Блонди, верно? Нам кажется, что это современное явление — весь этот ажиотаж вокруг молодости, но вспомните великие полотна, в том числе написанные много веков назад: богини Боттичелли и Рубенса, Маха Гойи, Мадам Икс. Вспомните "Олимпию" Мане, ведь это был шок — вложить в портрет любовницы чувственное обожание, которое полагалось приберегать для изображения мифологических героинь, в качестве коих художнику обычно позировали добропорядочные девушки из аристократических семей. Едва ли кто-нибудь знает, и уж точно никого не волнует, что Олимпия была девкой Мане, хотя нетрудно предположить, что в жизни она была глупой, вульгарной и не особенно чистоплотной (Париж шестидесятых годов девятнадцатого века был тем, чем был). И вот теперь она обрела бессмертие, как бы очищенная вниманием великого художника. А еще мы понимаем, что Мане не стал бы писать ее двадцать лет спустя, когда время начало делать свое дело. Мир — будь он проклят — всегда поклонялся молодости.
— Трудно быть родителем, — говорит Ребекка.
— В смысле?
— Что ты скажешь о Миззи? Как он, по-твоему? — спрашивает она.
Миззи?
— По-моему, нормально. Мне казалось, мы говорили о Би.
— Да. Извини. Просто у меня такое чувство, что сейчас у него очень важный период, что-то вроде последнего шанса.
— Он не наша дочь.
— Би сильнее Миззи.
— Думаешь?
— Питер, прости, наверное, действительно сейчас неправильное время для этого разговора. Мне нужно собираться. У меня сегодня селекторное совещание.
"Блю лайт" разоряется. Какой-то конкистадор из Монтаны (вот так!) вроде бы хочет его выкупить.
— Угу.
— Прости. Я все понимаю.
Конечно, они это обсуждали. Это дилемма, верно? Что лучше: просто закрыться или довериться неведомому благодетелю, уверяющему, что он совершенно не хочет, чтобы журнал менялся. Конечно, есть исторический опыт. Бывало ли так, чтобы большие народы поглощали малые без ущерба для последних?
И, тем не менее, перспектива закрытия тоже не радует. Не хочется оказаться сорокалетним безработным редактором. Этот рынок такого не любит.
Кстати, от того, что тебе на ум приходит словосочетание "этот рынок", веселее не становится!
— И что ты собираешься делать? — спрашивает он Ребекку.
— Если он не шутит, мы, конечно, согласимся, — было бы слишком глупо просто дать журналу умереть.
— Угу.
Они пьют кофе. Питер и Ребекка, много работающие люди среднего возраста, вынужденные принимать решения.
Если рассказывать ей о Миззи, то сейчас самое время, не так ли?
— Сегодня я иду к Гроффу.
— Хорошо.
— Ну да. Хотя, честно говоря, мне это как-то странновато.
— Мм.
Она не самая большая поклонница его чрезмерной щепетильности в эстетических вопросах. Она — на его стороне, но фанатизм ей несвойственен. Она ценит искусство, понимает искусство (как правило), но не может (и не хочет) избавляться от известного прагматизма; ей, так же как и Юте, кажется, что Питер иногда бывает слишком разборчив себе во вред; в конце концов, это бизнес, и об этом нельзя забывать, нельзя быть таким привередливым. Он и так ни разу не выставлял ничьих работ исключительно по коммерческим соображениям. Понимаешь ли ты, безумный старик Питер Харрис, что гений — невероятная редкость по определению, и одно дело (хорошее), не жалея времени и сил, искать Настоящее Искусство, и совсем другое (не такое хорошее) — быть заложником собственной требовательности и, разменяв пятый десяток, подозревать всех и каждого в том, что они недостаточно гениальны. Иными словами: не желать мириться с тем, что в любом произведении искусства человеческий аспект всегда превалирует над чисто художественным. Вспомни, что великое искусство прошлого тоже совсем не всегда сразу казалось великим. Подумай, насколько сейчас — спустя десятилетия или даже столетия — легче им восхищаться, причем не только потому, что это искусство и в самом деле великое, но еще и потому, что оно дошло до наших дней. Ведь, как ни крути, а мы, чаще всего, гораздо снисходительнее к недостаткам в тех произведениях, которые, допустим, пережили войну 1812 года, извержение Кракатау, взлет и падение гитлеровского нацизма.
— Нет, конечно, — говорит он, — существуют более страшные преступления, чем попытка продать вазу Гроффа Кэрол Поттер.
Эту фразу могла бы сказать ему она, не правда ли?
Но все, что она говорит, это: "Безусловно". Она сейчас вообще не думает о нем, и это нормально. Ее журнал, любимое детище, которое она так холила и лелеяла, либо вовсе прекратит свое существование, либо перейдет в собственность некоего неведомого господина, утверждающего, что он покровитель искусств, притом что живет он в Биллингсе, Монтана.
— Сделай мне одолжение, — говорит он.
— Мм…
— Скажи, что я не был самым плохим отцом на свете.
— Никаких сомнений. Ты старался, как мог.
Она чмокает его в щеку. Вот и все.
Они проделывают свои водные процедуры с выверенной слаженностью давних танцевальных партнеров, в которых они за все эти годы превратились. Пока он бреется, она принимает душ и не выключает воду, потому что знает, что его бритье занимает ровно столько же времени, сколько ее душ. Порой, глядя на эти синхронизированные действия, трудно отделаться от впечатления, что смотришь некий киномонтаж, "сцены из супружеской жизни" (о, наше испорченное воображение!). Решение, что надеть, дается Питеру не в пример легче, чем Ребекке. Редкий случай, потому что вообще-то все внешнее волнует его гораздо больше, чем ее, но, собираясь на работу, он вполне способен на такой чисто мужской поступок, как нацепить первый попавшийся костюм (из своих четырех) и одну из десяти рубашек, подходящих к любому костюму. Ребекка надевает темно-серую юбку ("Прада", неприлично дорогую, но что правда, то правда, она носит ее уже много лет) и тонкий свитер кофейного оттенка, спрашивает, как ему, он одобряет, что, разумеется, никоим образом не мешает ей все забраковать. Он понимает, что, хотя это всего-навсего "селектор", она ищет такой наряд, который принес бы ей удачу, позволил бы ей максимально чувствовать себя самой собой. Он оставляет ее копаться в шкафу, быстро оглядывает кухню в поисках чего-то, что можно съесть, решает, что просто перехватит старбаковский сэндвич по дороге, возвращается в спальню, видит, что Ребекка переоделась в темно-синее узкое платье, которое, судя по выражению ее лица, ее тоже не устраивает.
— Удачи, — говорит он. — Позвони потом, расскажи, как прошло.
— Обязательно.
Быстрый поцелуй, и он проходит в прихожую мимо закрытой двери, за которой спит или делает вид, что спит, Миззи.
Следующую пару часов Питер проводит в галерее, занимаясь тем, что они с Ребеккой когда-то назвали Десять Тысяч Дел (скажем, в разговоре по телефону: "Что у тебя?" — "Ну, в общем, Десять Тысяч Дел"), их условное обозначение непрекращающейся лавины и-мейлов, телефонных звонков и встреч, их способ сообщить друг другу, что они заняты, не вдаваясь в подробности, потому что неохота и неинтересно. Что касается Гроффа, то Юта просто бросает на Питера взгляд (который он называет "германским"), исполненный тевтонской надменности и недвусмысленно выражающий именно то, что он и призван выразить: "Послушай, детка, в мире столько всего происходит, почему бы тебе не найти более подходящий повод для беспокойства?" Ему бы хотелось обсудить с Ютой то, что не удалось обсудить с Ребеккой: проблему компромисса. Он отказывается считать этот вопрос тривиальным. И более того, ему бы хотелось поговорить с Ютой о том, что, может быть, им пора закрыть галерею и заняться чем-нибудь другим. Чем именно, сказать, конечно, трудно. Да и вообще, с чего он взял, что Юта, которую вполне устраивает и ее работа, и "неплохое искусство", вообще захочет поддерживать разговор.
Тем не менее. Хорошо было бы все это с кем-то обсудить, и, хотя, конечно, самый реальный кандидат в собеседники — это Бетт, как раз с ней ему говорить не хочется. Он не уверен, что ее разочарование в галерейном деле — не защита. Кому приятно покидать вечеринку, которая только-только набрала обороты? Не связано ли ее внезапное отвращение к коммерции с надеждой таким образом отогнать болезнь? Хорошо ли ему, здоровому и еще сравнительно молодому человеку, жаловаться, что он остается на вечеринке, с которой сама Бетт вынуждена уйти?
Он садится на поезд в Бушвик (времена лимузинов прошли; даже если вы лично еще можете себе это позволить, совершенно невозможно подкатить к мастерской, как какой-нибудь, прости господи, расфуфыренный английский король. Во всяком случае, не в наши дни, не тогда, когда просишь художника принять во внимание то обстоятельство, что, несмотря на все самые искренние усилия, его работы могут не продаться по той простой причине, что — как вы, возможно, слышали? — рухнула мировая экономика). Питер по-прежнему носит костюмы, во-первых, потому, что они у него уже есть, а, во-вторых, потому, что опрятная учтивость а-ля Том Форд, стала его фирменным стилем. А кроме того, тут есть и определенный расчет. С одной стороны, тебе важно убедить художников, что ты не жируешь за их счет, а с другой — они должны чувствовать, что ты вполне преуспеваешь и не просишь их оставаться на борту тонущего корабля. Ну вот, и поэтому ты едешь, листая "Таймс", на метро, в своем черном костюме и рубашке поло цвета мокрого асфальта.
На Миртл-авеню он поднимается в негустой и довольно хмурой толпе тех, кому не слишком сладко живется в этом мире. Одиннадцать сорок утра на "Канарси-баунд Эл" — не время и не место для успешных и процветающих. Наверное, Бушвик выглядит примерно так же, как, по представлениям Питера, должен выглядеть окраинный Краков (где, надо признаться, он никогда не был) или любой другой восточноевропейский город, беспощадно промышленный под Советами и до сих пор остающийся промышленным, мрачным, к чему в наши дни добавилась еще и общая дряхлость, и запустение. Как и в Восточной Европе, в Бушвике то тут, то там пробиваются ростки новой жизни — супермаркет, кофе-хаус, но преобладают дотлевающие угли старой: тусклый облезлый магазин для новобрачных; химчистка, в которой, видимо, всерьез надеются, что выставленная в витрине стопка рубашек под засыхающим фикусом — отличный манок для потенциальных клиентов.
Питер направляется к мастерской Гроффа, поглядывая на номера домов. Да, что правда, то правда: в Бушвике нет ничего примечательного. Собственно, он никогда и не стремился быть примечательным, с самого начала смиренно согласившись на роль окраинного и утилитарного. Те, кто построил эти пакгаузы, склады и гаражи, едва ли предполагал, что когда-нибудь здесь будут жить. Здесь на городской окраине, по крайней мере, в этом конкретном районе, мы явно сталкиваемся с другим набором основополагающих идей. Если строительство Манхэттена было связано с грандиозными планами и амбициями Промышленного Века (взгляните на этих мускулистых богов-рабочих, поддерживающих колонны и карнизы, на эти зиккурато-подобные здания, тянущиеся к небесам, которые никогда еще не казались такими близкими), то Бушвик — бог знает, когда его построили — от рождения безлик и зауряден, с самого начала предназначен быть где-то сбоку, служить не более чем хранителем товаров и, вообще, похож на крепкого, но ограниченного старого дядюшку из какой-нибудь знаменитой семьи, приличного человека, обделенного и красотой, и воображением, исправно выполняющего свои скромные обязанности, — того, кого все знают, но не слишком любят.
А между тем за некоторыми из этих створчатых складских окон работают художники.
Влияет ли, думает Питер, и если да, то как именно, эта городская полуссылка, в которой находится большинство художников, на их работы? Разумеется, молодые художники и должны быть нищими, так положено, но когда-то они жили в Париже, или в Берлине, или в Лондоне, наконец, в Гринич-Виллидж… Что было бы с импрессионизмом и появился ли он вообще, если бы в определенный исторический момент жизнь в Провансе не была настолько дешевле парижской? Да, художники и раньше жили бедно, но, по крайней мере, их окружала настоящая, пусть и увядающая порой красота; они жили в городах или деревнях, где сквозь внешнюю грубоватость неизменно и явно проступали некие глубинные смыслы, и никто не сомневался в наследном праве этих мест не только на существование, но и на торжествующее сохранение своих обычаев, традиций и уникальности. А Бушвик — типичная дыра. Его строители вряд ли сталкивались с серьезными проблемами — даже самые старые из здешних зданий явно построены на скорую руку и максимально дешево. Не дико ли, находясь в таком месте, думать о каком-то высоком искусстве, стремящемся — пусть несовершенно — к Истине и Тайне. Я хочу сказать, здравствуй, Бушвик, здравствуй, Америка, здравствуйте, мегамоллы и скотобойни. Я просто пытаюсь сделать надрез на коже и взглянуть на то, что сверкает по ту сторону. Неуместно, да?
Кто это сказал: народ имеет то правительство, которое заслуживает? Может, и Америка имеет то искусство, которое заслуживает?
А вот и дом Гроффа в центре заводского квартала на Уилсон-стрит. Питер звонит в домофон.
— Привет, брат.
Глубокий виолончельный голос; мощь.
— Привет.
Питер Харрис, крутой галерист.
Домофон гудит, и вот Питер уже в холле, если, конечно, слово "холл" применимо к этому безобразию с моргающими лампами дневного света, бежевым линолеумом и выцветшей черной доской под треснувшим стеклом, на которой белыми наклеивающимися буковками (половина отвалилась) набраны названия маленьких фирм, скорее всего уже двадцать лет как обанкротившихся. В лифте почему-то пахнет виноградной жвачкой, двери закрываются автоматически — неприятно было бы застрять или, хуже того, рухнуть вниз, так и не добравшись до шестого этажа. Ладно, постарайся не думать о прогрызенных крысами тросах, Боже (в критические моменты Питер всегда обращается к некой гипотетической божественной силе), пожалуйста, не дай мне погибнуть в лифте по пути к художнику, в чьих работах я не уверен, потому что это было бы слишком символично — Питер Харрис встречает свой конец, поднимаясь к художнику, не отличающемуся ни особой глубиной, ни особым разнообразием, но производящему нечто вполне качественное, что Питер надеется продать.
Доехав до шестого этажа, лифт замирает, содрогаясь с закрытыми дверями, и Питер со смущением отмечает, что к тому времени, как двери наконец открываются, у него потные ладони.
Прямо перед ним мастерская Гроффа. Этот сукин сын занимает весь этаж. Наверное, на родительские деньги. Даже такой востребованный парень, как Грофф, не мог так быстро заработать такую кучу денег.
Выйдя из лифта, Питер оказывается в тусклом огромном пространстве, похожем на гигантскую залу мрачного полуразвалившегося дворца с колоннами; мебель отсутствует, если не считать старого, замызганного дивана и двух виндзорских стульев в серовато-желтых и костяных тонах. Грязноватый свет сочится сквозь закопченные окна, но вот раздается стук каблуков по растрескавшимся половицам и появляется сам художник. Питеру знакомы эти фокусы — тебя никогда не встречают у лифта, самое позорное в их мире — это чрезмерная приветливость и желание угодить, хотя успешные, как правило, грешат и тем, и другим. Те, кто действительно держится абсолютно независимо, обычно превращаются в провинциальных чудаков где-нибудь в районе Гудзонской долины, талдычащих тем немногим, кто соглашается их слушать, о цельности как единственной безусловной добродетели и постоянно готовящихся к ежегодной выставке в занюханной местной галерее.
Итак, Руперт Грофф.
Да… Бледный и приземистый в стиле рок-звезды (как этим ребятам при их нечесаности-неспортивности удается так классно выглядеть?), копна нестриженых рыжих волос, большое, одутловатое и вместе с тем привлекательное лицо, напоминающее молодого Чарльза Лоутона, тонкая футболка с логотипом "Оскар Майер", серые рабочие штаны фирмы "Дикиз".
— Хей-хо, — говорит он.
Да, у него, несомненно, богатый музыкальный голос. В другой жизни он, возможно, был бы певцом.
— Питер Харрис. Очень приятно.
Он протягивает руку, которую Грофф пожимает. Питер — мужчина в костюме, по крайней мере на двадцать лет старше этого юноши; есть пределы неформальности и панибратства.
— Спасибо, что зашли, — говорит Грофф.
О'кей, наглости, по крайней мере, запредельной, в нем нет. Ну, или он не торопится ее продемонстрировать.
— Спасибо, что позвали.
Грофф поворачивается и направляется в полутемный дальний конец мастерской.
— В общем, — сообщает Грофф, — как я уже говорил по телефону, сейчас у меня только пара бронз, правда, вроде неплохих… Бетт собиралась выставить их в своей галерее…
Ну, этой темы мы пока касаться не будем.
— А как я уже говорил, — отзывается Питер, — у меня есть отличная покупательница, по-моему, идеальная для одной из ваших работ.
— Как ее зовут?
— Кэрол Поттер.
— Не слыхал. Кто она?
Молодец. Деньги, можно сказать, сами плывут ему в руки, а он все равно не хочет продавать свою вещь абы кому.
— Она живет в Гринвиче, не чопорная, с широким вкусом. У нее есть Каррин и Гонзалес-Торрес и невероятно изысканный Райман, которого она купила еще в те времена, когда его можно было достать.
Более древние вещи лучше не упоминать, например Агнес Мартин или скульптуру Ольденбурга в северной части сада. Реакция этих новых ребят на художников старшего поколения непредсказуема: одних они боготворят, других презирают и нет никакой возможности угадать, кто из почтенных и знаменитых — бог, а кто — дьявол.
— А вам не кажется, что я немного резковат для нее? — спрашивает Грофф.
— Ее коллекции не хватает остроты, и она это понимает. Буду с вами откровенен. Ваша работа, если бы все сошлось, заменила бы Сашу Крима.
— О, Крим — это круто.
— Слишком круто для Кэрол Поттер.
В глубине этой мрачной залы находится карниз, с которого свисает старый мышиного цвета занавес. Грофф отдергивает занавес, и они входят в собственно мастерскую. Питер пока не понимает, почему Грофф решил оставить такое абсурдно огромное пространство для холла. Может быть, это что-то вроде тактики волшебника страны Оз, трюк, призванный произвести впечатление как раз на таких посетителей, как Питер: а сейчас вы наконец увидите то-что-за-за-навесом.
За занавесом рабочая зона: не слишком тщательно прибранная комната, площадью примерно двадцать пять квадратных метров. И это при том, что Грофф еще аккуратней многих — например, он повесил на стену специальный щит с крюками для инструментов. Некоторые орудия очень симпатичные, скажем, железные скребки, или похожие на весла длинные деревянные лопатки, или какие-то шилообразные штуковины с деревянными ручками, — в общем, все необходимое для работы с воском и глиной. Пахнет топленым воском, что не просто приятно, а умиротворяюще, как будто этот запах как-то связан с детством, хотя Питер, хоть убей, не представляет себе, какие именно детские занятия могли включать горячий воск.
При строительстве первого храма в Дельфах использовались птичьи крылья и пчелиный воск, может быть, это генетическая сенсорная память?
А вот и само произведение (на столе с мощными ножками и металлической столешницей) — примерно полутораметровая ваза, отполированная до красивого, характерного для бронзы золотисто-зеленого блеска, классическая по форме — есть основание, есть ручки — с немного карикатурными пропорциями: основание меньше, а ручки-петли заведомо больше, чем сделал бы какой-нибудь мастер пятого века до нашей эры; эта легкая пародийность и нескрываемая жизнерадостность спасают вазу не только от возможных упреков в подражательности, но и от нежелательной ассоциации с могильной урной.
О'кей. Во всяком случае, в мастерской она явно смотрится неплохо. В ней есть убедительность и сила. Хотя галерейщики не любят это обсуждать даже между собой, существует одно чреватое осложнениями обстоятельство: дело в том, что в тихом белом зале с гладкими бетонными полами почти что угодно смотрится как произведение искусства. Наверное, нет ни одного галерейщика в Нью-Йорке, и не только в Нью-Йорке, которому не звонили бы примерно с таким текстом: в галерее нравилось, а у нас дома что-то не то. На это есть стандартный ответ: художественные объекты чрезвычайно чувствительны к своему окружению, позвольте мне заехать и посмотреть, может быть, удастся что-нибудь придумать, если нет, я заберу ее назад. Как правило, когда картина или скульптура оказывается в чьей-то гостиной, у нее нет сил на борьбу с реальной комнатой, даже если эта комната ужасна (как часто и бывает — богатые питают слабость к позолоте, граниту и аляповатой обивочной ткани по три сорок за ярд). Большинство Питеровых коллег обвиняют комнату, и Питер их понимает — действительно, обычно интерьеры не просто кричащие и перегруженные, они подавляющие, как бы захватнические, заставляющие произведения искусства казаться их последним трофеем. Но сам Питер в глубине души думает иначе. Он верит, что настоящая работа может быть чьей-то собственностью, но не может, несмотря ни на что, выглядеть объектом захвата. Она просто обязана обладать такой энергетикой, такой особенной победительной и убедительной красотой (или некрасотой), что никакими даже самыми нелепыми диванами и журнальными столиками с ней не справиться. Подлинное произведение искусства должно обладать властью над пространством, и клиенты должны звонить не с жалобами на приобретенную вещь, а чтобы сообщить, что работа художника открыла им глаза на то, насколько чудовищно выглядит их комната, и просить Питера порекомендовать дизайнера, чтобы все переделать. Надо признать, что ваза Гроффа явно относится к тем объектам, которые могут постоять за себя, у нее есть это самое важное и хуже всего поддающееся определению фундаментальное качество: сила. Это чувствуется сразу. Некоторые вещи занимают пространство по праву, что, конечно, имеет некоторое отношение к фиксируемым взглядом достоинствам, но не исчерпывается ими. В этом есть тайна, потому-то это нам и нравится (тем из нас, кому это нравится). Роспись Сикстинской капеллы не просто великолепна, она как звучащий оркестр. Казалось бы, никакие нанесенные на плоскость краски не способны ни на что такое, однако это происходит вопреки всем известным законам физики.
Питер подходит поближе. Ваза исписана словами и разнообразными высказываниями той или иной степени непристойности, упорядоченными как иероглифы, выведенными уверенным, немного женским стремительным почерком. На той стороне, перед которой сейчас стоит Питер, около полусотни сленговых названий женского полового органа, эпатажный текст какой-то жено- и человеконенавистнической хип-хоп песни (Питер этой песни не узнает, он далек от хип-хопа), отрывок из "Манифеста общества полного уничтожения мужчин" Валери Соланаса (его он знает) и, взятая с какого-то веб-сайта информация о том, что некий мужчина ищет кормящих женщин для того, чтобы они тонкой струйкой впрыскивали молоко ему в рот.
Это здорово. Неочевидно, инфернально, но здорово. Эта вещь не только существует как художественный объект, но и обладает определенным содержанием, что не так часто случается в наши дни, причем содержанием большим, чем обрывок обрывка какой-нибудь простенькой мысли. Она одновременно отсылает к официальной лакированной истории — на ней все мы выросли, ко всем этим Великим Монументам и Памятникам Трудно Доставшимся Победам, как бы не замечающим страданий отдельного человека, и вместе с тем позиционируется как вещь, которая, по крайней мере теоретически, может попасть в далекое будущее, где (по Гроффу) станет явной другая правда.
Может быть, Питер был чересчур строг и к себе, и к Гроффу?
И, да, Питер уже обдумывает то, что он скажет Кэрол. На самом деле, это не просто здорово, это больше чем здорово. Это воплощенная идея, некая единственная в своем роде мысль, которая, может быть, не сводится к чему-то конкретному, но, по крайней мере, на первый взгляд не кажется ни наивной, ни жалкой. А, кроме того, это красивая вещь. Таковы плюсы.
— Это фантастическая работа, — говорит Питер.
— Спасибо.
Возможно (хотя и необязательно) Кэрол покоробит феминизм, который — разумеется, разумеется — лежит в основе всего этого остервенелого женоненавистничества. Она не поклонница шока ради шока (как ему могло прийти в голову предложить ей Крима?), но эта излучающая спокойную уверенность и яд вещь даст ей тему для разговоров, ей будет, что объяснять Ченам и Рингсам.
— Мне бы хотелось показать ее Кэрол, если вы еще не передумали?
— Давайте.
— И помните, я говорил, что она хотела бы видеть ее у себя, ну, примерно, вчера.
— Госпожа привыкла получать все, что хочет, не так ли?
— В общем, да. Но, поверьте, она совсем-совсем не дура, и если бы мы смогли отвезти и установить вазу завтра, то на следующий день ее бы увидели Чжи и Хун Чены. Вы, наверное, слышали об этих заядлых коллекционерах?
— Давайте так и сделаем.
— Давайте.
Несколько секунд они вместе молча рассматривают вазу.
— Мои помощники едут туда завтра, чтобы забрать Крима. Они могли бы захватить вазу с собой.
— Интересно, чем Крим набивает свои вещи?
— Вар. Канифоль. Конский волос.
— И…
— О некоторых материалах он предпочитает не распространяться. Мне кажется, это его право.
— Я слышал, что какая-то его вещь закапала весь пол в МоМА.
— Вот поэтому в галереях бетонные полы. Итак, что, если бы я заехал к вам с моими ребятами около двенадцати дня?
— Вы быстро работаете, Питер Харрис.
— Быстро. А что касается цены, то могу вам гарантировать, что Кэрол торговаться не станет. Тем более что мы оказываем ей услугу.
— Хорошо. Двенадцать часов. Годится.
— Все необходимые бумаги я захвачу с собой завтра. Что-то мне подсказывает, что вы вряд ли согласитесь просто так расстаться со своей работой.
— Вам правильно что-то подсказывает.
— Ну что ж, — говорит Питер, — тогда договорились. Приятно было познакомиться.
— Мне тоже.
Они пожимают друг другу руки и идут обратно к лифту. Вероятно, Грофф живет в маленькой комнатке за мастерской — все-таки лофт не безразмерный. Это своего рода культ, характерный для нынешних молодых: безупречное рабочее место и что-то вроде каморки бедняка в качестве жилого помещения. Валяющийся на полу матрас, изъеденный крысами, разбросанная повсюду одежда, микроволновка, грязный маленький холодильник и невообразимо тесная ванная. Питер думает иногда, что, может быть, это некоторая подсознательная защита от возможных обвинений в изнеженности, ассоциирующейся с образом художника.
Грофф вызывает лифт. Неловкая пауза. Они уже сказали друг другу все, что должны были сказать, а лифт еле-еле тащится.
— Если Кэрол решит приобрести вашу вещь, она наверняка попросит вас приехать и посмотреть ее на месте.
— Я сам всегда на этом настаиваю. Это тест для нас обоих, верно?
— Безусловно.
— Значит, сад, вы говорите?
— Да, английский сад, немного запущенный. Ну, знаете, не такой, как французский.
— Отлично.
— Там действительно хорошо. Воду из сада не видно, но слышно.
Грофф кивает. Есть что-то такое в этой транзакции, такое, что ты чувствуешь… что? Чрезмерную обыденность? Заурядность?
Конечно, это бизнес. И Веласкес, и Леонардо — все заключали сделки. И тем не менее Грофф, и не только Грофф, а почти все нынешние художники, как-то чересчур спокойно относятся к продаже своих работ. Хорошо, а разве Питер предпочел бы иметь дело с психопатами, требующими бесконечного почитания, обижающимися на самые невинные замечания, а в самый последний момент, вообще отказывающимися расставаться со своей вещью? Конечно нет. И все-таки. И тем не менее.
Пока лифт, постанывая, тащится вверх, Питера осеняет: с исторической точки зрения, Грофф и многие-многие другие — просто члены гильдии, резчики и литейщики, те, кто пишут фон и приделывают золотой листик. Они гордятся своей работой и вместе с тем существуют отдельно от нее. У них есть свои причуды и заскоки, но они не одержимые, а рабочие пчелки, и живут соответственно: честно работают в дневное время и спят по ночам.
А где же визионеры? Неужели все они погрязли в наркотиках и депрессии?
Двери лифта со стоном открываются.
— Значит, завтра в двенадцать, — говорит Питер.
— Ага.
Лифт, покряхтывая, тащится на первый этаж.
Питер снова испытывает рвотный позыв. Черт! Неужели его опять вырвет? Он упирается рукой в пластиковую стенку лифта. И вдруг ни с того ни с сего представляет себе Мэтью (который сейчас просто кости и полуистлевшие куски костюма), лежащего под твердой, как камень, землей милуокского кладбища — там в апреле еще зима. С этим трудно смириться на самом деле: вокруг столько молодых мужчин и женщин, преуспевающих или не очень, но живых — живых, притом что Мэтью был (о'кей, может быть, был) и красивее, и одареннее, и умнее их всех. Ни обаяние, ни изящество не только не спасли Мэтью, но — жуткая мысль! — наоборот, как будто способствовали его гибели; Мэтью сейчас в могиле за тысячу миль от Дэниэла (Питер не знает, где он похоронен, но наверняка где-нибудь на Восточном побережье), который, как оказалось, был его настоящей и верной любовью, его истинной Беатриче (не потому ли Питер настаивал на этом имени?). Дэн и Мэтью — двое молодых людей, изъятых из этого мира несостоявшимися, только-только формирующимися и кто знает, что значит (если это вообще что-нибудь значит), что Питер едва в силах вынести, что от Мэтью и его жизни ничего не осталось; кто знает, как это связано — если в принципе существует эта связь — с Питеровым стремлением содействовать (если он хоть как-то может содействовать) созданию чего-то прекрасного, чего-то, что не погибнет и сообщит миру (бедный, забывчивый мир), что бренность — еще не все — чтобы когда-нибудь кто-нибудь (инопланетный археолог?) обязательно узнал, что наши усилия и красота были реальностью, что нас любили, что смыслом и значением обладало не только то, что мы оставили после себя, но и сама наша смертная плоть.
Первый этаж. Ты выжил в лифте. Бери свой ненадежный желудок и двигай в Южный Вильямсбург. Возвращайся в свою жизнь.
В тот вечер Ребекка встречает Питера в дверях необычно страстным поцелуем.
— Как прошло? — спрашивает Питер.
Черт! Он же ей так ни разу и не позвонил за целый день. Впрочем, она ему тоже не звонила.
— Неплохо, — отвечает она и уходит на кухню готовить их вечерний мартини. Она еще не переоделась. Да, все-таки она вернулась к первому варианту: узкая темная юбка и коричневый кашемировый свитер.
— Мне кажется, он сделает нам предложение и, скорее всего, мы его примем.
Питер по привычке начинает раздеваться в гостиной: разувается, стаскивает пиджак и оставляет его на спинке дивана.
Минуточку!
— Миззи дома? — спрашивает он.
Она бросает кубики льда в шейкер. Мелодичный, уютный звук.
— Нет. Он ужинает в городе с какой-то старой знакомой.
— Нас это тревожит?
— Нас немного тревожит все, что с ним связано. Он какой-то странный в этот приезд.
Он опять употребляет наркотики, Ребекка. Питер Харрис, скажи жене, что ее младший брат употребляет наркотики. Сделай это прямо сейчас.
— Страннее, чем обычно?
— Трудно сказать.
Она наливает в шейкер водку и вермут. Последнее время они пристрастились к вермуту — перешли на настоящий мартини в стилистике пятидесятых.
— Он оставил мне сообщение на автоответчике, — говорит она, — что ужинает со своей старой подружкой и вернется не поздно.
— В этом нет ничего подозрительного.
— Я понимаю. И все-таки не могу не думать, что эта "старая знакомая" на самом деле, ну, ты понимаешь, кто. Но, наверное, нужно просто запретить себе такие мысли, как ты считаешь?
— Да, наверное.
— С Би я тоже была такой?
— Би не употребляла наркотики.
— А ты в этом уверен? Ты уверен, что мы все знали?
— Ну, во всяком случае, Би жива-здорова. И, похоже, у нее все нормально.
— Да, она жива-здорова, и я каждый день молюсь, чтобы у нее было все нормально.
— Еще нормальнее?
— Угу.
Ребекка трясет шейкер и на время превращается в ухватистую богиню из какой-нибудь придорожной забегаловки. Ей бы еще сменить наряд, но даже сейчас, ты только взгляни на нее, на эту грубоватую уверенность, на то, как ловко она управляется с шейкером, представь, как она могла бы завести тебя в какую-нибудь боковую комнатку и трахнуть прямо на ящиках с пивом бездушно-страстно и потрясающе умело, а после, когда вы оба кончите, как ни в чем не бывало, вернуться за стойку и, бойко подмигнув, сообщить, что следующая кружка за счет заведения.
Она наливает мартини в бокалы на длинных ножках. Питер, расстегивая рубашку, входит на кухню.
— Знаешь, чем еще меня Миззи так бесит?
— Мм?
— Тем, что последние пять минут я говорю исключительно о нем. И до сих пор ни слова не сказала о сделке.
— Расскажи.
Он берет бокал. Они чокаются, отпивают мартини. Бог ты мой, как же это вкусно!
— Во-первых, этот Джек Рат звучал по телефону значительно лучше, чем мы ожидали. Я понимаю, что это ужасно, но, боюсь, мы все думали, что он будет говорить примерно как Джон Хьюстон в "Чайнатауне".
— А он?
— А он говорил внятно и разумно как человек, который жил в Нью-Йорке, Лондоне, Цюрихе, на Юпитере, а теперь вернулся в свой родной Биллингс, Монтана.
— Потому что?
— Потому что там красиво и люди добрые, а его мама начала появляться на публике в трех шляпках.
— Убедительно.
— Он, правда, звучал очень убедительно. Мне приходилось напоминать себе, что почти все всегда врут.
— Известно, почему он хочет купить журнал?
— Он хочет, чтобы, несмотря на удаленность, Биллингс стал уважаемым центром культуры.
Так, так…
— И, следовательно, — говорит Питер, — дай-ка я угадаю, управление журналом должно будет осуществляться из Биллингса.
— Нет. Ничего подобного он не говорил. Я уверена, что он понимает, что это невозможно. Нет. В обмен на свою финансовую поддержку он просит только, чтобы мы консультировали его по вопросам искусства и, ну, как бы… помогли ему организовать культурную жизнь…
Она опасливо смотрит на Питера. Пожалуйста, удержись от сарказма.
— И с чего бы он хотел, чтобы вы начали?
— Это вопрос, не так ли? — Она сосредоточенна и спокойна, очевидно, пытаясь таким образом заставить и его проявить сдержанность, потому что знает — не может не знать — его отношение к самой идее "организации культурной жизни" в Биллингсе или где бы то ни было еще. Ко всем этим проектам, ко всему этому корпоративному рвению. Разве культурная жизнь не должна возникать сама собой?
Но сегодня вечером Ребекка явно не хочет спора.
— Это не может быть кинофестиваль или биеннале. Тут нужно что-то другое. По-моему, это интересная творческая задача. Мы все решили отнестись к этому как к "интересной творческой задаче".
Питер смеется, Ребекка тоже. Они оба радостно отхлебывают мартини.
— По-моему, это не очень большая цена, как тебе кажется?
— Согласен.
— Ты был в мастерской у этого парня?
— Да. Хорошая работа.
— Хорошая?
— Давай закажем что-нибудь на ужин, я умираю с голоду.
— Китайское или тайское?
— Выбирай.
— О'кей. Китайское.
— Почему не тайское?
— Иди к черту.
Она нажимает кнопку быстрого набора на мобильном, делает заказ. Все как обычно: цыпленок с имбирем, королевские креветки в фасолевом соусе, жареная стручковая фасоль, коричневый рис.
— Значит, ты говоришь, — переспрашивает она, сделав заказ, — хорошая?
— Не просто хорошая. Замечательная. Фотография этого не передает. В действительности она намного лучше.
Питер расстегивает брюки и дает им упасть на пол. Он подберет их потом, не то, чтобы он ждал, что это сделает за него жена, но ему приятно на какое-то время просто оставить их валяться на полу. Он и так слишком аккуратный — он теперь носит белые трусы (крохотное, почти незаметное желтоватое пятнышко мочи).
— Ты думаешь, Кэрол Поттер ее купит? — спрашивает Ребекка.
— Я бы не удивился. По-моему, купит. Мне кажется, Грофф — не однодневка.
— Питер…
— Угу…
— Не важно…
— Так нельзя.
Она отпивает мартини, замирает, вздыхает, делает еще глоток. Она думает, что сказать, верно? Интересно, это то, что она собиралась сказать или что-то другое?
— Я все о Миззи… У меня какое-то нехорошее предчувствие… Но боюсь, я испытываю твое терпение.
Иногда, когда она говорит о Миззи, к ней возвращается ее давным-давно изжитый южный выговор.
— Если мне будет совсем невмоготу, я скажу.
— Понимаешь… Может быть, это моя больная фантазия, но, клянусь, что тогда я чувствовала то же самое. Ну, когда с ним произошел этот несчастный случай.
О, Тейлоры, Тейлоры! Вы что, всю жизнь будете называть это "несчастным случаем"?
— И что же ты чувствуешь?
— Нечто. Не заставляй меня разглагольствовать о женской интуиции.
— А все-таки? Мне любопытно. Научный интерес.
— Хм… Понимаешь, когда Миззи собирается сделать что-то, что ему кажется правильным, хотя все остальные знают, что в действительности это совсем неправильно, вокруг него всегда особенный воздух. Это трудно описать. Что-то вроде ауры, которую иногда видишь при мигрени. Мне кажется, я вижу изменение в его ауре.
— Сейчас?
— Мне кажется, да.
Питеру известен перечень скорбных событий. В возрасте шестнадцати лет Миззи отправляется в Париж, чтобы познакомиться с Деррида. Вскоре после того, как его вернули домой, начинает употреблять героин. Выйдя из реабилитационного центра, уезжает в Нью-Йорк, где занимается не пойми чем. Проболтавшись год на Манхэттене, он, под нажимом родных, отправляется повторять начальный курс, а затем поступает в Эксетер, где неожиданно становится образцовым студентом, после чего продолжает обучение в Йеле, где сначала все тоже идет как по маслу, пока он ни с того ни с сего не уезжает работать на какую-то ферму в Орегоне. Потом снова возвращается в Йель и снова садится на наркотики, на этот раз это кристалл. "Несчастный случай" произошел в "Хонде Сивик" его друга. Миззи разонравился Йель, и он его бросил. Гуляет по Камино де Сантьяго, затем возвращается в Ричмонд, где живет в своей комнате почти пять месяцев, соскакивает с кристалла, по крайней мере, по его собственным словам, потом едет в Японию, сидит у пяти камней.
Начиная с двенадцатилетнего возраста, у Миззи — отношения. Вот те, что известны (об остальных можно только гадать): смешная бойкая девочка-старшеклассница, похожая на Шарлотту Гензбур (Миззи-девятиклассник); странный краткий период невероятной популярности Миззи в Эксетере; в это время Миззи встречается с такой красоткой и богачкой, какую, по общему мнению, и представить трудно, и избирается старостой группы; чернокожая девушка в Йеле, которая сейчас не последний человек в администрации Обамы; роман с молодым преподавателем с классического отделения (во всяком случае, таковы слухи), за которым последовал другой (тоже по слухам, чуть более достоверным) с прилежным студентом с классического отделения, приезжавшим в университет на скутере; юная красавица мексиканка из Масатлана, едва говорившая по-английски и разбившая (тоже по слухам) Миззино сердце, как никто и никогда ни до, ни после; период целибата (согласно Миззиному громогласному заявлению) после возвращения в Йель (кристалл мет и целибат?); элегантная южноамериканская поэтесса, утверждавшая, что ей сорок, хотя была очевидно старше; невероятно нежная и покладистая девушка, за которой, вполне логично, последовала красивая юная психопатка-англичанка, попытавшаяся сжечь дом (осуществить свой замысел до конца ей не удалось, но восточную часть крыльца она подпалила). Это те истории, что им с Ребеккой известны, сколько их было еще — трудно сказать.
И вот теперь Миззи снова в Нью-Йорке и сегодня ужинает с какой-то безымянной подругой.
— Что, по-твоему, нам следует предпринять? — спрашивает Питер.
Ребекка цедит мартини.
— Помимо того, что мы и так делаем? А ты что думаешь?
Все-таки есть какой-то предел. Разве Питер виноват в том, что происходит с Миззи?
— Понятия не имею.
— Я очень надеюсь, что его намерение что-то делать "в области искусства" — не пустые слова. Питер, я могу попросить тебя об одном одолжении?
— Несомненно.
— Ты мог бы его взять завтра с собой к Кэрол Поттер?
— Если ты этого хочешь, конечно.
— А то я его знаю: проболтается тут несколько недель, рассуждая о непонятной работе, связанной с искусством, а потом — бац — выяснится, что он познакомился с каким-нибудь типом, сколачивающим команду, чтобы сходить на Мартинику. По-моему, ему было бы чрезвычайно полезно увидеть, что в реальности представляет из себя эта работа.
— Попытка продать очень-очень дорогую вещь очень богатой даме — отличная иллюстрация, это точно.
— По-моему, чем меньше у него будет иллюзий, тем лучше. Если ему не понравится то, что он увидит завтра, я попробую предложить ему что-нибудь еще, что-то такое, что не будет очередным бессмысленным прожектом.
— "Бессмысленный прожект"! Поверить не могу, что ты так сказала.
— Я превращаюсь в Люси Рикардо, ничего не могу с этим поделать.
— Маловероятно, чтобы Миззи не понравилась Кэрол Поттер.
— Вот и прекрасно. Я делаю себе еще один мартини, ты будешь?
— Непременно.
Ребекка начинает готовить второй коктейль. Не исключено, что за ним последует третий. Может быть, им обоим нужно напиться сегодня, потому что они немного не справляются с жизнью и потому что оба понимают, что Миззи в этот самый момент запросто может быть в настоящей беде, которую он же сам на себя и навлек.
— Ребекка, — говорит Питер.
— Мм?
— Я что, все делал не так с Би?
— Би была непростым ребенком. И ты это знаешь, и я это знаю.
— Я не об этом.
— Нет, ты делал все, что нужно… Вставал к ней по ночам…
— Насколько я помню, так и было.
Она наливает ему мартини.
— Помогал ей… Старался, как мог. Не занимайся самоедством.
— Может, я слишком многого от нее требовал?
— По-моему, нет.
Почему Би с Ребеккой всегда стараются представить дело так, будто именно он всему виной?
— Между прочим, мной она тоже недовольна. Обижается на меня за то, что я иногда слишком поздно забирала ее из школы. А я вообще не понимаю, как я успевала ее забирать.
— Как тебе кажется, это зарывание головы в песок или все-таки можно думать, что у нее просто такая фаза?
— Мне кажется, что это такая фаза. Другое дело, что беспокойства от этого не меньше.
— Не меньше. Это точно.
— И вообще, — говорит она, — мне что-то надоело беспокоиться о молодых и потерянных.
Нет, тебе не надоело. Во всяком случае, о Миззи. Миззи — взгляни правде в глаза — это совсем другая, гораздо более захватывающая история. Наша дочь — вот кто действительно вымотал тебе (нам обоим) все нервы. С Миззиными проблемами мы, по крайней мере, можем хоть как-то соотнестись, они нам понятны, а понять Би и ее стремление вести такую странно-неприметную жизнь, носить гостиничную униформу, снимать квартиру с какой-то дикой теткой вдвое старше ее, похоже, просто плывущей по течению, и — насколько им известно — вообще не общаться с мальчиками — гораздо труднее. Тем более что она почти ничего о себе не рассказывает.
— Что касается Миззи…
— Мм?
А что, собственно, он хочет сказать? Все. Притом, что это "все" включает и его опасения, что она и ее сестры, несмотря на все свои благие намерения, могут погубить Миззи, потому что спасти его, по их мнению, означает "привести его в норму", а это… черт… нет, конечно, он не должен употреблять наркотики, но не должен и "приходить в себя", не должен становиться "перспективным". То есть, конечно, в смысле безопасности он бы выиграл, но разве безопасность — это самая большая награда? Вот Би — в относительной безопасности… А вдруг Миззи и вправду один из тех бесстрашных, тонко организованных, недюжинных людей, кому — по воле неких непостижимых сил — суждена жизнь, не сводящая их на нет. Может быть, ты, Питер, хочешь поговорить с женой о том, что не следует мешать ее любимому младшему брату употреблять наркотики? Ну-ну. Пожалуй, отложим.
— Да, — говорит Питер. — Завтра я обязательно возьму с собой Миззи. Кэрол он понравится — она любит красивых умных юношей.
— А кто не любит?
Ребекка бросает кубики льда в шейкер. И Питер понимает, он не будет исполнять роль трезвого и ответственного. И не скажет Ребекке, что ее опасения не беспочвенны.
Ребекка, прости меня, если можешь, моя вина бездонна, я тону в ней, я могу умереть от этого.
Когда Миззи возвращается, Питер, естественно, лежит в постели без сна. Два сорок три. Не рано, но и не то чтобы слишком поздно, во всяком случае, по стандартам нью-йоркской молодежи. Он слышит, как Миззи, стараясь ступать как можно тише, идет от входной двери к своей комнате.
Где ты был?
С кем ты был?
Ты крадешься на цыпочках, потому что боишься нас разбудить или потому что ты под кайфом? Может быть, ты каждый раз с удивлением ставишь ногу на светящиеся, как бы наэлектризованные половицы.
Миззи заходит в свою комнату. Прежде чем раздеться и лечь, он что-то говорит, слишком тихо, чтобы можно было разобрать слова. У Питера даже мелькает мысль, что он кого-то привел, но, конечно, он просто говорит по сотовому. Питер различает Миззин голос, но то, что он говорит, не слышно — даже сквозь картонную перегородку. И все-таки он звонит кому-то в два пятьдесят восемь ночи.
Питер лежит, боясь пошевелиться. С кем ты разговариваешь, Миззи? Может быть, с наркоторговцем? У тебя что, кончились наркотики, и ты договариваешься о встрече на углу через двадцать минут? Или это та девушка, которую ты трахал, а теперь пытаешься утешить, чтобы она не очень расстраивалась, оттого что ты ушел, оставив ее одну.
О'кей. Правда в том, что он бы предпочел, чтобы это был продавец наркотиков. Ему бы не хотелось, чтобы Миззи встречался с какой-то девушкой. А не хотелось бы ему этого потому, что он — ну-ну, признайся хотя бы самому себе — хотел бы обладать Миззи в том же самом смысле, в каком ему хочется обладать произведениями искусства. Он хотел бы, чтобы Миззин острый перекрученный ум, и Миззина страсть к саморазрушению, и все Миззино существо были бы здесь, целиком. Он не хочет, чтобы Миззи тратил себя на кого-то другого, тем более на девушку, заведомо способную дать ему что-то такое, на что Питер никак не способен. Миззи становится (Питер — безумец, но не дурак) его любимым произведением искусства, искусства перформанса, если угодно, и Питер хотел бы иметь его в своей коллекции, хотел бы быть его владельцем и конфидантом (не забывай, Миззи, я в любую минуту могу свистнуть в свисток). Нет, Питер не хочет, чтобы он умер (правда-правда, не хочет), он просто хочет опекать Миззи, быть его единственным… Единственным. Вот и все.
Мэтью лежит в могиле на висконсинском кладбище. Би, скорее всего, готовит коктейль какому-нибудь бизнесмену с похотливыми глазками.
Да, сегодня придется принять две голубые таблетки сразу.
Призовые куры
По обе стороны железной дороги от Гранд-Сентрал до Гринвича тянутся небольшие городки и поселки, которые, скажем так, не хотелось бы демонстрировать гостям из космоса. Посмотрите направо — перед вами Люксембургский сад, а сейчас мне бы хотелось обратить ваше внимание вот на то небольшое сооружение, которое мы называем Голубая мечеть… Едва ли вас восхитят окрестности Нью-Йорка — фабрики (то ли действующие, то ли нет), торчащие из-за оград с колючей проволокой; хмурые кирпичные параллелепипеды жилых застроек; эпизодические вкрапления замусоренных лесочков — живая иллюстрация капитуляции природы перед человеческим наплевательством. Глаза доктора Эклбурга были бы тут вполне к месту.
Миззи сидит напротив Питера, глядя в окно на пролетающие мимо неказистые виды. На коленях у него — открытая "Волшебная гора", которую он не читает. Тейлоры обладают даром невозмутимого присутствия; они отнюдь не суетливые говоруны. В отличие от Харрисов, которые всегда тараторили без остановки не столько ради развлечения или удовлетворения информационного голода, сколько из-за опасения, что, если молчание слишком затянется, они запросто могут ухнуть в пропасть такого взаимного недовольства, такую ледяную тишину, которую уже ничем нельзя будет пробить, потому что не найдется спасительной темы необходимой силы (во всяком случае, из тех, что осмелились бы затронуть их родители). Поэтому им ничего не оставалось, как совместными усилиями все время продвигаться вперед, то и дело заправляя пустеющий бензобак разными репликами и мнениями, выражающими то ритуализированное нерасположение (знаешь, я никогда не доверяла этому человеку), то ожидаемое признание (разумеется, китайская кухня чудовищна, но мне все равно). Что-что, а говорить их мать умела, можно даже сказать, у нее был своего рода талант. Притом что она почти все время жаловалась, ей каким-то образом удавалось избегать тривиального нытья. Она была скорее царственной, нежели капризной. Можно было подумать, что ее отправили жить сюда к нам из какого-то лучшего мира, и вместо злобности и раздражения она избрала неучастие, так как — хотя ее, конечно, ужасало почти все, с чем ей приходилось тут сталкиваться, когда-то она царила в некой идеальной стране и по собственному опыту знала, насколько разумнее все могло быть устроено. Больше всего на свете она мечтала оказаться под началом великодушного диктатора, который был бы ее абсолютной копией — но все-таки не ею самой — потому что, если бы она в самом деле обрела власть, то потеряла бы возможность ругать существующие порядки, а лишившись этой возможности, кем и чем бы она была?
Отец Питера, кажется, делал все, чтобы жене жилось хорошо и приятно. Он старался всегда быть красивым и воодушевленным, постоянно хватал ее за руку и, как обезьянка, покусывал ей кончики пальцев, проглядывал телепрограмму, чтобы не пропустить ее любимые старые фильмы, а раз в неделю непременно выводил ее поужинать в "приличный ресторан" — даже когда было туговато с деньгами. С возрастом они превратились в странную пару из серии "почему он с ней" (его красота стала заметней, ее — начала увядать), но Питер знал, что распределение ролей оставалось тем же, что и в пору отцовского ухаживания, когда она была восхитительной девушкой, которую не так-то легко заставить улыбнуться, а он — обаятельным, хотя и чересчур тощим юношей, превзошедшим в обожании своих ближайших конкурентов.
Да, читатель, она вышла за него замуж.
Этот брак нельзя было назвать несчастным, но и вполне счастливым он тоже не был. Она была слишком дорогой наградой, он — слишком благодарным соискателем.
И отсюда — этот никогда не прекращающийся разговор на грани возможного, в котором отчетливо слышался некий подспудный гул, напоминающий им о том, что они муж и жена с двумя детьми, что жизнь идет, что им нужно сделать то-то и то-то и не дать случиться тому-то и тому-то, что перед ними мир, который нужно как-то понять и каким-то образом объяснить друг другу — знак за знаком, символ за символом — и что на данный момент единственное, что может быть хуже того, чем оставаться вместе — это расстаться и попробовать жить поодиночке.
У ричмондских Тейлоров тоже не было проблем с разговорами, но их неявная цель была иной. Никто ничего не спасал, никто ничего не предотвращал. Это фундаментальное отсутствие нервозности, похоже, повлияло на всех четверых детей таким образом, что все они вместе и каждый в отдельности не сомневались в оправданности собственного существования. Миззи, вероятно, обладал этим тейлоровским свойством в наивысшей степени. В сущности, это даже не было гордыней или зазнайством, это было обыкновенное чувство уверенности, казавшееся необыкновенным исключительно потому, что в наши дни его не так часто встретишь. Посмотрите, как он сидит с этой толстенной книгой на коленях, разглядывая виды за окном без всякой надменности, а просто как принц, не сомневающийся в своем праве находиться там, где пожелает. Если кто-то и ответственен за развлечение, то уж конечно не он.
— Трудно поверить, — говорит Питер, — что мы всего в часе езды от чиверских мест.
— Наверное, на этом поезде он ездил в Нью-Йорк, — отзывается Миззи.
— Ты любишь Чивера?
— Мм.
Это надо понимать как "да", и, очевидно, больше на эту тему он говорить не намерен. Миззи продолжает смотреть в окно на сменяющиеся картины разрухи, и Питеру приходит в голову, что, может быть, он не просто глядит в окно, но еще и демонстрирует ему, Питеру, свой римский профиль: волевой подбородок, аристократический нос с горбинкой… Насколько он старше Би? На три года? С тем же успехом мог быть и на тридцать.
Би — несчастная запутавшаяся девочка, вечное недовольство и обкусанные ногти, спрятавшаяся в свой безразмерный дешевый перуанский свитер, который, вероятно, должен помочь ей выжить в едва отапливаемой квартире — мы оба знаем, что ты не любишь меня еще и потому, что вообразила, будто именно я внушил тебе, что ты недостаточно хороша собой и что у тебя проблемы со вкусом. Мы никогда ни с кем, а уж тем более друг с другом этого не обсуждали, но и ты, и я это знаем, верно? Я крепился как мог, но, да, морщился при виде ярко-рыжих колготок, которые нравились тебе в четыре года. И без энтузиазма отнесся к твоей идее купить бело-золотистую мебель для спальни, о которой ты мечтала в семь лет. И, да, не одобрил то псевдо ар-нувошное серебряное ожерелье, которое ты купила на ярмарке на свои собственные деньги, твою первую самостоятельную покупку. Мне не нравилось то, что нравилось тебе, и хотя я ничего не говорил — я старался не быть чудовищем, правда, старался, — ты все чувствовала без слов. И потом, когда у тебя потяжелели бедра, а лицо покрылось прыщами, я, клянусь, клянусь, не стал любить тебя меньше из-за твоей подростковой неуклюжести. Но было уже слишком поздно, не так ли? К тому времени у меня уже была определенная репутация и ничего нельзя было изменить. Тебя уже не убеждали никакие проявления любви и сочувствия. Если мне были не по душе колготки поносного цвета и кровать фальшивой принцессы с белым балдахином, то как мне могла нравиться сама девушка, тем более когда ее волосы закурчавились, а тело вдруг — в пубертатный период — активировало некие спящие до того гены (мои, Би, это не гены твоей мамы с ее молочницами и дровосеками) и заявило, когда тебе еще не было и четырнадцати, с ужасной плотской окончательностью: приземистая, ширококостная, большая тяжелая грудь и бедра, созданные для деторождения. Твои родители стройные и привлекательные, а ты по какому-то генетическому капризу — нет.
В моем присутствии ты чувствуешь себя уродиной. Тебе даже по телефону неприятно со мной разговаривать.
— Как тебе Томас Манн? — обращается Питер к Миззи. Будучи Харрисом, он не выносит слишком долгих пауз. Ему начинает казаться, что его уже нет.
— Я его люблю. Ну, может быть, "люблю" не совсем точное слово для Манна. Наверное, правильнее будет сказать, что я им восхищаюсь.
— Ты в первый раз читаешь "Волшебную гору"?
— И да, и нет. Это одна из тех книг, которую я проглотил за пять часов, когда учился в колледже, просто, чтобы быть в курсе. Теперь я к ним возвращаюсь и читаю уже по-настоящему.
— Если бы не кофе и кислота, я бы, наверное, никогда не кончил университет, — говорит Питер.
И вот тут Миззи наконец отворачивается от окна и смотрит на Питера. Они оба мысленно задают себе недоуменный вопрос: зачем Питер это сказал? Что это? Очередное подтверждение того, что он готов хранить Миззину тайну? Или просто попытка быть "своим парнем"?..
Вспомни старика в парике, которого ты, Питер, видел недавно на Восьмой авеню, подумай о самом Ашенбахе, нарумяненном с крашеными волосами, мертвом в пляжном шезлонге у отмели, по которой бродит Тадзио.
Нет! Это моя жизнь, а не чертова "Смерть в Венеции" (хотя забавно, что Миззи взял с собой именно Манна): да, я уже не юный мужчина, до некоторой степени очарованный гораздо более молодым человеком, но, во-первых, он все-таки не маленький мальчик, каким был Тадзио, а во-вторых, я не одержим, как Ашенбах (кстати, я ведь отверг предложение Бобби покрасить волосы).
— Ну, в смысле, колледж, — добавляет Питер неуклюже.
— Ты собираешься ей обо всем рассказать? — спрашивает Миззи.
— Почему ты так думаешь?
— Она твоя жена.
— Женатые люди тоже не всегда рассказывают друг другу все подряд.
— Это не "все подряд", а очень больная тема для нее.
— Именно поэтому я пока ей ничего не сказал.
— Пока?
— А раз я до сих пор ничего не сказал, то, наверное, уже и не скажу. Что ты так переживаешь?
Миззи издает один из своих фирменных гобойных вздохов, определенно напоминающих Питеру Мэтью.
— Я не могу допустить, чтобы мои родственники развели сейчас суету вокруг меня, не могу. Они уверены, что знают, как и что нужно делать; они ничего плохого не имеют в виду, но я, правда, боюсь, что меня это просто погубит.
— Ну, это уж чересчур драматично!
Долгий темный взгляд. Отрепетированный?
— Честно говоря, для меня это действительно довольно драматично.
Отрепетированный. Несомненно. Но все равно эффектный.
— Да?
Спасибо, мистер Застенчивый.
Миззи хохочет, он умеет вот так сам себя срезать — этим он похож на мультипликационного персонажа, который, не заметив края скалы, делает несколько шагов по воздуху, смотрит вниз, потом — с перекошенным от ужаса лицом — на зрителей и только потом — падает. Он говорит нечто пафосное и тут же сам над собой смеется. Конечно, немаловажно и то, что у него такая обаятельная улыбка, а в его смехе слышится этот горловой флейтовый призвук. Хо-хо-хо-хо-хо, причем смех ниже его обычного голоса, глубже и богаче, словно он рождается из какой-то радостной глубины, которая и является его истинной природой. В общем, начинаешь думать, что вся эта история с несчастным молодым человеком — чушь собачья и не более чем спектакль, а подлинный Миззи от души веселится над происходящим. Как будто настоящий Миззи — это существо с рожками и козлиными копытцами, играющий на свирели.
— Да, — отвечает он, смеясь, хотя Питер ожидал другого ответа. Но на этот раз Питеру хватает ума промолчать. — Я в дерьме, — говорит Миззи. Он уже не смеется, но продолжает улыбаться жалобной улыбкой, придающей его словам новую серьезность и достоверность. — Я немного псих, — добавляет он, — ты это знаешь. Все это знают. Просто…
Он смотрит в окно, словно в поисках некоего долгожданного ориентира. Снова поворачивается к Питеру.
— Просто мне все хуже и хуже. Уже в Японии мне было очень плохо. Это похоже на вирус, который чувствуешь не головой, а всем телом, как будто у тебя жар или что-то в этом роде, грипп, только вместо упадка сил, наоборот, — невероятное возбуждение. И знаешь, это то, чего никто не понимает, даже те, кто меня по-настоящему любят. Они не верят, что сейчас я лучше всех знаю, что мне надо. Я их понимаю. Моих родных и всех прочих. Но если я сейчас дам слабину, они меня просто погубят, несмотря на все свои благородные намерения.
— Можно я тебе честно скажу, что я обо всем этом думаю?
— Безусловно.
— То, что ты сейчас говоришь, похоже на бред. Типичный бред зависимого.
Снова тихий музыкальный смех.
— Да, все так думают кроме самого зависимого, — отвечает Миззи. — Можно я тебе тоже кое-что скажу?
— Разумеется.
— Каждый раз, когда у меня все шло как по маслу, всегда, когда я был блестящим, сияющим юношей, я принимал наркотики. И в Эксетере и в Йеле. Когда я на наркотиках, у меня ясное сознание, я собран, сосредоточен и, так сказать, схватываю все на лету. А вот когда я бросаю, мне может прийти в голову поехать в Орегон выкапывать трюфели с какими-то дебилами.
— А как насчет медицинской помощи? Ведь есть же какие-то средства…
— Я все их перепробовал. Ты же знаешь, разве нет?
— Ну, вроде как, — отвечает Питер.
— Неужели ты думаешь, что мне бы не хотелось получить рецепт такого лекарства, которое навсегда бы превратило меня в Хорошего Итана.
Как ему удается быть таким убедительным и одновременно таким неправым? Что на это скажешь?
— А ты уверен, что все перепробовал? — спрашивает Питер.
Ошибка. Миззи закрывается, у него меняется выражение лица, глаза перестают блестеть.
— Может быть, это самообман, — говорит он. Его голос потерял объем, стал обыкновеннее. Деловитее. — Но я чувствую, знаю, что готов быть взрослым: мне хочется иметь работу, квартиру, постоянную девушку. Но только… не нужно мне сейчас мешать. Я сам знаю, что и как делать. Если Бекка и Джули с Роуз начнут войну и упрячут меня в какую-нибудь очередную клинику, они все испортят. Между прочим, эти клиники — это кошмар. Может быть, есть какие-то получше для богачей, но те, что мы можем себе позволить… в общем, тебе бы тоже не хотелось там задерживаться.
— Значит, ты считаешь…
— Я считаю, что действительно готов, может быть, впервые за все время к реальной жизни. И меня нужно просто оставить в покое. Просто поверить мне.
Что это: обман? Самообман? А вдруг — кто знает? — он прав, а все остальные не правы.
Они сходят на перрон в Гринвиче, где их встречает водитель Гас, молодой человек лет тридцати с голодными глазами (Питер предполагает, что он живет в каком-нибудь маленьком коннектикутском поселке, откуда местные господа и набирают себе прислугу, собственно, вот таких, как Гас). Мир полон подобных симпатичных юношей и девушек, получивших наилучшую из возможных генетических комбинаций от своих родителей, дедушек, бабушек и прабабушек, не то чтобы слишком успешных, но и не пропадающих, поколение за поколением. Родив этих симпатичных детей, они дали им ровно столько, чтобы те смогли выжить в этом мире, и ничего больше: ни выдающейся красоты, ни блестящих талантов, ни царственного самомнения, ни неудержимых амбиций.
Разве назначение искусства не в том, чтобы полюбить и прославить таких людей? Вспомните Олимпию, уличную девку, превратившуюся в богиню.
Вот он Гас. Стоит возле темно-синей "БМВ" Поттеров, краснолицый, лопоухий, улыбающийся, симпатичный. Кэррол, кажется, упоминала, что у него есть невеста, как она выразилась, "чудесная местная девочка". Конечно, эпитет "местная" придает этому определению снисходительно-покровительственный оттенок, но вообще-то Поттеры платят своей прислуге больше, чем принято, дают им нормальный отпуск, не требуют, чтобы они работали слишком много или сверхурочно без соответствующей компенсации. Девиз Поттеров: "наш штат — наша семья", что, разумеется, звучит несколько гротескно, но возможно ли в принципе иметь прислугу и при этом не выглядеть хотя бы немного гротескно.
— Добро пожаловать, мистер Харрис, — говорит Гас, шагая вперед и протягивая Питеру красную квадратную ладонь.
— Спасибо, Гас. Познакомьтесь. Итан.
Гас пожимает руку Питеру, потом — Миззи, повторяет "добро пожаловать" и поворачивается, чтобы открыть задние дверцы для Питера и Миззи. Водитель Гас, обрученный с чудесной местной девочкой… Такие Гасы есть всюду и вместе с тем их как будто нет нигде, ни на портретах, ни на фотографиях, ни даже в рассказах Бартельма и Карвера, потому что — хотя эти писатели, казалось бы, всю жизнь только то и делали, что рассказывали нам о таких ребятах, как Гас, — они наделили их такими душевными страданиями, которые при всем желании трудно разглядеть в Гасе. Если Гас и плачет иногда без видимых причин, если он и стоит, задыхаясь от отчаянья между рядами Уолмарта, на его каждодневном поведении это никак не отражается. И Питер сильно подозревает, что Гас просто не такой человек. Разумеется, это не означает, что у него нет души или глубины, но, чтобы подобраться к ним, требуется очень серьезное хирургическое вмешательство. В противном случае, вы имеете дело с добродушным славным парнем, которому нравятся его работа, его машина, его квартира, его развлечения в свободное от работы время. Он уже толстеет, теряя без видимого сожаления привлекательность юности (когда он поступил на работу к Поттерам пять лет назад, он смотрелся вылитым батраком), потому что уже получил свое удовольствие и вообще, что тут поделаешь, не говоря про то, что в свои тридцать лет — а это по всем меркам еще далеко не старость — он собирается жениться на "чудесной местной девочке".
Удобно устроившись в пилотируемом Гасом автомобиле, они плывут по зеленому благополучному Гринвичу. О, Гринвич, Коннектикут, о, это чувство богатства как нормы! Вот эти обрамленные деревьями улицы с их изысканными викторианскими домами, настоящей американской классикой, сохраняемыми словно музейные экспонаты, каковыми они в сущности и являются. А чуть в глубине, скрытые от глаз широкой публики заборами и живыми изгородями — действительно гигантские сооружения из камня и дерева. Но случайный зритель заметит только фрагмент фронтона, каминную трубу… Здесь деньги не кричат о себе, как в Хэмптоне или Беверли-Хиллс, и, хотя различие тут чисто внешнее, Питеру это представляется значительно более приемлемым — словно речь идет не о какой-то убийственной привилегированности, а всего лишь о разумно улучшенной реальности. В Гринвиче вы как бы попадаете в параллельное измерение, где все преуспевают, и никого из здешних жителей это не удивляет. Заработать состояние? А что тут такого?
Автомобиль поднимается на холм, с которого открывается вид на дом Поттеров. Поттеры богаты даже по гринвичским меркам, но не супербогаты. У них нет личного самолета, нет пяти домов. Поэтому — хотя их особняк тоже стоит в некотором отдалении от дороги — уже с улицы видно больше половины его северного фасада.
Это не дом Гэтсби, это дом Дэйзи Бьюкенен, зеленый огонек на причале. Существует или нет у Фицджеральда описание дома Дейзи, Питер не помнит, но очевидно, что он не мог быть громадой с башенками, увитыми плющом, как у Гэтсби. Дело ли тут в Фицджеральде или просто в игре Питерова воображения, но ему почему-то кажется, что тот особняк, который Том купил Дейзи, должен быть немного похож на поттеровский. Этот дом наверняка бы пришелся по вкусу Натаниэлю Готорну. Конечно, он большой, но все-таки не псевдозамок или угрюмый дворец из известняка (вспомните эти напыщенные чудища в Ньюпорте); это просто вместительный дом с тремя верандами, каким-то загадочным образом умудряющийся выглядеть так, словно он строился много лет, разрастаясь по частям, между тем как на самом деле его возвели сразу целиком в середине двадцатых. Уверенно и вместе с тем легко покоясь (все эти переплеты окон, широкие материнские крылья венчающих карнизов) на миниатюрном островке идеально ухоженной травы, он больше всего похож на какой-нибудь санаторий вроде того, куда направили Бетт Дэвис в "Мрачной победе" или "Вперед, путешественник", — архитипическое убежище для миллионеров с расшалившимися нервами, идеальную лечебницу того типа, каких сегодня, конечно, не найти, а возможно, не было уже и тогда, когда снимался этот фильм с Бетт Дэвис. Да и вообще, существовали ли когда-нибудь в реальности такие альпийские клиники, как в "Волшебной горе"? (Вот, наверное, откуда возник сейчас у Питера этот образ санатория.)
И можно не сомневаться, что та клиника, в которую бы отправили Миззи для нового курса лечения, выглядела бы иначе: коричневая напольная плитка, обшарпанные стулья в пятнах… Питер очень хорошо все это себе представляет. Неудивительно, что желающих туда попасть немного.
Гас паркуется и, да, слава богу, вот — пикап Тайлера. Идя с Миззи к дому (Гас распахнул дверцы машины и растворился в некоем незримом Гасовом пространстве), Питер заглядывает в заднее окно пикапа — да, внутри лежит огромный сверток, о, хоть бы это был отвергнутый Крим. Как было бы замечательно, если бы Тайлер с Бранчем устанавливали сейчас Гроффа.
Входную дверь открывает Свенка. Ей слегка за тридцать; широкое, всегда как будто немного удивленное лицо; впечатление, что ее кожа слишком туго натянута — не хирургически — скорее тут что-то вроде проклятия, ведьминского бормотания над детской кроваткой (пусть ребенок окажется слишком большим для своей кожи). Будь это английское поместье девятнадцатого века, на которое царство Поттеров пытается быть похожим, Свенка звалась бы домоправительницей или экономкой, но это Америка двадцать первого века и она называется как? Консьержка? Менеджер по хозяйственной части? Как бы то ни было, она "ведет" дом и присматривает за обслуживающим персоналом — семь человек летом и трое — в остальное время, умеет отправить правильные цветы в Дарфур и организовать вертолет в город в течение двадцати минут поеле того, как ее об этом попросят. У нее есть МВА[19], и она совсем неплохо зарабатывает у Поттеров. Однажды она призналась Питеру, что должность консультанта по вопросам управления не по ней (вечно эти аэропорты, отели, никакой жизни). Свою нынешнюю работу она вовсе не считает менее почетной, но поскольку для Поттеров "их штат — их семья", поскольку они приветствуют браки с "чудесными местными девочками", для нее вполне естественно (или, во всяком случае, ей не остается ничего другого, кроме как отнестись к этому именно так) открыть дверь, если она оказывается к ней ближе всех, когда приходят гости. В других таких домах Свенки, Иваны и Гриши (обычно это хорошо образованные выходцы из Восточной Европы) никогда не снисходят до того, чтобы открывать входную дверь. Это делает горничная.
— Здрасьте, Питер, — говорит она, улыбаясь ему той особенной улыбкой, которую в начале их знакомства Питер ошибочно принимал за плотоядную, тогда как на самом деле это была улыбка "члена клуба", потому что хотя Питера приглашают на ужины и на станции его встречает Гас, на самом деле он точно такой же обслуживающий персонал, как и она.
— Привет, Свенка. Итан.
— Здрасьте, Итан. Пожалуйста, заходите.
Прихожая дома Поттеров, как и все остальное, — идеальная имитация самой себя. Первое, на что натыкается ваш взгляд — это низкий китайский шкафчик из черного лакированного дерева. Питер не большой знаток китайских древностей, но и без специальной подготовки ясно, что это старинная вещь эпохи какой-нибудь уважаемой династии. И стоит она дай боже. На шкафчике — пара коренастых французских канделябров (бронзовых или латунных) начала двадцатого века, запатинированных до глубокого темно-коричневого тона, и розвилльская керамическая ваза без орнамента цвета густых сливок, в которой всегда стоят цветы из здешнего сада — сегодня охапка белых роз. Таков, заявленный с самого начала, стиль дома: эклектичный, но при этом начисто лишенный случайных элементов, дорогой, но без кричащей пестроты (никакого золота). Его прозрачная красота, возможно, очарует вас и в том случае, если вы вовсе не разбираетесь в мебели и изобразительном искусстве, а ценителей — просто ослепит.
Следуя за Свенкой в жилые комнаты, Питер искоса поглядывает на Миззи, чтобы понять, как он все это воспринимает. Но Миззино лицо остается непроницаемым, и Питеру приходит в голову, что, возможно, Миззи чувствует себя здесь так, словно он вернулся домой — не исключено, что давно уже порог этого дома не переступал никто, столь же утонченный и "безупречно сделанный", как и предметы внутри.
Тем не менее Питеру любопытно, восхищен или раздражен Миззи всем этим скромным великолепием. Разумеется, если бы Миззи испытал раздражение, в Питеровых глазах он бы только вырос (то есть, конечно, все это поразительно, вот сейчас они проходят мимо Раймана — слева от китайского шкафчика — одной из жемчужин Поттеровой коллекции, настолько прекрасной, что сердце замирает… Но вместе с тем эта удручающая дороговизна, эта фантасмагорическая ценность всего и вся…). И все-таки Питер надеется, что Миззи впечатлен. Хотя бы слегка. Миззи, это мой мир, я практически ежедневно имею дело с людьми, обладающими властью и огромными деньгами, и, если тебе это хотя бы немного интересно, может быть, тебе интересен и я… А если тебе кажется, что все это нелепо… хм, означает ли это, что и я нелеп? В конце концов, это просто работа. Я еще могу скакать на залитой луной лужайке, я еще могу танцевать под чарующий напев флейты.
И вот они входят в гостиную.
Это потрясающая комната, в которую, возможно, следует входить под туш или музыку Баха, да, что-то небольшое, но гениальное и бессмертное вроде Баха. Весь дом — само совершенство, иногда даже несколько пугающее, но гостиная настолько великолепна, что превосходит все мыслимые представления о великолепии: стеклянные французские двери открываются на островок травы, обсаженный кустами роз, за которыми открывается панорама пролива Лонг-Айленд, словно сама природа (во всяком случае, природа в ее лучших образцах) — это анфилада комнат с голубовато-зелеными напольными коврами, потолочными облаками Микеланджело и цветущими темно-зелеными стенами, не так уж сильно не похожих на ту, в которой вы в данный момент находитесь. А по эту сторону стеклянных дверей саду отвечают два дивана-близнеца Жана-Мишеля Франка, обитых бархатом оловянного цвета и стол работы Диего Джакометти, которому пристало бы находиться в музее, а еще лампы, массивные или, наоборот, тонкие как паутинки, и старое, затуманенное зеркало в деревянной раме (никакого золота — золото тут запрещено), причем не висящее, а просто прислоненное к стене, на аскетичной каминной столешнице; а на стене без окон — сама Агнес Мартин, царящая над комнатой как сошедшее божество, каковым она и является, и благосклонно (как кажется) принимающая все эти подношения в виде диванов и столов, созданных гениями, а также книги, стайку деревянных святых со стеклянными глазами, японские вазы с розами (здесь, в гостиной — желтые); полки, уставленные разными коллекциями (керамические панно, деревянные скульптуры догонов, чугунные копилки) и гигантская чаша из эбенового дерева (сегодня с хурмой). В этой комнате даже при дневном свете возникает иллюзия, что где-то на границе зрения мерцают свечи. Пахнет — на самом деле это спрей — лавандой.
— Я смотрю, мои ребята уже здесь, — говорит Питер.
— Да, они сейчас устанавливают вазу.
По чуть заметному напряжению кожи в районе ее подбородка Питер догадывается, что Свенке это не очень нравится. Ей что, не пришлась по вкусу ваза Гроффа или разонравилось искусство как таковое? А может быть, все дело в том, что ты, Питер, только что пытался (безуспешно) втюхать ее работодательнице шар из гудрона и волос за кругленькую сумму? Свенка, могу ли я тебя в чем-то обвинять?
— Я скажу Кэрол, что вы приехали, — бросает Свенка и выходит.
— Красивая комната, — говорит Миззи, когда они с Питером остаются одни.
Это что — ирония? Вроде бы нет. Питер просто слишком привык к тому, что все вокруг постоянно иронизируют.
— Если Поттеры за что-то берутся, они делают это хорошо.
— А чем, собственно, они занимаются?
— Ну, в сущности, их главное занятие — быть Поттерами. Деньги поступают от прачечных и химчисток, но Кэрол с мужем не имеют с ними никаких дел — только получают чеки.
Появляется Кэрол (о, Господи, неужели она слышала?) с традиционными извинениями, которые она, как всегда, произносит как бы слегка запыхавшись. Питер уже понял, что это один из ее тактических приемов. Она никогда не выходит к вам сразу, даже если вы прибыли ровно к назначенному часу. Свенка или какой-нибудь другой "член семьи" проводит гостя в эту потрясающую гостиную, где он должен сидеть и ждать, пусть недолго, появления Кэрол (о, как часто Питеру приходится сидеть вот так и ждать, пока к нему выйдут). Насколько Питер может судить, Кэрол делает это по нескольким причинам, во-первых, для создания театрального эффекта: а вот и хозяйка дома! Ну и, конечно, тем самым вам дается понять, что она очень занята и с трудом выкраивает время даже для званых гостей.
— Здравствуйте, Питер, простите, я была в саду. Смотрела, как ваши люди устанавливают вазу.
Кэрол — бледная, веснушчатая, часто моргающая женщина. Кажется, что она всегда держит во рту какой-то маленький чудесный предмет: круглый камешек с Гималаев или жемчужину. Это чуть-чуть мешает ей внятно говорить, но в то же время чувствуется, что она охотно и радостно пожертвовала идеальным произношением ради этой драгоценной вещицы, покоящейся у нее под языком. Она питает слабость к белым кофточкам с рюшами (она и сейчас одета именно так), а-ля Барбара Стэнвик. Чего, честно говоря, не ждешь от владелицы такого дома, таких картин и диванов.
Питер пожимает ей руку.
— Я рад, что они ее уже привезли. Что скажете?
— Мне нравится. Может быть, даже очень нравится. Бинго!
— Кэрол, это брат моей жены — Итан. Подумывает о том, чтобы заняться семейным бизнесом. Благослови его Господь!
— Приятно познакомиться, Итан. Спасибо, что приехали.
С той же царственной псевдоискренностью Кэрол приветствовала бы любого, включая иранского шаха. Таков этикет.
— Надеюсь, я не очень помешаю, — говорит Миззи, — на самом деле, я просто увязался за Питером.
— А Питер, — говорит Кэрол, — вероятно, хотел продемонстрировать вам одну из последних живых американок, покупающих предметы искусства. Она перед вами.
Кэрол делает быстрый поворот на триста шестьдесят градусов. Да, эта женщина умеет быть очаровательной, ничего не скажешь. На ногах у нее резиновые сапожки, в которых она, вероятно, обычно работает в саду.
— Та-да, — выпевает Миззи, и они прыскают со смеху. Питер тоже, но на долю секунды позже. Он видит, что Миззи ничуть не смущен. Пусть Кэрол — королева в своей стране, но и он, Миззи, тоже принц в своей, может быть, в настоящее время несколько обедневшей, но имеющей богатую и славную историю.
— Хотите чаю или кофе? Или газированной воды? — спрашивает Кэрол.
— Может быть, немного попозже, — отвечает Питер. — Мне не терпится взглянуть на вазу в вашем саду.
— Человек с миссией, — говорит Кэрол. (Неужели она заговорщически подмигнула Миззи?) — Что ж, пойдемте.
Они снова выходят на улицу, пересекают вымощенную булыжниками подъездную дорожку и направляются к английскому саду. По дороге Кэрол обращается исключительно к Миззи. Что это: проявление гостеприимства или она ослеплена Миззиной красотой? Вероятно, и то, и другое.
— Питер наверняка уже вам рассказал, — сообщает она Миззи, — что у меня не хватило духу на последнюю вещь, которую я у него купила. Надеюсь, впоследствии он познакомит вас с кем-нибудь посмелее.
— Смелость тут ни при чем, — говорит Питер, — просто работа Крима вам не подходит, вот и все.
— Эта вещь, — говорит Кэрол Миззи, — довела мини-шнауцера наших друзей до приступа эпилепсии. Я не могу позволить себе иметь репутацию мучительницы местных собак.
— Насколько я понимаю, мои ребята ее уже упаковали, — замечает Питер.
— Ваши люди очень профессионально работают. Вы подобрали себе отличную команду.
Кэрол, это вандалы, сегодня они работают у меня последний раз.
— Да, у меня замечательная команда. Мне практически теперь и делать-то нечего.
— Вы ведь с Гроффом раньше не сотрудничали, верно?
— Верно. Он и до сих пор формально не является одним из моих художников. Мы, что называется, присматриваемся друг к другу.
Никогда не лги клиентам. Больше всего на свете эти люди не любят, когда их обманывают те, кому они платят.
Они заворачивают за угол, и вот он, английский сад. В отличие от аккуратно подстриженного французского, что за окнами гостиной, этот — стилизация уголка дикой природы и выглядит именно так, как традиционно нравилось англичанам. По задумке у вас должно возникнуть впечатление естественного природного ландшафта; единственным человеческим вмешательством является прямая гравиевая дорожка, ведущая сквозь заросли лаванды и сирени к обложенному камнями круглому пруду. На той стороне пруда Тайлер и Бранч возятся с вазой, стараясь расположить ее ровно посередине низкого стального постамента.
Да, она смотрится здесь абсолютно феерически.
Он правильно сделал, что приурочил доставку к послеполуденному солнцу. Более выигрышного освещения нельзя и представить. Замечателен этот глубокий золотисто-зеленый тон бронзы. Абсолютно замечательно и точно найденное равновесие между классикой и шаржем, идеально соответствующее выверенно-запущенному саду с высокими экзотическими травами и вкраплениями цветущих лекарственных растений.
Ваза, как Нарцисс, стоит на краю пруда, отражаясь в бледно-зеленом зеркале воды, и это удвоение каким-то образом подчеркивает ее непростую, но мощную симметрию, особую неправильную правильность ее ручек, похожих на два больших уха.
— Потрясающе! — говорит Питер. — Как вам?
— Да, — отвечает Кэрол.
— Вы подходили к ней поближе?
— О, боже, да. Меня бросило в краску. А последний раз, если не ошибаюсь, я краснела в середине восьмидесятых.
— Надеюсь, шнауцер не умеет читать.
Кэрол хохочет. О'кей, пора признать, что он ревнует Кэрол к Миззи. Да и как ему хотя бы немножко не чувствовать себя этакой старой клячей а-ля Вилли Ломан.
— Забавно будет переводить избранные места Ченам.
Я люблю вас, Кэрол, за то, что вы есть. Много ли найдется в Гринвиче таких увлеченных и незашоренных людей.
Тайлер и Бранч с бородами и в хипповом прикиде (спасибо, Тайлер, что ты не надел свою футболку "Сожри богатых"), что Кэрол, скорее всего, приятно. Разумеется, она и не подозревает, насколько им обоим противно тут находиться, да еще и устанавливать этот, по их мнению, кусок дерьма, стоимостью в миллион долларов. Но после инцидента с картиной они, конечно, ничего не могут себе позволить. Питер подходит к ним с таким видом, словно это его лучшие друзья.
— Отлично, ребята, — говорит он.
Как раз в этот момент они сдвигают вазу на пару сантиметров вправо, чтобы ее основание пришлось ровно по центру стального квадрата поддерживающей колонны.
Это всего лишь украшение. Нет, не думай так.
Тайлер бурчит в ответ что-то невразумительное. Он, конечно, понимает, что его скоро выгонят, и, конечно, думает, что это только к лучшему (не исключено, что, вернувшись позавчера домой, он сказал своей подружке что-нибудь вроде "нужно подыскать другую халтуру, а не то как бы в следующий раз я не только его говеную картину, а его самого не проткнул"). Бранч, однако, само дружелюбие, притом что едва ли на душе у него веселее, чем у Тайлера (Бранч делает кримоподобные конструкции из строительного мусора и осколков зеркального стекла, либо не замечая, либо не желая замечать явную перемену тренда: от уродства к красоте), но ему не хочется терять место. Кэрол с Миззи подходят и останавливаются рядом с Питером.
— Может быть, выпьете кофе и съедите что-нибудь, когда закончите? — обращается Кэрол к Тайлеру и Бранчу.
— Не получится, — отрезает Тайлер. — Надо сразу возвращаться в галерею.
— Но спасибо, — что есть сил улыбается Бранч. Похоже, он тоже злится на Тайлера. Молодец, сукин сын — нахамил богатой пожилой даме, покупающей произведения искусства.
— В общем, — говорит Питер, — если вам кажется, что вам это по душе, поживите с ней какое-то время, покажите его Ченам, паре-тройке шнауцеров, а потом мы поговорим.
Никакого давления, даже намека на давление.
— Хорошо. Но вообще-то я вполне уверена. Вы меня знаете. Нерешительность мне не свойственна. В Криме я сомневалась с самого начала.
— Пожалуйста, подтвердите, что я вас не подталкивал.
— Питер Харрис, никто — ни мужчина, ни женщина — не может меня ни к чему подтолкнуть.
На лице у Кэрол появляется удивительно привлекательная холодно-ироничная улыбка, и на какое-то мгновение Питер видит ее такой, какой она, вероятно, была в молодости: богатая дочь богатых родителей (деньги идут от деда с бабушкой), чья американская мечта стала реальностью: их ребенок имел все от рождения — девочка занималась верховой ездой, играла в теннис и флиртовала, ровно сколько нужно с кем нужно. Всего за три поколения (дедушка с бабушкой были выходцами из Хорватии и носили фамилию Григ) они смогли произвести на свет красивую ладную хваткую девушку, излучавшую атлетическую энергию. Кэрол, несомненно, была и обаятельной, и свежей, и живой, и умной. От женихов не было отбоя, и она могла позволить себе выбирать. Билл Поттер (сейчас шестидесятидвухлетний) предложил ей тело звезды легкой атлетики и то, что местная знать, вероятно, должна была счесть хорошим именем (оп! — и Григ превратилась в Поттер), и ровно столько брахманской глупости, чтобы можно было не опасаться, что Кэрол окажется в тени.
— Эх, если бы все мои клиенты были как вы, — говорит Питер и тут же спохватывается, что можно было бы употребить какое-нибудь менее формальное слово, чем "клиент". А впрочем, к черту! — он сказал то, что думал. Ему нравится Кэрол Поттер, он ее уважает. Ему слишком часто приходится иметь дело с покупателями, у которых нет ничего кроме денег и завышенного самомнения.
Миззи отправился бродить по саду. Задумчиво глядя ему вслед, Кэрол говорит:
— Чудный мальчик.
— Младший брат моей жены. Незаурядный молодой человек со слишком высоким потенциалом, если вы понимаете, что я имею в виду.
— Я прекрасно понимаю, что вы имеете в виду.
И действительно, пояснения были бы излишни. Питеру известно, как обстоят дела с детьми в семействе Поттеров: красивая честолюбивая дочь, пишущая диссертацию в Гарварде, и старший сын, которому явно не пошло на пользу свалившееся на него материальное благополучие — сейчас в свои тридцать восемь он по-прежнему в качестве главного дела в жизни занимается виндсерфингом и покуривает травку, в данный конкретный момент в Австралии.
Тень набегает на лицо Кэрол. Кто измерит глубину ее печали? Наверное, ей скучно с Биллом (у которого, вероятно, есть своя Миртл Уилсон, припрятанная где-нибудь неподалеку). Скорее всего, она довольна дочерью (хотя матери и дочери — кто знает?) и все сильнее беспокоится о сыне, чей "свободный" год перед колледжем затянулся на десятилетия. Ей можно позавидовать, она — это сила, у нее есть все это. Кроме того, она — член дюжины попечительских советов и разнообразных благотворительных фондов. А еще Питер знает, что эти блузки с рюшами она привозит из своих шопинг-туров в Париж. Вот только об этом ли она мечтала в те времена, когда была красивой умной девушкой, желанной гостьей на всех вечеринках? Бесцветный, удручающе несложный муж, выглядевший как бог в двадцать пять (прямо из реклам "Аберкромби энд Фитч", Питер видел фотографии), но сейчас, в качестве стареющего банковского аналитика местного отделения "Смит Барни", смотрящийся значительно менее божественно. Загруженные, но одинокие дни, занятые садоводством и разведением экзотических кур.
Ужин с Ченами начнется и закончится. Что даст ей эта ваза, исписанная непристойностями, отчасти, между прочим, направленными против нее самой? Кстати, насколько хорошо она это понимает?
Прекрасно понимает. В этом один из аспектов привлекательности этой вещи, разве нет?
А у Билла эта ваза, скорее всего, вызовет недоумение и отторжение, что, по-видимому, является дополнительным стимулом в ее пользу.
Питер и Кэрол какое-то время наблюдают за Миззи, удаляющимся по гравиевой дорожке в глубину сада. Нарисуй это, дурья твоя башка: двое неюных людей, повернувшись спиной к произведению искусства, зачарованно наблюдают за молодым человеком, бредущим среди цветов и трав.
— Почему бы вам не показать ему наши владения? — говорит Кэрол. — А я бы с радостью провела какое-то время с вазой.
Есть что-то странное в этом предложении Кэрол. Может быть, думает Питер, она предполагает, что ему хотелось бы остаться с Миззи наедине? Может быть, она решила, что это никакой не брат жены, а Питеров тайный любовник.
Они с Кэрол обмениваются быстрыми взглядами. Трудно сказать, что именно она вообразила, но, похоже, она привыкла к конспирации. Если Билл завел себе подружку, может быть, и у Кэрол кто-то есть? Во всяком случае, Питер ей этого желает.
— О'кей, — говорит он. И вдруг понимает, что окружен женщинами в возрасте, замечательными женщинами, суровыми, но щедрыми. Скорее сестрами, чем матерями, которые все поголовно, включая несчастную умирающую Бетт, и, да, Ребекку, хотели бы, чтобы у него было нечто, чего он никак не может добыть собственными силами.
Может быть, это Миззи? Может быть, даже Ребекка в глубине души мечтала бы избавиться от Питера и была бы только рада, если бы он бросил ее, причем вот так, скандально, как говорится, неподобающим образом. Так, чтобы никому и в голову не пришло ее осудить.
— Ну что ж, — говорит он, — пообщайтесь с искусством, я скоро вернусь.
Выкрикнув фальшиво-дружелюбные "спасибо-пока" Тайлеру и Бранчу, которые сделали то, ради чего приехали, и теперь собираются везти Крима обратно в галерею, Питер идет по дорожке к Миззи.
— Вот ты и снова в саду, — говорит Питер.
— Этот сад не такой требовательный, — отзывается Миззи.
— Только не скажи этого Кэрол.
— Похоже, она купит эту штуковину.
— Штуковину? Тебе она настолько не нравится?
— Я уверен, что она мне не нравится ровно настолько же, насколько тебе.
— Мне она совсем не не нравится.
— Мне тоже.
Что-то происходит между ними. Питер понимает, что Миззи понимает, что оба они стараются как умеют, и оба терпят поражение — у Миззи не получилось пережить нечто судьбоносное в саду камней, а Питер не сумел найти художника, способного губить и воскрешать. Они оба подошли довольно близко, они оба пытались — видит Бог, пытались, — но вот они здесь, в саду богатой дамы, двое мужчин, не до конца понимающие, как они здесь оказались, и совсем не понимающие, что делать дальше, кроме как вернуться к тому, чем они занимались до этого, что в данную конкретную минуту ощущается как невыносимое.
Наверное, можно было бы более или менее подробно поговорить о своих сомнениях. Миззи, скорее всего, охотно поддержал бы такой разговор.
— Да, — говорит Питер, — искусство — это особ статья.
— В смысле?
— В том смысле, что не каждый день имеешь дело с Рафаэлем. Взять хотя бы солонки Челлини. Согласись, что они ценятся не только за то, что в них можно держать соль.
— Но ведь Челлини еще сделал Ганнимеда.
О'кей, Миззи, похоже, ты слишком много знаешь. И болтовня твоего старого дядюшки Питера нужна тебе как прошлогодний снег.
— Давай спустимся к воде, — предлагает Питер, потому что кто-то из них должен что-то предложить.
Они начинают спускаться по длинному травяному склону, ведущему к заливу — сплошь паруса и солнечные зайчики — с его двумя зелеными островками среди бронзово-голубого сверкания. Дом Кэрол смотрит на что-то вроде небольшой гавани, вырезавшей в нижней части ее участка скромное полукружье пляжа: желтовато-серый песок, валуны и нитки бурых водорослей.
По дороге к пляжу Питер говорит Миззи:
— Я не продаю произведения искусства, которые мне не нравятся. Просто… ну… гений, в смысле, гений-гений — большая редкость.
— Я понимаю.
— Может быть, на самом деле, тебе не хочется этим заниматься?
— Чем этим?
— Искусством.
— Хочется. Правда-правда.
Они ступают на песок. Миззи сбрасывает обувь (видавшие виды кроссовки "Адидас", которые он носит без носков), Питер остается в своих мокасинах ("Прадо"). Они медленно приближаются к воде.
— Можно я тебе скажу одну вещь? — спрашивает Миззи.
— Конечно.
— Мне неловко.
— От чего?
Миззи смеется.
— А ты как думаешь?
Его голос внезапно становится жестоким и бесцеремонным. Так мог бы звучать циничный не по годам юноша по вызову.
Они подходят к самой кромке воды — едва слышные волны мелкими складками набегают на песок, откатываются назад, снова набегают. Миззи подворачивает джинсы и входит в воду по щиколотку. Питер стоит на берегу в нескольких метрах за его спиной, и ему приходится повысить голос.
— Не думаю, что чувство неловкости особенно продуктивно.
— Пойми, я не хочу болтаться без дела. Но, наверное, у меня просто нет того качества, которое есть почти у всех, того, что позволяет людям делать что-то конкретное. Пойти в медицинскую школу, завербоваться в миротворческие войска или преподавать английский как иностранный. Все это достойные занятия, но я не могу представить себя ни в одной из этих ролей.
У него что, увлажнились глаза, или это просто кажется из-за солнца?
Питер не знает, что на это сказать.
— Что-нибудь обязательно найдется, — вот единственное, что он может придумать. — И, может быть, это будет вовсе не торговля предметами искусства и не организация культурных программ, а что-нибудь совсем другое.
Ясно, что Миззи даже не может сделать вид, что эти слова его хоть как-то утешили. Он отворачивается, смотрит на залив.
— Ты знаешь, кто я?
— Кто?
— Никто. Обычный человек, как все.
— Брось.
— Я все понимаю — а кто, собственно, не обычный человек? И, вообще, сколько дикой претенциозности в самом этом стремлении быть не как все, но я хочу тебе сказать, что на меня так долго смотрели как на кого-то особенного, и я так долго старался быть кем-то особенным… Но на самом деле я совершенно обыкновенный, может, и не глупый, но и не слишком умный, не духовный и, по-видимому, не способный к сосредоточенности. Мне кажется, сам я смогу все это вынести, но я не уверен в окружающих.
И в эту секунду Питер понимает: Миззи умрет, Питер чувствует это на какой-то последней глубине, всем своим существом. Это что-то сродни тому, что он знает про Бетт Райс, он словно бы улавливает запах смерти, хотя, разумеется, его гораздо легче почувствовать, стоя рядом с пожилой женщиной, больной раком, нежели в присутствии молодого человека в идеальной спортивной форме. Предчувствовал ли Питер, что Мэтью умрет? Возможно. Но в ту пору он был еще слишком юн, чтобы признаться в этом даже себе самому. Когда родилось у него это предчувствие? Не в тот ли самый день все эти годы и годы тому назад, когда Мэтью с Джоанной вошли в озеро Мичиган и показались Питеру воплощением красоты? Почему именно тогда? Потому что они были обреченными любовниками, потому что они оба стояли на некоем рубеже, перед лицом судьбы: Джоанна в преддверии своей жизни среди богатых, Мэтью — незадолго до гибели в больнице святого Луки. Насколько хорошо осознал несчастный, терзаемый похотью двенадцатилетний Питер, что его первое подлинное видение смертности — это вместе с тем и самое щемящее, и самое невероятное, что он когда-либо испытывал? Не надеялся ли он с тех пор еще раз пережить что-то подобное?
Миззи умрет от передозировки, в сущности, он уже все сказал, причем не только Питеру, но и воде, и небу. Он открыт смерти. Он не сможет (не будет) искать ничего, что могло бы привязать его к жизни.
Это уже было: Питер уже стоял на берегу и перед акулами рядом с людьми, обреченными умереть. Он снимает мокасины и носки, подворачивает брюки, входит в воду и становится рядом с Миззи. Миззи и вправду всхлипывает, глядя в сторону горизонта.
Питер молча стоит рядом; Миззи поворачивается к нему, смущенно улыбаясь заплаканными глазами.
А потом… потом… они целуются.
Мечты, мечты
Поцелуй длился недолго. Он был довольно страстным, но не вполне — по крайней мере, не только — сексуальным. Могут ли двое целующихся мужчин быть просто друзьями? Во всяком случае, для Питера так оно и было. Ни он, ни Миззи не пустили в ход язык. Они просто поцеловались, пусть дольше, чем принято, но тем не менее. Миззино дыхание было приятно сладковатым, а Питер не настолько потерял голову, чтобы забыть, что у него не слишком свежее дыхание человека средних лет.
Они отняли губы одновременно — не было такого, чтобы кто-то отстранился первым — и улыбнулись друг другу, просто улыбнулись.
У Питера не возникло ощущения, что произошло что-то неправильное или тем более греховное, хотя было бы трудно убедить случайного свидетеля (быстрая проверка — нет, вроде бы их никто не видел), что этот поцелуй не был сладострастным. Питер переполнен ликованием, опьянен и не испытывает стыда.
После поцелуя он обхватывает Миззину голову, прижимаясь лбом к его лбу, как будто они занимались какими-то невинными борцовскими упражнениями. Потом они поворачиваются и шлепают по воде обратно к берегу.
А затем босиком начинают подниматься вверх по склону. Первым молчание нарушает Миззи. Питеру в кои веки не хочется ничего говорить.
— Итак, Питер Харрис, — говорит Миззи, — наверное, я у тебя первый?
— Хм… Да. А я у тебя, конечно, не первый?
— Я целовался еще с тремя, стало быть, ты четвертый.
Миззи останавливается, Питер делает два шага, замечает, что Миззи остановился, возвращается. Миззи смотрит на него из глубины своих влажных глаз.
— Я с самого детства чувствовал по отношению к тебе что-то особенное, — говорит он.
Не надо, Миззи.
— Нет, — говорит Питер.
— С самого первого дня, как ты появился в доме. Помнишь, как ты посадил меня на колени и читал мне про Бабара? Ты думаешь, для меня это ничего не значило?
— Помилуй, тебе же было всего четыре.
— А я уже тогда почувствовал какую-то особенную теплоту, которую не мог объяснить.
— Значит, ты гей?
Миззи вздыхает:
— Наверное, когда я оказываюсь рядом с тобой, то да.
— Перестань.
— Это слишком, да?
— Честно говоря, да.
— Я просто должен был тебе это сказать, — говорит Миззи, — а теперь… не знаю, можно никогда больше к этому не возвращаться, если ты не хочешь.
Питер молчит. Давай, говори-говори, пусть мне и приходится изображать сдержанность.
— Когда я был с другими мужчинами, я думал о тебе, — сообщает Миззи.
— Это, наверное, что-то вроде чувства к отцу, — отзывается Питер, хотя ему неприятно это говорить.
— То есть, по-твоему, это ничего не значит?
— Это значит… не знаю. Это значит то, что это значит.
— Я никогда больше тебя не поцелую, если ты этого не хочешь.
А чего я хочу? Господи, если бы я знал.
— Мы не должны говорить об этом, — отвечает Питер, — наверное, я — единственный человек в мире, с кем у тебя ничего не может быть… Со мной, ну и с твоим отцом.
Может быть, это и привлекает Миззи? Да и, вообще, является ли желание, в котором он сознался, вполне обращенным на него?
Миззи кивает. При этом непонятно, соглашается он или нет.
Какой мужчина стал бы добиваться мужа своей сестры?
Отчаявшийся.
Какой мужчина позволил бы этому зайти так далеко? Кто бы так долго длил поцелуй, как Питер? Отчаявшийся.
Они с Миззи продолжают молча двигаться к дому.
Кэрол встречает их с таким нервическим пылом, что у Питера мелькает мысль, что она все видела. Нет. Это просто ее манера. Так же радостно-возбужденно она приветствует всех и всегда.
— По-моему, это именно то, что надо, — говорит она.
— Замечательно, — отвечает Питер и добавляет: — Вы помните, что пока она у вас во временном пользовании. Ради Ченов. Грофф хотел бы приехать и посмотреть ее in situ.
Кэрол слушает, то и дело моргая и кивая. Она не новичок, она знает, что иногда коллекционеру приходится держать экзамен.
— Надеюсь, я не провалюсь.
— Я это практически гарантирую.
Она оборачивается, чтобы взглянуть на вазу.
— Она такая прекрасная и вместе с тем такая мерзкая, — говорит она.
Миззи снова углубился в сад, как ребенок, чувствующий себя вправе не участвовать во взрослых разговорах. Он срывает веточку лаванды, подносит ее к носу.
Кэрол настаивает на том, чтобы Гас отвез их в город, и Питер, слегка поломавшись для виду, соглашается. Он, Питер Робкий, рад, что не нужно будет возвращаться с Миззи на поезде. О чем бы они говорили?
Молчание, естественное в присутствии Гаса, в поезде было бы невыносимым. Так что спасибо вам, Кэрол и Гас.
И вот они с Миззи сидят рядышком на заднем сиденье "БМВ", плывущем по спокойному I-95 среди других машин, в которых сидят другие люди, по всей вероятности, никогда не целовавшиеся с братьями своих жен. Что испытывает к ним Питер: зависть или жалость?
И то, и другое, на самом деле.
Его охватывает ярость, внезапная как чувство паники, ярость к его толстоногой дочери и его неизменно корректной жене, к Юте и этой дурацкой Кэрол Поттер — ко всему и вся: Гасовой наигранной предупредительности и его маленьким красным ирландским ушам, ко всему-всему, кроме этого потерянного мальчика рядом с ним — единственного человека, на которого ему действительно следовало бы гневаться, того, кто спровоцировал этот невозможный поцелуй (разве он его спровоцировал?), а затем наговорил ему всякие льстивые слова (ведь вот, что это было, верно?). Трудно сказать, сколько в Миззи обманного, сколько самообманного, а сколько (храни тебя, Господь, Питер Харрис) подлинного. Потому что, да, он хочет, чтоб так оно и было, и, кто знает, может, так оно и есть, и Миззи в самом деле мечтал о нем с четырех лет, с того самого дня, как Питер читал ему про Бабара. Питер не видит — и никогда не видел — себя в роли того, о ком мечтают. Да, физически он вполне привлекателен и неплохо выглядит, но он мужчина и, соответственно, обречен смотреть на балкон из сада. Он слуга красоты, но не сама красота. Это дело Миззи, как когда-то это было делом Ребекки.
Как когда-то это было делом Ребекки.
Гнев стихает так же быстро, как вспыхнул, а на его место приходит печаль, темная глубокая печаль, между тем как сам он искоса (и как он надеется не слишком назойливо) поглядывает на гордый Миззин профиль, его благородный нос с горбинкой, прядь темных волос на бледном челе.
Вот то, чего Питер ждет от искусства — не так ли? — вот этой душевной дрожи; ощущения, что ты находишься рядом с чем-то потрясающим и недолговечным, чем-то (кем-то) просвечивающим сквозь тленную плоть, как шлюха-богиня Мане, короче говоря, с красотой в чистом виде, полностью очищенной от сентиментальности. Ведь и Миззи — не так ли? — тоже в своем роде бог и мальчик из борделя, и его неотразимость наверняка потускнела бы, будь он тем исключительно доброкачественным, блестящим, высокодуховным существом, которым, по его словам, ему хотелось бы стать.
Стало быть, красота — во всяком случае, та красота, которую ищет Питер — рождается из редкого и вместе с тем очень человеческого сочетания грациозности, обреченности и надежды. У Миззи должна быть надежда, не может не быть, не знай он ничего, кроме отчаянья, он не светился бы вот так, ну и, кроме того, он молод, а никто не отчаивается пронзительней, чем молодые, о чем старики обычно забывают. Вот он, Итан, он же Мистейк, бесстыжий, развратный, наркотически зависимый, не способный хотеть ничего из того, что, по его представлениям, ему положено хотеть. Вот сейчас подходящий момент, чтобы отлить его в бронзе, попробовать передать натянутые нервы и догорающий свет юности, то есть изобразить человека, который уже осознал, что он, как и все прочие, попал в очень серьезную переделку, но еще не начал делать необходимых шагов, чтобы более или менее спокойно существовать в реальном мире.
Ну, а пока ему нужно просто постараться не умереть.
Гас высаживает их у подъезда. Следует обмен ритуальными "спасибо-до свидания". Гас уезжает. Питер с Миззи стоят на тротуаре.
— Что ж, — говорит Питер.
Миззи ухмыляется. Сейчас он похож на сатира. От его трепетной влажноокости не осталось и следа.
— Просто держись так, как будто ничего не случилось.
— А что случилось?
— Ты мне скажи.
Так, детка, пошел ты, знаешь куда!
— Между нами ничего не может быть.
— Я понимаю. Ты муж моей сестры.
Смотрите-ка, Миззи вдруг стал голосом морали.
— Ты мне нравишься, — говорит Питер.
Нет, не то, не то.
— Ты мне тоже. Это понятно.
— Ты можешь сказать, чего ты хочешь? Если, конечно, можешь.
— Мне хотелось поцеловать тебя на пляже. Не драматизируй!
Драматизируй? Кто тут драматизирует?
— Не хочу притворяться, будто для меня это ничего не значило.
— Ну, жениться на мне ты тоже не обязан.
Молодость. Бессердечная циничная несчастная молодость. Она всегда побеждает, верно? Мы ценим Мане, но не видим его обнаженной фигуры на картине. Он — бородатый человек за мольбертом. Он тот, кто делает подношение.
— Ну что, заходим?
— После вас.
Как это случилось? Возможно ли, чтобы Питер стоял перед своим собственным домом, желая всеми фибрами своей души, чтобы Миззи еще раз торжественно признался ему в любви, а он, Питер, отчитал бы его за это. Не был ли он слишком резок тогда на участке у Поттеров, не упустил ли он некую драгоценную возможность?
Возможность чего?
Глупые люди. Мы бьем в котлы, заставляя танцевать медведей, а хотели бы растрогать звезды[20].
Они входят в подъезд, не произнося больше ни слова.
Ребекка уже дома. Готовит ужин на кухне. У Питера мелькает дикая мысль, что она все знает, не может не знать, и специально вернулась домой пораньше, чтобы устроить сцену. Нелепость! Она выходит в прихожую, вытирая руки о джинсы. Целует их обоих: Миззи в щеку, Питера в губы.
— Делаю пасту, — говорит она и добавляет для Миззи: — Помнишь, я не мама, и время от времени все-таки что-то готовлю и прибираюсь.
— Даже мама не всегда была мамой.
— Можете выпить по бокалу вина, — предлагает Ребекка, возвращаясь обратно на кухню, — все будет готово примерно минут через двадцать.
Она энергичная талантливая женщина. Ее муж целовался на пляже с ее братом. Не то, чтобы Питер забыл. Но когда видишь ее, чувствуешь…
— Я налью вина, — говорит Миззи.
Все как обычно, обычно, обычно.
— Как прошло в Гринвиче? — спрашивает Ребекка.
Ты сама не знаешь, о чем спрашиваешь.
— Перфекто, — отвечает Питер.
Перфектно? Что это с ним? Превратился в Дина Мартина?
— Уверен, она ее купит, — добавляет он, — теперь нужно отвезти туда Гроффа, чтобы он дал согласие.
— Отлично.
Миззи приносит Питеру бокал вина. Их пальцы соприкасаются. Бросает ли он на него быстрый взгляд? Нет. Ужас в том, что нет.
Ребекка берет со стойки свой уже неполный бокал.
— За торговлю искусством! — говорит она, и у Питера возникает подозрение, что она иронизирует.
Он поднимает свой бокал.
— За то, чтобы было, чем оплатить следующий семестр! — говорит он.
— Если она, вообще, вернется в университет, — отзывается Ребекка.
— Обязательно вернется. Поверь, ничто так не возрождает угасший интерес к учебе, как многомесячное взбалтывание коктейлей.
Все как обычно, обычно, обычно.
Ребекка сочинила целый сценарий вечера в кругу семьи. Она не только приготовила ужин, но еще и взяла напрокат "8 1/2". Это незамысловатый ход, довольно незамысловатый, но Питер понимает, что это начало кампании по возвращению Миззи в лоно нормальности и домашнего уюта. Тем более, что, как подозревает Питер, она испытывает чувство вины (в целом неоправданное) за то, что последнюю пару дней больше думала о своем журнале, чем о Миззи, что, кстати, даже и не совсем правда.
Они все втроем вполне достоверно изображают нормальный семейный ужин. За столом они беседуют о продаже разных вещей (произведений искусства, журналов), и Миззи показывает импровизированную пародию (недавно открывшийся актерский талант) на Кэрол Поттер, имитируя ее быстрые как бы заводные кивки, исполненный воодушевления взор и бесконечное "мм", когда она кого-то слушает или делает вид, что слушает. Это некоторая неожиданность для Питера — значит, Миззи видит не только самого себя и занят не только тем, что двадцать четыре часа в сутки разбирается с собственными проблемами. Возможно (самообман влюбленного?) это свидетельствует в пользу Миззиной способности говорить правду — ну, например, когда он сказал, что всю жизнь любил Питера. А вдруг это действительно так? Бедный, тщеславный Питер, ты всегда был преследователем. Как странно и чудесно было бы, если бы кто-нибудь хоть раз в жизни погонялся за тобой. Затем Ребекка рассуждает о том, какую именно Культурную Жизнь можно было бы организовать в Биллингсе, Монтана, на что Миззи с Питером, парочка насмешливых мальчишек, реагируют исключительно не всерьез, предлагая скармливать поэтов медведям на футбольном стадионе или заказывать скульптуры из льда. Шуточки так себе, но дело не в самих остротах, а в факте противостояния: мальчики против девочек.
Надо сказать, Ребекка принимает это довольно спокойно, зная, а она, разумеется, знает, что сможет объясниться с Питером позже, когда они лягут.
Они смотрят "8 1/2", который так же хорош, как всегда, попутно приканчивая третью бутылку вина. Пока идет кино, они просто образцовая семья из какой-нибудь рекламы: трое людей, восторженно вперившиеся с дивана в переливающуюся жемчужину телека, на время перенесшего их из их жизни в иную. Марчелло Мастроянни уезжает на мотоцикле с обнимающей его сзади Клаудией Кардинале. Марчелло Мастроянни танцует со всеми, кого он когда-либо знал, у основания сломанного космического корабля. Когда фильм заканчивается, Ребекка выходит на кухню за десертом. Питер с Миззи сидят бок о бок на диване. Миззи нежно приобнимает Питера за плечо.
— Эй, — говорит он.
— Я люблю этот фильм, — говорит Питер.
— А меня ты любишь?
— Шш.
— Тогда просто кивни.
Питер, поколебавшись, кивает.
— Ты красивый чувак.
Чувак? Странно, что такой изысканный юноша, как Миззи, употребляет такое слово. Почему?
Ответ: это молодежное слово, слово молодого человека, и Питер вдруг видит их вместе: ироничная, капризная, пусть и — в основном — на добродушный манер, умная и непредсказуемая пара из какой-нибудь романтической и неправдоподобной Древней Греции. Беспечно-бесстыжий Миззи сообщает о своей любви мужу родной сестры, сидя на ее диване. Могут ли они быть счастливы вместе? Не исключено.
— Я не чувак, — говорит Питер ласковым голосом.
— О'кей, просто красивый.
Питеру неловко, но приятно, что его называют красивым.
Ребекка приносит десерт: кофе и шоколадный джелато. Болтая о том о сем, они приканчивают джелато и ложатся спать. Точнее сказать, Питер с Ребеккой ложатся спать, а Миззи, сообщив, что еще немного почитает "Волшебную гору", как ни в чем не бывало желает им спокойной ночи и удаляется к себе с толстым томом, самим стариной Томасом Манном, святым покровителем невозможной любви.
В постели Питер с Ребеккой целомудренно лежат рядышком, стараясь говорить как можно тише.
— Ему было хорошо сегодня? Как тебе показалось?
О Ребекка, если бы ты только знала.
— Трудно сказать, — отзывается Питер.
— Ты большой молодец.
— В смысле?
— Ты так с ним возишься.
О господи, не благодари меня.
— Он славный малый.
— Честно говоря, я совсем не уверена, что он славный малый. У него доброе сердце, ну и, как тебе известно, я к нему очень привязана.
Ну, да, расскажи мне об этом.
Наверное, сейчас пришла пора — дальше откладывать некуда — сказать ей про наркотики. Кстати, это было бы решением всех проблем, не так ли? Он мог бы упрятать Миззи в клинику — достаточно нескольких слов. Он очень хорошо представляет себе, что начнется. Терпение Миззиных родственников на пределе, а Ребекка очень даже способна на решительные действия. Скажи он сейчас, вот прямо сейчас то, что он должен сказать, и он мог бы совершить милосердное убийство своего рода. Он мог бы присоединиться к взрослым и избавиться от Миззи. А у Миззи оставалось бы два выхода: подчиниться воле сестер (Джули на первом же поезде примчалась бы сюда из Вашингтона, прилетела бы Роуз из Калифорнии — трудно сказать), либо сбежать и жить (или умереть) самому по себе. Пространства для компромисса явно не осталось. Девушки устали.
— Мы оба к нему привязаны, — говорит Питер.
И в это мгновение он понимает: он хочет (должен) совершить этот безответственный и аморальный поступок — подарить этому мальчику свободу и право навлечь на себя беду. Он хочет совершить эту жестокость. Или (более мягкая и добрая версия) не хочет подтверждать свою лояльность царству благоразумия, всем этим порядочным и ответственным людям, которые регулярно ходят на нужные вечеринки и продают произведения искусства, изготовленные из строительных досок и обрезков ковролина. Он хочет хотя бы какое-то время пожить в другом, более темном и порочном мире: Лондоне Блейка, Париже Курбе, в тех промозглых и антисанитарных местах, где добропорядочность была уделом посредственностей, в принципе не способных создать ничего гениального. Видит Бог, Питер не гений, и Миззи тоже не гений, но, может быть, вместе они хотя бы могли немного отклониться от привычных маршрутов. Может быть, это именно то, чего он ждал, а поскольку жизнь, как принято говорить, полна неожиданностей, это не великий молодой художник, а мужская версия Ребекки в те годы, когда она, по всеобщему мнению, была самой желанной девушкой Ричмонда, той, что могла швырнуть на землю недоумка, унизившего ее сестру и делать с ним все, что захочет. Она прекрасна, но она уже не та девушка. А здесь, практически на расстоянии его вытянутой руки, — сама юность, распутная, добровольно выбравшая гибель и напуганная до смерти; Мэтью, перетрахавший половину Нью-Йорка; Ребекка, которой больше нет. Здесь жуткое очистительное пламя. Питер слишком долго скорбел по людям, исчезнувшим с лица земли, слишком долго мечтал о вдохновении, неразрывно связанном с риском, которое его жизнь никак не позволяла ему испытать. И поэтому, да, он сделает это. Он и Миззи никогда больше не соединят уста, это невозможно, но он не порвет с Миззи. Будь что будет, но он не откажется от этого головокружительного ужаса, этого шанса (если "шанс" правильное слово для этого) кардинально изменить свою жизнь.
— Я просто хочу, чтобы ты знал, — говорит Ребекка, — что я тебе очень благодарна. Ты не подписывался на все это, когда женился на мне.
— Подписывался. Правда, подписывался. Это твоя семья.
И действительно, Питер женился на ее семье, не так ли? В этом была немаловажная сторона притягательности: не только сама Ребекка, но и ее прошлое, ее замечательная история в духе Фитцджеральда, ее эксцентричные и чудаковатые родственники.
— Спокойной ночи, — говорит она.
Она готовится уснуть. Ничего не скажешь, она красивая женщина и сильная личность. Питер внезапно чувствует укол зависти. Разумеется, у нее есть свои поводы для беспокойства, но ее тревога всегда связана с чем-то реальным, никаких воздушных замков. В ней есть цельность, ее бытие внятно и определенно. Посмотрите на ее бледный аристократический лоб и точеные черты, посмотрите на эти проступившие скобки морщин вокруг рта — предложение воспользоваться каллогеном не вызвало бы у нее ничего кроме смеха. Она будет бесстрашно стареть и честно выполнять свою работу в этом непростом мире; она будет любить тех, кого любит, преданно и открыто.
Итак, похоже, не последует никаких "что это с тобой?" в связи с его мелким предательством за ужином: этими дурацкими шуточками по поводу культурной жизни в Монтане. Она чувствует (или нет?) гораздо более серьезную измену.
— Спокойной ночи, — отвечает Питер.
Ему снится, что он наделал лужу в своей галерее (о, бесстыжее подсознание) и что он хочет поскорее вытереть ее до того, как ее заметят, но, разумеется, не может ее найти, хотя точно знает, что она где-то в галерее. Он просыпается, опять проваливается в полудрему: какая-то незнакомка, она же — как он догадывается во сне — Бетт Райс, говорит ему: "Они все ушли много лет назад", что, при пробуждении, воспринимается не столько как обрывок сновидения, сколько как некая настигшая его пугающая мысль. Только четверть третьего, даже для урочного часа бессонницы рановато. Тем не менее он встает, чтобы выпить водки и проглотить таблетку. В гостиной — нет, безумие, что ему вообще могло прийти такое в голову, пусть даже на миг — его ждет Миззи… Голый. Насколько много или мало "голубизны" в том, что Питер снова хочет увидеть его обнаженным, таким, каким его мог бы изваять Роден: мускулистое юное тело, покрытое узором синеватых вен, проступающих сквозь бледно-розовую кожу, влажные глаза и крепкие широкие ступни… Нет, Миззи в постели. Из-за двери его комнаты… что? Нет, тишина. Неужели он спит? Ну и черт с ним, если он может сейчас спать. Может быть, Питеру стоит зайти к нему? Конечно нет. Он наливает себе водки, вынимает таблетку из аптечки, подходит к окну и — вот это да — вдруг видит соседа с четвертого этажа из дома напротив, того самого, которого он никогда до этого не видел. Вот он — стоит у своего окна. Вероятно, это его час. В комнате горит свет, и его очень хорошо видно: это пожилой человек, примерно лет семидесяти пяти, с облачком седых волос над розоватым черепом. На нем синяя футболка и, кажется (оконная рама срезает его как раз на уровне пояса), пижамные штаны. Героического в нем мало: пузо чуть ли не упирается в стекло; он пьет из большой керамической кружки… Есть ли в этом какая-то дьявольская неслучайность, некий замысел? Почему именно нынешней, а не какой-нибудь другой ночью Питер в конце концов, если можно так сказать, встретился со своим коллегой по бессоннице? Скорее всего, это, конечно, объясняется просто тем, что Питер подошел к окну раньше обычного и попал в чужой график сна и бодрствования… Он не знает, видит ли его сосед — как он может его не видеть? — но никакого подтверждения этому нет. Разумеется, Питер не ждет, что старик помашет ему (в Нью-Йорке так не делается, тем более в такой ситуации, когда они полуголые смотрят друг на друга из соседних домов), но он мог хотя бы кивнуть или слегка переменить позу, что тоже явилось бы чем-то вроде знака. Однако ничего подобного не происходит, и Питеру приходит на ум (может, это уже начала действовать таблетка?), что он превратился в невидимку и, вообще, что это уже не он, а его призрак смотрит на самого себя семидесяти-с-чем-то-летнего, застывшего у окна посреди ночи. Может быть, мертвые не знают, что они умерли? Конечно, это просто игра воображения или эффект снотворного, способного, возможно, не только погружать в сон, но и творить что-то вроде снов наяву, но так или иначе, вот он, его двойник, не спящий в своем собственном мире. Кто знает, может быть, у него тоже есть жена, и она тоже олимпийский чемпион по сну? Питер невольно задается таким вопросом: вот пришла старость, а ты по-прежнему стоишь у окна, уставясь в оранжевую пустоту Мёрсер-стрит? Не следует ли тебе быть где-то еще? Где? В Париже? В юрте на северном побережье Тихого океана? И что, собственно, помешало бы тебе в любом из этих мест точно так же мечтательно (мечтает ли он и если да, то о чем?) смотреть в ночь.
Питер отворачивается от окна. Если это должно было явиться чем-то вроде божественного откровения, оно не сработало.
И тогда — может быть, из-за того, что он не испытал духовного прозрения при виде этого грустного старика из дома напротив (нет, это не Питер в старости, все не так серьезно) — он подходит к двери Миззиной комнаты и, стараясь не шуметь, осторожно приоткрывает ее.
Безумие?
Не такое уж и безумие. Если Ребекка проснется, существует сотня возможных причин, почему он мог зайти к Миззи. Я услышал, как он стонет, подумал, что он заболел… Но ему просто что-то приснилось. Все — спать.
Дверь открывается совершенно бесшумно — она слишком тонкая, чтобы заскрипеть. Питер различает сонное дыхание Миззи и его запах, теперь уже знакомую смесь какого-то травяного шампуня, чуть намеченного аромата кедра и едкого, слегка отдающего хлором мальчишеского пота. Да, Миззи спит и одному Богу известно, что ему снится. Вот абрис его тела под одеялом.
Питер уже стоял вот так в этой комнате, когда здесь жила Би. Он на самом деле прибегал проверить, что с Би, когда она, бывало, вскрикивала ночью (ей было одиннадцать, когда они сюда переехали, воспоминаний о совсем маленькой Би, связанных с этой комнатой, у него нет), и Питеру приходит на ум, что все это и вправду может иметь отношение к потерянным молодым людям. А что, если Миззи — реинкарнация не Ребекки, а Би? Миззи — тот ребенок, с которым Питер сумел бы управиться лучше, Миззи — грациозный и чуткий, может быть, Питеру удалось бы уберечь его от болезненного безделия и наркомании — привычек, которые он приобрел (по крайней мере, это не исключено), потому что слишком поздно родился и взрослел уже в те времена, когда родительские чудачества молодости начали все явственнее и — чем дальше, тем больше — отдавать настоящим сумасшествием. Потому что Би, давайте смотреть правде в глаза, была тяжелым ребенком, своенравной и при этом странно нелюбопытной, не интересующейся ни учебой, ни чем бы то ни было еще. Может быть, Питеру назначено быть не Миззиным платоническим любовником, а вторым отцом?
Как вышло, что у него ничего не получилось с Би? Почему ему так мучительно важно, чтобы его дело было рассмотрено неким небесным трибуналом? Насколько неправильно то, что ему хочется, чтобы его дочь взяла на себя хотя бы часть вины?
Но дети никогда этого не делают. Они не берут вину на себя. Преступники, растерянно моргающие на скамье подсудимых, — это всегда родители и, чем больше они оправдываются, тем безнадежнее их положение.
Он закрывает дверь и возвращается в свою комнату.
Ему опять снятся сны. Когда он просыпается, он помнит только обрывки: он бродит по Челси, никак не может найти свою галерею; его разыскивают, но не полиция, а кто-то гораздо страшнее. Второй раз он просыпается точно по графику — четыре ноль одна. Ребекка вздрагивает и что-то бормочет. Неужели она тоже проснется? Нет. Чувствует ли она, что что-то происходит? А как она может не чувствовать?
Единственное, что может быть хуже подозревающей Ребекки — это Ребекка, ни о чем не подозревающая, не замечающая того, что он на грани нервного срыва. Неужели она уже настолько привыкла к такому его состоянию, что просто перестала обращать на него внимание? Неужели это для нее уже норма?
Непрошеное видение: они с Миззи в некоем доме, может быть, в Греции (о, жалкое воображение) читают вместе. Просто читают. Никакого секса — для секса они нашли бы себе кого-нибудь еще. Они были бы платоническими любовниками, как бы отцом и сыном, с отношениями не замутненными ни мстительностью любовников, ни раздражением супругов.
О'кей, а теперь попробуй пофантазировать, что бы произошло дальше. Влюбился бы Миззи рано или поздно в какую-нибудь девочку (или мальчика) и бросил его? Наверняка. Другого и быть не может.
Вопрос: ужасно или нет было бы оказаться одному в этом доме на вершине холма с видом на рощу и воду, когда ты уже старый, но все-таки еще не старый-старый, а все мосты сожжены, и единственное, что тебе остается — сделать новый шаг в неизвестность.
Ответ: не ужасно. Он был бы тем человеком, с которым произошло нечто значительное, дикое и скандальное, и был бы способен, фактически вынужден, и в дальнейшем совершать непредсказуемые поступки.
Информация к размышлению: насекомых притягивает не само пламя, а свет по ту сторону пламени. Они летят в огонь и с шипением сгорают там без остатка, потому что стремятся к свету по ту сторону свечи.
Питер вылезает из кровати и идет в ванную за новой таблеткой. Квартира по-прежнему наполнена сном его двух любимых людей и чем-то вроде эманации неугомонного, все еще не успокоившегося призрака самого Питера. Кто знает, может, Питер и, вправду, умер и вот теперь, сам того не ведая, вступает в свое инобытие в качестве бродячей тени.
Так, а теперь обратно в постель.
Примерно десять минут упрямого бодрствования и затем новый нырок в сон под ударным воздействием таблетки номер два.
Наутро Миззи исчез. Осталась только аккуратно застеленная кровать и пустая комната — ни одежды, ни рюкзака.
— Какой гаденыш, — говорит Ребекка.
Она встала первой. Двойная доза снотворного сделала свое дело. Питер обнаруживает Ребекку в Миззиной комнате. Она с несчастным видом сидит на кровати, словно в ожидании автобуса, который должен отвезти ее туда, куда ей совсем не хочется.
— Сбежал? — спрашивает Питер, остановившись в дверях.
— Похоже на то, — отвечает Ребекка.
Вероятно, он выскользнул из квартиры посреди ночи, когда они оба спали.
Чистая работа, ничего не скажешь. Если бы не снотворное, Питер наверняка бы услышал, как Миззи уходит.
И что бы он тогда сделал?
Питер с Ребеккой ищут записку, заранее понимая, что ее нет.
Ребекка беспомощно останавливается посреди гостиной с безвольно опущенными руками.
— Какой гаденыш, — повторяет она.
— Он уже взрослый мальчик, — отзывается Питер, не зная, что еще сказать.
— Это он только с виду взрослый, дерьмо такое.
— Может, пора оставить его в покое.
— А у меня есть выбор?
— Наверное, нет. Ты пробовала ему позвонить?
— Угу, он не взял трубку. А ты думал?
Ну, вот и все: Миззи дезертировал. Решение всех проблем. Спасибо тебе, Миз.
И, конечно, Питер безутешен. И, конечно, больше всего на свете он хочет, чтобы Миззи вернулся.
Тревога и тоска пронзают его, как электрические разряды.
— Что-то случилось вчера? — спрашивает Ребекка. Новый удар током. Кровь резко приливает к голове.
— Ничего особенного, — отвечает Питер. Ребекка опускается на диван и сидит там, застыв, как деревянная. Она похожа на пациентку в приемной у врача. Да, это все равно, что еще раз расстаться с Би. Он хорошо помнит, как они вернулись домой после того, как отправили ее в Тафт, чувствуя опустошенность и (хотя ни он, ни она никогда бы в этом не признались) облегчение. Все, никаких перепадов настроения, никаких претензий. Нужно было привыкать к новому виду беспокойства, в чем-то более острому, потому что она уже была вне досягаемости, и в то же время более приглушенному, поскольку не связанному с ними напрямую — она теперь сама по себе.
— Может, действительно, пора плюнуть, — говорит она, — пусть делает что хочет.
Питер едва слышит ее из-за шума крови в ушах. Как она может ни о чем не догадываться? Жуткое раздражение поднимается в нем. Как она смеет так плохо его чувствовать? Как она не понимает, что все это время он был тайным объектом желания, что красивый мальчик мечтал о нем два последних десятилетия (сейчас Питеру кажется, что Миззина любовь подлинна, и каждое слово, сказанное им на пляже Кэрол Поттер, — правда). Вместе с Миззи исчез и Питер Скептик.
Он подходит и садится рядом с Ребеккой, обнимает ее за плечи, удивляясь, что она не чувствует измены, не слышит этого дребезжащего звука предательства.
— Его жизнь — это его жизнь. Никто, кроме него самого, ее спасти не может. Ты ведь это понимаешь, — говорит он.
— Понимаю. Разумеется, понимаю. И все-таки он никогда еще так не сбегал. Я всегда знала, где он.
Ясно. Значит, отчасти дело еще и в уязвленном самолюбии. Ведь, по ее представлению, именно она — самый близкий ему человек. Не Джули и Роуз, а она.
О, какие все-таки все глупые.
Какое-то время они молча сидят рядом. А потом — а что поделаешь? — одеваются и идут на работу.
Выставка Виктории Хванг наполовину смонтирована, спасибо тебе, Юта. Питер стоит со своей утренней чашкой кофе посреди большого зала. Юта в своем кабинете делает свои "десять тысяч дел". Виктория не меняется — сейчас не время начинать что-то новое. Одна инсталляция (всего их будет пять) уже полностью готова — монитор (сейчас темный), на котором будет демонстрироваться десятисекундный видеоролик: дородный, коротко стриженный чернокожий средних лет торопливо шагает куда-то; на нем, что называется, презентабельный, хотя и недорогой серый костюм и — приобретший в последнее время невероятную популярность — бежевый тренч, на который он явно потратился сверх обыкновенного; в руке чудовищно облупленный дипломат, который, конечно, давно пора выбросить — нельзя встречаться с деловыми партнерами с таким обшарпанным дипломатом. Может быть, он думает, что это круто (это не так), а может быть, у него сейчас просто нет денег на новый? Мужчина переходит дорогу (место действия — Филадельфия) в толпе других бизнесменоподобных пешеходов, ловко уклоняется от брошенного в него порывом ветра полиэтиленового пакета, и все. Вот такой ролик.
На красиво подсвеченных полках Вик расположила сопутствующие товары, как бы явившиеся из некоего параллельного измерения, где этот человек — суперзвезда. Перед зрителями — фигурка главного героя (у Вик есть связи с каким-то производителем в Китае), футболки, брелки, ланчбоксы. И новинка этого сезона: детский костюм для Хэллоуина.
Это хорошо. Иронично, но человечно. Безусловно симпатична сама эта концепция произвольной звездности, которая — вполне по-уорхоловски может быть дарована буквально каждому. Это остроумно. Разумеется, в этом есть и легкая насмешка, и снисходительность, но в основе всего (зная Вик Хванг лично, в этом не сомневаешься) — чувство уважения. Каждый человек — звезда на его или ее маленькой планете. Настоящие звезды, те, чьими портретами и вправду украшают ланчбоксы, — всегда на периферии. Мы знаем массу историй о Брэде Питте и Анджелине Джоли, но все они — ничто по сравнению с этим ловким уворачиванием от полиэтиленового пакета по пути на утреннюю деловую встречу в Филадельфии.
И, тем не менее, это совсем не питательно для Питера. По крайней мере, сейчас. Сегодня. Когда ему требуется… что-то большее. Большее, чем эта хорошо воплощенная идея. Большее, чем акула в аквариуме и этот прохожий. И вообще, вся эта история со знаменитостями.
Уж лучше пойти в кабинет и ответить на и-мейлы. И сделать необходимые звонки.
Восемнадцать новых и-мейлов. Разумеется, все срочные. Ладно, подождут. А вот что действительно нужно сделать не откладывая, так это позвонить Гроффу. "Привет, это Грофф, вы знаете, что делать".
По-видимому, он тоже один из тех, кто никогда не берет трубку.
— Привет, Руперт! Это Питер Харрис. Кэрол Поттер понравилась ваша работа, и, насколько я могу судить, она хочет ее приобрести. Перезвоните мне, чтобы договориться, когда мы к ней съездим.
О'кей. Еще нужно оставить сообщение для Виктории.
— Привет, Вик. Питер Харрис. Первая инсталляция смотрится потрясающе. Ждем тебя около полудня, верно? Нужно развесить все остальное! Поздравляю! Отличная выставка!
У него нет сейчас сил отвечать на и-мейлы. Нет сил никому звонить. У стены стоит испорченная картина Винсента, разрезанная бумага отвисла еще сильнее, обнажив грязноватый кусок холста. Питер подходит к картине, осторожно, как будто она может чувствовать боль, берется за надорванный край навощенной коричневой бумаги и тянет его на себя (картина все равно испорчена, теперь за нее отвечает страховая компания). Тяжелая бумага отрывается медленно с мокрым, как будто немного плотским звуком. Под ней ничем не примечательное полотно: техника мазка, очевидно, позаимствована у Герхарда Рихтера, колорит — у Филипа Гастона. Вторично и неумело.
Питер идет в кабинет к Юте. Она хмурится перед компьютером, на столе, у ее правой руки, — чашка черного кофе.
— Как тебе Хванг? — спрашивает она.
— Нравится.
— Хочу тебе рассказать о том, что я только что сделал. Можно?
— Я вся внимание.
— Я до конца оторвал оберточную бумагу с картины Винсента.
Ее взгляд темнеет:
— Очень зря.
— Она все равно испорчена, а восстанавливать ее он не будет.
— Это затруднит объяснение со страховщиками. Ты ведь их знаешь. Ты можешь объяснить, зачем ты это сделал?
— Из любопытства.
— И что же ты увидел, любопытный ты наш?
— Дерьмовую ученическую работу.
— Шутишь.
— Нет.
— Понятно. Какой гаденыш!
Может быть, Юта и Ребекка — это на самом деле одна и та же женщина? Может быть, у него две жены?
— Это меняет дело, тебе не кажется? — говорит он.
— Наверное.
— Наверное?
— Ведь это же "концепт". Если ты веришь, что под оберткой скрывается нечто чудесное, но при этом ты этого не видишь…
— Что-то вроде кошки Шредингера…
— Лучше не скажешь.
— По-моему, мы не должны его больше выставлять.
— Мы не должны его выставлять хотя бы потому, что его работы не продаются.
Мобильный Питера исполняет прелюдию Брамса. Неизвестный вызов.
— Прости, — говорит он и выходит в их тесный коридор.
Неужели…
— Алло.
— Привет. Да.
— Где ты?
— У приятеля.
— Что это значит?
— Это значит, что я перебрался к моему приятелю. Его зовут Билли. Он живет в Вильямсбурге. Не думай, я не в каком-то наркоманском притоне.
Эх, Миззи, Миззи, а с чего ты взял, что меня вообще волнует, где ты?
Однако вслух Питер говорит:
— Значит, у тебя все нормально?
— Ну, наверное, так бы я не стал формулировать, но все более или менее. А ты как?
Угу. Спасибо, что спросил.
— Бывало и хуже.
— Я хочу тебя видеть.
— И?
— Нам нужно поговорить.
— Нужно. Ты представляешь себе, в каком состоянии Ребекка?
Короткое дышащее молчание на другом конце.
— Конечно, — отвечает Миззи. — Ты думаешь, мне хотелось сделать ей больно?
— Если бы ты оставил хоть какую-то записку, ей, может быть, было бы сейчас не так плохо.
— И что, по-твоему, я мог бы написать в этой записке?
Ах ты, мерзавец!
— Ты прав, — говорит Питер, — нам нужно встретиться. Может быть, зайдешь в галерею?
— Давай где-нибудь еще.
— Твое предложение.
— Знаешь Старбакс на Девятой авеню?
Понятно. Старбакс. А что бы ты хотел? Луг, подернутый туманной дымкой или прекрасный замок? Так что Старбакс.
— О'кей. Во сколько?
— Минут через сорок пять.
— Хорошо.
— До встречи.
— Это Виктория? — кричит Юта из своего кабинета.
— Нет, так, никто.
Питер возвращается в кабинет, где в ореоле бумажных полос по-прежнему стоит работа Винсента.
Драматичная получилась бы сцена, не правда ли, если бы Питер сейчас уставился тяжелым долгим взором на эту откровенную неудачу. Но он не может сосредоточиться. Если это метафора, то она не работает, а вообще говоря, это просто сомнительная выдумка второразрядного художника — ни больше ни меньше.
Питеру и без того есть, о чем подумать.
Что на уме у Миззи? Что случится через сорок две минуты в этом долбаном Старбаксе на этой чертовой Девятой авеню. Может быть, Миззи приготовил взволнованный монолог о невыносимости таить правду? Может быть, он собирается предложить Питеру уехать, не взвешивая за и против? Бросить все и отправиться — да хотя бы в ту же Грецию или в Берлин? Если Миззи это предложит, что ответит Питер?
Да, скорее всего, он согласится. Не имея никаких иллюзий насчет того, чем это кончится. Он готов — только помани — разрушить свою жизнь, прекрасно понимая, что никто, ни один его знакомый ему не посочувствует.
Питер отвечает на и-мейлы. Все как обычно, как обычно. Он старается не смотреть на часы, но это не просто, так как они мигают в правом верхнем углу экрана. А потом за двадцать шесть минут до выхода появляется Виктория. Питер слышит, как Юта открывает ей дверь, и выходит поздороваться. Виктория — почти наголо стриженная высокая китаянка, шумная, эксцентричная, носящая серьги размером с блюдца и длинные вязаные шарфы.
— Привет, гений, — говорит Питер. — Потрясающие работы.
Они с Викторией обнимаются — быстрое, немного деревянное объятие. Больших нежностей Виктория не позволяет. Целуясь, они никогда не касаются друг друга губами.
— Тебе не кажется, — говорит она, — что я стала предсказуемой?
Юта, настоящий профессионал, говорит:
— Это не повтор. Это вариации на тему. Когда придет время для чего-то нового, ты его не пропустишь.
— В общем, если что, ты мне скажешь, — говорит Виктория Питеру. Она не любит женщин.
— Мы тебе скажем, — говорит Питер. — Сейчас ты все делаешь правильно. Это будет событие, даже не сомневайся.
Виктория изображает оптимистическую улыбку, но ее взгляд остается скептическим. На самом деле она один из самых честных Питеровых художников. В ней есть что-то от маленькой девочки: она серьезная, но не спокойная, как какая-нибудь девочка, которая определенным образом расставила и нарядила своих кукол и теперь демонстрирует их взрослым с надеждой, гордостью, смущением и страхом не услышать ту щедрую (пусть и немного покровительственную) похвалу, на которую рассчитывала. Эх, если бы Питеру чуть больше нравились ее инсталляции и чуть меньше нравилась она сама.
— Ну что, за работу? — спрашивает Питер.
— Мм…
— Хочешь чаю?
Она пьет чай.
— Спасибо, не откажусь.
Питер идет на кухню, поймав на себе быстрый благодарный взгляд Юты. С какой стати Юта должна подавать чай женщине, которая ее не замечает.
Питер заходит в кладовку, где они хранят чай, кофе и прочее; включает электрочайник. Тут же стоят специальные контейнеры с работами художников, все аккуратно подписано, чтобы по первому требованию можно было показать работу заинтересованному клиенту. Питер с Ютой поддерживают идеальный порядок на своем корабле.
Это тоже не какая-то метафора, так ведь? Художники создают произведения искусства и до тех пор, пока кто-нибудь не проявит к ним интерес, они ждут своего часа в этой комнате. В этом нет ничего сомнительного. Или печального.
Питеру нужно поскорее выбраться отсюда.
Но он все-таки способен (так далеко он еще не зашел) подождать, пока закипит вода, и заварить зеленый чай для Виктории.
В галерее Вик с Ютой обсуждают детали расположения второй инсталляции, которую надо будет смонтировать в северном углу. Питер протягивает Виктории чашку. Она принимает ее как подношение.
— Спасибо.
— На здоровье.
— Мне нужно выйти ненадолго, — говорит Питер. — Я скоро вернусь.
Он старается не встречаться с вопросительным взглядом Юты. Питер никогда не "выходит ненадолго", во всяком случае, по делам, неведомым Юте.
— Мы тебя ждем, — говорит Юта, — возвращайся поскорее.
Зайди в ванную, мудила несчастный, причешись, проверь, не застряло ли что-нибудь в зубах.
А теперь иди. А что, если он вообще не вернется? Может ли он представить, как растерянная Юта сообщает кому-то: "Он даже не сказал мне, куда идет…"? Да. Может.
Он буквально заставляет себя опоздать на семь минут, потому что сидеть и ждать Миззи было бы уж совсем невыносимо. Хотя, разумеется, Миззи тоже может опоздать и даже больше, чем на семь минут. Но, конечно, в глубине души он боится, что Миззи может прийти и уйти, боится его упустить. В общем, приближаясь к знакомым дверям Старбакса, он испытывает панику. И одновременно какое-то болезненное удовлетворение от того, что ему настолько не все равно. Сколько лет в некоем дальнем уголке сознания он надеялся на отмену той или иной встречи, на блаженный час свободы от разговоров по рабочим делам или с другом (на самом деле у него нет настоящих друзей — как это, кстати, случилось — ведь в юности их было хоть отбавляй?).
Он толкает одну из двух стеклянных дверей, она не поддается (почему в Нью-Йорке одна дверь обязательно заперта?), стараясь подавить чувство неловкости, открывает другую — незапертую. В это время суток Старбакс наполовину пуст — несколько пар женщин, два одиноких молодых человека с лэптопами (в финансовом отношении это больше чем осмысленно — заплатил четыре сорок за чашку кофе и сиди хоть целый день).
У окна в глубине зала он видит Миззи.
— Привет, — говорит Миззи.
А что еще он может сказать?
— Рад тебя видеть, — говорит Питер.
Интересно, различима ли нота сарказма?
Миззи уже взял кофе (большой капучино, ты невольно отмечаешь такие детали).
— Хочешь кофе? — спрашивает он.
Питер хочет. На самом деле не хочет, но было бы уж совсем дико сидеть напротив Миззи даже без чашки. Питер встает в очередь (перед ним двое: полная чернокожая девушка и парень с зачесанными набок волосами в шерстяном свитере, двое из бесчисленного множества тех, кто, по случайному стечению обстоятельств, остался не запечатлен на футболках и ланчбоксах Виктории Хванг). Питер кое-как справляется с этой вынужденной паузой, жутким стоянием в очереди за чашкой кофе.
Затем он снова возвращается к Миззи, пытаясь побороть абсурдное чувство, что неправильно было заказывать латте.
Миззи все такой же. Если уж на то пошло, это заурядное место только подчеркивает его бледную красоту наследника престола. Вот его римский нос, большие карие глаза из Диснея, вот прядь черных волос, спадающая на лоб ровно посередине.
Вот прислоненный к ножке стола рюкзак, с которым он приехал в Нью-Йорк.
Питер первым нарушает молчание. Какое-то чувство собственного достоинства у него еще осталось.
— Ты до смерти напугал Ребекку, — говорит он.
— Я знаю. Мне очень жаль. Обязательно ей сегодня позвоню.
— Может, объяснишь, почему ты так сорвался?
— А как ты думаешь?
— Я задал вопрос.
— Я не могу жить у вас и притворяться, что ничего не произошло.
— Минуточку, не ты ли сам утверждал, что ничего не произошло.
— Я защищался. Ради бога, Питер, мы стояли у твоего дома, мы должны были ужинать с моей сестрой. Не мог же я прямо там упасть в твои объятия.
Отчаянное, умопомрачительное чувство охватывает Питера. У него комок в горле и перехватывает дыхание. Значит, это правда: этот мальчик — эта реинкарнация юной Ребекки, грациозная и духовная Би, это живое произведение искусства — признается ему в любви.
— Не мог, — говорит Питер.
У него дрогнул голос? Возможно.
Пауза. На миг, всего лишь на миг Питерова решимость тает. Он не должен этого делать — ни Ребекка, ни Би ничем этого не заслужили, и вообще, сможет ли Ребекка когда-нибудь прийти в себя после такого (Би, скорее всего, сделает ненависть к отцу главным делом своей жизни, что, может быть, даже принесет ей некоторое удовлетворение, тем более что у нее и так богатая практика). У Питера кружится голова. В ушах звон. Он вот-вот совершит этот необратимый поступок, еще чуть-чуть, и у него никогда уже не будет возможности думать о себе как о порядочном человеке.
— Ты сказал ей? — спрашивает Миззи.
Что?
— Разумеется, нет.
— И не скажешь?
— Ну… Это следует обсудить, тебе не кажется?
— Пожалуйста, не рассказывай ей.
И тут Питер говорит:
— Миззи, я чувствую к тебе что-то особенное… Я думаю о тебе, ты мне снишься — неправда, тебе снится, что ты описался и что за тобой гонятся, но тем не менее — я не знаю, любовь ли это, но, во всяком случае, это что-то совсем новое и я не уверен, что смогу жить, как раньше.
Миззи выслушивает все это со странным безразличием. Только выражение его глаз меняется. В них опять возникает влажное сияние. И впервые его чуть заметное косоглазие придает ему глуповатый вид.
— Я о наркотиках.
Аа…
И тут Питер с ужасом — нет, до конца он еще этого не осознал — начинает догадываться… У него мурашки по коже. Кровь приливает к голове и на миг кажется, что его снова вырвет.
Он слышит свой голос как бы со стороны:
— То есть тебя волнует только то, чтобы я не рассказал ей про наркотики?
У Миззи хватает такта промолчать.
Значит, это шантаж, ловушка. Ни больше ни меньше. Ты, Питер, ничего не скажешь про наркотики, а я ничего не расскажу про поцелуй.
— Значит, все это были просто слова? — спрашивает Питер. — Все то, что ты говорил о…
Только не разрыдайся, придурок; не хватало еще залиться слезами в Старбаксе перед этим бессердечным мальчишкой.
— Нет, это не просто слова, — говорит Миззи, — я действительно любил тебя все эти годы. Я бы не стал тебя обманывать, но, послушай, ведь ты — муж моей сестры.
Действительно. Питер — муж его сестры. На что, собственно, он рассчитывал?
Он просто верил, что некая сила, намного превышающая его собственную, перенесет его из этой жизни в какую-то другую. Верил.
— Мне очень жаль, — говорит Питер.
А что, собственно, он имеет в виду? Кого ему жаль?
— Не жалей.
— О'кей, не буду. Что ты теперь собираешься делать?
— Наверное, поеду в Калифорнию. У меня есть друзья в районе Залива.
Значит, ты поедешь в Калифорнию. У тебя есть друзья в районе Залива, даже не в Сан-Франциско.
— И что ты там будешь делать?
Голос Питера звучит отдельно от него самого, Питер словно бы находится где-то вне своего тела.
— Один мой приятель занимается компьютерной графикой. Ему нужен партнер. В компьютерах я вроде бы разбираюсь неплохо…
Ты разбираешься в компьютерах… Намерен заняться компьютерной графикой со своим приятелем в районе Залива. Тебе вовсе не хочется отправляться в Грецию, чтобы какое-то время любить и вскоре бросить мужчину постарше в доме на холме. Эта мысль никогда не приходила тебе в голову.
Тебе требовалось только, чтобы я не проболтался твоим сестрам. Короче говоря, ты хотел спасти свою задницу. А для этого — в качестве подстраховки — надо было посадить меня на короткий поводок.
— Разумная идея, — произносит голос, идущий откуда-то из-за его левого плеча.
— Ты можешь пообещать, что ничего не расскажешь Ребекке?
— Если ты пообещаешь, что попрощаешься с ней до отъезда.
— Конечно. Я скажу, что сбежал, потому что мне стало стыдно, что я так и не захотел стать арт-дилером. Она поймет.
Это правда: она поймет.
— Все что угодно, лишь бы сработало, — говорит Питер.
— Ты меня очень поддержал.
Поддержал? Возможно, а может быть, я был в таком бреду, что предал тебя, как часто случается с любовниками. Когда именно придет сообщение о передозе?
— Можешь не благодарить, — отзывается Питер, — ты все-таки мне не чужой.
И затем не остается ничего, кроме как встать и выйти.
Они прощаются на ничем не примечательном продуваемом перекрестке Девятой авеню и Семнадцатой улицы. Подхваченный ветром полиэтиленовый пакет проносится ровно над их головами.
— Тогда до вечера? Ты ведь зайдешь?
Миззи поправляет лямку рюкзака.
— Если ты не против, я бы лучше просто забежал к Ребекке в редакцию.
— То есть у нас ты уже не появишься?
Лямка на месте. Миззи дарит Питеру еще один — видимо, последний — из своих влажных взглядов.
— Я не вынесу второй такой ночи, а ты?
Спасибо тебе, Миззи. Спасибо, что ты все-таки признаешь, что что-то, что-то произошло. Нечто, по поводу чего ты испытываешь столь же трудно определимое чувство, как неловкость.
— Наверное, нет. А тебе не кажется…
Миззи ждет.
— …что Ребекка несколько удивится такой спешке.
— Она привыкла. Она меня знает.
Ты так думаешь? Ой ли? А о том, что ты дешевка, она тоже знает? Дешевка и посредственность.
Наверное, нет. Для Ребекки Миззи — произведение искусства, как и — еще недавно — для Питера. Пусть так и остается.
— Что ж, — говорит Питер.
— Я тебе позвоню из Калифорнии.
— Как ты туда доберешься?
— На автобусе. У меня сейчас плоховато с деньгами.
Нет, Миззи, ты не поедешь туда на автобусе, Ребекка этого не допустит.
Сначала она постарается отговорить тебя от этой затеи, а когда поймет, что ничего не выйдет и ты все равно сделаешь то, что наметил (разумеется, твои реальные дела ей неизвестны), то купит тебе билет на самолет. Мы оба это знаем.
— Счастливо добраться.
Неужели, Питер, это твои прощальные слова?
— Спасибо.
Они пожимают друг другу руки. Миззи поворачивается и уходит.
Вот и все. А Питер-то вообразил, что он сможет сойти с орбиты, разрушить чужие жизни (не говоря уже о своей собственной), не чувствуя себя — да, ему казалось, что это возможно — преступником, потому что страсть сильнее всего, даже если это самообман, даже если все это обречено с самого начала. История любит романтические трагедии. Ей нравятся Гэтсби и Анны Каренины; она прощает их, пусть даже стирая их в порошок. Но что касается Питера, неприметной фигуры на сером манхэттенском перекрестке, ему, похоже, придется и простить и растерзать себя самому, потому что больше, кажется, никому нет до него никакого дела. Вместо лазури и узора золотой листвы над его головой — пасмурное, не по сезону холодное апрельское утро. Никто не отольет его в бронзе.
В толпе других безымянных он покорно ждет поезда, который, скорее всего, так и не придет.
Что ему остается, кроме как вернуться на работу?
По крайней мере, все выяснилось — ничего не будет. В этом есть горькое утешение. Его жизнь опять вернулась к нему (да, в сущности, ее никто у него и не отбирал); у него есть более чем реальные основания надеяться на улучшение своего материального положения (Грофф с большой вероятностью войдет в его команду, а там, глядишь, к ним присоединится и еще кто-нибудь, раз такой художник, как Грофф, сотрудничает с Питером) и чуть более сложно устроенная надежда, что им с Ребеккой снова будет хорошо. По крайней мере, не плохо.
Беда в том…
Беда в том, что он слишком хорошо представляет себе все, что его ждет при таком идеальном раскладе: его галерея приобретает статус одной из лучших, в их отношения с Ребеккой возвращается былая легкость, и что дальше?
Погода меняется, как и предсказывали синоптики, — беспрецедентное понижение температуры. Но Питер еще не зашел так далеко — возможно, тогда бы он вел себя осмотрительней, — чтобы терять самообладание из-за внезапного апрельского похолодания. Он пока еще не может не замечать странностей и нелепостей, творящихся вокруг: вот этих куда-то спешащих бедолаг; эту группку валящихся то вправо, то влево — не обойдешь — из пяти без умолку тараторящих школьниц (Да он ни за что… я ей сказала… ты кошелка… Рита, Дафна, Инесс…), на удивление хорошо одетую женщину, роющуюся в мусорном баке; всех этих хохочущих, пялящихся на витрины и говорящих по мобильным; вот мир, в котором ты живешь, даже если какой-то мальчишка выставил тебя полным идиотом.
Когда он возвращается в галерею, вторая инсталляция Вик уже тоже почти готова. Юта с ребятами (может, он так и не соберется их уволить — все время возникают какие-то срочные дела, то одно, то другое) вешают полки для сопутствующих товаров, в то время как Вик наблюдает за ними с характерным для нее выражением удивленной девочки: "Смотрите-ка, что получается".
— Вернулся? — говорит Юта, что следует понимать как "Где, черт возьми, тебя носило?".
— Вернулся. Отлично смотрится.
— Мы как раз собирались прерваться на ланч, — говорит Юта. — Я думаю, часам к девяти-десяти все доделаем.
— Хорошо. Очень хорошо.
Он идет в свой кабинет (у стены стоит изуродованная картина Винсента, лишенная на самом деле чего бы то ни было символического) и садится за стол, чтобы приступить к работе — у него уйма дел. Еще через минуту появляется Юта.
— Питер, что происходит?
— Ничего.
— Перестань.
Расскажи ей. Расскажи хоть кому-нибудь.
— Кажется, я влюбился в младшего брата своей жены.
В чем-чем, а в умении сохранять невозмутимость Юте не откажешь.
— В этого мальчика?
— Все это очень глупо, — говорит он. — Грустно, дико и глупо!
Юта поднимает глаза и смотрит на него так, словно он внезапно попал в облако дыма.
— То есть ты хочешь сказать, что ты гей?
Питер сразу же вспоминает эпизод на участке Кэрол Поттер, когда он сам спросил Миззи: "Значит, ты гей?" И да, и нет. Если бы все это было так просто.
— Я не знаю. Раз я смог влюбиться в мужчину, наверное, да. Разве может быть иначе?
— Легко, — говорит Юта.
Она прислоняется бедром к его столу, поправляет очки. Кажется, пришло время урока.
— Ты хочешь мне об этом рассказать?
— А ты хочешь слушать?
— Конечно, да.
Ну, давай. Вперед.
— Ничего не было. Один поцелуй.
— Поцелуй — это не ничего.
Аминь, сестра.
— Если уж быть до конца откровенным, мне кажется, что я влюбился в… не знаю, можно ли это произнести ровным голосом… в красоту как таковую. Ну, то есть, как она воплотилась в этом мальчике.
— Ты всегда был влюблен в красоту как таковую, в этом отношении ты немножко смешной.
— Да. Смешной.
— И знаешь, Питер…
От значительности момента чудесный Ютин акцент как будто еще усилился.
— Знаешь, было бы проще, если бы ты влюбился в какую-нибудь девочку. Да, ты не ищешь легких путей, придурок несчастный.
И все это с ее прекрасным акцентом… О, Бог ты мой, Юта, как же я тебя люблю!
— Ты думаешь, мне все осточертело и захотелось бежать?
— А разве нет?
— Я люблю Ребекку.
— А при чем здесь это?
— А что же тогда при чем?
Она берет паузу. Снова поправляет очки.
— Кто это говорил, что самое плохое, что ты можешь себе представить, это, возможно, то, что уже и так происходит. Мудрость психоаналитика. Но в ней что-то есть.
— Ты готова к развязке?
— Я всегда готова к развязке.
— Он просто морочил мне голову.
— Естественно. Он же совсем молодой парень.
— Дальше еще интересней.
— Я тебя слушаю.
— Он шантажировал меня.
— Ну, это уже что-то из девятнадцатого века, — говорит она.
— Я узнал, что он снова употребляет наркотики, и он соблазнил меня, чтобы я не рассказал Ребекке.
— Ого! Это круто!
Есть ли оттенок восхищения в ее голосе?
Есть или нет, но в одном Питер уже не сомневается — он шут гороховый, вертлявый дурачок, посмешище, тщеславный болван с напомаженными волосами. Как же он мог вообразить, пусть ненадолго, что-то другое?
Мы бьем в котлы, заставляя танцевать медведей, а хотели бы растрогать звезды.
— Я осел, — говорит он.
— Это точно, — отзывается она.
Юта обходит стол, подходит к Питеру, кладет руки ему на плечи. Просто дотрагивается до него и слегка сжимает пальцы. Но для Юты это немало. Она не из тех, кому ничего не стоит дотронуться до другого.
— Ты не первый осел в этих делах, — говорит она.
Спасибо, Юта. Спасибо тебе, ты настоящий друг.
Но меня это уже не утешает. Похоже, я перешел некую черту, и сознание того, что вокруг есть и другие трагикомические персонажи, исполняющие свои нелепые танцы, никак не примиряет меня с моим новым образом.
Эх, если бы я мог разреветься перед тобой, но я не могу, даже если бы хотел, даже если бы решил про себя, что ты вынесешь это зрелище. Но внутри меня выжженная пустыня. Никаких слез — только гудрон и скатанные в шар конские волосы.
— Да, не первый.
А что еще он может сказать?
Он кое-как проживает этот день. В четверть десятого все готово. Тайлер, Бранч и Карл разъезжаются по домам. Питер с Ютой и Викторией стоят посреди галереи.
— Хорошо, — говорит Юта, — отличная выставка.
С пола и со стен на них смотрят пять Викиных супергероев: чернокожий мужчина в тренче; женщина средних лет, роющаяся в кошельке в поисках мелочи для парковочного счетчика; остролицая, но при этом тучная девушка, выходящая из булочной с белым бумажным пакетом в руке (нет сомнений, это бейгл на ланч); замызганный азиатский мальчик лет двенадцати на скейтборде; латиноамериканка с плачущими навзрыд близнецами в двухместной коляске. Все видеоролики крутятся одновременно, под аккомпанемент Девятой симфонии Бетховена, гремящей из трех разнесенных по залу черных колонок. На полках товары для фэнов: футболки, куклы, ланчбоксы, костюмы для Хэллоуина.
— Нормально? — спрашивает Виктория.
— Больше чем нормально, — отвечает ей Питер, хотя, разумеется, в этой ситуации он сказал бы то же самое любому художнику.
Пора выключать мониторы, тушить свет и расходиться по домам.
Завтра придут кураторы из других галерей вместе с несколькими наиболее выдающимися коллекционерами. В начале недели появится статья в "Артфоруме". Дай тебе Бог, Виктория, твои ставки явно растут. И если мне удастся заполучить Руперта Гроффа, может быть, даже ты меня не бросишь.
Постарайся сохранять заинтересованность, попробуй вести себя так, словно это действительно важно.
Что следует предпринять, когда перестаешь быть героем своей собственной пьесы?
Ты запираешь дверь своего кабинета и возвращаешься домой к жене, а что еще? Ты пьешь мартини и заказываешь ужин, читаешь или смотришь телевизор.
Ты — крохотный брейгелевский Икар, незаметно тонущий в углу огромного холста, на котором обрабатывают поля и пасут овец.
— Может быть, поужинаем где-нибудь вместе, — предлагает Юта.
Хм… Нет, не могу… Не сегодня. Не могу сидеть в ресторане и разговаривать разговоры даже с таким милым и доброкачественным человеком, как Виктория Хванг.
— Поужинайте без меня, — говорит он и добавляет для Виктории: — У меня что-то не то с желудком, а завтра нужно быть в форме, чтобы не разочаровать твоих назойливых фанатов.
Что ей на это сказать?
Юта окидывает его взглядом строгой учительницы. Можно его простить или нет?
— Мы бы могли взять что-нибудь быстрое и легкое, — говорит она.
— Я сам быстрый и легкий, — отвечает Питер (Ха-ха-ха). — Нет, правда, в день открытия мы устроим невероятную пьянку, а сейчас мне нужно лечь.
— Тебе виднее, — говорит Юта.
— Ну, тогда валите отсюда, — говорит Питер, — а я еще задержусь на несколько минут, хочу побыть один на один с Викиными супергероями.
Что тут скажешь? Юта и Виктория надевают плащи.
Виктория говорит:
— Спасибо тебе за все, Питер. Ты потрясающий.
Спасибо тебе, Виктория, за то, что ты такая добрая и несклочная. Смешно, насколько важны такие простые человеческие достоинства.
— Если что, звони, договорились? — говорит Юта.
— Обязательно.
Она сжимает ему руку. Примерно, как он сам сжал руку Бетт, когда они стояли перед акулой.
Спасибо, Юта. И спокойной ночи.
Ну, вот, теперь он один в окружении пяти обыкновенных горожан, занимающихся своими повседневными делами под повторяющиеся печальные аккорды Девятой симфонии в исполнении Лондонского симфонического оркестра. Музыка Бетховена все кружит и кружит по залу.
Что хорошего было в жизни этих людей? Что плохого? Что с ними будет? Что происходит с ними сейчас? Может быть, ничего особенного. Заурядные дела, утомительная работа, школа у мальчика, ежевечерний телевизор… а может быть, что-то еще, кто знает. Конечно, у каждого из них кроме обид и надежд есть внутри некая жемчужина, принадлежащая только ему или ей и никому больше. То, что Бетховен, вероятно, назвал бы душой, та искра, которая есть у всех нас, некое чувство собственной жизни, каким-то образом связанное с нами самими и нашими воспоминаниями, но не являющееся ими, не сводящееся ни к какому конкретному эпизоду (переход улицы, выход из булочной); мини-вечность, некая частная вселенная, в которой каждый из нас постоянно находится, независимо от того, несется ли он на скейтборде, роется в кошельке в поисках монетки или идет домой с плачущими детьми. Как сказал Шекспир: "…и сном окружена вся наша маленькая жизнь"[21].
С каким удовольствием Питер сейчас никуда бы не пошел, а лег спать прямо здесь. И спал, и спал, и спал.
А еще можно было бы поплакать, это тоже было бы хорошо и могло бы принести очищение, но его душа суха и, вообще, то, что он чувствует, больше похоже на несварение желудка, чем на отчаянье.
Он просто несчастный, нелепый маленький человечек, не так ли?
Он еще немного разглядывает инсталляции, которые купят или не купят. В любом случае, через какое-то время на их месте уже будет что-то другое. Если повезет — Грофф, если повезет меньше — Лахти. И не то чтобы Лахти, с его тщательно прописанными миниатюрами Калькутты, был чем-то второсортным; Питеру он нравится (в целом нравится), не говоря уже о том, что, хотя Лахти и не сенсация (и к тому же малоформатные картины, увы, расходятся хуже больших), у него бы камень свалился с души, если бы не надо было давать ему от ворот поворот, освобождая место для Гроффа. Питер и дальше мог бы играть во втором эшелоне, быть тем, кого уважают, но не боятся, — зато он бы чувствовал себя благородным человеком. Если Грофф станет его художником, он, возможно, перейдет в высшую лигу, если нет (кстати сказать, предпочти Грофф галерею попрестижнее, Питер, первый, принял бы это с полным пониманием), то ему, причем, скорее всего, уже до конца своих дней (вот уже десять лет, как его карьера не знает взлетов), придется смириться с ролью человека, потерпевшего не позорное, но все-таки поражение и быть вечным патроном тех, на кого не обращают должного внимания, тех, кто почти-да-но-все-таки нет.
Рядовые герои видеороликов снова и снова совершают свои обыденные действия, победно гремит Бетховен. Миззи, скорее всего — вот в эту самую минуту — летит на другой конец континента над переливающимися ожерельями американских ночных городов.
Было бы хорошо уснуть здесь, прямо здесь, на полу, среди этих случайных людей, вновь и вновь проживающих эти короткие и, по всей вероятности, давно забытые эпизоды своей жизни.
Однако пора выключать свет, останавливать музыку и отправляться домой.
Но он почему-то медлит. Да, может быть, это и не великое искусство, но в нем есть что-то утешительное, что-то успокаивающее, а кроме того, оно никогда уже не будет выглядеть так безупречно, как сегодня вечером, — уже завтра, с приходом первых покупателей, все будет иначе.
Он берет в руки фигурку одного из главных персонажей: чернокожего бизнесмена с потертым дипломатом. Кукла изготовлена намеренно дешево и небрежно, глаза немного съехали в сторону, кожа цвета какао, костюм из какой-то неприятно блестящей, отливающей сталью, синтетики. Снижение — неизбежный спутник идолопоклонства, разве нет? Это относится и к раскрашенным мадоннам со стеклянными глазами, и к позолоченным статуэткам Будд. Настоящий живой человек из плоти и крови всегда значительнее любого изображения.
Интересно, персонажем какого художника мог бы быть Питер? Вероятно, Фрэнсиса Бэкона, верно? Одним из его розовых, не худеньких, обнаженных мужчин среднего возраста. Застывших в позе вымученного покоя. А ведь он представлял себя в бронзе. Какая дикость!
Мы бьем в котлы, заставляя танцевать медведей, а хотели бы растрогать звезды.
Между прочим, это уже кое-что, когда у тебя есть котлы, под которые можно танцевать. Особенно если ты не медведь.
Когда Питер возвращается домой, Ребекка уже в постели. Хотя нет еще и десяти.
Она лежит, свернувшись калачиком под одеялом, лицом к стене. Питеру на ум невольно приходит образ индийской женщины перед сожжением на погребальном костре.
Она знает. Миззи ей все рассказал. Питер чувствует, как пол уходит у него из-под ног. Он будет все отрицать? Почему бы нет? Миззи — известный врун. Питер мог бы настаивать на своей невиновности. Но если он сейчас солжет, обратного хода уже не будет. Миззи при всех его прегрешениях навсегда останется невинно оклеветанным. Питер с трудом подавляет импульс развернуться и уйти. Убежать из дома, спрятаться. Но где? Куда ему бежать?
Он входит в комнату. Вот лампа, которую они купили много лет назад на парижском блошином рынке. Вот три рисунка Тэрри Уинтерса над кроватью.
— Привет, — выдавливает из себя Питер, — ты плохо себя чувствуешь?
— Просто устала. Миззи уехал сегодня.
— Уехал?
Сколько можно разыгрывать из себя наивного дурачка? Неужели Ребекка не чувствует, что от него несет ложью?
Ребекка продолжает глядеть в стену.
— В Сан-Франциско, — говорит она. — Вроде бы кто-то предложил ему там какую-то работу.
Питер пытается говорить и вести себя как обычно и вдруг понимает, что не помнит, что это значит.
— Какую работу?
— Компьютерная графика. Только ни о чем меня не спрашивай. То есть в каком смысле эта работа?
— Почему, как ты думаешь, он так сорвался? — говорит Питер, чувствуя покалывание в области позвоночника.
Убей меня, Ребекка. Спусти на меня всех собак. Мы оба знаем, почему он умчался в Сан-Франциско. Вот я стою здесь перед тобой — дерьмо дерьмом. Наори на меня, вышвырни меня вон, это могло бы быть выходом для нас обоих.
— Я думала, он изменится, я правда на это надеялась.
— Может быть, пора смириться с тем, что он никогда не изменится, — осторожно говорит Питер.
— Может быть.
В ее голосе столько печали. Питер подходит и садится на краешек матраса. Нежно кладет руку поверх одеяла ей на плечо.
Ему бы следовало повести себя по-мужски и во всем признаться, верно? В этом было бы хоть какое-то благородство.
— Миззи провоцирует людей. И люди ведутся.
Слабоватое начало. Но все-таки. Продолжай.
— Он всегда думает только о себе, — говорит она.
Готов? Давай!
— Что он тебе сегодня сказал?
Питер не знает, будет он отпираться или нет. Так далеко вперед он не загадывает. В данный момент он может только беспомощно ждать продолжения.
— Кое-что он мне сказал, — говорит Ребекка.
Ага. Начинается. Прощай, моя жизнь, прощайте, лампы и рисунки.
Питер старается унять дрожь в голосе.
— Наверное, я знаю.
Знаю?
Значит, никаких уверток, он расскажет все как есть. Хотя бы это он сделает.
— Он сказал, что любит меня, — говорит она, — но что сейчас он не должен жить со мной. Моя опека мешает его внутреннему росту.
Что? Неужели правда? Это все?
— Может быть, он и прав, — говорит Питер.
Похоже, она не слышит в его тоне ничего необычного.
— Дело в том…
Питер колеблется. С улицы доносится легкий шелест, едва различимая на слух мелкая дробь. Снег, как и предсказывали синоптики. Сероватая бесплотная взвесь, подхваченная ветром.
— Он обожает меня и все такое прочее, — говорит Ребекка, — но сейчас ему нужно побыть одному.
— А…
Может быть, в таком случае Миззи вовсе и не собирался шантажировать Питера, может быть, он знал, что ему все равно бы не поверили, а может быть — что хуже — ему было просто приятно приехать вот так, всех измучить и двинуться дальше? Может быть, он просто играл с ними, проверял их на вшивость?
Ребекка поворачивается к Питеру. У нее бледное лицо в тусклых бисеринах пота.
— Я кое-что поняла.
— Что?
— То, что я жила в выдуманной реальности.
Так… Ну вот, все-таки начинается. Она думала, что у нее благородный порядочный муж, не лишенный определенных недостатков, но не способный, просто не способный совершить то, что совершил Питер.
— Мм.
— Мне казалось, что, если я смогу сделать так, чтобы Миззи смог почувствовать себя счастливым, случится чудо.
— Какое?
— Я тоже стану счастливой.
У Питера все обрывается внутри. А ему-то казалось, что она и так счастлива.
— По-моему, ты просто расстроена сейчас.
Она прерывисто вздыхает. Она не плачет.
— Да, — говорит она, — расстроена… И знаешь…
Он молчит.
— Когда Миззи сообщил мне, — продолжает Ребекка, — что уезжает в Сан-Франциско заниматься не пойми чем, и быстренько раскрутил меня на авиабилет, я не разозлилась, то есть разозлилась, конечно, — но не только.
— А что еще?
Питер никогда еще не чувствовал себя так глупо.
— Я почувствовала зависть. Мне расхотелось быть собой. Расхотелось быть зрелым, уравновешенным человеком, способным купить ему билет… Захотелось быть юной, не знающей, как жить дальше… И свободной.
Нет, Ребекка, что ты говоришь? Тебе же всегда требовалась стабильность. Это мне нужна свобода. Это я готов к сумасшедшим поступкам.
— Свободной? — переспрашивает он чужим голосом.
Ребекка, у тебя не может быть таких желаний, это мои желания.
Они оба молчат. Слышно, как снег барабанит в стекло. У Питера такое чувство, что он сейчас потеряет сознание, натуральным образом грохнется в обморок.
Он слышит, как он спрашивает:
— Ты хочешь быть свободной от нас?
— Да. Думаю, что да.
Что? Что? Нет. Ты же счастлива, вполне счастлива. И вполне довольна нашей бурной (пусть иногда и не слишком интересной) жизнью. Это я, Питер, хотел от тебя сбежать и боялся тебя этим ранить.
— Милая, — говорит он.
Одно это слово.
— Ты ведь тоже несчастлив, разве нет? — спрашивает она.
Он не отвечает. Да, конечно, конечно, он несчастлив. Но ведь это его прерогатива, не ее, а ей положено быть твердой и непоколебимой. У нее есть право быть ранимой, но быть несчастной — нет, такого права у нее нет. Ее задача — удерживать его от необдуманных поступков.
— То есть ты предлагаешь расстаться? — говорит он.
— Прости, я уже давно об этом думаю.
Интересно, как давно? Сколько лет уже ты притворяешься, что все нормально?
— Я не знаю, что на это сказать.
Она садится на кровати, глядя ему прямо в лицо ничего не выражающим взглядом.
— Знаешь, я загадала, что если смогу помочь Миззи, то и сама буду счастлива.
— А тебе не кажется, что в этом есть какое-то…
Она смеется — гулкий, полый звук.
— Безумие? Кажется.
— Значит, ты меня бросаешь, потому что Миззи уехал в Сан-Франциско?
— Я тебя не бросаю. По-моему, это некорректная формулировка. Мы с тобой расстаемся, вот как это называется.
Может ли быть, чтобы этот монолит, каким Питер всегда представлял свой брак, оказался таким непрочным? Возможно ли, чтобы все его секреты, хитрости, льстивые речи и обольщения были просто ни к чему? Вот один из них объявляет, что все кончено, и все лопается, как мыльный пузырь.
Он покрывается холодным потом, судорожно сглатывает.
— Ребекка, — говорит он, — объясни мне, ты говоришь, что решила, что мы должны развестись, потому что твой нерадивый братец уехал в Сан-Франциско заниматься компьютерной графикой?
— Да при чем тут компьютерная графика! — говорит она. — Наркотики — вот чем он собирается заниматься, просто на новом месте.
— Даже если так.
Она разглядывает кончики своих пальцев, подносит ко рту указательный и прикусывает его.
— Я полная идиотка, — говорит она.
— Перестань, не надо.
У нее на лице дикая паника.
— Я всегда считала, что строю такой дом, куда мог бы приехать Миззи, — говорит она. — С тех самых пор, как он был совсем маленьким, потерянным мальчиком. Я понимала, что родители с ним не справятся — издали они, конечно, выглядят романтично, но на то, чтобы сделать что-то реальное, у них сил нет. Но сегодня я думала совсем не об этом… Мне хотелось быть Миззи. Быть запутавшейся и ничего не понимающей… Быть тем, за кого боятся, о ком заботятся.
Питеру хочется ударить ее. Он едва сдерживается.
— А разве я не забочусь о тебе? — спрашивает он.
— Я не хочу говорить жестокие вещи. Прости.
Единственное, что Питер может на это ответить:
— Нет уж, скажи мне все.
— Я чувствую себя здесь чужой, Питер. Иногда я прихожу домой и думаю, кто здесь живет? Я правда люблю тебя. Я правда любила тебя.
— Любила.
А как же наши ужины, наши воскресенья?
— Нет, я и сейчас тебя люблю, правда, но я… не знаю… Я чувствую, что я одна. Все развалилось.
Она снова кусает себя за палец.
— Перестань.
— Я никудышная мать. Для всех. Я не смогла помочь Би, не сумела помочь Миззи, я просто ребенок, научившийся изображать взрослого.
Питер чувствует, что еще немного, и он потеряет сознание. Что ей на это ответить? Что бы ему хотелось ей на это ответить? Что все ее усилия создать прибежище для ее несчастного младшего брата сведены на нет ее одураченным мужем, который отпугнул Миззи не любовью, а знанием тайны? Следует ли ему сказать ей, что, по всей вероятности, она ошибалась, что, как ни печально, юный принц на самом деле просто дешевый проныра, без больших душевных терзаний покинувший святилище, которое она для него построила?
Ведь так оно и бывает. Мы возводим дворцы, чтобы те, кто идут за нами, все там переломали, разграбили винные погреба и помочились с наших красиво задрапированных балконов. Взять хотя бы Би. Ведь они свято верили, что она будет души не чаять в Сохо, носить маленькие узкие юбки "Шанель" и играть в рок-группе? Разве они могли предположить, что их попытки сделать ее счастливой представятся ей чудовищем, царапающимся в окно?
Вообще, когда мы что-то кому-то дарим, как часто мы угадываем и дарим то, что действительно нужно другому человеку?
Как он мог забыть, что у Ребекки есть своя жизнь и что ее постоянные усилия быть Ребеккой не всегда вертятся вокруг него?
— Ты совсем не никудышная, — говорит он, — ты просто человек.
— А разве тебе не хотелось бы освободиться от меня? — спрашивает она.
— Нет. Не знаю. Я люблю тебя.
— По-своему.
По-своему. Питер испытывает смятение, жуткая, едва выносимая грусть охватывает его. Он не оправдал ничьих ожиданий. Он никого не видел и не слышал.
— Мы не должны расставаться, — говорит он, — не сейчас.
— Значит, по-твоему, мы просто должны жить как жили?
Он едва сдерживается, чтобы не крикнуть: "Да, именно так мы и должны поступить! Мы просто должны жить как жили!"
Разве бы он не бросил ее, если бы Миззи только кивнул?
Но сейчас он хочет только одного — вырвать из себя все, что скопилось у него внутри, и лечь спать. А потом проснуться, и чтобы вокруг была прежняя невозможная жизнь. Да, именно этого он и хочет.
— Наверное, мы можем попробовать, — в конце концов говорит она.
Он кивает.
Может быть, только это и нужно? Только это на самом деле и важно: уметь сочувствовать, любить, прощать?
Нет, все не так просто: способность заботиться о другом, способность представлять себе, что значит быть другим — лишь часть этой бесконечной путаницы. Это важно для каких-нибудь святых (если такие существа как святые вообще бывают на свете), но это только одна сторона жизни — непонятной, дурацкой, удивительной жизни.
И тем не менее. Это больше чем ничего.
Ребекка уже не Галатея и не Олимпия. Время грабит нас, не внемля нашим мольбам о пощаде. Вот ее усталое лицо, вот ее будущее лицо, бледное и опустошенное, возникающее каждое утро, лицо, которое (так же как и лицо самого Питера) будет все меньше и меньше способно вызывать энтузиазм даже у такого злосчастного женолюба, как Майк Форт, или такого самовлюбленного интригана, как Миззи. К ее потному бледному лбу пристала прядь темных волос.
Сейчас они больше всего похожи на двух незнакомцев, оказавшихся вместе на какой-то богом забытой станции и радующихся уже тому, что им хотя бы тепло.
Кружатся и бьются в стекло маленькие сероватые снежинки.
Питер смотрит на летящий снег. О, маленький человек, ты разрушил свой дом не какой-то пламенной страстью, а тривиальным невниманием. Ты, имевший наглость возомнить себя опасным, виновен не в эпических злодеяниях, а в мелких пакостях. Жалкий человек, ты даже не пытался представить себе, что думают и чувствуют другие.
Где-то там по ту сторону стекла Бетт Райс с бокалом вина в руке хохочет сейчас со своим мужем. Миззи высоко в небе смотрит на крохотном экранчике романтическую комедию, на коленях у него — открытая "Волшебная гора". Би вынимает лед из морозилки в своем гостиничном баре, думая о том, как ей все надоело и не пора ли отправиться в путешествие или хотя бы просто в короткую поездку, чтобы сменить обстановку. Юта стоит у окна в своей спальне, курит и представляет себе чистый белый прямоугольник холста.
Снег падает в вазу в саду Кэрол Поттер, на ее клумбы с лекарственными травами, на лепестки душицы. Пустой сад замирает под белым покровом, серебристые нити свиваются и развиваются в темноте.
Этого никто не видит. Мир занят тем же, чем всегда: демонстрирует себя себе самому, и ему нет никакого дела до всяких второстепенных персонажей-призраков, которые приходят и уходят, тревожатся и боготворят, чистят гравиевые дорожки, а иногда создают сад камней, бронзового юношу или вазу, чтобы снегу было куда падать.
Это последний снегопад в этом году. С завтрашнего дня — стабильное потепление, уже совсем скоро лопнут маленькие твердые завязи на тисовых деревьях Поттеров и из них покажутся цветы.
А сегодня, этой холодной ночью, Питер с Ребеккой — в их знакомой спальне.
Что-то поднимается в душе у Питера. Он сам как будто поднимается и повисает в воздухе. Такое ощущение, что чья-то невидимая рука вырывает из него какой-то сорняк — он чувствует, как из него выходят корни, тонкие как волоски. Его вынимают из него самого, выколупывают из оболочки грустного, неудовлетворенного человека, этой куклы с небрежно намалеванными глазами в дешевом костюме из полиэстера. Да, он — анекдотическая фигура, но все-таки, несмотря ни на что, он еще и (Боже, смилуйся надо мной) страж и слуга любви, и его земные прыжки и выкрутасы были — пусть глупой и неуместной — жертвой божеству. Он видит, как кружится снег, видит комнату так, словно заглядывает в нее откуда-то снаружи, небольшую спальню с окном, заштрихованном снегом, их нынешнее скромное, но прочное жилище, их (его с женой) дом, пока другие не пришли на их место. Если бы он умер или просто вышел и растворился в темноте, ощущала бы Ребекка его продолжающееся присутствие? Скорее всего, да. Они слишком далеко зашли вместе. Они старались, и у них ничего не получалось, и они снова старались и опять проваливались, и, наверное, если подумать, им не остается ничего другого, как попробовать еще раз.
Он смотрит на нее. Она как будто светится изнутри своей печали, изможденная и потрясающая, присутствующая здесь сейчас каждой клеточкой своего существа, — вот ее бледный просторный лоб и разлет бровей Афины Паллады; вот ее серые живые глаза, твердо очерченный волевой рот; сильный, почти мужской подбородок… Она здесь, вот здесь. И выглядит так, как выглядит. Она — не потускневшая копия себя прежней, она такая, какая есть. Издерганная и опустошенная, ни на кого не похожая, единственная.
— Что ты думаешь? — говорит она.
Вот ее голос, низкий для женщины, немножко скрипучий, как бы шероховатый, словно кто-то рисует палкой на песке. Прислушавшись, можно и сегодня различить призвук прежнего ричмондского акцента, сглаженный многими годами до легкого удивленного повышения интонации, придающей слову "думаешь" джазовый обертон.
Значит, вот оно, Питерово искусство. Вот его жизнь (хотя он наделал столько глупостей, и не исключено, что жена его бросит), вот женщина, которая постоянно меняется и которую поэтому нельзя отлить в бронзе — сейчас она уже не та, что была, когда он только вошел в комнату. И — какой будет через десять минут.
Может быть, еще не поздно? Может быть, Питер промотал еще не все дарованные ему возможности?
Он, едва касаясь, целует Ребекку в потрескавшиеся губы. Одинокая слеза выкатывается у нее из правого глаза.
— Да, — говорит он, — я думаю, можно попробовать. Да.
И начинает рассказывать ей. Обо всем.
Слова благодарности
Я был бы не более чем собственной выдумкой без моего агента Гейла Хокмана, редактора Джонатана Галасси и любви моей жизни Кена Корбетта.
Если описание художественного мира, содержащееся в этой книге, хотя бы отчасти верно, то исключительно благодаря Джеку Шейнману и Джо Шефтелю.
Я бы мало что знал о Гринвиче, Коннектикут, если бы не щедрая помощь Констанции Гибб.
Я бы, вообще, мало что знал без постоянной поддержки Мег Джайлз.
Хочу также выразить глубочайшую признательность Эми Блюм, Фрэнсису Коуди, Хью Дэнси, Клэр Дейнс, Стейси Д'Эразмо, Эллиотт Холт, Мари Хоу, Дэниэлу Кайзеру, Джеймсу Лекесну, Адаму Моссу, Кристоферу Поттеру, Сету Пайбасу, Сал Рэндолф и Тому Грэттану.