Циники. Бритый человек (сборник)
© А. Б. Мариенгоф (наследник), 2016
© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2013
Издательство АЗБУКА®
Циники
Почему может быть признан виновным историк, верно следующий мельчайшим подробностям рассказа, находящегося в его распоряжении? Его ли вина, если действующие лица, соблазненные страстями, которых он не разделяет, к несчастью для него совершают действия глубоко безнравственные.
Стендаль
– Вы очень наблюдательны, Глафира Васильевна. Это все очень верно, но не сами ли вы говорили, что, чтобы угодить на общий вкус, надо себя «безобразить». Согласитесь, это очень большая жертва, для которой нужно своего рода геройство.
Лесков
1918
– Очень хорошо, что вы являетесь ко мне с цветами. Все мужчины, высуня язык, бегают по Сухаревке и закупают муку и пшено. Своим возлюбленным они тоже тащат муку и пшено. Под кроватями из карельской березы, как трупы, лежат мешки.
Она поставила астры в вазу. Ваза серебристая, высокая, формы – женской руки с обрубленной кистью.
Под окнами проехала тяжелая грузовая машина. Сосредоточенные солдаты перевозили каких-то людей, похожих на поломанную старую дачную мебель.
– Знаете, Ольга…
Я коснулся ее пальцев.
– …после нашего «социалистического» переворота я пришел к выводу, что русский народ не окончательно лишен юмора.
Ольга подошла к округлому зеркалу в кружевах позолоченной рамы.
– А как вы думаете, Владимир…
Она взглянула в зеркало.
– …может случиться, что в Москве нельзя будет достать французской краски для губ?
Она взяла со столика золотой герленовский карандашик:
– Как же тогда жить?
После четырехдневной забастовки собрание рабочих тульского оружейно-патронного завода постановило:
«…по первому призывному гудку выйти на работу, т. к. забастовка могла быть объявленной только в силу временного помешательства рабочих, страдающих от общей хозяйственной разрухи».
Чехословаки взяли Самару.
В Петербурге хоронили Володарского. За гробом под проливным дождем шло больше двухсот тысяч человек.
ВЧК сделала тщательный обыск в кофейной французского гражданина Лефенберга по Столешникову переулку, дом 8, и в кофейной словака Цумбурга тоже по Столешникову переулку, дом 6. Обнаружены пирожные и около 30 фунтов меда.
Вооруженный тряпкой времен Гомера, я стою на легонькой передвижной лесенке и в совершеннейшем упоении глотаю книжную пыль.
Внизу Ольга щиплет перчатку цвета крысиных лапок.
– Нет, Ольга, этого вы не можете от меня требовать!
Она продолжает отдирать с левой руки свою вторую кожу.
– Итак, вы хотите, чтобы я поделился с прислугой этим ни с чем не сравнимым наслаждением? Вы хотите, чтобы я позволил моей прислуге раз в неделю перетирать мои книги? Да?..
– Именно.
– Ни за что в жизни! Она и без того получает слишком большое жалованье.
– Марфуша!
От волнения я теряю равновесие. Мне приходится, чтобы не упасть, выпустить из рук тряпку времен Гомера и уцепиться за шкаф. Тряпка несколько мгновений парит в воздухе, потом плавно опускается на Ольгину шляпу из жемчужных перышек чайки.
О ужас, античная реликвия черной чадрой закрывает ей лицо!
Ольга давится пылью, кашляет, чихает.
Со своего «неба» я бормочу какие-то извинения. Все погибло. С земли до меня доносится:
– Марфуша! Входит девушка, вместительная и широкая, как медный таз, в котором мама варила варенье.
– Будьте добры, Марфуша, возьмите на себя стирание пыли с книг. У Владимира Васильевича на это уходит три часа времени, а у вас это займет не больше двадцати минут.
У меня сжимается сердце.
– Спускайтесь, Владимир. Мы пойдем гулять.
Спускаюсь.
– Ваша физиономия татуирована грязью.
Моя физиономия действительно «татуирована грязью».
– Вам необходимо вымыться. Работает ли в вашем доме водопровод? Иначе я понапрасну отсчитала шестьдесят четыре ступеньки.
– Час тому назад водопровод действовал. Но ведь вы знаете, Ольга, что в революции самое приятное – ее неожиданности.
Мы идем по Страстному бульвару. Клены вроде старинных модниц в больших соломенных шляпах с пунцовыми, оранжевыми и желтыми лентами.
Ольга берет меня под руку.
– Мои предки соизволили бежать за границу. Вчера от дражайшего папаши получила письмецо с предписанием «сторожить квартиру». Для этого он рекомендует мне выйти замуж за большевика. А там, говорит, видно будет.
По небу раскинуты подушечки в белоснежных наволочках. Из некоторых высыпался пух.
У Ольги лицо ровное и белое, как игральная карта высшего сорта из новой колоды. А рот – туз червей.
– Хочу мороженого.
Я отвечаю, что Московский Совет издал декрет о полном воспрещении «продажи и производства»:
– …яства, к которому вы неравнодушны.
Ольга разводит плечи:
– Странная какая-то революция.
И говорит с грустью:
– Я думала, они первым долгом поставят гильотину на Лобном месте.
С тонких круглоголовых лип падают желтые волосы.
– А наш конвент, или как он там называется, вместо этого запрещает продавать мороженое.
Через город перекинулась радуга. Веселенькими разноцветными подтяжками. Ветер насвистывает знакомую мелодию из венской оперетки. О какой-то чепухе болтают воробьи.
В Казани раскрыли контрреволюционный офицерский заговор. Начались обыски и аресты. Замешанные офицеры бежали в Райвскую пустынь. Казанская ЧК направила туда следственную комиссию под охраной четырех красногвардейцев. А монахи взяли да и сожгли на кострах всю комиссию вместе с охраной.
Причем жгли, говорят, по древним русским обычаям: сначала перевязывали поперек бечевкой и бросали в реку, когда поверхность воды переставала пузыриться, тащили наружу и принимались «сушить на кострах».
История в Ольгином духе.
– Я пришел к тебе, Ольга, проститься.
– Проститься? Гога, не пугай меня.
И Ольга трагически ломает бровь над смеющимся глазом.
– Куда же ты отбываешь?
– На Дон.
– В армию генерала Алексеева.
Ольга смотрит на своего брата почти с благоговением:
– Гога, да ты…
И вдруг – ни село, ни пало – задирает кверху ноги и начинает хохотать ими, как собака хвостом.
Гога – милый и красивый мальчик. Ему девятнадцать лет. У него всегда обиженные розовые губы, голова в золоте топленых сливок от степных коров и большие зеленые несчастливые глаза.
– Пойми, Ольга, я люблю свою родину.
Ольга перестает дрыгать ногами, поворачивает к нему лицо и говорит серьезно:
– Это все оттого, Гога, что ты не кончил гимназию.
Гогины обиженные губы обижаются еще больше.
– Только подлецы, Ольга, во время войны могли решать задачки по алгебре. Прощай.
– Прощай, цыпленок.
Он протягивает мне руку с нежными женскими пальцами. Даже не пальцами, а пальчиками. Я крепко сжимаю их:
– До свидания, Гога.
Он качает головой, расплескивая золото топленых сливок:
– Нет, прощайте.
И выпячивает розовые, как у девочки, обиженные губы. Мы целуемся.
– До свидания, мой милый друг.
– Для чего вы меня огорчаете, Владимир Васильевич? Я был бы так счастлив умереть за Россию.
Бедный ангел! Его непременно подстрелят, как куропатку.
– Прощайте, Гога.
На Кузнецком Мосту обдирают вывески с магазинов. Обнажаются грязные, прыщавые, покрытые лишаями стены.
С крыш прозрачными потоками стекает желтое солнце. Мне кажется, что я слышу его журчание в водосточных трубах.
– При Петре Великом, Ольга, тут была Кузнецкая слобода. Коптили небо. Как суп, варили железо. Дубасили молотами по наковальням. Интересно знать, что собираются сделать большевики из Кузнецкого Моста?
Рабочий в шапчонке, похожей на плевок, весело осклабился:
– А вот, граждане, к примеру сказать, в Альшванговом магазине буржуйских роскошней будем махру выдавать по карточкам.
И, глянув прищуренными глазами на Ольгины губы, добавил:
– Трудящемуся населению.
Предвечернее солнце растекается по панелям.
Там, где тротуар образовал ямки и выбоины, стоят большие, колеблемые ветром солнечные лужи.
– Подождите меня, Владимир.
– Слушаюсь.
– В тридцать седьмой квартире живет знакомый ювелир. Надо забросить ему камушек. А то совсем осталась без гроша.
– У меня та же история. Завтра отправляюсь к букинистам сплавлять «прижизненного Пушкина».
Ольга легкими шагами взбегает по ступенькам.
Я жду.
Старенький действительный статский советник, «одетый в пенсне», торгует в подъезде харьковскими ирисками.
Мне делается грустно. Я думаю об улочке, на которой еще теснятся книжные лавчонки.
Когда-то ее назвали Моховой. Она тянулась по тихому безлюдному берегу болотистой речки Неглинной. Не встречая помехи, на мягкой илистой земле бессуразно пышно рос мох.
Вышла Ольга.
– Теперь можем кутить.
Она покупает у действительного статского советника ириски.
Рыжее солнце вихрястой веселой собачонкой путается в ногах.
Мой старший брат Сергей – большевик. Он живет в «Метрополе»; управляет водным транспортом (будучи археологом); ездит в шестиместном автомобиле на вздувшихся, точно от водянки, шинах и обедает двумя картофелинами, поджаренными на воображении повара.
У Сергея веселые синие глаза и по-ребячьи оттопыренные уши. Того гляди, он по-птичьи взмахнет ими, и голова с синими глазами полетит.
Во всю правую щеку у него розовое пятно. С раннего детства Сергея почти ежегодно клали на операционный стол, чтобы, облюбовав на теле место, которого еще не касался хирургический нож, выкроить кровавый кусок кожи.
Вырезанную здоровую ткань накладывали заплатой на больную щеку. Всякий раз волчанка съедала заплату.
– Я пришел к тебе по делу. Напиши, пожалуйста, записку, чтобы мне выдали охранную грамоту на библиотеку.
– Для чего тебе библиотека?
– Чтобы стирать с нее пыль.
– Ходи в Румянцевку и стирай там.
– Ладно… не надо.
Сергей садится к столу и пишет записку.
Я завожу разговор о только что подавленном в Москве восстании левых эсеров; о судьбе чернобородого семнадцатилетнего еврейского мальчика, который, чтобы «спасти честь России», бросил бомбу в немецкое посольство; о смерти Мирбаха; о желании эсеров во что бы то ни стало затеять смертоносную катавасию с Германией.
Еще не все улеглось. Еще останавливают на окраинах автомобили и держат, согласно ленинскому приказу, «до тройной проверки»; еще опущены шлагбаумы на шоссе и вооруженные отряды рабочих жгут возле них по ночам костры.
Чтобы раздразнить Сергея, я говорю про эсеров:
– А знаешь, мне искренно нравятся эти «скифы» с рыжими зонтиками и в продранных калошах. Бомбы весьма романтически отягчают карманы их ватных обтрепанных салопов.
Ольга про эсеров неплохо сказала: «они похожи на нашего Гогу – будто тоже не кончили гимназию».
Сергей трется сухой переносицей о край письменного стола. Он вроде лохматого большого пса, о котором можно подумать, что состоит в дружбе даже с черными кошками.
– Тут, видишь ли, не романтика, а фарс. Впрочем, в политике это одно и то же.
Мягкими серыми хлопьями падает темнота на Театральную площадь.
– Ихний главнокомандующий – Муравьев – третьего дня сбежал в Симбирск и оттуда соизволил ни больше ни меньше как «объявить войну Германии». Глупо, а расстреливать надо.
Садик, скамейки, тоненькие деревца и редкие человеческие фигурки внизу завалены осенними сумерками. Будто несколько часов кряду падал теплый серый снег.
Я упираюсь в мечтательные глаза Сергея своими – тверезыми, равнодушными, прохладными, как зеленоватая, сентябрьская, подернутая ржавчиной вода.
Мне непереносимо хочется взбесить его, разозлить, вывести из себя.
– Эсеры, Муравьев, немцы, война, революция – все это чепуха…
Сергей таращит пушистые ресницы:
– А что же не чепуха?
– Моя любовь.
Внизу на Театральной редкие фонари раскуривают свои папироски.
– Предположим, что ваша социалистическая пролетарская революция кончается, а я любим…
Среди облаков вспыхивает толстая немецкая сигара.
– …трагический конец!.. а я?.. я купаюсь в своем счастье, плаваю по брюхо, фыркаю в розовой водичке и в полном упоении пускаю пузырики всеми местами.
Сергей вытаскивает из портфеля бумаги:
– Ну, брат, с тобой водиться – все равно что в крапиву с… садиться.
И потягивается:
– Иди домой. Мне работать надо.
Большевики, как умеют, успокаивают двухмиллионное население Белокаменной.
В газетах даже появились новые отделы:
«Борьба с голодом».
«Прибытие продовольственных грузов
в Москву».
На нынешний день два радостных сообщения.
Первое:
«Из Рязани отправлено в Москву 48 вагонов жмыхов».
Второе:
«Сегодня прибыло 52 пуда муки пшеничной и 1 пуд муки ржаной».
Ольга лежит на диване, уткнувшись носом в шелковую подушку.
Я плутаю в догадках:
«Что случилось?»
Наконец, чтобы рассеять катастрофически сгущающийся мрак, робко предлагаю:
– Хотите, я немножко почитаю вам вслух? Молчание.
– У меня с собой «Сатирикон» Петрония.
После весьма внушительной паузы:
– Не желаю. Его герои – жалкие ревнивые скоты.
Голос звучит как из чистилища:
– …они не признают, чтобы у их возлюбленных кто-нибудь другой «за пазухой вытирал руки».
Ольга вытаскивает из подушки нос. С него слезла пудра. Крылья ноздрей порозовели и слегка припухли.
– Вообще, как вы смеете предлагать мне слушать Петрония! У него мальчишки «разыгрывают свои зады в кости».
– Ольга!..
– Что «Ольга»?
– Я только хочу сказать, что римляне называли Петрония «судьей изящного искусства».
– Вот как!
– Elegantiae…[1]
– Так-так-так!
– …arbiter[2].
– Баста! Все поняла: вы шокированы тем, что у меня болит живот!
– Живот?..
– Увертюры, которые разыгрываются в моем желудке, выводят вас из себя. Вам противно сидеть рядом со мной. Вы хотели, по всей вероятности, прочесть мне то место из «Сатирикона», где Петроний рекомендует «не стесняться, если кто-либо имеет надобность… потому, что никто из нас не родился запечатанным… что нет большей муки, чем удерживаться… что этого одного не может запретить сам Юпитер…». Так я вас поняла?
Я хватаюсь за голову.
– Имейте в виду, что вы ошиблись, – у меня запор!
Я потупляю глаза.
– Скажите, пожалуйста, вы в меня влюблены?
Краска заливает мои щеки. (Ужасная несправедливость: мужчины краснеют до шестидесяти лет, женщины – до шестнадцати.)
– Нежно влюблены? возвышенно влюблены? В таком случае откройте шкаф и достаньте оттуда клизму. Вы слышите, о чем я вас прошу?
– Слышу.
– Двигайтесь же!
Я передвигаю себя, как тяжелый беккеровский рояль.
– Ищите в уголке на верхней полке!
Я обжигаю пальцы о холодное стекло кружки.
– Эта самая… с желтой кишкой и черным наконечником… налейте воду из графина… возьмите с туалетного столика вазелин… намажьте наконечник… повесьте на гвоздь… благодарю вас… а теперь можете уходить домой… до свиданья.
Битый третий час бегаю по городу. Обливаясь потом и злостью, вспоминаю, что в XVI веке Москва была «немного поболее Лондона». Милая моя Пенза. Она никогда не была и, надеюсь, не будет «немного поболее Лондона». Мечтаю печальный остаток своих дней дожить в Пензе.
Наконец, когда уже не чувствую под собой ног, где-то у Дорогомиловской заставы достаю несколько белых и желтых роз.
Прекрасные цветы! Одни похожи на белых голубей с оторванными головками, на мыльный гребень волны Евксинского Понта, на сверкающего, как снег, сванетского барашка. Другие – на того кудрявого еврейского младенца, которого – впоследствии – неуживчивый и беспокойный характер довел до Голгофы.
Садовник завертывает розы в старую, измятую газету.
Я кричу в ужасе:
– Безумец, что вы делаете? Разве вы не видите, в ка-ку-ю газету вы завертываете мои цветы!
Садовник испуганно кладет розы на скамейку.
Я продолжаю кричать:
– Да ведь это же «Речь»! Орган конституционно-демократической партии. Той самой партии, члены которой объявлены вне закона. Любой бульварный побродяга может безнаказанно вонзить перочинный нож в горло конституционного демократа.
У меня дрожат колени. Я сын своих предков. В моих жилах течет чистая кровь тех самых славян, о трусливости которых так полно и охотно писали древние историки.
– Можно подумать, сумасшедший человек, что вы только сегодняшним вечером упали за Дорогомиловскую заставу с весьма отдаленной планеты. Неужели же вы не знаете, что ваши розы, белые, как перламутровое брюшко жемчужной раковины, и золотые, как цыплята, вылупившиеся из яйца, ваши чистые, ваши невинные, ваши девственные розы – это… это…
Я говорю шепотом:
– …это…
Одними губами:
– …уже…
Беззвучно:
– …контрреволюция!
Ноги меня не держат; я опускаюсь на скамейку; я задыхаюсь; я всплескиваю руками и мотаю головой, как актриса Камерного театра в трагической сцене.
– Но розы, завернутые в газету «Речь»!!!
Положительно, страх сделал из меня Цицерона и конуру садовника превратил в Форум.
– Нет, тысячу раз клянусь непорочностью этих благоухающих девственниц, у меня на плечах только одна голова.
Я кладу руку на его грудь:
– Дорогой друг, если бы вы интересовались политикой, то вы бы знали, что коммунистическая фракция пятого Всероссийского съезда Советов Рабочих, Красноармейских и Казачьих депутатов единогласно высказалась за необходимость применения массового террора по отношению к буржуазии и ее прихвостням.
Он сочувственно качает головой.
– Но вы же не хотите мне зла и поэтому, умоляю вас, заверните розы в обыкновенную папиросную бумагу. Что?.. У вас нет папиросной бумаги? Какое несчастье!
Мои ледяные пальцы сжимают виски.
Страшное дело любовь! Недаром же в каменном веке самец, вооруженный челюстью кита, шел на самца, вооруженного рогами барана.
О женщина!
Я расплачиваюсь с моим простодушным палачом пергаментными бумажками и, прижав к сердцу роковые цветы, выхожу на улицу.
Казань взята чехословаками; англичане обстреливают Архангельск; в Петербурге холера.
Мне больше не нужно спрашивать себя: «Люблю ли я Ольгу?»
Если мужчина сегодня для своей возлюбленной мажет вазелином черный клистирный наконечник, а назавтра замирает с охапкой роз у электрического звонка ее двери – ему незачем задавать себе глупых вопросов.
Любовь, которую не удушила резиновая кишка от клизмы, – бессмертна.
На будущей неделе по купону № 2 рабочей продовольственной карточки начинают выдавать сухую воблу (полфунта на человека).
Сегодня ночью я плакал от любви.
В Вологде собрание коммунистов вынесло постановление о том, что «необходимо уничтожить класс буржуазии». Пролетариат должен обезвредить мир от паразитов, и чем скорее, тем лучше.
– Ольга, я прошу вашей руки.
– Это очень кстати, Владимир. Нынче утром я узнала, что в нашем доме не будет всю зиму действовать центральное отопление. Если бы не ваше предложение, я бы непременно в декабре месяце превратилась в ледяную сосульку. Вы представляете себе, спать одной в кроватище, на которой можно играть в хоккей?
– Итак…
– Я согласна.
Ее голова отрезана двухспальным шелковым одеялом. На хрустком снеге полотняной наволоки растекающиеся волосы производят впечатление крови. Голова Иоканаана на серебряном блюде была менее величественна.
Ольга почти не дышит. Усталость посыпала ее веки толченым графитом фаберовского карандаша.
Я горд и счастлив, как Иродиада. Эта голова поднесена мне. Я благодарю судьбу, станцевавшую для меня танец семи покрывал. Я готов целовать у этой величайшей из босоножек ее грязные пяточки за великолепное и единственное в своем роде подношение.
Сквозь кремовую штору продираются утренние лучи.
Проклятое солнце! Отвратительное солнце! Оно спугнет ее сон. Оно топает по комнате своими медными сапожищами, как ломовой извозчик.
Так и есть.
Ольга тяжело поднимает веки, посыпанные усталостью; потягивается; со вздохом поворачивает голову в мою сторону.
– Ужасно, ужасно, ужасно! Все время была уверена, что выхожу замуж по расчету, а получилось, что вышла по любви. Вы, дорогой мой, худы, как щепка, и в декабре совершенно не будете греть кровать.
Я и мои книги, вооруженные наркомпросовской охранной грамотой, переехали к Ольге.
Что касается мебели, то она не переехала. Домовой комитет, облегчая мне психологическую борьбу с «буржуазными предрассудками», запретил забрать с собой кровать, письменный стол и стулья.
С председателем домового комитета у меня был серьезный разговор.
Я сказал:
– Хорошо, не буду оспаривать: письменный стол – это предмет роскоши. В конце концов, «Критику чистого разума» можно написать и на подоконнике. Но кровать! Должен же я на чем-нибудь спать?
– Куда вы переезжаете?
– К жене.
– У нее есть кровать?
– Есть.
– Вот и спите с ней на одной кровати.
– Простите, товарищ, но у меня длинные ноги, я храплю, после чая потею. И вообще я предпочел бы спать на разных.
– Вы как женились – по любви или в комиссариате расписались?
– В комиссариате расписались.
– В таком случае, гражданин, по законам революции – значит, обязаны спать на одной.
Каждую ночь тихонько, чтобы не разбудить Ольгу, выхожу из дому и часами брожу по городу. От счастья я потерял сон.
Москва черна и безлюдна, как пять веков тому назад, когда городские улицы на ночь замыкались решетками, запоры которых охранялись «решеточными сторожами».
Мне удобна эта темнота и пустынность, потому что я могу радоваться своему счастью, не боясь прослыть за идиота.
Если верить почтенному английскому дипломату, Иван Грозный пытался научить моих предков улыбаться. Для этого он приказывал во время прогулок или проездов «рубить головы тем, которые попадались ему навстречу, если их лица ему не нравились».
Но даже такие решительные меры не привели ни к чему. У нас остались мрачные характеры.
Если человек ходит с веселым лицом, на него показывают пальцами.
А любовь раскроила мою физиономию улыбкой от уха до уха.
Днем бы за мной бегали мальчишки.
Сквозь зубцы кремлевской стены мелкими светлыми капельками просачиваются звезды.
Я смотрю на воздвигнутый Годуновым Ивановский столп и невольно сравниваю с ним мое чувство.
Я готов ударить в всполошные колокола, чтобы каждая собака, проживающая в этом сумасшедшем городе, разлегшемся, подобно Риму и Византии, на семи холмах, знала о таком величайшем событии, как моя любовь.
И тут же задаю себе в сотый раз отвратительнейший вопросик:
«А в чем, собственно, дело? почему именно твоя страстишка – Колокольня Ивана? не слишком ли для нее торжественен ломбардо-византийский стиль?..»
Гнусный ответик имеет довольно точный смысл:
«Таков уж ты, человек. Тебе даже вонь, которую испускаешь ты собственной персоной, не кажется мерзостью. А скорее – приятно щекочет обоняние».
Центральный Исполнительный Комитет принял постановление:
«Советскую республику превратить в военный лагерь».
По скрипучей дощатой эстраде расхаживает тонконогий оратор:
– Наш террор будет не личный, а массовый и классовый террор. Каждый буржуй должен быть зарегистрирован. Зарегистрированные должны распределяться на три группы. Активных и опасных мы истребим. Неактивных и неопасных, но ценных для буржуазии запрем под замок и за каждую голову наших вождей будем снимать десять их голов. Третью группу употребим на черные работы.
Ольга стоит от меня в четырех шагах. Я слышу, как бьется ее сердце от восторга.
Совет Народных Комиссаров решил поставить памятники:
Спартаку
Гракхам
Бруту
Бабефу
Марксу
Энгельсу
Бабелю
Лассалю
Жоресу
Лафаргу
Вальяну
Марату
Робеспьеру
Дантону
Гарибальди
Толстому
Достоевскому
Лермонтову
Пушкину
Гоголю
Радищеву
Белинскому
Огареву
Чернышевскому
Михайловскому
Добролюбову
Писареву
Глебу Успенскому
Салтыкову-Щедрину
Некрасову…
Граждане четвертой категории получают: 1/10 фунта хлеба в день и один фунт картошки в неделю.
Ольга смотрит в мутное стекло.
– В самом деле, Владимир, с некоторого времени я резко и остро начинаю чувствовать аромат революции.
– Можно распахнуть окно?
Небо огромно, ветвисто, высокопарно.
– Я тоже, Ольга, чувствую ее аромат. И знаете, как раз с того дня, когда в нашем доме испортилась канализация.
Круторогий месяц болтается где-то в устремительнейшей высоте, как чепушное елочное украшеньице.
По улице провезли полковую кухню. Благодаря воинственному виду сопровождающих ее солдат, миролюбивая кастрюля приняла величественную осанку тяжелого орудия.
Мы почему-то с Ольгой всегда говорим на «вы».
«Вы» – словно ковш с водой, из которого льется холодная струйка на наши отношения.
– Прочтите-ка вести с фронта.
– Не хочется. У меня возвышенное настроение, а теперешние штабы не умеют преподносить баталии.
Я припоминаю старое сообщение:
«Потоцкий, роскошный обжора и пьяница, потерял битву».
Это о сражении с Богданом Хмельницким под Корсунем.
Ветер бегает босыми скользкими пятками по холодным осенним лужам, в которых отражается небо и плавает лошадиный кал.
Ольга решает:
– Завтра пойдем к вашему брату. Я хочу работать с советской властью.
Реввоенсоветом разрабатывается план подготовки боевых кадров из подростков от 15 до 17 лет.
Мы подходим к номеру Сергея. Дверь распахивается. Седоусый, прямоплечий старик с усталыми глазами застегивает шинель.
– Кто это?
– Генерал Брусилов.
К моему братцу приставлены в качестве репетиторов три полководца, украшенных, как и большинство русских военачальников, старостью и поражениями.
Если поражения становятся одной из боевых привычек генерала, они приносят такую же громкую славу, как писание плохих романов.
В подобных случаях говорят:
«Это его метод».
Сергей протягивает руку Ольге.
Он опять похож на большого дворового пса, которого научили подавать лапу.
Мы усаживаемся в креслах.
На письменном столе у Сергея лежат тяжелые тома «Суворовских кампаний». На столике у кровати жизнеописание Скобелева.
Я спрашиваю:
– Чем, собственно говоря, ты собираешься командовать – взводом или ротой?
– Фронтом.
– В таком случае тебе надо читать не Суворова, а записки барона Герберштейна, писанные в начале XVI столетия.
Сергей смотрит на Ольгу.
– Даже в гражданской войне генералиссимусу не мешает знать традиции родной армии.
Сергей продолжает смотреть на Ольгу.
– Стратегия Дмитрия Донского, великого князя Московского Василия, Андрея Курбского, петровеликских выскочек и екатерининских «орлов» отличалась изумительной простотой и величайшей мудростью. Намереваясь дать сражение, они прежде всего «полагались боле на многочисленность сил, нежели на мужество воинов и на хорошее устройство войска».
Ольга достает папироску из золотого портсигара. Сергей смешно хлопает себя «крыльями» по карманам в поисках спичек.
Я не в силах остановиться.
– Этот «закон победы» барон Герберштейн счел нужным довести до сведения своих сограждан, и посланник английской королевы – до сведения Томаса Чарда.
Сергей наклоняется к Ольге:
– Чаю хотите?
И соблазняет:
– С сахаром.
Он роется в портфеле. Портфель до отказа набит бумагами, папками, газетами.
– Вот, кажется, и зря нахвастал.
Бумаги, папки и газеты высыпаются на пол.
Сергей на лету ловит какой-то белый комок. В линованной бумаге лежит сахарный отколочек.
– Берите, пожалуйста.
Он дробит корешком Суворова обгрызок темного пайкового сахара.
– У меня к вам, Сергей Василич, небольшая просьба.
Ольга с легким, необычным для себя волнением рассказывает о своем желании «быть полезной мировой революции».
– Тэк-с…
Розовое пятно на щеке Сергея смущенно багровеет.
– Ну-с, вот я и говорю…
И, ничего не сказав, заулыбался.
– О чем вы хотели меня спросить, Сергей Васильевич?
Он почесал за ухом.
– Хотел спросить?..
Чай в стаканах жидкий, как декабрьская заря.
– Да…
Ложечка в стакане серая, алюминиевая.
– Вот, я и хотел спросить…
И почесал за вторым ухом:
– Делать-то вы что-нибудь умеете?
– Конечно нет.
– Н-да…
И он деловито свел брови.
– В таком случае вас придется устроить на ответственную должность.
Сергей решительно снял телефонную трубку и, соединившись с Кремлем, стал разговаривать с народным комиссаром по просвещению.
Марфуша босыми ногами стоит на подоконнике и протирает мыльной мочалкой стекла. Ее голые, гладкие, розовые, теплые и тяжелые икры дрожат. Кажется, что эта женщина обладает двумя горячими сердцами и оба заключены здесь.
Ольга показывает глазами на босые ноги:
– Я бы на месте мужчин не желала ничего другого.
Теплая кожа на икрах пунцовеет.
Марфуша спрыгивает с подоконника и выходит из комнаты, будто для того, чтобы вылить воду из чана.
Ольга говорит:
– Вы бездарны, если никогда к ней не приставали.
Ольга формирует агитационные поезда.
Юноша с оттопыренными губами и ушами величественно протягивает мне руку и отрекомендовывает себя:
– Товарищ Мамашев.
Это ее личный секретарь.
Ветер крутит: дома, фонари, улицы, грязные серые солдатские одеяла на небе, ледяную мелкосыпчатую крупу (отбивающую сумасшедшую чечетку на панелях), бесконечную очередь (у железнодорожного виадука) получающих разрешение на выезд из столицы, черные клочья ворон, остервенелые всхлипы комиссарских автомобилей, свалившийся трамвай, телеграфные провода, хвосты тощих кобыл, товарища Мамашева, Ольгу и меня.
– Ну и погодка!
– Черт бы ее побрал.
Товарищ Мамашев топорщит губы:
– А что я говорил? Нужно было у Луначарского попросить его автомобиль…
И подпрыгивает козликом:
– …он мне никогда ни в чем не отказывает…
Вздергивает гордо бровь:
– …замечательно относится…
Делает широкий жест:
– …аккурат сегодня четыре мандата подписал… тринадцать резолюций наложил под мою диктовку… одиннадцать отношений…
Хватает Ольгу под руку:
– …ходатайство в Совнарком аккурат на ваши обеденные карточки, в Реввоенсовет на три пары теплых панталон для профессора Переверзева, в Президиум Высшего Совета Народного Хозяйства на железную печку для вашей, Ольга Константиновна, квартиры, записочку к председателю Московского Совета, записочку… тьфу!
И выплевывает изо рта горсть льда.
Ветер несет нас, как три обрывка газеты.
В деревнях нет швейных катушек. Центротекстиль предложил отпустить нитки в хлебные районы при условии: пуд хлеба за катушку ниток.
Отдел металла ВСНХ закрывает ввиду недостатка топлива ряд крупнейших заводов (Коломенский, Сормовский и др.).
Окна занавешены сумерками – жалкими, измятыми и вылинялыми, как плохенькие ситцевые занавесочки от частых стирок.
Марфуша вносит кипящий самовар.
Четверть часа тому назад она взяла его с мраморного чайного столика и, прижимая к груди, унесла в кухню, чтобы поставить.
Может быть, он вскипел от ее объятий.
Сергей перебирает любительские фотографические карточки.
– Кто этот красивый юноша? Он похож на вас, Ольга Константиновна.
– Брат.
Самовар шипит.
– …бежал на Дон.
– В Добровольческую?..
– Да.
Я смотрю в глаза Сергея. Станут ли они злее?
Ольга опускает тяжелые суконные шторы цвета заходящего июльского солнца, когда заря обещает жаркий и ветреный день.
Конечно, его глаза остались такими же синими и добрыми. Он кажется мне загадочным, как темная, покрытая пылью и паутиной бутылка вина в сургучной феске.
Я не верю в любовь к «сорока тысячам братьев». Кто любит всех, тот не любит никого. Кто ко всем «хорошо относится», тот ни к кому не относится хорошо.
Он внимательно разглядывает фотографию.
В серебряном флюсе самовара отражается его лицо. Перекошенное и свирепое. А из голубоватого стекла в кружевной позолоченной раме вылезает нежная ребяческая улыбка с ямками на щеках.
Я говорю:
– Тебе надо почаще смотреться в самовар.
Всероссийский Совет Союзов высказался за временное закрытие текстильных фабрик.
Как-то я зашел к приятелю, когда тот еще валялся в постели. Из-под одеяла торчала его волосатая голая нога. Между пальцами, короткими и толстыми, как окурки сигар, лежала грязь потными черными комочками.
Я выбежал в коридор. Меня стошнило.
А несколько дней спустя, одеваясь, я увидел в своих мохнатых, расплюснутых, когтистых пальцах точно такие же потные комочки грязи. Я нежно выковырял ее и поднес к носу.
С подобной же нежностью я выковыриваю сейчас свою любовь и с блаженством «подношу к носу».
А когда я гляжу на Сергея, меня всего выворачивает наружу. (Он вроде молодого купца из «Древлепечатного Пролога», который «уязвился ко вдовице… люте истаевал… ходил неистов, яко бы бесен».)
Совет Народных Комиссаров предложил Наркомпросу немедленно приступить к постановке памятников.
Из Курска сообщают, что заготовка конины для Москвы идет довольно успешно.
Щелкнув рубиновой кнопкой, Ольга вынимает из серой замшевой сумочки сухой темный ломтик.
Хлеб пахнет конюшней, плесенью Петропавловских подземелий и, от соседства с кружевным шелковым платком, – убигановским Quelques Fleurs’ом.
Я вынимаю такой же ломтик из бумажника, а товарищ Мамашев из портфеля.
Девушка в белом переднике ставит на столик тарелки. У девушки усталые глаза и хорошее французское произношение:
– Potage b la paysanne[3].
Смешалище из жидкой смоленской глины и жирного пензенского чернозема наводит на размышления.
Ольга вытирает платочком тусклую ложку. Французское кружево коричневеет.
Кухонное оконце, как лошадь на морозе, выдыхает туманы.
Я завидую завсегдатаям маленьких веселых римских «попино» – Овидию, Горацию и Цицерону; в кабачке «Белого Барашка» вдовушка Бервен недурно кормила Расина; ресторанчик мамаши Сагюет, облюбованный Тьером, Беранже и Виктором Гюго, имел добрую репутацию; великий Гете не стал бы писать своего «Фауста» в лейпцигском погребке, если бы старый Ауэрбах подавал ему никуда не годные сосиски.
Наконец (во время осады Парижа в семьдесят первом году), только высокое кулинарное искусство ресторатора Поля Бребона могло заставить Эрнеста Ренана и Теофиля Готье даже не заметить того, что они находились в городе, который был «залит кровью, трепетал в лихорадке сражений и выл от голода».
Ольга пытается сделать несколько глотков супа.
– Владимир, вы захватили из дома соль?
Я вынимаю из кармана золотую табакерку времен Елизаветы Петровны.
– Спасибо.
С оттопыренных губ товарища Мамашева летят брызги восторженной слюны.
– Должен вам сказать, Ольга Константиновна, что здесь совершенно нет столика без знаменитости.
Восторженная слюна пенится на его розовых губах, как Атлантический океан.
– Изысканнейшее общество!
Он раскланивается, прижимая руку к сердцу и танцуя головой с кокетливой грацией коня, ходившего в пристяжке.
– Обратите, Ольга Константиновна, внимание – аккурат, Евтихий Владимирович Туберозов… европейское имя… шесть аншлагов в «Гранд-Опера»…
Товарищ Мамашев отвешивает поклон и прижимает руку к сердцу.
– …аккурат вчера вывез по ордеру из особняка графини Елеоноры Леонардовны Перович буфет красного дерева рококо, волосяной матрац и люстру восемнадцатого века.
Кухонное оконце дышит туманами. Скрипят челюсти. Девушка с усталыми глазами вывернула тарелку с супом на колени знаменитого художника, с которым только что поздоровался товарищ Мамашев.
– Петр Аристархович Велеулов, аккурат с утренним поездом привез из Тамбова четыре пуда муки, два мешка картошки, пять фунтов сливочного масла…
Ольга вытирает лицо кружевным платочком.
– Товарищ Мамашев, вы не человек, а пульверизатор. Всю меня оплевали.
– Простите, Ольга Константиновна!
Девушка с усталыми глазами подала нам корейку восемнадцатилетнего мерина.
Петр Аристархович вытаскивает из-за пазухи фунтовую коробку из-под монпансье. Товарищ Мамашев впивается в жестянку ястребиным взглядом. Он почти не дышит. В коробке из-под монпансье оказывается сливочное масло. Мамашев торжествует.
Возвращаемся бульварами. Деревья шелестят злыми каркающими птицами. Вороны висят на сучьях, словно живые черные листья.
Не помню уж, в какой летописи читал, что перед одним из страшеннейших московских пожаров, «когда огонь полился рекою, каменья распадались, железо рдело, как в горниле, медь текла и дерева обращались в уголь и трава в золу», – тоже раздирательно каркали вороны над посадом, Кремлем, заречьями и загородьем.
В Москве поставили одиннадцать памятников «великим людям и революционерам».
Рабочие национализированной типографии «Фиат Люкс» отказались работать в холоде. Тогда районный Совет разрешил разобрать на дрова большой соседний деревянный дом купца Скоровертова.
Ночью Марфуша притащила мешок сухих, гладко оструганных досок и голубых обрубков.
Преступление свое она оправдала пословицей, гласящей, что «в корчме, вишь, и в бане уси ровные дворяне».
У Марфуши довольно своеобразное представление о первой в мире социалистической республике.
Купеческий «голубой дом» накалил докрасна железную печку. В открытую форточку вплывает унылый бой кремлевских часов. Немилосердно дымят трубы.
Двенадцать часов, а Ольги все еще нет.
В печке трещит сухое дерево. Будто крепкозубая девка щелкает каленые орехи.
Когда доиграли невидимые кремлевские маятники, я подумал о том, что хорошо бы перевидать в жизни столько же, сколько перевидал наш детинец с его тяжелыми башнями, толстыми стенами, двурогими зубцами с памятью следов от ржавых крючьев, на которых висели стрелецкие головы – «что зубец – то стрелец».
Час ночи.
Ольга сидит за столом, перечитывая бесконечные протоколы еще более бесконечных заседаний.
Революция уже создала величественные департаменты и могущественных столоначальников.
Я думаю о бессмертии.
Бальзаковский герой однажды крикнул, бросив монету в воздух:
– «Орел» за Бога!
– Не глядите! – посоветовал ему приятель, ловя монету на лету. – Случай такой шутник.
До чего же все это глупо. Скольким еще тысячелетиям нужно протащиться, чтобы не приходилось играть на «орла и решку», когда думаешь о бессмертии.
Ольга спрятала бумаги в портфель и подошла к печке. Сверкающий кофейник истекал пеной.
– Кофе хотите?
– Очень.
Она налила две чашки.
На фаянсовом попугае лежат разноцветные монпансье. Ольга выбрала зелененькую, кислую.
– Ах да, Владимир.
Она положила монпансьешку в рот.
– …чуть не позабыла рассказать…
Ветер захлопнул форточку.
– …я сегодня вам изменила.
Снег за окном продолжал падать, и огонь в печке щелкать свои орехи.
Ольга вскочила со стула.
– Что с вами, Володя?
Из печки вывалился маленький золотой уголек.
Почему-то мне никак не удавалось проглотить слюну. Горло стало узкой переломившейся соломинкой.
– Ничего.
Я вынул папиросу. Хотел закурить, но первые три спички сломались, а у четвертой отскочила серная головка. Уголек, вывалившийся из печки, прожег паркет.
– Ольга, можно вас попросить об одном пустяке?
– Конечно.
Она ловко подобрала уголек.
– Примите, пожалуйста, ванну.
Ольга улыбнулась:
– Конечно…
Пятая спичка у меня зажглась.
Все так же падал за окном снег и печка щелкала деревянные орехи.
О московском пожаре 1445 года летописец писал:
«…выгорел весь город, так что ни единому древеси остатися, но церкви каменные распадошася, и стены градные распадошася».
Ночь. Хрустит снег.
Из-за выщербленной квадратной трубы вылезает золотое ухо казацкого солнышка.
Каждый шаг приближает меня к страшному. Каждую легчайшую пушинку времени надо бы ловить, прижимать к сердцу и нести с дрожью и бережью. Казалось бы, так.
В подворотне облезлого кривоскулого дома большие старые сварливые вороны раздирают дохлую кошку. Они жрут вонючее мясо с жадностью и стервенением голодных людей.
Дохлая кошка с расковырянными глазницами нагло, как вызов, задрала к небу свой сухопарый зад:
«Вот, мол, и смотрите мне под хвост со своим божественным равнодушием».
Очень хорошо.
С небом надо уметь по-настоящему разговаривать. На Державине в наши дни далеко не уедешь.
Я иду дальше.
Мой путь еще отчаянно велик, отчаянно долог. Целых полквартала до того семиэтажного дома.
Заглядываю мимоходом в освещенное окно старенького барского особняка.
Почему же оно не занавешено? Ах да, хозяин квартиры Эрнест Эрнестович фон Дихт сшил себе брюки из фисташковой гардины. Эрнест Эрнестович был ротмистр гусарского Сумского полка. У сумчан неблагонадежные штаны. Фон Дихт предпочел, чтобы ВЧК его арестовала за торговлю кокаином.
Я вглядываюсь. Боже мой, да ведь это же Маргарита Павловна фон Дихт. Она – как недописанная восьмерка. Я никогда не предполагал, что у нее тело гибкое и белое, как итальянская макарона. Но кто же этот взъерошенный счастливец с могучими плечами и красными тяжелыми ладонями? Он ни разу не попадался мне на нашей улице.
В первую минуту меня поражает женское небрежение страхом и осторожностью, во вторую – я прихожу к другому, более логическому выводу: супруг Маргариты Павловны, бывший ротмистр Сумского гусарского полка, уже расстрелян. По всей вероятности, в начале этой недели, так как еще в субботу на прошлой у очаровательной Маргариты Павловны приняли передачу.
Скромность уводит меня от освещенного окна.
Какая мертвая улица!
Казацкое солнышко, завернувшись в новенький бараний кожух, сидит на трубе.
Хрустит снег.
Семиэтажный дом смотрит на меня с противоположной стороны сердитыми синими очками. Как старая дева с пятого курса медицинского факультета. Реликвия прошлого. В пролетарской стране, если она в течение первой четвертушки столетия не переродится в буржуазную республику, «старые», по всей вероятности, все-таки останутся, но «девы» вряд ли. Молодой класс будет слишком увлечен своей властью, чтобы обращать внимание на пустяки.
Чем ближе я подхожу к вечности, тем игривее становятся мои мысли.
Не бросить ли, в самом деле, веселенький царский гривенник в воздух? Благо, завалялся он в кармане от доковчеговых времен.
Я не поклонник монархии:
– «Решка» за бессмертие!
Случаю – представляется случай покаверзничать.
Гривенник блеснул в воздухе, как капелька, упавшая с луны.
– «Орел», черт побери!
Противоположную сторону рассек переулочек, стиснутый домами и завернутый в ночь (как узкая, стройная женщина в котиковую, до пят, шубу).
В переулочке проживала когда-то дебелая вдова. Я называл ее «моя крошка».
Во вдове было чистого веса пять пудов тридцать фунтов.
А все-таки мы самый ужасный народ на земле.
Недаром же в книге «Драгоценных драгоценностей» арабский писатель записал:
«Никто из русов не испражняется наедине: трое из товарищей сопровождают его непременно и оберегают. Все они постоянно носят при себе мечи, потому что мало доверяют друг другу и еще потому, что коварство между ними дело обыкновенное. Если кому удастся приобрести хотя малое имущество, то уже родной брат или товарищ тотчас начинают завидовать и домогаться, как бы убить его и ограбить».
Казацкое солнышко напоминает мне веселый детский пузырь. Какой-то соплячок выпустил из рук бечевку, и желтый шарик улетел в звезды.
На углу дремлет извозчик. Чалая кобыла взглянула на меня равнодушным, полированным под мореный дуб глазом.
Лошади, конечно, наплевать!
Двор. Грустный и брюнетистый – как помощник провизора. С четырех сторон мрачные высоченнейшие стены. Без всяких лепных фигурочек, закавычек и закругляшек.
Мимо ворот проковыляла кляча.
Пьяная потаскушка забористо выхрипывает:
- Ты, говорит,
- Нахал, говорит,
- Каких, говорит,
- Не-ма-а-ало.
- Все ж, говорит,
- Люблю, говорит,
- Тебя, говорит,
- Наха-а-ала.
Поднимаюсь по черной лестнице. Железные ржавые перила, каменные, загаженные, вышарканные ступени и деревянные, в бахроме облупившейся клеенки, крашенные скукой двери чужих квартир.
Сквозь мутное стекло глядят звезды.
Лень тащиться еще два этажа. А что, ежели с пятого?
Визгливый женский голос продырявил дверь. Я оглянулся в сторону затейных растеков и узорчиков собачьей мочи. Мягко и аппетитно чавкнуло полено. Неужели по женщине?
Мне пришла в голову счастливая мысль, что, может быть, некоторые старые способы в известных случаях приносят пользу.
Луна состроила издевательскую рожу.
Полез выше.
1919
«Винтовку в руку, рабочий и бедняк! В ряды продовольственных баталионов. В деревню, к кулацким амбарам за хлебом. Симбирские, уфимские, самарские кулаки не дают тебе хлеба – возьми его у воронежских, вятских, тамбовских…»
Это называется «катехизисом сознательного пролетария».
Большевики дерутся (по всей вероятности, мужественно) на трех фронтах, четырех участках и в двенадцати направлениях.
Из приказа Петра I:
«Кто с приступа бежал, тому шельмованным быти… гонены сквозь строй и, лица их заплевав, казнены смертию».
Из приказа Наркомвоенмора:
«Если какая-нибудь часть отступит самовольно, первым будет расстрелян комиссар, вторым командир».
Еще:
«Трусы, шкурники и предатели не уйдут от пули. За то я ручаюсь перед лицом всей Красной Армии».
– Доброе утро, Ольга.
– Доброе утро, Володя.
На гробе патриарха Иосифа в Успенском соборе братина, чеканенная травами. По ободку ее вилась надпись:
«Истинная любовь уподобится сосуду злату, ему же разбитися не бывает; аще погнется, то разумно исправится».
Дело обстояло довольно просто.
На черной лестнице седьмого этажа в углу примостился ящик с отбросами – селедочные хвосты, картофельная шелуха, лошадиные вываренные ребра.
Я вылез из шубы и бросил ее на ящик. Потом снял с головы высокую, из седого камчатского зверя, шапку (чтобы она, боже упаси, не помешала мне как следует раскроить череп).
На звезды наполз серебряный туман. Луна плавала в нем, как ломтик лимона в стакане чая, подбеленного сливками.
Надо было разбить толстое запакощенное стекло.
Я стащил с левой ноги калошу и ударил. Стекло, хихикнув, будто его пощекотали под мышками, рассыпалось по каменной площадке и обкусанным ступеням довольно крутой лестницы.
Некрепкий ночной морозец пробежал от затылка по крестцу, по ягодицам, по ляжкам – в потные трясущиеся пятки. Словно за шиворот бросили горсть мелких льдяшек.
Каркнула птица. В темноте она показалась мне франтоватой. Ее крылья трепыхались, как фрачная накидка. Светлый зоб был похож на тугую крахмальную грудь.
А ведь в Париже еще носят фрак. Черт с ним, с Парижем!
Мне захотелось взглянуть на то место, где через несколько минут должен был расплющиться окровавленный сверток с моими костьми и мясом.
Я просунул голову.
Какая мерзость!..
Узнаю тебя, мое дорогое отечество.
Я выругался и плюнул с седьмого этажа. Мой возмущенный плевок упал в отвратительную кучу отбросов.
Негодяи, проживающие поблизости от звезд, выворачивали прямо в форточку ящик с пакостиной. Селедочные хвосты, картофельная шелуха и лошадиные вываренные ребра падали с величественной высоты.
Прошу поверить, что я даже в мыслях не собирался вскрывать себе вены, подражая великолепному другу Цезаря. Не лелеял мечту покончить жалкие земные расчеты прыжком с ломбардо-византийского столпа, воздвигнутого царем Борисом, который, по словам летописи, «жил, как лев, царствовал, как лисица, и умер, как собака».
Но умереть в навозной куче!
Нет, это уж слишком.
Пришлось снова надеть калошу.
У меня мрачное прошлое. В пятом классе гимназии я имел тройку за поведение за то, что явился на бал в женскую гимназию с голубой хризантемой в петлице отцовского смокинга. Это было в Пензе.
Легкий ночной морозец садился на щеки, кусал уши и щекотал перышком в ноздрях.
Я извлек из мусорного ящика шапку и нежно погладил красивого седого камчатского зверя.
Ветер трепыхал фрачную накидку на черной ворчливой птице, ерошил мои волосы и сметал в кучу звезды. Плеяды лежали золотой горкой.
На рукаве шубы сверкало несколько серебряных искорок селедочной чешуи. Я соскоблил их, застегнулся на все пуговицы и поднял воротник. «Повесившись, надо мотаться, а оторвавшись, кататься!» – сказал я самому себе и, упрятав руки в карманы, стал сходить вниз почти с легким и веселым сердцем.
В Коллегии Продовольственного Отдела Московского Совета заслушан доклад доктора Воскресенского о результатах опытов по выпечке хлеба из гнилого картофеля.
Вон на той полочке стоит моя любимая чашка. Я пью из нее кофе с наслаждением. Ее вместимость три четверти стакана. Ровно столько, сколько требует мой желудок в десять часов утра.
Кроме того, меня радует мягкая яйцеобразная форма чашки и расцветка фарфора. Удивительные тона! Я вижу блягиль, медянку, ярь и бокан виницейский.
Мне приятно держать эту чашку в руках, касаться губами ее позолоченных краев. Какие пропорции! Было бы преступлением увеличить или уменьшить толстоту фарфора на листик папиросной бумаги.
Конечно, я пью кофе иногда и из других чашек. Даже из стакана. Если меня водворят в тюрьму как «прихвостня буржуазии», я буду цедить жиденькую передачу из вонючей, чищенной кирпичом, жестяной кружки.
Точно так же, если бы Ольга уехала от меня на три или четыре месяца, я бы, наверно, пришел в кровать к Марфуше.
Но разве это меняет дело по существу? Разве перестает чашка быть для меня единственной в мире?
Теперь вот о чем. Моя бабка была из строгой староверческой семьи. Я наследовал от нее брезгливость, высохший нос с горбинкой и долговатое лицо, будто свернутое в трубочку.
Мне не очень приятно, когда в мою чашку наливают кофе для кого-нибудь из наших гостей. Но все же я не швырну ее – единственную в мире – после того об пол, как швырнула бы моя рассвирепевшая бабка. Она научилась читать по слогам в шестьдесят три года, а я в три с половиной.
В какой-то мере я должен признавать мочалку и мыло.
Не правда ли?
А что касается Ольги, то ведь она, я говорю о том вечере, исполнила мою просьбу. Она приняла ванну.
В Черни Тульской губернии местный Совет постановил организовать «Фонд хлеба всемирной пролетарской революции».
– Ольга, четверть часа тому назад сюда звонил по телефону ваш любовник…
Она сняла шляпу и стала расчесывать волосы большим черепаховым гребнем.
– …он просил вас прийти к нему сегодня в девять часов вечера.
Республиканцы обрастают грязью.
Известьинский хроникер жалуется на бани, которые «все последнее время обычно бывают закрыты».
Мы едем по завечеревшей Тверской. Глубокий снег скрипит под полозьями, точно гигроскопическая вата. По тротуарам бегут плоские тенеподобные люди. Они кажутся вырезанными из оберточной бумаги. Дома похожи на аптечные шкафы.
Через каждые двадцать шагов сани непременно попадают в рытвину.
Я крепко держу Ольгу за талию. Извозчичий армяк рассыпался складками, как бальный веер франтихи прошлого века.
Мы едем молча.
Каждый размышляет о своем. Я, Ольга и суровая спина возницы.
На углу Камергерского наш гнедой конь врастает копытами в снег.
Старенький, седенький, с глазами Миколы Чудотворца, извозчик старается вывести его из оцепенения. Сначала он уговаривает коня, словно малого дитятю, потом увещевает, как подвыпившего приятеля, наконец, начинает орать на него, как на своенравную бабу.
Конь поводит ушами, корчит хребет, дыбит хвост и падает в снег. Мыльная слюна течет из его ноздрей; розовые десны белеют; наподобие глобусов ворочаются в орбитах огромные страдальческие глаза.
Я снимаю шапку. Почтим смерть. Она во всех видах загадочна и возвышенна. Гнедой мерин умирает еще более трагически, чем его двуногий господин и повелитель.
Я беру Ольгу под руку:
– Идемте.
С отчаянья седенький Микола Чудотворец принимается стегать изо всех силенок покойника и выкручивает ему хвост.
Ольга морщит брови:
– На нынешней неделе подо мной падает четвертая лошадь. Конский корм выдают нам по карточкам. Это бессердечно. Надо сказать Марфуше, чтобы она не брала жмыхов.
Ольга вынимает из уха маленький бриллиантик и отдает извозчику.
Мы идем вниз по Тверской.
На площади из-под полы продают краюшки черного хлеба, обкуски сахара и поваренную соль в порошочках, как пирамидон.
Около «Метрополя» Ольга протягивает мне свою узкую серую перчатку:
– Вы меня сегодня, Владимир, не ждите. Я, по всей вероятности, пойду на службу прямо от Сергея.
– Хорошо.
Я расстегиваю пуговку на перчатке и целую руку.
– Скажите моему братцу, что книгу, которую он никак не мог раздобыть, я откопал для него у старьевщика.
Ольгу заметает вертушка метропольского входа.
Я стою неподвижно. Я думаю о себе, о россиянах, о России. Я ненавижу свою кровь, свое небо, свою землю, свое настоящее, свое прошлое; эти «святыни» и «твердыни», загаженные татарами, ляхами, литовцами, французами и голштинскими царями; «дубовый город», срубленный Калитой, «город камен», поставленный Володимиром и ломанный «до подошвы» Петром; эти церковки – репками, купола – свеколками и колокольницы – морковками.
Наполеон, который плохо знал историю и хорошо ее делал, глянув с Воробьевой горы на кремлевские зубцы, изрек:
– Les fifres murailles!
«Гордые стены!»
С чего бы это?
Не потому ли, что веков шесть тому назад под грозной сенью башен, полубашен и стрельниц с осадными стоками и лучными боями русский царь кормил овсом из своей высокой собольей шапки татарскую кобылу? А кривоносый хан величаво сидел в седле, покрякивал и щекотал брюхо коню. Или с того, что гетман Жолкевский поселился с гайдуками в Борисовском Дворе, мял московских боярынь на великокняжеских перинах и бряцал в карманах городскими ключами? А Грозный вонзал в холопьи ступни четырехгранное острие палки, полученной некогда Московскими великими князьями от Диоткрима и переходившей из рода в род как знак покорности. Мало? Ну, тогда напоследок погордимся еще царем Василием Ивановичем Шуйским, которого самозванец при всем честном народе выпорол плетьми на взорном месте.
– Владимир Васильевич! Владимир Васильевич!
Я оборачиваюсь.
– Здравствуйте!
Товарищ Мамашев приветствует меня жестом патриция:
– Честь имею!
Он прыгает петушком вокруг большой крытой серой машины.
– Хороша! Сто двадцать, аккурат, лошадиных сил.
И треплет ее по железной шее, как рыцарь Ламанческий своего воинственного Росинанта.
Шофер, закованный в кожаные латы, добродушно косит глазами:
– Двадцать сил, товарищ Мамашев.
Товарищ Мамашев выпячивает на полвершка нижнюю губу:
– Товарищ Петров, не верю вам. Не верю!
Я смотрю на две тени в освещенном окне третьего этажа. Потом закрываю глаза, но сквозь опущенные веки вижу еще ясней. Чтобы не вскрикнуть, стискиваю челюсти.
– Ну-с, товарищ Петров, а как…
Мамашев пухнет:
– …Ефраим Маркович?
– В полном здравии.
– Очень рад.
Я поворачиваюсь спиной к зданию. Спина разыскивает освещенное окно третьего этажа. Где же тени? Где тени? Спина шарит по углам своим непомерным суконным глазом. Находит их. Кричит. Потому что у нее нет челюстей, которые она бы могла стиснуть.
– Ну-с, а в Реввоенсовете у вас все, товарищ Петров, по-старому – никаких таких особых понижений, повышений…
Товарищ Мамашев снижает голос на басовые ноты:
– …назначений, перемещений? По-старому. Вчера вот в пять часов утра заседать кончили.
– Ефраим Маркович…
Метропольская вертушка выметает поблескивающее пенсне Склянского. Товарищ Мамашев почтительно раскланивается. Склянский быстрыми шагами проходит к машине.
Автомобиль уезжает.
Товарищ Мамашев поворачивает ко мне свое неподдельно удивленное лицо:
– Странно… Ефраим Маркович меня не узнал…
Я беру его под локоть.
– Товарищ Мамашев, вы все знаете…
Его мягкие оттопыренные уши краснеют от удовольствия и гордости.
– Я, товарищ Мамашев, видите ли, хочу напиться, где спиртом торгуют, вы знаете?
Он проводит по мне презрительную синенькую черту своими важными глазками:
– Ваш вопрос, Владимир Васильевич, меня даже удивляет…
И поднимает плечи до ушей:
– Аккурат, знаю.
Товарищ Мамашев расталкивает «целовальника»:
– Вано! Вано!
Вано, в грязных исподниках, с болтающимися тесемками, в грязной ситцевой – цветочками – рубахе, спит на голом матраце. Полосатый тик в гнилых махрах, в провонях и в кровоподтеках.
– Вставай, кацо!
Словно у ревматика, скрипят ржавые, некрашеные кости кровати.
Грозная, вымястая, жирношеяя баба скребет буланый хвост у себя на затылке.
– Толхай ты, холубчик, его, прохлятого супруха моего, хрепче!
Черный клоп величиной в штанинную пуговицу мечтательно выползает из облупившейся обойной щели.
Вано поворачивается, сопит, подтягивает порты, растирает твердые, как молоток, пятки и садится.
– Чиго тибе?.. спирту тибе?.. дороже спирт стал… хочишь бири, хочишь ни бири… хочишь пей, хочишь гуляй так. Чихал я.
Он засовывает руку под рубаху и задумчиво чешет под мышкой. Волосы у Вано на всех частях тела растут одинаково пышно.
Мы соглашаемся на подорожание. Вано приносит в зеленой пивной бутылке разбавленный спирт; ставит прыщавые чайные стаканы; кладет на стол луковицу.
– Соли, кацо, нет. Хочишь ешь, хочишь ни ешь. Плакать ни буду.
Вано видел плохой сон. Он мрачно смотрит на жизнь и на свою могучую супругу.
Я разливаю спирт, расплескивая по столу и переплескивая через край.
В XIII веке водку считали влажным извлечением из философского камня и принимали только по каплям.
Я опрокидываю в горло стакан. Захлебываюсь пламенем и горечью. Гримаса перекручивает скулы. Приходится оправдываться:
– Первая колом, вторая соколом, третья мелкой пташечкой.
На пороге комнаты вырастают две новые фигуры. Товарищ Мамашев прижимает руку к сердцу и раскланивается.
У вошедшего мужчины широкополая шляпа и борода испанского гранда. Она стекает с подбородка красноватым желтком гусиного яйца. Глаза у него светлые, грустные и возвышенные. Нос тонкий, безноздрый, почти просвечивающий. Фолиантовая кожа впилась в плоские скулы. Так впивается в руку хорошая перчатка.
На женщине необычайные перья. Они увяли, как цветы. В 1913 году эти перья стоили очень дорого на Rue de la Paix[4]. Их носили дамы, одевающиеся у Пакена, у Ворта, у Шанеля, у Пуарэ. На женщине желтый палантин, который в прошлом был той же белизны, что и кожа на ее тонкокостном теле. Осень горностая напоминает осень березовых аллей. Женщина увешана «драгоценностями». В дорогих оправах сияют фальшивые бриллианты. Чувствуется, что это новые жильцы. Они похожи на буржуа военного времени. Вошедшая одета в атлас, такой же выцветший, как и ее глаза. Венецианские кружева побурели и обвисли, как ее кожа. Еще несколько месяцев тому назад эта женщина в этом наряде, по всей вероятности, была бесконечно смешна. Сегодня она трагична.
Товарищ Мамашев приветствует «баловня муз и его прекрасную даму».
Слова звучат, как фанфары.
Женщина протягивает пальцы для поцелуя, «баловень муз» снимает испанскую шляпу.
Вано ставит на стол зеленую бутылку.
Я пью водку, закусываю луком и плачу. Может быть, я плачу от лука, может быть, от любви, может быть, от презренья.
«Баловень муз» делает глоток из горлышка и выплевывает. Кацо обязан знать, что прадед поэта носил титул «всепьянейшества» и был удостоен трех почетнейших наград: «сиволдая в петлицу», «бокала на шею» и «большого штофа через плечо»!!
Вано приносит бутылку неразведенного спирта.
Я закрываю лицо и вижу гаснущий свет в окне третьего этажа. Я зажимаю уши, чтобы не слышать того, что слышу через каменные стены, через площадь и три улицы.
Дверь с треском распахивается. Детина в пожарной куртке с медными пуговицами и с синими жилами обводит комнату моргающими двухфунтовыми гирями. У детины двуспальная рожа, будто только что вытащенная из огня. Рыжая борода и рыжие ноздри посеребрены кокаином.
«Баловень муз» интересуется моим мнением о скифских стихах Овидия. Я говорю, что Назон необыкновенно воспел страну, которую, по его словам, «не следует посещать счастливому человеку».
Мой собеседник предпочитает Вергилия. Он нараспев читает мне о волах, выдерживающих на своем хребте окованные железом колеса; о лопающихся от холода медных сосудах; о замерзших винах, которые рубят топором; о целых дубах и вязах, которые скифы прикатывают к очагам и предают огню.
Я лезу в пьянеющую память и снова выволакиваю оттуда Назона. Его «конские копыта, ударяющие о твердые волны», его «сарматских быков, везущих варварские повозки по ледяным мостам». Говорю о скованных ветрами лазурных реках, которые ползут в море скрытыми водами; о скифских волосах, которые звенят при движении от висящих на них сосулек; о винах, которые – будучи вынутыми из сосудов – стоят, сохраняя их форму.
В конце концов мы оба приходим к заключению, что после латинян о Пушкине смешно говорить даже под пьяную руку.
«Баловень муз» мычит презрительно:
- Зима… Крестьянин торжествуя…
- На дровлях… обновляет… путь…
- Его лошадка… снег почуя…
- Плетется рысью как-нибудь…
Товарищ Мамашев спит рядом с могучей вымястой бабой на голом, в провонях, матраце. Женщина в увядшем горностае роняет слезу о своем друге – Анатоле Франсе. Пожарный, оборвав крючки на ее выцветшем атласном лифе, запускает красную пятерню за блеклое венецианское кружево. После непродолжительных поисков он вытаскивает худую, длинную, землистую грудь, мнет ее, как салфетку, и целует в сморщенный сосок.
Метель падает не мягкими хлопьями холодной ваты, не рваными бумажками, не ледяной крупой, а словно белый проливной ливень. Снег над городом – седые космы старой бабы, которая ходит пятками по звездам.
Пошатываясь, я пересекаю улицу. В метельной неразберихе натыкаюсь на снежную память. Сугробище гораздо жестче, чем пуховая перина. Я теряю равновесие. Рука хватается за что-то волосатое, твердое, обледенелое.
Хвост! Лошадиный хвост!
Я вскрикиваю, пытаюсь подняться и раздираю до крови вторую руку об оскаленные, хохочущие, мертвые лошадиные десны. Вскакиваю. Бегу. Позади дребезжит свисток.
Метель вздымает меховые полы моей шубы. Я, наверное, похож на глупую, прикованную к земле птицу с обрезанным хвостом.
Вот и наш переулок. Он узок, ровен и бел. Будто упала в ночь подтаявшая стеариновая свеча. В окне последнего одноэтажного домика загорелся свет: подожгли фитиль у свечи.
Кто это там живет?
Я долго и безуспешно роюсь в карманах, отыскивая ключ от английского замка входной двери.
Какая досада! Должно быть, потерял у трупа. Надо непременно завтра или послезавтра отправиться на то место и поискать. Мертвая лошадь, на самый худой конец, полежит еще дня три.
Но кто же все-таки благоденствует в одноэтажном домике? Ах! и как это я мог запамятовать. Под крышей, обрамленной пузатыми амурами, проживает очаровательная Маргарита Павловна. Я до сих пор не могу забыть ее тело, белое и гибкое, как итальянская макарона. Не так давно Маргарита Павловна вышла замуж за бравого постового милиционера из 26-го отделения. Я пробегаю церковную ограду, каменные конюшни, превращенные в квартиры, и утыкаюсь в нашу дверь. Звоню.
По коридору шлепают мягкие босые ноги. Мне делается холодно за них.
Б-р-р-р-р!
Щелкает замок. Из-за угла выскакивает метель. Я открываю рот, чтобы извиниться перед Марфушей, и не извиняюсь…
Метель выхватывает из ее рук дверь, врывается в коридор, срывает с голых, круглых, как арбузы, плечей зипунишко (кое-как наброшенный спросонья) и вспузыривает над коленными плошечками розовую, широкую, влажноватую ночным теплом рубаху.
Слова и благоразумие я потерял одновременно.
Ольга почему-то не осталась ночевать у Сергея. Она вернулась домой часа в два.
Я слышал, с оборвавшимся дыханием, как повернулся ее ключ в замке, как бесшумно, на цыпочках, миновала она коридор, подняла с пола мою шубу и прошла в комнаты.
Найдя кровать пустой, она вернулась к Марфушиному чуланчику и, постучав в перегородку, сказала:
– Пожалуйста, Владимир, не засыпайте сразу после того, как «осушите до дна кубок наслаждения»! Я принесла целую кучу новых стихов имажинистов. Вместе повеселимся.
Тифозники валяются в больничных коридорах, ожидая очереди на койки. Вши именуются врагами революции.
Из Прикаспия отправлено в Москву верблюжье мясо.
В воскресенье в два часа дня в Каретном ряду состоялась торжественная закладка Дворца Народа. Разрабатывается проект постройки при Дворце театра на пять тысяч человек, который по величине будет вторым театром в Европе.
Все семейство в сборе: Ольга сидит на диване, поджав под себя ноги, и дымит папиросой; Марфуша возится около печки; Сергей собирает шахматы.
Он через несколько дней уезжает на фронт. Несмотря на кавалерийские штаны и гимнастерку, туго стянутую ремнем, вид у Сергея глубоко штатский. Он попыхивает уютцем и теплотцой, точно старинная печка с изразчатыми прилепами, валиками и шкафными столбиками.
Я выражаю опасение за судьбу родины:
– У тебя все данные воевать по старому русскому образцу.
И рассказываю о кампании 1571 года, когда хитрый российский полководец, вышедший навстречу к татарам с двухсоттысячной армией, предпочел на всякий случай сбиться с пути.
– А точный историк возьми да и запиши для потомства: «сделал он это, как полагают, с намерением, не смея вступить в битву».
Сергей спрашивает:
– Хочешь, я дам записку, чтобы тебя взяли обратно в приват-доценты? Все, что тебе необходимо выболтать за день, – выбалтывай с кафедры.
Я соглашаюсь на условие и получаю пространную записку к Анатолию Васильевичу.
Сергей очень ловко исполнил Ольгину просьбу. Мне самому не хотелось тревожить высокопоставленного братца.
Мы приятничаем горячим чаем. Марфуша притащила еще охапку мелко нарубленных дров. Она покупает их фунтами на Бронной.
Жители Бурничевской и Коробинской волости Козельского уезда объявили однодневную голодовку, чтобы сбереженный хлеб отправить «красным рабочим Москвы и Петрограда».
– Мечтатель.
– Кто?
– Мечтатель, говорю.
– Кто?
– Да ты. По ночам, должно быть, не спишь, воображая себя «красным Мининым и Пожарским».
Ольга мнет бровь:
– Пошленьким оружием сражается Владимир.
– Имею основания предполагать, что, когда разбушевавшаяся речонка войдет в свои илистые бережочки, весь этот «социальный» бурничевско-коробинский «патриотизм» обернется в разлюбезную гордость жителей уездного лесковского городка, которые следующим образом восторгались купцом своим, Никоном Родионовичем Масленниковым: «Вот так человек! Что ты хочешь, сичас он с тобою может сделать; хочешь в острог тебя посадить – посадит; хочешь плетюганами отшлепать или так, в полицы розгами отодрать – тоже сичас он тебя отдерет. Два слова городничему повелит или записочку напишет, а ты ее, эту записочку, только представишь – сичас тебя в самом лучшем виде отделают. Вот какого себе человека имеем».
Прибыло два вагона тюленьего жира.
За заставы Москвы ежедневно тянутся вереницами ломовые, везущие гробы. Все это покойники, которых родственники везут хоронить в деревню, так как на городских кладбищах, за отсутствием достаточного числа могильщиков, нельзя дождаться очереди.
Поставленный несколько дней тому назад в Александровском саду памятник Робеспьеру разрушен «неизвестными преступниками».
Сергей – в собственном салон-вагоне из бывшего царского поезда – уехал «воевать».
Сегодня утром Ольга вспомнила, что Сергей уехал «в обыкновенных нитяных носках».
Я разделил ее беспокойство:
– Если бы у наполеоновских солдат были теплые портянки, мы с вами, Ольга, немножко хуже знали бы географию. Корсиканцу следовало наперед почитать ростопчинские афиши. Градоправитель не зря болтал, что «карлекам да щеголкам… у ворот замерзать, на дворе аколевать, в сенях зазебать, в избе задыхатся, на печи обжигатся».
Ольга сказала:
– Едемте на Сухаревку. Я не желаю, чтобы великая русская революция угодила на остров Святой Елены.
– Я тоже.
– Тогда одевайтесь.
Я подошел к окну. Мороз разрисовал его причудливейшим серебряным орнаментом: Египет, Рим, Византия и Персия. Великолепное и расточительное смешение стилей, манер, темпераментов и воображений. Нет никакого сомнения, что самое великое на земле искусство будет построено по принципу коктейля. Ужасно, что повара догадливее художников.
Я дышу на стекло. Ледяной серебряный ковер плачет крупными слезами.
– Что вас там интересует, Владимир?
– Градусы.
Синенькая спиртовая ниточка в термометре короче вечности, которую мы обещали в восемнадцать лет своим возлюбленным.
Я хватаюсь за голову:
– Двадцать семь градусов ниже нуля!
Ольга зло узит глаза:
– Наденьте вторую фуфайку и теплые подштанники.
– Но у меня нет теплых подштанников.
– Я вам с удовольствием дам свои.
Она идет к шкафу и вынимает бледно-сиреневые рейтузы из ангорской шерсти.
Я нерешительно мну их в руках:
– Но ведь эти «бриджи» носят под юбкой!
– А вы их наденете под штаны.
С придушенной хрипотцой читаю марку:
– «Loow Wear»…
– Да, «Loow Wear».
– Лондонские, значит…
Ольга не отвечает. Я мертвеющими пальцами разглаживаю фиолетовые бантики.
– С ленточками…
Она поворачивает лицо:
– С ленточками.
Брови повелительно срастаются:
– Ну?
Я еще пытаюсь отдалить свой позор. Выражаю опасения:
– Маловаты…
В горле першит:
– Да и крой не очень чтобы подходящий… Треснут еще, пожалуй.
И расправляю их в шагу.
Она теряет терпение:
– Не беспокойтесь, не треснут.
– А вдруг… по шву…
Она потеряла терпение:
– Снимайте сейчас же штаны!
По высоте тона я понял, что дальнейшее сопротивление невозможно.
Да и необходимо ли оно?
Что такое, в сущности, бледно-сиреневые рейтузы с фиолетовыми бантиками перед любовью, которая «двигает мирами»?
Жалкое испытание.
Я слишком хорошо знаю, что замухрявенькую избенку и ту самой «обыденкою» можно построить многими способами – и в обло, и в лапу, и в присек, и в крюк, и в охрянку, и скобой, и сковородником.
А любовь?..
– Ольга!
– Что?
– Я снимаю штаны.
– Очень рада за вас.
Со спокойным сердцем я раскладываю на кровати мягкие бледно-сиреневые ноги, отсеченные ниже колен, сажусь в кресло и почти весело начинаю высвобождать черные шейки брючных пуговиц из ременных петелек подтяжек.
В конце концов, на юру Сухаревки при двадцати восьми градусах мороза в теплых панталонах из ангорской шерсти с большим спокойствием можно отыскивать для своего счастливого соперника пуховые носки.
Мы подъехали к башне, которая, как чудовищный магнит, притягивает к себе разбитые сердца, пустые желудки, жадные руки и нечистую совесть.
Я крепко держу Ольгу под руку. Ноги скользят. Мороз превратил горячие ручейки зловоний, берущих свое начало под башенными воротами, в золотой лед. А человеческие отбросы в камни. Об них ломают зубы вихрастые дворняги с умными глазами; бездомные «були» с чистокровными мордами, которые можно принять за очень старые монастырские шкатулки; голодные борзые с породистыми стрекозьими ногами и бродячие доги, полосатые, как тигры.
На сковородках шипят кровавые кружочки колбасы, сделанные из мяса, полного загадочности; в мутных ведрах плавают моченые яблоки, сморщившиеся от собственной брезгливости; рыжие селедки истекают ржавчиной, разъедая вспухшие руки торговок.
Мы продираемся сквозь толпу, орущую, гнусавящую, предлагающую, клянчащую.
Я говорю:
– Это кладбище. И по всей вероятности, самое страшное в мире. Я никогда не видел, чтобы мертвецы занимались торговлей. Таким веселым делом.
Ольга со мной не согласна. Она уверяет, что совершается нечто более ужасное.
– Что же?
– Прекраснейшая из рожениц производит на свет чудовище.
Я прошу объяснений.
– Неужели же вы не видите?
– Чего?
– Что революция рождает новую буржуазию. Она показывает на плоскоплечего парня с глазками маленькими, жадными, выпяченными, красными и широко расставленными. Это не глаза, а соски на мужской груди. Парень торгует английским шевиотом, парфюмерией «Коти», шелковыми чулками и сливочным маслом.
Мы продираемся вперед.
Неожиданно я опускаю руку в карман и натыкаюсь в нем на другую руку. Она судорожно пытается вырваться из моих тисков. Но я держу крепко. Тогда рука начинает сладострастно гладить мое бедро. Я боюсь обернуться. Я боюсь взглянуть в лицо с боттичеллиевскими бровями и ртом Джиоконды. Женщина, у которой так узка кисть и так нежны пальцы, не может быть скуластой и широконоздрой. Я выпускаю руку воровки и, не оглядываясь, иду дальше.
Старушка в чиновничьей фуражке предлагает колечко с изумрудиком, похожим на выдранный глаз черного кота. Старый генерал с запотевшим моноклем в глазу и в продранных варежках продает бутылку мадеры 1823 года. Лицо у генерала глупое и мертвое, как живот без пупка. Еврей с отвислыми щеками торгует белым фрачным жилетом и флейтой. У флейты такой грустный вид, будто она играла всю жизнь только похоронные марши.
– Ольга, мы, кажется, не найдем пуховых носков.
Она не отвечает.
Мороз, словно хозяйка, покупающая с воза арбуз, пробует мой череп: с хрупом или без хрупа.
Женщина в каракулевом манто и в ямщицких валенках держит на плече кувшин из терракота. Маленькая девочка с золотистыми косичками и провалившимися куда-то глазами надела на свои дрожащие кулачки огромные резиновые калоши. У нее ходкий товар. Рождающемуся под Сухаревской башней буржуа в первые пятьдесят лет вряд ли понадобятся калоши ниже четырнадцатого номера.
– Ольга, как вы себя чувствуете?
– Превосходно.
Физиономия продавца бархатной юбки белее облупленного крутого яйца. Я сумасшедше принимаюсь растирать щеки обледенелой перчаткой.
– А вот и пуховые носки.
Я оборачиваюсь. Что за монах! Багровый нос свисает до нижней губы. Не мешало бы его упрятать в голубенький лифчик, как грудь перезрелой распутницы.
Во мне бурлит гнев. У такого монаха, мне думается, я не купил бы даже собственной жизни.
Ольга мнет пух, надевает носки на руку.
– Тепленькая…
Я пытаюсь обратиться к ее революционной совести.
Она сует мне купленные носки и предлагает ехать обратно на трамвае, «так как сегодня его последний день».
После случая с ангорскими рейтузами я твердо решил раз и навсегда отказаться от возражений.
В течение получаса нам довелось переиспытать многое: мы висим на подножке, рискуя оставить пальцы примерзшими к железу; нас, словно марлевые сетки, пронизывает ледяной ветер на задней площадке; нас мнут, комкают, расплющивают внутри вагона, и только под конец удается поблагодушествовать на перинных коленях сухаревской торговки селедками.
Я не могу удержаться, чтобы не шепнуть Ольге па ухо:
– Однако даже в революции не все плохо. Уже завтра, когда она прекратит трамвайное движение, я прощу ей многое.
Марфуша докрасна накалила печку. Воздух стал дряблым, рыхлым и потным. Висит на невидимой веревке – темной банной простыней.
Ольга сидит в одних ночных сафьяновых туфельках, опушенных белым мехом. Ее розовая ступня словно в пене морской волны. На голых острых коленях лежит шелковая ночная рубашка, залитая топленым молоком кружев. Рубашка еще тепла теплотою тела.
– Ольга, что вы собираетесь делать?
– Ловить вшей.
– Римский натуроиспытатель Плиниус уверял, что мед истребляет вошь.
– Жаль, что вы не сказали этого раньше. Мы бы купили баночку на Сухаревке.
– Я завидую, Ольга, вашему страху смерти.
– Раздевайтесь тоже.
– Ни за что в жизни!
– Почему?
– Я буду вам мстить. Я хочу погибнуть из-за пуховых носков вашего любовника.
– Считайтесь с тем, что ваш тифозный труп обкусают собаки. Несколько дней тому назад товарищ Мотрозов делал доклад в Московском Совете о похоронных делах. В морге нашего района, рассчитанном на двенадцать персон, валяется триста мертвецов.
– О-о-о!
– Вынесено постановление «принять меры к погребению в общих могилах, для рытья которых применять окопокопательные машины».
Впечатление потрясающее. Я вскакиваю и с необъяснимой ловкостью циркового шута в одно мгновение сбрасываю с себя пиджак, жилетку, воротничок, галстук и рубашку.
Ольга торжествует.
Я шиплю:
– Какое счастье жить в историческое время!
– Разумеется.
– Воображаю, как нам будет завидовать через два с половиной века наше «пустое позднее потомство».
– Особенно французы.
– Эти бывшие ремесленники революции.
– Почему «бывшие»?
– Потому что они переменили профессию.
Ольга роется в шелковых складках:
– Не думаете ли вы, что они к ней вернутся?
– Вряд ли. Французы вошли во вкус заниматься делом.
Кружево стекает с ее пальцев и переливается через ладони:
– Это все от ненависти к иностранцам.
– Да. Чтобы не покупать у немцев пирамидон и у нас сливочное масло.
– Но мы им отомстим.
– Каким образом?
– Мы их попробуем уговорить питаться нашими идеями. Несмотря на всю свою скаредность, французы довольно наивны. Они уже теперь учатся у нас писать романы таким же дурным литературным стилем, как Толстой, и так же скучно, как Достоевский. Но, увы, им это не удается.
Мы ведем разговор в полутонах и улыбке, сосредоточенно охотясь за «врагами революции». Но мне в жизни безумно не везет. Первую вошь ловит женщина.
– Ольга, если вы жаждете славы, не убивайте ее. Поступите, как император Юлиан. Вошь, свалившуюся с головы, он впускал себе обратно в бороду. И верноподданные прославили его сердце. Надо уметь зарабатывать бессмертие. Способ Юлиана не самый худший.
Ольга не желает бессмертия. Она даже не верит мне, что творец Вселенной при создании этого крохотного чудовища был остроумнее, чем когда-либо. Я почти с поэтическим вдохновением описываю острую головку, покрытую кожей твердой, как пергамент; глазки выпуклые, как у еврейских красавиц, и защищенные движущимися рожками; короткую шею, наконец, желудочек, работающий молниеносно. Наша кровь, сперва густая и черная, становится уже красной и жидкой в кишечках и совсем белой в жилочках.
– А это замечательное туловище, покрытое тончайшей прозрачной чешуйкой, с семью горбиками на боках, благодаря которым чудовище может с комфортом располагаться и удерживаться на наших волосах! А эти тонюсенькие ножки, увенчанные двумя ноготками!..
– Достаточно.
Я умолкаю.
Поразительное насекомое гибнет под рубиновым ноготком моей жестокосердой супруги.
Совет Народных Комиссаров постановил изъять из обращения в пассажирских поездах вагоны первого и второго класса и принять немедленно меры к переделке частей этих вагонов в вагоны третьего класса.
В ближайшее время предполагается пустить в ход паровичок, который заменит собой трамвай по линии от Страстного бульвара до Петровско-Разумовского.
С завтрашнего дня прекращается освещение города газом.
Представители Союза работников театра заявили в Совете Рабочих Депутатов, что «в случае совершенного прекращения тока в Москве театры примут меры для замены электричества другим освещением».
На 23 февраля объявлена всеобщая трудовая повинность по очистке улиц от снега и льда для всего «мужского и женского здорового населения в возрасте от 18 до 45 лет».
Я целую Ольгу в шею, в плечи, в волосы.
Она говорит:
– Расскажите мне про свою любовницу.
– У нее глаза серые, как пыль, губы – туз червей, волосы проливаются из ладоней ручейками крови…
Ольга узнает себя:
– Боже, какое несчастье иметь мужем пензенского кавалера.
– Увы!
– Дайте папиросу.
Я протягиваю руку к ночному столику. За стеной мягко прошлепывают босые ноги. Ольга поднимает многозначительный палец:
– Она!..
Марфуша подбрасывает дрова в печку, а у меня вспыхивают кончики ушей. Ольга закуривает:
– Итак, поговорим о вашей любовнице. У нее, наверно, красивая розовая спина… жаркая, как плита.
– Немножко широка.
– По крайней мере не торчит позвоночник!
Ольга поворачивается на бок:
– Вроде моего.
И вздыхает:
– Бамбуковая палка, которой выколачивают из ковров пыль.
– Флейта!
Я целую ее в рот.
Она морщится:
– Вы мешаете мне разговаривать.
После поцелуя у меня в ушах остается звон, как от хины.
– А что вы скажете об ее животе? Да рассказывайте же, или я умру от скуки в ваших объятиях.
Я смотрю в Ольгины глаза и думаю о своей любви.
…Моя икона никогда не потускнеет; для ее поновления мне не потребуется ни вохра-слизуха, ни празелень греческая, ни багр немецкий, ни белила кашинские, ни червлень, ни сурик.
Словом, я не заплатил бы ломаного гроша за все секреты старинных мастеров из «Оружейной серебряной палаты иконного воображения».
Прекращено пассажирское железнодорожное движение.
Народным Комиссариатом по просвещению разработан проект создания пяти новых музеев:
1. Московского национального.
2. Русского народного искусства.
3. Восточного искусства.
4. Старого европейского искусства и
5. Музея церковного искусства.
Я сегодня читал в университете свою первую лекцию о каменном веке.
Беспокойный предмет.
Три раза меня прерывали свистками и аплодисментами.
На всякий случай отметил в записной книжке чересчур «современные» места:
1. «…для того чтобы каменным или костяным инструментом выдолбить лодку, требовалось три года, и чтобы сделать корыто – один год…»
2. «…так как горшки их были сделаны из корней растений, для разогревания пищи бросали в воду раскаленные камни…»
3. «…они плавали по рекам на шкурах, привязывая их к хвостам лошадей, которых пускали вплавь…»
Олухи, переполнившие аудиторию, воображали, что я «подпускаю шпилечки».
На улице позади себя я слышал:
«Какая смелость!»
В следующий раз надо быть поосторожнее.
Колчак сказал:
«Порка – это полумера».
В Саратовской губернии крестьянские восстания. В двадцати двух волостях введено осадное положение.
С начала зимы в республике заболело сыпным тифом полтора миллиона человек.
Я объезжаю на лесенке, подкованной колесиками, свои книжные шкафы.
Потрепанная армия! Поредевшие баталионы.
Ольга читает только что полученное письмо от Сергея.
Я восклицаю:
– Ольга, ради наших с вами прожорливейших в мире желудков я совершил десятимесячный бесславный поход. Я усеял трупами, переплетенными в сафьян и отмеченными экслибрисами, книжные лавчонки Никитской, Моховой, Леонтьевского и Камергерского. Выразите же мне, Ольга, сочувствие.
Не отрываясь от письма, она промямливает:
– И не подумаю.
– Вы бессердечны!
Я подъезжаю к флангу, где выстроились остатки моей гвардии – свитки XV века, клейменные лилиями, кувшинчиками, арфами, ключами с бородками вверх, четвероконечными крестами; рукописи XVI века, просвечивающие бычьими головами, бегущими единорогами, скачущими оленями; наконец, фолианты XVII века с жирными свиньями. По заводскому клейму, выставленному на бумаге, можно определить не только возраст сокровища, но и душу времени.
Ольга вскрикивает:
– Это замечательно!
У нее дрожат пальцы и блестят глаза – серая пыль стала серебряной.
– Что замечательно?
– Сергей расстрелял Гогу.
Я досадительно кряхчу: у «спасителя родины» были нежные губы обиженной девочки и чудесные пальцы. А у Сергея руки мюнхенского булочника, с такими руками не стоит жить на свете.
В Симбирской, Пензенской, Тамбовской и Казанской губерниях крестьянские восстания. Волости, уезды, города на военном положении.
Сегодня по купону № 21 продовольственной карточки выдают спички – по одной коробке на человека.
Лениным и Цурюпой отправлена на места телеграмма:
«…Москва, Петроград, рабочие центры задыхаются от голода».
По сообщению из Версаля, Верховный Совет Антанты держится того взгляда, что блокада Советской России должна продолжаться.
Туркестанский фронт:
«…после упорного боя нами оставлено Соленое Займище».
«…после упорного боя наши части в 55 верстах юго-западнее Уральска отведены несколько севернее на новые позиции».
Восточный фронт:
«…на реке Вагай наши части отводятся к реке Ашлик».
«…севернее Тобольска наши части под давлением противника несколько отошли вверх по реке Иртышу».
Деникин взял Орел.
Юденич взял Гатчину.
Отдел изобразительных искусств Народного Комиссариата по просвещению объявляет конкурс на составление проекта постоянного памятника в память Парижской Коммуны семьдесят первого года.
Река синяя и холодная. Ее тяжелое тело лежит в каменных берегах, точно в гробу. У столпившихся и склоненных над ней домов трагический вид. Неосвещенные окна похожи на глаза, потемневшие от горя.
Автомобили скользят по мосту, подобно конькобежцам. Их сегодня больше, чем обычно. Кажется, что они описывают ненужные, бесцельные круги вдоль кремлевских зубцов с «гусенками», вдоль тяжелых перил, башен и полубашен с шатрами и вышками из бутового камня и кирпича полевых сараев, крепленного известью, крухой и мелью с хряцем. Сухаревка уже разнесла по Москве слухи об убегающих в Сибирь комиссарах; о ящиках с драгоценностями, с золотом, с посудой, с царским «бельишком и меблишкой», которые они захватывают с собой в тайгу.
Мы идем по стене.
Ветер скрещивает голые прутья деревьев, словно рапиры, качает черные стволы кленов.
Я вглядываюсь в лица встречных. Веселое занятие! Будто запускаешь руку в ведро с мелкой рыбешкой. Неуверенная радость, колеблющееся мужество, жиреющее злорадство, ханжеское сочувствие, безглазое беспокойство, трусливые надежды – моя жалкая добыча.
Я спрашиваю Ольгу:
– А где же любовь к республике?
– Под Тулой и на подступах к Петрограду.
Мы поднимаемся по улице, которая когда-то была торговой. Мимо спущенных ставен, заржавевших засовов, замков с потерянными ключами, витрин, вымазанных белилами, точно рожи клоунов.
С тех пор как торговцы опять на бутырских нарах рядом с налетчиками и насилователями малолетних и торговля считается не занятием, а позором и преступлением – в Москве осталось не более четырех лавок, за прилавками которых стоят поэты, имеющие все основания через сто лет стать мраморными, а за кассой – философы, посеребренные сединой и славой.
Мы проходим под веселыми – в пеструю клетку – куполами Василия Блаженного. Я восторгаюсь выдумкой Бармы и Постника: не каждому взбредет на ум поставить на голову среди Москвы итальянского арлекина.
Грузовой автомобиль застрял среди площади. Он вроде обезглавленного и обезноженного верблюда. Горка старых винтовок поблескивает льдистой сталью. В цейхгаузах республики много свободного места. Винтовкам от «турецких кампаний» суждено завтра решить судьбу социализма на улицах Петербурга.
Ольга говорит:
– Сделайте три шага к той стене и прочтите в «Правде», что сегодня идет в театрах.
С тех пор как у нас стало «все даром», газеты приходится читать, стоя у забора. Их клеят, как афиши.
– Куда вы хотите пойти?
– Выберите пьесу, которая бы соответствовала нашему героическому моменту.
– Попробую.
Я надеваю пенсне и читаю:
– Большой театр – «Сказка о царе Салтане», Малый – «Венецианский купец», Художественный – «Царь Федор», Корш – «Джентльмен», Новый Театр – «Виндзорские проказницы», Никитский – «Иветта», Незлобина – «Царь Иудейский»… сочинения Константина Романова, Камерный – «Саломея»…
– Довольно.
Мы пересекаем площадь.
Может быть, наши шаги ступают как раз по тому месту, где лежал голый труп Отрепьева.
Любовь к «изящным искусствам, скоморошеству» не довела его до добра.
Мне вспоминается запись очевидца: «Народ, приходя, не переставал ругаться, единые положили ему на брюхо весьма страннообразную маску, найденную у Марины Мнишковой, другие, ругаяся его люблению музыки, в рот ему всунули сопель, а под пазуху положили волынку».
В этой стране ничего не поймешь: Грозного прощает и растерзывает Отрепьева; семьсот лет ведет неудачные войны и покоряет народов больше, чем Римская империя; не умеет сделать каких-то «фузей» и воздвигает на болоте город, прекраснейший в мире.
Я говорю:
– Вы не находите, Ольга, что у нас благополучно добирается до цели только тот, кто идет по канату через пропасть. Попробуй выбрать шоссейную дорогу – и непременно сломаешь себе шею. После падения Орла и Гатчины я начинаю верить в крепость советского строя. Наконец, у меня даже мелькает мысль, что с помощью вшей, голода и чумных крыс, появившихся в Астрахани, они, чего доброго, построят социализм.
Через час мы едем на вокзал встречать Сергея. Товарищ Мамашев уверяет «на основании точных реввоенсоветских сведений», что контузия не очень сильная:
– Года через три, аккурат, будет слышать на левое ухо, а голова перестанет трястись и того раньше.
1922
Осенью двадцать первого года у меня почему-то снова зачесались пальцы. Клочки и обрывки бумажек появились на письменном столе. У карандашей заострились черненькие носики. Каждое утро я собирался купить тетрадь, каждый вечер собирался шевелить мозгами. Но потом одолевала лень. А я не имею обыкновения и даже считаю за безобразие противиться столь очаровательному существу.
Мягкие листочки с моими «выписками» попали на гвоздик «кабинета задумчивости», жесткие сохранились. Я очень благодарен Ольге за ее привередливость.
Так как я всегда забываю проставлять дни и числа, приходится их переписывать в хронологическом беспорядке.
Бездождье, засуха первой половины лета выжгли озимые, яровые, огороды и покосы от Астрахани до Вятки.
Саранча, горячий ветер погубили позднее просо. Поздние бахчи запекло. Арбузы заварились (Донской округ).
Просо, бахчи и картофель из-за жарких и мглистых ветров погибли (Украина).
На X съезде партии установлены основные положения нэпа.
До июля небо стояло окутанное дымом горящих за Волгой лесов. Солнце выжигало поля. Земля трескалась и превращалась в золу. Потом вдруг пошли беспрерывные дожди и холодные погоды. Яровые и овощи, начавшие было выравниваться, стали блекнуть. В конце июля наступили теплые дни – овес выкинул метелку, мелькнула надежда на семя. Тогда явился черно-бурый червь, и поля превратились в пустыню (Чувашская область).
В изменение декрета Совета Народных Комиссаров от 14 декабря 1917 года о запрещении сделок с недвижимостью (собрание Узаконений 1917 г. № 10, ст. 154) и декрета ВЦИКа от 20 августа 1918 года об отмене прав частной собственности на недвижимость в городах Совет Народных Комиссаров постановил: разрешить возмездное отчуждение немуниципализированных строений собственникам их… понимая под владением дом и примыкающие к нему жилые и служебные дворовые постройки.
Неурожай распространился на все хлебные злаки.
Про сенокос не приходится говорить – щипнуть нечего.
Земля высохла и отвердела – напоминает паркет. Недосожженное пожирает саранча.
Постановление: «Выселение владельцев из занимаемых ими помещений может иметь место только по обстоятельствам военного времени».
Крестьяне стали есть сусликов.
Желуди уже считаются предметом роскоши. Из липовых листьев пекут пироги. В Прикамье употребляют в пищу особый сорт глины. В Царицынской губернии питаются травой, которую раньше ели только верблюды.
В отмену прежних декретов: «Никакое имущество не может быть реквизировано или конфисковано». Иностранная валюта, золото, серебро, платина и драгоценные камни сверх нормы подлежат возмездной сдаче по средним рыночным ценам.
Разрешены к продаже виноградные, плодово-ягодные и изюмные вина с содержанием алкоголя не более четырнадцати градусов.
Выпал снег, покрывший последние источники питания голодных.
Объявление:
Где можно
сытно и вкусно
покушать
это только в ресторане
ЭЛЕГАНТ
Покровские ворота
Идеальная европейская и азиатская кухня под наблюдением опытного кулинара. Во время обедов и ужинов салонный оркестр. Уголки тропического уюта, отд. кабинеты.
Ольга говорит на полном спокойствии:
– А руки я вам, Илья Петрович, не подам.
Докучаев потерянно смотрит на Ольгу, на меня, на голову Сергея, прыгающую в плечах, как сумасшедшая секундная стрелка.
– Я не шучу, Илья Петрович.
Волосатые растопыренные пальцы висят в воздухе.
– Где вы сейчас, Илья Петрович, были?.. – Докучаев хихикает. – Розы бахчисарайские срывали, что ли?
– Шутить изволите, Ольга Константиновна.
– Нимало.
Он смущенно, будто первый раз в жизни, рассматривает свои круглые, вроде суровых тарелок, ладони. Глаза у Докучаева – темные, мелкие и острые, обойные гвоздики.
– Запомните, пожалуйста, что после сортира руки полагается мыть. А не лезть здороваться.
Горничная вносит белый кофейник и четыре чашечки формы бильярдного шара, разрезанного пополам.
Ольга ее просит:
– Проводите Илью Петровича в ванную.
Докучаев послушно выходит из комнаты.
Вдогонку ему Ольга кричит:
– С мылом, смотрите!..
На Докучаеве мягкая соболья шапка. Она напоминает о старой Москве купецких покоев, питейных домов, торговых бань, харчевенных изб, рогаточных будок, кадей квасных и калашных амбаров. О Москве лавок, полулавок, блинь, шалашей мутных, скамей пряничных, аркадов, цирюлен, земель отдаточных и мест, в которых торговали саньми.
Соболья шапка не очень вяжется с его толстой бритой верхней губой и бритым подбородком. Подбородок широкий и крепкий, как футбольная бутса.
Свою биографию Илья Докучаев рассказывает «с обычкой». До 1914 года состоял в «мальчишках на побегушках» в большом оптовом мануфактурном деле по Никольской. В войну носил горшки с солдатскими испражнениями в псковском госпитале. Философия была проста и резонна. Он почел: пусть уж лучше я повыношу, чем из-под меня станут таскать. От скуки Илья Петрович стал вести любопытную статистику «смертей и горшков». Оказывается, что на каждые десять выносов приходился только один мертвец. За три года войны Докучаев опорожнил двадцать шесть тысяч урыльников.
В 1917 году был делегирован от фронта в Петербург. Четвертушку от часа поразговаривав с «самим» Керенским, составил себе «демократическое созерцание». В октябре Илья Петрович держал «нейтралитет». В годы военного коммунизма «путешествовал». Побывал не раз и не два в Туркестане, в Крыму, на Кавказе, за Уралом, на Украине и в Минске. Несмотря на то что «путешествовал» не в спальном купе, а почаще всего на крышах вагонов, на паровозном угле и на буферах, – о своих «вояжах» сохранил нежные воспоминания.
Багаж у него был всякообразный: рис, урюк, кишмиш, крупчатка, пшенка, сало, соль, сахар, золото, керенки, николаевские бриллианты, доллары, фунты, кроны, английский шевиот, пудра «Коти», шелковые чулки, бюстгальтеры, купчие на дома, закладные на имения, акции, ренты, аннулированные займы, картины старых мастеров, миниатюры, камеи, елизаветинские табакерки, бронза, фарфор, спирт, морфий, кокаин, наконец, «евреи»: когда путь лежал через махновское Гуляй Поле.
Докучаев уверяет, что предвосчувствовал нэп за год до X съезда партии.
Сейчас он арендатор текстильной фабрики, хорошенького домика, поставщик на Красную Армию, биржевик. Имеет мануфактурный магазин в Пассаже, парфюмерный на Петровке и готового платья на Сретенке, одну-другую палатку у Сухаревой башни, на Смоленском рынке, на Трубе и Болоте.
Но, как говорится, «на текущий момент – Илью Петровича довольно интересует голод».
Спрашивает меня:
– Постигаете ли, Владимир Васильевич, целые деревни питаются одной водой. Пьет человечишко до трех ведер в сутки, ну-с, и припухнет слегка, конечно. Потом, значится, рвота и кожица лопается.
– Ужасно.
– Ужасно. Совершенно справедливо заметили.
Он крутит мокрую губу цвета сырой говядины и смотрит на меня с косовинкой:
– В одной только Самарской губернии, Владимир Васильевич, по сведениям губернского статистического бюро, уже голодает, значится, два миллиона восемьсот тысяч.
Он берет меня под руку.
– Многонько?
– Да, много.
Обойные гвоздики делаются почти вдохновенными:
– Необычайная, смею доложить вам, Владимир Васильевич, коммерческая перспектива!
Мы сидим за столиком в «Ампире».
Докучаев подает Ольге порционную карточку:
– Пожалуйста, Ольга Константиновна, программку.
Метрдотель переламывается в пояснице. Хрустит крахмал и старая позвоночная кость. Рахитичными животиками свисают желтые, гладко выбритые морщинистые щеки. Глаза болтаются плохо пришитыми пуговицами. За нашими стульями черными колоннами застыли лакеи.
Ольга заказывает:
– Котлету марешаль… свежих огурцов…
Метр повторяет каждое движение ее губ. Его слова заканчиваются по-бульдожьи короткими, обрубленными хвостиками:
– …котлетку-с марешаль-с… свеженьких-с огурчиков-с… пломбир-с… кофеек-с на огоньке-с…
Докучаев взирает с наслаждением на переломившийся старый хребет, на бултыхающиеся бритые морщинистые щеки, на трясущиеся, плохо пришитые к лицу пуговицы, на невидимое вилянье бульдожьих хвостиков.
Черные колонны принимают заказ. Черные колонны побежали.
Ольга оглядывает столики:
– Я, собственно, никак не могу понять, для чего это вы за мной, Докучаев, ухаживаете. Вот поглядите, здесь дюжины три проституток, из них штук десять красивей, чем я.
Некоторые и вправду очень красивы. Особенно те две, что сидят напротив. Тоненькие, как вязальные спицы.
Ольга спрашивает:
– Неужели, чтобы выйти замуж, необходимо иметь скверный цвет лица и плохой характер? Я уверена, что эти девушки попали на улицу из-за своей доброты. Им нравилось делать приятное людям.
Ольга ловит убегающие глаза Докучаева:
– Сколько дадите, Илья Петрович, если я лягу с вами в кровать?
Докучаев обжигается супом. Жирные струйки текут по гладко выбритому широкому подбородку. Ольга бросает ему салфетку:
– Вытритесь. А то противно смотреть.
– С панталыку вы меня сбили, Ольга Константиновна.
Он долго трет свою крепкую, тяжелую челюсть.
– Тысяч за пятнадцать долларов я бы вам, Докучаев, пожалуй, отдалась.
– Хорошо.
Ольга бледнеет:
– Мне рассказывали, что в каком-то селе Казанской губернии дети от голода бросаются в колодцы.
– Это было напечатано, Ольга Константиновна, неделю тому назад в газете.
– На пятнадцать тысяч долларов можно покормить много детей.
– Можно, Ольга Константиновна. Совершенно справедливо заметили.
– Я к вам приду сегодня часов в одиннадцать вечера.
– Добре.
Докучаев прекрасно чувствует, что дело отнюдь не в голодных детях. Ольга проигрывает игру.
Очаровательные вязальные спицы переговариваются взглядами с необычайно смешным господинчиком. У того ножки болтаются под диваном, не достигая пола, живот покрывает колени, а вместо лица – дырявая греческая губка.
Он показывает на пальцах сумму, которую дал бы за обеих. Они просят больше. Господинчик накидывает. Тоненькие женщины, закусив нежным, пухлым ртом папироски, пересаживаются к нему за столик.
– Докучаев, просите счет.
Лакей ставит большую хрустальную вазу с фруктами.
Ольга вонзает ножичек в персик:
– Я обещала Сергей Васильевичу быть дома ровно в шесть.
Персик истекает янтарной кровью. Словно голова, только что скатившаяся с плахи.
– Боже мой! боже мой!
Встретившись глазами с женщиной «чересчур доброй», по словам Ольги, я опрокидываю чашечку с кофе, вонзаю себе в ладонь серебряный ноготок фруктового ножа и восклицаю:
– Да ведь это же она! Это же Маргарита Павловна фон Дихт! Прекрасная супруга расстрелянного штаб-ротмистра. Я до сегодняшнего дня не могу забыть ее тело, белое и гибкое, как итальянская макарона. Неужели же тот бравый постовой милиционер, став начальником отделения, выгнал ее на улицу и женился по меньшей мере на графине? У этих людей невероятно быстро развивается тщеславие. Если в России когда-нибудь будет Бонапарт, то он, конечно, вырастет из постового милиционера. Это совершенно в духе моего отечества.
– Ольга, вам Докучаев нравится?
– Не знаю.
– Вы хотели «ранить ему сердце», а вместо того объяснились в любви.
– Кажется, вы правы.
– Вы пойдете к нему сегодня?
– Да.
С Сергеем приходится говорить значительно громче обычного. Почти кричать.
– …видишь ли, я никак не могу добраться до причин вашего самоупоения. Докучаев? Но, право, я начинаю сомневаться в том, что это вы его выдумали.
Сергей задумчиво смотрит в потолок.
– …и вообще, моя радость, я не слишком высокого мнения о вашей фантазии. Если говорить серьезно, то ведь даже гражданскую войну распропагандировал Иисус за две тысячи лет до нашего появления. Возьми то место из Священного Писания, где Иисус уверяет своих учеников, что «во имя его» брат предает на смерть брата, отец – сына, а дети восстанут на родителей и переколотят их.
Сергей продолжает задумчиво рассматривать потолок.
– «Кто ударит в правую щеку, обрати другую, кто захочет судиться с тобой и взять рубашку, отдай ему и верхнюю одежду». С такими идеями в черепушке трудненько заработать на гражданском фронте орден Красного Знамени.
Улыбающаяся голова Сергея, разукрашенная большими пушистыми глазами, беспрестанно вздрагивает, прыгает, дергается, вихляется, корячится. Она то приседает, словно на корточки, то выскакивает из плеч наподобие ярмарочного чертика-пискуна.
Каминные часы пробили одиннадцать. Ольга вышла из своей комнаты. Мне показалось, что ее глаза были чуть шире обычного. А лоб, гладкий и слегка покатый, как перевернутое блюдечко, несколько бледноват. Красные волосы были отлакированы и гладко зачесаны. Словно с этой головы только что сняли скальп. Она протянула Сергею руку:
– До свиданья.
– Вы уходите?
– Да.
– Можно спросить куда?
– Конечно.
И она сказала так, чтобы Сергей понял:
– К Докучаеву.
Сергей положил дрогнувшие и, по всей вероятности, захолодавшие пальцы на горячую трубу парового отопления.
Только что мы с Ольгой отнесли в Помгол пятнадцать тысяч долларов.
Хох Штиль:
«Русские о числе неприятеля узнают по широте дороги, протоптанной в степях татарскими конями, по глубине следа или по вихрям отдаленной пыли».
Я гляжу на Сергея. Только что по нему прошли полчища. Я с жадностью ищу следов и отдаленных вихрей.
Чепуха! Я совсем запамятовал, что на льду не лежат мягкие подушечки жаркой пыли, а на камне не оставишь следа.
В селе Липовки (Царицынского уезда) один крестьянин, не будучи в силах выдержать мук голода, решил зарубить топором своего семилетнего сына. Завел в сарай и ударил. Но после убийства сам тут же повесился над трупом убитого ребенка. Когда пришли, видят: висит с высунутым языком, а рядом на чурбане, где обычно колют дрова, труп зарубленного мальчика.
Холодное зимнее небо затоптано всякой дрянью. Звезды свалились вниз на землю в сумасшедший город, в кривые улицы.
Маленькие Плеяды освещают киношку, голубоватое созвездие Креста – ночной кабак, а льдистая Полярная – Сандуновские бани.
Я оборачиваюсь на знакомый голос.
Докучаев торгуется с извозчиками. Извозчик сбавляет ворчливо, нехотя, злобисто. Он стар, рыж и сморщинист, точно голенище мужицкого сапога. У его лошаденки толстое сенное брюхо и опухшие ноги. Если бы это был настоящий конь с копытами наподобие граненых стаканов, с высоким крутым задом и если бы сани застегивались не рогожистым одеяльцем, а полостью отличного синего сукна, опушенного енотом, послал бы сивоусый дед с высоты своих козел прилипчатого нанимателя ко всем матерям. Но полостишка не отличная, а как раз паршивенькая, да и мерин стар, бос и бородат, как Лев Толстой.
Докучаев выматывает из старика грош за грошем спокойно, долботно, уверенно.
Старик только мнет нахлобучку, ерзает на облучке и теребит вожжой.
– Ну, дед, сажаешь или не сажаешь? Цена красная.
И Докучаев отплывает в мрак из-под льдистой Полярной, воссиявшей над Сандуновскими. Сворачивает за угол.
Дед кричит вдогонку:
– Садись уж! садись! куды пошел?
И отворачивает рогожистое одеяльце:
– Тебе, видно, барин, грош-то шибчей мово нужен.
Потом трогает мохрявой вожжой по мерину:
– Богатей на моем коне.
Докучаев разваливается на сиденьице:
– С вашим братом шкуродером разбогатеешь. Улыбка отваливает его подбородок, более тяжелый, чем дверь в каземат.
Я один раз был с Ильей Петровичем в бане. Он моется в горячей, лежит на верхней полке
пупом вверх до седьмого пота, а под уход до рубцов стегается березовым веником.
Русак!
<………………………………………………………………….. >
В селе Любимовке Бузулукского уезда обнаружено человеческое тело, вырытое из земли и частью употребленное в пищу.
По Нансеновскому подсчету голодает тридцать три миллиона человек.
Я говорю Докучаеву:
– Илья Петрович, в вас погибает огромный актер. Вы совершаете преступление, что не пишете психологических романов. Это ужасно и несправедливо, что вам приходится вести переговоры с чиновником из МУНИ, а не с Железным Канцлером. Я полагаю, что несколько тысяч лет тому назад вы были тем самым Мудрым Змием, который соблазнил Адама. Но при всех этих пристойных качествах, дорогой Илья Петрович, все-таки не мешает иногда знать историю. Хотя бы только своего народа. Невежество – опасная вещь. Я уверен, что вы, кстати, даже не слыхали о существовании хотя бы Ахмед-ибн-Фадлана. А ведь он рассказал немало любопытных и, главное, вдосталь полезных историй. В том числе и о некоторых превосходных обычаях наших с вами отдаленных предков. Он уверяет, например, что славяне, «когда они видят человека подвижного и сведущего в делах, то говорят: этому человеку приличествует служить Богу; посему берут его, кладут ему на шею веревку и вешают его на дереве, пока он не распадается на части».
Докучаев весело и громко смеется.
Чем больше я знаю Докучаева, тем больше он меня увлекает. Иногда из любознательности я сопутствую ему в советские учреждения, на биржу, в приемные наркомов, в кабинеты спецов, к столам делопроизводителей, к бухгалтерским конторкам, в фабкомы, в месткомы. В кабаки, где он рачительствует чинушам, и в игорные дома, где он довольно хитро играет на проигрыш.
Я привык не удивляться, когда сегодня его вижу в собольей шапке и сибирской дохе, завтра – в пальтишке, подбитом ветром, послезавтра – в красноармейской шинели, наконец, в овчинном полушубке или кожаной куртке восемнадцатого года.
Он меняет не только одежду, но и выражение лица, игру пальцев, нарядность глаз и узор походки. Он говорит то с вологодским акцентом, то с украинским, то с чухонским. На жаргоне газетных передовиц, съездовских делегатов, биржевых маклеров, старомоскворецких купцов, братишек, бойцов.
Докучаев убежден, что человек должен быть устроен приблизительно так же, как хороший английский несессер, в котором имеется все необходимое для кругосветного путешествия в международном спальном вагоне – от коробочки для презервативов до иконки Святой Девы.
Он не понимает, как могут существовать люди каких-то определенных чувств, качеств и правил.
В докучаевском усовершенствованном несессере полагается находиться: самоуверенности рядом с робостью, наглости со скромностью и бешеному самолюбию рядом с полным и окончательным отсутствием его.
Человек, который хочет «делать деньги» в Советской России, должен быть тем, чем ему нужно быть. В зависимости от того, с кем имеешь дело – с толстовкой или с пиджаком, с дураком или с умным, с прохвостом или с более или менее порядочным человеком.
Докучаев создал целую философию взятки. Он не верит в существование «неберущих». Он утверждает, что Робеспьеру незаслуженно было присвоено прозвище Неподкупный.
Докучаевская взятка имеет тысячи градаций и миллионы нюансов. От самой грубой – из руки в руку – до тончайшей, как французская льстивость.
Докучаев говорит: «Все берут! Вопрос только – чем».
Он издевается над такими словами, как: дружба, услуга, любезность, помощь, благодарность, отзывчивость, беспокойство, внимательность, предупредительность.
На его языке это все называется одним словом: взятка.
Докучаев – страшный человек.
В селе Гохтале Гусихинской волости крестьянин Степан Малов, тридцати двух лет, и его жена Надежда, тридцати лет, зарезали и съели своего семилетнего сына Феофила.
Народный следователь набрасывает следующую картину:
«…положил своего сына Феофила на скамейку, взял нож и отрезал голову, волосы с которой спалил, потом отрезал руки и ноги, пустил в котел и начал варить. Когда все это было сварено, стали есть со своей женой. Вечером разрезали живот, извлекли кишки, легкие, печенку и часть мяса; также сварили и съели».
– Объясни мне, сделай одолжение, зловещую тайну своей физиономии.
– Какую?
– Чему она радуется?
– Жизни, дорогой мой.
– Если у тебя трясется башка, ни черта не слышат уши, волчанка сожрала левую щеку…
– Мелочи…
– Мелочи? Хорошо.
У меня зло ворохнулись пальцы.
– А голод?.. Это тоже мелочь?
– При Годунове было куда тучистей. На московских рынках разбазаривали трупы. Прочти Де Ту: «…родные продавали родных, отцы и матери сыновей и дщерей, мужья своих жен».
К счастью, мне удается припомнить замечание русского историка о преувеличениях француза:
– Злодейства совершались тайно. На базарах человеческое мясо продавалось в пирогах, а не трупами.
– Но ведь ты еще не лакомился кулебякой из своей тетушки?
После небольшой паузы я бросал последний камешек:
– Наконец, женщина, которую ты любишь, взяла в любовники нэпмана.
Он смотрит на меня с улыбкой своими синими младенческими глазами.
– А ведь это действительно неприятно!
Мне приходит в голову мысль, что люди родятся счастливыми или несчастными точно так же, как длинноногими или коротконогими.
Сергей, словно угадав, о чем я думаю, говорит:
– Я знавал такого идиота, которому достаточно было потерять носовой платок, чтобы стать несчастным. Если ему в это время попадалась под руку престарелая теща, он сживал ее со свету, если попадалось толстолапое невинное чадо, он его порол, закатав штаненки. Завтра этому самому субъекту подавали на обед пережаренную котлету. Он разочаровывался в жене и заболевал мигренью. Наутро в канцелярии главный бухгалтер на него косо взглядывал. Бедняга лишался аппетита, опрокидывал чернильницу, перепутывал входящие с исходящими. А по пути к дому переживал воображаемое сокращение, голодную смерть и погребение своих бренных останков на Ваганьковском кладбище. Вся судьба его была черна как уголь. Ни одного розового дня. Он считал себя несчастнейшим из смертных. А между тем, когда однажды я его спросил, какое горе он считает самым большим в своей жизни, он очень долго и мучительно думал, тер лоб, двигал бровями и ничего не мог вспомнить, кроме четверки по закону Божьему на выпускном экзамене.
С нескрываемой злостью я глазами ощупываю Сергея: «Хам! щелкает орехи и бросает скорлупу в хрустальную вазу для цветов».
У меня вдруг – ни село ни пало – является дичайшее желание раздеть его нагишом и вытолкать на улицу. Все люди как люди – в шубах, в калошах, в шапках, а ты вот прыгай на дурацких и пухленьких пятках в чем мать родила.
Очень хорошо!
Может, и пуп-то у тебя на брюхе, как у всех прочих, и задница ничуть не румяней, чем полагается, а ведь смешон же! Отчаянно смешон.
И вовсе позабыв, что тирада сия не произнесена вслух, я неожиданно изрекаю:
– Господин Ньютон хоть и гений, а без штанов – дрянь паршивая!
Сергей смотрит на меня сожалительно.
Я говорю:
– Один идиот делался несчастным, когда терял носовой платок, а другой идиот рассуждает следующим манером: «На фронте меня контузило, треснули барабанные перепонки, дрыгается башка – какое счастье! Ведь вы только подумайте: этот же самый милый снарядец мог меня разорвать на сто двадцать четыре части».
Сергей берет папиросу из моей коробки, зажигает и с наслаждением затягивается.
Мои глаза, злые, как булавки, влезают – по самые головки – в его зрачки:
– Или другой образчик четырехкопытой философии счастливого животного.
– Слушаю.
– …Ольга взяла в любовники Докучаева! Любовником Докучаева! А? До-ку-ча-е-ва? Невероятно! Немыслимо! Непостижимо. Впрочем… Ольга взяла и меня в «хахаля», так сказать… Не правда ли? А ведь этого могло не случиться. Счастье могло пройти мимо, по другой улице…
Я перевожу дыхание:
– …не так ли? Следовательно…
Он продолжает мою мысль, утвердительно кивнув головой:
– Все обстоит как нельзя лучше. Совершенно правильно.
О, как я ненавижу и завидую этому глухому, рогатому, изъеденному волчанкой, счастливому человеку.
В Пугачеве арестованы две женщины-людоедки из села Каменки, которые съели два детских трупа и умершую хозяйку избы. Кроме того, людоедки зарезали двух старух, зашедших к ним переночевать.
Ольга идет под руку с Докучаевым. Они приумножаются в желтых ромбиках паркета и в голубоватых колоннах бывшего Благородного собрания. Колонны словно не из мрамора, а из воды. Как огромные застывшие струи молчаливых фонтанов.
Хрустальные люстры, пронизанные электричеством, плавают в этих оледенелых аквариумах, как стаи золотых рыб.
Гремят оркестры.
Что может быть отвратительнее музыки! Я никак не могу понять, почему люди, которые жрут блины, не говорят, что они занимаются искусством, а люди, которые жрут музыку, говорят это. Почему вкусовые «вулдырчики» на языке менее возвышенны, чем барабанные перепонки? Физиология и физиология. Меня никто не убедит, что в гениальной симфонии больше содержания, чем в гениальном салате. Если мы ставим памятник Моцарту, мы обязаны поставить памятник и господину Оливье. Чарка водки и воинственный марш в равной мере пробуждают мужество, а рюмочка ликера и мелодия негритянского танца – сладострастие. Эту простую истину давно усвоили капралы и кабатчики.
Следуя за Ольгой и Докучаевым, я разглядываю толпу подозрительно новых смокингов и слишком мягких плеч; может быть, к тому же недостаточно чисто вымытых.
Сухаревка совсем еще недавно переехала на Петровку. Поэтому у мужчин несколько излишне надушены платки, а у женщин чересчур своей жизнью живут зады, чаще всего широкие, как у лошади.
Крутящиеся стеклянные ящики с лотерейными билетами стиснуты: зрачками, плавающими в масле, дрожащими руками в синеньких и красненьких жилках, потеющими шеями, сопящими носами и мокроватыми грудями, покинувшими от волнения свои тюлевые чаши.
Хорошенькая блондинка, у которой черные шелковые ниточки вместо ног, выкликает главные выигрыши:
– Квартира в четыре комнаты на Арбате! Верховая лошадь породы гунтер! Рояль «Беккер»! Автомобиль Форда! Корова!
Ольга с Докучаевым подходят к полочкам с бронзой, фарфором, хрусталем, серебряными сервизами, терракотовыми статуэтками.
Ольга всматривается:
– Я непременно хочу выиграть эти вазочки баккара.
Вазочки прелестны. Они воздушны, как пачки балерины, когда на них смотришь из глубины четвертого яруса.
Докучаев спрашивает хорошенькую блондинку на черных шелковых ниточках:
– Скажите, барышня, выигрыш номер три тысячи тридцать семь в вашем ящике?
Ниточки кивают головой.
– Тогда я беру все билеты.
Ольга смотрит на Докучаева почти влюбленными глазами.
Сопящие носы бледнеют. Потные шеи наливаются кровью. Голые плечи покрываются маленькими пупырышками.
Высокоплечая женщина с туманными глазами приваливается к Докучаеву просторными бедрами. Толстяк, который держит ее сумочку, хватается за сердце.
Ольга вертит вазочки в руках:
– Издали мне показалось, что они хорошей формы.
Черные ниточки считают билеты, которые должен оплатить Докучаев.
Ольга ставит прелестную балетную юбочку баккара на полку:
– Я не возьму вазочки. Они мне не нравятся.
Женщина с туманными глазами говорит своему толстяку:
– Петя, смотри, под тем самоваром тот же номер, что и у нашего телефона: сорок – сорок пять.
– Замечательный самовар! Наденька, хотела бы ты вытащить этот замечательный самовар?
Она смеется и повторяет:
– Какое совпадение: сорок – сорок пять!
И, отослав за апельсином толстяка, еще нежнее прилипает к Докучаеву просторными бедрами.
Ольга громко говорит:
– Запомните, Илья Петрович, на всякий случай ее телефон. Это честная женщина. За несколько минут до того, как вы проронили свое великолепное желание, она вслух мечтала выиграть для своего старшего сына барабан, а для дочери – большую куклу в голубеньком платьице.
Ольга вежливо обращается к женщине с туманными глазами:
– Если не ошибаюсь, сударыня, ваш телефон сорок – сорок пять?
Просторные бедра вздергивают юбку и отходят.
– Боже, какая наивность! Она вообразила, что я ревную.
Мы продвигаемся в круглую гостиную.
На эстраде мягкокостные юноши и девушки изображают танец машин. Если бы этот танец танцевали наши заводы, он был бы очарователен. Интересно знать, сколько еще времени мы принуждены будем видеть его только на эстрадах ночных кабачков?
Конферансье, стянутый старомодным фраком и воротничком непомерной высоты, делающим шею похожей на стебель лилии, блистал лаком, крахмалом, остроумием и круглым стеклом в глазу.
Конферансье – один из самых находчивых и остроумных людей в Москве. Он дал слово устроителям грандиозного семидневного празднества и лотереи-аллегри «в пользу голодающих», что ни один нэпман, сидящий в круглой гостиной, не встанет из-за стола раньше, чем опустеет его бумажник. Он обещал их заставить жрать до тошноты и смеяться до коликов, так как смех, по замечанию римлян, помогает пищеварению.
Мы с большим трудом раздобываем столик. Илья Петрович заказывает шампанское хорошей французской марки.
Из соседнего зала доносится серебристая ария Надира. Поет Собинов.
Русские актеры всегда отличались чувствительным сердцем. Всю революцию они щедро отдавали свои свободные понедельники, предназначенные для спокойного помытья в бане, благотворительным целям.
В Словенке Пугачевского уезда крестьянка Голодкина разделила труп умершей дочери поровну между живыми детьми. Кисти рук умершей похитили сироты Селивановы.
Откормленный, жирный самовар мурлычет и щурится. За окном висит снег.
– Это вы, Владимир Васильевич, небось сочинили?
– Что сочинил, Илья Петрович?
– А вот про славян про древних. Неужто ж сии витязи, по моим понятиям, и богатыри подряд геморроем мучились?
– Сплошь. Один к одному. И еще рожей. «Опухоли двоякого рода».
– У кого вычитали?
– У кого надо. А боярыни – что красотки с Трубы. Румян – с палец, белил – с два… Один англичанин так и записал: «Страшные женщины… цвет лица болезненный, темный, кожа от краски морщинистая…»
– Ну вас, Владимир Васильевич.
– Про Рюриковичей же, Илья Петрович, могу доложить, что после испражнений даже листиком зелененьким не пользовались.
Докучаев обеспокоенно захлебал чай.
Илья Петрович имеет один очень немаловатоважный недостаток. Ему по временам кажется, что он болеет нежным чувством к своему отечеству.
Я полечиваю его от этой хворости. Надо же хорошего человека отблагодарить. Как-никак, пью его вино, ем его зернистую икру, а иногда – впрочем, не очень часто – сплю даже со своей женой, которая тратит его деньги.
Докучаев мнет толстую мокрую губу цвета сырой говядины, закладывает палец за краешек лакового башмака и спрашивает:
– А хотели бы вы, Владимир Васильевич, быть англичанином?
Отвечаю:
– Хотел.
– А ежели арабом?
– Сделайте милость. Если этот араб будет жить в квартире с приличной ванной и в городе, где больше четырех миллионов жителей.
– А вот я, Владимир Васильевич, по-другому понимаю.
И заглядывает на себя в зеркало:
– Носище у меня, изволю доложить, вразвалку и в рыжих плюхах.
Ольга приоткрывает веко и смотрит на его нос.
– …а ведь на самый что ни есть шикарный, даже с бугорком греческим, не переставлю-с.
Ольга потягивается:
– Очень жаль.
– Совершенно справедливо.
И продолжает свою мысль:
– По бестолковству же, Ольга Константиновна, на англичанина в обмен не пойду. Горжусь своей подлой нацией.
На «подлость нации» не противоречу. Капитан Мержерет, храбро сражавшийся под знаменами Генриха IV, гетмана Жолкевского, императора Римского, короля Польского, имевший дело с турками, венграми и татарами, служивший вероломно царю Борису и с завидной преданностью самозванцу, рассказал с примерной правдивостью и со свойственной французам элегантностью о нашем неоспоримом превосходстве невежливостью, лукавством и вероломством над всеми прочими народами.
Илья Петрович раздумчиво повторяет:
– Го-о-оржусь!
Тогда Ольга поднимает голову с шелковой подушки:
– Убирайтесь, Докучаев, домой. Меня сегодня от вас тошнит.
За окном дотаивает зимний день. Снег падает большими редкими хлопьями, которые можно принять за белые кленовые листья.
Докучаев уходит на шатающихся ногах. Я вздыхаю:
– Такова судьба покорителей мира. Александр Македонский во время Персидского похода падал в обморок от красоты персианок…
Только что я собирался нажать горошинку звонка, когда заметил, что дверь не заперта. Тронул и вошел. В передней пошаркал калошами, поокашлялся, шумно разделся.
Ни гу-гу.
В чем, собственно, дело? Друг мне Докучаев или не друг?
И я без церемоний переступаю порог.
В хрустальной люстре, имеющей вид перевернутой сахарницы, горит тоненькая электрическая спичка. Полутемень жмется по стенам.
У Докучаева в квартире ковры до того мягки, что по ним стыдно ступать. Такое чувство, что не идешь, а крадешься.
Стулья и кресла похожи на присевших на корточки камергеров в придворных мундирах.
Красное дерево обляпано золотом, стены обляпаны картинами. Впрочем, запоминается не живопись, а рамы.
Я вглядываюсь в дальний угол.
Мне почудилось, что мяучит кошка. Даже не кошка, а котенок, которому прищемили хвост.
Но кошки нет. И котенка нет. В углу комнаты сидит женщина. Она в ситцевой широкой кофте и бумазеевой юбке деревенского кроя. И кофта, и юбка в красных ягодах. Женщина по-бабьи повязана серым платком. Под плоским подбородком торчат серые уши. Точно подвесили за ноги несчастного зайца.
Я делаю несколько шагов.
Она сидит неподвижно. По жестким скулам стекают грязные слезы.
Что такое?
На ситцевой кофте не красные ягоды, а расползшиеся капли крови.
– Кто вы?
Женщина кулаком размазывает по лицу темные струйки.
– Почему вы плачете? Возьмите носовой платок. Вытрите слезы и кровь.
Меня будто стукнуло по затылку:
– Вы его жена?
Я дотрагиваюсь до ее плеча:
– Он вас…
Ее глаза стекленеют.
– …бил?
– В прошлом месяце: раз… два… четырнадцатого – три…
Ольга загибает пальцы:
– На той неделе: четыре… в понедельник – пять… вчера – шесть.
Докучаев откусывает хвостик сигары:
– Что вы, Ольга Константиновна, изволите считать?
Ольга поднимает на него темные веки, в которых вместо глаз холодная серая пыль:
– Подождите, подождите.
И прикидывает в уме:
– Изволю считать, Илья Петрович, сколько раз переспала с вами.
Горничная хлопнула дверью. Ветерок отнес в мою сторону холодную пыль:
– Много ли брала за ночь в мирное время хорошая проститутка?
У Докучаева прыгает в пальцах сигара.
Я говорю:
– Во всяком случае, не пятнадцать тысяч долларов.
Она выпускает две тоненькие струйки дыма из едва различимых, будто проколотых иглой ноздрей.
– Пора позаботиться о старости. Куплю на Петровке пузатую копилку и буду в нее бросать деньги. Если не ошибаюсь, мне причитается за шесть ночей.
Докучаев протягивает бумажник ничего не понимающими пальцами.
Если бы эта женщина завтра сказала:
«Илья Петрович, вбейте в потолок крюк… возьмите веревку… сделайте петлю… намыливайте… вешайтесь!» – он бы повесился. Я даю руку на отсечение – он бы повесился.
Надо предложить Ольге для смеха проделать такой опыт.
В селе Андреевке в милиции лежит голова шестидесятилетней старухи. Туловище ее съедено гражданином того же села Андреем Пироговым.
Спрашиваю Докучаева:
– Илья Петрович, вы женаты?
Он раздумчиво потирает руки:
– А что-с?
Его ладонями хорошо забивать гвозди.
– Где она?
– Баба-то? В Тырковке.
– Село?
– Село.
Глаза становятся тихими и мечтательными:
– Родина моя, отечество.
И откидывается на спинку кресла:
– Баба землю ковыряет, скотину холит, щенят рожает. Она трудоспособная. Семейство большое. Питать надобно.
– А вы разве не помогаете?
– Почто баловать!
– Сколько их у вас?
– Сучат-то? Девятым тяжелая. На Страстной выкудакчет.
– Как же это вы беременную женщину и бьете?
Он вздергивает на меня чужое и недоброе лицо:
– Папироску, Владимир Васильевич, не желаете? Египетская.
Я беру папиросу. Затягиваюсь. И говорю свою заветную мысль:
– Вот если бы вы, Илья Петрович, мою жену… по щекам…
Докучаев испуганно прячет за спину ладони, которыми удобно забивать гвозди.
В комнату входит Ольга. Она слышала мою последнюю фразу:
– Ах, какой же вы дурачок, Володя! Какой дурачок!
Садится на ручку кресла и нежно ерошит мои волосы:
– Когда додумался! А? Когда додумался! Через долгих-предолгих четыре года. Вот какой дурачок.
На ее грустные глаза навертывается легкий туманец. Я до боли прикусываю губу, чтобы не разрыдаться.
Приказчик похож на хирурга. У него сосредоточенные брови, белые руки, сверкающий халат, кожаные браслеты и превосходный нож.
Я представляю, как такой нож режет меня на тончайшие ломтики, и почти испытываю удовольствие.
Ольга оглядывает прилавок:
– Дайте мне лососины.
Приказчик берет рыбу розовую, как женщина.
Его движения исполнены нежности. Он ее ласкает ножом.
– Балычку прикажете?
Ольга приказывает.
У балыка тело уайльдовского Иоконаана.
– Зернистой икорочки?
– Будьте добры.
Эти черные жемчужинки следовало бы нанизать на нить. Они были бы прекрасны на округлых и слегка набеленных плечах.
– На птицу, мадам, взгляните.
– Да.
Поджаренные глухари пушатся бумажными шейками. Рябчики выпятили белые грудки и скорчили тонюсенькие лапки. Безнравственные индейки лежат животом кверху.
– Ольга, вы собирались подумать о своей старости!
Раки выпучили таинственные зрачки и раскинули пурпуровые клешни. Стерляди с хитрыми острыми носами свернулись кольчиком.
– В нашей стране при всем желании нельзя быть благоразумной. Я обошла десять улиц и не нашла копилки.
Под стеклянными колпаками потеют швейцарские сыры в серебряных шинелях.
– Свеженькой зелени позволите?
– Конечно. Привередливые огурцы прозябли. Их нежная кожа покрылась мелкими пупыришками. Редиски надули, словно обидевшись, пухлые красные губки. Молодой лук воткнул свои зеленые стрелы в колчан.
– Владимир, у меня тут работы на добрый час. Съездите за Сергеем. Его не было у нас три дня, а мне кажется, что прошли месяцы.
– А если бы меня… не было три дня?
– Я бы решила, что прошли годы.
– А если Докучаева?
– Три минуты… а может быть, и три десятилетия.
Мороз крепчает. Длинноногие фонари стынут на углах.
Парикмахер бывш.
Б. Дмитровка, 13
САЛОН ДЛЯ ДАМ
Прическа, маникюр, педикюр, массаж лица,
отдельные кабинеты для окраски волос
Модельный дом
Кузнецкий пер., 5
ПОСЛЕДНИЕ МОДЫ
капы, манто, вечерние туалеты, апремиди, костюмы
МОССЕЛЬПРОМ
требуйте
во всех кондитерских, киосках, хлебопекарнях
и др. заграничные продукты высших марок
– У меня, Владимир Васильевич, дед был отчетливый старик. Борода с ворота, да и ум не с прикалиток.
Докучаев налил себе и мне водки.
– С пустяка начал. Лыко драл с мордвой косоглазой. Ну вот, я и говорю, а под догар обедни пароходишки его, как утки, плескались. К слову, значится, пятьдесят три года состояние себе упрочал, а спустил до последнего алтына в одну ночь… Выпьем, Владимир Васильевич?
– Выпьем.
– И был это он огромнейший любитель петушиных боев. Жизни по ним учился. Птицу имел родовую. Одно загляденье. Все больше пера светло-солового или красно-мурогого. Зоб – как воронье крыло. Ноги либо горелые, либо зеленые, либо желтые. Коготь черный, глаз красный… Подлить, Владимир Васильевич?
– Подлейте.
– В бою всего более переярка ценил. Это, значится, петуха, который вторым пером оделся.
Докучаев встал и прошелся по комнате.
– Птицу, как и нашего брата, в строгости держать надо. Чуть жиру понадвесила, сейчас на катушки из черного хлеба и сухой овес. Без правильной отдержки тело непременно станет как ситный мякиш. А про гребень там или про «мундир» – и разговоров нету. Какой уже пурпур! какой блестк!.. Приумножим, Владимир Васильевич!
– Приумножим.
– В бою, доложу я вам, каждая птица имеет свой ход. Один боец – «на прямом». Как жеребец выступает. Красота глядеть. Рыцарь, а не петух. Только все это ни к чему. Графское баловство.
Илья Петрович улыбается.
– Есть еще «кружастые». Ну, это будет маленько посмышленее. Рыцаря завсегда, значится, отчитает. Да. Потом, Владимир Васильевич, идет «посылистый». Хитрый петух. Спозади, каналья, бьет. Нипочем «кружастому» его не вытерпеть.
Докучаев налил еще рюмку. Выпил. Закусил белым грибом. И с таинственной значимостью нагнулся к моему уху:
– А всем петухам петух и победитель, Владимир Васильевич, это тот, что на «вороватом ходу». Сражение дает для глазу незавидное. Либо, стерва, висит на бойце, либо под него лезет. Ни гонору тебе, ни отваги, ни великолепия. Только мучает и нерв треплет. Удивительная стратегия. Башка! Башка, доложу я вам. Сократ, а не птица… Наше здоровье, Владимир Васильевич!.. Дед меня, бывало, пальцем все в лоб тычет: «Учись, Ильюшка, премудрости жизни. Не ходи, болван, жеребцом. Не плавай лебедем. Кто, спрашиваю тебя, мудр? Гад ползучий мудр. Искуситель мудр. Змий. Слышишь – змий! Это, брат, ничего, что брюхо-то в дерьме, зато, брат, ум не во тьме. Понял? Не во тьме!»
И Докучаев вдруг забрызгался, залился, захлебнулся смехом.
– Чему смеетесь?
– Строителям коммунизму.
Он потер колено о колено, помял в ладонях, будто кусок розовой замазки, свою толстую нижнюю губу и козырнул бровью.
– Только что-с довершил я, Владимир Васильевич, маленькую коммерческую комбинацию. Разрешите в двух словах?
– Да.
– Спичечному, видите ли, Полесскому тресту понадобился парафин. На внешнеторговской таможне имелся солидный пудик. Цена такая-то. Делец, Владимир Васильевич, «на прямом ходу» как поступит? Известно как: купил на государственной таможне, надбавил процент и продал государственному спичечному тресту.
– Полагаю.
– Ну, «кружастый» или «посылистый», скажем, купил, подержал, продал. Процентик, правда, возрос, но капитал не ворочался. Тучной свиньей лежал. Обидно для капитала.
– А на «вороватом ходу»?
У Ильи Петровича загораются зрачки, как две черные свечки:
– Две недели тому назад гражданин Докучаев покупает на таможне парафин и продает Петрогубхимсекции. Играет на понижение. Покупает у Петрогубсекции и продает Ривошу. Покупает у Ривоша и перепродает Северо-Югу. Покупает у Северо-Юга, сбывает Техноснабу и находит желателя в Главхиме. Покупает в Главхиме и предлагает… Спичтресту. Причем, изволите видеть, при всяком переверте процент наш, позволю себе сказать, был в побратанье…
– …с совестью и законом?
– Именно… Прикажете, Владимир Васильевич?
– Пожалуй!
Докучаев открывает бутылку шампанского:
– Сегодня Спичтрест забирает парафин с таможни.
– Так, следовательно, и пролежал он там все эти две недели?
– Не ворохнулся. Чокнемся, Владимир Васильевич!
Вино фыркает в стаканах, как нетерпеливая лошадь.
Илья Петрович ударяет ладонь об ладонь. Раздается сухой треск, словно ударили поленом о полено.
Ему хочется похвастать:
– Пусть кто скажет, что Докучаев не по добро-совести учит большевиков торговать.
Я говорю с улыбкой:
– Фиораванти, сдвинувший с места колокольню в Болонии, а в Ченто выпрямивший башню, научил москвитян обжигать кирпичи.
Он повторяет:
– Фиораванти, Фиораванти.
Сергей подбрасывает в камин мелкие дрова. Ольга читает вслух театральный журнальчик:
– «Форрегер задался целью развлечь лошадь. А развеселить лошадь нелегко… Еще труднее лошадь растрогать, взволновать. Этим делом заняты другие искатели. Другие режиссеры и поэты… Лошадиное направление еще только развивается, еще только определяется…»
Сергей задает вопрос, тормоша угли в камине железными щипцами:
– А как вы считаете, Ольга, Докучаев – лошадь или нет?
– Лошадь.
Я встреваю:
– Если Докучаев и животное, то, во всяком случае…
Сергей перебивает:
– Слыхал. Гениальное животное?
– Да.
– А по-вашему, Ольга?
– Сильное животное.
– Неужели такое уж сильное?
Тогда, не выдержав, я подробно рассказываю историю с парафином.
Сергей продолжает ковыряться в розовых и золотых углях:
– Ты говоришь… сначала Петрогубхимсекции… потом Ривошу… потом Северо-Югу… Техноснабу… Главхиму и, наконец, Спичтресту… Замечательно.
Ольга хохочет.
– Замечательно!
Сергей вынимает из камина уголек и, улыбаясь подергивающимся добрым ртом, закуривает.
От папиросы вьется дымок, такой же нежный и синий, как его глаза.
«Людоедство и трупоедство принимает массовые размеры» («Правда»).
Вчера в два часа ночи у себя на квартире арестован Докучаев.
Сергей шаркает своими смешными поповскими ботами в прихожей. Он будет шаркать ими еще часа два. Потом, как большая лохматая собака, долго отряхаться от снега. Потом сморкаться. Потом…
Я взволнованно кричу:
– Ты слыхал? Арестован Илья Петрович!
Он протягивает Ольге руку. Опять похож на добродушного ленивого пса, которого научили подавать лапу.
– Слыхал.
– Может быть, тебе известно за что?
– Известно.
Ольга сосредоточенно роется в шоколадных конфектах. Внушительная квадратная трехфунтовая коробка. Позавчера ее принес Докучаев.
Вздыхает:
– Больше всего на свете люблю пьяную вишню.
И, как девчонка, прыгает коленями по дивану:
– Нашла! нашла! целых две!
– Поделитесь.
– Никогда.
Сергей сокрушенно разводит руками, а Ольга сладострастно запихивает в рот обе штуки.
– Расскажи про Докучаева.
– Что же рассказывать?
Он оборачивает на меня свои синие нежные глаза:
– Арестован за историю с парафином. Мы проверили твои сведения…
Кричу:
– Кто это «мы»? Какие это такие «мои сведения»?
– Ну и чудак. Сам же рассказал обстоятельнейшим образом всю эпопею, а теперь собирается умереть от разрыва сердца.
Ольга с улыбкой протягивает мне на серебряном трезубчике докучаевскую конфекту:
– Владимир, я нашла вашу любимую. С толчеными фисташками. Разевайте рот.
1924
Заводом «Пневматик» выпущена первая партия бурильных молотков.
Госавиазавод «Икар» устроил торжество по случаю первого выпуска мощных моторов.
Завод «Большевик» доставил на испытательную станцию Тимирязевской сельскохозяйственной академии первый изготовленный заводом трактор.
– Ольга, не побродить ли нам по городу? Весна. Воробьи, говорят, чирикают.
– Не хочется.
– Нынче премьера у Мейерхольда. Что вы на это скажете?
– Скучно.
– Я позвоню Сергею, чтобы пришел.
– Не надо. С тех пор как его вычистили из партии, он брюзжит, ворчит, плохо рассказывает прошлогодние сплетни и анекдоты с длинными седыми бородами.
– От великого до смешного…
И по глупой привычке лезу в историю:
– Князь Андрей Курбский после бегства из Восточной Руси жил в Ковеле «в дрязгах семейных и бурных несогласиях с родственниками жены». Послушайте, Ольга…
– Что?
– Я одним духом слетаю к Елисееву, принесу вина, апельсинов…
– Отвяжитесь от меня, Владимир!
Она закладывает руки под голову и вытягивается на диване. Каждый вечер одно и то же. С раскрытыми глазами будет лежать до двух, до трех, до четырех ночи. Молчать и курить.
– Фу ты, чуть не запамятовал. Ведь я получил сегодня письмо от Докучаева. Удивительно, вынесли человека на погреб, на полярные льды…
– …а он все не остывает.
– Совершенно верно. Хотите прочесть?
– Нет. Я не люблю писем с грамматическими ошибками.
Бульвары забрызганы зеленью. Ночь легкая и неторопливая. Она вздыхает, как девушка, которую целуют в губы.
Я сижу на скамейке с стародавним приятелем:
– Слушай, Пашка, это свинство, что ты ко мне не заходишь. Сколько лет в Москве, а был считаных два раза.
У «Пашки» добрые колени и широкие, как соборные ступени, плечи. Он профессор московского вуза. Но в Англии его знают больше, чем в России. А в Токио лучше, чем в Лондоне. Его книги переводятся на двенадцать языков.
– И не приду, дружище. Вот тебе мое слово, не приду. Отличная ты личность, а не приду.
– Это почему?
Он ерзает бровями и подергивает короткими смышлеными руками – будто пиджак или нижняя рубаха режет ему под мышкой.
– Почему же это ты не придешь?
– Позволь, дружище, сказать начистоту: гнусь у тебя и холодина. Рапортую я зиму насквозь в полуштиблетишках и не зябну, а у тебя дохлые полчаса просидел и пятки обморозил.
– Образно понимать прикажешь?
Он задумчиво, как младенец, ковыряет в носу, вытаскивает «козу», похожую на червячка, с сердитым видом прячет ее в платок и бормочет:
– Ты остришь… супруга твоя острит… вещи как будто оба смешные говорите… все своими словами называете… нутро наружу… и прочая всякая размерзятина наружу… того гляди, голые задницы покажете – а холодина! И грусть, милый. Такая грусть! Вам, может, сие и непризаметно, а вот человека бишь со свежинки по носу бьет.
Зеленые брызги висят на ветках. Веснушчатый лупоглазый месяц что-то высматривает из-за купола храма Христа. Ночь вздыхает, как девушка, которую целуют в губы.
Пашка смотрит в небо, а я – с завистью на его короткие, толстые – подковками – ноги. Крепко они стоят на земле! И весь он чем-то напоминает тяжелодонную чашку вагона-ресторана. Не красива, да спасибо. Поезд мчит свои сто верст в час, дрожит, шатается, как пьяный, приседает от страха на железных икрах, а ей хоть бы что – налита до краев и капли не выплеснет.
Заходил Сергей. Ольга просила сказать, что ее нет дома.
– Ольга, давайте придумывать для вас занятие.
– Придумывайте.
– Идите на сцену.
– Не пойду.
– Почему?
– Я слишком честолюбива.
– Тем более.
– Ах, золото мое, если я даже разведусь с вами и выйду замуж за расторопного режиссера, Комиссаржевской из меня не получится, а Коонен я быть не хочу.
– Снимайтесь в кино.
– Я предпочитаю хорошо сниматься в фотографии у Напельбаума, чем плохо у Пудовкина.
– Родите ребенка.
– Благодарю вас. У меня уже был однажды щенок от премированного фокстерьера. Они забавны только до четырех месяцев. Но, к сожалению, гадят.
– Развратничайте.
– В объятиях мужчины я получаю меньше удовольствия, чем от хорошей шоколадной конфекты.
– Возьмите богатого любовника.
– С какой стати?
– Когда город Фивы был разрушен македонянами, гетера Фрина предложила согражданам выстроить его наново за свой счет.
– И что же?
– К сожалению, предложение было отвергнуто.
– Вот видите!
– Гетера поставила условием, чтобы на воротах города красовалась надпись: «Разрушен Александром, построен Фриной».
Ольга вынула папиросу из портсигара, запятнанного кровавыми капельками мелких рубинов:
– Увы! если бы мне даже удалось стать любовницей самого богатого в республике нэпмана, я бы в нужный момент не придумала столь гениальной фразы.
И добавила:
– А я тщеславна.
Был Сергей. Сидели, курили, молчали. Ольга так и не вышла из своей комнаты.
По предварительным данным Главметалла выяснилось, что выплавка чугуна увеличилась против предыдущего года в три раза, мартеновское производство – в два раза, прокатка черного металла – на 64 %.
В Николаеве приступлено к постройке хлебного элеватора, который будет нагружать океанский пароход в два с половиной часа.
На заводе «Электросила» приступлено к работе по изготовлению генераторов мощности в десять тысяч лошадиных сил.
Как-то я сказал Ольге, что каждый из нас придумывает свою жизнь, свою женщину, свою любовь и даже самого себя.
– …чем беднее фантазия, тем лучше.
Она кинула за окно папиросу, докуренную до ваты:
– Почему вы не подсказали мне эту дельную мысль несколькими годами раньше?
– А что?
– Я бы непременно придумала себя домашней хозяйкой.
Мне шестнадцать лет. Мы живем на даче под Нижним на высоком окском берегу. В безлунные летние ночи с крутогора широкая река кажется серой веревочкой. На версты сосновый лес. Дерево прямое и длинное, как в первый раз отточенный карандаш. В августе сосны скрипят и плачут.
Дача у нас большая, двухэтажная, с башней. Обвязана террасами, верандами, балкончиками. Крыша – веселыми шашками: зелеными, желтыми, красными и голубыми. Окна в резных деревянных мережках, прошивках и ажурной строчке. Аллеи, площадки, башня, комнаты, веранды и террасы заселены несмолкаемым галдежом.
А по соседству с нами всякое лето в жухлой даче без балкончиков живет пожилая женщина с двумя некрасивыми девочками. У девочек длинные худые шейки, просвечивающие на солнце, как промасленная белая бумага.
Пожилая женщина в круглых очках и некрасивые девочки живут нашей жизнью. Своей у них нет. Нашими праздниками, играми, слезами и смехом; нашим убежавшим вареньем, пережаренной уткой, удачным мороженым, ощенившейся сукой, новой игрушкой; нашими поцелуями с кузинами, драками с кузенами, ссорами с гувернантками.
Когда смеются балкончики, смеются глаза у некрасивых девочек – когда на балкончиках слезы, некрасивые девочки подносят платочки к ресницам.
Сейчас я думаю о том, что моя жизнь, и отчасти жизнь Ольги, чем-то напоминает отраженное существование пожилой женщины в круглых очках и ее дочек.
Мы тоже поселились по соседству. Мы смотрим в щелочку чужого забора. Подслушиваем одним ухом.
Но мы несравненно хуже их. Когда соседи делали глупости – мы потирали руки; когда у них назревала трагедия – мы хихикали; когда они принялись за дело – нам стало скучно.
Сергей прислал Ольге письмо. Она не ответила.
– Владимир, верите ли вы во что-нибудь?
– Кажется, нет.
– Глупо.
Ночной ветер машет длинными, призрачными руками, кажется – вот-вот сметет и серую пыль Ольгиных глаз. И ничего не останется – только голые странные впадины.
– Самоед, который молится на обрубок пня, умнее вас…
Она закурила новую папиросу. Какую по счету?
– …и меня.
Где-то неподалеку пронесся лихач. Под копытами горячего коня прозвенела мостовая. Словно он пронесся не по земле, а по цыганской перевернутой гитаре.
– Всякая вера приедается, как рубленые котлеты или суп с вермишелью. Время от времени ее необходимо менять – Перун, Христос, Социализм.
Она ест дым большими, мужскими глотками:
– Во что угодно, но только верить!
И совсем тихо:
– Иначе…
Как белые земляные черви ползают ее пальцы по вздрагивающим коленям. Приторно пахнут жасмином фонари. Улица прямая, желтая, с остекленелыми зрачками.
Прибыл Чрезвычайный посланник и Полномочный министр Мексики Базилио Вадилльо.
Одного знакомого хлопца упрятали в тюрьму. На срок пустяшный и за проступок нестоющий. Всего-навсего дал по физиономии какому-то прохвосту. У хлопца поэтическая душа золотоногого теленка, волосы оттенка сентябрьского листа и глаза с ласковым говорком девушки из черноземной полосы. Так и слышится в голубых поблесках: «Хром худит… хора хромадная».
Теленок попал в компанию уголовников. Публика все увесистая, матерая, под масть. А старосту камеры хоть в паноптикум: рожа круглая и тяжелая – медным пятаком, ухо в боях откручено, во рту – забор ломаный. У молодца богатый послужной список – тут и «мокрое», и «божией» старушки изнасилование, и ограбление могил.
Вот однажды мой теленок и спрашивает у старосты:
– Скажите, коллега, за что вы сидите?
Бандит ответил:
– Кажись, братишка, за то, что неверно понял революцию.
Я смотрю в Ольгины глаза, пустые и грустные:
– За что?..
Думаю над ответом и не могу придумать более точного, чем ответ бандита.
По всем улицам расставлены плевательницы. Москвичи с перепуга называют их «урнами».
Опять было письмо от Сергея. Толстое-претолстое. Ольга, не распечатав, выбросила его в корзину.
– Владимир, вы любите анекдоты?
– Очень.
– И я тоже. Сейчас мне пришел на ум рассказец о тщедушном еврейском женихе, которого привели к красотке ростом с Петра Великого, с грудями, что поздние тыквы, и задом, широким, как обеденный стол.
– Ну?..
– Тщедушный жених, с любопытством и страхом обведя глазами великие телеса нареченной, шепотом спросил торжествующего свата: «И это все мне?..»
– Прекрасно.
– Не кажется ли вам, Владимир, что за последнее время какой-то окаянный сват бессмысленно усердно сватает меня с тоской таких же необъятных размеров? Жаль только, что я лишена еврейского юмора.
Звезды будто вымыты хорошим душистым мылом и насухо вытерты мохнатым полотенцем.
Свежесть, бодрость и жизнерадостность этих сияющих старушек необычайна.
Я снова, как шесть лет назад, хожу по темным пустынным улицам и соображаю о своей любви. Но сегодня я уже ничем не отличаюсь от дорогих сограждан. Днем бы в меня не тыкали изумленным пальцем встречные, а уличная детвора не бегала бы горланящей стаей по пятам – улыбка не разрезала моей физиономии от уха до уха своей сверкающей бритвой. Мой рот сжат так же крепко, как суровый кулак человека, собирающегося драться насмерть. Веки висят; я не могу их поднять; может быть, ресницы из чугуна.
Наглая луна льет холодную жидкую медь. Я весь промок. Мне хочется стащить с себя пиджак, рубашку, подштанники и выжать их. Ядовитая медь начала просачиваться в кровь, в кости, в мозг.
Но при чем тут луна? При чем луна?
Во всем виновата гнусная, отвратительная, проклятая любовь! Я награждаю ее грубыми пинками и тяжеловесными подзатыльниками; я плюю ей в глаза, разговариваю с ней, как пьяный кот, требующий у потаскушки ее ночную выручку.
Я ненавижу мою любовь. Если бы я знал, что ее можно удушить, я бы это сделал собственными руками. Если бы я знал, что ее можно утопить, я бы сам привесил ей камень на шею. Если бы я знал, что от нее можно убежать на край света, я бы давным-давно глядел в черную бездну, за которой ничего нет.
Осенние липы похожи на уличных женщин. Их волосы тоже крашены хной и перекисью. У них жесткое тело и прохладная кровь. Они расхаживают по бульвару, соблазнительно раскачивая узкие бедра.
Я говорю себе:
«Задуши Ольгу, швырни ее в водяную синюю яму, убеги от нее к чертовой матери!»
В самом деле, до чего же все просто: у нее шея тонкая, как соломинка… она не умеет плавать… она целыми днями, не двигаясь, лежит на диване. Когда я выйду из комнаты, Ольга не повернет головы. Мне даже не придется бежать на край света. Сяду на первый попавшийся трамвай и не куплю обратного билета. Вот и все.
Неожиданно я начинаю хохотать. Громко, хрипло, визгливо. Торопливые прохожие с возмущением и брезгливостью отворачивают головы.
Однажды на улице я встретил двух слепцов – они тоже шли и громко смеялись, размахивая веселыми руками. В дряблых веках ворочались мертвые глаза. Ничего в жизни не видел я более страшного. Ничего более возмутительного. Хохочущие уроды! Хохочущее несчастье! Какое безобразие. Если бы не страх перед отделением милиции, я бы надавал им оплеух. Горе не имеет права на смех.
Я сажусь у ног застывшего Пушкина. По обеим сторонам железной изгороди выстроились блеклые низкорослые дома. Тишина, одевшись в камень и железо, стала глубже и таинственнее.
– А что, если действительно Ольга умрет?..
Мысль поистине чудовищная! Догадка, родившаяся в сумасшедшем доме. Хитряга мир чудачит со дня сотворения. Все шиворот-навыворот: жизнь несет на своих плечах смерть, а смерть тащит за собой бессмертие.
Помутившийся разум желает сделать вечной свою любовь. Любовь более страшную, чем само безумие.
Ночь проносится по шершавому асфальту на черном автомобиле, расхаживает по бульвару в черном котелке, сидит на скамеечке, распустив черные косы.
Сергей получил назначение в Берлинское торгпредство. Просил меня передать Ольге, что завтра уезжает с Виндавского вокзала.
– Владимир Васильевич, вас просит к телефону супруга.
– Спасибо.
Я иду по желтому коридору. Сквозь стены просачивается шум вузовских аудиторий. Неясный, раздражающий. Такой же чужой и враждебный, как эти девушки с неприятными плосконосыми лицами, отливающими ржавчиной, и эти прыщеватые юноши с тяжелыми упорными черепами. Лбы увенчаны круглыми височными шишками. Они кажутся невыкорчеванными пнями от рогов. А рога были крепкие, бодливые и злые.
– У телефона.
– Добрый вечер, Владимир.
– Добрый вечер, Ольга.
– Простите, что побеспокоила. Но у меня важная новость.
– Слушаю.
– Я через пять минут стреляюсь. Из черного уха трубки выплескиваются веселые хрипы.
– Что за глупые шутки, Ольга!
– Но я и не думаю шутить. Мои пальцы сжимают костяное горло хохочущего аппарата:
– Перестаньте смеяться, Ольга!
– Не могу же я плакать, если мне весело. Прощайте, Владимир.
– Ольга!..
– Прощайте.
– Ольга!..
– Пишите открытки на тот свет. Всего хорошего.
Обозлившись, говорю в черный костяной рот:
– Bon voyage![5]
– Вот именно. Счастливо оставаться.
Я ору на рыжебородого извозчика. Извозчик стегает веревочным кнутом кобылу. Кляча шелестит ушами, словно придорожная ива запыленными листьями, и с проклятой расейской ленью передвигает жухлые жерди, воткнутые в копыта.
Милиционер с торжественностью римлянина поднимает жезл: телега, груженная похрюкивающей свиньей, и наша кобыла останавливаются. Смятение и буря в моем сердце.
Я скрежещу на милиционера зубами:
«Воскресший фараон!»
«Селедка!»
«Осел в красном колпаке!»
«Враг народа!»
Жезл опускается. Я вытираю перчаткой холодный пот, обильно выступающий на лбу.
Осеннее солнце словно желтый комок огня. Безумный циркач закинул в небо факел, которым он жонглировал. Факел не пожелал упасть обратно на землю. Моя любовь тоже не пожелала упасть на землю. А ведь какие только чудовищные штуки я над ней не проделывал!
Но сколько же времени мы все-таки едем?..
Пять минут?
Пять часов?
Или пять тысяч лет?
Знаю одно: в эту пролетку отверженных я сел почти молодым человеком, а вылезу из нее стариком. У меня уже трясутся колени и дрожат пальцы; на руках сморщилась кожа; шестидесятилетними мешочками обрюзгли щеки; слезятся глаза.
Жалкий фигляришка! Ты заставил пестрым колесом ходить по дурацкой арене свою любовь, заставил ее проделывать смертельные сальто-мортале под брезентовым куполом. Ты награждал ее звонкими и увесистыми пощечинами. Мазал ее картофельной мукой и дрянными румянами. На заднице нарисовал сердце, истекающее кровью. Наряжал в разноцветные штанины. Она звенела бубенчиками и строила рожи, такие безобразные, что даже у самых наивных вместо смеха вызывала отвращение. А что вышло? Заброшенная безумьем в небо, она повисла там желтым комком огня и не пожелала упасть на землю.
В воздухе мелькает кнут. Как листья, шелестят лошадиные уши, неторопливо шлепают разношенные копыта по осенним лужам.
Я захлебываюсь злобой. Я хватаю за шиворот рыжебородого парня. Он держит вожжи, точно скипетр. Сидит на козлах, как император Александр III на троне.
Я кричу.
– Зарежу!
И вытаскиваю из кармана черный футляр от пенсне. У Александра III дыбом поднимается рыжая борода.
Мое тело словно старинная люстра. Каждый нерв звенит и бьется хрустальной каплей.
– Что за ерунда!..
Я отваливаюсь к спинке и трясусь в мелком смехе.
– Какой зловредный безмозгляк сказал, что существует смерть! Хотел бы я видеть этого паршивца. Хорошеньким бы щелчком по носу я его угостил. Клянусь бабушкой!
Золотой хвост кобылы колышется над крупом, как султан старинного гренадера.
– Честное слово, я в здравом уме и твердой памяти. Доказательств? Извольте: родился в тысяча восемьсот девяностом году, именинник пятнадцатого июля по старому стилю, бабушку звали Пульхерией.
Кобыла упирается передними копытами в лужу и приседает, как баба, на задние ноги.
– А все-таки смерть не существует!
…Горячая сверкающая струя вонзается в землю.
– Да-с! Здоровеннейшая фига вам вместо смерти! Шиш с маслом.
Я почти спокойно вспоминаю, что скифы в боях предпочитали кобыл, так как те на бегу умеют опорожнять свой мочевой пузырь. Везде ложь!
– Впрочем, Пушкины, Шекспиры, Ньютоны, Бонапарты, Иваны Ивановичи и Марьи Петровны умирают. Я сам читал на Ваганьковке: «Под сим крестом покоится тело раба твоего Кривопупикова». Совершенно неоспоримо, что Николай Васильевич Гоголь «приказал кланяться». Иначе бы ему не поставили памятника. Подумаешь, тоже важность – «Мертвые души»! Дворник с нашего двора – старый Федотыч, разумеется, протянет ноги. Вот эта кобыла с красивыми, витающими в облаках глазами сдохнет через годик-другой. Но при чем же тут Ольга? Че-пу-ха! Ее бессмертие я ощущаю не менее правдиво, чем шляпу на своей голове. Ее вечную жизнь я вижу столь же ясно, как этот императорский зад, раздавивший скрипучие козлы. Не вообразите, что я говорю о чем-то таинственном вроде витанья души в надзвездных пространствах или о переселении ее в черного кота. Ничего подобного. Я просто утверждаю, что мы с Ольгой будем из тысячелетия в тысячелетие кушать телячьи котлеты, ходить в баню, страдать запорами, читать Овидия и засыпать в театре. Если бы в одну из пылинок мгновения я поверил, что будет иначе, разве мог бы я как ни в чем не бывало жить дальше?.. Есть? пить? спать? двигаться? стоять на месте?.. Подождите, подождите! А вы? Вы, любезнейший Иван Иванович? Когда вы, Иван Иванович, сантиментально вздыхаете: «Ах, я чувствую приближение смерти», что это: пустое, выпотрошенное, ничего не значащее слово? или – нечто — что вы ощущаете так же правдиво, как я шляпу на своей голове? Смерть! Понимаете – смерть? Вот вы, милейший Иван Иванович, – старший бухгалтер и… труп. На вас, на Ивана Ивановича – старшего бухгалтера, а не на Ивана Петровича – младшего бухгалтера, натягивают коленкоровый саван. У вас на веках лежат медные пятаки. Вы смердите. Вас запихивают в гроб. Кидают в яму. Вас жрут черви. Чувствуете? Врете, гражданин. Нагло врете. Ничего вы не чувствуете. Ни-че-го. Ровнехонько. Иначе бы вы, Иван Иванович, сидели сейчас не за бухгалтерской конторкой, а на Канатчиковой даче. Кусали бы каменные стены и животным криком разбивали тусклые стекла, зашитые железными прутьями. Если бы вы, Иван Иванович, увидели свою смерть так же ясно, как я вижу на козлах зад императора, одинаково равнодушный к страшному человеческому горю и к ослепительному человеческому счастью, вы бы, гражданин, в ту же секунду собственными ногтями выдрали – с кровью и мясом – свои увидевшие глаза.
Уличные часы шевелят черными усами. На Кремлевской башне поют невидимые памятники. Дряхлый звонарь безлюдного прихода ударил в колокол.
Я хватаю руку извозчика и покрываю ее поцелуями. Шершавую костистую руку цвета красной лошадиной мочи.
Я умоляю:
– Дяденька, перегони время.
Ничтожное, расслабленное, старческое время!
Миллионы лет оно плелось, тащилось, тянулось, как липкая собачья слюна, и вдруг, ни с того ни с сего, вздыбилось, понеслось, заскакало с разъяренной стремительностью.
Ольгины губы сделали улыбку. Рука, поблескивающая и тонкая, как нитка жемчуга, потянулась к ночному столику.
– Ольга!..
Рука оборвалась и упала.
– Дайте мне, пожалуйста, эту коробку.
Ольга лежит на спине прямая, поблескивающая, тяжелая, словно отлитая из серебра.
На ночном столике рядом с маленьким, будто игрушечным, браунингом стоит коробка с шоколадными конфектами. Несколько пьяных вишен рассыпались по гладкому грушевому дереву.
– Дайте же мне коробку…
Левый уголок ее рта уронил тонкую красную струйку. Сначала я подумал, что это кровь. Потом успокоился, увидав запекшийся на нижней губе шоколад.
Я прошептал:
– Как вы меня напугали!
И, наклонившись, вытер платком красную струйку густого сладкого рома. Тогда Ольга вытащила из-под одеяла скрученное мохнатое полотенце. Полотенце до последней нитки было пропитано кровью. Грузные капли падали на шелковое одеяло.
Она вздохнула:
– Стрелялась, как баба…
И выронила кровавую тряпку.
– …пуля, наверно, застряла в позвоночнике… у меня уже отнялись ноги.
Потом провела кончиком языка по губам, слизывая запекшийся шоколад и сладкие капельки рома:
– Удивительно вкусные конфекты…
И опять сделала улыбку:
– …знаете, после выстрела мне даже пришло в голову, что из-за одних уже пьяных вишен стоит, пожалуй, жить на свете…
Я бросился к телефону вызывать «Скорую помощь».
Она сказала:
– К вечеру я, по всей вероятности, умру.
Операцию делают без хлороформа.
У Ольги сжались челюсти и передернулись губы. Я беру в холодеющие пальцы ее жаркие руки. Они так прозрачны, что кажется – если их положить на открытую книгу, то можно будет читать фразы, набранные петитом.
Я шепчу:
– Ольга, вам очень больно?.. я позову доктора… он обещал вспрыснуть морфий.
Она с трудом поднимает веки. Говорит:
– Не ломайте дурака… мне просто немножко противно лежать с ненамазанными губами… я, должно быть, ужасная рожа.
Ольга скончалась в восемь часов четырнадцать минут.
А на земле как будто ничего и не случилось.
Бритый человек
Меня много занимал писанный мною пейзаж, на первом плане которого раскидывалось сухое дерево. Я жил тогда в деревне; знатоки и судьи мои были окружные соседи. Один из них, взглянувши на картину, покачал головою и сказал: «Хороший живописец выбирает дерево рослое, хорошее, на котором бы и листья были свежие, хорошо растущие, а не сухое».
Гоголь
Первая глава
Мы бегаем по земле, прыгаем по трамваям, носимся в поездах, и все для чего? Чтобы поймать за хвост свое несчастье.
Одному оно попадается в руки под видом эфемернейшего существа с голосом, как журчеек, и с такими зеркалами души на лице, что хоть садись и сочиняй стихи. Другому – в коварливой приятности ответственного поста. Третьему – под обликом друга с широким сердцем, в котором, кажется, поместишься без остатка. И не то что свернувшись калачиком, скрючившись крендельком или загогулькой. Ничего подобного. Хоть в стрелку вытягивайся, похрустывая конечностями.
Свое несчастье я поймал в Пензе в шелудивый осенний день. Это случилось ровно пятнадцать лет назад.
Сковорода сказал про Моисея, что он с невидимого образа Божия «будто план сняв, начертал его просто и грубо самонужнейшими линиями и по нему основал жидовское общество».
Я пишу книгу о моем несчастьи, может быть, еще более невидимом. Мне бы хотелось последовать Моисею.
Наша частная Пустаревская гимназия помещалась в оскотовелом здании мохрякого кирпича. Здание пензякам казалось громадным. У нас ведь так говорили:
– А где вы живете, добрейший Василий Петрович?
– Живу я, Петр Васильевич, у фонталки в большом двухэтажном доме.
Само собой, что здание в четыре слоя было гордостью города. Его показывали зашельцам. О нем упоминали в домовитых хрониках. Им козыряли пензенские патриоты, когда у них разгорался спор стародавний с патриотами тамбовскими. Здание стояло на главной улице. Улица была крючкастая, горбоносая. Она лезла в гору тяжело, с одышкой, еле передвигая ухабистые, выбоинистые, худо и лениво мощенные ступни мостовой.
На горе сидел забор. Обрюзглый. Крашенный желчью. Расползшийся, будто куча. Похожий на острог. А также на полковника Боткина, командира Приморского драгунского полка, квартировавшего в Пензе. Колокольня же соборная походила на пензенского губернатора фон Лилиенфельд-Тоаля, тщательного средневека с неулыбающимся ртом.
Из Нижнего Новгорода, из дворянского какого-то заведения, в нашу Пустаревскую гимназию перевелась достопримечательность. Надо сказать, что всегда у меня была к достопримечательностям склонность. Будь то седобородый красавец архиерей, питомец Пажеского корпуса, носивший клобук монаший, словно сверкающий кивер синего кирасира, или разважничавшийся волкодав со многими медалями столичных собачьих выставок, непременный спутник полицмейстерской дочки с личиком из монастырского воска и глазами нежнейшей голубизны свежевыпавшего снега ясных и очень морозных ночей.
Когда достопримечательность из дворянского института появилась в нашей гимназии, у меня от первого взгляда запрыгала невидимая жилка над правой бровью и заползали по хребту мурашки, не существующие в природе.
Мне тут же смертельно захотелось подбежать к нему, лепетать какие-то жалкие слова, лебезить, угождать, заискивать с глазами, залосненными лестью.
Для преодоления противного желания потребовалось довольно мучительное усилие. Я его проделал. Но ладонь, тяжелая и холодная, продолжала лежать на груди.
Кроме того, я определенно завидовал и злился на Сашу Фрабера. Он, к моему изумлению, не только как ни в чем не бывало посадил институтца к себе на парту, но на первых порах даже держался по отношению к нему покровительственного тона. Саша Фрабер – гимназист с ластиком, с часами, с карандашом в жестяной капсюльке и перочинным ножиком с тремя лезвиями, ногтечисткой, зубоковырялкой, подпильником и ножничками. Если к Саше Фраберу обращались с вопросом, хотя бы самым пустяковым и ничего не значащим, он обычно отвечал: «Я об этом должен подумать».
И собирал на лбу кожу в крупную складку. Саша Фрабер не любил, чтобы его торопили: «Если ты хочешь услышать мое мнение, пожалуйста, не мешай мне думать».
В такую минуту было бы неблагоразумно сунуть ему под мышку нужную тетрадь или книгу: «Разве ты не видишь, что я думаю?» – кричал он на не в меру прытковатого приятеля и гневно швырял на пол злосчастную книгу.
Маленькие фраберовские недостатки росли в тот день в моих глазах с неимоверной быстротой, принимали чудовищные размеры. Я говорил самому себе: «Нечего тут и обсуживать; толстозадое „подумать“ тебя ограбило. Полюбуйся, как этот гнусный карандаш в капсюльке без всякого затаенного волнения расхаживает по коридору с твоим институтцем. Как без малейшей трепетливости кладет руку на его светящийся лаковый пояс. Как без бьющегося сердца расчесывает свой дурацкий нафиксатуренный ершик черепаховой гребенкой, извивающейся в пальцах, словно полоска бумаги».
И спазма перекусывала мне горло.
Я уже упомянул, что свое несчастье поймал за хвост пятнадцать лет тому назад. Да, теперь легко сказать: «Свое несчастье».
Через пятнадцать лет не великое дело догадаться. Так накануне золотой свадьбы «жених» приходит к мысли, что полстолетия тому назад он, как последний длинноухий осел, влюбился в бесповоротную каргу. А семидесятилетнюю «невесту» осеняет откровение, что в прошлом веке она нерассудно отдала свое шаловливое сердце бесчувственному чурбану. Какая цена их запоздалой мудрости? Что могут изменить их старческие слезы? Милая карга и дорогой чурбан, постарайтесь весело отпраздновать свою золотую свадьбу. Ну возьмите же себя в руки. Улыбайтесь. Принимайте поздравления. Пусть ваши многочисленные дети, внуки и правнуки думают, то вы прожили замечательную жизнь. Пусть они считают, что вы счастливы. Все равно каждый из них или повторит вашу ошибку, или сделает свою собственную. Некоторые, по всей вероятности, станут менять своих спутниц и спутников жизни. В этом случае они под старость будут бранить себя за глупые измены. Им будет казаться, что они потеряли счастье в тот день, когда сбежали от своей первой подруги или от своего первого возлюбленного. Потому что любовное разнообразие откроет им, что в любви нет ничего разнообразного. Они скажут себе: «Не для чего было городить огород. Хороший товар нужнее, чем пустоголовая любовница. В конце концов, с дурой даже не так сладко спится, как это кажется». А когда последние объятия повторят им только то, что они узнали в первую ночь, они поймут, что во всем виноваты лживые загадочные слова, которыми фантазеры обозначили нечто заурядное. Они возненавидят слова «наслаждение», «страсть», «сладострастие». Будут уверять, что с поэзией необходимо бороться как с расстройством желудка, потому что самый безобидный понос может во всякую минуту перейти в дизентерию. В разговоре они станут пользоваться словарем газетного репортера, судебного заседателя, гинеколога. Будут говорить: «половой акт», «совокупление», «соитие». И сойдут в могилу циниками, до последнего волоса разочарованными в любви. А ведь их прабабушки накануне золотой свадьбы разочаровались всего-навсего в своем трудолюбивом возлюбленном.
Жирными селезнями плыли лужи по взлохмаченным временем и непогодами панелям. Размокшие окурки, козьи ножки, пивные пробки, спичечные и папиросные коробки подпрыгивали замурзанными пешеходами. Обрывки газетной бумаги волочили махровые кружева нижних юбок. Круглыми золотыми орехами катился лошадиный кал.
Занятый своими мыслями, я усерднее, чем когда-либо, созерцал кончик собственного носа. Такая уж у меня манера, задумавшись, созерцать то, что менее всего достойно созерцания.
Наша Пенза тиха и пустыннолюдна. Даже на главной улице панель оживала только в исключительных случаях: когда на нее въезжал подвыпивший велосипедист или извозчичья кобыла с хвостом, завязанным в узел, как пучок на голове старой девы, заинтересовывалась витриной галантерейного магазина бр. Слонимских.
Неожиданно я получил изрядное напоминание в берцовую кость. «Неужели, – подумал я, – назюзюкался мотоциклист, единственный в городе?» К счастью, мое предположение оказалось неверным. Я открыл рот, чтобы выругать мальчишку, тащившего на голове вольтеровское кресло, и увидел, что в трех шагах от меня цокают по щербатому асфальту лаковые копытца моей достопримечательности.
«Боже мой, Боже мой, да ведь он без калош».
И я ощутил, как из моего сердца вылилось теплое тягучее, почти материнское беспокойство: «Ах, он непременно промочит ноги и поймает насморк. Хорошо еще, если не злокачественный. Ведь насморки бывают всякие. И как это можно ходить без калош! Добро бы еще где, а то в нашей Богоспасаемой Пензе».
Ни одна гимназистка не прошла мимо него, не оглянувшись. Я не допускал мысли, что тому виной его фуражка с красным околышем и с необычайным гербом, увенчанным короной. Или его плоские золотые пуговицы с танцующими оленями. Или белые замшевые перчатки с черными шнурами. Или шинель с красными жилками и сверкающим от хлястика разрезом кавалерийского образца.
Почему же в таком случае гимназистки не оглядываются на Исаака Исааковича Лавриновича?
Исаак Исаакович – известный пензенский «tailor». Если Исаак Исаакович выходил из дома даже в 9 часов утра – он надевал цилиндр и пальмерстон. В цилиндре Исаака Исааковича парадоксально отражались окружающие предметы. Обыкновенный, допустим, керосиновый фонарь, один из тех немногих фонарей, что освещали главную улицу в безлунные ночи, – превращался в соблазнительнейшую из знаменитого нашего кафе-шантана «Эрмитаж» мадемуазель Пиф-Паф. Тоненькое, как папироска, существо от скуки догадалось внести незначительные усовершенствования и весьма скромное воображение в свою профессиональную гимнастику, и это ловко сыграло ей на руку: полковник Боткин меньше произносил за зиму тостов «за прекрасный пол», чем Пиф-Паф разбивала сердец.
А вот невинный детский шарик на ниточке, отразившись в цилиндре Исаака Исааковича, мгновенно оборачивался в бритую голову пристава Утробы из первого участка. Грозный пристав говорил сам о себе: «Я убежденный жидоненавистник, а посему и бескорыстный гонитель».
Что же касается фиолетового стеклянного шара из окна аптеки провизора Маркузина, то он в цилиндре tailor’a видоизменялся в мадам Тузик, многогрудую, бочковатую, с бровями, как усы у Фридриха Ницше, гостеприимную хозяйку самого добросовестного публичного дома в Пензе, «фирма существует с 1887 года».
Следует упомянуть, что наши пензенские любители, когда они ставили пьесу из аристократической жизни, всегда одалживали у Лавриновича его пальмерстон и цилиндр.
Проегозив мимо моей достопримечательности, одна пышечка, зажмурившись от волнения, прошептала другой пышечке, побледневшей от восторга:
– Ужасно тонный.
На это вторая отозвалась, как эхо:
– Кошмарно интересный.
И обе одновременно выдохнули из себя похожее на стон:
– А-а-х.
А он, кажется, и не почувствовал, что уносит на своих пуговицах с танцующими оленями скромные фиалки их глаз.
Зато у меня на лице неприлично расплылась блаженная улыбка. Я ее презирал, ненавидел, и ничего не мог поделать. Одновременно я не мог вырвать, освободить своих движений из полного подчинения ритму его тела. Я даже ощущал какое-то мучительное наслаждение в том, что иду его покачивающейся походкой, так же поигрываю бедрами, так же бережно несу голову. И вдобавок, теперь мне кажется это невероятным, я испытывал болезненную ломоту в скулах и лицевых мускулах: точно они растягивались, пытаясь принять яйцевидную форму его лица.
Мне припомнились приготовишкинские разговоры с самим собой. Чаще всего они велись в общей зале за утренней молитвой во время чтения отцом Смаковнициным главы из Евангелия. Я смотрел на мальца, славившегося своей смазливой морденкой, и думал: «Что за свинство, Володька Морозов красивый, а я некрасивый. И всё папка и мамка виноваты, чтоб их кошки драли. Не могли постараться. Тоже – утюги». Потом задавал себе вопрос: «А хотел бы ты, Мишка, поменяться с Володькой Морозовым – носами? Глянь, какой у него благородный, а у тебя плюха». И чуть, бывало, не вскрикивал: «Ни-в-жись. Пес с ним, с Володькиным носом. Мне моя плюха больше нравится». Куда девался гордый приготовишка?
Угол. Золотоливрейный эрмитажный швейцар, не торгуясь, расплачивается с лихачом. Пиф-Паф ездит только на дутиках, и поэтому их становится в Пензе с каждым годом все больше и больше.
За «Эрмитажем» начиналась Сенная площадь. Лотки, ларьки, палатки, деревянные лавчонки, кирпичные мясные ряды. Вокруг могучая грязь. Она лежит, как разъевшаяся свинья, похрюкивая и посапывая.
С возрастающей тревогой я поглядываю на лаковые копытца, мелькающие перед моими глазами.
Надо сознаться, это был один из тех немногочисленных случаев в моей жизни, когда предчувствие не пожелало быть обманщиком.
Говорят, что для некоторых предчувствие служит толковым советчиком. Когда приходит важное обстоятельство, счастливцы больше всего стараются не шевелить мозгами. Но зато очень прислушиваются к таинственному голосу, исходящему невесть из каких мест. А так как у этих людей все в жизни получается складно и удачливо, то я прихожу к выводу, что наука о человеке не стоит выеденного яйца. Если живот или филейная часть лучше советуют, чем голова, значит, и надо их слушать.
Что же касается меня, то на протяжении трех десятков лет мне все почему-то давали никуда не годные советы. Задница не многим отличалась от лучшего друга, жена – от кишечника, мозги – от сердечной сумки. Поэтому у меня не было никаких оснований отдавать особое предпочтение предчувствию. Чаще всего я даже обращался с ним не без наглости.
Если я сидел в кино по соседству с очаровательной незнакомкой, волнующей воображение, как лампа под желтым абажуром или яркие полосатые обои (в подобном окружении можно чудесно провести полчаса и омерзительный день), и предчувствие начинало мне нашептывать: «Дурак, пользуйся случаем. Я тебя уверяю, что в этих прелестных коленных чашечках под шелком, более прозрачным и легким, чем пар, горячая и густая кровь. Трус, неужели ты боишься до них дотронуться кончиками пальцев? Другой бы, разумеется, не такой осел, как ты, давным-давно был бы на пути к тому, что мы деликатно называем своим счастьем», я всегда отвечал предчувствию: «Проваливай. И без твоих советов я всегда успеваю лишний раз в жизни получить по морде».
Вот так лужа!
«Я отдам ему калоши».
Это была моя первая мысль. Вторая оказалась более разумной. Она меня вовремя одернула. Я в остуду сказал себе: «Глупое животное, если бы его отделял вершок от гибели, он и тогда бы не воспользовался твоими дурацкими калошами, облезшими, как старая змея, и побывавшими в руках заливщика».
Он идет через лужу, будто по рельсе. Я вспоминаю детство, и у меня заболевает нежностью сердце.
Он легкими, как бумага, руками ищет какие-то воздушные, неверные, призрачные перила.
Сначала торкается в меня, потом грузно ломится желание – подбежать, пробормотать: «Умоляю вас!» – и подставить свое плечо. Но я робею.
Судя по всему, и я способен на нечто героическое. Только бы подвернулись подходящие обстоятельства. Может случиться, что когда-нибудь и я побегу со штыком наперевес вперед, а не назад. Конечно, если буду уверен, что человек, которому я должен выпустить кишки, действительно того достоин. Но к стыду своему, я до сих пор не могу назвать такого человека, которому проткнул бы живот с удовольствием.
Когда я извлекал институтца из лужи, одновременно вылавливая разбухшие тетради, книги и побуревшую фуражку с короной, он улыбался недоумевающей и очаровательной по беспомощности улыбкой, напоминая актрису Орхидееву, что в прошлом сезоне на глазах «всей Пензы», играя прекрасную Юлию, потеряла панталоны в сцене лирического прощания с Ромео.
Бедняжке пришлось уехать из города в середине зимы, потому что на каждом спектакле в самом драматическом месте ей кричали гимназисты с галерки:
– Орхидеева, галифе при-дер-жи-вай!
Потом я вынул носовой платок и трепетно принялся вытирать его руки, его шинель, его брюки, его ботинки.
Когда платок вымок, я вытирал рукавом собственного пальто. Он продолжал улыбаться, но уже не столь беспомощно. Мне даже показалось, судя по его губам, тонким и прямым, как спичка, что мы успели поменяться ролями. Выходило, будто не он «потерял панталоны», а я.
С того самого момента, как он встал на ноги, он только и сделал, что брезгливо бросил на панель перчатки и, чтобы помочь мне лучше ориентироваться, несколько раз пошевелил пальцем с еле уловимой снисходительностью:
– Пожалуйста, вот еще здесь, и здесь, и здесь. Очень вам благодарен. Да нет же – около штрипок. Мерси.
Когда все, что нужно было выловить из лужи, я выловил, и все, что можно было оттереть и отскоблить, я оттер и отскоблил, он сказал:
– Мы с вами, кажется, еще не знакомы?
И сделал рассеянную улыбку, словно никак не мог вспомнить собственную фамилию.
Я пробормотал:
– Титичкин.
Он с сочувствием пожал мне руку и произнес очень тихо, приглушенно, как бы в дымчатость и ласковость пеленая любимые буквы:
– ШПРЕЕГАРТ.
Вторая глава
Это же «Шпреегарт!» было его последним словом. Последним словом! С пьяным затекшим сознанием, с ржавыми веками, более тяжелыми, чем ставни китайгородских складов, на которых железными грыжами торчат замки, с головой, болтающейся на одной ниточке, с волосами свалявшимися – шкурой под собачьим хвостом (после тридцати лет Шпреегарт начал роковым образом плешиветь), с повисшими руками – белыми, как адъютантские аксельбанты, с комочками рвоты на шелковой рубашке и на галстуке с «Rue de la Paix», он умудрился произнести «Шпреегарт!» нежно, как первое «люблю».
Много бы я дал, чтобы заглянуть тогда в его пьяный самовлюбленный мозг.
Я хотел его повесить – жалкого, ничтожного, заблеванного. А он взял да и надел в остающуюся минуту на свою плешивую голову черное сияние ангела преисподни.
Из всех последних слов я раньше считал самыми замечательными слова графини де Версели: «Она перестала говорить и молча боролась с агонией. Вдруг в тишине раздался звук вырвавшегося из ее тела газа. „Прекрасно, – подумала она, – женщина, способная на это, еще не умерла“».
Никто не скажет, что жан-жаковская аристократка плохо дорисовала свой портрет. Но если бы кто-нибудь знал моего друга так, как знал его я, то он, конечно, не стал бы возражать против моей измены графине де Версели. Если она была духовной бабушкой Анатоля Франса, то мой друг неожиданно своим изумительным «Шпреегарт!» – подвнучатился к Достоевскому.
Я повесил моего друга на шнуре от портьеры. Шнур заканчивался тяжелой кистью цвета клеенки, что употребляется при компрессах. Кисть пристала к его нижней челюсти, как борода. Она сделала его похожим на ассирийца.
Я никогда не предполагал, что он будет таким красивым в петле. Он почему-то не посинел, не высунул язык, не выкатил из орбит голубоватых шариков из замерзшего дыма египетской папиросы. Его пальцы не скрючились, как им, собственно, надлежало. Но – казалось, стали еще длиннее. Он только в этот день сделал маникюр. Упоминал ли я о том, что пальцы у него были необыкновенно длинные, тонкие, острые – будто карандаши, впервые отточенные специальным колпачком-точилкой. Я терпеть не могу людей, отточенных таким образом (Саша Фрабер). Человек должен быть отточен небрежно, неровно – лезвием безопасной бритвы или, еще лучше, – столовым ножом. Но пальцы!
Шнур от портьеры я привязал к крюку, ввинченному в потолок. Так как комната была высока, а я коротконог, мне пришлось соорудить целую башню: на стол водрузить венский стул, на стул – безрупорный граммофон, на граммофон – полное собрание сочинений Шекспира в издании Брокгауза. Незадолго до того мой друг сказал, взглянув на тисненный золотом переплет:
– У него в фамилии на две буквы меньше, чем у меня.
Я пробормотал себе под нос:
– Бедный Шекспир!
До чего тысячепудово бесчувственно пьяное тело. Шпреегарт словно обожрался булыжниками.
А вместе с тем я припомнил, что он едва притронулся к копченому угрю, к лимону и соленым фисташкам.
Рядом с ним за столом сидела Лидочка Градопольская. Он ей шептал:
– Лидочка, я пиршествую вами.
И ее глаза звенели, как золотые бубенчики.
Однажды Шпреегарт признался:
– Я прекрасно знаю, что меня будет терзать на смертном одре.
– Что?
– Слушай. – И с туманом на глазах он стал рассказывать: – Я тогда был зелен, как огурец. Когда при мне говорили: «Он просил у нее руку и сердце», – я и не предполагал, что в переводе на человеческий язык это только и означает: «Поспим вместе». Так вот, в те наивные времена мы жили лето по соседству с польской служивой семьей – Пширыжецких. Отцы наши вместе винтили, матери варили варенье, с панятами мы играли в шар-мазло, а по шустроглазой Ядзе я беззвучно вздыхал. Как-то, проходя огородами, оттекшими в овраг, Ядзя показала мне лазейку в высоком заборе, окружавшем польскую дачу. А часа четыре спустя я уже крался на первое в жизни ночное свидание. Проклятая лунища яичницей-глазуньей украсила небо. Ядзя – бледная, повздрагивавшая в сквозной набросайке, – сидела на подоконнике. Шустрые глаза ее были будто проглочены зрачками. Жадными, прекрасными и вместе с тем какими-то коровьими. Я сел рядышком и…
Он простонал:
– Замер.
– Ну?
– Замер!.. и все.
Он стал трагически ходить из угла в угол, топча текинский ковер тяжелыми шагами убийцы.
– На смертном одре вспомню и зубами заскрежещу. Замер? Ах, сукин сын! Агонию, можно сказать, себе испакостил.
И положил голову на мои колени:
– Скажи, Мишка, не бессмысленная ли роскошь в наше время – иметь такую нежную, такую хрупкую совесть? Шестнадцать лет угрызений!
У меня жидкие руки и больная поясница. Раз в месяц я непременно страдаю прострелом. Шпреегарт любил мне ставить спасительные банки: он ловко бросал зажженные бумажки в стеклянные рты и присасывался ими к моей спине. Моя багровая кожа, вздуваясь, заполняла сосудики. Я стонал, скрипел зубами. Это было похоже на пытку. Он себя чувствовал заплечных дел мастером. Под занавес, для веселья, он ставил мне две банки на ягодицы. Я кричал, ругался, посылал проклятья. А он хлопал в ладоши, заливался смехом, приводил мою жену и показывал:
– Ниночка, полюбуйся. До чего же xoрош!
Она визжала:
– Ой, какой ужас! Какой ужас!
И хватала его за руку:
– Честное слово, я сейчас стошнюсь. Ей-богу, стошнюсь. Вот уже к горлышку подкатило.
И выбегала из комнаты. Моему другу приходилось ее успокаивать. А банки с поясницы снимала Матрена. Это была человеколюбивая женщина. Она вместе с вазелином втирала в мою багровую спину свои слезы и жалость.
Из-за трухлявой спины я никогда не мог решиться перенести на руках мою жену с кресла в кровать. Бедняжка должна была всякий раз сама шлепать по полу босыми пятками. Конечно, это не украшало мою любовь. Но я все-таки малодушно предпочитал получить немножко меньше того, что мне полагается по программе, лишь бы не выламывался позвоночник.
А моего пьяного друга я волочил на закорках через всю комнату. Карабкался с ним на стол. Поскользнулся на фисташковой скорлупке, опрокинул бутылку, попал каблуком в консервную банку со шпротами «Прима» на деликатесном масле, раздавил лососиный глаз. Граммофон кряхтел под нашей двойной тяжестью. Шекспировские тома разъезжались под ногами.
Еще труднее было накинуть петлю на голову. Вернее – продеть голову в петлю. Почему-то (по неопытности, разумеется) я все время пытался проделать вторую манипуляцию, хотя первая была несравненно проще. Я напоминал себе старуху с трясущимися руками, что проклинает крохотный глазок иглы. Не хватало того, чтобы я еще помусолил конец моей нитки. Я дошел до такого абсурда, что надел на нос свое знаменитое пенсне в золотой оправе. На моем ничтожном носу оно во всех случаях жизни имеет торжественный вид. Как золотой крендель над захудалой пензенской лавчонкой, торгующей мучным.
Мой друг сделал не более двух-трех движений. Почти изящных. Он словно вставал на цыпочки, чтобы заглянуть в бессмертие.
За оконным стеклом потягивалось раннее утро, небритое, опухшее, щетинистое. Оно выгодно оттеняло элегантность мертвеца. Складка на брюках стала еще безукоризненней. Небрежно приподнявшийся воротник пиджака прикрыл рубашку, забрызганную комочками рвоты. Шелковый платок в боковом кармане казался белым цветком. А петля взбеспорядочила его волосы. Она разложила пряди с той небрежностью и неожиданностью, на которую не способны щипцы цирюльника. Даже ржавые веки, тронутые акварелью вечности, стали более легкими.
Я ударил его кулаком в живот. Он, качнувшись, отвесил мне поклон.
Я крикнул:
– Пшют.
А он…
Чушь! чушь! Трупы никогда не разговаривали. Это не в их правилах.
Однако же я заорал благим матом:
– Молчать!
И повторял, скатываясь яблоком с лестницы:
– Ты, милый друг, достаточно поострил на мой счет в жизни. Вполне достаточно. Совершенно достаточно.
Бульвар. На тупоносых фонарях железные намордники. С какой стати? Не воображают ли какие-нибудь идиоты, что они залают от ужаса, что они взбесятся, станут бросаться на прохожих, рвать брюки вместе с ляжками.
Впрочем, все возможно. Этот фонарь видел, что у моего друга выросла ассирийская борода. Может быть, он не воет из трусости. Чтобы и его за компанию я не придушил.
Я бегу по мокрой дорожке бульвара. Право же, я почти весел. Как возвращающийся с кладбища порожний катафалк.
В чем дело? Хватит с меня одного геморроя. Теперь, по крайней мере, душа не будет испражняться кровью.
Я спокоен. Я нашел спокойствие. Только вот немножко злит ветер. Он загоняет мою душу в бутылку: берет за храпок.
Нашел спокойствие? Кретин.
Я однажды шел по улице за голодным человеком. Кожа серой резиной обтягивала кости на его лице. Рот у него был темный, как бровь. Глаза лежали кусочками гнилой говядины, просалив веки, будто оберточную бумагу. Человек рычал и грыз ногтями зеркальные стекла, за которыми стояли красные деревянные кругляшки взамен голландских сыров; взрезанные ноздреватые чурбаны с нарисованной слезой – взамен швейцарских; длинные серебряные мешочки, наполненные опилками, – вместо колбас; жирные свиные окорока из папье-маше и, наконец, яйца, снесенные токарем.
Человек, одуревший от голода, стал доверчивым и наивным. На углу Газетного и Тверской он вдруг остановился. Его слипшиеся веки впились в панель. Я взглянул по тому же направлению – на панели что-то сверкнуло серебром. Несчастный прыгнул, взвизгнул и схватил дрожащими счастливыми руками… плевок. Скользкий, круглый, расползшийся у него в пальцах.
Теперь я спрашиваю себя: «Дорогой приятель, не похоже ли и найденное тобой спокойствие на серебряный рубль того голодного человека?»
На голом суку – ворона. Кто ее тут повесил? Не самоубийство ли это? Неужели воронам так хорошо живется на белом свете, что они никогда не отправляются к чертовой матери по собственному желанию?
Я поднимаю с земли камень и бросаю в проклятую птицу. Она продолжает висеть на суку, как старый башмак.
Я бегу.
Ах, почему не Сковорода возделывал мое сердце. Разве не стал бы я мужественней, если бы и меня сызмалу он оставлял между гробов, будто для того, чтобы отменней было мне слушать его игру на флейтравере, доносящуюся из неподалекой рощи.
Ветер хлопает позади меня в ладоши. Мне даже слышится неясное, будто с галерки: «Бис». Я зажимаю уши: «Бис». Что, собственно, ему угодно? Понимаю. Ему понравилась моя работа – быстро и аккуратно. Он хочет, чтобы я еще кого-нибудь повесил. Например, свою квартирохозяйку – у нее тоже неудобный характер. Шиповата. На запрошлой неделе, когда я на ее полу в кухне положил свое сливочное масло, она полила его керосином. А чтобы я отучился топать каблуками – она потихоньку плюет мне в суп. Придумщица. Она меня доконает, если я ее не повешу. Третьего дня я сам видел в замочную скважину, как она посреди ночи собирала в жестяную коробку от зубного порошка клопов. Громадных, черных и жирных. Хозяйка выковыривала зверей из пупиков наматрасника, из-под цветистых открыток, развешанных веерами на стене, из обойных щелок, из дырочек от гвоздей. Она сбивала их палкой от половой щетки. Клопы падали на нее, как спелые ягоды. Тогда она сняла с себя рубашку и села верхом на палку по примеру ведьмы, собирающейся на шабаш. А когда подняла руки, стала четырехголова, как дракон. Назавтра отвратительные насекомые были выпущены из коробки от зубного порошка в мою кровать.
Я опустился на скамейку. Мне захотелось спать. Раз шесть я сладко позевнул.
На траве, обносившейся и злой, валялась будка, в которой летом торговала мороженым барышня, более веснушчатая, чем ночное южное небо.
Я подумал: «Мой бедный друг огурцы любил пуще, чем мороженое и апельсины».
Неожиданно из будки выползла женщина. Она отрясла рыжие юбки, приудобила шляпу с петушиными перьями, воткнула папироску в зубы и, сев рядом со мной, стала в средоточии разглаживать только что заработанную кредитку.
Я сообразил: «Сейчас спрячет ее за чулок. Так всегда поступают проститутки в кинофильмах».
И отвернулся, испугавшись, что ее голая нога выше колена напомнит мне шею моего друга, а красная подвязка – петлю.
Женщина тронула меня за локоть и начала фразу негнущимся, как офицер, голосом:
– Мальчик, а мальчик…
Но закашлялась, захрипела и высморкалась на песок. Мне почему-то вспомнилась старенькая загадка: бедный наземь кидает, рогатый с собой собирает.
– Безурядица, мальчик, кругом. В баню нас не пускают, а в комнате, печаль по плечам, мамочка живет. Пойдем…
И кивнула петушиным хвостом на будку.
– …сказочку тебе расскажу.
Я обернулся, встретился с ней глазами и вскрикнул:
– Пиф-Паф!
«Ах, сердцеедка ты моя, львица пензенская!»
Я глажу ее неопрятные ладони, колючие колени, дышу на пальцы, затягиваю на башмаке развязавшиеся шнурки.
До чего же любит русский человек всякую дрянь. Вшу, вот, величает скотинкой, животинкой, утяткой, коровушкой. «Царь Константин гонит кони через тын» – это когда мерзопакостину-то гребнем вычесывает. А блоха у него – карапузик, вьюрочек, маленька барынька, пузатенька собачка, каренький жеребчик.
«В шатер взойдет, богатыря перевернет». А то еще слаще: «Милый мой спит со мной, а погладиться не дается».
Вот она, народная мудрость!
Русский человек? Глупо. Подло. Совершенно лишнее. Неосновательная фантазия природы.
Пенза. Люстра истекает висюльками. Пиф-Паф тоже хрустальная висюлька. Скользящий лакей-татарин, распуша хвостики фрака и подложив салфетку под раскаленную тарелку, вносит на вытянутой руке ростбиф, кровоточащий, как голова пророка.
Сервизы в «Эрмитаже» старинные, в надписях. На моей тарелке полуславянская вязь: «Амур, смеясь, все клятвы пишет стрелою по воде».
На плюшевом диване с кистями, оборванными у валиков, спит, подложив под голову бутылку «Аи», сарайский помещик. Он по-бабьи дышит животом. Рыхлым, бульбулькающим, высунувшим белый язык сорочки.
Мой друг высобачивается:
– Мадемуазель, вы начинаете опускаться.
Это потому, что у Пиф-Паф в носу, в ямке, похожей на перламутровое гнездышко, где выращивается жемчужина, золотится волосок-шелковинка.
– До чего же он был, Мишка, красивый.
– Почему был? Почему, Пиф-Паф, ты говоришь: был?
– А я так думаю, что его большевики расстреляли. Они всех хорошеньких перестреляли.
Пиф-Паф сердито комкает рублевку.
– А может, и лучше, что закопали. Оторловали орлы.
И задирает юбку. Мелькает красная, как петля, подвязка, и голая, как его шея, нога.
Я кричу.
Темное солнце качается на невидимой паутине. Качается? Плечи всасывают голову. Я без головы. Ужас меня обезглавил. Ладони вылезают из карманов, как глаза из орбит. Я роняю перчатки. Они лежат на тротуаре. Я боюсь их поднять. Они словно отрубленные кисти рук. Я бегу, ударяя обрубками по воздуху.
Мой друг тоже сейчас качается. Вытянув ноги. У него пальцы, как у мышонка. Мне как-то удалось рассмотреть мышонка. Он бегал в мышеловке не на лапах, а на руках с пальцами и ногтями Тициана.
А ноги? У моего друга были превосходные ноги. С чудесными ступнями. Как у свиньи. Люди ни черта не видят, что вокруг них делается. Они воображают, что у свиньи безобразные ноги. А у свиньи самые элегантные ноги в мире. Крохотные. С изысканным подъемом. Аристократическим носком, на высокой пятке. Свинья ходит словно на французских каблуках.
Я хватаюсь за карман. Я беспартийный, но у меня есть право на ношение оружия. К величайшему моему ужасу, мне преподнес это разрешение, вместе с браунингом, начальник конотопского ГПУ. Он славный парень, этот гепеушник с глазами кормилицы.
Какая чепуха! Я никогда не ношу с собой револьвера. Я его боюсь. Он у меня заперт в нижнем ящике письменного стола. А заряженные обоймы заперты в чемодане. Я не рискну их положить вместе с браунингом. Вдруг выстрелят.
Я осматриваюсь. Мне необходим булыжник. Чтобы размозжить себе голову. Или, может быть, на рельсах трамвая дать самому себе подножку? Ведь никто лучше моего во всем классе не давал подножек. Саша Фрайер однажды пересчитал своим бабьим задом все шестьдесят четыре ступеньки нашей гимназической лестницы. Еле поднявшись, он сказал, потирая задницу: «Теперь я должен хорошенько подумать, кто бы это мог дать мне подножку».
– Трамвай «А».
Я облююсь счастьем, если мои отрезанные окровавленные култышки уволокут псы-чревоугодники. Я буду мысленно обжираться вместе с ними. Или, подобно Юлиану Отступнику, брать руками кровь из раны и, бросая ее к солнцу, раздельно говорить: «Насыться».
«А».
Выхаркиваю крик: «Столбование! Столбование!» Стою на месте. Руки висят. Губы шлепают: «Ох, охотнюшки, тошно мне без Афонюшки». Я плачу. Слезы как пенсне. Стекла не по глазам: люди, извозчики, фонари – кисея, муть, пар, безумие. Рыдаю. Соль и вода меня ослепляют.
Третья глава
Я впервые в доме у Шпреегарта. У него в руках серебряные щипчики, изображающие львиные лапы:
– Позвольте за вами поухаживать: я у нас за хозяйку.
И стал накладывать в мой стакан сахар.
– Что вы! Что вы!
– А это вам в наказание, чтобы не церемонничали. Вот и ложечкой еще размешаю.
– Нет, вы, право же…
– Сами виноваты. Если бы вы…
Он будто замешкался над неподатливым словом:
– Я и говорю, сами же вы…
И сморщил нос.
– Фу, как противно получается с этим «вы»!
И сощурился.
– Меня дома зовут: Лео.
И, не договорив, стал в моем стакане размешивать сахар. Ложечка тинькала:
– Видишь, скотина, какой я милый, какой я замечательный.
Мне ничего не оставалось, как прикрыть ладонями кончики ушей, покрасневшие от удовольствия.
А Шпреегарт в эту минуту задумался над тем, какое бы подобрать для лица выражение. Собственно, подбор у него был весьма ограниченный. Впоследствии я почти безошибочно угадывал: на чем он в таком-то и таком-то случае остановится. Иногда я в шутку советовал:
– Лео, саркастически переломи губы, скажи пошлость.
– Лео, ты в недоумении: вскинь мефистофельскую бровь.
– Лео, ты презираешь: узь глаза.
– Лео, ты покоряешь: улыбайся, как балерина.
– Лео, ты чудный парень: ямочки на щеках.
– Лео, ты мечтаешь: рассматривай свои ногти.
Хорошо ему: «Лео». А вот как вывернешься из положения, когда тебя зовут: «Мишка». Выпалить разве: «Михаил».
Но я думал о том, что сказать «Михаил» вместо «Мишки» значило бы соврать. Я, собственно, это и сделал бы при других обстоятельствах с легким сердцем; я человек не принципиальный. Я совсем не Саша Фрабер. Это он, выскорлупившись от столичной народоволки и нерчинского попа, все сделал по житиям прудонов:
– Я принципиально не верю.
– Я принципиально не даю взаймы.
– Я принципиально не курю.
– Я принципиально приношу завтрак из дома.
– Я принципиально хожу в баню по вторникам.
Мне, конечно, ничего бы не стоило сказать: «Меня зовут Михаил». Лео, весьма вероятно, на первых порах принял бы это за чистую монету и пустил в обращение: «Вы любите, Михаил, „Снежную маску“ Александра Блока?», «Неужели вы, Михаил, не любите варенье из дынных корочек?»
Возможно, что некоторое время я бы чувствовал себя празднично и необычно, как в крахмальном воротничке, одевавшемся под серую гимназическую рубашку в день бала в Первой женской гимназии, куда я получал приглашение от двоюродной сестры, зеленоглазой горбуньи.
Через полчаса после первого вальса, на который я смотрел из-за колонны, крахмальные концы воротничка врезывались мне в подбородок, а запонка впивалась в горло. Я становился несчастнейшим человеком, потому что приходилось поворачивать шею с надменной медленностью, говорить в нос, смотреть свысока, не имея для того никаких оснований – т. е. ни соответствующих лакированных ботинок, ни соответствующего пробора.
Сегодня бы Лео пел, как на скрипке: «Неужели вы, Михаил, не любите варенье из дынных корочек?» А назавтра, придя в гимназию, он услышит: «Мишка, чертов сын, поздравляю тебя с очередным прыщом на носу», «Ребята, Мишке-скотине в срочном порядке требуется девочка», «Ребята, предлагаю в складчину сводить Мишку к мадам Тузик».
Наконец, я припоминаю, что уже в те отдаленные времена, когда я на четвереньках пытался переползти нашу Завальскую улицу, более широкую в моих карапузьих глазах, чем теперь целая жизнь, мать, свесившись из окна, кричала:
«Мишка, в колее утопнешь! Назад скоро рачься, слышь?»
Память, собственно, твердо сохранила только одно первое слово. Но я не сомневаюсь в полной непридуманности остальных, потому что мать с разительной терпеливостью относилась с той же острасткой ко всем моим четырем сестрам и семи братьям, заявлявшимся на свет один за другим без малейшего рассеяния и через совершенно равные промежутки времени.
Рождение человека в нашей семье было событием нисколько не важным. Отец обычно сообщал о нем следующей фразой: «А старуха-то моя поутру опять мальчишку выплюнула».
Несколько недель тому назад мне исполнилось тридцать четыре года. Если переводить на старинку, по должности я действительный статский. Партийцы мне говорят: «Товарищ Титичкин». Виднейшие спецы: «Михаил Степанович». Но стоит кому-нибудь вообразить, что стены кабинета непроницаемы, как до меня доносится:
«А у Мишки-то нашего автомобиль отбирают».
«Ах, бедненький Мишка, он этого не переживет».
«Припадочный!»
«Автомобиль, Кузьма Иванович, для Мишки символ».
«Идиот!»
Не найдя сколь-нибудь удачливого выхода из положения, в которое меня поставил, сам того не ведая, Шпреегарт, я предпочел отделаться мучительным молчанием.
Я смотрел на золотой круг стакана. В нем плавал абажур, обрамленный кленовыми листьями цвета сентября. Я пытался по нему угадать мягкие линии рук, кудреватый узор походки и глубину глаз отцветающей тетушки Лео. Именно она – танта Эля или танта Алис, на имени которой я не успел остановиться, по моей твердой уверенности, сшила этот абажур ко дню ангела старого Шпреегарта.
Вначале образ отцветающей женщины был для меня туманен, как снимательная картинка, только что принесенная из игрушечного магазина. Но когда я разглядел на абажуре маленькие кровянистые ягоды рябины и причудливо переплетшиеся серебряные нити осенней паутины, – снимательная картинка стала необыкновенно яркой по краскам и точной по рисунку, словно ее перевели на глянцевитый лист альбомной бумаги.
Я увидел и сдобные ладони сорокалетней дамы, и губы, слегка запекшиеся от позднего чувства, и плечи, гладкие и горячие. Казалось, они больше всего боялись глухого платья.
Вслед за тетушкой – мне захотелось увидеть его бабку, покойную мать, отца, двоюродную сестру. Я стал искать их в комнате.
Бабка мне представилась в буфете, завладевшем целой стеной и большею частью воздуха и света. Прямые суровые створки. Поседевшее от времени красное дерево. Черные медальоны, свидетельствующие о мрачном характере императора Павла. Звериные лапы, впившиеся в пол. И я нарисовал образ строптивой старухи, одетой гербами и родословными.
Круглый вращающийся стол на одной ножке, с бантами из карельской березы, уверил меня, что его покойная мать была приветливой и легкомысленной женщиной.
Для того чтобы познакомиться с отцом, мне следовало пройти в кабинет. Я бы отыскал отцовские глаза в чернильницах. Его руки – в пресс-папье. Его нос – в пепельнице. Его характер – в том порядке, в каком все эти вещи расставлены на столе.
Наконец, грудастенькая софа, обитая оранжевым бархатом, двусмысленно шепнула мне о двоюродной сестре, – конечно, хохотушке, пухляшке, в золотых кудельках.
– Лео, у вас есть кузина?
– Кузина? Как вам сказать. Если сухопарую лошадь Августу можно назвать кузиной, значит, есть.
Тогда мне пришла в голову обидная мысль, что и во всем остальном я безнадежно напутал. Что его бабушка также не соответствует – буфету, покойная мать – обеденному столу, а тетушка – абажуру, как и моя внешность, мое происхождение (сын кондуктора), моя нелепая манера держаться – не соответствуют, в чем я беспоколебимо уверен, моему тонкому внутреннему строению.
Когда выбираешь «между человеков», есть смысл вспомнить сковородову притчу о горшечнике и о бабе, которой «амуры молодых лет еще отрыгались».
Ткнув пальцем в обожженок, баба спросила:
– А что за сей хорошенький?
– За сей дай хоть три полушки.
– А за того гнусново – вот он, – конечно, полушка?
– За тот ниже двух копеек не возьму.
– Что за чудо?
– У нас, баба, – сказал мастер, – не глазами выбирают, мы испытуем, чисто ли звенит.
Странно только то, что за тридцать четыре года никто не заметил моего «звененья». Впрочем, последнее обстоятельство я целиком отношу к непроницательности моих приятелей, сослуживцев, моего отца, матери и моей жены.
Четвертая глава
Моя жена!
Я не поворачиваю головы, чтобы ее не увидеть. Я боюсь, что одеяло сползет с ее плеча или ее голая нога выползет наружу. У нее всегда горячие ноги. А у меня всегда холодные. Ночью, во сне, мы враждуем и ненавидим друг друга так же, как и днем. Я делаю из ватного одеяла жаркий мешок, а она его распарывает. Она похожа на раскрытые ножницы.
У нее желтые волосы, живот нежный, как щечка с ямочкой, глаза неряшливее, чем расстегнутая прорешка, и блестящие губы. Словно они сосали золотую монету. И однако, невозможно представить, чтобы эти блестящие комочки мяса произносили стихи, целовали ребенка или улыбались чужому счастью.
Зато даже человек бессовестно обделенный воображением, взглянув на них, сразу почувствует все гнусности, им доступные. Будто слюна, слова, романсы и поцелуи имеют резкую и твердую форму.
Ее губы переняли предательские контуры, как шляпа, пиджак, жилетка, брюки или ботинки перенимают форму плеч, грудной клетки, таза, черепа или ступни. А переняв, сохраняют, даже валяясь под кроватью (ботинки), будучи перекинутыми через спинку стула (брюки), на вешалке (пиджак), на гвозде (шляпа).
Июльское утро. Туман вытек на город из сырого лица. Мы едем с Лео на «Митчеле» вдоль Страстного бульвара. Истошные липы держат в трясущихся ладонях маленькие, пыльные, пахучие цветы.
Лео сидит на машине важно, раскидисто. А я притулился. Меня, конечно, принимают за его писца. Вечером, когда я буду возвращаться со службы, я тоже положу ногу на ногу, прищурюсь и буду небрежно пощелкивать пальцами по фиолетовому кузову машины.
Я посажу в автомобиль делопроизводителя Моськина. Он для этого подходящ – не выпячивается, не дымит папироской, не размахивает руками. Когда Моськин сидит в машине, по мне не ползает скользкое беспокойство и я не ерзаю на кожаных желтых подушках от страха, что меня принимают за шнурок от его штиблеты или за обкусок его судьбы.
– Мишка, останови машину у того дома.
Улыбающееся окно второго этажа задернуто синеватой занавеской. Занавеска обшита кружевами, как панталоны.
– Подожди.
– Мне некогда.
– Ладно, потороплюсь.
И он выскакивает из машины.
Я закуриваю. «Конечно, он в комнате с улыбающимся окном».
Я жую дым, точно кусок супового мяса, плохо вываренного. Шофер барахтается под машиной.
Сквозь занавеску просовывается голова в желтых, смятых, незастланных волосах. Шея женщины обвязана, как шарфом, руками. Я узнаю полоску на лионезе.
Женщина оглядывает автомобиль, меня. Сквозь сиреневатость я различаю тело легкое, как струйка дыма, выпущенная курильщиком из ноздри.
Желтая голова исчезает. Струйка дыма, выпущенная из носа, рассеивается.
Но в моем воображении она еще дотаивает, рассыпавшись на серебряные кольца.
Выбегает Лео. Он вытирает носовым платком рот: отвращение, брезгливость, лопнувшие пузыри чужой слюны, комочки губной помады.
Спрашивает:
– Быстро?
Желтая голова снова появляется в окне. Я запоминаю опорожненные глаза, запечатавшие лицо капельками голубоватого сургуча.
Будто случайно распахивается занавесочка. Серебряная струйка дыма ест мне глаза.
Гагачья пушинка с рукава моего друга пересаживается на мою гимнастерку. Я счастлив. Я незаметно отстраняюсь, чтобы она жестоко-сердечно не перепорхнула обратно. Возможно, я бы даже решился украсть ее – эту пушинку.
«Конечно, конечно, у меня бы хватило на это подлости». И я не смотрю в глаза моему другу.
Любовь.
Я вспоминаю философа, игравшего на человеческих сердцах с не меньшей приятностью, чем на скрипке, флейтравере, бандуре и гуслях. Я советую себе то же, что посоветовал он относительно Божьей премудрости молодым харьковским дворянчикам.
«Пожалуйста, не любопытствуйте, как это сия премудрость родилась от отца без матери и от девы без отца, как это она воскресла и опять к своему отцу вознеслась и прочая. А поступайте и здесь так, как на опере, и довольствуйтесь тем, что глазам вашим представляется, а за ширмы и за хребет театра не заглядывайте».
Любовь!
Нечто подобное происходит с нами, когда вдруг, с необъяснимым рвением, мы тратим в лавке старьевщика все содержимое нашего тощего кошелька на никому не нужную вазу только потому, что она стояла в вестибюле какой-то родовитой дуры времен Екатерины. Или ни с того ни с сего заводим узорчатого, как немецкий галстук, дога, который становится нашим деспотом. Если до счастливого приобретения мы без особых трагических последствий позволяли себе раз в неделю выпить бутылку вина или съесть сибирского рябчика, то теперь это становится недосягаемой мечтой. Зато прелестная «собачка» жрет все, что ей заблагорассудится. В лютый морозище ночью, когда ей вдруг приходит в голову фантазия прогуляться, мы вылезаем из теплой кровати, прерывая на самой интересной странице книгу или обезглавливая замечательное сновидение, которому не суждено повториться, чтобы, дрожа от холода, сопровождать нашего четвероногого друга от тумбы к тумбе.
Вообще, я давно пришел к заключению, что мы бесконечно много тратим энергии, хитрости, изобретательности и остроумия, чтобы сделать свое собственное существование наименее сносным.
– Не правда ли, Семен Абрамович, до чего изменилось подполье?
И Лео полил растопленным маслом головку спаржи, оттененную благородной зеленоватостью старинной бронзы.
– Раньше в подполье печатали прокламации или начиняли порохом и ненавистью бомбы, а теперь…
Он кровожадно насадил на вилку растение, напоминающее женский палец, выставленный в витрине парикмахерской под дощечкой с надписью «холя ногтей».
– …а теперь, Семен Абрамович, приходится идти в подполье, чтобы съесть свиную котлету. В сущности, чернокудрые социал-демократы и патетические эсеры в те времена гораздо меньшим рисковали, чем вы, Семен Абрамович, сегодня. В худшем случае за нелегальную новеллу в духе Фридриха Энгельса пылкий, но непристроенный журналист уезжал на годок-другой в очаровательную Северную Азию.
Лео наполнил стакан тепловатой кровью винограда.
– Я положительно, Семен Абрамович, восхищен вашим мужеством. Вы кушаете с аппетитом свиную котлету, прекрасно зная, что в годы военного коммунизма она может послужить, так сказать, прямым билетом для путешествия на тот свет.
Бывший фабрикант сделал движение головой, как бы желая убедиться, что она еще не лежит на плахе.
– Если, дорогой буржуа, из-за какой-то свиной котлеты столько людей, столько врагов нашей пролетарской революции…
Лео, не договорив, обвел глазами «подполье». Большая комната, она предпочитала волнующую бледность толченого риса – собственной бледности; матовую туманность электричества – молочности осеннего дня. День, разбившись о квадратные стекла, завешанные портьерами цвета раздавленных ягод поздней рябины, схлынул вниз в улицы, на вылинявшие шляпки, на шерстяные платки, на выгоревшие картузы, на оголенные хребты извозчичьих кляч, на купол часовни, похожий на клистир, на обожравшихся мертвечиной ворон, шикарных и лоснящихся, как цилиндры.
В комнате было человек десять: мохнатый, пугвоносый коллекционер эротических изданий жаловался писклявым голосом трехлетней девочки на бальзаковский возраст утки, фаршированной яблоками; издатель декадентских поэтов, сутуловатый иронический человек с лицом, посыпанным угрями, как черной солью, распиливал куски бифштекса дырявыми деснами. Сынок знаменитой конфектной фирмы, узкобедрый ротмистр, стяжавший на галицийском фронте в 1915 году за атаку в конном строю Белого Георгия и торгующий теперь на Сухаревке одесской халвой, очищал полированным ногтем правого мизинца апельсин для более или менее знаменитой балерины. Латышский дипломат свисал с кресла воловьей жилой.
– Скверные шутки, Леонид Эдуардович. Ведь с них всего хватит. Очень даже просто за котлетку к стенке поставят.
– Мы, Семен Абрамович, из любви к человечеству, если понадобится, и за макарону к котлетке расстреляем.
Вокруг столов плавала Ия Петровна. Об антрекотах, пулярках, рассольниках, расстегайчиках, телячьих печенках и куриных пупочках она ворковала шеей, задом, ляжками.
– Ах, Нина Ивановна, миленькая, где же это вы запропастились? Чувствует мое сердце – изменили. Изменила, разбойница, бессердечно изменила моему шницелю по-венски. Неужто ж, родненькая, у Агриппины Васильевны вкуснее?
– Ах, Ия Петровна, какие вы ужасы говорите. Я же на иконку, Ия Петровна, перекрестилась, что никогда в жизни вам не изменю. Хотя должна вам откровенно сказать, Ия Петровна, что у Агриппины Васильевны шницели стали – мечта. На язычке тают.
ОНА!
Лео зовет:
– Ниночка, Нина Ивановна.
Но она не слышит. Она стоит перед стеклянной горкой. Под стеклом вместо саксонского фарфора лежат пирожные: эклеры, лопающиеся от высокомерия, трубочки – истекающие безнравственностью, наполеоны – отягощенные животиками, безе – с нетающими снеговыми вершинами, мокко – рассыпчатые, как мораль.
– Нина Ивановна.
Она не слышит. Она парит. Ястреб. Ее глаза наливаются кровью. Пальцы крючатся. Вот они уже превратились в когти. Крылья ноздрей вздрагивают и пунцовеют. Нижняя челюсть отваливается. Через губы, как у спящей старухи, переливается слюна. Она сопит, тяжело дышит, дрожит всем телом. Ноги раскрываются, как ножницы.
– Нина Ивановна.
Лео безнадежно откидывается на спинку кресла, потягивается, постукивает коленками:
– Сука!
И смотрит жидкими глазами, как ее тело – проглатывает пирожные. Впрочем, если у нее, вопреки здравому смыслу, есть еще и душа, то и она проглатывает эклер, безе, трубочку, корзиночку с засахаренными ягодами. У ее души тоже имеются зубы, живот, толстая кишка и ноги, распадающиеся ножницами.
– Кушайте, Нина Ивановна, кушайте на здоровье.
– Кушаю, Ия Петровна, кушаю. Вы не беспокойтесь, я пирожные ваши по пальчикам считаю.
Издатель декадентских поэтов распиливает ее дырявыми деснами; мохнатый коллекционер рассматривает как скабрезную картину; кавалер Белого Георгия очищает от шелковой шкурки как апельсин; Семен Абрамович обгладывает, будто косточку свиной котлеты; и только латышский дипломат продолжает свисать с кресла воловьей жилой – ему шестьдесят девять лет.
На этой женщине Лео меня женил. Он приложил немало стараний, он выказал ангельское терпение устраивать мое счастье, от которого я, после встречи у Ии Петровны, упорно увиливал.
Весьма вероятно, что у меня хватило бы мужества и окончательно увильнуть от моей нареченной, если бы я вдруг не испытал желания оказать Лео эту маленькую дружескую услугу.
«Мужество» – слово не мое и не Лео, а Саши Фрабера, чудак полагал, что своей судьбой надо управлять твердо и добросовестно, как советским учреждением.
Словом, в чудесный декабрьский день, по гостеприимно похрустывающему снегу Нина Ивановна перевезла в мою комнату у Патриарших прудов вместе со своими «меблями» и саму себя.
Мое скромное, я бы сказал, девственно-белое окно обрядилось в кружевные панталоны. Мои гладкие, незапятнанные уютом стены украсились гравюрочками, открытками, акварельками и шелковым ковром, на котором была изображена разными нитками и бисеринками полуобнаженная римлянка, возлежащая на кровожадной зебре – полосатой, как брюки. Моя электрическая лампочка сменила свой засиженный мухами газетный колпак на кокетливую шляпу в лентах, бахромках, бархотках и цветах. Наконец, мой ломберный стол уступил место туалету, почти из красного дерева, а пузырек с высохшими чернилами – флакончикам, вазочкам, пудреницам, тарелочкам, стаканчикам и многочисленным фотографиям моей жены. Причем всякой позе, выражению лица или платью – очень хитро и искусно была подобрана рамочка. Рамочки были бархатные, бронзовые, картонные, выпиленные, выжженные, сделанные из волос, из перышек, из уральских камушков, из крымских ракушек и невесть его знает, из чего еще.
Но больше всего меня смутила кровать. Она явно была чересчур велика для нас двоих. Я испытал чувство, должно быть похожее на то, какое испытывает человек из степной полосы, впервые очутившись на берегу моря. Ах, как у меня защемила душа по моей узкой, складной, парусиновой кровати; а говоря аллегорически, по моей родной серебряной, как полтинник, Суре, что протекает в трех верстах от Пензы. Милая Сура, всегда вижу твой второй берег – то зеленый, то глинистый, то пыльный, то лесистый, то оскуделый, то пышный и кудрявый, как рококо. До чего же я люблю в жизни – этот второй берег. Очень мне нужно, чтоб от безбрежья сердце прыгало блохой в груди, чтоб леденела в жилах жидкая кровь, чтоб икры тряслись мелкой трясучкой.
Я смотрел на необъятный пружинный матрац, на волосяной с пупочками наматрасник, на гагачий наперинник (тут я с грустью припомнил пушинку, перелетавшую на мою гимнастерку с рукава Лео), на беременные подушки, на миловидные думочки, на льняные простыни, на монастырское стеганое одеяло, – и сравнивал себя с мореплавателем, у которого морская болезнь начинается уже в гостинице портового города за несколько часов до неизбежного отплытия.
Она обвила мою шею:
– Бубочка, отнеси меня на ручках в кроватку за то, что я свила тебе такое чудное гнездышко.
Пятая глава
Гимназическая слава завоевывалась в сортире.
О сортире нижегородского дворянского института, после первого посещения нашего – пустаревского, Лео рассказывал со слезами на глазах.
Я никогда не видел его более одухотворенным, более трепещущим, более взволнованным, чем в те минуты сладостнейших воспоминаний.
– Да пойми ты, Мишка, что это был не ватер-клозет, а лирическое стихотворение.
И рассказывал, попыхивая зрачками, будто раскуренными на ветру, о фарфоровых писсуарах, напоминающих белоголовых драконов, разверзших сияющие пасти, о величавых унитазах, похожих на старинные вазы для крюшонов; о сверкающем двенадцатикранном умывальнике; о крутящемся в колесе мохнатом полотенце; о зеркалах, обрамленных гроздьями полированного винограда; о монументальном дядьке в двухбортном мундире с красным воротником и в штанах с золотыми лампасами, охраняющем крюшоновые вазы с бдительностью, достойной часового порохового погреба в осажденной крепости.
Я хорошо понимаю, что всякое живое существо, чувство, вещь – достойны опоэтизирования. А уж сортир тем более. Но все же мне чудится, что он несколько переусердствовал.
Вообще, легкое преувеличение было в его характере. И прежде всего, он преувеличивал самого себя.
Но как же далек был от шпреегартовской грезы наш пономаревский нужник, или гальюн, как его раз и навсегда окрестил рыжезубый классный надзиратель Мишель Нукс – в недалеком прошлом отважный мореплаватель и штурман дальнего плавания.
К счастью, я могу уклониться от описания гимназического форума. Разве не всякому известно, что из себя представляет «ОО» в проходном дворе на лаятельной Трубе или «Pour les messieurs» в баламутной пивной «Стенька Разин» по Лиговке, или перронное – «для мужчин» на шербаршистой станцийке южно-русских железных дорог.
Несмотря, однако, на мрачность гальюнного колорита, а может быть, именно благодаря ему, гимназическим звездам предопределено было в нем – загораться, распухать великолепием или превращаться в жалкие мусоринки.
Ванечка Плешивкин, Жак Воблыедов, Василий Васильевич Свинтухов, по прозвищу Кузькина мать, – вот оно, поистине, светозарное трехзвездие гальюна.
До каких необъятных размеров разрослась, Ванечка Плешивкин, твоя изумительная коллекция известной венерической болезни, которую юные смельчаки с незаслуженной презрительностью называли «насморком»? Я, как сейчас, вижу ту, может быть, самую незабываемую минуту в твоей жизни, когда ты, голосом, дрогнувшим от переизбытка гордости, провозгласил:
– Седьмой.
И как в ответ сотряслись от восторженного рева мрачные своды, источенные ручейками вонючего пота.
Мишель Нукс, перевидавший виды в своей жизни и улыбавшийся себе в бороду при таких штормах, когда заправские матросы одевали чистое белье, «чтобы на том свете веселая Мария Магдалина ими не побрезговала», – прибежал в гальюн бледный и растерянный. Ворочая рыжими глазами, он выдохнул из себя:
– Дьяволы, что случилось?
Кузькина мать бросился от радости на могучую грудь бывшего морского волка:
– У Ванечки Плешивкина седьмой.
И классный наставник пробасил:
– Ванечка, сукин сын, поздравляю. Мы с тобой ровесники.
Помнится, мне улыбнулась фортуна, и я один из первых исхитрился поцеловать Ванечку Плешивкина в нос, не менее выразительный и надменный, чем кукиш, счастливо заменяющий русскому человеку дар остроумия и находчивости.
Жак Воблыедов, закадычный друг Ванечки Плешивкина, отличался матовой бледностью чела, пичужьим носиком и синим отливом волос.
Он приносил в гимназию щипцы для завивки и на большой перемене в нужнике превращал свою голову в мерлушковый парик.
Агафья Тихоновна Полотертова обожала Жаковы черные кудри и матовую бледность. Сорокапятилетняя купеческая вдова была богатейкой во всех отношениях. Трудно сказать, где скопилось у нее больше добра – в кованных ли медью сундуках, в плесневатом ли холоде ренсковых погребов (по Сенной площади, на Московской улице и у Поповой горы), или в несбыточных плечах, в бюсте, в бедрах, затопляющих розовой волной самые широкие кресла.
Агафья Тихоновна, допустив по мягкосердечию и неопытности рокового Жака до своих телесных прибытков, не смогла, к собственному удивлению, уберечь от слишком сметливого возлюбленного и прочих богатств.
Жак не только поил нас мадерой конца прошлого столетия, поражал зеленоигристой игрой перстня, угощал египетскими папиросами, но и водил по субботам к мадам Тузик, где широко расплачивался золотыми пятерками и десятками, обхлопотанными из крутящейся кассы ренскового погреба «Вдова Полотертова с сынами».
Василий Васильевич Свинтухов, по прозвищу Кузькина мать, не отличался своеобычливостью и сверхъестественными, как говорил о себе Жак, наружными качествами; его «коллекция» не шла в сравнение с Ванечкиной.
Тем не менее он принадлежал к трехзвездию. И не без права: Василий Васильевич давал пять очков вперед гранд-отельскому маркеру Яшке. А был ли хоть еще один человек в Пензе, в Пензенской губернии, а может быть, и в целом мире, который бы дал вперед Яшке, и выиграл.
Проводя большую перемену в гранд-отельской биллиардной, Василий Васильевич зачастую опаздывал на четвертый урок.
Но даже суровый законоучитель – нахлобучив брови с деланной деловитостью, встречал его не выговором, а вопросом:
– Выиграл, что ли?
Василий Васильевич скромно отвечал:
– С большим трудом, батюшка.
– Сколько в лузу-то клали?
– Зелененькую.
– Что маловато?
– Яшка жался.
– Ну, подь сюда, подь.
И законоучитель заботливо стирал полой своей фиолетовой рясы с локтей Кузькиной матери въедливый мел биллиардной.
Лео Шпреегарт впервые вошел в нужник с томиком Александра Блока в руках. До чего же это было неудачно.
К счастью, «Прекрасную Даму» увидел только я один. Знакомство с блоковской музой, несмотря на всю подозрительность этой особы, здесь бы не очень лестно истолковали. Сообразив неудачу, мой друг принялся безуспешно запихивать книгу в карман. Надо отдать справедливость, у него было развито чувство стиля. Лео ломал и мял блоковский томик с ненавистью.
Так обозлившийся муж щиплет под столом в ляжку свою верную супругу, когда та, случайно очутившись в обществе чиновных барынь, от смущения начнет рассказывать, каким способом она «штопает пятки» своему повелителю.
Сейчас я подумываю о том, что человек с сердцем, попав в положение, сходное с шпреегартовским, страдал бы не за себя, а за «Прекрасную Даму».
Так и другой муж не ущипнет до синяка в ляжку свою поскользнувшуюся в разговоре подругу, но даст тревожный сигнал незаметным поглаживанием по коленке или нежным пожатием руки у локтя.
К сожалению, мы хорошо разбираемся в чувствах, когда они уже не существуют или существуют весьма относительно, как, скажем, бессмертие, – то есть в воспоминаниях.
Когда металл затвердеет и потеряет окраску пламени, очень просто отличить золото от меди и платину от серебра.
Страдание Лео проникло в меня на манер несложной уличной песенки, отпечатлевающейся в нас помимо воли: вот шарманщик в последний раз с собачьей безнадежностью оглядывает скупые окна, перекидывает ремень через плечо, пересыпает редкие гроши из шапки в карман и уходит со двора, волоча за собой босоногую детвору, словно разбившуюся на мелкие осколки тень, – а простенькая песенка продолжает звенеть в наших ушах.
То, что в редких случаях удавалось Шекспиру, Толстому, Рембрандту или Бетховену – удалось ей, мы растроганы, да еще как!
Проклиная добросовестность переплетчика и плодовитость блоковской музы, я с затаенным дыханием следил, как белые пальцы моего друга стремились с отчаянием, увеличивающим безуспешность, засунуть книгу в поперечный карман брюк.
«Ах, только бы не случайный взгляд Ванечки Плешивкина, не роковой поворот головы прекрасного Жака».
И мои глаза встретились с глазами Лео. Мог ли я дольше колебаться?
Разумеется, «Прекрасная Дама» была мне милостиво уступлена. Конечно, она была через миг у меня обнаружена Ванечкой Плешивкиным.
Потрясая томиком Блока над головами, он завопил:
– Ребята, а Мишка-то, олух, стишки читает.
Жак сказал недоверчиво:
– А ну-ка, Ванечка, покажи.
– Стишки, ей-богу, стишки. Ну и осел!
– А знаешь, Мишка, я давно предполагал, что ты дерьмо.
Вздохнул Василий Васильевич.
– У него, у дурака, потому прыщи на роже и скачут, что все стишки читает.
Классный наставник, сверкнув рыжими зубами:
– К б… бы лучше сходил, болван.
– Предлагаю пустить Мишкину «Прекрасную Даму» на подтирку.
Нужник заорал:
– Пустить!
Ванечка Плешивкин с внушительной торжественностью принялся обделять гальюнщиков листиками, отмеченными неувяданьем.
– Разрешите предложить и вам? – обратился он с некоторой высокопарностью к Шпреегарту.
– Благодарю.
И мой друг, взяв листик, смял его, как обыкновенно мнут предназначенную для известной цели бумажку:
– Непременно воспользуюсь.
Фраза Шпреегарта произвела хорошее впечатление. А я повторял нешевелящимся ртом: «Благодарю вас, непременно воспользуюсь». Ну и дрянь. И мое тело вдруг стало необычайно тяжелым: я не знаю, все ли этому подвержены, но что касается меня, то всякое настроение я ощущаю как нечто имеющее определенный физический вес, плотность, температуру.
Меня можно наполнить кипящим оловом или гвоздями, как мороженицу набить снегом, как мешок насыпать картошкой или надуть кислородом, будто резиновую подушку для задыхающегося сердечного больного.
Но тут же Жак извлек из кармана портсигар и предложил моему другу знаменитую египетскую папиросу.
Лео откланялся:
– К сожалению, я не курю.
Сортир замер. Гвозди мгновенно из меня высыпались. Я прохрипел:
– Лео не курит папиросы. Он предпочитает сигары.
– Да, знаете ли, я предпочитаю сигары.
Моя услуга была отлакирована интонацией столь тонкой, рассеянной и блестящей, что ложь, даже в моих глазах, превратилась в правду.
Кукиш Ванечки Плешивкина налился пурпуром и ревностью.
– А скажите, Шпреегарт, у вас был триппер?
– Нет, не было, но…
– …я, видите ли, очень побаиваюсь, не произвела ли меня одна девочка в полные генералы.
Он снисходительно положил руку на Ванечкино плечо:
– Кстати, Плешивкин, не слыхали ли вы случайно…
Это «случайно» сделало Шпреегарта великим в моих глазах.
– …кто у вас в городе лучший венеролог?
Ванечкин кукиш стал белым.
Жак взял моего друга под руку. Василий Васильевич под другую, классный наставник раболепно распахнул дверь. Подобострастные гальюнщики расступились. Я крикнул:
– Лео.
Но он, по всей вероятности, не расслышал.
Дверь с треском захлопнулась перед моим носом.
Шестая глава
В вечера, когда бесконечность, разбрызгавшись куриным желтком, не перепачкивала синий фуляр неба, мы бродили по улицам сладко посапывающего города и заглядывали в чужие окна.
Дерево, гнедое, как лошадь, ничего, вероятно, не имело против. Собака с плакучим хвостом придорожной ивы не сквернословила.
Лео восклицал:
– Это единственное культурное развлечение в Пензе.
И принимался рассуждать о непреднамеренных актерах, значительно играющих для нас незатверженные роли. Он уверял, что теперь мы непременно бы заснули в Художественном театре или в лучшем случае, шокированные грубостью, сбежали после первого акта к своим освещенным стеклам. По его мнению, щепетильность всегда вредит художнику.
– Не находишь ли ты, что Станиславскому не мешало бы иногда прикладываться глазом к замочной скважине? А то ведь старик всерьез воображет, что жизнь натуралистична. Вот простофиля!
Он стукнул себя по лбу:
– А еще, по-моему, не менее поучительно, прекрасно и в эстетическом смысле благородно подслушивать у чужих дверей.
– Это идея.
Однако не всегда мы возвращались домой в хорошем настроении. На манер болтливой библиотекарши, освещенному стеклу, а позднее звукопроницаемой двери или перегородке подчас удавалось всучить нам чепуху и маловажность.
Надо сказать, что с каждой прогулкой мы становились придирчивей и придирчивей.
Если пухлая гимназисточка, вылезая из форменного платья, как розовая зубная паста из тюбика, оказывалась в целомудренных полотняных штанах, мой друг клеветливо говорил:
– В таком случае у девчонки душа кокотки. Это еще неутешительнее для ее матушки. Я бы на месте старушки предпочел видеть на дочери невыразимые с инкрустациями.
Если же седобакенбардный чиновник в ватном халате времени Первого Крестового похода, раскладывая в уверенном одиночестве гранд-пасьянс, не ковырял упоенно в носу, не вытирал извлеченную «козу» о донышко кресла или по совестной обязанности не помогал кончиком языка перемещению карт, – мы считали, что он кривляется.
Однажды я очень обрадовался, увидав, как целуются молодые супруги.
– Смотри, Лео, им тоже ужасно мешают носы. Они ими все время стукаются.
– Это потому, что они любят друг друга.
А в день именин губернаторши мы подсматривали сквозь щель в шторах за сероволосой женщиной с глазами, украденными у Натальи Гончаровой. Женщина, словно ампиристая колонна помещичьего дома, была увита сентябрьским плющом прабабушкиных кружев, может быть привезенных из Венеции прадедушкой – посольским дьяком.
Поправляя брильянтовый гребень в серых волосах, она за какую-то провинность так рассердилась на зеркало, что сначала не преминула ударить его длинной лайковой перчаткой, потом кулаком, а под конец еще и выругала, как будто не совсем прилично.
Сероволосая женщина стала моей возлюбленной. В ту же ночь, может быть, даже в ту же минуту, когда она танцевала вальс с молчаливым губернатором, я, обжигая спиной сбившуюся простыню (возможно, что на простыне оставались золотистые полосы, как от слишком раскаленного утюга), уже проворливо требовал от нее непомерные порции клятв, предупреждая, что любовь, ограниченная какой-то жалкой вечностью, меня совершенно не устраивает. В ответ она зашивала мой рот горячей ниточкой поцелуев.
Я не проклинал быстропролетность ночи, потому что завтра между девятью и десятью утра (т. е. как раз в те часы, когда я буду сидеть на уроке немецкого языка, а она размякать в утренних сновиденьях) – мы, о могущество воображенья, прижавшись плечом к плечу, будем бродить по традиционной Поповой горе, позвенькивающей серебряным колокольчиком ущербной луны.
В Поповогорском парке не столь уж мало кленов, и она дала слово целовать меня под каждым деревом с листьями, напоминающими звезды. Я же обещал целовать ее под липами с листьями, напоминающими сердце. А так как на горе не растет других деревьев, значит, мы будем целоваться с ней беспрерывно.
Мне только что пришло в голову, как резко не соответствует моя наружность моему воображенью, а воображенье моего друга – его наружности. Разве мои мясистые щеки не вполне бы гармонировали с грубыми мечтами Лео, а его тело, имеющее сходство с ножницами для маникюра, тоненькими и блестящими, – с прихотливостью моих желаний.
Оказывается, я напрасно не проклинал расставанье и ночь за быстролетность: нам не пришлось целоваться под листьями, напоминающими звезды.
За пять минут до звонка на молитву я встретил моего друга в гимназической раздевалке. У него был скверный вид. Я спросил:
– Что с тобою, Лео?
– Видишь ли, провел беспутную ночь с сероволосой красавицей.
Секундные стрелки его ресниц замерли на 60 и 30.
Я вскрикнул:
– Негодяй!
Он раскланялся, приняв мой стон за одобрительную шутку. Тогда я поднял руку, чтобы надавать ему оплеух, а он, решив, что я собираюсь заключить его в дружеские объятия, положил голову на мое плечо.
– Ах, Мишка, Мишка, ты же ничего не соображаешь. Ты болван. Чудный, милый болван.
Его голова лежала у меня на груди и тупо не понимала тюремной азбуки сердца, выстукивающего трагические ругательства.
– Ты, Мишка, без сомнения уверен, что если женщина не похрапывает у тебя под боком, а, скажем, танцует вальс с губернатором…
Я отстранил его и, пошатываясь, стал подниматься по лестнице, с грустью вспоминая шестнадцатый век, когда в России за воровство били кнутом из белой воловьей кожи или привязывали к вертелу и жарили на огне.
Как часто у прекрасного – судьба Джиоконды. Проклятая судьба!
Отпылав, я сравнил моего друга с Христом. Лучший из людей, которому Цельс никак не мог простить трусости в Гефсиманском саду и слабости на Голгофе, с такой же милой наивностью обокрал Ветхий Завет.
Только вчера, рассматривая картинки Дюрера, я случайно прочел в книге Левит: «Люби ближнего, как самого тебя». А строкой ниже еще лучше: «Если пришлец поселится на вашей земле, то пусть будет и он для вас как туземец, люби его, как самого себя».
Первый урок. Безгрудая немка прилипла к кафедре. Перед ней переминается с ноги на ногу Нюма Шарослободский. В потных руках он держит маленькую тетрадку. Она хлопает крылышками, как тот голубокрылый попугай болгарина, что бесконечно мудрее жизни, потому что вытаскивает женам наших завальских сцепщиков, смазчиков и кондукторов только билетики со счастливой судьбой.
На кончике Нюминого носа висит обычно капелька. Сегодня она представляется мне озером, падающим с обрыва. Мои мысли в нем отражаются наподобие лесов и гор. Я всегда должен проделывать подобную штуку, если хочу что-нибудь увидеть пояснее. Я гляжу в чернильницы, в стаканы с чаем, в пивные бутылки, в полированное дерево, в тарелки с супом, в ромбы пакета. Только не в зрачки человека. Черные стекляшки приводят меня в ужас. Когда отец кричит: «Мишка, почему ты никогда не смотришь прямо в глаза, – будто наблудил либо украл?» – я не знаю, что ответить.
«Так вот ты какая? Ах, колонна, увитая сентябрьским плющом! Ах, деточка, подравшаяся с зеркалом! Тварь. Грязная баба. На скольких еще кроватях валялась ты в эту ночь? Скольким ртам подставляла губы для поцелуя?»
Гнев и отчаяние растягивают мои орбиты. Глазные яблоки делаются арбузами, аптечными шарами. Они открывают для ревности необъятные просторы. Я начинаю понимать, что всякая моя возлюбленная, если б она даже оказалась, по случайности, столь же добродетельной, как моя мать, для меня будет чудовищем, в сравнении с которым солдатская девка или проститутка с Чернобанной улицы окажется олицетворением чистоты. Потому что каждый мужчина, будь то первый встречный на улице, обронивший желание, точно пустую спичечную коробку, или мой друг, возможно относящийся ко мне дурно из-за моей глупой повадки крутить бородавку под левым ухом, может сделать мою целомудренную возлюбленную – порочной полудевой, разъяренной самкой или изощренной профессионалкой наслаждения.
Я понял, что всякое сопротивление ее бессмысленно, невозможно. Она разденется тогда, когда этого пожелает заказавший ее своему воображению мужчина, – так заказывают в ресторане «стерлядь кольчиком» или «горошек по-французски». Ляжет, как собака, при слове «куш». Исполнит всякое желание, даже высказанное быстроговоркой, как у вешалки в театре: «Палку! Шляпу! Галоши!»
Разве я сам не заставлял воровку глаз целоваться со мной под листьями, напоминающими звезды.
Конечно, требования моего друга были куда грязнее и беспристойнее.
По всей вероятности, в ту же ночь ею не пренебрегло еще человек двадцать: и губернатор, и драгунский полковник, и управляющий казенной палатой с ушами, закрученными, словно бараньи рога, и чиновник особых поручений с губами негра, играющего на трубе, и бурлявый, как плотина, мукомол Панкратий Крухтий, и предводитель дворянства, веселый, как пупок, и его сын, красавец лицеист, приехавший по просьбе отца из Петербурга продирижировать мазуркой, и архиерей, грассирующий, как парижанка, и затянутый в рясу, будто в шелковый дамский чулок, и лакей, обносивший пломбиром, и швейцар, уже сжимавший в объятиях ее ротонду, и кучер, коснувшийся ее колен, когда застегивал полость, отороченную медведем.
Сжимающая меня ревность готова была приписать желание дивану, на бархатных коленях которого она сидела; дверям, что раскрывали перед ней свое сердце; вееру, что нашептывал ей на ухо признания; музыке, с которой она сливалась; вину – вскружившему ей голову.
Нюма не знал, как будет по-немецки «спички». Саша Фрабер шелестел губами, завязанными бантиком:
– Zxndhrlzer.
Его шелест, неслышный соседям по парте, доходил до Нюминого уха, потому что у Нюмы наследственный абсолютный слух. Отец Нюмы, Соломон Яковлевич Шарослободский, после одиннадцати часов вечера «маэстро». Маленький кафешантанный оркестрик «Эрмитажа» плачет под его смычок.
А с полудня до четырех с половиной – Соломон Яковлевич зубной врач. У него грустная скрипка и веселая бормашина. Он нажимает ее педаль всякий раз под какую-нибудь игривей-шую мелодийку мадемуазель Пиф-Паф. У Соломона Яковлевича один белый халат. Когда халат в стирке, Соломон Яковлевич принимает больных во фраке. Это импонирует пензякам.
Перемена. По коридору прогуливается Лео под руку с Сашей Фрабером. У моего друга сияющее лицо, словно он объелся созвездиями подобно автору Экклезиаста. Он присвоил себе счастье, как присваивают понравившуюся манеру или чужой каламбур. Впоследствии он также присвоит славу.
Он положит ее в карман небрежно, как мундштук или зажигалку.
На уроке геометрии я уступил ему женщину, укравшую глаза у госпожи Пушкиной. Уступил уже после того, как простил ей губернатора, драгуна, предводителя, лицеиста, архиерея, мукомола, лакея, кучера – словом, всех – вплоть до веера и шумановского вальса.
Почему я это сделал? Не знаю.
Седьмая глава
А вот и конец истории: моя лошадь шарахается в сторону и удивленно, по-человечьи, скашивает глаза. Кобыла Лео длинноногая, черная, как еврейка, поднимается на дыбы и отмахивается, словно руками, от этого ужаса. Третья лошадь чувствует себя превосходно: играя порожним седлом, она перескакивает через канаву в траву.
У Лидии Владимировны вместо головы – кровавая лепешка. Серые, рассыпавшиеся волосы забрызганы кровью, костями, мозговой мякотью и черным фетром. Маленькая рука в молочной перчатке сжимает ивовый прут. Полчаса тому назад, поднося почтительно эту теплую, даже сквозь перчатку, руку к губам, я спросил:
– Разрешите, Лидия Владимировна, снять чулочки с пальчиков?
Она улыбнулась моему другу глазами, украденными у госпожи Пушкиной.
– Разрешается?
Она была натоплена счастьем, как маленькая деревенская банька.
Лидия Владимировна лежала на спине, сжав колени. Выпавшая из пудреницы пуховка плакала гильотинированным одуванчиком в кровавой луже. Земля была влажная, глинистая. Она всасывала кровь медленно, смакуя ее, как старое вино.
Небо высокое, голубое. Немецкий аэроплан казался крылатым амуром, что вооружен луком и веселыми стрелами.
На голубое небо в пяти-шести местах упали очень милые снежинки, – не хочется думать, что это шрапнельные разрывы. Наши зенитные орудия обстреливали немца лениво, наперед зная, что проку не будет. А тот летал тоже без толку, прогулки ради (как петербургская дама по солнечной стороне Невского проспекта) – не пропадать же хорошему дню: почему не прогуляться за пятнадцать верст до ближайшего тыла противника, где, к несчастью, был расположен штаб нашей инженерно-строительной дружины, находившейся в ведении общественных организаций – земских и городских.
Лидия Владимировна была убита упавшим «стаканом», посланным от нечего делать русским артиллеристом в небо.
Я кричу:
– Лео! Лео! Лео!
Его кобыла бросает мне в глаза копыта. Я вижу, как он рассекает ей голову промеж ушей стеком и рвет блестящее брюхо шпорами. Кобыла вытягивается в карандаш. А ему, по всей вероятности, кажется, что она плетется мелкой рысью.
Я еще продолжаю на что-то надеяться:
– Лео! Лео!
Ведь он же знает, как я боюсь мертвых. Мне всегда чудится, что они со мной разговаривают. А от комариной капельки крови меня тошнит. В гимназии, на выпускном экзамене, когда у Нюмы Шарослободского от страха пошла кровь носом, со мной случился припадок, близкий к эпилептическому. Припадок, как прачка, намылил мне губы и, словно игрок в домино, перевернул глаза с темного брюшка на белое.
«В конце концов, это его любовница. Какое мне дело?»
С присущим моему другу благородством, он уступил ее мне, когда ее голова стала отвратительной лепешкой, уснащенной густым липким кровавым вареньем – похожим на малиновое.
Сковорода сказал бы про мою душу, что она тощая и бледная, точно пациент из лазарета. А душу моего друга он бы, возможно, уподобил Библии, которая, по его словам, породила не львов или орлов, а мышей, ежей, сов, нетопырей, шершней, жаб, песьих мух, ехидн, василисков, обезьян и вредящих Соломоновым виноградникам лисиц.
Дорога была обмазана солнцем, как йодом. От трепетаний прямых сосен пел воздух. Небо, спокон века напухшее голубизной и потому не впитывающее моего отчаяния, казалось тяжелей греческой губки, вынутой из горячей ванны. Если бы оно было тучистое или мглистое – дышалось бы легче.
Лошадь медленно передвигала ноги. Лидия Владимировна лежала поперек седла. Ее серебристые шпорики игриво тинькали, худенькое плечо доверчиво прижималось к моим коленям, несгибающиеся пальцы не противились моему пожатью. Если бы у нее была голова, может быть, я поцеловал бы ее в губы.
Я подумал о своем внутреннем хозяйстве. В эту минуту оно мне показалось образцовым. Вроде имения Константина Федоровича Костанжогло, где даже свинья глядела дворянином.
Продолжить прекрасного рассуждения не удалось – Лидия Владимировна скатилась с седла. Лошадь рванулась и заскакала. В ужасе я вцепился одной рукой в ногу трупа, развевающего по ветру кровавые волосы, как знамя революции, другой рукой за гриву одуревшего животного.
Сосны звенели. Дорога, вымазанная солнцем, вертелась. Я закрыл глаза. Зубы кусали воздух. Сначала он казался жестким, как бифштекс, потом вдруг сделался жидким, как вода. Я стал захлебываться.
Через три дня за Лидией Владимировной из корпуса приехал муж. Артиллерийский офицер походил на сельского учителя. Полковничьи погоны с белыми генштабистскими жгутиками будто шутки ради были прицеплены к мешковатой гимнастерке, подпоясанной, как ситцевая рубаха. Стекла круглых очков были все время мутны, словно его глаза дышали. Рыжеватые сапоги сморщились, как человек, собирающийся заплакать.
Он сидел у гроба, пощипывая редкую бороденку непонятного цвета. А когда ему казалось, что никто не видит, он гладил Лидии Владимировны руки и по-домашнему, без попреку, протирал запотевшие стекла своих очков ее черной юбкой в шершавых пятнах от подсохшей крови.
Лидия Владимировна лежала с закрытым лицом, а мой друг в 1922 году лег в деревянный ящик, будто в кровать к любовнице.
К последнему блестящему выезду его снарядила моя жена. Вытаскивая голову из петли, она прощебетала:
– Ах, какой ужасно, ужасно непривлекательный!
И тут же вынула из гипюровой сумочки герленовскую губную помаду, карандаш для бровей, пудреницу и тушь для ресниц, так называемую «плевательницу».
Моя жена преобразила его в несколько минут. Белые, сухие губы стали пунцовыми и жирными, бровь изогнулась мефистофельскою презрительностью, а пыльные щеки заперсиковели.
Гроб с моим другом стоял в общественном здании. Мраморные колонны были одеты в пурпур и креп.
Знаменитые актеры читали моему другу Державина, Пушкина и Александра Блока. Скрипач с мировым именем Наум Шарослободский играл Гайдна. У Нюмы все также висела на носу капелька, хотя грудь его, шея и руки были осыпаны хрустким снегом крахмала, а комберленовский фрак облил тщедушное тело черным дождем. Балерина, носившая название «народной», танцевала ему «Умирающего лебедя». У балерины были глаза, как две огромные слезы.
Человек, повешенный мною, лежал в гробу, как фараон. Я был удивлен, почему не снабдили его моссельпромовским печеньем «Сафо» и несколькими баночками пищетрестовских консервов.
Около разлагающегося трупа представители общественных организаций, друзья и возлюбленные несли почетный караул.
Примерно с пятого года революции москвичи заобожали покойников. Как только умирал поэт, стихов которого они никогда не читали, глава треста или актриса, сошедшая со сцены четверть века тому назад, граждане сломя голову бежали «смотреть».
На мертвецов образовывались очереди, как на подсолнечное масло или на яйца. В очередях ругались, вспоминали старое время, заводили знакомства, обсуждали политические новости. Словом, мертвецкие хвосты ничем не отличались от кооперативных. Некоторые приходили в очередь с бутербродами, некоторые с книгами, некоторые со складными стульчиками, а рукодельницы с вязаньем или вышиваньем.
Люди, имеющие склонность поблистать, положительно не пропускали ни одного сколько-нибудь видного покойника. Премьеры или вернисажи не могли конкурировать с похоронами.
Я сам недосужно ответил на приглашение, далеко не лишенное заманчивости:
– Не могу. Не могу. Днем я на Ермоловой, а вечером в Большом на Борисе.
Великую Ермолову хоронили еще пышнее, чем моего друга.
Когда шофер в кожаных латах и с опущенным кожаным забралом остановил госиндикатовскую машину с Сашей Фрабером около общественного здания в пурпуре и крепе, очередь на моего друга уже завернула за угол второго квартала.
Секретарь Фрабера – юноша с портфелем из крокодиловой кожи – шепнул на ухо своему патрону:
– Александр Августович, не беспокойтесь, распорядитель погребения мой закадычный приятель.
Но Саша Фрабер, сложив губы недовольным бантиком, сказал:
– Товарищ Лошадев, я принципиально против протекции.
И встал в хвост как раз в тот момент, когда взбалмошный гражданин в буланой поддевке (под цвет бороды) кричал некой флюсатой гражданке с соломенной кошелкой:
– Я у вас, мадам, в ноздре не ковыряю, так и вы в мою не лезьте.
Гражданка, по-видимому, отнеслась к гражданину с неуместным поучительством.
А немного поодаль женщина, похожая на ватку в больном ухе, говорила старухе, зловещей, как медный пятак на глазу покойника:
– А вы слышали, маман, о последнем фейерверке Елены Павловны, сошлась, figuresvous, с приказчиком из Рабкоопа.
– Приспособьтесь, гражданин из автомобиля, приспособьтесь. За этой девушкой приспособьтесь.
Клетчатая немка с Трубы фыркнула:
– Как же-с! Девушка: на левое ухо.
Саша, глотая слезу, встал в хвост.
Перед тем как заколотить гроб с Лидией Владимировной и перенести его на артиллерийскую двуколку (полковник увозил Лидию Владимировну), он для чего-то положил около небьющегося сердца своей жены крохотный портретик девочки, по всей вероятности, с серой косичкой.
За несколько минут до отъезда, протирая запотевшие стекла очков (запотевшие глаза нельзя было протереть), он попросил:
– Познакомьте меня с этим человеком.
Я пошел к моему другу.
– Он хочет тебя видеть.
– Пусть отправляется ко всем собакам.
Не глядя в глаза, я пробормотал:
– А по-моему, тебе бы следовало пожать ему руку.
– Не имею ни малейшего желания.
Мне пришлось соврать артиллерийскому полковнику, что мой друг болен.
Полковник, смущенно подергав крестик Белого Георгия, почти виновато проронил:
– Если он не хочет проститься с Лидочкой при мне, я выйду.
Чтобы не огорчать чудака, я сказал:
– Пожалуйста.
Ночью Лео играл в покер. Играл, как всегда, – осторожно, расчетливо, без оплошалостей. Он редко проигрывал. Его длинные, не в меру гибкие пальцы наводили на скверные мысли. Но он, разумеется, не передергивал.
Хотя на его месте я бы не садился за карточный стол в этом френче из дорогого английского коверкота, в этих мягких сапогах из французского шевро, обтягивающих ногу, как бальная перчатка. И френч и сапоги были сделаны на «покерные деньги».
Лео, не вынимая из зубов папиросы, промямлил:
– Ваши десять рублей и еще пятнадцать.
У Петра Ефимовича завлажнели брови:
– Эх, пал дуб в море, море плачет, – четвертый разочек до покупочки повышаете, Леонид Эдуардович. Право же-с, играть мне с вами, маэстро, что комару на зимнего Николу петь: кафтанчик короток!
И Петр Ефимович расстегнул ремень на завлажневшей рубахе:
– А ведь у Леонида Эдуардовича, ей-ей, на руках флешрояль. Говорю, в игре у него крылья орловы, а хобота слоновы. Беда!
Подрядчик, переодетый, как и все мы, в военного чиновника, до войны сражался с супружницей в свои козыри или, на худой конец, с десятниками в двадцать одно. Сейчас он, по всей вероятности, с нежностью вспоминал эти игры, не воспрещающие таинственным «блеф пар жест» выпенивать из себя вулканические страсти.
Думается, что Петр Ефимович и играл-то в покер из-за таинственных иноземных слов, которые произносил он с полным наслаждением, нимало не подозревая, что они после процеживания сквозь его гуляйполевские усы становились самыми что ни на есть оханскими.
– Значит, сервнете, Леонид Эдуардович?
Мой друг улыбался, позвякивал шпорой, шелестел картами. А я думал об артиллерийском полковнике, похожем на сельского учителя. В ту ночь чудак, наверное, не мог бы играть в покер. Он вообще, мерещится мне, недоумевал, как в эту ночь лошади могут жевать овес, солдаты ловить вшей, луна золотить землю, немцы ненавидеть русских, орудия икать, сестры милосердия давать офицерам.
В эту ночь!
Вторым заядлым покеристом и постоянным партнером моего друга был Алеша Тонкошеев, молодой актер Художественного театра. Алеша был человек благоразумный, предусмотрительный и потому несчастный. Бывало, не успеет еще Петр Ефимович раздать по три карты, а уж Алеша обымает будущее грустным взглядом:
– У меня сейчас, вот увидите, стрит тузовый подбреется, а у Лео, голову прозакладую, тройка и двойка. Горько плакали мои фишки.
И Алешины фишки, действительно, горько плачут под восторженный всплеск Петра Ефимовича:
– Матадор вы, Леонид Эдуардович, арены мадридской!
И не только в покере обымал Алеша Тонкошеев будущее взглядом своих добрых белокурых глаз. Бывало, сидим на зеленой скамейке перед фанерным домиком, вечер лучше и не придумаешь: заря бражничает, верещит тальянка, ветер пришептывает непоодаль в червонеющих березах. Будто мы не в тылу фронта, а в диком привольном селе размашистой черноземной губернии. Вкруг скамейки пораскидались – сердечками, лунками, бараночками – цветущие клумбы.
Я копошусь кортиком в настурциях и резеде. Людей мы не рушим и потому не жалованы шашкой. Рот у меня, сам чувствую, до ушей. Петр Ефимович сказал бы: «Хоть завязочки пришей».
Алеша страдальчески ломает брови:
– Ну, чему радуешься, чему?
– Да вот резеда распустилась, пахнет чудесно.
– Распустилась! Пахнет! А через неделю что? Гнильно, может быть, пахнуть будет?
– По всей вероятности.
– Вот и посуди сам, чему же тут радоваться? Цветочки неделю живут, а потом вянут, осыпаются, гниют, а ты от этого в телячий восторг приходишь. Удивительные люди!
Алеша отрешенно похрустывает пальцами. А через минуту:
– Чего дышишь, чего?
– Хорошо. Прохладно.
– Прохладно. А завтра что будет? Какой день?
– Должно быть, жара. Закат кровяной.
Он обрадовался:
– Ага, жара! А ты наслаждаешься, сияешь?
Я беру Алешу за руки:
– Тонкошеечка дорогой, хочешь быть в жизни немножечко посчастливей?
– Дурацких советов и слушать не желаю.
– Я только хочу сказать, Алеша, что всегда лучше думать о сегодняшней прохладе, чем о завтрашней жаре. Вот и все.
Он сердито поднимается со скамейки:
– Скотская философия.
И уходит, не взглянув на меня.
Восьмая глава
Когда мой друг увидел у Лидии Владимировны две еле уловимые морщинки у косячков рта, он сказал:
– Время – аккуратный автор. Оно не забыло поставить дату и под этим великолепным произведением.
Я спросил:
– Какой месяц обозначает цифирка?
– Начало июля. Лето в полном разгаре. Впрочем, мне думается, что осень тоже будет не лишена очарования. Ах, как я влюблен в эту женщину!
Каждое утро Лидия Владимировна говорила:
– Лео, сегодня последний день.
Так продолжалось две недели. Она хваталась за голову:
– Прошел месяц, как я уехала из Пензы.
– Но ведь ты же была у мужа.
– Сколько я у него была?
– Ровно столько, сколько он заслужил своей любовью.
Лидия Владимировна была убита в день, когда ее чемоданы уже были на станции. Из Пензы пришла телеграмма, что девочка с глазами, как у маленькой госпожи Пушкиной, заболела скарлатиной.
Жительствовали мы в чистеньких фанерных домиках. В комнатах было уютно. По вымытому полу разбегались крученые, в разводах, половички. На столе лежала льняная скатерть. Кровати, застланные пикейными одеялами, пахли утюгом, белой мыльной пеной и девичьими руками. В фаянсовом кувшине у изголовья кровати стояли чайные розы. Их привозила моему другу женщина-врач Юлинька.
Юлинька заведовала госпиталем, которому бесконечно не везло: с начала войны в нем еще не простонал раненый, Юлинька нервничала, ругала разленившихся на Западном фронте пруссаков и безуспешно ездила каждые две недели в Минск выпрашивать раненых. А ее сестры милосердия разводили породистых цыплят, выращивали французский горошек, чайные розы, ездили верхом, зимой ходили на лыжах, летом играли у нас в теннис и участвовали в наших любительских спектаклях. Юлинька относилась к ним трогательно: выслушивала сердечные тайны, журила, делала аборты. Сестры уверяли, что у нее легкая рука.
К сожалению, Юлинька была сделана под таксу, разрубленную пополам. Ее каплюсенькие кривые ножки были очень подвижны – она перемещалась на них быстрее верзилистого мужчины. Если бы к ее заду можно было приделать вторую пару таких же ножек, Юлинька могла бы гоняться не только за моим другом, но и за лисицами.
Лео крикнул:
– Маня!
Вошла толстушка с нахохлившимися бровями, с носиком, подпрыгнувшим, словно от щелчка, в кружевном передничке и наколке.
Лео сказал сердито:
– Вы же знаете, Маня, что я без вас не могу лечь спать.
И с видом мученика протянул ей ногу, затянутую в сапог, как в бальную перчатку.
Наша инженерно-строительная дружина прокладывала стратегические дороги средь непосаженных полей Западного фронта и строила стратегические мосты через звонкую, как струна, реку.
Работали в дружине татары из-под Уфы, сарты и финны. Татары были жалкие, сарты суровые, финны наглые. Притворяясь, что не понимают русского языка, они хрипели на покрики десятников: «сатана пергеле» – и поблескивали белесыми глазами, как ножами.
Кажется, из-за дохлой кошки, а может быть, собачонки, вытащенной из супового котла, финны пробездельничали три дня. В конце месяца у них из жалованья вычли прогул. Тогда финны разгромили контору, избили табельщика и подожгли фанерный домик начальника дружины. Пришлось вызвать эскадрон. Но финны разбежались раньше, чем уланы сели на коней.
Начальник дружины, румяный инженер Корочкин, всеохотно просил прощения «за беспокойство и потревогу» у ротмистра с перекошенным лицом, точно поперхнувшимся моноклем.
Уланы гостили у нас несколько дней. Мы играли с ними в теннис, стреляли уток, катались на моторной лодке по звонкой реке, угощали их тонкими обедами (повар был у нас знаменитый – от «Оливье»), возили на многопокойной «Испано» к Юлинькиным сестрам.
Поперхнувшийся моноклем ротмистр завистничал:
– Помещики! А? Помещики, корнет?
Корнет, сотворенный природой, по словам Петра Ефимовича, в оправдание побайки «на бочке едало, на едале мигало, под мигалой сморкало» – хрипел:
– Помещики? Черта лысого снилось такое моему батьке: женщины, карты, английские забавы, автомобиль. Во бы нам с вами, ротмистр, месяц-другой стратегические мостики повозводить.
Поперхнувшийся ротмистр вздыхал:
– Н-да, мостики.
А Лео вызверился на уланские горячие штаны с белой выпушью и кожаные на ягодицах:
– Умереть! Уснуть!
И вечер насквозь трагически ворковал о султанах – белых, из петушиных перьев, лапушных, черных косичетых или из конского волоса, что трессируется на нитку; о помпоне, обвитом ссученным снуром из серебряной канители; о кокардах из опряденного серебра; о галунах из опряденного золота с шелковыми закранами; о кирасирских орлах; о гербах, нумерах, накладных литерах, знаках с просеченными подписями; о гранатах «в три огня» на шапках; об уланской чешуе, набранной из звеньев, вырезанных фестонами; о кистях из рассыпных, в три ряда ссученных жгутиков «мат с гранью»; о двойных языках из алого сукна к шишаку в серебряных плетенках; о кирасирских колетах, гвардейских доломанах, ментиках, перадных чачкирах, венгерках, супервестах, выкроенных наподобие лат.
Мой друг изнывал от жалости к самому себе – за то, что должен был носить кокарду не яичком, а репкой, и погон не в ладонь, а на палец поуже, да еще простроченный по-чиновничьи в клетку и с отвратительным вензелем земского союза. Ему, не ко времени, припоминалась незадавшаяся поездка в Минск, когда придирчивый комендант столицы Западного фронта под рявканье зевак снял с него на улице шпоры, отобрал стек и заставил выправить кокарду, сплюснутую под офицерскую.
Я сел к моему другу на кровать и увертливо попытался отвлечь его от грустных мыслей:
– Как ты думаешь, Лео, выиграем мы войну или проиграем?
Он молчал, уткнувшись носом в подушку.
Я сказал:
– Проиграем.
Он поднял на меня гневные глаза.
Под окном корнетова тень напевала носику, подпрыгнувшему от щелчка:
- Ой, вы, улане,
- Малеваны дети,
- Не одна паненька
- За вами полети,
- Не одна и вдова
- За вами, улане,
- Летети готова,
- Улане, улане.
Любовников, как два ломтика черного хлеба, густо посолила луна.
Я пожал плечами:
– Ну сам подумай, разве может победить армия, которая сплошь состоит из неудавшихся земгусар.
Средь поля стоит сосна – длинная, тонкая, безрукая. К острой ее макушке прицеплено небо.
Я лежу под деревом.
Сковорода приметил, что отсутственная дружественная персона похожа на музыкальный инструмент – он издали бренчит приятнее.
Если бы мой друг не был гадиной, если бы он не измывался надо мной, не титуловал меня через слово «животным», не считал ничтожнейшим ничтожеством, не расковыривал бы сонные, пеклые и болезненные ростки моего самолюбия – разве был бы он мне дружественной персоной?
Говорю себе: «А ведь ты, брат, лихо смахиваешь на мадемуазель Пиф-Паф».
Пензенское происшествие:
Опускается занавес в сильфидах, лаврах и лирах. Мой друг скользит на лаковых носках вдоль барьера, по которому, как на жердочке, сидят одноглазыми разъевшимися канарейками – желтые драгунские шапки. Лидия Владимировна протягивает ему руку. Он подносит ее к губам бережно, словно чашку из розового фарфора, грозящую при малейшей неловкости расплескать благоухающий кипяток. Оба полыхают. Лидия Владимировна глазами, украденными у госпожи Пушкиной, а мой друг крутым солнцем воротника, подпирающего уши. Лидия Владимировна влюбленно ломает холодный стебель лорнета. Лео – свою черную, опушенную золотом треуголку.
Мы с Пиф-Паф стоим в проходе. Ее щекочет ревность.
Лео переломился возле просвечивающей насквозь Лидии Владимировны. Золотой ноготь его правоведской шпаги царапает барьер. Пиф-Паф подходит и берет своего возлюбленного под руку. Мой друг выпрямляется, смотрит на нее неузнающим взглядом.
– Сударыня, вам здесь не панель.
И подзывает капельдинера:
– Выведите из театра эту особу.
Пиф-Паф выводят.
Ночью он забежал к ней в номер, чтобы на скорую руку надавать пощечин. Но увлекся. Бил долго, сосредоточенно, с наслаждением. Ее голова качалась вправо и влево. На нежной коже оставались рубцы, будто бил не пальцами, а хлыстом. И Пиф-Паф впервые почувствовала себя женщиной, возлюбленной. В ней проснулось чувство собственного достоинства, почти высокомерия. Она сказала себе: «Если он меня бьет как собаку, значит, я тоже человек». И в порыве благодарности сделала его своим божеством на всю жизнь. Она носила, как ладанку, на груди белую лайковую перчатку, лопнувшую у моего друга на ладони после второго удара.
Ветер. Сосна топорщила жесткие волосы, желая во что бы то ни стало походить на вепря. На верхних черных сучьях, словно за пюпитрами, сидели горбоносые пичужки и пиликали на флейтах.
По большаку из леса тройка дымчатых лошадей вынесла лакированную откидную коляску. Я хотел спрятаться за дерево, но не успел. Юлинька закричала:
– Миша, Миша, полюбуйтесь на нас, раненого в госпиталь привезли. Замечательный. Обе ноги оторваны. Непременно приезжайте завтра взглянуть. Слышите, непременно. И Лео привозите.
Я хотел крикнуть: «поздравляю», но дымчатые кони уже унесли счастливую докторшу.
Ветер качал безрукую сосну и прицепившееся к ней звездное небо.
Такса бежала впереди. Ее крутой задок управлял движением выпускного и стремительного тельца.
Сестра Шура, пушистая и ленивая, как хвост сибирской кошки, шептала не без гордости:
– Раненый – пальчики оближешь: так пузом душечка и оканчивается.
Мой друг процедил:
– Забавно.
Юлинька обернулась:
– Лео! Миша! Шурочка!
Она уже стояла у входа в палатку и шеламутила руками:
– Протискивайтесь же, протискивайтесь. Ах, копуны.
Мы вошли. У окна под мягким байковым одеялом, кучкой высившимся у изголовья и распластавшимся нелепо плоско «в ногах», спиной к нам лежал человеческий обрубок. Над ним серой веревочкой вился дым. Сделалось неприятно и страшно: «Обрубок, и еще курит, жизнью наслаждается».
Я попятился было к двери, но сообразительная Юлинька схватила меня за руку. Мой друг с навычной легкомысленностью звякнул шпорой. Это было бестактно: ведь шпора привинчивается к сапогу, а сапог…
Обрубок повернул голову.
Больше всего я ненавижу жизнь за ее шуточки. Порой хочется показать ей кулак. А может быть, даже крикнуть в небо:
– Конферансье!
Обрубок оказался Ванечкой Плешивкиным.
Девятая глава
Я стою в футбольных воротах. Ужас в моем сердце. Подобно желтым фонарям, прыгают в зрачках голые коленные чашки Ванечки Плешивкина.
Чашки?.. Тазы? Медные тазы!
Они обмотаны и перекручены веревками мускулов. У него икры, как булыжники. Когда Ванечка заносит над мячом белую бутсу величиной с березовое полено, у меня падает душа.
А как он бегает! Впрочем, на таких ногах не мудрено делать сто метров в 11 секунд. Там, где у меня сосок, у него кончается бедровая кость.
Лео сделал меня голкипером. Когда я голкипер – я несчастный человек. Больше всего в жизни я не хотел быть голкипером. Лучше уж пожарным. Вообще я пожертвовал десятью годами жизни, согласился бы умереть не восьмидесяти пяти лет, а семидесяти пяти, семидесяти, – только бы не играть в футбол.
А ведь я обожаю жизнь. Не в качестве участника ее, а как свидетель.
Когда мне было шесть лет, мой отец – кондуктор – спросил меня:
– А что, Миша, ежели б тебе поездом перерезало ногу, ты хотел бы жить?
– Только без одной ножки?
– Да.
– Конетьно.
– А что ежели б, Миша, руку и ногу?
– Значит, с одной ручкой и одной ножкой?
– Да.
– Ну конетьно, жить.
– Ах ты, сорока картавитая, а ежели голову?
– Значит, без глазок?
– Какие уж тут глаза!
И я, по преданию, горько задумавшись над пагубой, заковырял промеж своих пальчат на лапах с многосерьезностью взрослой:
– Нет, папка…
Мои реснички точили слезы:
– Без глазок хотю умереть.
Меня сегодня тренировали четыре часа. Мы разошлись, когда вечер унес с поля кипящий, красномедный самовар зари.
Лео сказал:
– Не горюй, Мишка. Из тебя в конце концов получится голкипер.
Я ответил тихо, как умирающий:
– Из меня, кажется, уже получился гробожитель.
Роковой Жак утешил:
– Выживешь.
А Ванечка Плешивкин, постукав по плечу гиреподобным кулаком, обнадежил:
– Обомнешься.
И только Саша Фрабер шепнул с лаской:
– Миша, иди ко мне ночевать. У мамы есть йод и свинцовая примочка.
Ночью, во сне, я наново переживал тренировку. Все было как в действительности: нападение играли Лео, Жак и Ванечка; беком был Саша Фрабер; я стоял в воротах.
Когда Ванечка бил по голу, я зажимал глаза и наудачу выкидывал руку по направлению свистящего мяча. Если мяч случайно ударялся о кулак, пальцы выламывались от боли, а на костяшках выступала кровь и обмохрявливалась кожа.
Лео кричал:
– Дурак, сколько раз я тебя учил: мяч надо не отбивать, а ловить.
И я, перекорючившись от ужаса, в следующий раз ловил мяч в себя, как в мешок. После этого мне казалось, что отбитые внутренности тинькают в животе, как дробинки или горошинки в детской погремушке.
Язвительнейшие удары были у Лео. Он бил не сильно, но зато в самый уголок ворот. Чтобы вытренироваться в первоклассного голкипера, я должен был стремглав падать на мяч, презирая грязь, липкую и холодную. Иногда, не рассчитав прыжка, я ударялся головой о палку ворот. Это вызывало всеобщее одобрение.
Моя «защита» (Саша Фрабер) играла не за страх, а за совесть. Через пять минут после начала тренировки он становился липким, как леденец, вынутый изо рта.
Саша наскакивал на ведущего мяч с исступленностью. Но почти всегда безуспешно, Лео делал несколько движений – легких, еле уловимых, почти балетных, и Саша оставался позади с выпученными и удивленными глазами.
А мяч летел в уголок гола.
Ночью, перед тем как лечь в кровать, я с засыпающими веками натирал мяч касторовым маслом. А утром перед гимназией вместо того, чтобы выпить стакан горячего чая, зашивал вощеной ниткой разлезшиеся от Ванечкиных ударов швы на покрышке. Потом я надувал мяч велосипедным насосом и зашнуровывал.
Мяч вызывал во мне трепет, ненависть и восхищение. Я почасту видел, как ничтожны в сравнении с ним Достоевский, Пушкин, Марксов «Капитал», Мартов с Даном и мадам Тузик: у нас в гимназии был литературный кружок – не стало; Саша Фрабер выпестовал тайный меньшевистский социал-демократический комитет – самораспустились; наконец, «фирме, существ. с 1887», не приходилось по субботам прятать в чулане гимназические шинели. Вышибало Андрей Петрович лишился тепленьких пятиалтынных.
Вышибало, из милованных каторжан, был гордостью заведения: «И сшили Андрюшеньке ожерельице в два молота», – рассказывала с чувством проститутка Фрося.
Белокосая Фрося – воплощение русского разума и души. Бывало, ходит голая, чуть ступая, от ночного столика с будильником до простенка, где портрет цесаревича Алексея в матросском костюмчике, и все вопросы задает:
– А скажи, Мишенька, что в жизни всего тяжелее?
Теперь бы я, разумеется, ответил: «Быть голкипером», но тогда еще не был я футболистом и потому не знал, что сказать.
– Так вот, Мишенька, всего тяжелее в жизни отца с матерью кормить.
У Фроси глаза хатки-мохнатки.
– Ты на сколько, Мишенька, на час или на ночь?
– На час, Фрося.
Она делово заведет будильник, прижав холодное стекло к животу, пахнущему материнским молоком, и опять спросит:
– Ну, а чего, Мишенька, всегда хочется?
– Тебя, Фрося.
– А вот, глупый, и не знаешь: всегда хочется ничего не делать.
С Фросей я как в раю. Вспоминается Сковорода: «Рай Божий, простее сказать, зверинец».
В зеркале, мутном и загадочном, точно остекленевший дым, отражались ее домыслы и покорная спина, безжалостно рассеченная позвоночником.
– Смотри, Мишенька…
Она показывала на Млечный Путь.
– …вон там шла девица из Питера, несла кувшин бисера, споткнулась и рассыпала.
Фрося в объятиях плакала. Ее любовь приносила радость и чистоту. Я бы хотел Фросю не на час, но до конца дней.
А спустя десяток лет мне довелось узнать, что бывает еще любовь, оскорбительная, как пощечина.
Когда я обнимаю мою жену, она хохочет, словно я щекочу ей пятки. И во мне, как при встрече персидского слона – во времена Петра, «внезапу, яко вода воскипеша, московитии народи, улицы востопташася, слободы пролияшася, переулки протекоша».
Наш матч с 1-й казенной гимназией судил Исаак Исаакович Лавринович. На нем был смокинг из красного сукна, сшитый специально для этой цели, и круглая шапочка из пестрых клиньев на манер жокейской.
Пристав Утроба прибыл на матч в полицмейстерском шарабане и с полицмейстерской дочкой. Ее глаза отливали голубизной январского снега. А вокруг шеи был обмотан желтый шарф. Когда шарф плыл по ветру, полицмейстерская дочка становилась похожа на пузырек с рецептом. Ее нужно было принимать по каплям, чтобы не отравиться насмерть.
Пристав Утроба, увидав на поле Исаак Исааковича в красном смокинге и со свистком, сказал своей нареченной:
– Жидовская игра.
И возглавил партию врагов футбола.
В Пензе было всего несколько еврейских семейств, но, по уверению Лео, благодаря тому, что Исаак Исаакович, как только проглядывало солнце, выходил на Московскую улицу «прогуляться»; как только на столбе появлялась афиша с заезжим гастролером – покупал «место в креслах»; как только открылась первая в городе кофейная «Три грации» бр. Кузьминых – абонировал на файфоклоковское время столик у окна; как только в столицах вошло в моду танго – стал танцевать его на благотворительных балах, устраиваемых госпожой фон-Лилиенфельд-Тоаль, наконец, потому, что Исаак Исаакович был биллиардист, поэт, винтер, охотник, рыболов, дамский угождатель, любитель-фотограф, старшина обоих клубов и дружинник вольно-пожарного общества, – казалось, что Пенза донельзя населена евреями.
Матч с 1-й гимназией был проигран из-за меня. Надо сознаться, что оба гола непростительны. Первый мяч я попросту выронил, а второй прокатился у меня между ног.
Лео ушел с поля с трясущимися губами. От злости у него даже закосил левый глаз.
Я ходил за ним – побитой собакой. Заглядывал в лицо, вытирал платком его вспотевшую спину, застегивал подтяжки, очищал и резал ломтиками лимон, зажигал и подносил спичку раньше, чем он вставлял в зубы папиросу.
Он меня не замечал. Я сам начинал ощущать себя как пустоту. Я чувствовал, что он не простит мне этих двух мячей никогда в жизни. Он всячески давал мне понять, что, собственно говоря, мне следует в ту же ночь пустить себе пулю в лоб. Но я смалодушничал. Я прикинулся простачком, не умеющим читать чужие мысли.
Ночь. Небо сурово и торжественно, как вывеска, что парит над Сенной. Вывеска из черного стекла. Золотом на ней написано: аптека. В детские годы я был уверен, что у Бога лицо старенького провизора Моносзона. Когда меня без вины стегали ремнем, я огорчался за Бога.
Мне казалось, что он, как Лев Моисеевич, засунул за какой-то шкапчик свои очки и потому плохо видит, что делается на земле.
А попозже бывало еще лучше: сидит отец в кухне на табуретке и чистит толченым кирпичом свои кондукторские пуговицы; я прибегаю с улицы и кричу:
– Папка, я сегодня видел Бога. У него рыжая борода.
– Ладно.
И продолжает чистить пуговицы. Назавтра я прибегаю и докладываю.
– Папка, я сегодня опять видел Бога, с черной бородой.
– Ладно.
У отца все лицо в дырочках, как головка перечницы.
– Папка, а папка…
Вшвыриваю себя в комнату, как зажженный факел:
– …трех Богов видел!
– Ладно.
Так бы и остаться мне многобожием, если б не мать, спасибо, объяснила:
– Да это, Мишка, поп. И то – поп. А ты, вона – Бог. Пороть надо!
И вера моя кончилась.
Темная трава орошена слезами. Уходя в ночь, весенний день плачет, как женщина, потерявшая юность. Я стою на дощатых мостках и смотрю в реку. Сура прекрасна. Она обогащена половодьем, как удачной биржевой спекуляцией. Я завидую.
Месяц спрыгивает с Большой Медведицы. Нырнул. Плывет. Он похож на крестьянского мальчика, золотоголового, загорелого. Ветер раздевает прибрежные ивы. Они стыдятся, как девушки. Они бросаются в воду в своих зеленых рубашках, легких и трепещущих. Золотоголовый озорник плывет им навстречу.
Я смотрю в воду. Я наслаждаюсь тишиной и одиночеством. Самое тяжелое позади. В следующее воскресенье наша гимназия играет реванш с 1-й казенной. Голкипером будет Василий Васильевич Кузькина мать.
Скрипучие мостки из молодого теса пахнут пасхальной заутреней. Вода, что дымок от ладана. Восторг поднимается у меня от живота к сердцу, от сердца к горлу, бьет в нос, туманит глаза. Я перевешиваюсь через скрипучие перильца и… плюю в реку.
Француз или немец, быть может, свой восторг иначе выразил бы. Но русский человек никогда. Сколько я ни видел моих соотечественников, любующихся в лунные ночи речным простором, будь то в Петербурге на Аничковом, около чугунных коней, вздыбленных бароном Клодтом, в Нижнем или на Плашкоутном, что перепоясал сыромяжным ремешком широкотелую Волгу, в Москве ли на Каменном – всякий раз мои соотечественники в последнюю минуту поэтического восторга плевали в воду.
Туча проглотила месяц. Я возвращался домой. Сначала лесом, в котором было душно, как в комнате больного, уставленной микстурами, каплями, пилюлями и притираниями. Потом спящими улицами и черными переулками. Они у нас в Пензе перепутаны, как линии на ладони. Я шел, будто гадая свою судьбу: то по линии смерти, то по линии жизни, то по линии любви. Спотыкался на бугорках, по случайности не названных в честь богинь – Минервы или Венеры.
Я был последователем Пифагора, Цезаря, Суллы, Агриппы из Неттесгейма и Преториуса. Я знал, что в книге Иова сказано: «На руку всякого человека он налагает печать для вразумления всех людей, сотворенных им».
Десятая глава
Теперь все ясно. Хиромантией заниматься бессмысленно.
Я сижу в ванне и слышу через тонкую стенку, как хохочет моя жена. У меня мутнеют глаза. Я открываю кран, ошпариваю себя кипятком, засовываю голову в мыльную пенящуюся воду.
Моя жена хохочет, как рыжий в цирке. Я затыкаю уши красной резиновой губкой, вгрызаюсь зубами в мыло.
Она встречает меня улыбкой:
– Ну, бубочка, хорошо выкупался?
– Прекрасно.
– С легким паром, Мишка.
– Спасибо, Лео.
– А почему у тебя, бубочка, такая красная рожа?
– Я принял чересчур горячую ванну.
– С твоим сердцем, бубочка, это чистое сумасшествие.
– Зачем ты волнуешь свою жену?
– Он всегда меня волнует. Он ужасная дрянь.
Лео бреется перед зеркалом моей бритвой. Нина вышивает гладью целующихся голубков. Раздается четыре звонка.
– Это к нам. Бубочка, отопри.
Я только что растянулся на диване. Какое наслаждение после ванны полежать минут двадцать, не шевельнув пальцем. Но она меня пытает, – в ее распоряжении шотландский сапог, сжимающийся винтом, нюрнбергский валик, вырезывающий кожу полосками, богемские тиски для пальцев, дыба, облюбованная Малютой: когда в жаркий день я останавливаюсь у будки, чтобы выпить стакан ледяного нарзана, она говорит: «Миша, оставь мне глоточек», и я оставляю ей этот глоточек, хотя именно его мне и не хватает, чтобы утолить жажду. Я хочу эту каплю ледяной влаги как бессмертия. Но я не сопротивляюсь: пусть пьет, все равно моя жизнь загублена, все равно она целый день поет романсы, перевирая слова, мотивы. Я умоляю: «Ниночка, ради всего святого: „ночь, платформа, огоньки, дальняя дорога“». – «Знаю, знаю, не учи, пожалуйста». И тянет свое: «В семафоре огоньки, же-ле-е-езная дорога…»
Я открываю дверь. Входит Лидочка – лучшая подруга моей жены. Лидочка на девятом месяце. Тем не менее ступает она легко, как паук по своей трепещущей паутинке.
Лео, намыливая подбородок, философствует:
– Я нахожу, что природа отнеслась несправедливо к нам, к мужчинам. Право же, я предпочел бы раза два-три в жизни родить, чем каждый день бриться.
Моя жена обнимает подругу:
– Ты к кому, солнышко, записалась?
– К Пигеру.
– Миленькая, да ведь у него на прошлой неделе целых две роженицы Богу душу отдали. Впрочем, миленькая, везде роженицы или умирают, или калечатся.
Лидочкины глаза тонут в слезах.
Почтовое отделение помещается в первом этаже углового дома из бурого кирпича. Некоторые окна в доме занавешены, некоторые голые. Те, что освещены и без занавесок, кажутся бесстыдными. В окнах стоят эмалированные кастрюли, глиняные горшки, прикрытые тарелками, банки с солеными огурцами, пивные бутылки с зелеными туберкулезными шеями, консервные коробки, ожерелья из луковиц, кактусы с обломанными пальцами (соком кактусов москвичи лечат мозоли) и еще какие-то пыльные растения с бумажными розами. К форточным задвижкам привешены свертки. Из промокшей газетной бумаги выглядывают рыбьи хвосты и сырое мясо, выданное по карточкам на три дня.
Лео говорит:
– Расплодились. Сопят. Чешутся. Жуют. Переваривают. Возмутительно! Это мешает мне наслаждаться жизнью. Я люблю думать, что мир создан только для моего сопенья, переваривания, моих снов, моего насморка.
Мы поднимаемся по каменной лестнице, засеянной бандеролями, стянутыми с трубочек, конвертами на красной подкладке, вскрытыми, как рана; открытками, скомканными или разорванными.
Лео покупает десятикопеечную марку у девушки, свирепо разрисованной усами.
Над ее клеткой висит плакат:
КЛЕЙТЕ МАРКУ В ПРАВОМ ВЕРХНЕМ УГЛУ.
ОБЛЕГЧАЙТЕ РАБОТУ
ПОЧТОВЫХ СЛУЖАЩИХ.
Мой друг присаживается к длинному столу, оклеенному черной клеенкой и окапанному фиолетовыми чернилами. Он пишет адрес круглыми буквами, располагающимися на бумаге, как поссорившиеся супруги в кровати: «Минск. Октябрьская ул. 11, Ядзе Пширыжецкой». (Лео все еще питает надежду освободиться от угрызений совести.)
Написав, переворачивает письмо и, оглянувшись по сторонам, наклеивает марку посередине конверта.
Он говорит:
– Каждый свергает советскую власть и борется с социалистическим строительством как умеет.
У меня является прекрасное желание кинуться в будку телефона-автомата и вызвать «ГПУ».
Если бы Лео на моих глазах заряжал адскую машину для взрыва Кремля, у меня не явилось бы такого желания: «Фи! Донос».
Смертна ли принавычившаяся в нас «мещанская мораль»?
Однако и в случае «с маркой» я не сделал того, что следовало. Позор! Мои резиновые губы растянулись в улыбку, почти одобрительную.
Нечто схожее происходит со мной во время писания докладов, рапортов, резолюций. Когда перо бежит без размысливаний, я никогда не грешу орфографической ошибкой; но стоит запнуться в слове, потереть лоб над буквой, и в самом простом случае я промахнусь с непростительностью дошкольника.
В обширном кресле с сигарой в зубах и с напильничком для ногтей в чересчур длинных пальцах Лео иногда разговаривал с глазу на глаз высокими и щеголеватыми фразами:
– Эта несносная революция, как железнодорожный вор, вторично крадет у снисходительной улицы ее многообещающих, как реклама, женщин, обласканных рыжими куницами, золотистыми соболями, вкрадчивыми кротами, непорочными горностаями и каракулями, курчавыми, как семиты; ее породистых мужчин – в белоснежных кашне, пенящихся над бобровыми воротниками, подобно взбитым сливкам в стаканах кофе; ее автомобили – нетерпеливые, как биржа; рестораны, величественные и молитвенные, как храмы, и храмы, шикарные, как кабаки; рысаков, более статных, чем гвардейские офицеры; витрины, ласкательно сияющие чужим счастьем; фоксов и булей – в барсовых ошейниках; фонари – в нимбах, как святые.
И он снял с сигары кольцо нежно, как с пальца женщины, принадлежащей другому.
Я ищу глазами милиционера, чтобы справиться, как пройти в Спасско-Голенищевский переулок. Красная фуражка останавливает мой взгляд с властностью тревожного фонаря стрелочника, вкапывающего экспресс копытами в землю. Я подошел к милиционеру, когда его дребезжащий свисток ловил за подол старушку лунного цвета. Она совершила беззаконие, сойдя с задней площадки трамвая.
Милиционер получил с преступницы рубль и выдал ей голубенькую квитанцию. Старушка бережно спрятала ее в ридикюль 90-х годов. Она, должно быть, решила предъявить документ Господу Богу в день Страшного суда.
Я спросил милиционерскую спину:
– Товарищ, как пройти в Спасско-Голенищевский?
Спина, сверкнув медными зрачками, важно повернулась.
Будь в эту минуту на моем месте моя жена, она бы непременно занозисто воскликнула: «Жак! Голубчик! Неужели, роковулечка, это вы? Поручик? Гусар смерти? С черепом? С косточками? Ой, дорогушечка, как к вам катастрофически не идет мильтонский колпак!»
Но я, по существу, не такой уж плохой человек. Я узнаю моих старых гимназических товарищей, когда это доставляет им удовольствие; интересуюсь «как здоровье?», когда щеки судачат румянцем; говорю «привет жене», если уверен, что нежная половина не перепорхнула только что к соседу по комнате на легких крылышках своей юбки, не в меру послушной ветру страстей; наконец, любопытствую «как делишки?», если вижу, что мой добрый знакомый увешан тючками, сверточками и кулечками. Мне еще ни разу не ответили трагическим анекдотом: «Дела? А вы знаете, Михаил Степанович, что такое г…? Ну так это – компот по сравнению с моими делами».
Я бегу от милиционерского поста.
Серые стены бывш. Благородного собрания оклеены туманом, тенями, золотыми бумажками фонарей и афишами горлопастыми: «Шпреегарт. Шпреегарт. Шпреегарт».
На панели толпятся девушки с красными руками и юноши с такими глазами, что я недоумеваю, почему не пахнет палеными ресницами и горелым мясом.
Слова у моего друга красные, как руки девушек.
Я говорю себе: «Значит, он еще не выходил. Хорошо, если он меня заметит. Он тогда решит, что я был в Политехническом. Это его порадует. Ему кажется, что у меня от зависти болит живот. Я занимаю слишком большое место в его жизни. Если бы меня не существовало, он бы, наверное, был личным секретарем Саши Фрабера. Слава для него была бы безвкусна. Как щука по-жидовски без перца».
– Перестань, Лео, мучить Мишу.
И Саша Фрабер, как водится, сложил губы многозаботным бантиком.
– Хорошо. Хорошо. Изволь. Будем говорить о звездах, о сливочном масле, о политике, о литературе.
Несколько капель водки из его рюмки, высокой, как палец, выплеснулось на увитую розочками тарелку фарфоротрестовской фабрики «имени Правды». Темная чайная колбаса лежала парными суживающимися колесиками (как нарезанный бинокль). В стакане, отмеченном прыщами юношеской целомудренности, стояла слипшаяся кетовая икра. В расковыренных ножницами консервных банках – сладкий перец, синие баклажаны и маринованный судак.
– Кстати, только на этих днях я перечитал «Братьев Карамазовых». Не находите ли вы, друзья мои, что великий русский писатель стал для нас, русских, – африканским негром? китайцем с Желтой реки? или, в лучшем случае, жителем Мадрида? Я прочел роман Федор Михалыча с прелестной легкостью. Как «Тарзана». Как экзотическое сочинение завсегдатая джунглей. Увлекательная штучка! Нет, вы только подумайте, – книга о русской душе. А? Как вам это понравится? Чудак! Русская душа! Ну и шутник. Уморил.
Лео насадил на вилку темное колесико чайной колбасы и замахал им над головой.
– Скажи, милый друг, Саша, – русская душа? Кескесе? С чем это кушают? Русская душа. А не думаете ли вы, товарищ Фрабер, что мы сбрили наши русские души вместе с нашими русскими бородами в восемнадцатом году? Не думаете ли вы, что у нас в груди так же гладко, как и на подбородке?
Мой друг пошатнулся.
– Вдохновенные бакенбарды Пушкина? Патриаршья борода Толстого? Мистические клочья Достоевского? Интеллигентский клинышек Чехова? Оперные эспаньолки символистов? Тю-тю! Ауфидерзейн!
Он пронзил указательным пальцем облачко табачного дыма.
– Архив. История. Пыль веков. Мы самые современные люди на земле. По сравнению с нами французы сумасшедшие: вообразили треугольник – короной. Великомученики: носят его, как сияние. Глупые быки – изнемогают под ярмом, более невесомым, чем пилюля гомеопата, и менее правдоподобным, в нашем представлении, чем раскаянье, долг, национальная гордость, чувство стыда или благодарности. Граждане столицы Мира еще не сбрили усов. Они только подрезали их слегка, после Мопассана. В три шеи французов! Да здравствует наш подбородок и верхняя губа – чистая, как у младенцев. Ниночка, чокайся со мной.
Бутылка, словно чахоточный, кровохаркнула в стакан моего друга.
– А товарищ Фрабер – материалист, социалист, марксист, диалектик и почти коммунист…
Саша, переполненный чувством собственного достоинства, нахлобучился:
– Плехановец!
– …плехановец Фрабер сидит с кислой физиономией. Ему хочется, чтобы у него была душа. Как у старца Зосимы. Старца Зосимы. А? Не правда ли? Зосимы? Грушеньки? Бляди Настасьи Филипповны? Идиота Мышкина? В отставку товарища Фрабера. На пенсию. На социальное обеспеченье. В богадельню. В ящик!
Моя жена была в вечернем платье из шифона цвета железа с ржавчиной. Левой рукой он схватил ее за голое плечо, а правой за грудь, выскользнувшую из его пальцев, словно мокрый кусок розового семейного мыла.
– Ниночка, Нинок…
Он икнул.
– …ты одна меня понимаешь. Одна! Чокайся. Пей.
– Лео, ты все врешь. У меня тоже есть душа. У меня очень широкая русская душа.
И жена зарыдала, уронив голову в тарелку с заливным поросенком.
А я, с околдованными глазами, ринулся к моему другу целоваться, искательно и одикаревши.
Философ Сковорода сказал бы: осел, позавидовав собачьим ласковостям, спятился копытами на брюхо хозяина.
Я полирую ботинки бархатной полоской. Наслюнявленными пальцами отдираю от штанов гагачьи пушинки. Протираю одеколоном голову, стриженную под машинку. Пудрюсь перед зеркалом, поджав рот. Я всегда поджимаю губы, когда смотрюсь в зеркало. А Лео презрительно узит глаза. А моя жена строит очаровательную улыбку. А Саша Фрабер старательно делает умное лицо. Каждый разно, но непременно щепетильно и с болезненной беспокойностью хочет себе понравиться. Мы все не очень долюбливаем правдивые зеркала. По всей вероятности, их недолюбливали и сидоняне (эти первые кокеты древности), и венецианцы XIII века, любовавшиеся собой в зеркала из дутого стекла на свинцовой фольге.
Я сегодня, одиночествуя, вкусно поел (жена убежала к Лидочке, благополучно родившей десятифунтового мальчугана), соснул после обеда, лежебокствовал, прочел газету и удачно набросал тезисы к докладу в ВСНХ.
У меня свежий вид, веселые глаза и настроение не без ласкательства к самому себе.
Стук в дверь. Я оборачиваюсь и делаюсь грустный и пыльный, как ресторанная пальма.
– Даю голову на отсечение, ты, Мишка, идешь в балет, на «Лебединое озеро».
Почему это у моего друга сегодня такая глупая физиономия? Может быть, у него всегда такая? А я пятнадцать лет по оплошалости и рассеянию не замечал.
Я догадываюсь: мой друг сегодня постригся. А у мужчин, как правило, после цирюльника физиономии делаются глупее процентов на семьдесят пять. Я бы хотел, чтобы мне довелось увидеть автора «теории относительности», выходящим из парикмахерской.
Лео берет кресло и садится против меня. Его зрачки, как пиявки, впиваются в мой нос:
– Мишка, а ведь у тебя над правой ноздрей черненькая.
Все пропало. Кровь, точно молоко от капли уксуса, свертывается в моих жилах.
– Голову прозакладую, что ты ошибаешься. У меня на носу нет черненькой.
– Полно врать, есть.
– Клянусь тебе.
– Клянусь тебе – угорек. И достаточно внушительный.
Его взгляд становится коршуновым. Сосудики на белках наливаются кровью.
– Надо выдавить.
– Может быть, завтра, Лео? Сегодня я собрался на «Лебединое озеро». У меня хорошее место, разорился на третий ряд, только Ниночке не рассказывай.
Он пересаживается ко мне на колени, берет меня за виски и приближает мой нос к своим коршуновым глазам в кровавых ниточках.
Он дрожит. Наслаждение, получаемое им от выдавливанья на моем носу угрей, может равняться только ужасу, который испытываю при этом я.
Я закрываю глаза. Пальцы мои становятся горлышками пивных бутылок. Лоб покрывается остекленными капельками. Я галлюцинирую когтями стервятника, пахнущими грушевой эссенцией. Они покрыты лаком – красным, как запекшаяся кровь.
– Не двигайся, Мишка. У тебя на носу целых четыре черненьких.
– Но это же мой нос. Мой собственный нос. Разве я уж не хозяин своего собственного носа?
Он упирается мне коленом в живот. Сладострастно дышит. Я плачу крупными слезами, как волоокая лошадь.
Все мое лицо покрыто вспухшими кругами с пунцовыми фонариками, словно освещающими вход в опустошенные норки.
Черненьких оказалось значительно больше, чем мы предполагали. При желании их было бы можно пересчитать. Они лежат стройной шеренгочкой на фаянсовом блюдце, издевательски задрав крохотные головки.
Выдавливанье повторилось в субботу 16-го сентября перед пиршеством.
Трудно даже поверить, что из-за этих самых крохотных червячков с издевательскими головками и белыми хвостиками я на шнуре от портьеры повесил моего друга.