Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль

Размер шрифта:   13
Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль

Норма

Бориса Гусева арестовали 15 марта 1983 года в 11.12, когда он вышел из своей квартиры и спустился вниз за газетой. Возле почтовых ящиков его ждали двое. Увидя их, Борис остановился. Справа от лифта к нему двинулись ещё двое. Один из них, худощавый, с подвижным лицом, приблизился к Гусеву и быстро проговорил:

Гусев Борис Владимирович. Вы арестованы.

Гусев посмотрел на его шарф. Он был серый, в белую клетку. Худощавый вынул из руки Гусева ключи, кивнул в сторону лестницы:

— Прошу.

Гусев стоял неподвижно. Двое взяли его под руки.

Ордер… — разлепил побелевшие губы Гусев.

Ордера на арест и на обыск будут предъявлены вам в вашей квартире.

Предъявите сейчас, — с трудом проговорил Гусев.

Борис Владимирович, — улыбнулся худощавый, — пойдёмте, не тяните время.

Гусева подтолкнули к лестнице. Он пошёл, еле передвигая ноги.

Двое прошли вперёд, двое и худощавый двинулись за Гусевым.

У вас всегда так мочой воняет? — спросил худощавый. — Бомжи ночуют?

Гусев двигался, не отвечая. Он был бледен.

Поднялись на третий этаж, вошли в квартиру Гусева. Худощавый снял трубку телефона, набрал номер:

Юрий Петрович, всё в порядке. Да.

Гусев стоял посередине своей единственной комнаты, сплошь заваленной книгами. Четверо стояли рядом.

Присаживайтесь, Борис Владимирович, — посоветовал худощавый.

Предъявите ордер… и вообще… документы.

Минуту терпения. — Худощавый закурил.

В дверь позвонили.

Откройте, — приказал худощавый.

Дверь открыли. Вошли участковый и полноватый человек с пшеничными усами.

Следователь КГБ Николаев, — представился он, не глядя на Гусева. Достал из папки два листа, протянул Гусеву: — Ознакомьтесь.

Садитесь, Гусев. — Худощавый подвинул расшатанный стул.

Гусев смотрел в бумаги, держа их в обеих руках.

Товарищ лейтенант, — обратился полноватый к участковому, — организуйте нам понятых.

Участковый вышел.

Ознакомились? — Николаев забрал бумаги у Гусева. — Дело ваше веду я. Сейчас придут понятые, мы произведём у вас обыск. Параллельно начнём наш разговор. Садитесь, Борис Владимирович, что вы стоите, как в гостях.

Гусев опустился на стул.

Вскоре появились понятые: пожилая женщина в зелёной кофте и молодой человек с толстой шеей.

Товарищи понятые, — Николаев снял пальто, — мы — сотрудники Комитета государственной безопасности. Гражданин Гусев, проживающий в этой квартире, арестован. Мы просим вас присутствовать во время обыска. Представьтесь, пожалуйста, и присаживайтесь. Валера, организуй им место.

Худощавый сбросил лежащие на диване книги и журналы на пол.

Комкова Наталья Николаевна, — громко произнесла женщина.

Фридман Николай Ильич, — пробормотал молодой человек.

Они сели на протёртый диван. Худощавый опустился рядом, достал из «дипломата» бланк, подложил под него подвернувшийся журнал «Америка», положил на «дипломат» и стал писать.

Я свободен? — спросил участковый.

Да. Спасибо. — Николаев сел за стол, раскрыл папку, вынул ручку с золотым пером.

Участковый вышел. Пока худощавый вполголоса опрашивал понятых, Николаев зашелестел бумагами:

Так. Гусев Борис Владимирович. 1951 года рождения. Где вы родились?

Я не буду отвечать на ваши вопросы, — проговорил Гусев.

Вы обязаны отвечать на мои вопросы. Это во-первых. А во-вторых, это в ваших интересах.

Я отказываюсь отвечать на ваши вопросы.

Николаев отложил ручку.

Напакостил, а отвечать не хочет, — проговорила вполголоса женщина и посмотрела на худощавого. Он записывал её адрес.

Я предлагаю вам добровольно предъявить антисоветскую литературу.

Гусев молчал, глядя на свои руки. Николаев подождал, трогая фигурку тиранозавра на столе Гусева, потом встал, подошёл к кровати, приподнял матрац, вынул толстую картонную папку:

Ваше?

Гусев молчал. Николаев положил папку на стол, развязал тесёмки, открыл:

Запиши, Валерий Петрович. Первым номером. Папка серого картона. Содержит… 372 машинописных листа. Название «Норма». Автор не указан. Первое предложение: «Свеклушин выбрался из переполненного автобуса, поправил шарф и быстро зашагал по тротуару». Последнее предложение: «— Лога мира? — переспросил Горностаев и легонько шлёпнул ладонью по столу. — А когда?»

Как… товарищ майор? — переспросил худощавый.

Николаев повторил.

Номер два. — Николаев подошёл к нижним полкам, вынул два тома энциклопедического словаря, бросил на пол, сунул руку в образовавшуюся брешь, достал книгу в мягком переплёте: Александр Солженицын. «Архипелаг ГУЛАГ». Том третий. Издание «ИМКА-Пресс». А первые два вы отдали позавчера Файнштейну. Так?

Гусев молчал. Николаев положил книгу рядом с папкой. Зазвонил телефон. Николаев снял трубку:

Да. Да, Василий Алексеич. Нашли. Почему? Нет, всё так и было. Сейчас? — Он засмеялся. — Не терпится? А… понятно. Пожалуйста, нет проблем. Ты у себя? Организуем.

Он положил трубку, взял папку:

Серёжа, отвезёшь это Носкову. Потом сразу сюда.

Оперативник в очках взял папку, вышел из квартиры, спустился по лестнице. Рядом с подъездом стояли две чёрные «Волги». В кабине одной сидел шофёр. Оперативник сел за руль второй машины, положил папку на сиденье справа, завёл мотор и, резво развернувшись, вырулил на Ленинский проспект. Асфальт был мокрый; грязный, рыхлый снег лежал по краям дороги. Неяркое солнце вышло из-за туч, заблестело на очках оперативника. Он проехал через центр, развернулся на площади Дзержинского, обогнул здание КГБ и остановился. Взял папку, вышел из машины, вошёл в ближайший подъезд. Предъявив удостоверение, поднялся на лифте на четвёртый этаж, прошёл по коридору, открыл дверь кабинета № 415. За письменным столом сидел лысоватый человек в синем костюме.

— Разрешите, товарищ полковник?

— Ага. — Сидящий протянул руку. Оперативник вошёл, передал папку.

— Как там? — спросил лысоватый, развязывая тесёмки папки.

— Всё нормально.

— Истерик не закатывал?

— Нет пока, — ухмыльнулся оперативник.

Полковник стал листать рукопись:

— Ладно. Идите.

Оперативник вышел. Сидящий снял трубку, набрал номер:

— Виктор Иваныч, это Носков. Папка у меня… Хорошо.

Он положил трубку, взял папку, вышел из кабинета, на лифте поднялся на шестой этаж, вошёл в приёмную. Там сидели две секретарши.

— Носков, — сказал лысоватый.

Секретарша сняла трубку:

Виктор Иваныч, Носков. Проходите, — кивнула она Носкову.

Он вошёл в кабинет. За столом сидел седой человек в сером костюме с моложавым лицом. Носков подошёл, протянул папку.

— Всё здесь? — спросил седой, принимая.

— Всё, Виктор Иваныч.

— Есть.

Носков вышел. Седой набрал номер на панели селектора.

— Слушаю, — ответил женский голос.

— Котельников. Петр Сергеич на месте?

— Минуту.

— Елагин слушает, — ответил мужской голос.

Здравствуйте, Пётр Сергеич. Котельников говорит.

— Приветствую, Виктор.

— Рукопись у нас.

— Отлично.

— Я отдам на ксерокс, и через полчаса можете присылать курьера.

— Виктор, ему нужен оригинал.

Это невозможно. Рукопись изъята на обыске, занесена в протокол. Выносить из здания нельзя.

— Ну… а как тогда?

— Пусть приезжает к нам.

— Ты думаешь?

— А какая разница?

— Ну… можно попробовать. Тогда вот что: я пошлю за ним своего шофёра, он его вам доставит.

— Когда?

— Да прямо сейчас. Тут ехать-то пять минут.

— Хорошо. Мы на вахте встретим.

Он дал отбой и набрал другой номер.

— Мыльников, — ответил мужской голос.

— Ну всё.

— Приедет?

— Да. Встречать его через десять минут.

— Понял.

Котельников дал отбой.

Минут через двадцать в его кабинет вошёл мальчик лет тринадцати в синей школьной форме.

Так быстро! — засмеялся Котельников, вставая.

Мальчик остановился посередине кабинета и посмотрел на Котельникова.

Виктор Иваныч, — протянул ему руку Котельников.

Мальчик молча смотрел ему в глаза.

Значит… — кашлянул Котельников, отводя глаза и убирая руки за спину. — Вот. Садись за мой стол. Читай. А я… пойду пообедаю.

Он вышел.

Мальчик сел за стол, развязал тесёмки папки, открыл:

Часть первая

Свеклушин выбрался из переполненного автобуса, поправил шарф и быстро зашагал по тротуару.

Мокрый асфальт был облеплен опавшими листьями, ветер дул в спину, шевелил оголившиеся ветки тополей. Свеклушин поднял воротник куртки, перешёл в аллею. Она быстро кончилась, упёрлась в дом. Свеклушин пересек улицу, направляясь к газетному киоску, но вдруг его шлёпнули по плечу:

— Здорово, чувак!

Он обернулся. Перед ним стоял Трофименко.

— Ёоооо-моё… — брови Свеклушина поползли вверх, — Серёга?!

— Он самый! — Сияющий Трофименко протянул руку.

— Слушай, слушай, да как же ты… откуда?! — Свеклушин тряс его кисть.

— Оттуда! Оттуда, Сашок!

— Но, постой, чего же ты… ёпт… чего ж не позвонил? Не заезжал?

— А я только приехал. С вокзала. Вещи в камере хранения.

— Постой… ты в командировку или так?

— Вообще-то просто так, но в сущности — по делу. Меняться хочу.

— Ёпт! Ну, деятель! Потолстел ты… разъелся, что ли?

— У нас разъешься…

— Но ты постой, а как же, а Нина?

— Что — Нина? Нина — все путём. Живём, работаем. Детей растим. Сашке два, Тимке уже восьмой.

— Тимке? Восемь? Ё-моёё! Восемь! Я ж его недавно на руках таскал!

— Теперь не потаскаешь. Пухлый стал. Жиртресина.

— Ну… слушай, Серёга, ну ты погоди, расскажи, как там у вас, как Пал Егорыч, как Сенька?

— Да всё в порядке. Пал Егорыч всё там же. Тянет.

— Главным инженером?

— Ага. Семён запил что-то. Взыскание у него. С женой чуть не разошёлся.

— Ёпт! Чего эт он?

— Сам не знаю. Вроде и не пил никогда особо. Так, как все…

— Дааа… надо же. Талантливый парень такой. Слушай, ну, давай сядем, что ли, чего стоим как мудаки… иди сюда…

Они перешли улицу и сели на лавочку у входа в аллею.

Свеклушин смотрел на Трофименко, качал головой:

— Дааа… надо же. Встретились. Но ты вообще-то гусь тот ещё. Не звонишь, не пишешь…

— Саш, это не от меня зависит. Я ж по полгода в командировках. Мотаюсь как чёрт.

— Все равно. Пару строчек написал бы. «Жив, здоров, привет родителям».

— Да я писал.

— Когда писал-то?

— Да писал… что ты прямо… писал.

— Ну и жопа ты всё-таки! — Свеклушин рассмеялся, хлопнул Трофименко по плечу. — «Писал»!

Трофименко вытащил папиросы:

— Будешь?

— Не. Не хочу.

— Ну, а у тебя как?

Свеклушин вздохнул:

— Всё по-старому. Верка авиационный кончает.

— Заочный?

— Ага. Серёжа в седьмой пошёл.

— Как учится?

— Так себе. Чего-то никак за ум не возьмётся. Побренчать, маг послушать.

— Ясно. Ну а на работе как? Как с Сидоровым?

— Хреново.

— Давит?

— Ага. Я уходить хочу от них. Надоело.

— А куда?

— В техникум. Преподавателем.

— Технологию?

— Ага.

— Ну что ж, тоже интересно. — Трофименко курил, перехватив папироску возле самой головки.

— А главное — рядом. В Черёмушках.

— Ну так сам Бог велит. Уходи, конечно.

Свеклушин положил портфель на колени, улыбаясь, вздохнул:

— Да, Серёга, Серёга. Морщины вон у тебя. Надо же…

— Ну и чего странного? Нормально.

— Чего ж нормального? Мастер спорта по самбо, тридцать пять лет.

— Да у тебя тоже, кстати, морщин хватает. Так что не расстраивайся шибко на мой счёт. Береги нервные клетки.

Засмеялись.

Свеклушин шлёпнул Трофименко по коленке:

— Вот что, деятель. Давай мотай на вокзал, забирай свой угол и дуй к нам. Живо. А я щас Верке звякну, чтоб сварганила что-нибудь. Она, поди, дома уже. Давай быстро.

Он встал, но вдруг вспомнил:

— Только вот погоди-ка. Норму сжую щас, чтоб домой не тащить. Хорошо, что вспомнил.

Он сел, раскрыл портфель.

Трофименко курил, стряхивая пепел на асфальт.

— Где она??.. Ага, вот.

Свеклушин вытащил упакованную в целлофан норму.

— Ух ты. — Трофименко потянулся к аккуратному пакетику. — Смотри, какие у вас… А у нас просто в бумажных упаковках таких. И бумага грубая. И надпись такая, оттиснутая плохо, криво. Синяя такая. А у вас, смотри-ка, во как аккуратненько. Шрифт такой красивый…

— Столица, чего ж ты хочешь. — Свеклушин разорвал пакет, вытряхнул норму на ладонь, отщипнул кусок и сунул в рот.

Трофименко потрогал норму:

— И свежая… во мягкая какая. А у нас засохшая. Крошится вся… организаторы, бля. Не могут организовать…

— А вы написали бы куда надо. — Свеклушин жевал, периодически отщипывая.

— Написали, бля! — Трофименко швырнул папиросу, придавил ногой. — Не смеши, Саша.

— Не помогает?

— Да конечно. Всем до лампочки. А потом, говорят, почему периферия тянет слабо? Смешно. Сказка про белого бычка. Везут, везут опять пакеты эти. А там шуршит засохшая, лежалая. Норму уж могли бы наладить. Странно это всё…

— Дааа… много у нас ещё этой несуразицы. — Свеклушин сунул в рот последний кусочек, скомкал хрустящий пакетик, хотел было швырнуть в урну, но Трофименко остановил: — Дай мне, не выкидывай. Жене покажу.

Он разгладил пакетик, спрятал в карман.

Встали.

Трофименко поправил фуражку, Свеклушин — шарф. Секунду разглядывали одежду друг друга.

Трофименко шмыгнул носом:

— Саш… а вот если такую куртку достать? Трудно?

— Да не то чтоб очень… но это чешская. Тоже дефицит.

— Ну я переплачу там сколько надо, деньги есть, а? Как?

— Да можно попробовать. У Верки продавщиц много знакомых. — Свеклушин переложил портфель в левую руку, вздохнул: — Попробуем. А щас ты, Серёг, дуй на вокзал. Забирай вещи. Адрес помнишь?

— Ну ещё бы…

— Ну и чудесно. Беги. Чтоб через полчаса — у нас. Усёк?

— Усёк. — Трофименко улыбнулся.

— Давай. Ждём. — Свеклушин кивнул, повернулся и бодро зашагал прочь. Трофименко улыбался и смотрел ему вслед.

Радушкевич убавил огонь, шоколадная пена какао стала подниматься медленней.

Как только она доползла до края кастрюльки, он выключил газ и стал помешивать какао ложечкой.

— Пап, смотри, цирк передают! — закричала из комнаты Света.

Не отвечая, Радушкевич снял кастрюльку с плиты, налил какао в чашку, сел.

— Акробаты, пап!

Он распечатал норму, вывалил в глазурованную чашку, достал из холодильника банку баклажанной икры, открыл, ложкой стал класть на подсохший брикетик нормы.

— Перелетают, пап!

Радушкевич ложкой перемешал норму с икрой, нарезал хлеба.

— Во, пап! Одновременно трое!

Он стал намазывать получившуюся массу на хлеб.

— Кувырки прямо в воздухе!

Всей массы хватило на семь бутербродов.

Радушкевич помешал какао, отхлебнул, взял первый бутерброд, откусил.

— А тётя через ноги вылезла, пап!

— Да бог с ней… — еле слышно пробормотал Радушкевич, прихлебывая какао.

Стуча когтями по полу, подошёл Генри, ткнулся чёрной мордой в колени.

Радушкевич дал ему кусок сахара.

Генри звучно разгрыз его, роняя крошки на пол, подобрал их и, облизываясь, посмотрел на хозяина.

— О, вёрстка пришла. — Тумаков посмотрел через Олино плечо, отхлебнул из стакана. — Чего ж ты молчишь, нимфа?

— А ты что, торопишься? — Не глядя на него, Оля сортировала полосы вёрстки.

— Предположим.

— Вот и не выйдет ничего. Тебе за Морозова придётся вычитывать. Держи! — Она протянула ему ворох листов.

— Постой, постой, в честь чего это? — Тумаков поставил стакан, взял вёрстку. — Как за Морозова? А он где?

— Слинял куда-то.

— А Васнецов?

— Отпустил, конечно. Они ж друзья-приятели…

— Ни фига себе. — Тумаков взял вёрстку, сел в кресло рядом с Олиным столом. — Ну, мороз — мороз, не морозь меня… надо же. А я думал в пять смыться.

— Теперь до шести — минимум.

— Да. Вообще, убегать, когда вёрстку подписываем, — свинство.

— Это ты ему говори.

— Говори — не говори… одна каша…

Тумаков достал из пиджака ручку, замолчал, вчитываясь.

Оля выглянула в коридор:

— Комар! Сергей Львович! Вёрстка пришла!

— Идууу — разнеслось по коридору.

Комаров вбежал через минуту, протянул руку:

— Гив!

Слюня пальцы, Оля отсчитала ему:

— Это твой разворот… и рассказик тоже твой…

— Моё, моё, всё моё.

Комаров взял листы и двинулся, читая на ходу. Входящий Бронштейн отшатнулся от него:

— Лёшенька, смотри под ноги…

— Извиняюсь, Сергей Львович…

Оля сложила вместе три разворота, протянула:

— Сергей Львович.

— Axa. — Бронштейн поднёс лист к глазам. — Ух ты, это что ж так глухо встало?

— А что вы хотели?

— Ну, я думал, воздух над заголовком будет.

— Никакого воздуха, всё в норме.

— Хорошо.

Бронштейн вышел.

Шамкович заглянул, постучал согнутым пальцем о косяк:

— Здесь, говорят, вёрстку дают?

— Дают. У тебя что?

— Водорезова там, полтора разворотика.

— Где же это?.. — листала Оля.

— С семнадцатой, кажется…

— Вот. Держи. И побыстрей, Сань, если можно.

— Бу здэ…

Шамкович скрылся.

Оля разложила на столе оставшиеся листы:

— Это Коткову, шахматы… так. А это что? Барановские, что ль? А где Баранов? Ба-ра-нов! Где ты?

— Он обедает, — поднял голову Тумаков.

— Отложим. Так… И что, всё? А где же обложки? Не дали? Когда же они дадут?

Тумаков пил чай, читал вёрстку.

Оля встала, потянулась:

— Оооо, господи… целый день согнувшись.

— А ты разогнись.

Она снова села, выдвинула ящик в тумбе стола:

— Норму вот никак не осилю.

— А ты осиль.

Оля вынула пакетик, на котором лежали остатки нормы, стала отщипывать и есть:

— Целый день клюю её, всё не доклюю…

— А ты доклюй.

Тумаков допил чай, отодвинул стакан.

Ярцев опоздал на десять минут — круглые часы на серебристом столбе показывали седьмой час.

Славка и Сашка ждали его на углу возле будки сапожника.

— Здорово. — Ярцев протянул руку. — Зашился я немного…

— А мы уж думали, опять продинамишь. — Славка вяло пожал её.

— Витька-динамист… — ощерился Сашка, сдавил Витькины пальцы. — Наше вам, ударник-передовик… Что эт ты деловой такой? Торчишь?

— Торчу, бля. Со страшной силой. — Витька достал сигареты, протянул.

Закурили. Витька выпустил дым, сплюнул:

— Ну чего молчите? Мне, што ль, опять бежать?

Славка с Сашкой рассмеялись:

— Деятель, бля!

— Деловой, дымится аж…

— А чего, купили, что ль?

Славка укоризненно покачал головой:

— Да, Виктор Кузьмич. Плохо вы о нас думаете. Недооцениваете.

Он распахнул пальто. Во внутреннем кармане торчала бутылка водки.

— Японский бог… — Витька хихикнул. — Ну, молчу!

— Вот-вот. Помалкивайте, Виктор Кузьмич. И гоните хруст с полтиной.

Витька отсчитал деньги, сунул Славке:

— Где будем?

— Да где угодно. Хоть здесь.

— Давай за домом.

— В скверике?

— Ага.

— Ну, пошли.

Обогнули дом, прошли через детскую площадку.

В скверике двое распивали красное, а один лежал на лавке и спал.

Прошли мимо. Сашка качнул головой:

— Самоупийцы, бля… Лучше уж политуру, чем «Плодово-ягодную».

Сели на лавку.

Славка открыл, Сашка раздал по плавленому сырку.

— Таак… — Славка щелчком сбил со скамейки окурок. — Ну что, давай, Саш.

Сашка отпил, передал Витьке. Витька приложился было, но вдруг отстранился:

— Ой, Оля… У меня же норма. Пей, Слав…

Он передал бутылку Славке, вытащил из кармана норму, разорвал пакет.

— Ты что? — удивлённо смотрел на него Славка, держа перед собой бутылку.

— Ничего…

— И что, вам тоже положено?

— А как же? По сто пятьдесят. Чего, не знал?

— Не-а… — Славка отпил из бутылки. — Фууу… а когда надумал?

— Надумал и надумал. — Витька разломил норму пополам и стал жевать, попеременно откусывая от двух кусков. — Когда нибудь и ты надумаешь.

— Да ну на хуй. — Славка протянул ему бутылку. — Пей.

Витька дожевал норму, запил водкой.

Проглотили по сырку.

Сашка пустил бутылку в кусты.

— Дааа, Витёк, смотри-ка. — Славка глядел на Витьку.

— Фантасмагория, бля. — Сашка рыгнул, встал, подкинул скомканную фольгу от сырка и ловко пнул.

Серебристый комочек описал дугу и пропал в куче опавших листьев.

Кот обнюхал сосиску, поднял голову и мяукнул.

— Ешь, ешь, Синус. — Алексей Кириллович стоял над ним. Кот снова мяукнул, качнул хвостом и отошёл, понюхал давно не мытый паркет.

— Да ты что? — Алексей Кириллович присел на корточки. — Ты что? Совсем обнаглел?! Сосиски не ешь?

Кот потёрся о его ногу, прошёл под ним.

— Обнаглел. Но рыбы нет. Нет рыбы. Не жди.

Кот побрёл на кухню.

Кряхтя, Алексей Кириллович подхватил блюдечко с сосиской, встал, зашаркал следом:

— Да, брат. Распустился. Обнаглел. Нет, хватит разносолов. Что я, то и ты. Отныне так.

На кухне кипел чайник и варилась картошка.

Синус подошёл к холодильнику, оглянулся на хозяина и мяукнул.

— Нет. Ничего, кроме сосисок, нет. Не жди.

Алексей Кириллович поставил блюдечко в угол, выключил чайник. Бросил в заварной три ложки чая, залил кипятком, накрыл грязным, вчетверо сложенным полотенцем.

Кот понюхал сосиску, взобрался на стул и лёг.

Алексей Кириллович потыкал ножом картошку:

— О\'кей.

Выключил, неловко слил кипяток и поставил открытую кастрюлю на стол.

Сторонясь пара, положил на тарелку картошек, выловил там же сосиску.

Синус дремал, шевеля бровями.

Алексей Кириллович достал из холодильника масло, отвалил от двухсотграммового куска добрую половину, кинул на картошку.

Сел, взял вилку и стал есть.

Кот приоткрыл глаза, приподнялся и мяукнул.

— Нет уж, брат. Вон в углу тебе. И, между прочим, то же самое. Ну, а картошка пища не твоя… ммм… наши бедные желудки — удки, удки… да…

Синус смотрел на него, выгнув спину.

Алексей Кириллович макал дымящиеся кусочки сосиски в плавящееся масло и отправлял в рот, под редкие седые усы:

— И считали мы минутки-утки-утки… да. Были минутки. Вот мммм. Синус — косинус. Тангенс… ммм… котангенс… Унд всё былое. Я вспомнил вас… ммм… энд все былоэ. Былоэ. Рэмэмбэ юу энд ёо уандэфул айз. Ты знаешь… м… что такое… это… ммм… проварилось дай боже… не знаешь, какие бывают уандэфул айз. У твоей покойной хозяйки уоз лайт грин. Немного похожие на твои… слушай… а что ты так на меня смотришь? Неужели завидуешь? Картошке?! Господи, Синус! Это не так вкусно, как кажется… особенно для котов… ну вот… раз… и всё…

Он проглотил последний кусок, отодвинул тарелку, хлопнул в ладоши, потер:

— Чайку-с, господа! Не угодно ль?

Кот отозвался жалобно.

— Чай тоже не твоя стихия.

Алексей Кириллович встал, снял с чайника полотенце, налил чая в немытую чашку, бросил кусочек сахара:

— Не боле. Зачем же боле? Чего же боле? Мой друг?

Сел, размешал сахар, отхлебнул, поправил усы и, держа чашку перед собой, крохотными шажками двинулся в комнату:

— Вот, и вот, и вот, и вот…

Кот спрыгнул со стула, потрусил за ним.

В комнате Алексей Кириллович поставил чашку на заваленный бумагами стол, сел в кресло, положил перед собой пачку машинописных листов, полистал:

— Мммм это было… ага… это да… ага! Вот. Зададим мультипликативный закон, определяемый таблицей три… так… нейтральный элемент относительно… так… относительно… так… но, милый мой, это же тютелька в тютельку реферат Юрковского. Конечно, ведь если тело упорядочено, то множество реперов может быть разбито на два подмножества, чего он Америку открывает?.. Так. Такая матрица определяет отображение энмерного векторного пространства в другое векторное пространство. Ну и что? Это ведь теорема о невыраженной матрице! Юморист.

Алексей Кириллович выдвинул ящик стола, вынул лежащую на салфетке норму и, не отрываясь от листков, стал отщипывать кусочки, изредка запивая чаем:

— Так… так… ну, а это уж тоже ведь… умножение матрицы на скаляр дистрибутивно относительно сложения скаляров… ну… так… это было… а где он про линейную комбинаторику трепется?.. ага… символ Кронекера, равный нулю, если множество квадратичных матриц образует кольцо относительно суммы и произведения… ну и что? А где же два тензора пространства? Они же эквивалентны.

Крошки нормы падали ему на колени, сыпали на пол. Синус лежал на диване, положив морду между лап.

— А как же класс тензоров определить? Ведь это элементы внешнего ряда, чудак… ну… а зачем билинейную структуру рассматривать? Юморист! Нам важно знать параметры левого тензора, а не кривую полиноминальной функции… а здесь что?.. ага… ну это ясно… ага… тут он… так. Так! Интересно! И что же? Это в пику евклидову пространству! Бог ты мой! Ха-ха, ха-ха! О, держите меня! Полярная форма фундаментальной полиноминальной функции называется скалярным рассеянием! Ха-ха-ха! В огороде бузина, в Киеве дядька!

Чай кончился раньше нормы.

Алексей Кириллович взял оставшийся кусок, отправил в рот, стал жевать, разглядывая листки:

— Ну… м… а где же хвалёные фокусы со смешанными тензорами?.. так… ну… ммм… векторная взаимозаме… ой!

Он замер, запустил пальцы левой руки в рот, достал небольшой предмет, коричневый от нормы. Протерев его о ладонь, Алексей Кириллович понял, что это пуговица.

— Господи… — Он отложил рассыпающиеся листки, поднёс пуговицу к глазам.

— Бог ты мой… пуговица! А как же?.. бог ты мой… это что ж… Синус! Смотри, пуговица!

Кот поднял морду, лениво маяукнул.

Алексей Кириллович встал, прошаркал к окну, ещё раз поднёс пуговицу к лицу:

— Надо же… кто-то пуговицу проглотил… господи… как же он умудрился-то?

Кот встал, сделал несколько шагов по дивану, вытянулся и, зевая, запустил когти в протёртый плюш.

— И что, и прям по ебальнику? — Женька кинул окурок в лужу.

— Ага. Я, бля, не опомнился ни хуя, а он пиздык, бля, аж искры, бля…

Сергей остановился, отнял скомканный платок от носа.

— Идёт? — Женька посмотрел на его распухший нос с запекшейся у ноздрей кровью.

— Идет, сука…

— Ну запрокинь голову давай постоим.

— Да ну на хуй, Жень, он ведь слиняет щас быстро. На внуковском автобусе. Они там с Пекой и Хохлом. И Сашка Гладилин.

— А этот-то хули затесался?

— Хуй его знает. Как прилипала, бля. Нашим и вашим. И не вступился даже.

— Ты с ним учился вместе?

— Ага. ПТУ кончал. Давно, правда. На танцы вместе ходили.

Сергей нагнулся, высморкался на асфальт:

— Ну, бля, башка гудит. Прям в переносицу пизданул…

— Вытри с руки.

Сергей вытер забрызганную кровью руку, пошмыгал носом и снова приложил к нему платок:

— Слышь, Жень, а может, за Саней зайдём?

— Да не боись, справимся.

— А у меня ремень со свинцом, как назло, дома. Так бы я б снял бы да таких пиздюлей бы вложил. Разогнал бы к ебене матери.

— Они поддатые?

— Да не то чтоб очень. Слегка. Рожи красные, лыбятся, бля..

— А залупнулся Пека первый?

— Ага. Сыч ему шепнул, бля, тот ко мне. Ну, попиздели, Пека сам ссыт. Обозвал меня, я толкнул его. Тут Сыч и вмазал.

— Ясненько.

Прошли мимо автобусной остановки, обогнули очередь за помидорами, двинулись по улице.

В фонарях зародились слабые голубые точки, замигали, стали расти. Попавшаяся навстречу полная женщина с авоськой сощурилась на Сергея, покачала головой. Сзади загудел грузовик, заставил перейти на тротуар. Сергей шёл, втянув голову в плечи:

— А Хохол ржал стоял. Ржет как мерин, бля…

— Сыч один раз ёбнул?

— Ага. Один. Ну и пошёл я… Хули толку — одному против троих…

— Ну, Сычу мог бы ёбнуть разок.

— Да Жень, они б меня в землю втолкли!

— Ну, не преувеличивай… не так страшен чёрт.

— Да хуль мне пиздеть-то? Он ж на голову выше меня!

— Значит, меня на две.

— Ну ты ж у нас спортсмен, бля.

Перешли на ту сторону. Быстро смеркалось. Сырой ветерок шевелил Сергеевы космы. Фонари горели в полную силу.

Свернули, двинулись через проходной двор. Пробрались под развешанным бельём, прошлёпали по лужам. Возле подъезда две девочки крутили верёвку, а другая готовилась прыгать. Две матери катали коляски.

— Они щас там ещё, бля буду. Не успели, наверно. Хохол бутылку покупал.

Девочка вскочила под верёвку, стала прыгать.

Вышли к магазину.

У входа толкались несколько мужиков. Заметив Женьку с Сергеем, обернулись к ним.

— Слышь, ребят, вы Сыча с компанией не видели? — спросил, подходя, Женька.

— Они в роще распивают, — махнул рукой небритый мужик в кепке. — А что, вырубать собрались?

— Как получится.

— Давай, Жень, — ощерился мужик. — А то поприехали, развыёбывались. Я видел, как с Серёжкой-то.

— Чего ж не помог?

— Да какой из меня помощник… здоровья нет…

Свернули за угол, вошли в рощу.

Между оголившимися деревьями маячили тёмные фигуры.

— Вон они. — Сергей остановился, оглянулся. — Надо б кол сломать.

— Брось, не надо.

— Да хули, четверо ведь.

— Нет, кажется, трое. Пошли, не боись. Я двоих беру, а ты уж не робей. Пиздани один раз, но чтоб точно.

Подошли.

Трое оборвали разговор, повернулись.

— Аааа… заступничка привёл. — Сыч шагнул навстречу.

— Мало у магазина схлопотал?

Невдалеке от троих захрустели сучья. Сашка Гладилин застёгивал ширинку.

— Ты что, бля, в Москве здоровья набрался? — Женька вынул кулаки из карманов, пошёл к Сычу: — Сильно здоровым стал?

— На вас, пиздаболов, хватит.

Женька шагнул ближе, Сыч размахнулся. Женька увернулся от кулака и ловко хряснул Сыча в лицо.

Сыч полетел назад, кожаная фуражка покатилась по земле.

Пека с Хохлом кинулись на Женьку, Сергей — на упавшего Сыча.

Саша Гладилин бросился разнимать:

— Да что вы, ребят, охуели?!

Женька сбил Хохла, но от Пекиного кулака не уберёгся, полетел навзничь.

Сергей бил ногами закрывающегося Сыча, Сашка оттаскивал его за куртку. Пека ударил Женьку ногой в бок. Женька вскочил, икнул и достал его кулаком. Хохол сидел, схватившись за нос.

— Ребят, да что вы, ёб вашу! — Сашка оттащил Сергея. — Поубиваете друг друга!

— Пшёл на хуй, прихлебатель! Ща тебе вложу ещё!

— За что мне-то?

— За то! Пусти! Мудак…

Женька сбил Пеку с ног, тот вскочил и побежал прочь. Сыч поднялся и побежал следом.

Хохол сидел на земле, вытирая разбитый нос.

Женька толкнул его ногой:

— А ну, уматывай отсюда!

Хохол с трудом встал и побрёл. Женька поднял Сычёву фуражку, кинул ему вслед:

— Передай начальнику, шестёрка!

Хохол поднял фуражку, побрёл дальше.

— А ты чего стоишь? — Женька подошёл к Сашке. — А ну вали отсюда!

— Да чего ты, Жень?

— Вали, кому сказал!

Сашка сплюнул, зашагал прочь. Опавшая листва зашуршала под его ногами.

— Ну вот, огребли ребята. — Женька потрогал оплывающую бровь. — Да… синячок обеспечен. Издержки производства, бля…

— Дерёшься ты, я скажу! — Сергей хлопнул его по плечу. — Отработал, а?!

— А ты тоже хорош. На лежачего полез, нет чтоб мне помочь.

— Так я ж добить его, суку, хотел, чтоб не встал, гадина!

— А мне вон досталось тем временем…

— Ничего, Жень, щас пузырь раздавим, вылечим. Дай пятак приложу! Пятак надо. У тебя есть?

Зашарили по карманам.

Женька вдруг замер, открыл рот:

— Ёб твою мать!

Он осторожно вытащил из кармана куртки растопыренную пятерню. Пальцы были выпачканы в норме. Женька обиженно чмокнул:

— Во бля… я ж выложить не успел… а этот хуй меня ногой. Пакет разорвался. И она жидкая была, хоть пей…

Он держал руку перед собой.

— А может, не вся вытекла? — робко спросил Сергей.

— Да какой там… — Изгибаясь, Женька пальцами другой руки достал разорванный пакет. — Вообще-то не вся ещё…

— Ну и порядок. Чего такого? А куртку Людка твоя постирает.

— Будем надеяться. — Женька посмотрел на пакет и тряхнул головой. — Ну ладно, делать нечего.

Он подставил рот под дыру, сжал пакет ладонями. Жидкая норма потекла в рот.

— Жек! Мож, я сбегаю пока? А то закроют.

— Давай.

— Чего брать-то? Пузырь или краснуху?

— Пузырь.

Сергей повернулся и бодро зашагал к магазину.

Женька высосал из пакета норму и, скомкав, приложил его к пылающей брови. Моргать было больно, висок онемел, бок слабо ныл.

— А у них всегда так. — Эра выпустила в эмалированную миску седьмое яйцо. — Получают много, а жить нормально не умеют. В конце месяца занимать плетутся.

— Точно. — Аня колола орехи, выбирая из скорлупы в стакан.

— Машка приходит — вся разодетая, в янтаре, в кримплене. «Эра, дай взаймы». И знает ведь, к кому идти.

— Это конечно.

— К Соловьёвым сунулась однажды — отказали. А я вот просто, Ань, и не могу отказывать. Не умею.

Эра кинула яичную скорлупу в ведро и металлическим веничком стала взбивать яйца с песком.

— Ты у нас Христосик.

— Сама себя ругала не раз, дура, чего я, действительно? А вот не могу. А Машка сотню — цап! И до свидания. На следующий день загул у них. Гости. В получку отдаст, в конце месяца — опять.

— А он не заходит?

— Нет, что ты. Это же элита, разве снизойдет до технократии какой-то? У них и гости все такие — индюки. В замше да в коже.

— А он член союза?

— Давно. Трехтомник выходит, Машка говорит.

— Не читала ничего?

— Читала, Ань. Муть мутью. Производственный роман. Он любит её, она в завкоме, он бригадир. Бригада — завалящая, из последних. Не справляется. Бригада сыпется, текучка кадров. Она его критикует. А он ревнует её к главному инженеру. Кончается всё, правда, хорошо. План перевыполняют, и они женятся. Старый литейщик тост говорит. Молодые хлопают. Всё.

— Кошмар…

— Да, еле до конца осилила. Вообще-то у него сборничек рассказов есть. Там лирика такая деревенская. Вроде и ничего, но с другой стороны — сколько можно? Надоело.

— Крем сейчас будем или после?

— Потом. А то опадёт. Дай-ка муку мне.

Аня передала.

Эра отмерила два стакана, высыпала в миску добавила подтаявшего масла, стала мешать деревянной ложкой.

— Эр, а орехи сразу или потом? Сверху?

— Нет, сразу. В том-то и дело. Это не «Полёт». Ты тогда давай орехи с нормой мешай.

Аня сняла с буфета накрытую тарелку. Под крышкой лежали четыре нормы. Три были потемнее, одна совсем свежая — оранжево-коричневая. Аня высыпала в нормы орехи, помешала ложкой:

— Эр, а Колиному министерству норму кто поставляет?

— Детский сад.

— Оно и видно. Вон какая светленькая. Мы интернатовскую едим. Ничего, конечно, но не такая… Как пахнет сильно, Эр. Всё-таки запах ничем не отбить.

— Испечём, постоит, и никакого запаха.

— Правда?

— Ага… Перемешала? Давай сюда.

Аня передала тарелку, Эра счистила тягучее содержимое в тесто, подсыпала муки и стала засучивать рукава.

Лифт плавно остановился, светло-зелёные двери разошлись.

Николай Иванович вышел в вестибюль.

Стоящий у проходной милиционер повернулся, отдал честь. Николай Иванович кивнул головой, минуя его, толкнул стеклянную дверь.

У подъезда прохаживались двое милиционеров в шинелях. Заметив Николая Ивановича, они остановились и приложили руки к вискам.

Николай Иванович кивнул им.

Машина стояла рядом. Вышел шофёр, открыл заднюю дверцу:

— Добрый вечер, Николай Иваныч.

— Добрый вечер, Коля. — Николай Иванович кинул папку на сиденье и сел сам.

Шофёр проворно обежал мощный чёрный перед, сел за руль, завёл и плавно тронул.

Проехали коротенькую аллею, уперлись в серебристые ворота, которые стали медленно расходиться. За воротами стояла чёрная «Волга» охраны. Возле «Волги» прохаживались трое в плащах.

Ворота разошлись, лимузин проехал мимо «Волги».

Трое хлопнули дверцами, «Волга» тронулась следом.

— Домой, Николай Иваныч?

— Ага.

Свернули на Кутузовский, понеслись по середине.

— Сегодня, Николай Иваныч, «Спартачок» наш «сапогам» наложит. Как пить дать.

— Не говори гоп… — Николай Иванович приспустил стекло.

— Вот увидите. Он «Химику» как в субботу, а? Здорово!

— Химик не ЦСКА.

— Ну, разные, конечно, но семь-ноль выиграть — это тоже суметь надо. Счёт — будь здоров.

— Посмотрим. — Николай Иванович зевнул, снял шляпу и положил на папку. — Чего-то хмурится. Дождь пойдёт.

— Пойдёт, конечно. Вон как заволакивает. Мокрая осень какая-то. Прошлый год сухая была. Картошку копали — одно удовольствие. Ни грязи, ничего. А щас меси вон…

— А вы не копали ещё?

— Какой там! Куда ж в такую грязь.

— Смотри, сгноишь.

— Да в эту субботу попробуем…

Свернули в переулок, подкатили к восьмиэтажной башне. «Волга» остановилась рядом, охранники вышли, озираясь, обступили лимузин. Шофёр открыл дверцу, Николай Иванович выбрался, подхватив папку и шляпу. Рыжеволосый охранник открыл дверь подъезда.

Николай Иванович кивнул ему и пошёл по серо-коричневой ковровой дорожке. Широкоплечий лифтер вышел из-за стола:

— Добрый вечер, Николай Иванович.

— Привет.

Подъехал лифт, разошлись двери.

Николай Иванович вошёл, утопил кнопку «3», посмотрел на себя в зеркало.

На этаже вышел, позвонил. Дверь открыла Лида.

— Привет. — Николай Иванович поцеловал её в щёку.

— Привет. — Она ответно поцеловала его. — Почему без шляпы ходишь? Франтишь? Я из окна видела. Заболеешь.

— Да я из машины только…

— Смотри, простудишься. Устал?

— Есть немного. А мать где?

— У Веры.

— Аааа…

— Ужинать щас будешь или после?

— Давай щас. Там хоккей в семь…

Лида помогла ему раздеться. Николай Иванович вынул из плаща норму:

— Отнеси на кухню.

— Что, долго заседали?

— С трёх.

Она ушла на кухню, крикнула оттуда:

— Рыбный суп будешь или харчо?

Николай Иванович надел тапочки:

— Харчо.

Лида загремела тарелками.

Николай Иванович сходил в туалет, вымыл руки и, засучивая рукава рубашки, прошёл сквозь бамбуковую занавеску на кухню.

Лида, напевая, резала балык:

— Садись давай. Я Аньку отослала, а сама хозяйничаю.

— А что такое?

— А она простыла где-то. Сопливая вся.

— А… Поешь со мной?

— Нет, папочка, я обедала недавно. С мамой мы поели. А ужинать рано ещё. Садись.

На столе дымился харчо, стояла бутылка «Мукузани», грибы, ветчина, паюсная икра в розетке.

Норму Лида выложила в блюдце.

Николай Иванович взял ложку, придвинул норму зачерпнул, вяло прожевал.

Лида разложила балык на тарелочке, вытерла руки о висящий на стене фартук, села напротив.

Николай Иванович неторопливо жевал норму.

— К Никитичу ездил? — Лида подперла подбородок рукой.

— Ездил.

— Ну и как? Освоился на новом месте?

— Да не очень… не справляется что-то. Только и новшеств, что ворота посеребрил…

— Ну, пыль в глаза пустить это он любит. А сам как?

— Тоже неважно. Опухший какой-то. Пьёт, наверно.

— Пьёт, конечно. Сергея Петровича шофёр рассказывал, как вёз его, пьяного, с дачи.

Николай Иванович поскрёб с блюдца коричневые остатки, облизал ложку и придвинул харчо:

— Ух ты, густое-то, а?..

— Ты балыка возьми, грибы вот…

— Я вижу. — Он хлебнул раз, другой, налил вина, выпил и заел куском балыка. — Мать давно уехала?

— Часа в четыре. Да, чуть не забыла — тебе Николаич звонил.

— Так я ж перед отъездом говорил с ним.

— Ну, не знаю. Может, вспомнил чего. Знаешь как — хорошая мысля приходит опосля.

— Тоже верно…

Николай Иванович хлебал харчо.

Лида встала, подошла к плите:

— А на второе Анька котлеты сбацала. Из индейки.

— Положи мне половинку.

— Чего так?

— Больше не хочу.

— А картошки?

— Тоже малость.

Он доел харчо. Лида поставила перед ним тарелку со вторым.

Николай Иванович подцепил картошку, прожевал, отложил вилку:

— Аааа… это он, наверно, насчёт шестого… я щас…

Он встал, прошёл через коридор и гостиную в кабинет, поднял трубку красного телефона без циферблата:

— Три семьдесят восемь… Алексей Николаич? Это Николай Иваныч. Тут мне Лидочка передала. Ага. Аааа… ясно… ну я так и думал… ага… ага… так… так… и что? Вот как? Ну так это ж их хозяйство, пусть они и решают. Конечно. Да и тебе волноваться на этот счёт не надо. Пусть они волнуются. Сами заварили, сами пусть и расхлёбывают. Точно. Точно. Конечно. Да. Конечно. Да. Седьмого. Точно. Под Архангельском сорвалось, так они решили здесь… да… так это получается — шило на мыло. Мне Фёдоров вчера докладывал… да… деньги убухали, а природа виновата. Да. Сначала на электронщиков валили, теперь на вечную мерзлоту. Да. Точно, а теперь, значит, Рябинкин виноват, он не предусмотрел! Нашли козла отпущения. Да. Конечно, он ведь ясно сказал, ты помнишь? Да. Нечего, конечно! А с ними я завтра поговорю, пусть они Рябинкина не трясут. Да. Пусть своих трясут. Да. Хорошо. Хорошо. Ладно, Алексей Николаич, до свидания…

Он положил трубку, посмотрел на часы и побежал в гостиную.

— Уююююю! Проворонил!

Включил телевизор, сел в кресло.

— Папа! Компот или чай? — крикнула из кухни Лида.

— Чай! — Николай Иванович шлёпнул себя по коленкам.

Экран расплылся, зарябил цветами.

Судья показал вбрасывание в зоне ЦСКА. Крутов перелезал через бортик. Шалимов сидел на скамье штрафников, обматывая вокруг клюшки распустившуюся изоляцию.

По дороге купили «Каберне» и триста грамм «Мечты».

Бутылку с косо приклеенной этикеткой Серёжа сунул в карман плаща, опустив туда же и руку. Кулёк с конфетами Оля убрала в сумочку. Возле шашлычной перешли на ту сторону. Серёжа взял Олю под руку, снял с её непомерно длинного шарфа пожелтевший лист, протянул:

— Тебе на память.

— От кого? — Оля насмешливо улыбнулась.

— От осени, наверно.

— Спасибо.

Она взяла лист, сунула веточку в рот. Серёжа шел, балансируя на бетонном бортике тротуара:

— Вообще с таким шарфом страшновато.

— Что, не нравится?

— Да нет, красивый. У Айседоры, наверно, был такой же.

— Странная аналогия.

— Ничего странного. Страшновато.

— Серёженька, сейчас нет открытых ландо. Так что не беспокойся.

— Зато есть троллейбусы, автобусы. Сама внутри, а шарф под колесом.

— Ну спасибо.

Серёжа обнял её, притянул к себе. Она качнулась, каблучки неловко процокали по мокрому асфальту:

— Упаду.

— Поднимем.

Он поцеловал её в уголок губ.

— Веди себя прилично.

— Веду. Себя и тебя. Вполне прилично.

Свернули в переулок, прошли несколько домов. Переулок перегородила канава.

— Ух ты, — Серёжа заглянул в канаву, столкнул ногой комок земли, — перегородили усе путя. Как ты по вечерам тут ходишь?

— На ощупь.

— Кошмар.

— Один пьяный уже свалился.

— Случайно не твой бывший муж?

— Не хами.

Перебрались через канаву, зашли во двор.

— А вот подъезд — хоть убей… — Серёжа сощурился. — Вон тот, а?

— Угадал.

— Не угадал, а вспомнил.

Вошли в подъезд. В лифте он обнял её и поцеловал в губы. Оля раскрыла сумочку, достала ключи.

Вышли из лифта.

Оля отперла дверь, вошла. Серёжа следом.

В квартире был полумрак. Оля кинула сумочку под вешалку, сняла вязаную шапку и тряхнула рассыпавшимися волосами.

Серёжа повесил фуражку на деревянный штырёк, привалился к стене:

— Даааа. А обои когда успела?

— Весной ещё. Когда развелись. Мне те никогда не нравились.

— Мне тоже.

— Раздевайся.

Она сняла пальто, скинула сапоги. Серёжа вынул бутылку из кармана, снял плащ. Оля кинула шарф на вешалку и, подхватив бутылку, двинулась было на кухню, но Серёжа поймал её руку.

— Что? — тихо спросила она.

Он поцеловал её в губы, отвёл волосы и поцеловал в висок. Она поставила бутылку на пол, обняла его.

Они долго целовались в полумраке. Оступившись, Оля опрокинула бутылку. Бутылка покатилась к двери.

За руку он втянул Олю в комнату.

— Здесь бардак страшный. — Оля отстранилась на мгновение, потом снова обняла его.

Серёжа скользнул руками под её бежевый свитер. Оля вздохнула, взъерошила его волосы. Он нашёл её грудь, подвёл к кровати, повалил. Оля стала целовать его в лоб, в глаза, но вдруг упёрлась руками в плечи:

— Погоди, я дверь не заперла, кажется.

Бесшумно прошла в коридор. Щёлкнул замок.

Вернулась, задернула шторы. Стало ещё темнее.

Сняла свитер через голову, расстегнула джинсы:

— Скинь покрывало.

Серёжа стянул с кровати зелёное покрывало. Под ним было тонкое одеяло в старом комканом пододеяльнике и расплющенная подушка с торчащей из-под неё розовой ночной рубашкой.

Оля вылезла из джинсов и шагнула к Серёже. Он обнял её, стал целовать в шею, в худые ключицы. Оля расстегнула его рубашку, он содрал её с себя вместе с майкой, сдёрнул брюки и трусы.

Обнявшись, упали на кровать.

Оля расстегнула лифчик, бретелька перепуталась с цепочкой. Серёжа поцеловал её грудь, скользнул рукой в трусики. Олины ноги разошлись и снова сошлись в коленях. Прижавшись к нему, она тёрлась ртом о его щёку. Он потянул трусики, она приподнялась. Трусики скользнули по ногам. Серёжа лёг на неё, сжал бессильные худые плечи. Цепочка тряслась между ними. Ноги её быстро раздвинулись. Мгновение он лихорадочно искал на ощупь, Олина рука скользнула вниз и умело направила. Лобки их сошлись. Серёжа замер, уткнувшись в её волосы. Ноги её поднялись, оплели его бедра. Он стал двигаться. Руки ушли под подушку. Оля быстро целовала его лицо. Губы её раскрылись, она громко дышала. Серёжа путался ртом в её волосах. Вскоре Оля стала дышать чаще, язык её прошёлся по губам, пальцы сжали Серёжины плечи:

— Быстрей, Серёженька… вот… вот… вот… вот… так, ой… оо-оо… так… так, Серёженька, вот… вот… так…

Серёжа стал двигаться быстрее.

Олины ноги дрожали, тёрлись о его:

— Быстрее… быстрее… ещё… вот… вот…

Гримаса исказила её лицо:

— Быстрее… вот… вот… вот… еще… немного… милый… аааа!!!

Оля вскрикнула, впилась ногтями в Серёжины плечи. Ноги её согнулись в коленях. Серёжа вздрогнул, застонал в её волосы. Минуту они лежали неподвижно. Потом Серёжа откинулся на спину. Кровать была узкой. Они лежали рядом, вплотную прижавшись друг к другу. Оля чмокнула его в щёку, приподнялась, вытащила из-под подушки ночную рубашку, подтёрлась и прошлёпала в ванную.

Серёжа вытерся этой же рубашкой, лег на спину, закинул руки за голову. В ванной шелестела вода.

Серёжа вздохнул, скомкал испачканную рубашку, сунул под одеяло. Вода смолкла, ухнул сливной бачок.

Оля вошла, легла на него, сжав ладонями щёки, поцеловала в губы:

— За что ты мне нравишься — то, что никогда не клянёшься в любви. Не как остальные.

— Могу поклясться.

— Тогда больше ничего не будет.

Она сжала ладонями его губы, отчего они стали похожи на рыбий рот.

— Чего — ничего?

— Ничего.

Он обнял её, провёл руками по спине и положил на ягодицы, хранившие на себе водяные брызги:

— Ты прелесть.

— Что ты говоришь!

— Прелестная прелесть.

— А мы вам не верим.

— Ты чудесная.

— Что ты говоришь!

— Афродита.

Он поцеловал её подбородок.

Оля водила пальцем по Серёжиным бровям:

— Скажи лучше, когда я могу рассчитывать на продолжение.

— Скоро.

— Скоро — это как? Через час?

— Нет. Скоро.

— Ясно. Вот что, давай перекусим, пока ты не заснул.

— А ты жестокая.

— Ты ещё меня не знаешь.

Оля встала, достала из шкафа халат:

— Пошли поедим. Ты небось на своём институтском пайке?

— Вообще-то я сегодня только завтракал…

— Оно и видно. Чтобы вашего брата раскачать, надо его сперва долго и упорно кормить мясом. Иди. Живо… Правда, мяса у меня не предвидется.

Она убежала на кухню.

Серёжа надел трусы, пошёл за ней.

— Прихвати бутылку! — крикнула Оля. — И норму мою из сумочки тоже.

— Да и у меня… фу ты… — Серёжа поднял бутылку, достал из своего плаща пакетик с нормой, потом из Олиной сумочки её.

Оля стояла у плиты, вырезала из маслёнки кусочки масла и бросала на сковородку.

— Не обожгись смотри. — Серёжа положил оба пакетика на стол и стал срезать пробку с бутылки.

— Не боись. — Оля обернулась. — Принёс. Ага. И твоя. Слушай, давай-ка мы щас из этих норм кое-что сочиним.

— Давай.

— Распечатывай.

Серёжа стал разрезать целлофан:

— Вообще, между нами девочками говоря, я бы эти нормы поджарил.

— Логично. Кстати, когда твоя ненаглядная кам бэк?

— Двенадцатого.

— Скоро.

— Разрезал, Оленька…

— Давай сюда.

Оля бросила нормы в шипящее масло, стала членить их ножом:

— Во, одна свежая, одна сохлая.

— Свежая твоя. Экономистов ценят выше кибернетиков.

— Ещё бы.

Оля расчленила нормы, достала из холодильника четыре яйца, пакетик сливок, майонез. Разбила яйца в миску, плеснула сливок, положила майонеза, быстро размешала и вылила на сковороду.

— Вот. У французов есть такой омлет со свежей клубникой. Только у нас вместо клубники…

— …земляника.

Точно. Вообще, — она вытерла пальцы, — только наши дураки могут придумать — норму жевать в чистом виде. Зачем? Уж лучше с чем-то. Можно вообще запекать, например. Ну, там, в тесте как-нибудь. К мясу приправой, например. А то — жуй сухую! Нет, всё-таки неповоротливые мы какие-то. Французы б новый раздел в кулинарии открыли. Пирожки с нормой. Пирожное из нормы, мороженое… А тут — жуй сухую.

Серёжа постучал согнутым пальцем по столу, железным голосом процедил:

— Майор Пронин, ау!

Оля засмеялась, сняла с огня готовый омлет, подставила на железную решёточку перед Серёжей:

— Навались!

Серёжа протянул ей чашку с вином:

— За тебя.

— Спасибо, солнышко…

Чокнулись, выпили.

Оля села напротив, откусила хлеба, ткнула вилкой в дымящийся омлет, подула, попробовала:

— Ничего…

— Пища богов.

Серёжа наполнил чашки:

— За встречу теперь?

— Можно.

Чокнулись. Серёжа в два глотка осушил чашку, стукнул дном о стол:

— Амброзия…

Оля пила медленно, голый локоть её поднимался.

Быстро съели омлет.

Насадив кусочек хлеба на вилку, Оля протёрла сковородку:

— Блеск.

— И я говорю — пища богов. — Он вытер губы о сгиб локтя, разлил остатки вина.

Оля встала, поставила сковороду на плиту.

Серёжа с двумя чашками подошёл к ней, протянул:

— За твои глазки, волосы, плечи и тэ дэ.

— Что — тэ дэ?

— Тэ дэ…

Он поцеловал её в шею, провёл рукой по животу, скользнул за отворот халата. Оля отстранилась, выпила. Серёжа тоже.

Постояли, разглядывая друг друга.

Серёжа улыбнулся:

— Есть предложение.

— Конструктивное?

— Ага. Ахнем об пол? На счастье?

— Э, нет, парниша! — Оля выхватила из его рук чашку. — У меня их всего три осталось.

Она поставила чашки на стол.

— А почему так мало?

— Одну я кокнула, а четыре Витька забрал. После развода.

Серёжа засмеялся, подхватил её на руки.

В коридоре зазвонил телефон. Серёжа понёс Олю в коридор.

Не слезая с его рук, она взяла трубку:

— Да. Что? Нет, это квартира.

Серёжа поцеловал её в шею.

Оля бросила вниз трубку, но промахнулась. Трубка ударилась о телефон, соскочила вниз и закачалась на шнуре.

Николай разрезал пакет, вывалил норму на тарелку.

Скомкав пакет, швырнул в мусорное ведро, достал из шкафа ложку, банку вишнёвого варенья, открыл, сел за стол.

Норма была старой, с почерневшими, потрескавшимися краями.

Николай наклонил банку над тарелкой. Варенье полилось на норму. Тесть в третий раз заглянул из коридора, вошёл и, заложив худые руки за спину, покачал головой:

— Значит, вареньицем поливаем?

Николай прошёлся тягучей струей по последнему тёмно-коричневому островку и поставил банку. Кирпичик нормы полностью покрылся вареньем. Вокруг него на тарелке расплывалась вишнёвая лужица, сморщенная ягода медленно сползала по торцу.

— В пирожное превратил. — Узкое лицо тестя побледнело, губы подобрались. — Как же тебе не стыдно, Коля! Как мерзко смотреть на тебя!

— Мерзко — не смотрите.

— Да я рад бы, да вот уехать некуда от вас! Что одна дура, что другой! Как вы надоели мне! Ты посмотрел бы на себя!

Николай отделил ложкой округлившийся уголок, сунул в рот.

Варенье поползло по образовавшейся ложбинке.

Тесть оперся руками о стол:

— Ну она дура, она не понимает, что творит. Но ты-то умный человек, инженер, руководитель производства! Неужели ты не понимаешь, что делаешь? Почему ты молчишь?!

— Потому что мне надоело каждый месяц твердить одно и то же.

Николай отделил кусочек побольше:

— Что я не дикарь и не животное. А нормальный человек.

— А я, значит, — дикарь? Животное?!

Николай спокойно отправил в рот очередной кусочек:

— Вы, Сергей Поликарпыч, зря нервничаете.

— А что ж мне делать прикажешь, а?! Спокойно смотреть на вас?!

— Ну а чего переживать-то зря?

— Как это — чего?! Как это — чего?!

Николай улыбнулся, жуя норму:

— Да успокойтесь а, ну что в самом деле…

Лицо тестя побелело, губы затряслись:

— Ты вот что, ты не дерзи мне! Слышишь?! Я тебе в отцы гожусь! Ишь, взял манеру разговаривать!

Медленно жуя, Николай хмуро смотрел на него:

— А чего такого-то?

Трясясь и дёргая головой, тесть судорожно дотянулся кулаком до края стола, ожесточённо застучал:

— Я… управу на тебя найду, найду! К начальнику твоему пойду, к Селезнёву! Хулиган! Издеватель!

Николай недовольно мотнул головой:

— Слушайте, идите отдохните… успокойтесь…

— Я тебе дам — успокойтесь! Я тебе покажу — успокойтесь!!

Тесть надвигался на него, дико тараща глаза.

Николай громко хлопнул ладонью по столу:

— А ну вон отсюда! Вон!!!

Тесть вздрогнул и испуганно попятился к двери.

— Вон! Пшёл отсюда! — Николай угрожающе выпрямился.

Тесть попятился и исчез за дверью.

Сидящие в луже голуби поднялись от наехавшего грузовика, пролетели над головой Купермана.

Грузовик обдал водой стоящий на обочине «Запорожец» и свернул за угол.

Куперман двинулся вдоль запертых ярмарочных павильонов. Только что прошёл дождь. Ярко размалёванные стенки были мокры, с шиферных крыш капало. Возле пивного ларька толпились несколько человек.

Один из вспорхнувших голубей покружил над ларьком и сел на крышу. Куперман свернул, прошел метров сто и оказался на набережной. Кругом тянулся мокрый асфальт, проезжали редкие машины. Прохожих не было. Куперман приблизился к каменному парапету и, облокотившись на него, посмотрел вниз.

Вода была свинцово-серой, чувствовалось, что скоро стемнеет. Мелкая рябь покрывала реку.

Куперман оглянулся. Никого.

Он быстро вытащил из кармана завёрнутую в носовой платок норму, сильнее наклонился и незаметно выпустил её из платка вниз.

Коричневый брикетик плюхнулся в воду, скрылся, потом всплыл.

Куперман снова оглянулся, высморкался в носовой платок и не торопясь пошёл по набережной.

Проехал молоковоз и две легковые машины.

Куперман свернул в аллею, поднял пожелтевший кленовый лист и побрёл, разгребая ботинками мокрую листву.

На набережной остановилось такси, вылезли девушка с парнем.

Парень махнул таксисту, тот быстро развернулся и покатил.

Девушка забралась на парапет, выпрямилась. Спутник схватил её за руку:

— Упадёшь, ты что!

— Не бойся.

Балансируя, она двинулась по парапету.

— Ну, Лид, ты циркачка просто… — Парень рассмеялся. — Смертельный номер!

— Впервые на арене! — Девушка сняла с головы вельветовую кепочку, помахала ею. — Зрителей со слабыми нервами просим покинуть зал…

— Непревзойдённая канатоходка! Танец маленьких лебедей под куполом цирка! На проволоке!

Девушка расхохоталась, парень схватил её ноги:

— Слезай, а то нырнёшь.

Она глянула вниз и сощурилась:

— Смотри, что там…

Парень снял её с парапета, перегнулся.

Внизу плавала, тёрлась о гранит разбухающая норма.

— Кирпичик какой-то, Лень…

— Слушай, да это же норма.

Лицо парня стало серьёзным.

— А как же она здесь?

— Не знаю. Может, потерял кто.

— Не может быть.

— Чёрт его знает. А может, сволочь какая-то выбросила.

— Ты думаешь?

— А что! Вон в газете писали — один тип в урны выбрасывал. Завернёт в бумагу — и в урну.

— Ничего себе. Лень, а может, утонул кто, а?!

— Как?

— Да так! А норма всплыла!

— Да что ты. Глупости.

Парень разглядывал норму:

— Знаешь, надо б сказать милиционеру.

— А где ты найдёшь его?

— Проезжали когда, на перекрёстке стоял.

— Ааааа. Точно. Это ж рядом, пошли.

— Место заметить только.

Зашагали, взявшись за руки.

За мостом на перекрёстке прохаживался милиционер. Он был в длинной клеёнчатой накидке, полосатая палочка торчала из рукава.

Подошли. Парень заговорил:

— Товарищ милицанер, там вон мы увидели прям в воде, возле поворота, ну, где аллейка, там норма плавает чья-то…

— В воде? — переспросил милиционер.

— Ага.

— Точно норма? Не ошиблись?

— Точно, точно! — Девушка тряхнула головой. — Мы шли, в воду глядели, а она плавает.

— Близко от берега?

— Прямо у самого у гранита.

— И плавает?

— Плавает!

— Ну смотрите…

Милиционер отвернул полу накидки, поднёс ко рту микрофон на скрученном шнуре:

— Шестой, шестой… Саш, это Савельев с восемнадцатого… слушай, тут вот ребята норму в воде видели. Возле аллеи, ну, где поворот на ярмарку. К берегу прибило её. Ага. Скажи на станцию, пусть катер вышлют.

Он спрятал микрофон:

— Спасибо, ребята.

— Да не за что.

Парень с девушкой отошли.

Минут через пять на реке затарахтел катер, приблизился к набережной и медленно двинулся вдоль. Рядом с водителем в катере сидел милиционер.

В надвигающейся темноте норму разыскали с трудом. Она разбухла, частично развалилась.

Водитель осторожно упёрся носом катера в набережную, милиционер свесился с капроновым сачком, подцепил норму и потряс над водой:

— Четвёртый случай за два дня. Надо же!

Водитель закурил, кинул спичку за борт и стал отчаливать, разворачиваясь:

— Ну и что, не нашли?

— Найдём, — бодро кивнул милиционер и стал перекладывать норму в приготовленный бумажный пакет, — найдём, никуда не денутся…

— Мамуля! — Вовка загремел цепочкой, открыл дверь, бросился Юле на шею и повис: — Мамулька!

— Вовка! Упаду… — Юля согнулась, растопыря руки с авоськами. Вовкины ноги коснулись порога.

— Отпусти… Володя… задушишь.

Вовка отпустил, вцепился в авоську:

— Купила? Мороженое?

— Нет. Лучше. Пирожное.

— Правда?! Много?

— Нам хватит.

Они вошли в коридор. Юля стала раздеваться, Вовка, изогнувшись, потащил авоськи на кухню.

— Осторожней, там в красной яйца сверху. — Юля скинула туфли, сунула уставшие ступни в тапочки. — Оооо… хорошо-то как… Папа не звонил?

— Не-а.

Вовка разбирал авоськи.

— А тетя Соня не заходила?

— Не-а.

Юля вошла в спальню, сняла платье через голову, повесила в шкаф. Надела халат, крикнула:

— Ты ел что-нибудь?

— Чай пил.

— А котлеты с рисом не ел?

— Не-а.

— Почему? Я же специально оставляла.

Юля вошла на кухню.

— Да не хотелось, мам.

— Это непорядок. Иди мой руки.

— Я мыл уж, мам.

— Неправда. Иди, не обманывай.

Вовка убежал в ванную.

Юля нарезала свежего хлеба, поставила греться котлеты с рисом и чайник. Вовка вернулся, показал ей ладошки и сел напротив, болтая ногами. Юля убрала яйца и творог в холодильник, яблоки высыпала в раковину, пирожные разложила на коричневом блюде. Со дня авоськи достала норму, разрезала пакетик ножницами, положила подсохший комок на блюдечко.

Блюдечко поставила на стол.

— Во, засохшая какая. — Вовка потрогал норму пальцем. Под тёмно-коричневой корочкой чувствовалось мягкое содержимое.

— Не трогай. — Юля сняла шипящую сковороду с котлетами и рисом, поставила на кружок перед Вовкой. — Ешь.

Болтая ногами, Вовка насадил котлету на вилку и стал дуть на неё.

— Сядь нормально, не балуйся. — Юля набрала воды в стакан и принялась есть норму чайной ложкой, часто запивая водой.

Вовка жевал котлету:

— Мам, а зачем ты какашки ешь?

— Это не какашка. Не говори глупости. Сколько раз я тебе говорила?

— Нет, ну а зачем?

— Затем. — Ложечка быстро управлялась с податливым месивом.

— Ну, мам, скажи! Ведь невкусно. Я ж пробовал. И пахнет какашкой.

— Я кому говорю! Не смей!

Юля стукнула пальцем по краю стола.

— Да я не глупости. Просто, ну а зачем, а?

— Затем.

— Ну, мам! Ведь не вкусно.

— Тебе касторку вкусно было пить? Или горькие порошки тогда летом?

— Не! Гадость такая!

— Однако пил.

— Пил.

— А зачем же пил, если не нравилось? Не сыпь на колени, подвинься поближе…

— Надо было… Живот болел.

— Вот. И мне надо.

— Зачем?

— Ты сейчас ещё не поймёшь.

— Ну, мам! Пойму!

— Нет, не поймёшь.

Юля доела норму, запила водой и стала есть из одной сковороды с Вовкой.

— А может, пойму, мам!

— Нет.

— Ну это чтоб тоже лечиться от чего-нибудь?

— Не совсем. Это сложнее гораздо. Вот когда во второй класс пойдёшь, тогда расскажу.

— Аааа, я знаю! Это как профилактика? Уколы там, перке разные? Эт тоже больно, но все делают.

— Да нет… хотя может быть… ты ешь лучше, не зевай…

— А я, когда вырасту, тоже норму есть буду?

— Будешь, будешь. Доедай рис.

— Не хочу, мам.

— Ну, не хочешь — не надо. — Юля поставила полупустую сковородку на плиту, налила чаю. — Бери пирожное.

Вовка взял, откусил, подул на чай и осторожно отпил.

Вместо шипящей ароматной струи из пульверизатора, пузырясь, закапал одеколон.

— Засорился, ведь вот… — Прохоров сжимал резиновую грушу, но ничего не менялось. Одеколон капал на пол.

Прохоров вывинтил пульверизатор из пузырька, подул в изогнутый наконечник. Воздух проходил с трудом. Выдутый одеколон потёк по руке. Найдя в комоде иголку, Прохоров поковырял ею в головке и снова подул:

— Вот и лучше…

Он ввинтил пульверизатор, покачал грушу.

Прохладная струя с шипением вырвалась из головки.

— Порядок в танковых частях.

Прохоров задёрнул шторы. В комнате стало сумрачно. Притворив дверь, он снял с комода зелёный баллончик аэрозоля «Хвоинка» и стал распылять над столом.

Когда терпкий запах хвои заполнил комнату, Прохоров достал из кармана два ватных тампона, засунул в обе ноздри, включил телевизор и сел за стол. На нём стояла перевёрнутая кверху дном кастрюля.

Прохоров приподнял её. Под кастрюлей на блюдце лежал пакет с нормой и ножницы.

Экран из серого стал голубым, зазвучала эстрадная музыка. Эквилибристы в блестящих костюмах раскачивались на трапециях.

Прохоров разрезал пакет, вытряхнул норму на блюдце и стал опрыскивать её из пульверизатора до тех пор, пока одеколон не скопился под ней желтоватой лужицей.

Эквилибристы перелетали с одной трапеции на другую, кувыркались в воздухе.

Отложив пульверизатор, Прохоров вытащил из нагрудного кармана пакетик с молотым перцем и тщательно поперчил норму. Потом схватил её и, стараясь не глядеть, стал откусывать и глотать не жуя.

Эквилибристы быстро спустились вниз, сделали синхронный кульбит и раскланялись, подняв правую руку.

Прохоров схватил пульверизатор, направил в набитый нормой рот, сжал грушу. Струя зашипела, холодя зубы.

На арену вышел клоун, театрально раскланялся. Из штанины его выскочила крохотная болонка, с лаем побежала по кругу. Клоун бросился за ней, споткнулся и упал.

Прохоров проглотил, попрыскал остатки нормы и запихнул в рот.

Болонка подбежала к лежащему клоуну и, вспрыгнув ему на голову поднялась на задние лапки.

Прохоров проглотил остатки, быстро отвернул пульверизатор и, запрокинувшись, отпил из пузырька.

Болонка завыла, сидя на клоуне. Зал засмеялся.

Прохоров поставил пузырёк на стол:

— Охооооо…хох… проехали… хт…

Он вытер ладонью обожжённый рот, вытащил тампоны из носа, положил на блюде.

Собачка продолжала выть, зал смеялся. Клоун приподнял полосатый зад и осторожно пополз за кулисы.

— Очень смешно… — буркнул Прохоров, комкая пакет из-под нормы. — Усраться можно от вашего юмора…

Тампоны набухли одеколоном, плавающие в лужице крупинки перца медленно стягивались к ним.

С ноги клоуна соскочил ботинок. Клоун высунулся из-за кулис, протянул руку. Ботинок взвился и исчез под куполом цирка.

— А Чесленко что? — Винокуров переключил скорость, газанул.

— Говорит, работа слабая.

— Ну, а конкретно?

— Конкретно — экспериментальная часть куцая, говорит.

— Идиот!

Винокуров крутанул руль, машина повернула. Выехали на Ильинское. Бокшеев курил, пуская дым в окно. Соловьёв смотрел на стелещуюся дорогу.

— Ну, а старик-то? — не оборачиваясь, спросил Винокуров.

— Чего старик… старик сказал, конечно. Защищал. На промышленное внедрение нажимал, на сложность испытаний. Экономия большая, там, механические свойства высокие. А Чесленко потом по таблицам пошёл. Почему, говорит, устойчивость к интеркристаллитной коррозии так мало экспериментирована? И вообще, говорит, чёрные точки очень сомнительные. Элемент произвола.

— Балбес… господи… вот балбес. А Женька говорил что-нибудь?

— Да что Женька?! Всё то же, знаешь, как он. Тот про Фому, а этот про Ерему. Тычет ему в диаграмму с никелем. Ну, где коррозионное растрескивание. У нас, говорит, скорость коррозии крайне мала. От концентрации кислоты почти не зависит. Везде, говорит, вертикальные кривые.

— Ой, Женя, Женя… Он бы лучше про стабилизирующий отжиг сказал. Хром-то равномерно по зерну распределяется, чего ж он…

Проехали пост ГАИ, свернули на просёлочную.

Бокшеев кинул окурок за окно:

— Вообще-то, старики, Чесленко прав. Ну какого чёрта Женька испытания скомкал? Ну, на МКК испытал, хорошо, скорость коррозии, структурные диаграммы, но у него даже изотермического разреза нет, ну это уж надо было…

— Но, дорогой мой, образование фаз это дело учебника, а не кандидатской.

— А как мы о перекристаллизации судить будем? По чему? Только по аустенитной устойчивости?

— Конечно! А по чему же?! Мы же состав знаем, зачем воду в ступе толочь?

— Пашенька, кандидатская — это всестороннее исследование прежде всего.

— Да Женьке достаточно механических характеристик. Серёжа! Это же уникальная сталь, как ты не понимаешь!

Тогда надо было просто оформлять изобретение, а не писать кандидатскую.

— Ну что за чушь?!

— Ладно, ребят, хватит спорить. Всё равно предварительная — это предварительная. В конце концов, ничего страшного. Крепче будет. Женьке ругань на пользу, я ж его знаю. А защитится он с блеском, вот увидите.

— Дай-то бог…

Въехали в лесок. Винокуров обогнул лужу, вырулил на полянку и выключил двигатель.

Бокшеев с Соловьёвым вылезли из машины.

С оголившихся деревьев падали дождевые капли.

— Красота-то, а?.. — Бокшеев потянулся.

— Слушай, Петь, а прошлым летом не здесь были?

— Подальше… — Винокуров выбрался из кабины, открыл багажник. — Ну что, давайте устраиваться.

— Давай, давай…

Расстелили на мокрой траве брезент, поставили канистру с пивом, авоську с продуктами. Бокшеев достал из портфеля четыре воблы.

— Ну вот, а вы хотели в рыгаловку в эту идти. — Винокуров разлил пиво по стаканам. — Здесь у него и вкус-то совсем другой. А там оно мочой старого киргиза пахнет.

— Ну, Петруша, не преувеличивай. — Соловьёв стал чистить воблу. — Это ведь от бара зависит…

— От бара! Сказал тоже. Западная терминология, дорогой мой. В Москве баров и ресторанов нет, запомни. Есть тошниловки и рыгаловки.

— Да брось ты. «Националь» — тошниловка, по-твоему?

— Абсолютная! Хорошие рестораны, а тем более бары сохранились только в Прибалтике. И то пока. Лет двадцать пройдёт — и там тоже будут тошниловки и рыгаловки.

— В Ленинграде хорошие рестораны.

— Немного получше наших. Берите. — Винокуров протянул стаканы.

— Слушай, так у нас же нормы ещё, забыли?

— Ой, мама родная…

— А может, ну их, а?

— Да давай уж съедим заодно…

— А чего, идея хорошая…

— Предлагаю средний вариант. Одну съем, две выкинем.

— А что, идея что надо. И нашим и вашим. Волки сыты, овцы целы.

— Ну что, согласны?

— Распечатывай.

Винокуров распечатал свою норму, положил на газету:

— Эту, что ли?

— А хоть и эту… моя старая, вон корявая какая…

Соловьёв вытряхнул свою норму из пакетика на брезент.

Бокшеев долго рылся в портфеле, наконец выложил пакетик:

— Моя тоже сохлая.

Винокуров разломил норму на три куска, раздал:

— Давайте с пивком.

Стали жевать, запивая пивом.

На рядом стоящую берёзу села ворона, каркнула, спланировала вниз и опустилась недалеко от брезента.

— Ну что, птичка божья, — Винокуров допил пиво, отряхнул руки, — хлеба хочешь? Щас…

Он развернул бутерброды, отломил кусок белого хлеба и швырнул вороне. Соловьёв нагнулся, взял с брезента норму и кинул следом:

— Может, унесёт от греха подальше…

Ворона покосилась на лежащие рядом белый и тёмно-коричневый куски, быстро подошла, схватила белый и полетела прочь.

Лёха накрыл ладонью звонок.

— Кто? — осторожно спросили за дверью.

— Клав, открой. — Лёха оперся о косяки, но руки съехали вниз, он ткнулся головой в дверь и закачался, сохраняя равновесие.

— Нажрался, гад… первый час уже… не открою… господи…

Клавин голос удалился.

— Да чо, чо ты, Клав, — Лёха взялся за ручку, — эт я… ну, Лёшка… чо ты.

За дверью не отзывались.

Леха откачнулся, хлопнул по звонку:

— Клав! Ну хватит. Чо ты, Клав. Чо ты… открой…

Дверь молчала.

— Открой, кому сказал! — Лёха стукнул кулаком под номер. — Открывай! Слышишь?

— Слышишь? Клавк!

— Открой! Слышишь!

— Слышь! Клавка!

— Открой! Клавка!

— Слышь! Клав!

— Клав! Клав! Клав!

Его голос гулко разносился по подъезду.

Клава не отзывалась.

Лёха долго, с перерывами звонил.

Потом замолотил по двери:

— Открой, сука! Открой! Открывай, блядь хуева!!

— Я тебе говорю! Открой!

— Открой! Клавка! Не дури!

— Открой! Открывай, ёп твою!

— Клавка! Открой! Слышь!

— Открой! Убью, сука!!

Он отошёл, чтобы разбежаться, но ноги, наткнувшись на ступеньки, подломились. Лёха плюхнулся на ступеньку:

— Ой, бля…

Соседняя дверь приотворилась, в щели мелькнуло лицо и скрылось.

Лёха встал, шатаясь, подбрёл к двери и пнул её ногой:

— Открой, говорю!

— Открой, Клава!

— Открой, говорю!

— Слышь! Открой!

Он пинал дверь, еле сохраняя равновесие.

Потом сел на коврик:

— Открой… слышишь… ну Клав…

— Слышишь… слышишь…

— Клав… открой…

— Клав… ну что ты…

— Клав… Клавка…

— Клав… открой… открой. … открывай, сука!!!

Поднялся, пачкая руки о белёный косяк, отошёл и кинулся на дверь:

— Убью, бля! Убью, сука! Открываааай!!!

Клава открыла часа через полтора. Лёха спал, скорчившись перед дверью. Клава втащила его в тёмный коридор, закрыла дверь и, подхватив под мышки, поволокла в комнату.

— Господи… опять нажрался… господи… Ой, как же… господи… сволочь… сил моих нет…

Стянула с него грязные ботинки, отнесла в коридор. Вернулась, вывалила Лёху из пальто. Зазвенела посыпавшаяся мелочь. Клава обшарила пальто, вытащила несколько скомканных бумажек, во внутреннем кармане нащупала мягкое, упакованное в хрустящий целлофан:

— О, господи… норма… господи…

Она положила норму на стол. Деньги убрала в шкаф под стопку белья.

Лёха пробормотал что-то, заворочался.

Клава сняла с него заляпанные грязью брюки, пиджак, рубашку. Втянула на кровать, перевернула на спину, накрыла одеялом. Подошла к сопящему на кушетке Вовке, поправила выбившуюся простынь. Зевнула, сняла халат и легла рядом с мужем.

Лёха проснулся в шестом часу, встал, шатаясь, добрёл до туалета. Неряшливо помочившись, открыл кран, припал к струе обсохшими губами. Долго пил. Потом сунул под струю голову, фыркнул и, роняя капли, пошёл обратно. Сел на кровать. Потряс головой.

Клава приподнялась:

— Лёш… ты? Слышь, там норма-то… ведь не съел вчера.

— Норма?

— Ага. В кармане была. В пальте. На столе там.

— Чево?

— Норма! Норма! Чево! — зашипела жена. — Норму не съел ведь!

— Как не съел?

— Так! Вон на столе лежит!

Лёха встал, нащупал на столе пакетик:

— Ёп твою… а как же?.. Чего ж я не съел-то?..

— Нажрался, вот и не съел. Жуй давай да ложись! В семь вставать.

Лёха отупело вертел в руках пакетик. Горящий за окном фонарь дробился на складках целлофана.

Лёха сел на кровать, разорвал пакетик, стал жевать норму.

— С кем выжирали-то? — спросила Клава. — С Федькой, што ль? А?

— Не твоё дело… — Худые скулы Лёхи вяло двигались.

— Конечно, не моё. А брюки твои засранные чистить да ботинки, да ждать, не случилось ли чего…

— Ладно. Заткнись. Спи.

— Сам заткнись. Алкоголик…

Клава отвернулась к стенке.

Лёха дожевал норму, посмотрел на испачканные руки. Встал, прошлёпал на кухню. Пососал из дульки заварного чайника, вытер руки о трусы. Подошёл к окну, посмотрел на спящие дома. Почесал грудь.

В доме напротив на шестом этапе вспыхнуло окно, рядом — другое.

Лёха смахнул со лба водяные капли. Понюхал руки.

Снова вытер их о трусы и пошёл досыпать.

— И главное — не принюхивайся. Жуй и глотай быстро. — Фёдор Иванович протянул Коле ложку. Коля взял её, придвинул тарелку с нормой, покосился на Веру Сергеевну:

— Мам… ты только лучше займись чем-нибудь, не надо смотреть так…

Вера Сергеевна встала из-за стола, улыбнулась и пошла в комнату.

Коля склонился над нормой.

Фёдор Иванович положил руку ему на плечо:

— Давай, давай, Коль. Смелее, главное. Я когда первый раз ел, вообще в два глотка её — раз, два. И всё. А у нас в то время разве такие были?! Это ж масло по сравнению с нашими. Давай!

Коля отделил ложкой податливый кусочек, поднёс ко рту и откинулся, выдохнул в сторону:

— Ооооо… ну и запах…

— Да не нюхай ты, чудак-человек! Глотай побыстрей. У неё вкус необычный такой, глотай как лекарство!

Коля брезгливо разглядывал наполненную ложку:

— Чёрт возьми, ну почему обязательно есть?

— Колька! Ты что?! А ну ешь давай!

Коля зажмурился, открыл рот и быстро сунул в него ложку.

— Вот! И глотай!

Коля лихорадочно проглотил, скривился, пошлёпал губами:

— Гадость какая…

— Колька! А ну замолчи! Ешь давай!

Коля проглотил новую порцию:

— Странный вкус какой-то…

— Не странный, а нормальный. Жуй!

Коля отделил другой кусочек, снял губами с ложки, прожевал:

— Странно, а… когда ешь, запаха не чувствуешь…

— Так я тебе о чём толкую, голова! — засмеялся Федор Иванович. — Потом привыкнешь, вообще замечать перестанешь.

Коля стал орудовать ложкой посмелее.

Вера Сергеевна заглянула из комнаты, вышла и, улыбаясь, встала у косяка:

— Ну как?

Коля ответно улыбнулся ей:

— Вот, мам, съел.

— Молодец.

Коля доел норму, бросил ложку в тарелку и шлёпнул ладонями об стол:

— Годидзе!

— Третья группа продолжает рисовать, вторая встаёт и идёт на горшочки! — Людмила Львовна подошла к низеньким столикам, за которыми сидели дети, хлопнула в ладоши: — Раз, два! Ну-ка, все дружно отложили карандаши и встали! Раз, два!

Дети стали нехотя вставать.

— Ну-ка, быстро! Маша, я кому говорю?! Успеете ещё порисовать. Андрей! Это что такое? Встали, пошли за мной! Не бежать! Идти шагом.

Девятнадцать пестро одетых девочек и мальчиков двинулись за Людмилой Львовной.

Вышли в коридор, стали подниматься по лестнице на второй этаж. Людмила Львовна поднималась первой:

— Не обгонять друг друга. Идти спокойно. Шуметь не надо.

Её голос громко звучал в лестничном пролёте.

Топоча ножками, дети поднимались наверх.

На втором этаже, обогнув оставленные малярами стремянки, прошли свежевыкрашенным коридором. Возле двери с забрызганной краской табличкой «ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЁН!» Людмила Львовна остановилась:

— Разобраться по парам. Не шуметь! Постников! Сколько раз можно говорить?! Отстань от неё!

Дверь отворилась, вышла нянечка, вытирая руки тряпкой.

— Ну, как? — повернулась к ней Людмила Львовна.

— Готово, — улыбнулась нянечка.

— Проходите, не толпитесь. И по порядку на горшочки.

Дети стали входить в комнату. Она была не очень большой, с двумя зашторенными окнами. Вдоль стены на узком деревянном помосте стояли двадцать белых пронумерованных горшков.

— Это какая, вторая? — спросила нянечка, пропуская детей и протянутой рукой касаясь их головок.

— Вторая. — Людмила Львовна вошла и встала напротив помоста. — Садимся спокойно, не мешаем друг другу. Андрей! Сколько раз тебя одёргивать?

Дети, спустив штаны, расселись по горшочкам.

— А что, не все? — Нянечка махнула тряпкой на пустующий горшок.

— Шацкого нет.

Людмила Львовна прислонилась к стене.

Нянечка отжала тряпку над ведром и положила на подоконник.

— Штанишки на коленках. Ниже не спускаем. Не толкаем соседей! Света! Кто не покакает, тот рисовать не пойдёт!

— А я не хочу.

— И я, Людмил Львовн.

— Посидите, посидите. Захочется. Не толкаемся, кому говорю! Кто покакал, тот встаёт.

Дети смолкли. Некоторые начали кряхтеть.

Через несколько минут трое поднялись, подтянули штаны и сошли с помоста. Потом встала девочка, придерживая юбку зубами, натянула трусики.

— Кто покакал, тот не шумит и спускается в зал. Не шумит и не задерживается, Рубцова!

Девочка скрылась за дверью.

Встали ещё несколько детей.

— Так, Алексеев не покакал, он садится снова. — Людмила Львовна подошла и усадила улыбающегося Алексеева. — Пашенко Наташа, ты ещё не хочешь посидеть? Ну, что это за крошка, куда это годится?

Пашенко мотала головой, натягивала колготки:

— Я не могу, Людмила Львовна.

— Ну, беги, ладно. Алексеев, не болтай ногами!

Нянечка унесла ведро.

— Людмила Львовна, а я только пописал.

— Теперь покакай.

— А я не могу. Не могу писать и какать. Я или пописаю, или покакаю.

— Не выдумывай. Сиди.

— А я всё равно не покакаю.

— А ты постарайся.

Встали четверо.

— Тебя что, прослабило? — Людмила Львовна заглянула в горшок Фокина.

— Неа.

— Чего — неа? Вон, понос, жидко совсем. Иди. Руки надо мыть перед едой.

Фокин разбирал запутавшиеся помочи.

— Господи, перекрутил-то! — Вошедшая нянечка стала помогать ему. На горшках остались шестеро.

— Ну как, Алексеев?

Алексеев молча теребил сбившиеся на колени трусы.

Одна из девочек громко кряхтела, уставившись расширенными глазами в потолок.

Бритоголовый мальчик громко выпустил газы.

Людмила Львовна улыбнулась.

— Вот, Алексеев, бери пример с Купченко!

Две девочки встали. Потом встал бритоголовый, потом ещё один. Сосед Алексеева тужился, сцепив перед собой руки.

Людмила Львовна достала из кармана халата часы.

— Самая быстрая группа. Первая, так та сидит, сидит… Гершкович разревётся, как всегда… У тебя бак готов?

— А как же.

Нянечка открыла шкаф, вытащила большой алюминиевый бак с красной надписью:

ДЕТСАД № 146

ВНИИМИТ

НОРМАТИВНОЕ СЫРЬЁ

Сосед Алексеева встал, с болтающимися у колен штанами проковылял с помоста:

— Я всё, Людмила Львовна.

— Ну, иди.

Вытянув руку, Алексеев ковырял застёжку сандалии.

— Что, один остался? — улыбнулась нянечка, снимая крышку с бака.

— А он всегда до последнего сидит.

Людмила Львовна зевнула, подошла к окну:

— Алексеев, у тебя мама во Внуково работает?

— Она инженер.

— Но во Внуково?

— А я не знаю. Она билеты проверяет.

— Ну так, значит, во Внуково.

— А я не знаю.

— Ничего ты не знаешь.

Нянечка вынула из шкафа ведро и крышку.

— Ну что, не покакал, Алексеев?

— Так я ж не могу и писать и какать вместе.

— Тогда сиди.

Нянечка, придерживая содержимое горшков крышкой, сливала мочу в ведро, а кал вываливала в бак.

— Кто-то обманул. — Людмила Львовна заглянула в пустой горшок. — Кто же сидел здесь?.. Покревская, наверно.

— За всеми не усмотришь.

— Точно. Алексеев! Видишь, что ты мешаешь? Сколько можно ждать?

— Но я какать не хочу.

— Не будешь рисовать сегодня.

— А я и рисовать не хочу.

Людмила Львовна остановилась перед ним, вздохнула:

— Вставай.

С трудом отлепив зад от горшка, Алексеев встал.

В горшке желтела моча.

— Иди. Тошно смотреть на тебя. И чтоб к карандашам не притрагивался! Будешь цветы поливать.

Алексеев подобрал штаны, глядя на работающую нянечку, стал застёгиваться.

Нянечка выплеснула мочу из его горшка в ведро:

— Так и не выдавил ничего, сердешный.

Людмила Львовна заглянула в бак:

— Тогда минут через десять я первую приведу.

— Ладно.

Алексеев издали посмотрел в бак и вышел за дверь.

— Прелесть какая, — Марина провела рукой по Викиной груди, — действительно стоит. Чудо.

Голая Вика сидела на тахте, прислонившись к стене, и жевала яблоко. Марина лежала навзничь головой у неё на коленях:

— Ты как кинозвезда.

— Кинопизда.

Вика хохотнула, большая грудь её дрогнула.

— Серьёзно… смотри… сначала плавно, плавно, а потом раз… и сосочек… прелесть…

Рука Марины скользнула по груди, коснулась соска и стала ползти по складкам живота:

— И пупочек прелесть… аккуратненький… не то что у меня…

— У всех одинаковые.

— Неправда.

— Да ну тебя! Ну, морда там, ну грудь — ясно, но пупки-то у всех одинаковые! Плесни немножко…

Марина приподнялась, взяла со стола бутылку, налила в стакан.

Из-за голубой ночной лампы вино казалось фиолетовым.

Марина отпила глоток и протянула Вике:

— Пей.

Вика обеими руками приняла стакан, медленно выпила, поморщилась:

— Портвин он и есть портвин. Чем дальше, тем хуже.

— Не нравится?

— Нет. Хуйня, честно говоря. Ну да я сама виновата. За дешёвкой погналась.

Вика стряхнула с живота яблочное семечко. Марина подвинулась к ней, поцеловала в уголок губ. Вика повернулась. Они обнялись. Стали целоваться. Потом упали на кровать.

Марина оказалась сверху. Целуя плечи и грудь Вики, она стала ползти вниз, но Вика приподнялась:

— Маринк, слушай, давай попозже… я что-то не отойду никак. Не хочется что-то…

Марина оперлась руками о тахту, поцеловала Вику в живот:

— Ваше слово — закон, мадам. Может, кофейку выпьем?

— Давай.

Они встали, прошли на кухню. Марина задёрнула шторы, зажгла свет. Вика села за стол, зевая, посмотрела на отделанный деревом потолок:

— Симпотная кухонка.

— Нравится?

— Ага.

— Это муж покойный.

— Он что — умер?

— Разбился.

— Давно?

— Шесть лет назад.

— Тебе с ним хорошо было?

— По-разному.

— Ласковый был?

— В постели?

— Ага.

— Да нет, что ты. Разве мужчины могут быть ласковы? Он весёлый был. Хозяйственный. А ласковым — никогда…

— Эт точно. Я весной с одним попробовала — и опять то же самое. Лишь бы засунуть. А потом спать.

Марина понимающе кивнула, стала заваривать кофе.

Вика легко шлепнула её по заду:

— А у тебя попка ничего. Беленькая, безволосая…

— Тебе волосатые не нравятся?

— А кому нравится? Я с армянкой одной рискнула переспать, так плевалась потом. У тебя вон какая чистенькая…

Вика быстро раздвинула Маринины ягодицы и поцеловала сначала между, потом их:

— Сладкий кусочек… булочки…

Марина улыбнулась, поставила полную турку на огонь:

— Слушай, Вика, а ты тогда в троллейбусе точно знала, что я лесби?

— Ну как же точно можно?.. Ведь не написано…

— Но что-то чувствуется, правда? Какие-то волны, поля…

— Конечно. Ты так посмотрела быстро, ну я и подумала.

— Я флюиды испускала. Волны любви.

— А я подошла тогда и грудью, помнишь, оперлась о руку твою. Ты её на поручне держала. Думаю, если уберёт, значит, пустой номер.

— А я прямо затряслась вся! Переволновалась страшно! Я красная была?

— Немного. Такая розовенькая, симпатичная. Юбочка клетчатая.

— А ты тоже мне сразу понравилась. Высокая, стройная…

— А потом народу всё меньше и меньше. Конечная, а в салоне четверо. Ты, да я, да два мудака каких-то. И ты про две копейки спросила.

— Всё-таки Бог есть, правда? Это ж не случайность!

— Чёрт её знает. А может — случайность.

— Нет, это закономерно всё. Любимые должны быть вместе.

Кофе закипел, Марина быстро сняла турку с огня, разлила по чашкам:

— Вообще так здорово, когда с новой любимой, правда?

— Ещё бы. В новинку. Слаще. У меня вон одна живёт изредка, ну как бы постоянная. Но надоедает всё-таки. Ссоримся часто. А до неё тоже была одна. Лариска. Старше меня лет на семь. Так мы с ней поругались здорово. У неё одно на уме — свечку суй ей и клитор соси. Одновременно чтоб. Я говорю — на хуя тебе я тогда? Найди мужика, он хуй вместо свечки засунет. Она обиделась… но попочку твою я сегодня помучаю.

— А я твою грудь. Пей, прелесть моя.

Они взяли чашки.

Марина подвинула вазочку с вареньем:

— Бери.

— Нет, я так люблю.

Склонились над чашками.

Длинные Викины волосы поползли с плеч. Придерживая их, она отхлебнула, и Марина отхлебнула из своей:

— Оля-ля… арабик, аромат…

— Это что, сорт такой?

— Ага. На Кировской покупала.

— Развесной?

— Ага.

— Здорово. Пахнет сильно.

— Его не бывает что-то последнее время.

— Редко?

— Ага. Пей с конфетой.

— Я не люблю сладкое.

— Ну, как хочешь. А я люблю.

Марина развернула конфету.

Вика подула на кофе, подняла голову:

— Маринк, а что это над раковиной висит?

— Ааааа, — улыбаясь, Марина отправила конфету в рот, — угадай.

Вика встала, подошла к раковине. Над ней висело сооружение из двух небольших, обтянутых марлей колб. На горлышке нижней поблёскивало металлическое кольцо, от него тянулась вниз полупрозрачная трубка. Из трубки в раковину капала мутно-коричневая жидкость.

— Чёрт её знает, — Вика откинула назад волосы, — поебень какая-то…

Марина встала, подошла к ней, обняла:

— Детка, этот аппарат собирал академик. Мой дедушка. Не чета нам с тобой. Так что немудрено, что ты не понимаешь.

— Ну а зачем он тебе?

— Ты в институтах не училась?

— Конечно. Чего я там не видела?

— А ты кем работаешь?

— Соками торгую.

— А я преподаю в МГУ.

— Ни хуя себе! Ты что, профессор?!

— Нет. Старший преподаватель плюс младший научный сотрудник.

— Ни хуя себе! Во влипла я!

— Так вот… — Марина провела пахнущими кофе губами по смуглому Викину плечу, — аппарат этот для обработки нормы.

— Правда?

— Да.

— Здорово…

— Это мой дедушка сделал. Он химик был. Ты норму пробовала хоть раз?

Однажды рискнула. У Зинки Лебедевой кусочек отщипнула.

— То-то, киса. А я регулярно. Двенадцать лет. Но благодаря моему гениальному дедушке она уже ничем не пахнет. Ясно?

— Ясно. Молодец дедуля. И долго так висеть ей?

— Сутки. Норму с вечера намочишь в крутом таком содовом растворе, размягчишь, чтоб кашицей стала. А потом в аппарат. Туда мела, соляной кислоты и немного едкого натра. Вот. В горячей воде час, а потом над раковиной. А через сутки она отвисится, колбы разъединяю, там внутри формочка стеклянная, такая же, как норма — квадратная… формочки — плюх… — Марина провела рукой по Викиному животу, погладила гладко выбритый лобок, — и милости просим. Такая же норма.

— А не вредная она после всех этих кислот?

— Нет, что ты. Они нейтрализуют. Ничем не пахнет. Как глина.

— Но тогда, может, лучше делать из чего-нибудь?

— Нет киса. Это не то.

Прижавшись к ней, Марина гладила её гениталии.

— Почему не то?

— Потому что это не норма. Это подделка. А за подделки у нас… прелесть какая… как ракушечка раскрывается… за подделки у нас не милуют. А тут всё в норме. В норме…

Они обнялись. Целуя Марину, Вика потянула её за руку:

— Пошли, пошли скорей.

— Что, наконец захотелось, киса? — таинственно засмеялась Марина. — Пошли…

Миновав тёмный коридор, они оказались в комнате.

Вика быстро легла на тахту, подложила под зад подушку, но вдруг приподняла голову:

— Слушай, Маринк, но после аппарата-то всё равно ведь говно? Ведь правда? Или другое что-то получается?

Марина осторожно ложилась на неё валетом:

— Да нет. Конечно, говном остаётся. Тут как ни перегоняй, ни фильтруй — всё равно. Из говна сметану не выгонишь…

— Это точно.

Марина опустилась на Вику, провела руками по расслабившимся бёдрам любовницы, погладила колени:

— Но ты на этот счёт не беспокойся, киса. Тебе ведь всё равно не жевать.

Вика улыбнулась в темноте и, недолго поискав, нашла губами в нависших над лицом гениталиях набухший влажный клитор Марины.

Ключи запутались в скомканном носовом платке.

Людмила Ивановна вытянула их за потёртый плетёный ремешок, отперла нижний замок, потом верхний.

Вошла. Положила сумочку на высокую тумбочку в прихожей, покосилась на себя в зеркало. Подкрашенная чёлка растрепалась, цветастый шарф слишком сильно выглядывал из-за воротника пальто.

Разделась, скинула туфли и босиком прошла на кухню.

Пластмассовый приёмник трансляции оказался привёрнутым не до конца, комариный голосок диктора передавал последние новости.

Людмила Ивановна повернула ручку. Голос окреп, заполнил кухню.

Сваренный утром суп стоял на плите. Кран по-прежнему тёк, вода проложила по эмали ржавую дорожку.

Людмила Ивановна открыла холодильник, достала масло, кусок колбасы и яйцо.

Диктор кончил перечень международных событий и более спокойным голосом заговорил о спорте. Людмила Ивановна зажгла две горелки, поставила суп и пустую сковородку, на которую бросила масло.

За окном послышалось хлопанье крыльев. Голубь сел на подоконник, посмотрел на Людмилу Ивановну. Она улыбнулась голубю и пошла в комнату. Телефон стоял на диване. Гвоздики в зелёной вазе были всё так же свежи. Людмила Ивановна набрала номер, поправила волосы:

— Привет… Почему так быстро? Аааа… И успел? Молодец. А я только что. Ага. Приплелась. А у нас собрание было. Какое-какое… профсоюзное. Вот-вот. Правда? Ну, ты гигант. Тебе? А ты? Правда? Ну, слушай! Просто гений! Супермен. Да. Ага. Да, после, конечно… Да… Да… Гвоздики твои целы до сих пор. Смотрят на меня. Стоят как миленькие. И такие красивые! Ну… конечно, конечно… Не хвались. Это грузин надо благодарить, не тебя. Как за что? За то, что вырастили, срезали, привезли. Продали. Да. Да, именно. «Нэ сажал, нэ пахал, только кушат любишь». Вот-вот. Не-а. Подумаю. Нет, ну его. Чего смотреть, Саша, милый. Любовь на фоне производства меня не волнует. Я ею на работе сыта. Ага. Можешь понимать в прямом. Да! Именно! Куй железо, пока горячо. Да, не отходя от кассы. В кассе? Ну, ты хулиган… Ну, слушай… прекрати… Сашка! Хам ты форменный… в кассе! О, боже! Там у нас такая секс-бомба сидит! Микулина Антонина Павловна. Мечта папуаса. Семь на восемь. Да. Да. Не-а, не пойду. Устала я, Сашенька. Годы не те, чтоб прыгать. Ага. A я не прибедняюсь. Что? А где они? Да? И когда? Завтра? Чудесно. Сегодня? Ну, давай, если хочешь. Ну… если будешь вести себя хорошо. Может, пущу. Да! А может, выгоню. Ты хулиганишь последнее время. Кусаешься. У меня синяк до сих пор, между прочим. Да, да. А я не пью, Саша. С тех самых. Ага. Ну, если очень попросишь. Да. Ладно. Может, отопру. Не-а. Шаром покати… Ой! У меня же масло там! Горит! Сашка! Целую! Давай! Бегу!

Людмила Ивановна бросила трубку, побежала на кухню.

Масло отчаянно кипело, подгорая по краям сковороды. Суп тоже кипел.

Людмила Ивановна выключила суп, покрошила колбасу, разбила яйцо, которое почти тут же свернулось.

Вместо диктора пел Лев Лещенко.

— Погоду опять прослушала… — Она налила супу в тарелку, осторожно донесла, поставила на стол. Сковородку на керамическом кружке поставила рядом. Достала из буфета хлеб, отрезала. Села, зачерпнула суп, тряхнула головой:

— Господи… а норма-то… ёксель-моксель…

Побежала в коридор, достала из сумочки норму, на кухне разорвала целлофановый пакетик, вытряхнула светло-коричневое содержимое на тарелку. Суп дымился рядом. Яичница остывала, пузырьки масла сновали медленней. Людмила Ивановна отделила ложкой кусочек нормы, отправила в рот и тут же заела супом. Прожевала хлебца. Потом отделила кусок побольше, положила на яйцо и перемешала с желтком.

— А посолить забыла, рохля… как всегда…

Встала, достала соль в деревянной плошке. Посолила яичницу. Суп был слишком горячий. Людмила Ивановна положила в него оставшуюся норму, отодвинула тарелку и принялась за яичницу.

Колбаса хорошо прожарилась, похрустывала на зубах.

Лещенко весело пел о лесорубах. Голубь всё ещё сидел на подоконнике, пугливо косился сквозь стекло.

Разделавшись с яичницей, Людмила Ивановна стала хлебать остывший суп. Светло-коричневая масса нормы разбухла, податливо развалилась на комки. Суп был грибной.

— Иван Трофимыч! — Оглядываясь на вход, ученики сгрудились возле Самотеева. — Барвицкий идёт!

Иван Трофимович удивлённо рассмеялся:

— Быть не может! Да вы что? Он же восемь лет со мною не здоровается.

— Идёт, идёт! Я в раздевалке видел.

— И я.

— С женой?

— Один, Иван Трофимыч.

— Не верится что-то… разыгрываете небось?

— Да что вы! Вон, смотрите!

Барвицкий вошёл, с порога прищурился на развешанные картины. Переложив гвоздики в левую руку, достал удостоверение, показал седоволосой старушке-билетёрше.

Иван Трофимович покачал головой:

— Чудны дела твои, господи…

Улыбаясь, Барвицкий осмотрел три висящие рядом с входом картины, обошёл группу столпившихся возле «Дороги жизни» и, ища глазами, двинулся к Самотееву.

Иван Трофимыч шагнул из толпы учеников навстречу.

Барвицкий был в элегантном сером костюме, остренькая седенькая бородка упиралась в бежевую водолазку, очки радостно поблёскивали.

Переговаривающиеся ученики смолкли, повернулись.

Барвицкий подошёл к Самотееву:

— Поздравляю, Ваня.

— Спасибо, Феликс.

— Всё — потрясающе. Просто глаза открыл мне.

— Да что ты, что ты… так, работа как работа…

— Нет, Ваня. Это не просто так. Потрясающее искусство… И вот пусть оно будет так же вечно и живо, как эти цветы… так же свежо…

Он протянул гвоздики.

— Спасибо, Феликс, спасибо…

Часто заморгавший Самотеев взял цветы и побледнел, замерев над ними. Гвоздики были пластмассовые.

Барвицкий усмехнулся:

— Козьма Прутков сказал: если хочешь быть гением — будь им. Будьте гением, Иван Трофимович. Ваши картины в Лувр просятся. В галерею Тейт. В Прадо! Экий матёрый человечище! Посмотрите на него, как он скромен и возвышен!

Дрожащие пальцы Самотеева мяли пластиковые стебли:

— Негодяй… гадина…

Он шагнул к Барвицкому, но тот боком заспешил к двери:

— Малюй дальше, лакировщик! Бабу с веслом ещё не написал? Пионера с горном? Трудись!

Самотеев шёл на него:

— Сволочь…

Барвицкий лавировал между онемевшими посетителями:

— Золотые рамки не заказал ешё?

Самотеев кинул в него гвоздики.

Со слабым треском они попадали на пол.

— Он мне ещё в Суриковском завидовать начал, — со вздохом проговорил Иван Трофимыч, разрезая норму вдоль, — хотя он был намного талантливей. Особенно в рисунке. На третьем курсе мы в Ялту на практику поехали, море писали. Ну и три моих этюда в пример поставили. А раньше только он в фаворе был. Ну и началось…

Самотеев посыпал обе половинки зеленью, сложил и стал есть.

Горохов и Старостин сидели напротив.

— А потом в Союз меня раньше приняли. И первая персональная тоже у меня раньше, чем у него, была. Он там был, придрался к пустяку и наговорил гадостей, как сегодня. Патологически завистливый человек. И по-моему, не совсем нормальный уже. На творчестве это быстро сказалось. Пишет ужасно. Он хотел тоже Горького написать, как и я. Но что из этого вышло — вы видели, наверно.

Горохов кивнул.

— И сейчас… гвоздики эти… — Самотеев грустно улыбнулся. — А я тоже хорош… расстроился, орал что-то. Надо было просто посмеяться. А вышло, что он надо мной посмеялся…

— Да что вы, Иван Трофимыч, это он над собой посмеялся. Лицо свое показал. У него и учеников не осталось.

— Да я слышал.

— Крылов ушел, Дроздецкий тоже, Рая Гликман ушла…

Самотеев кивнул:

— Ну и поделом ему. Сам виноват.

— Сам.

— Сам, конечно.

Самотеев отправил последний кусочек в рот и вытер слегка запачканные руки салфеткой.

— Тёть Кать, а вы? — Георгий остановил у рта вилку с насаженным опёнком.

— Кушай, кушай, я после, — улыбнулась Екатерина Борисовна.

— Да чего ж после, я что, как хам, есть буду, а вы смотреть?

— Ешь, Жора, я не хочу, ей-богу. Я в четыре отобедала.

Георгий сунул в рот опёнок, отломил хлеба:

— Все равно неудобно как-то… у нас вон никогда поодиночке не садятся. И в Астрахани, и здесь — всё равно. Всем семейством.

— Так у вас же семья — восемь человек! А я одна на весь этаж.

— Как на весь?

— Так на весь. Зворыкины за границей.

— Это переводчик который?

— Да. А Мамонтовы с юга не вернулись ещё.

— Ясно…

Георгий налил вторую стопку, выпил.

Екатерина Борисовна поставила перед ним сковороду жареной картошки:

— Вот, наворачивай. Норму как следует заесть надо. Чтоб ни запаха, ничего… Отец мой покойный квасом запивал. А после водки и поест поплотней…

Георгий принялся за картошку.

Екатерина Борисовна взяла со стола пакетик из-под нормы, скомкала, кинула в мусоропровод.

Чайник закипел, вода побежала из-под крышки.

Екатерина Борисовна выключила его.

— Тёть Кать, а тётя Наташа с вами до последнего жила? — не поднимая головы, спросил Георгий.

— До самой больницы. Потом-то три месяца в больнице, и всё. Быстро у неё. Рак — он быстрый.

Она вздохнула, вытерла руки о фартук и села напротив.

Георгий налил стопку:

— Я вот одного понять не мог — как это она снайпером, на фронте… Маленькая такая.

— Да. А тогда она вообше крохотной была, тонюсенькая. В сорок втором провожали её, прям как девочка. Две косички и шинель до пят. Ревела я тогда белугой…

— И она девяносто два фрица ухлопала?

— Да. Девяносто два. Офицеров штук двадцать. Одного, говорит, не то майора, не то подполковника. С крестом, старого такого. Грузного. В грудь ему пустила, а он будто пьяный — улыбнулся и сел. Сидит и улыбается. А потом повалился.

— А вернулась в сорок пятом?

— Да.

Георгий выпил, закусил опятами.

— Я вот, тёть Кать, до сих пор жалею, что не видел, как вот она там с наградами в кителе. Ну она ведь на День Победы надевала?

— Надевала. А ты правда не видел?

— Ни разу!

— И наград не видел?

— Только на похоронах. Несли когда. А так — нет.

Екатерина Борисовна встала, пошла в комнату:

— Идём покажу.

Георгий проглотил опёнок, двинулся за ней.

Екатерина Борисовна открыла старый платяной шкаф, сдвинула в сторону висящие на плечиках платья и пальто, вынула обёрнутый марлей китель:

— Держи.

Георгий принял вешалку, Екатерина Борисовна сняла марлю.

Китель был увешан медалями. На правой стороне лепились два ордена.

Георгий присвистнул:

— Здорово.

Екатерина Борисовна поправила завернувшийся борт и отошла, сложив руки на животе:

— Вот, Жора. Китель Наташин.

Георгий рассматривал медали. Пахнущий нафталином китель качался у него в руках:

— За Победу… За Берлин… а это… Варшава… а ордена. Ух ты!.. Красной Звезды и Красного Знамени. Здорово.

Он потрогал китель:

— И что, она капитаном вернулась?

— Капитаном. Чуть майора не дали.

— А ушла?

— Лейтенантом, кажется. Сразу после училища.

Екатерина Борисовна взяла у него китель, поднесла к окну.

Георгий провёл ладонью по линялой спине и задержал руку.

— А это что?.. Внутри там что-то…

— Аааа… — она улыбнулась, сунула руку за отворот, — это норма Серёжина…

Она осторожно вынула из внутреннего кармана кителя грубый бумажный пакет, передала Георгию.

На пакете было оттиснуто красным:

НОРМА

Пакет был надорван. Георгий заглянул внутрь:

— Норма… надо же…

Екатерина Борисовна вздохнула:

— Да. Это в сорок третьем. Когда убили его под Сталинградом, то есть не убили, ну, ранили тяжело, а в госпитале он и умер. А друг его, Иванютин, и передал Наташе. Они ведь с ней перед самой войной расписались. А норму он Наташе передал, Иванютин. Ещё карточки остались, письма. И норма. Вот…

Она положила китель на диван и стала укутывать марлей.

— А можно норму посмотреть, тёть Кать? — Георгий вертел в руках пакет.

— Смотри, чего там…

Он вытряхнул норму на ладонь. Она была чёрная и твёрдая.

— Да… во какая…

— Не то что теперь, правда?

— Конечно.

Теперь и пакетик аккуратненький, жаль выкидывать, и сама-то свежая, как масло.

Георгий разглядывал норму:

— Тёть Кать, а интересно, кто им нормы поставлял тогда? В войну?

Екатерина Борисовна понесла спелёнутый китель к шкафу:

— Да по-разному. Детдома эвакуированные, детсады. А иногда и просто — тыловики.

— Понятно.

Георгий постоял, потом качнул плечами:

— Тёть Кать, а вот если… ну… А вот нельзя немного попробовать? Всё-таки ж интересно… какая она была…

Екатерина Борисовна повернулась, подумала и кивнула:

— Да попробуй. Чего уж там. Ножом отщипни маленько да попробуй… А вообще-то погоди, она ведь засохла вся. Её над паром надо или в кипяток.

— Точно! Я кусочек отломлю — и в кипяток!

Минут через сорок Георгий осторожно подвёл ложку под разбухший кусочек нормы и вынул его из помутневшей воды.

Екатерина Борисовна мыла тарелки.

Георгий понюхал кусочек, лизнул:

— Что-то запаха никакого, тёть Кать…

— Милый мой, так сколько времени прошло. Ещё бы.

Георгий отправил содержимое ложки в рот, пожевал и проглотил.

Екатерина Борисовна, вытирая сковороду, смотрела на него:

— Ну как?

Георгий пожал плечами:

— Не знаю… что-то непонятное. Пересохла, конечно, странный вкус…

Екатерина Борисовна усмехнулась:

— Какой странный? Такая же норма.

— Не совсем. Привкус какой-то. Не похожий…

— Ну так мы и жили не похоже, что ж удивляться. Вы ж над модами нашими смеётесь, а они-то как раз и возвращаются. Вот как.

— А я никогда не смеялся. Просто привкус странный.

— Бог с ним, с привкусом. Главное — норма.

— Открой хоть окно, что ли! — Денисов зло посмотрел на жену. — Вонища, чёрт знает…

Светлана Павловна отодвинула тюлевую занавеску, стала открывать окно. Денисов склонился над нормой, понюхал:

— Господи… мерзость какая… откуда они такую вонючую берут?..

— Это из интерната Первомайского, откуда ещё.

— Гадость какая… чёрные комки какие-то…

— Ты нос зажми да проглоти. В первый раз, что ль, ешь?..

Из окна потянуло гарью.

Светлана Павловна села на диван, взяла вязание.

Денисов зажал нос, быстро запихнул норму в рот и стал натуженно жевать.

Норма не помещалась во рту, лезла из губ. Денисов вдавил её ладонью назад, глухо икнул, вскочил и наклонился над столом. Его вырвало нормой и только что съеденным обедом.

— Боже мой! Женя! — Светлана Павловна бросила спицы. — Ну что ты!

Денисов сплюнул, тяжело выдохнул, отходя из залитого рвотой стола:

— Фуууу… сука… гадина…

— Иди воды попей! Куда ты торопился-то?! Зачем всю?!

— Да отстань ты!

— Пополам бы разрезал да съел.

— Отстань.

Он скрылся на кухне.

Светлана Павловна подошла к столу подняла край скатерти, с которой текло на пол, загнула и положила на лужу.

Тарелка, ложка, роговые очки Денисова и свежая «Вечёрка» были залиты розоватой, остро пахнущей жижей. Куски нормы торчали из неё.

— Борщ такой… курятина… всё пропадом…

Она осторожно подняла очки, стряхнула.

Денисов вышел из кухни, вытирая рот полотенцем.

— Что ж теперь делать? — спросила жена, уходя мыть очки.

— Сухари сушить, — огрызнулся Денисов и тяжело опустился на диван.

Задетый им клубок покатился по полу.

Жена вернулась, положила очки на тумбочку. Денисов угрюмо посмотрел и отвернулся.

— Ну что, не выкидывать ведь, Жень?

— Давай выкидывай.

— Ну чего ты злишься? Что, я виновата?

— Я виноват! Накормила обедом, тоже мне…

— Так ты ж сам просил!

— Просил, просил… ничего я не просил. Суёшь вечно…

— Просил, не ври!

— Ладно, отстань.

— Ну что отстань? Что с нормой делать?

— Что хочешь, то и делай.

Помолчали.

Потом Светлана Павловна вздохнула, сходила за чистой тарелкой, выбрала на неё куски нормы и унесла на кухню.

Денисов сидел, играя вторым клубком.

Светлана Павловна вымыла под краном разваливающиеся куски, сложила в тарелку и, вернувшись, поставила на диван рядом с Денисовым:

— Вот и делай что хочешь.

Денисов равнодушно посмотрел на норму.

Светлана Павловна принесла таз и тряпкой стала сливать в него рвоту:

— Целый день с двенадцати готовила, старалась… на тебе… чего, спрашивается, торопился?

Денисов тронул пальцем лежащую на тарелке норму, брезгливо поморщился:

— Слушай, унеси её к чёрту.

— А есть?

— Пушкин съест.

— Женя, ну хватит тебе.

Убрав рвоту, она подняла клубок, забрала другой у Денисова и села вязать.

Он встал, включил телевизор.

Шла программа «Время». Диктор рассказывал о ливанских сепаратистах.

Денисов повернул ручку. По четвёртой программе шёл спектакль «Лес». Карп выносил Несчастливцеву рюмку водки. Играющий Несчастливцева Ильинский потопал ногами, что-то станцевал и выпил рюмку.

Денисов усмехнулся и снова переключил на «Время».

Женщина-диктор, чуть склонив завитую голову, говорила о новом премьер-министре Индии.

Денисов сел на диван.

Жена вязала, изредка поглядывая в телевизор.

Международные события кончились, и оба диктора, чуть улыбаясь, заговорили о новом театральном сезоне в Москве.

— Надо бы Сотсковой позвонить, — не поднимая головы, проговорила Светлана Павловна.

— Насчёт билетов?

— Ага. Сто лет в театре не были.

— Позвони.

Денисов выбрал из тарелки небольшой кусочек и сунул в рот.

На экране появилось лицо Ефремова.

Светлана Павловна улыбнулась:

— Слушай, а он на Лёвку всё-таки здорово похож.

— Скорее, Лёвка на него, — отозвался Денисов, нашаривая новый кусочек.

Новицкий засмеялся, открыл заварной чайник и помешал в нём ложечкой:

— Да нет, Саша, это разные величины. И разрабатывали они противоположные идеи.

Аккуратов подвинул ему свой стакан:

— Вот уж идеи-то совсем рядом лежат.

— Совсем не рядом. Пикассо всю жизнь утверждал кисть художника в качестве волшебной палочки. Достаточно коснуться чего угодно — холста, железа, глины, бронзы — и всё сразу приобретает статус абсолюта, а Дюшан в своих реди-мейд показал, что нас уже окружают в повседневной жизни произведения искусства. Унитаз, колесо, фотографии семейные. Всё это достойно выставки.

Новицкий налил в стакан чаю и поставил чайник на стол.

Аккуратов принял стакан, подул и отхлебнул:

— Но это же очень близко, рядом почти. Пикассо было достаточно кисти, а Дюшану — выбора. Художественного вкуса.

— Абсолютно неверно! Дюшан, выставляя унитаз, пыль или фотографии, показал, что такое искусство в целом. О каком художественном вкусе может идти речь? Наоборот, он всячески доказывал, что художественный вкус тут неуместен. Произведение искусства — это то, что может быть рассмотрено. Не важно, кем, и когда, и с какой целью изготовлен предмет. Он переводится в область эстетического и становится экспонатом. Гениальная формула. Почти за пятьдесят лет до концептуализма. А Пикассо выводил другую: всё, к чему прикоснулся художник, — произведение искусства.

— Но есть ли следы прикосновения? А? Ах, нет! В том-то и отличие Дюшана от Пикассо. Для Дюшана принцип художественной избирательности был упразднён, а для Пикассо он оставался в силе.

Новицкий распечатал пакетик с нормой и, не вынимая её, стал отковыривать чайной ложечкой и есть.

Аккуратов пил чай с баранками:

— Но всё-таки вначале был Пикассо, потом Дюшан. И влиял-то первый на второго, а не наоборот.

— Я этого не оспариваю. Пикассо на всех повлиял. Весь русский авангард — отзвук его разработок. Малевич сам признаёт это. Да и остальные тоже. Самое удивительное, что он-то себя считал вполне традиционным классиком! То есть полагал, что делает в принципе то же самое, что Леонардо и Рафаэль. Но они-то сами были творцами, жизнедателями, а не полагались только на волшебную палочку.

— Ты хочешь сказать, что за Пикассо трудился его метод?

— Несомненно. Это тот показательный случай, когда видно, насколько изобретатель ничто по сравнению со своим открытием.

— Да ну, что ты говоришь! Пикассо блестяще рисовал, поразительно чувствовал цветовое равновесие. Так о Дюшане можно сказать, а не о Пикассо. Пикассо доказал, что он гений, что он может всё. Всё. Абсолютно. Не было техники, не было направления, которого он бы не освоил. Он был и дадаистом, и фовистом, и сюрреалистом, и кубистом, наконец…

— И ни в одном из этих направлений не приблизился к уровню отцов-основателей. Ты посмотри — Брак и Пикассо. Кто работал добросовестней, чище? Брак! Матисс и Пикассо? Матисс! Ну, Пикассо-сюрреалист — вообще жалкий случай. Пикассо-скульптор — тоже! Пикассо комплексный художник, его работы надо рассматривать в целом, в целом! И картины, и скульптуры, и графику, и куклы, и изделия все свезти в один музей, специально для них устроенный, чтобы рассматривать в целом. Только тогда он потрясает. И вовсе не знанием пластики и цветового равновесия, а ме-то-дом. Метод открыт, заклинание найдено, и нет преград никаких. Сегодня кубист, завтра абстракционист…

— Но это же надо уметь.

— Не более того, что умеет хороший художник. Ты думаешь, Матисс хуже Пикассо рисовал? Лучше! Посмотри его академические работы, графику. Но он как червяк полз в одном направлении и был, в сущности, блестящим старым мастером.

— А Пикассо, значит, мастером не был?!

— Не был.

— Глупости. Был он мастером, и ещё каким!

— Пикассо сделал гораздо больше, чем рядовой мастер. Он изменил принципиально сложившийся в девятнадцатом веке эстетизм, научил художников свободе, подлинной свободе. Подобного действительно никто не сделал… это, дорогой мой, и есть подлинное, не на что не по… фу, чёрт, что это?

Новицкий пугливо отстранился от ложечки, провёл рукой по губам и, открыв рот, вытянул из него длинный волос с приставшими крошками нормы.

Аккуратов допил чай, смахнул капли с бороды, усмехнулся:

— Сюрприз.

— Ниточка Ариадны. Длинный, чёрт…

Двумя пальцами Новицкий снял с волоса крошки, отправил в рот. Потом скатал волос в чёрный комочек и кинул прочь.

Комочек неслышно упал на пол.

— А может, тогда ко мне на хазу? — Васька достал горсть мелочи, стал искать двушку.

— А что, у меня хуёвей, что ль? — улыбнулся Милок. — Такая же двухкомнатная.

— Ну, у тебя сосед…

— Да какие соседи, ты что? Это ты с Гришкой путаешь. У меня отдельная давно.

— Аааа… Что-то я… действительно… во, две двушки… звони… или, может, мне?

— Давай я. Я ж её лучше знаю.

— Вон автомат освободился.

Подошли к крайнему автомату, из которого выбежал худощавый парень.

— Чо, не работает, пацан? — окликнул его Милок.

— Работает.

Зашли в будку, Васька притворил дверь.

Милок достал записную книжку, раскрыл:

— Так… Лэ… Лена.

Васька вставил монету, передал Милку трубку.

Милок набрал номер, откашлялся.

Монета провалилась. Милок прикрыл трубку ладонью:

— Але! Это кто? Лена? Леночка, привет! Это Толя говорит. Как дела-то? Да? Обидно… А чего ж ты в четверг не сказала? Не знала… ну, ничего. Завтра так завтра. Да. Ага. Серьёзно? Ясно. Слушай, а как её зовут? Рая? Хорошее имя. Ну, ладно. Значит, завтра в семь? В семь. Да… конечно, о чём ты говоришь… Ладно… От Василия привет. Ага. Ну, будь…

Он повесил трубку.

Васька мял в губах незажжённую папиросу:

— Динамо?

— Ага. Подружка не может сегодня.

— Ёпт… так и думал. А послезавтра мне к семи на работу.

— Ну, что ж поделаешь. Они тоже не привязанные…

Вышли из будки, закурили.

Милок сплюнул:

— Ничего. Слаще ебать будет. Никуда не денутся.

— Да это понятно. Просто сегодня я б на завтра не суетился. А завтра хуже…

Сошли с платформы, двинулись вдоль полотна.

Васька достал из авоськи две нормы:

— Бери, сжуём по дороге.

Распечатали, стали жевать, перемежая с курением.

Милок усмехнулся:

— А Райку эту я знаю, наверно.

— Знаешь?

— Ну, видать не видел, но знаю. Ленка давно рассказывала, я щас вспомнил. Она с ней одно время в столовой вместе работала. Райка в ГУМе в сортире фарцевала помадой да колготками. Вот. И мусор замёл её однажды. Такси подогнал и в отделение повёз. А ночь уже. Они на заднее сиденье сели. Едут, а Райка хуяк руку ему на колено. Едут, ничего. Она дальше. Он сидит как ни в чём не бывало. Она ему ширинку расстегнула, головой на колени легла и давай хуй насасывать.

— Ёпт!

— Отделение где-то рядом было, а он шофёру говорит — по Садовому. Ну и пока они кругаля давали, она уж молофьи наглоталась вдоволь. Раза два кончил.

— Вафлистка, бля…

— Ага. A потом он адрес её узнал и на своей на казённой с приятелем подваливал. Ебли её по-разному и катались так же вот. Вообще культурно отдыхали.

— Сообразительные, бля. Только так и врезаться можно.

— Да нет. Один ведёт, а другой сзади с ней. А ей хоть бы хуй. Стакан ебанула, и море по колено.

— Отчаянная баба. Люблю таких. С ними хоть сопли на кулак мотать не надо… А как внешне, ничего?

— Ленка говорит — ничего…

Милок дожевал норму, выбросил пакетик.

Васька остатки своей швырнул в канаву:

— Один песок, бля. На зубах так и скрипит…

— А у меня ничего вроде…

— Так ты из интерната получаешь, ещё бы…

Спускаясь по лестнице, Соня взяла Василия под руку:

— Вообще, говорят, это у них лучший спектакль.

— Что, лучше «Гамлета»?

— Лучше, конечно! Сашка говорит — они там все почти заняты и выкладываются будь здоров!

Василий придержал дверь подъезда, Аня прошла.

Он вышел следом.

Аня огляделась, сунула руки в карманы пальто:

— Уже темно…

— А долго спектакль идёт?

— Не знаю. Кажется, три отделения.

— Долго.

— Там, Сашка говорил, время мгновенно летит.

— Высоцкий играет?

— Нет, кажется. Там Смехов, Славина, ну и все остальные.

— Демидовой нет?

— Не знаю.

Перешли через улицу.

Аня махнула рукой в сторону парка:

— Давай тут пройдём? Короче ведь.

— А куда спешить? У нас час в запасе.

— Там лучше.

— Пошли.

Обогнули угловой дом, вышли к парку.

Возле светящегося пивного киоска толпились несколько человек.

Аня подняла липовую ветку с четырьмя жёлтыми листьями, помахивая ею, пошла чуть впереди Василия:

— Вообще у них с «Мастером» сложности были. Им денег не выделили, и они весь реквизит из разных спектаклей взяли. Из «Часа пик» — маятник, из «Гамлета» — занавес, из «Зорь» — машину.

Василий улыбнулся, вытащил из кармана норму и стал распечатывать:

— Так это окрошка получается.

— Вась! Ну ты же не видел ещё, а критикуешь.

— Я ещё не критикую… А кто Маргариту играет?

— Шацкая. Она там голая на балу сидит.

Василий вынул часть нормы из пакетика, откусил, усмехнувшись.

— Да… ради этого стоит пойти.

— Дурачок ты. — Аня бросила ветку. — Люди новое делают, а ты издеваешься.

— Этому новому, Анечка, уже почти полвека. «Таганка» для нас новой кажется потому, что мы больше ничего не видим. Только наше полное невежество позволяет нам называть их авангардом.

— Чьё это наше?

— Наше. «Таганка» мимикрирует под авангард, в сущности оставаясь вполне обычным культурно-просветительным заведением. Все их формальные приёмы затасканы и не новы. То, что разрабатывал Мейерхольд полвека назад, они берут на вооружение. А сегодняшний авангард, милая моя, авангард в полном смысле слова, это прежде всего вопрос содержания. И это новое содержание сразу диктует новую форму. Тут обратная связь. А у них содержание советское.

— Ну это ты слишком…

— По-моему «Таганка» из всех наших театров самый рутинный. Она научилась готовить соус, под которым всё пойдёт на «ура». Даже «Малая Земля».

Аня взяла его под руку:

— Ты, Васенька, у меня сегодня шибко злой и шибко умный.

Василий умехнулся, скомкал пакетик из-под нормы:

— Я, Аня, злым бываю, только когда не поем вовремя…

— А умным?

— Когда ты мне в попку даёшь.

— Хам…

— Здесь, что ли? — Таксист сбавил скорость.

— Ага, тут. — Заяц поспешно докурил сигарету, приоткрыл треугольное окошко и выбросил. — Щас свернём, тут недалеко. Километра два.

— А что там, посёлок?

— Не посёлок, а городок.

Свернули с шоссе, поехали медленней.

Дождь по-прежнему шёл, «дворники» монотонно размазывали капли по стеклу. Узкая, плохо заасфальтированная дорога стелилась под фары. Мелькавшие справа кусты кончились, из темноты выплыли два кургузых стога.

— Что тут, поля, что ли?

— Ага. Совхоз, ясное дело. — Заяц расстегнул молнию куртки и усмехнулся. — Еле убрали в этом году.

— Что, дождь мешал?

— А им всегда что-то мешает.

— Точно. Я вон как к тётке ни поеду, всё у них или картошка помёрзнет, или телята подохнут.

— Далеко тётка живёт?

— Под Курском.

— Порядочно…

— Ага. A то однажды ферма сгорела. Двое мужиков напились и сожгли. И сами сгорели… слушай, ну где твой городок-то?

— Да вот щас поворот… Ну-ка притормози, не проехать бы…

Шофёр затормозил, Заяц быстро сунул руку за отворот куртки, повернулся к нему и ударил кастетом в висок.

Голова шофёра стукнулась о стекло.

Заяц ударил снова. Шофёр ткнулся лицом в руль.

Неловко размахнувшись, Заяц ударил его торцом кастета по затылку и потянул к себе.

Голова таксиста бессильно болталась. Заяц потянул сильнее. Обмякшее тело повалилось ему на колени. Содрав с руки кастет, он перевалил таксиста к себе. А сам, перебравшись через него, сел за руль, выправил сползшую с дороги машину и погнал дальше.

Метров через триста чернотой встал по бокам дороги высокий еловый лес, показался поворот.

Заяц свернул, выключил фары и тихо поехал по грунтовой дороге.

Шофёр неподвижно лежал рядом — ногами и задом на сиденье, головой на полу.

Проехал немного, Заяц свернул на поляну, провёл машину меж двумя елями и остановился за кустами.

Помедлив минуту, вышел, осмотрелся и, обойдя «Волгу», выволок шофёра. Достав фонарик, посветил. Остекленевшие глаза таксиста были полуприкрыты, в волосах поблёскивала кровь.

Заяц обшарил его карманы, вынул деньги, зажигалку, ключи. Деньги спрятал, зажигалку и ключи зашвырнул в лес.

Потом, подхватив труп под мышки, поволок.

Мелкий дождь продолжал моросить, с потревоженных кустов текла вода.

Ноги таксиста волочились по переросшей мокрой траве.

Заяц ткнулся задом в ствол ели, выругался и, подтянув таксиста под раскидистый куст, бросил. Руки трупа раскинулись в траве. Заяц выпрямился и несколько раз ударил его ногой в голову. Потом расстегнул ширинку и помочился.

С ели слетела какая-то птица, захлопала тяжёлыми крыльями. Сторонясь кустов, Заяц вернулся к «Волге», включил свет в салоне. Он достал из кармана кастет, повертел перед глазами. Кастет оказался чистым.

Заяц открыл бардачок, вытащил пачку документов, поднёс к глазам:

— Монюков… Виктор Иванович… так… девятый таксопарк…

Полистав документы, Заяц сунул их обратно, вытащил оттуда же грязную тряпку, плюя на неё, вытер кровь с сиденья, выбросил в окно.

Возле ручки скоростей на пластмассовой коробке с мелочью лежала смятая фуражка таксиста.

Заяц поднял её. Из фуражки с шуршанием выпал пакетик с недоеденной нормой. Заяц повертел в руках норму, понюхал:

— Вон что, бля…

Положил пакетик в фуражку и швырнул за окно. Потом завёл мотор, задом вырулил на просёлочную, проехал, оглядевшись, свернул на шоссе и погнал, включив фары.

Дождь перестал.

У поворота на Минское шоссе встретился грузовик. Пригнувшись к рулю, Заяц вырулил на Минское и понёсся к Москве.

В коробке с мелочью лежало круглое карманное зеркальце. Придерживая руль, Заяц поднял его, посмотрел на себя. Из зеркальца глянуло широкоскулое небритое лицо с небрежно зашитой заячьей губой.

— Так, может, убрать второй абзац? — спросил Куликов, снимая очки.

— Да нет, Алексей Михалыч. Тут убирай не убирай, ничего же не изменится, — поморщился Бондаренко. — Я же говорю, он прочёл когда главу, вообще, говорит, а нужна ли она?

— Ну, это не разговор.

— Тем не менее…

— Тогда всё менять, всю фабулу, что ли? Это же немыслимо.

— Мыслимо, немыслимо… — пробормотал Бондаренко, посмотрел на часы. — Ой-ей-ей… Засиделись мы с вами.

Часы показывали десять минут седьмого.

— Ну, а что ж делать?

— Не знаю. Я б на вашем месте всё-таки поработал над главой. Целиком.

— А смысл? Это же меняет содержание романа. Что ж, Борисова выкидывать, а Елецких из простых инженеров в зам. нач. цеха переводить?

— Ну, зачем такие крайности? Дело не в том, кем работает Елецких, а как он к завкому и парткому относится.

— Но он не может иначе, Виктор Юрьевич! У него ведь характер такой! Начальник литейного цеха делает приписки, а ОТК ему потворствует!

— Правильно, но почему Елецких не пойдёт сразу в партком и громко не расскажет обо всём?

— Да потому, что рыцарь-одиночка он! Молодой специалист, без малого год на заводе! У него за плечами десятилетка и СТАНКИН! Тем более он ведь ещё не член партии. Во второй части он вступает, но сейчас он совсем по-другому подходит к производственным проблемам. Я же сам таким был, когда на Кировском начинал…

— Но он и в бюро комсомола не сказал ничего. Сразу кинулся на Ерёмина. Я не говорю, что он не имеет право ударить очковтирателя, безусловно имеет, но ковбои нам ведь не нужны.

— Виктор Юрьич, но не всё сразу, пойдёт он в партком и в…

Дверь скрипнула, вошла Графт, улыбаясь, положила толстую папку на стол Бондаренко:

— Извините. Вот, это Баруздин. Еле доволокла. За недельку одолеешь?

— Побачимо. — Бондаренко ответно улыбнулся, кивнул на её шаль. — Что, мёрзнешь?

— А у нас весь конец мёрзнет.

— Так вроде не холодно ещё.

— Тем не менее.

Графт поправила шаль и вышла.

Куликов барабанил по столу.

Бондаренко вздохнул:

— Знаете что, Алексей Михалыч, давайте так договоримся. Вы всё менять не будете, но поработаете над сценой с Ерёминым и над разговором в раздевалке… Беркутову причешите, пожалуйста, что это, ей-богу, публичный дом в общежитии… это не надо… Договорились?

— Попробую.

— Дня за четыре успеете?

— За недельку.

— Ладно. Вот. А тогда уж мы по второму заходу к шефу…

Бондаренко выдвинул ящик стола, достал завёрнутую в бумагу норму и стал есть, держа перед собой. Отвислые щеки его ритмично задвигались.

Куликов убрал рукопись в портфель, встал:

— Тогда я в четверг звоню вам.

— Да можете сразу приезжать утречком. Я буду.

— Ладно. — Куликов подошёл к двери, обернулся: — Вы вот норму едите, а я вспомнил, как мы с Чеготаевым пришли в «Новый мир». К Твардовскому. Он при нас норму вытащил, тогда они ведь поменьше были, так вот, норму, значит, вытащил и бутылку с коньяком. Нам по стопке налил, а сам раз куснёт — стопку опрокинет, другой — и снова стопку. Так полбутыли выпил.

Бондаренко улыбнулся, закивал:

— Да я знаю. У нас ребята тоже видели не раз. Он ведь её всегда на работе ел.

— Домой не возил?

— Никогда. Да что Твардовский, Гамзатов вон вообще её на шампур, вперемешку с шашлыком. Жарит и ест, «Хванчкарой» запивает.

— Восточный человек. — Куликов засмеялся, взялся за ручку. — Ну так до четверга?

— До четверга. Всего доброго.

— До свидания, Виктор Юрьевич.

— Только не оправдывайся, ради бога. — Лещинский поднял две ладони и поморщился.

— Да я не оправдываюсь, Леонид Яковлевич, — устало улыбнулся Калманович. — Просто действительно я ведь первый раз с ним…

— Ради бога, Саша. Ты же знаешь, я этого не выношу.

— Ну, не буду, не буду.

— Что за женская черта такая? Если бы да кабы. Давай посмотрим лучше… а который час-то?

— Понятия не имею.

Лещинский заглянул под манжет:

— Восемь без пяти. Давай расставляй.

Калманович подошёл к своей кровати, вынул из-под подушки небольшую коробку с шахматами.

Лещинский снял пиджак, бросил на свою кровать и потянулся, потирая лоб:

— Уаааххаааа…

Калманович вытряхнул шахматы на стол, стал расставлять.

В дверь постучали.

— Милости просим, — негромко отозвался Лещинский.

Вошёл Зак с двумя бутылками «Байкала»:

— Ну, как у вас-то? Как отложили? Я даже не посмотрел.

— Без пешки герой.

— Серьёзно?

— Очень… Саш, где стаканы?

— У меня в тумбочке.

Лещинский достал два стакана.

— Только два.

— Да пейте, я после. — Зак отодвинул стул, сел рядом с Калмановичем. Тот уже расставил позицию и, почёсывая переносицу, смотрел на доску.

Лещинский открыл бутылку, налил два стакана, протянул один Калмановичу:

— Пей.

Зак надел очки.

Лешинский отпил из своего стакана.

Минуту молчали, глядя на доску. Лещинский махнул рукой:

— Труба.

Зак покачал головой:

— Знаешь, где-то ничья, по-моему… У чёрных король отстал.

— Да труба, чего тут.

— Труба, если на е7 взять, после шаха.

— А что, ты не брать предлагаешь?

— Но другого-то нет. Ничего нет. Так сразу он слонов разменяет — и пошла пехтура…

— А так что? Коня отдал, а он конем g6, потом через е5 на с6.

— Ну и что? А Саша на е6 уйдёт.

— Правильно. — Калманович быстро передвинул фигуры, убрав белого коня с доски. — Вот. А потом через d5 встану на е4 и всё!

Лещинский поставил свой стакан на стол:

— Слушайте, ну что вы дурака валяете! Зачем ему прыгать на с6, это же глупо! Коня изолировать и время терять. Он на е7 его оставит! А сам пешкой вперёд!

Он сильно стукнул пешкой по доске:

— Хотя постой… Но тогда ты полное право имеешь слоном ба-бах. — Он двинул слона.

— Конечно, — Зак двинул короля, — ушёл, ты королём на е6, он снова, ты снова, он снова. Так ничья, конечно. Но он может рискнуть вот как, друзья мои, — Зак двинул чёрного короля на b7, — а коня не тронет.

— А я тогда всё равно на е6… на е5 и пошёл к пешке.

— Да, пешка берётся.

— Берётся. Тогда ничья.

— Ничья. Смотри-ка. А я труба говорил. — Лещинский отпил из стакана.

— Погоди радоваться. Мамонт придумает что-нибудь.

— Вообще тут путаная игра. — Калманович снова восстановил первоначальную позицию.

— А кто напутал? Я, что ли? — усмехнулся Лещинский. — Сто раз тебе говорил — не играй разменный вариант с ним, он эндшпиль играет лучше, он этим и дорогу себе в первую лигу пробил!

— Но надо же отшлифовывать, Леонид Яковлевич…

Вон он тебя и отшлифовал! Белыми на ничью еле тянешь.

— Лёня, ну хватит, чего ты навалился на него, — Зак открыл вторую бутылку, налил ему в стакан и отпил сам из горлышка, — Агзамов опытный мастер. Я с ним на первенствах четырежды играл и только раз выиграл. Остальные все вничью. Ему б пораскованней играть, давно б гроссом стал.

Лещинский махнул рукой:

— Саша в сто раз талантливей, вот что обидно! Эти Агзамовы, Кременецкие, Платоновы, это же серятина-пресерятина! Их бить надо нещадно, ты же без пяти минут гроссмейстер! И попал в лигу. Не экспериментируй с дебютом и на эндшпиль не надейся, они же по тридцать лет за доской сидят, у них опыта больше. Но они в мительшпиле слабее тебя. Ты на голову выше их. Вспомни, как ты с Талем и Белявским в Риге разделался. У тебя остро-комбинационный дар, а они тактики. Вспомни, он ведь, несмотря на свои пешки сдвоенные, фигуры менять торопился, на эндшпиль работал! И с полным основанием. А ты, вместо того чтоб навязывать ему свою игру, всю партию под него свёл.

— Ну, что теперь говорить, Лёня. — Зак достал сигареты, закурил. — Конечно, ему разменный ещё рановато играть. Там и мительшпиля-то как такового нет — дебют и сразу эндшпиль. Тут надо всю партию сразу видеть. Фишер любил разменный играть, ну так он всё видел сразу… Но давай ничью поточней поищем.

Калманович снова поставил позицию.

Лещинский сел напротив, хрустнул пальцами:

— Так. Ну, давайте от печки. Коня не брать во всех случаях. Раз. Если он конём на g6, тогда понятно — король е6 и через е5 на е4 и ничья. Пешка не убежит.

— Не убежит.

— Если он коня оставит и пешкой вперёд, тогда шах, он ушёл, ты королём, он пешкой, слоном к пешке. Вроде всё в ажуре.

— По-моему, тоже. — Зак потёр подбородок, вздохнул. — Ладно, вот что. Давайте пару часов перекурим, а на сон грядущий ещё посмотрим. И утречком на свежую голову.

Он взял шахматы и, осторожно неся перед собой, поставил на шкаф. Лещинский вытянул из лежащей на столе пачки сигарету, закурил. Калманович допил остаток «Байкала».

Зак подошёл к окну, открыл, расстегнул ворот рубашки и снял галстук:

— Признаться, я сегодня не ел совсем. Утром позавтракал, и всё.

— Я тоже, — отозвался Лещинский и вдруг присвистнул: — Слушайте, деятели, а нормы?

Зак повернулся, присев, испуганно рассмеялся:

— Матерь Бозка! И я забыл совсем!

Лещинский подошёл к шкафу, открыл, вытащил портфель и вытряхнул на стол три нормы — две полные и одну кандидатскую.

— Обалдели совсем.

Зак сел за стол, поморщился:

— Завтра опять изжогой мучиться… а мне с Тукмаковым играть…

— Ладно, не канючь. — Лещинский распечатывал нормы.

Калманович, зевая, следил за ним:

— И я забыл.

— Тебе простительно.

Разобрали распечатанные нормы, стали есть, не вынимая из целлофана.

Жуя, Зак пробормотал:

— Эти, пожалуй, ничего ещё.

Лещинский закивал:

— Ну, на первую лигу они подвезут, а как же… На высшую в прошлом году из вэцээспээсовского детсада прислали, как гусиный паштет была.

Калманович понемногу откусывал от своей нормы и быстро жевал:

— Леонид Яковлевич, а правда, что Ботвинник, когда в Англии был на турнире, сам себе нормы готовил?

— Правда. Только не нормы, а одну норму.

— И он сам вылепил?

— Да.

Калманович улыбнулся:

— Кирилл Яковлевич, а помните, вы начали рассказывать, ну, про Веру Менчик каламбур…

Зак хмыкнул:

— Про Веру Менчик, которая обожала разменчик на с6 в испанской? Как ты сегодня, да?

— Да нет, ну там с фамилиями шахматистов…

Зак, жуя, забормотал:

— Значит, у Веры Менчик с Капабланкой вышел маленький Романновский. Зашли они к Корчмарю, выпили несколько Рюминых Кереса, поели Ботвинника и закусили Цукертортом. Капабланка, надо сказать, был очень Смыслов в Люблинских делах. Поиграв на Гармонисте, он повалил Веру на Рагозина и стал говорить, как он её Любоевич. Несмотря на то что Вера была очень Чистякова и Боголюбова, она пообещала быть с ним Ласкер. Но как известно, Вера Менчик была слишком Богатырчук, и у них с Капабланкой ничего не Левенфишло.

Калманович рассмеялся:

— Здорово!

Улыбаясь, Лещинский скомкал свой пакетик:

— Там в середине что-то было, ты пропустил.

— Может быть, конечно.

Калманович смеялся, качая головой:

— Ничего не Левенфишло!

— Именно, — серьёзно проговорил Зак и двумя пальцами отправил в рот отвалившийся кусок нормы.

Дверь приотворилась.

Осокин вошёл, улыбаясь, коснулся усов:

— Разрешите, товарищи?

Сидящие за длинным столом переглянулись.

Коньшин удивлённо приподнялся:

— Коля? Мать чесная, откуда?! Ребята, это ж наш бывший секретарь!

Он рассмеялся, вышел из-за стола и крепко потряс руку Осокина:

— Здорово! Ну и ну! Сто лет у нас не был. Забыл совсем.

Собравшиеся смотрели на них.

— Все новые, — выглянул Осокин из-за плеча Коньшина. И ни одного знакомого…

— А ты как думал! Умираэт старый члэн, растёт новий поколэн!

Сидящие за столом засмеялись.

Коньшин повернулся к ним:

— Вот, товарищи комсомольцы, познакомьтесь. Это бывший наш секретарь комитета комсомола, ныне секретарь парткома опытного завода прядильно-ткацких машин товарищ Осокин.

— А мы знакомы, что ты так официально! — улыбаясь, проговорила Храмцова. — Здравствуй, Коля, ты меня и не заметил.

Ну вот, Анечка, здравствуй. И знакомая нашлась… Здравствуйте, товарищи.

Члены бюро откликнулись вразнобой.

— Ну что, товарищи, по-моему, мы всё решили на сегодня? — спросил Коньшин, придерживая за руку Осокина. — С редколлегией все ясно, а вечер — это, Саша, ты своих культмассовиков раскачивай.

— Конечно, — кивнул головой Рудаков.

— Ну, тогда до новых встреч, — улыбнулся Коньшин. — Седьмого собираемся.

— Во сколько?

— Как всегда в шесть. А Туманяну, Вера, ты передашь.

— Конечно, обязательно.

— Ну, тогда всё.

Вставая, задвигали стульями.

Коньшин кивнул Осокину:

— Пошли ко мне.

Они обогнули стол и вошли в небольшой кабинет с широким столом, зелёным сейфом и ленинским портретом на стене.

— Нуууу… всё по-прежнему. — Осокин опустился в красное кресло. — Только Ленина сменил.

— Да, этот красивей, кажется. Я такого в немецком журнале видел. Это фотографика называется.

— Я знаю. У меня брат такие фото делает…

Коньшин сел на своё место, шлёпнул по столу ладонями:

— Ну, рассказывай!

— С директором лады. С профкомом тоже. Ну, а остальные примыкают.

— Молоток! — расхохотался Коньшин. — Надо в книгу афоризмов занести! Ты там который год? Второй?

— Второй. И здесь четыре, да?

— И на «Ильиче» полтора.

— Аааа… да, да, да. Я забыл. Там ты вроде замещал. Да?

— Да, замещал… Но ты всё что-то обо мне да обо мне. Как у вас-то?

— Альма матер? По-разному. Хлопочем.

— Желдев здесь остался?

— Тут. Куда он денется. На рыклинской кафедре. Скоро защищается.

— Быстро.

— Ну, у него ничего не залежится.

— А Бармина?

— Ушла во ВНИИБТ.

— Простым инженером?

— Она в профкоме там.

— А Витька?

— Гнедышев?

— Да.

— У нас тоже. На ПМ.

— Молодец. Как это он переквалифицировался?

— Долго ли? Он же учился хорошо.

— Ну, а ты когда отчалишь?

— С аспирантурой закончу и уйду.

— Точно?

— Точно. Хватит.

— Это года через два?

— Наверно… — Коньшин достал сигарету, протянул Осокину. Закурили.

Осокин полез в боковой карман, достал жёлтенькую пачку жвачки и пакет с нормой.

— Съёмка у тебя. А то домой не скоро.

— У вас сегодня?

— Да.

Осокин кинул ему жвачку.

— Спасибо. Английская?

— Штатовская.

Коньшин стал распечатывать жвачку, Осокин — пакетик с нормой.

— Сто лет не жевал.

— Ну, вот и попробуй.

— Мятная вроде…

Стали жевать каждый своё.

Осокин уверенно кусал от нормы, Коньшин гонял во рту жвачку.

Позвонил телефон.

Секретарь поднял трубку:

— Коньшин… Внизу? Хорошо. Я Лебединскому передам щас. Спасибо.

Положив трубку, он встал:

— Автобус с реквизитом пришёл. Я щас скажу там…

— А что за реквизит?

— Кумач, краски, подрамники для лозунгов.

— Аааа…

Анна Степановна развернула «Вечёрку» и показала головой:

— Ииии… вот и на нашей улице праздник… Мишок! Таблицу напечатали.

— Щас тыщу погасим, мам. — Михаил вышел из соседней комнаты, заглянул в газету. — Это что, пятидесятый год?

Анна Степановна сощурилась.

— Без очков не вижу… принеси-ка очки… да! И шкатулку с комода.

— Щас, мам.

Она отодвинула в сторону сахарницу, чашку с недопитым чаем, расстелила газету на столе.

Михаил принёс очки и небольшую резную шкатулку.

— Поставь на стул. — Анна Степановна надела очки.

Михаил поставил, открыл.

Конверт с облигациями лежал внизу.

— Пятидесятый, — склонилась над газетой Анна Степановна. — Ну, давай посмотрим. Я сначала, а ты проверишь.

Михаил вынул облигации из конверта.

— Там разложено по годам.

— Вот пятьдесят пятый, пятидесятый… вот, мам…

Она взяла облигации, слюня палец, отделила первую:

— Так, значит, пятидесятый, давай сначала двухсотрублёвые. Ноль восемьдесят, пятьсот сорок шесть…

— Ноль восемьдесят… восемьдесят три…

— Ноль восемьдесят три… шестьсот… четыреста…

— Попала! Четыреста девяносто пять и по пятьсот семьдесят.

— Да. Есть одна.

— Двадцать рубликов.

— Погоди-ка, тут ещё… ноль восемьдесят три пятьсот тридцать два.

— Ага! Откладывай сюда.

— Теперь ноль шестьдесят один, двести восемьдесят.

— Ноль шестьдесят… двести семьдесят пять… нет вроде…

— Как нет? Попали. Видишь, с семьдесят пять по девяносто пять.

— Точно! Молодец. Действительно есть… девяносто пять… Возьми.

Михаил отложил облигацию.

— Теперь… ноль сорок один двести десять…

— Так, вот двести шестьдесят пять… нет. Сто пятьдесят по сто девяносто пять… нет…

— Нет. Оставь её.

— А это какие?

— Это сторублёвки.

— А что это написано?

— Это дедушка твой так расписывался. Это ведь его. Из последнего драли… А это бабушкина… А вот и мои… тоже… девятьсот рублей получала… А в год больше тыщи выдирали. Так. Вот эти проверили.

— А маленькие?

— После. Давай. Ноль девяносто один… девяносто…

— Девяносто один двести… сорок… нет что-то.

— А вот… двести шестьдесят… нет, проскочили. Немного совсем.

— Рядом почти. Ещё две большие?

— Ага. Смотри сам, ты счастливый.

— Ну-ка. Ноль двести пять четыреста тридцать. И эта четыреста тридцать семь… Есть! Четыреста десять по четыреста девяносто пять.

— Ну! Девать некуда будет. Давай маленькие.

— Маленькие… А красивые они…

— Толку что… Смотри вот эти. Они все подряд идут.

— Точно… Ноль шестьдесят три сто девяносто девять… так., так… есть! Все, наверное. Четыре все.

— Ну, Мишка, молодец!

— Возьми. А эти какие?

— Это пятьдесят первый.

— Большая пачка.

— Большая… дедушка, бабушка и я. Втроём.

— А дяда Костя?

— Ну, он ведь только в пятьдесят седьмом приехал. А его облигации у Надежды Ивановны. Он вообше их выбрасывать хотел. В шестьдесят восьмом, переезжали когда, он брать не хотел. На помойку, говорит, выкину. Надя еле уговорила.

— У нас Бахмин рассказывал, один на помойке чемодан нашёл целый. С облигациями.

— Да. Многие выбрасывали. Думали, что теперь фиг получат. Особенно после реформы. Я вон прошлый раз гасить ходила, а одна старушка говорит, я, говорит, под обои их клеила. А сейчас уже не отдерёшь.

— Конечно. Тоже догадалась… это ещё обиднее, чем на помойку…

— Это что, мы пятьдесят четыре рубля погасили?

— А что, мало?

— Да ничего… А подумать, Миш, так что б им, например, весной взять и объявить, мол, приходите, и всем погасят за пятидесятый год. И номеров никаких и волокиты.

— Да у нас, мам, всё через жопу. — Михаил убирал оставшиеся облигации в шкатулку. — А с другой стороны, знаешь, многие старики газет не выписывают, лежат дома. Может, парализованные. Глядишь, и забудут. А государству — выгода.

— Да. Разве что ради этого… Слушай, ты норму собираешься есть или нет? Вторые сутки на окне лежит.

— Щас, мам. Меня просто вчера мутило. Мы с Андрюшкой в пивбаре были, а там креветки какие-то сомнительные. Я щас съем.

— Давай, давай, А то забудешь. Так и до завтра останется.

— Да чего тут, долго ли… — Он взял лежащую на бумаге норму и, откусывая, побрёл в комнату.

— Сестра! — донеслось из распахнутой двери палаты.

Зоя нехотя встала.

Сидящая рядом Клава пила чай:

— Чего он орёт? Кнопка не работает, что ль?

— Да это безрукий тот…

— А-a-a-a…

Сунув руки в карманы узенького белого халата, Зоя прошла по коридору, завернула в палату. Краюхин лежал в полумраке, положив забинтованные култышки поверх серого одеяла.

— Что случилось? — тихо спросила Зоя.

— Сестра… вот… это…

— Утку, что ль?

— Ага.

Нагнувшись, Зоя вынула из-под его кровати пластмассовое судно, сунула ему под одеяло.

Краюхин заворочался.

— Через пять минут приду.

Зоя вышла, прикрыла дверь следующей палаты.

Клава допила свой чай и читала, полулежа на кушетке.

Зевнув, Зоя опустилась на стул:

— Клав, я не помню, Седых кололи?

— Кололи, ты что?

— А у меня перепуталось всё…

— Устала?

— Немного есть.

— Ну, ляг поспи, я посижу.

Клава встала, Зоя легла на кушетку, постанывая, вытянулась:

— Оооо, господи… да, там, не забыть, утка у этого…

— Безрукого?

— Да.

— Щас пойти?

— Пойди, я только подложила.

— Слушай, Зой, а как это он умудрился?

— Руки?

— Да.

— А он на стройке работал, он плотник, кажется. Ну и на пятом этаже доски они вдвоём несли. Стопку досок. А там идти можно было в обход по настилу и по прямой, прямо по стене. Они по стене пошли.

— Это он сам рассказывал?

— Нет, Гликман. Вот. Пошли, значит, и… ооо-уу-ааа… — Зоя зевнула, — и оступился кто-то. Полетели с пятого этажа. Приятель его доски отпустил и вниз. Насмерть. А этот в доски как-то инстинктивно вцепился и вместе с ними. А они как веер распустились. И он как будто на парашюте. Ногу только вывихнул.

— А руки?

— И руки. Когда он упал, доски от толчка сложились, ну, как ножницы, и руки в них попали. И отсекло напрочь.

— Да. Хорошо, хоть сам цел остался.

— Конечно. Да ещё один в палате лежит. Совсем рай…

— А соседа перевели, что ль?

— Выписали вчера… Ну, Клав, я подремлю немного…

— Дреми.

Клава встала, прошла к палате Краюхина, заглянула:

— Ну как? Можно выносить?

— Можно, — слабо отозвался Краюхин.

Клава сунула руку под одеяло, нащупала потеплевшее судно, вытащила.

На дне было немного желтоватой мочи.

Клава шагнула к двери, но Краюхин приподнял голову:

— Сестра, там я вспомнил… вот…

— Что?

— Да там у меня в брюках, в кармане была…

— Что?

— Норма. Нам раздали тогда. Она ведь так и лежит там…

— Ну и что?

— Да съесть ведь надо.

— Сейчас?

— Ну, а что? И так два дня прошло. А я только вспомнил…

— Ну что, принести, что ль?

— Принеси.

— Ваша как фамилия?

— Краюхин.

Держа перед собой судно, Клава вышла.

Опорожнив его в туалете, она, вернувшись, сунула его под краюхинскую кровать, потом, пройдя по коридору и перегнувшись через спящую Зою, сняла ключ гардероба с гвоздя.

Зоя вздохнула и улыбнулась во сне.

Спустившись на первый этаж, Клава прошла мимо двух спящих в коридоре сестёр, отперла гардероб, зажгла свет.

Три мыши спрыгнули со стола приёмщицы и бросились под шкафы.

Клава выдвинула ящик стола, достала пухлую книгу учёта, села на расшатанный стул:

— Краюхин… два дня назад… так… Краюхин… где же… — она листала коричневые страницы, — вот… Девяносто семь.

Подошла к девяносто седьмому шкафчику, открыла. На гвозде висел ободранный ватник, покрытый засохшей грязью и кровью. Рядом висели такие же ватные брюки. Коричневые от земли сапоги стояли внизу.

Клава сунула руку в карман брюк, и сразу под пальцами зашуршал пакетик нормы. Она вытянула его. Норма была сильно расплющена.

Клава убрала книгу в стол, погасила свет, вышла, заперла дверь. Одна из спящих сестёр подняла голову:

— Клав, ты?

— Я. Спи, чего беспокоишься…

— А я думала, звонят… — забормотала сестра.

Помахивая ключом и нормой, Клава поднялась по лестнице.

Зои на кушетке не было.

Клава вошла к безрукому.

Тот по-прежнему лежал на спине. Клава помахала пакетиком:

— Нашла.

— Ну и хорошо…

— Оставить вам?

— Оставь… а вообще… как же… как… я ж теперь… как есть-то?.. — Голос его задрожал.

— Да вы не беспокойтесь, — Клава опустилась на край его кровати, — у нас такие сейчас протезы делают! Ну совсем как руки. Вам радоваться надо, что вы живы. Товарищ погиб ведь, да?

— Гриша. Да. Разбился, говорят. А я вот цел…

— Ну вот. А норму я вам помогу съесть.

Она разорвала пакетик и, отломив кусочек уже подсохшей нормы, протянула Краюхину. Он открыл рот, принял кусочек и стал медленно жевать.

— Так что вы не падайте духом. По-моему, лучше руки потерять, чем ноги. Протезы надели, и всё. И никаких костылей…

Она снова сунула в рот кусочек.

Краюхин молча жевал.

Сзади вошла Зоя:

— Вот ты где. А меня разбудили, черти.

— Кто?

— Якишин. Заорал как резаный.

— А я не слышала. Я в гардероб ходила.

— Хорошо, что не слышала.

— Уколола?

— Уколола. Спит как сурок.

Часть вторая

Нормальные роды

нормальный мальчик

нормальный крик

нормальное дыхание

нормальная пуповина

нормальный вес

нормальные ручки

нормальные ножки

нормальный животик

нормальный сон

нормальное сосание

нормальная моча

нормальный кал

нормальный подгузник

нормальная пелёнка

нормальное одеяло

нормальные кружева

нормальная лента

нормальная бутылочка

нормальное молоко

нормальные колики

нормальная коляска

нормальный воздух

нормальные сосны

нормальное небо

нормальный ветер

нормальный песок

нормальный скрип

нормальное солнце

нормальное бельё

нормальные облака

нормальные ползунки

нормальная каша

нормальная соска

нормальный сок

нормальные весы

нормальный балкон

нормальная погремушка

нормальная распашонка

нормальные пинетки

нормальный чепчик

нормальная тесёмка

нормальное яблоко

нормальные перевязочки

нормальные ноготки

нормальные гуни

нормальная рвота

нормальная ванна

нормальная водичка

нормальное мыло

нормальная губка

нормальное полотенце

нормальная температура

нормальная игрушка

нормальная кошка

нормальные колечки

нормальный мяч

нормальное ползанье

нормальные коленки

нормальное падение

нормальные помочи

нормальные шаги

нормальные сандалии

нормальные камешки

нормальная бабушка

нормальная трава

нормальный жук

нормальный червяк

нормальный одуванчик

нормальный кузнечик

нормальная ссадина

нормальные слёзы

нормальная панамка

нормальная кофточка

нормальная песочница

нормальная формочка

нормальное ведёрко

нормальный совок

нормальная машина

нормальные качели

нормальная черешня

нормальная клубника

нормальный арбуз

нормальный укроп

нормальный суп

нормальная ложка

нормальная чашка

нормальное молоко

нормальный чай

нормальная конфета

нормальное печенье

нормальный папа

нормальный самолёт

нормальный дождь

нормальный зонтик

нормальный снег

нормальный дым

нормальный мороз

нормальное окно

нормальные санки

нормальная шубка

нормальная шапка

нормальные варежки

нормальные калоши

нормальный шарф

нормальная собака

нормальные снежки

нормальные лыжи

нормальные сосульки

нормальное горло

нормальный кашель

нормальный озноб

нормальный градусник

нормальная постель

нормальный доктор

нормальный стетоскоп

нормальная ложечка

нормальный аспирин

нормальная машина

нормальный чай

нормальная подушка

нормальные сны

нормальный страх

нормальный горшок

нормальные носки

нормальные горчичники

нормальная книжка

нормальные карандаши

нормальная бумага

нормальный домик

нормальный человечек

нормальный танк

нормальное сражение

нормальная весна

нормальные ручейки

нормальная грязь

нормальный детсад

нормальная воспитательница

нормальная столовая

нормальные котлеты

нормальный компот

нормальные раскладушки

нормальные обручи

нормальная прогулка

нормальные игры

нормальный праздник

нормальные флажки

нормальная музыка

нормальный Ленин

нормальные песни

нормальный танец

нормальные стихи

нормальные подарки

нормальные родители

нормальные ботинки

нормальные штаны

нормальный подзатыльник

нормальная осень

нормальная форма

нормальная школа

нормальный букет

нормальный ранец

нормальная учительница

нормальный класс

нормальная парта

нормальная тетрадь

нормальная ручка

нормальные палочки

нормальные кружочки

нормальные косички

нормальная перемена

нормальный дежурный

нормальный пример

нормальная задача

нормальные чернила

нормальный Вова

нормальный Серёжа

нормальный Миша

нормальный Витя

нормальный Петя

нормальный Андрей

нормальная двойка

нормальная тройка

нормальная четвёрка

нормальная пятёрка

нормальная единица

нормальный кол

нормальная арифметика

нормальное чистописание

нормальная клякса

нормальная промокашка

нормальный ластик

нормальная Светка

нормальные леденцы

нормальный коржик

нормальный бублик

нормальный бутерброд

нормальная физкультура

нормальный зал

нормальный физрук

нормальный журнал

нормальный мяч

нормальная эстафета

нормальные трусы

нормальная сменка

нормальный турник

нормальное воскресенье

нормальный двор

нормальные ребята

нормальный футбол

нормальный проход

нормальный финт

нормальная пенка

нормальные кеды

нормальный удар

нормальная девятина

нормальный пас

нормальный счёт

нормальный Сёга

нормальный Колян

нормальный Жук

нормальная Утка

нормальный Жека

нормальная чеканочка

нормальная рогатка

нормальный фонарь

нормальный сосед

нормальный отец

нормальный ремень

нормальные слёзы

нормальный угол

нормальные задачки

нормальный угольник

нормальный круг

нормальная окружность

нормальная биссектриса

нормальный катет

нормальная гипотенуза

нормальное равенство

нормальное тождество

нормальное подобие

нормальный икс

нормальный игрек

нормальный зет

нормальная алгебра

нормальная физика

нормальная химия

нормальный опыт

нормальная колба

нормальный водород

нормальный кислород

нормальная вода

нормальная кислота

нормальная щёлочь

нормальный натрий

нормальный магний

нормальный марганец

нормальная бомбочка

нормальный взрыв

нормальный дым

нормальные спички

нормальный самопал

нормальное попадание

нормальный хоккей

нормальные коньки

нормальная клюшка

нормальная шайба

нормальный лёд

нормальный «Спартак»

нормальный бросок

нормальный гол

нормальные щитки

нормальный вывих

нормальная больница

нормальная боль

нормальный гипс

нормальный костыль

нормальный телевизор

нормальный фильм

нормальный шпион

нормальный разведчик

нормальные конфеты

нормальные фантики

нормальные марки

нормальный альбом

нормальная серия

нормальный блок

нормальные колонии

нормальная фауна

нормальная флора

нормальный спорт

нормальный магазин

нормальный обмен

нормальный полтинник

нормальный рубль

нормальное мороженое

нормальные Сокольники

нормальные аттракционы

нормальная карусель

нормальные ребята

нормальная тетка

нормальная сумочка

нормальные деньги

нормальный свист

нормальный атас

нормальная дёра

нормальные сигареты

нормальная затяжка

нормальная тошнота

нормальный Рыба

нормальная голубятня

нормальный туман

нормальный дутыш

нормальный почтарь

нормальный рынок

нормальный мужик

нормальный пацан

нормальная пятёрка

нормальный мент

нормальное отделение

нормальный участковый

нормальная мать

нормальная пощёчина

нормальная ругань

нормальный побег

нормальный Славик

нормальный маг

нормальные битлы

нормальные роллинги

нормальные пласты

нормальные колонки

нормальное стерео

нормальный эффект

нормальная цветомузыка

нормальные джины

нормальная вечеринка

нормальные девки

нормальная Светка

нормальный танец

нормальные сигареты

нормальный портвейн

нормальный смех

нормальный шейк

нормальные губы

нормальный разговор

нормальный Соловьёв

нормальная драка

нормальная кровь

нормальный платок

нормальная разборка

нормальный завуч

нормальный классрук

нормальная Жирная

нормальный дневник

нормальная четверть

нормальное полугодие

нормальный год

нормальный аттестат

нормальное ПТУ

нормальные занятия

нормальный станок

нормальная резьба

нормальные фаски

нормальная расточка

нормальный резец

нормальный патрон

нормальные танцы

нормальный ансамбль

нормальный ударник

нормальный вермут

нормальная герла

нормальная подруга

нормальный Рудик

нормальный дом

нормальная квартирка

нормальные кудряшки

нормальное сухое

нормальные бокалы

нормальные шторы

нормальный блюз

нормальный лифчик

нормальная грудь

нормальные трусы

нормальные руки

нормальные слёзы

нормальные уговоры

нормальный поцелуй

нормальная кровать

нормальные ноги

нормальный стон

нормальный шёпот

нормальная сперма

нормальная простыня

нормальные глаза

нормальная усталость

нормальный хуй

нормальное завтра

нормальный завод

нормальный мастер

нормальный наладчик

нормальный сменщик

нормальный цех

нормальная норма

нормальные детали

нормальный фартук

нормальная стружка

нормальный заусенец

нормальный медпункт

нормальная перекись

нормальный бинт

нормальные рукавицы

нормальный перерыв

нормальная столовая

нормальный борщ

нормальное пюре

нормальная подлива

нормальный компот

нормальный Антон

нормальный аванс

нормальное кафе

нормальная компания

нормальная Люда

нормальное вино

нормальный разговор

нормальное мороженое

нормальное такси

нормальная общага

нормальная лимитчица

нормальный вахтёр

нормальная комната

нормальная койка

нормальный засос

нормальная ебля

нормальное утро

нормальный прогул

нормальное пиво

нормальная вобла

нормальный парень

нормальный телефон

нормальные джины

нормальная фирма

нормальный размер

нормальный батник

нормальная стрижка

нормальные друзья

нормальная гитара

нормальная песня

нормальный вечер

нормальная скамейка

нормальное винище

нормальная прошвырка

нормальная кодла

нормальный прикол

нормальная мочиловка

нормальные менты

нормальный отрыв

нормальный фингал

нормальный папаша

нормальный пиздёж

нормальные слова

нормальный понт

нормальная самостоятельность

нормальное достоинство

нормальный август

нормальный отпуск

нормальные башли

нормальные робя

нормальные девки

нормальный плацкарт

нормальные Гагры

нормальное море

нормальная погода

нормальная вода

нормальные ласты

нормальная маска

нормальная вишня

нормальные шашлыки

нормальные чебуреки

нормальная хванчкара

нормальное пиво

нормальная Тоня

нормальный вечер

нормальная палатка

нормальная ночь

нормальные цикады

нормальные груди

нормальные подмышки

нормальный оргазм

нормальный кайф

нормальные горы

нормальный восход

нормальная лодка

нормальные спасатели

нормальный мотор

нормальные лыжи

нормальное катание

нормальное ныряние

нормальные крабы

нормальные карты

нормальная водка

нормальные помидоры

нормальный лук

нормальный торч

нормальный город

нормальный пляж

нормальные бабы

нормальные креветки

нормальная ханка

нормальный дупель

нормальные размудя

нормальный ужор

нормальная блевотина

нормальный вырубон

нормальный отруб

нормальное состояние

нормальная неделя

нормальный месяц

нормальный скорый

нормальное купе

нормальная Москва

нормальный дождь

нормальный вокзал

нормальная осень

нормальная куртка

нормальная повестка

нормальные проводы

нормальная стрижка

нормальная армия

нормальный карантин

нормальная присяга

нормальная форма

нормальный прапор

нормальный сержант

нормальная казарма

нормальные сапоги

нормальные портянки

нормальный кросс

нормальные мозоли

нормальная жажда

нормальная выкладка

нормальный строй

нормальный воротничок

нормальная ушанка

нормальная шинель

нормальный подъём

нормальный автомат

нормальный шомпол

нормальная ветошь

нормальное масло

нормальные пуговицы

нормальные крючки

нормальные складки

нормальный гуталин

нормальный спортзал

нормальный турник

нормальный конь

нормальные брусья

нормальный канат

нормальные мышцы

нормальный пот

нормальная усталость

нормальная честь

нормальные стрельбы

нормальные мишени

нормальные гильзы

нормальный прицел

нормальная бдительность

нормальная благодарность

нормальная каша

нормальное масло

нормальная вилка

нормальный чай

нормальный сахар

нормальные политзанятия

нормальный долг

нормальная верность

нормальное мужество

нормальная доблесть

нормальный героизм

нормальная самоотверженность

нормальная самоотдача

нормальная самодисциплина

нормальная выносливость

нормальная стойкость

нормальная исполнительность

нормальная смекалка

нормальная сообразительность

нормальная честность

нормальная преданность

нормальная бескорыстность

нормальная убеждённость

нормальная непримиримость

нормальная нетерпимость

нормальная заинтересованность

нормальная самоволка

нормальный забор

нормальная улица

нормальный магазин

нормальные поллитра

нормальный Кешка

нормальный Серёга

нормальный батон

нормальные сырки

нормальный подъезд

нормально пошла

нормально закусили

нормально вышли

нормально прошли

нормально запили

нормально покурили

нормальная поверка

нормальный отбой

нормальная подушка

нормальная отрыжка

нормальный сон

нормальная тревога

нормальное пробуждение

нормальная голова

нормальные веки

нормальные портянки

нормальные пальцы

нормальное опоздание

нормальный наряд

нормальная кухня

нормальные котлы

нормальные повара

нормальные половники

нормальные дуршлаки

нормальная картошка

нормальная кожура

нормальное ведро

нормальная вода

нормальная спина

нормальный позвоночник

нормальная поясница

нормальная табуретка

нормальная швабра

нормальный пол

нормальная плитка

нормальная чистота

нормальная быстрота

нормальная грязь

нормальный мусор

нормальные миски

нормальные кружки

нормальные ложки

нормальная струя

нормальная ночь

нормальная зевота

нормальная картошка

нормальная табуретка

нормальное ведро

нормальная вода

нормальный подъём

нормальный кросс

нормальная поверка

нормальная линейка

нормальный воротничок

нормальный сержант

нормальный наряд

нормальная кухня

нормальная картошка

нормальная табуретка

нормальное ведро

нормальная поясница

нормальная швабра

нормальный обед

нормальные миски

нормальные кружки

нормальные ложки

нормальная струя

нормальный пар

нормальная кожа

нормальные ноги

нормальные локти

нормальные колени

нормальный пот

нормальный отбой

нормальный подъём

нормальная линейка

нормальная зарядка

нормальный кросс

нормальный наряд

нормальная хуйня

нормальные будни

нормальные трудности

нормальная воля

нормальный характер

нормальная дружба

нормальный старик

нормальная лычка

нормальный год

нормальные молодые

нормальное чмо

нормальный фуфель

нормальный земляк

нормальная шестёрка

нормальная тесная

нормальная взъёбка

нормальная шерсть

нормальное уважение

нормальный спорт

нормальный бицепс

нормальный уголок

нормальный пистолетик

нормальный переворот

нормальное солнышко

нормальный кульбит

нормальный шпагат

нормальный пудовик

нормальный двухпудовик

нормальный разряд

нормальная мышца

нормальные сборы

нормальные учения

нормальная четкость

нормальная слаженность

нормальное соперничество

нормальное соревнование

нормальное противостояние

нормальная пыль

нормальная жара

нормальная фляга

нормальная скатка

нормальная лопата

нормальный Калашников

нормальные рожки

нормальный подсумок

нормальный противогаз

нормальная атака

нормальное ура

нормальный привал

нормальный перекур

нормальный лейтенант

нормальная шутка

нормальное качество

нормальные ребята

нормальный строй

нормальный марш

нормальный запевала

нормальная песня

нормальный значок

нормальное повышение

нормальный отпуск

нормальный городок

нормальное кино

нормальное мороженое

нормальный музей

нормальный патруль

нормальные увольнительные

нормальные улыбки

нормальное возвращение

нормальный доклад

нормальный вечер

нормальное отделение

нормальная зелень

нормальное обучение

нормальное наказание

нормальный авторитет

нормальная неторопливость

нормальные полуслова

нормальные полувзгляды

нормальная шуточка

нормальная ржачка

нормальные разговорчики

нормальная муштра

нормальное послушание

нормальный престиж

нормальные сапоги

нормальный срок

нормальное время

нормальный дембель

нормальный кайф

нормальный чемодан

нормальный поезд

нормальный буфет

нормальный понт

нормальный коньяк

нормальный шницель

нормальный чай

нормальное купе

нормальные соседи

нормальный пиздёж

нормальные салаги

нормальное пивко

нормальная понтяра

нормальный отдых

нормальная жизнь

нормальные предки

нормальный костюм

нормальная Москва

нормальная дискотека

нормальные кореша

нормальные девчата

нормальный парк

нормальные качели

нормальный засос

нормальные записи

нормальные группы

нормальная вертушка

нормальный усилок

нормальная моща

нормальная громкость

нормальные динамики

нормальный забой

нормальный запил

нормальный лидер

нормальный вокал

нормальный орган

нормальный уют

нормальные картинки

нормальные курсы

нормальный двигатель

нормальный поршень

нормальный шатун

нормальное зажигание

нормальная смесь

нормальный карбюратор

нормальный фильтр

нормальный бензобак

нормальный инструктор

нормальное вождение

нормальные успехи

нормальная практика

нормальный автопарк

нормальный автобус

нормальный учебный

нормальный самостоятельный

нормальная работа

нормальная зарплата

нормальный маршрут

нормальные остановки

нормальная загруженность

нормальный обзор

нормальный режим

нормальный опыт

нормальная лёгкость

нормальная небрежность

нормальная лихость

нормальная точность

нормальный ништяк

нормальная Марина

нормальный магазин

нормальные родичи

нормальный достаток

нормальное предложение

нормальная свадьба

нормальный ресторан

нормальный костюм

нормальная фата

нормальные друзья

нормальные подруги

нормальные фужеры

нормальное шампанское

нормальные свидетели

нормальный поцелуй

нормальные папы

нормальные мамы

нормальные бабушки

нормальный дедушка

нормальные музыканты

нормальный вокал

нормальные подарки

нормальные поздравления

нормальные танцы

нормальный упивон

нормальная чайка

нормальная комната

нормальная ночь

нормальная девочка

нормальная грудь

нормальная фигурка

нормально попоролись

нормальный сон

нормальное утро

нормальное кофе

нормальная суббота

нормальная житуха

нормальные условия

нормальные средства

нормальная сберкнижка

нормальная обстановка

нормальный сервант

нормальный шкаф

нормальные соседи

нормальная кухня

нормальная любовь

нормальная семья

нормальная жена

нормальный обед

нормальный ужин

нормальный завтрак

нормальный стимул

нормальные квартальные

нормальный план

нормальная тринадцатая

нормальный стаж

нормальный километраж

нормальная прибавка

нормальные ремонтники

нормальный парк

нормальное начальство

нормальные люди

нормальная табельщица

нормальные рейсы

нормальная конечная

нормальное домино

нормальный стол

нормальный Вася

нормальный пузырь

нормальный розлив

нормальное настроение

нормальное пополнение

нормальный отгул

нормальное дежурство

нормальный субботник

нормальный воскресник

нормальный холодильник

нормальный характер

нормальный малый

нормальная беременность

нормальный ценник

нормальный выход

нормальный свитер

нормальные гости

нормальная дулька

нормальное отношение

нормальная дача

нормальная трансмиссия

нормальный минет

нормальный батя

нормальная охота

нормальный пентюх

нормальные поездки

нормальная розетка

нормальные волосы

нормальный пиздабол

нормальные гвозди

нормальная Риточка

нормальный домкрат

нормальный туалет

нормальный пробег

нормальные запчасти

нормальный хлеб

нормальная хреновина

нормальные праздники

нормальное зарево

нормальный задник

нормальный сынок

нормальный штифт

нормальный ветерок

нормальное болото

нормальный кран

нормальные связи

нормальная музыка

нормальные кантики

нормальное чтение

нормальная трахалка

нормальный мореплаватель

нормальный Райкин

нормальный факт

нормальное второе

нормальная обида

нормальный заяц

нормальный Виктор

нормальный дежурный

нормальный вал

нормальный министр

нормальный видок

нормальный шнур

нормальная задница

нормальный отряд

нормальный хозяйственный

нормальный Станислав

нормальный ветрище

нормальный замот

нормальный круг

нормальное поражение

нормальные обезьяны

нормальная Мальта

нормальный топор

нормальная слабость

нормальное ремесло

нормальный карандаш

нормальный Простаков

нормальный театр

нормальные канадцы

нормальный ученичок

нормальный ножище

нормальный шуруп

нормальный расклад

нормальный змий

нормальные выродки

нормальная целина

нормальная вечёрка

нормальный райком

нормальные старики

нормальная спинка

нормальное марево

нормальное большинство

нормальный холодец

нормальные веки

нормальная коса

нормальные деточки

нормальный Саратов

нормальный ёбарь

нормальная осока

нормальный штамп

нормальный Сталинград

нормальные руки

нормальная техника

нормальный грохот

нормальная Васницкая

нормальный дымок

нормальный чужак

нормальное железо

нормальное расстёгивание

нормальная записка

нормальная точилка

нормальные евреи

нормальный танк

нормальная дубрава

нормальная Америка

нормальное происшествие

нормальный бросок

нормальный Чехов

нормальная коробка

нормальная слабость

нормальные шпоры

нормальный патефон

нормальный Гриша

нормальный отголосок

нормальный мистер

нормальные задние

нормальная рябь

нормальная пара

нормальный ствол

нормальная вершина

нормальный приварок

нормальная акушерка

нормальное курево

нормальный ебальник

нормальная невидимость

нормальный приказ

нормальная лестница

нормальное ошеломление

нормальный глоток

нормальный Гершкович

нормальные близлежащие

нормальный учёт

нормальный камешек

нормальный козырь

нормальная жестокость

нормальные расходы

нормальная блядище

нормальный Котлов

нормальное бряцание

нормальное отнятие

нормальный Петро

нормальная нефть

нормальный фланг

нормальное прикосновение

нормальная пыльца

нормальное стечение

нормальный кулачище

нормальный Кенигсберг

нормальное единство

нормальный эффект

нормальная память

нормальное меньшинство

нормальная Волга

нормальный рывок

нормальная метель

нормальный кактус

нормальный подлокотник

нормальное придыхание

нормальная смола

нормальный старпом

нормальная комета

нормальный тиранозавр

нормальный хуй

нормальное существование

нормальный презент

нормальная Танечка

нормальная нелепость

нормальные квазары

нормальный пляж

нормальная сивуха

нормальная Родина

нормальный колчан

нормальные занятия

нормальное сопротивление

нормальная простота

нормальное солнце

нормальная десница

нормальный пепел

нормальный космолёт

нормальный Иващенко

нормальное затемнение

нормальная распущенность

нормальный осколок

нормальный горизонт

нормальный Вашингтон

нормальная каретка

нормальный выебон

нормальный маршал

нормальные туземцы

нормальный Сарочь

нормальный пердёж

нормальные нелепицы

нормальные бомбы

нормальное условие

нормальная саранча

нормальное вскрытие

нормальный прицеп

нормальное предательство

нормальная ягодка

нормальная маменька

нормальный якут

нормальное затмение

нормальное горе

нормальный Гершензон

нормальная пора

нормальная нянечка

нормальные жуки

нормальный господин

нормальный вскрик

нормальное сношение

нормальный Котенька

нормальные изумления

нормальный стеклярус

нормальный хуесос

нормальная курица

нормальные беседы

нормальная область

нормальное здоровье

нормальная плотность

нормальный шалфей

нормальный укус

нормальное стремление

нормальная муха

нормальная нежность

нормальный Джапур

нормальное веление

нормальный управдом

нормальная эпидерма

нормальная тяга

нормальное предопределение

нормальная потливость

нормальные яички

нормальная дверь

нормальная свекровь

нормальная метла

нормальные французы

нормальный майор

нормальная пиздища

нормальное промедление

нормальный Ворошилов

нормальная зорька

нормальные кучера

нормальный транзистор

нормальные холмы

нормальный оператор

нормальный Хлестаков

нормальные трубы

нормальные муравьеды

нормальный трамвай

нормальное золотце

нормальное темя

нормальные черенки

нормальные кнопки

нормальный петит

нормальные барабанщики

нормальная сисяра

нормальное извещение

нормальная молитва

нормальное отдохновение

нормальные секунды

нормальное семейство

нормальная олифа

нормальная Сонечка

нормальные педерасты

нормальное почёсывание

нормальный сюртук

нормальный звукоряд

нормальное удовольствие

нормальный пахан

нормальные губки

нормальный пентюх

нормальные православные

нормальное восхождение

нормальные кичики

нормальный йог

нормальная дура

нормальный кусок

нормальное угождение

нормальный аппаратчик

нормальные поебушки

нормальная комедия

нормальные метростроевцы

нормальная десперссия

нормальный молот

нормальные китобои

нормальное прощение

нормальная тяжба

нормальное воссоединение

нормальный одиночка

нормальный протон

нормальный купчик

нормальное наводнение

нормальный Владивосток

нормальная Таня

нормальное фразёрство

нормальные снимки

нормальная сечка

нормальные поросята

нормальный Кремль

нормальные триоды

нормальные сеялки

нормальное убийство

нормальный слив

нормальная хунта

нормальная дичь

нормальный кабель

нормальные сапожки

нормальная готовальня

нормальный кооператив

нормальный октаэдр

нормальный подстаканник

нормальное предуведомление

нормальный клитор

нормальный гнев

нормальный выключатель

нормальный контрабас

нормальная Серебрякова

нормальное причастие

нормальный телефон

нормальное опровержение

нормальные планеты

нормальный геморрой

нормальный кубик

нормальная брюнетка

нормальные выборы

нормальные стрельбы

нормальное убожество

нормальный логарифм

нормальное безумие

нормальный Пресли

нормальные соты

нормальный чернокожий

нормальное заступничество

нормальная икона

нормальный цветок

нормальное бродяжничество

нормальные взаимоотношения

нормальный гудок

нормальная сволочь

нормальный крикет

нормальная антенна

нормальный циклон

нормальный короед

нормальный пупс

нормальные метрономы

нормальный ясень

нормальный астероид

нормальные колени

нормальные чашки

нормальный кивер

нормальный шмоняра

нормальное электричество

нормальный атташе

нормальный волк

нормальный куколь

нормальное дифференцирование

нормальный Торжок

нормальное законодательство

нормальный Рихтер

нормальный крючок

нормальный цимес

нормальное панибратство

нормальный Рим

нормальные суставы

нормальное явление

нормальный таракан

нормальная свобода

нормальные крекеры

нормальный хам

нормальный Васнецов

нормальный убой

нормальные фисташки

нормальное улучшение

нормальная тяга

нормальные лесбиянки

нормальный печник

нормальное приземление

нормальная серьга

нормальные подследники

нормальная белизна

нормальное ханжество

нормальная губка

нормальные кружки

нормальная капуста

нормальная лысина

нормальный пасечник

нормальный рубль

нормальные батареи

нормальная видимость

нормальное подножие

нормальная кузница

нормальные Вешняки

нормальный передовик

нормальные модницы

нормальный жираф

нормальная отвёртка

нормальный Одоевский

нормальные голоса

нормальная жопочка

нормальная капель

нормальные чапаевцы

нормальный манеж

нормальное преувеличение

нормальный турнепс

нормальный клозет

нормальная акварель

нормальный креп

нормальный бук

нормальная горчица

нормальные святки

нормальное преображение

нормальные заморозки

нормальный скобарь

нормальное самбо

нормальный Мосх

нормальное побуждение

нормальная находка

нормальные гамаши

нормальное мытьё

нормальная трясогузка

нормальная медь

нормальный аппетит

нормальное попрание

нормальное козлоебство

нормальная рекомендация

нормальная половина

нормальный хлор

нормальный марксизм

нормальные маляры

нормальный курс

нормальное выпрямление

нормальное лишение

нормальная пленка

нормальная эгоистика

нормальный геморрой

нормальный отдых

нормальные анализы

нормальные внуки

нормальная пенсия

нормальный миокардит

нормальные головокружения

нормальные шлепанцы

нормальный протез

нормальные пломбы

нормальные выделения

нормальное обследование

нормальный уролог

нормальный проктолог

нормальное пальпирование

нормальный рецепт

нормальная аптека

нормальный валидол

нормальный амидопирин

нормальная ношпа

нормальный аллохол

нормальная бессонница

нормальный радедорм

нормальный кашель

нормальное утро

нормальная мокрота

нормальные разговорчики

нормальные воспоминания

нормальное почёсывание

нормальная Лида

нормальные ватрушки

нормальная забота

нормальные носки

нормальная заплата

нормальное молочко

нормальное тепло

нормальная грелка

нормальная одышка

нормальный этаж

нормальный валокордин

нормальный сырничек

нормальная Катя

нормальные ветераны

нормальный Петрович

нормальный Семёныч

нормальный бодрячок

нормальная спина

нормальный дождь

нормальная подушечка

нормальный Вовка

нормальный пластырь

нормальная диета

нормальные сорванцы

нормальная кухня

нормальное пюре

нормальное раздражение

нормальный крик

нормальный визг

нормальные слёзы

нормальные гадины

нормальная тварь

нормальный паразит

нормальное унижение

нормальная стерва

нормальная блядовня

нормальные истязатели

нормальное неуважение

нормальное пренебрежение

нормальное равнодушие

нормальный клоп

нормальный хлорофос

нормальная вонь

нормальная прогулка

нормальный дворик

нормальная лавочка

нормальные валенки

нормальные старушки

нормальная Акимовна

нормальный Федот

нормальный контролёр

нормальная контузия

нормальный маргарин

нормальный корвалол

нормальная посылка

нормальная сгущёнка

нормальная воболка

нормальные шашки

нормальная дамка

нормальные поддавки

нормальный ВТЭК

нормальное заключение

нормальный терапевт

нормальный отоларинголог

нормальный сосед

нормальная Машка

нормальные вареники

нормальная сметанка

нормальный творожок

нормальная ложечка

нормальный платочек

нормальный кал

нормальные родственники

нормальный сиропчик

нормальная ватка

нормально пописал

нормальные подарочки

нормальная подагра

нормальный миновазин

нормальная простыночка

нормальные ладошечки

нормальная гадина

нормальный городок

нормальные люди

нормальный телевизор

нормальный бандюга

нормальный волосочек

нормальный сырок

нормальная ряженка

нормальная хохотушка

нормальная повязка

нормальный винтик

нормальный зайчишка

нормальные тараканчики

нормальная Оленька

нормальный пирожок

нормальная начиночка

нормальное яичко

нормальные фантики

нормальные медали

нормальный орденок

нормальный церроз

нормальные фотографии

нормальный потничок

нормальный сухарик

нормальный дурак

нормальные пятки

нормальный замочек

нормальный Васятка

нормальные провалы

нормальная Ниночка

нормальный котик

нормальный костюм

нормальный нафталин

нормальная перхоть

нормальный юбилей

нормальные заслуги

нормальное поздравленьице

нормальный стол

нормальные сослуживцы

нормальный Витька

нормальные стаканчики

нормальная водка

нормальный салатик

нормальная салфетка

нормальный отдых

нормальный пердёж

нормальный диванчик

нормальный курослеп

нормальный сахарок

нормальные боли

нормальные крики

нормальная докторша

нормальные санитары

нормальные носилки

нормальная машина

нормальные медсестры

нормальная палата

нормальный укол

нормальное пробуждение

нормальные помутнения

нормальный хирург

нормальный зонд

нормальная кровища

нормальная каша

нормальная отрыжка

нормальные инъекции

нормальное обмывание

нормальный главврач

нормальная дежурная

нормальное судно

нормальная клеёнка

нормальное посещение

нормальный совет

нормальные антибиотики

нормальные сульфамиды

нормальная водянка

нормальный прокол

нормальный нашатырь

нормальный профессор

нормальное мочегонное

нормальный консилиум

нормальное решение

нормальный срок

нормальная ответственность

нормальная операционная

нормальный специалист

нормальный наркоз

нормальная операция

нормальное состояние

нормальное давление

нормальный пульс

нормальное дыхание

нормальная фибрилляция

нормальный адреналин

нормальная кома

нормальный разряд

нормальное массирование

нормальная смерть

Часть третья

«О, Русь, жена моя!»

Александр Блок

Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы на сопротивныя даруя, и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство.

(Тропарь Кресту и молитва за Отечество)

Едва неказистая пегая лошадёнка, с чавканьем вытаскивая из грязи мосластые ноги, выволокла поскрипывающую телегу на большак, как небритый возница, придержав поводья, обернулся к Антону:

— Ну вот. А тутова через поле, и всё. Рукой подать.

Антон спустил вниз онемевшие ноги, обутые в невысокие резиновые сапоги, снял с телеги чемоданчик и, рассеянно скользнув рукой в прохладный карман плаща, зачерпнул горсть монет:

— Спасибо. Спасибо тебе…

— Да не за что. Чего уж там, — усмехнулся мужик и вздохнул, подставляя коричневую ладонь с узловатыми пальцами.

Монеты, коротко звякнув, скрылись в ней, лошадь лениво дернула, забирая вбок, скаля желтые зубы и тряся гривой. Антон попятился от облепленного грязью колеса, поправил выбившееся кашне.

— Тутова рукой подать! — крикнул мужик, чмокая и тыча пальцем в густой, обложивший всё вокруг туман.

— Я знаю, — тихо самому себе пробормотал Антон, перешёл большак и ступил в жнивьё. Оно было мокрым, буровато-коричневым и слабо шуршало о сапоги.

— А там правей забирайте! Правей! — снова крикнул мужик, погоняя лошадь и теряясь в тумане.

Антон улыбнулся, сдвинул пропитавшуюся влагой шляпу на затылок и неторопливо зашагал, покачивая чемоданчиком.

Поле уходило вдаль, растворяясь в тумане, а он, густой как молоко, парил над всем, тянулся, переходя в мутно-серое небо. Пахло сыростью, подгнившим сеном и осенью — той самой, знакомой до боли, бесповоротно наступившей, холодящей виски и пальцы, лёгким ознобом затекающей в широкие рукава плаща, перекликающейся унылыми голосами невидимых птиц.

Чемоданчик еле слышно поскрипывал, ритмично покачиваясь в руке, жнивьё тут же счистило с сапогов дорожную грязь. Антон оглянулся, пошёл правее и увидел овраг, явственно проступивший справа сквозь туман.

Он лежал — всё тот же, широкий, с пологими, сплошь поросшими склонами, — лежал забитый густым-прегустым кустарником; и торчало всё то же сухое дерево и чернели три пня, и виднелся чуть поодаль, вот он, камень — огромный, намертво вросший в землю.

Антон подошёл к краю.

Овраг простирался перед ним.

— Господи, как зарос… — пробормотал, улыбаясь, Антон и, нашаривая в карманах папиросы, осторожно ступил на камень.

Он, казалось, стал меньше, ещё сильнее утонув в земле. Его серая шершавая поверхность сильно поросла мхом, а из-под скруглённого края тянулась вверх маленькая корявая берёзка в руку толщиной. Её пожелтевшие, ещё не опавшие листья неподвижно замерли, блестя влагой.

Антон закурил, жадно втягивая в лёгкие горький, трезвящий голову дым.

Овраг… Он стал ещё шире, но как он зарос! Откуда взялись эти густые кусты, крепко сцепившиеся толстыми ветками?! Тогда их не было и в помине, внизу росла высокая трава, журчал, изгибаясь, узкий ручей, качались редкие головки камыша…

— Как зарос… — снова повторил Антон, спрыгнув с камня, двинулся по краю.

Папироса потрескивала, дым тянулся за сутуловатой спиной Антона, слоился под полями шляпы.

Овраг стал расширяться, мелеть, кусты полезли наружу, вскоре обступили, поплыли справа и слева, а под ногами захрустела трава — густая, высокая, пожелтевшая, нещадно мочащая серые шерстяные брюки. Антон кинул окурок в куст, глянул вправо и вдруг — толкнуло в сердце, заставив забиться чаще: тропинка. Заросшая, еле угадываемая в некошеной, сожжённой солнцем и измочаленной дождями траве, она вела в туман, изгибаясь знакомыми с детства изгибами, звала за собой, тянула и манила.

Он зашагал быстрее, переставая чувствовать усталость двухдневного пути, мокрые колени и озябшие руки.

Прошлое — гибельно-сладкое, горьковатое, оживало с каждым шагом, вырастая из тумана, поднимаясь слева — тёмным еловым бором, справа — тремя густыми липами, а посередине, посередине…

Антон замедлил шаг.

Дом.

Всё тот же.

Их дом. Его дом. Дом детства. Дом юности.

Крыша, крытая длинной щепой, две трубы — одна короче другой, темные окна. Сад непомерно разросшийся. И бор. И липы…

Он остановился, медленно расстёгивая плащ и отводя кашне от горла.

— Боже мой…

С липы снялась сорока, спланировав, полетела низом, треща и посверкивая белыми подкрыльями на тёмном фоне бора.

Антон постоял минуту и медленно двинулся к дому. А дом — приземистый, обветшалый, кирпичный — стал плавно приближаться, разворачиваясь, поражая страшно покосившимся крыльцом и чёрными глазницами окон.

Заросшая дорожка кончилась, и под ногами ожили гнилые доски провалившегося крыльца. Пожухлая крапива пробивалась сквозь них. Сдерживая дрожь озябших рук, Антон толкнул дверь. Заскрипев, она поплыла в темноту, стукнулась о стену, открыв тёмное пространство, дохнувшее сыростью и гнилью брошенного погреба.

Антон вступил в сени и похолодел: не было знакомого прерывистого скрипа толстых половиц. Лишь беззвучно прогнулись они — мягкие, полусгнившие.

В темноте он нащупал медную холодную ручку, потянул.

Сверху что-то посыпалось на шляпу, дверь поддалась. Он шагнул через поросший крохотными грибами порог и оказался в горнице.

Мутный свет лился через разбитые стёкла, освещая осыпавшуюся печь, провалившийся пол, кучу трухлявого хлама в углу, ржавую кровать, ржавую посуду.

Страшная печать времени потрясла Антона. Он замер, не в силах пошевелиться, и долго стоял, пока губы не разлепились, прошептав:

— Здравствуй, дом…

Здесь пахло прелью, травой и обвалившейся штукатуркой.

Антон поставил чемоданчик, снял шляпу и двинулся в следующую комнату. Её отделяла массивная дубовая дверь с красивым рельефом.

Он толкнул её.

Она заскрипела, но совсем не так, как прежде, а протяжнее — ниже, слабее.

Комната. Его комната.

Мутные потеки на потрескавшихся стенах. Выбитое окно. Зато плафон цел — милый зелёный плафон. И стол цел. И даже не мокрый, несмотря на коричневую лужу посередине пола. И подковы на правой стене целы. И ключик с замысловатой бородкой…

Дверь в кабинет отца.

Такая же дубовая, с рельефом и медной ручкой в виде львиной головы. Антон потянул за ручку.

Осевшая дверь не поддавалась. Он потянул сильнее, потом дёрнул.

Она распахнулась.

Полумрак. Сырость. Размеренная капель с потолка.

Широкий двухтумбовый стол. Книжные полки, угнетающие своей непривычной пустотой. Разбитые настенные часы с вылезшим из корпуса маятником. Опрокинутый венский стул.

Антон поднял его, поставил на мокрый пол, смахнул с сиденья капли и сел. В доме было тихо, только с потолка размеренно капало: кап, кап, кап…

В углу росли всё те же маленькие грибки с жёлтенькими шляпками.

Он посмотрел в верхний правый угол и встретился глазами со строгим новгородским Спасом. Лик его был сумрачен, складки хитона и рука с двуперстием еле различались, но глаза глядели всё так же пристально, брови плавно изгибались, маленькие строгие губы многозначительно сжались.

«Он говорит глазами, — вспомнил Антон фразу отца. — В конце семнадцатого века написан Он, и с тех пор уста Его молчат. Молчат, как тогда. Перед Пилатом».

Отец опустил руку на плечо двенадцатилетнего Антона, потеребил реденькую бородку, тихо добавил:

— Спроси Его, что есть истина.

Антон шёпотом произнёс, глядя в глаза Спаса:

— Что есть истина?

И чёрные очи под спокойными дугами бровей ясно ответили:

— Аз есмь.

Тогда это поразило Антона до глубины души, и он впервые ощутил в себе чудотворные ростки веры…

Антон встал, подошёл к иконе, поднял руку и осторожно коснулся облупившегося тёмно-вишнёвого хитона Христа. Пальцы почувствовали прохладную шершавость.

Приблизившись, он поцеловал икону…

Спас. Отец протирал его, моча ватку в широкогорлом пузырьке. От ватки пахло чем-то остро-сладким.

А пузырёк всегда стоял вон там, на книжной полке, поблёскивая зелёными боками на фоне тёмно-коричневых корешков богословских трудов Московской патриархии.

Антон подошёл к полкам, положил руку на вспучившееся от влаги дерево. Здесь справа когда-то блестели золотыми корешками Библия, Апостол, Добротолюбие, сборники катехизисов, кондаков и акафистов. Ниже стояли тома «Истории» Карамзина, сочинения Соловьёва, труды Леонтьева, Хомякова, Аксакова, Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Тургенева, Толстого, Достоевского, Белинского, Некрасова, Писемского, Островского. И все они — тяжёлые, в красивых тиснёных переплетах — были «с ерами и ятями», — как, посмеиваясь в подкрученные усы, говаривал покойный отец.

Да. Отец любил их — эти потёртые увесистые книги с пожелтевшими, но твёрдыми страницами.

Летом он читал их в саду, уютно усевшись в просторном китайском шезлонге с палевыми драконами на прочной матерчатой спинке. Ветер пошевеливал листвой разросшихся яблонь, голубоватая ажурная тень ползла по отцовскому нанковому плечу, колеблясь на широких полях соломенной шляпы.

Шестнадцатилетний Антоша, примостившись рядом на жирной блестящей траве, мастерил похожий на журавля планер, обтягивая крылья громко хрустящей калькой.

Вдруг отец поднимал голову, коротко вздыхал и проговаривал:

— Антоша, минуту внимания. Вот послушай-ка…

Антон поворачивался к нему, отец прижимал страницу костяным ножичком и читал ровным мягким голосом:

«Событие, которое произошло осенью 1380 года на поле Куликовом, стало живым символом русского народа и его истории. «С войны не бегают, а сражаются до последнего издыхания, чтобы получить доблестный конец», — учит признанный всем православным народом оптинский старец иеросхимонах Амвросий, выражая этими словами общецерковное сознание во взгляде на войну физическую, и вместе — на брань духовную, которые взаимосвязаны по существу. Быть Церкви в стороне от этих событий — значит уйти с поля брани. Вот почему Христос Спаситель на замечание Своих учеников: «Здесь два меча», — сказал: «Довольно». И русские верующие люди достаточно глубоко восприняли этот Евангельский урок истории, передавая последующим поколениям опыт брани наших предков, и прежде всего — брани духовной. Никогда в истории человечества кровь православных христиан не проливалась напрасно, особенно во время ключевых исторических событий, каким была Куликовская битва за свободу народов земли. На поле Куликовом встретились не просто русская сила с силами орды. Произошло столкновение благодатной духовной силы, осененной благословением Божьим, с поганью и нечистью, воплотившей в своём пафосе разрушения и порабощения зловещий лик Сатаны. Он-то и был повержен тогда благодаря духовному мужеству русских людей, возложивших себя на алтарь Добра и Света во имя грядущих поколений православных». Он замолкал, сдержанно улыбаясь, выпрямлялся, насколько позволял деликатно поскрипывающий шезлонг, и привычно быстрым движением снимая с переносицы своё золотое пенсне «мотылёк»:

— Замечательно. Правда?

— Правда, — кивал головой притихший Антон.

— Действительно, это не просто битва. Это… это… — Отец замирал, держа перед собой пенсне, и тихо добавлял: — Это крёстная жертва русского народа…

Что-то зашуршало в углу.

Серая, похожая на тряпочку мышь спокойно пробежала по плинтусу и юркнула в дыру.

Антон подошёл к отцовскому столу, подвинул стул и сел, положив руки на огрубевшую, вспучившуюся местами поверхность.

Когда-то здесь стоял массивный чернильный прибор, хрустальные кубики-чернильницы которого так красиво разлагали солнечный луч на яркие радуги, а чуть левее лежал календарь, стояла фарфоровая вазочка для карандашей и высокий трехсвечный шандал. Отец зажигал его росными августовскими вечерами, когда отключали свет. Прикуривая от свечи, отец чуть склонял набок свою красивую, рано поседевшую голову, брал папиросу большим и указательным пальцами, выпускал дым, оттопыривая нижнюю губу.

Антон посмотрел вверх. Яичную желтизну елового потолка сменил серый налет. По углам виднелись заросли паутины. Он протянул руку, подставил ладонь под капель. Холодные увесистые капли стали разбиваться о пальцы, обдавая лицо водяной палью.

«А ведь здесь жили, — подумал Антон. — Жили люди. Сидели на этом стуле. Разговаривали. Смеялись. Пили чай из широких чашек с синими розами на фарфоровых боках. И одним из этих людей был я…»

Я, произнёс он, поднося к глазам мокрую руку.

«Те же пальцы, те же линии жизни, сердца, ума. Те же волосы, рот, глаза…»

Он встал, с трудом разгибая уставшие ноги, прошёл в горницу, взял саквояж, толкнул дверь.

Туман заметно поредел, послеполуденное солнце выглядывало из-за белёсых облаков. Слабый ветерок обвевал лицо осенней сырой прохладой.

Антон обогнул дом и вышел в сад.

Как он разросся!

Там, где когда-то торчали редкие веточки посаженных отцом яблонь, теперь стояли толстые деревья с раскидистыми кронами и бугристыми стволами. Вишня, кусты роз, крыжовник, смородина, жасмин, сирень — все сцепилось, переплелось ветвями, проросло крапивой, чертополохом, лопухами и лебедой.

Он смотрел, не узнавая ничего, не веря своим глазам.

В саду, поражавшем местных мужиков своей ухоженностью, а приезжих интеллектуалов — изысканностью, теперь царил хаос. Это был кусок леса, самого настоящего молодого леса.

Антон покачал головой, разглядывая всё вокруг. Так хозяин, встретив через много лет в лесной чащобе своё некогда домашнее животное, с удивлением узнает в его диких повадках следы тех, когда-то милых сердцу черт, и странное, противоречивое чувство овладевает им.

— Невероятно… — пробормотал он, покачивая головой.

На месте грядок со спаржей и лионской клубникой кустился непролазный бурьян, тропинка, ведущая на пасеку, терялась в нём. Он шагнул вперед, с трудом продираясь сквозь влажные ветки, двинулся туда, где выглядывали из высокой пожелтевшей травы крыши пчелиных домиков, издали казавшиеся такими же прочными и ладными, как тогда. Но чем ближе приближался он к ним, тем быстрее и бесповоротнее рассыпалась иллюзия: улья стояли насквозь гнилые.

Подойдя к ним, Антон поразился стойкости их трухлявых стенок, коснулся рукой, и домик тут же рухнул, мягко развалился, крыша опрокинулась, обнажилось изъеденное насекомыми нутро.

Склонившись над этой печальной грудой, Антон стал трогать прелые доски, и вдруг от них поплыл запах. Тот самый — невероятный запах пасеки. Антон замер. В нём, этом запахе — тёплом, живом и родном, вспыхнули, ожили и встали во всей полноте давно забытые картины юности: потянулся горьковатый слоистый дымок из прокопченного носика дымаря, запахнулась пола белого, испачканного прополисом халата, отцовские руки осторожно сняли крышку с улья, откинули покоробившуюся холстину, дымарь хрипло и часто задышал, рамка с треском полезла из обоймы, ползающие по ней пчёлы нехотя снялись.

— Держи-ка. — Отец передал Антону тяжёлую раму, солнце сверкнуло в полуполных ячейках сотнями янтарных искорок.

А потом — плавные провороты медогонки и тягучий блеск мёда, сползающего по жестяным стенкам, и тонущие в нем пчёлы, и опьяняющий запах, и вынутое из пальца жало, ещё содрогающееся в своем слепом желании…

— Смотри, Антон, — говорил отец, поднося к его лицу пустую рамку. — Смотри, какое совершенство, какой апофеоз разума, гармонии и красоты. И это чудо архитектуры построено какими-то бессловесными насекомыми, какими-то крохотными пчёлками. А их ульи! Ведь, по сути, все утопические идеи Кампанеллы, Фурье и Мора воплощены вот в этих неказистых на вид домиках. В них идеальный порядок, ни на минуту не останавливается многоплановая работа, каждая пчела делает своё дело, да и как делает!

Он замолкал, разглядывая рамку, потом добавлял тихим убеждённо-спокойным голосом:

— Мне кажется, Антоша, что природа как чистый феномен дана людям для осмысления нашего грехопадения, дана как пример полной невинности, а значит, и совершенства. Она, всеми своими листочками, цветами, птицами и насекомыми словно говорит нам: смотрите, люди, как хорошо живётся без греха, смотрите, какими вы были до грехопадения, до того, как отпали от Бога…

И, снова помолчав, вставлял рамку на место:

— Пока жива природа, будет жить и совесть человечья…

Антон любил есть мёд «с пару», как говорила баба Настя, готовившая им еду и следившая за хозяйством.

Глиняная чашка мёда стояла на столе, молоко лилось в высокий гранёный стакан, свежеиспечённый ржаной хлеб нехотя впускал в себя нож, похрустывая теплой корочкой.

— Ешь, милая, ешь на здоровице, — протяжно выговаривала баба Настя, смахивая морщинистой рукой молочные капли с узкогорлой крынки и улыбаясь сухоньким морщинистым ртом.

Антон принимал стакан, обмакивал дышащий теплом русской печи хлеб в мёд, ловил ртом. Рот тут же сводило истомой, он требовал молока, и оно приходило — тёплой той самой, ни с чем не сравнимой парной теплотой, оно перемешивалось с мёдом и хлебом, оно опьяняло, кружа голову, сводя скулы, оседая на юношеских усиках нежным белёсым налётом…

Он оглянулся и улыбнулся радостно: цел! Цел пасечный столик с двумя коротенькими лавочками, только оброс со всех сторон кустарником и крапивой, поэтому и не бросился в глаза.

Антон подошёл, смахнул со стола опавшие листья, поставил саквояж, сел. Лавочка сильно накренилась, но выдержала. Он потрогал прилипший к доскам лист вишни и снова улыбнулся.

На этом крепеньком столике обрезали рамки, счищая воск в широкую чашку, мастерили маточники, накатывали вощину. Сюда отец ставил холщовую роевню, полную шевелящихся и глухо гудящих пчёл.

Антон тихо вздохнул и опустил голову на скрещенные руки…

Однажды крик босоного деревенского мальчишки «Рой уходит!» заставил их вскочить из-за накрытого обеденного стола. Отец стремительно вытер усы салфеткой и побежал на пасеку, Антоша и баба Настя бросились за ним.

Рой сидел на старой яблоне, сидел неудобно, наверху, облепив копошащейся массой разлапистую ветвь.

— Стремянку, Антоша, быстро! — сердито крикнул отец, бросаясь в сарай за роевней и дымарём.

Топча лионскую клубнику, Антон подхватил приставленную к другой яблоне стремянку, отец выбежал с роевней, бросил её под яблоню, чиркнул спичкой, склонился над дымарём, ожесточённо суя в него бересту и стружку.

— Сеточки, сеточки-то, прости Господи! — Баба Настя тянула им через куст тубероз сетки с цветастыми колпаками.

Антон надел, но отец раздражённо отмахнулся и, пыхая дымарём, блестя шёлковой жилеткой, уже карабкался наверх — к пчелиному месиву, готовому в любую минуту сняться, раствориться в высоком майском небе.

— Роевню! — потребовал отец, и Антоша поднял её за края, подставил под рой.

— Правей, Антош, правей, — уже не так грозно пробормотал отец, окуривая пчёл, и тихо спросил: — Держишь?

— Держу.

— Руки береги, — поморщился отец от впившейся ему в щёку пчелы.

Антон загородил кулаки холстиной.

Дымарь полетел вниз, отец вцепился в ветвь и изо всех сил тряхнул. Пчёлы бурым дождём посыпались вниз в подставленную Антоном роевню, он ощутил их вес, десятки насекомых поползли по рукавам его рубашки.

Отец тряхнул ещё раз. Несколько новых комьев оказалось в ровне, и тут же Антону обожгло плечо и шею.

— Ах ты… — дёрнулся он, стряхивая пчёл с рукава в роевню и запахивая её. Одна из пчёл впилась ему в руку. Он раздавил её, морщаясь и со свистом втягивая воздух сквозь зубы.

— Чертовка…

— Тяпнула? — поинтересовался отец, спокойно спускаясь по шатко стоящей стремянке.

— Ага. — Антон завязал роевню, подробно осматривая свои рукава.

— Меня тоже покусали. — Отец поднял дымарь и, устало улыбаясь, потрогал щёку. — Завтра разнесёт.

— Што-то вы сеточку не надели! — покачала головой баба Настя, поправляя свой белый, сбившийся во время спешки платок.

Отец махнул рукой:

— Я в ней вижу плохо. И пенсне слетает… Завязал?

Он наклонился к роевне. По его переливчатой жилетке ползли две пчелы. Антон сбил их в траву.

— Ну, слава тебе, господи, огребли, — перекрестилась баба Настя.

— Да, слава богу, что не ушёл, — добавил отец, подхватывая роевню, — а сидел-то как неловко — и не счистишь, и трясти рискованно.

— Святая правда, — кивнула баба Настя. — Антоша подстановил-то как сподручно. Вдругореть и промахнулися б.

— Да, Антоша, молодец, — улыбнулся отец.

Антон мельком взглянул на его лицо с начавшей отекать щекой и ответно улыбнулся…

А поздно вечером, когда розоватая дымка на западе стала ослабевать, уступая место потемневшему небу, баба Настя расстелила на полу в горнице простыню. Отец развязал роевню и выпустил на неё вяло шевелившихся пчёл. Антон светил фонариком. Постепенно темная масса заполнила простыню. В луче фонарика пчёлы блестели, словно смазанные лампадным маслом, и походили на жуков.

Поправив пенсне, отец склонился над ними.

Он всегда сразу находил матку — эту непропорционально длинную пчелу давшую жизнь многотысячному месиву.

Тогда Антон смотрел на отца и вдруг подумал, что вот это родное сосредоточенное лицо с подвитыми песочными усами, реденькой бородкой и пенсне на узкой переносице не сможет остаться таким навсегда. «Оно постареет, — думал Антон, — изменится бесповоротно, и никогда больше не будет в нём именно этих черт. Они запечатлятся только в памяти, только в её бесконечных нетленных кладовых останется эта жизнерадостная чудаковатость русского интеллигента…»

Внезапно подул протяжный ветер, принесший запах прелого сена.

На яблонях зашевелилась пожелтевшая листва, несколько листьев упало на стол.

Антон поднял воротник плаща, открыл саквояж.

В нем лежала бутылка водки и сапёрная лопатка с короткой ручкой.

Вынув лопату, он встал и пошёл в дальний угол сада.

Здесь трава и крапива были ещё гуще и выше, а над пропадающими в них кустами смородины и крыжовника раскинула свои мощные ветви старая яблоня.

Он подошёл к ней, с удивлением отмечая, что не может найти почти никаких изменений в старом дереве. И сейчас, и двадцать лет назад яблоня была всё такой же — раскидистой, толстоствольной, с множеством крепких веток, разросшихся обширной кроной.

Листва на ней местами пожелтела, крупные яблоки виднелись то тут, то там.

Под этой яблоней на мягкой траве когда-то лежало розовое китайское одеяло, на нём лежал Антон, а рядом сидела его мать — маленькая миловидная женщина с большими зелёными глазами, чёрной кудрявой гривой волос и красивыми тонкими руками, проворно нанизывающими на нитку шляпки белых грибов.

Она погибла, когда Антону исполнилось пятнадцать, погибла нелепо.

Черный мохнатый паучок с красными точками на спине оборвал жизнь молодой цветущей женщины, приехавшей в туркменскую пустыню с сейсмической партией.

Говорили, что она даже и не заметила укуса.

Под брезентовым тентом они — несколько молодых, сильно загоревших людей, — ели сочные дыни и мелкий туркменский виноград, смеялись, откидываясь назад, так что слетали с голов широкие байковые шляпы. Мать откинулась так после очередной шутки очкастого бритоголового геофизика, упала навзничь и через минуту перестала жить. А они, досмеявшись, тем временем резали вторую дыню складным походным ножом, тянули Оленьке исходящий соком полумесяц. Оленька лежала неподвижно с открытыми глазами и улыбкой, замершей на обветренных губах…

Антон вошёл под крону и погладил ствол яблони.

Кора была шершавой, грубой, глубокие трещины рассекали её, и в них светилась молодая кожа старого, как жизнь, дерева. Как крепко оно держалось за землю! Как широко и просторно росли ветви! Сколько свободы, уверенности, силы было в их размахе! Каким спокойствием веяло, ой блядь, не могу, как плавно плыли над ним облака!

— «Милая, милая яблоня, — думал Антон, подняв голову и пытаясь охватить глазами всю крону разом, — помнишь ли ты меня? Помнишь прикосновение моих детских пальцев, когда я впервые вскарабкался вот на эту развилку и, видя весь наш сад со всеми грядками, клумбами, кустами, радостно прокричал об этом матери?! Помнишь, как, вытягиваясь на тонких мальчишеских ногах с коричневыми бляшками ссадин, я срывал с тебя наливные яблоки? Или как читал, сидя вот здесь и облокотившись на твой ствол? А как искал я тени в розовую июльскую жару и находил её здесь, под твоей кроной?! Ты одаривала меня своей тенью — нежной, голубоватой, плавно скользящей по моим загорелым рукам…»

Он вздохнул, сорвал большое красное яблоко, рассеянно погладил им щёку и убрал в карман. Потом встал спиной к яблоне, так, что голова оказалась в развилке.

Старый липовый пень, поросший кустами, находился шагах в десяти. Прижав левую пятку к яблоне, Антон двинулся к пню, шепотом отмеривая шаги:

— Раз, два, три, четыре, пять…

Пень приближался.

— Шесть, семь, восемь, девять…

Антон с трудом перешагнул через него и двинулся дальше:

— Десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать.

Он остановился по пояс в бурьяне и траве, воткнул лопату перед носком своего сапога:

— Так.

Через минуту модный плащ обнимал пень бессильно раскинувшимися бежевыми рукавами, а его худощавый хозяин, оставшись в сером свитере, энергично копал, приноравливаясь к коротенькой лопатке. Земля была, как и тогда, — мягкой, податливой. Антон отбрасывал комья в сторону, и они пропадали в обступающей крапиве.

Солнце, полностью пробившееся сквозь поредевшие облака, ровно, по-осеннему осветило сад, заблестело в переполненных листвой лужах.

Не успел он вырыть и полуметровой ямы, как лопата звякнула обо что-то. Антон осторожно обрыл предмет и, опустившись на колени, вынул его из земли.

Это был небольшой железный сундучок. Улыбаясь и качая головой, Антон погладил его ржавую крышку, встал и, прихватив лопатку, направился к столику.

Поставив сундучок на стол, он сунул лезвие лопаты в щель между крышкой и основанием, нажал. Коротко и сухо треснул разломившийся замок, и крышка откинулась.

Внутри проржавевшего сундучка лежало что-то, завернутое в тонкую резину.

Облизав пересохшие губы, Антон вынул увесистую вещь и стал развязывать. Под резиной оказался крепкий домотканый холст. Дрожащие пальцы развернули его, и перед глазами Антона засверкала перламутровой инкрустацией арабская шкатулка отца.

От неожиданности рот Антона открылся, кровь прихлынула к лицу.

Он медленно приподнялся, держа перед собой шкатулку. Она была размером в две ладони — чёрная, с идеально ровными углами. На крышке и по бокам развертывалась сложная арабская мозаика — костяные семи— и шестиконечные звезды вписывались в золотые кружочки, обрамлённые перламутровыми треугольниками, которые переходили в затейливый орнамент.

Это было как сон — яркий цветной сон давно забытого детства.

И, словно боясь разрушить его, Антон всё смотрел и смотрел на шкатулку, не решаясь открыть её.

Она всегда хранилась в московском кабинете отца, на самой верхней книжной полке, за стеклом, на специально выделенном ей среди книг месте. Несколько раз отец показывал её из своих рук, но никогда шкатулка не открывалась перед детскими глазами Антона. Всегда, когда его настойчивые просьбы перерастали в хаотичное хватание отца за руки, отец, коротко рассмеявшись, поднимал шкатулку над Антошиной головой и укоризненно приговаривал:

— Ай, яй, яй, Антон Николаевич. Что за невыдержанность в ваши годы.

И добавлял со свойственной ему в такие минуты мягкостью:

— Я же сказал, Антоша, что интересно тебе будет посмотреть, когда подрастёшь. А сейчас тебе ещё рано. Там ни оловянных солдатиков, ни Буратино нет.

И таинственная шкатулка чинно водворялась на место.

Сухой яблоневый лист, вертясь в воздухе, упал на плечо Антона, замершего со шкатулкой в руках.

Взявшись правой рукой за крышку, он осторожно открыл её.

Внутри шкатулки лежала связка пожелтевших бумаг, массивный золотой перстень, Георгиевский крест и серебряный бокал.

Антон опустился на лавку, поставил шкатулку перед собой.

Сухой лист, сорвавшись с его плеча, упал в траву.

Антон взял в руки перстень. Он был увесистым, из золота с красноватым отливом. На перстне теснился вензель ФТ.

— Эф тэ… — прошептал Антон, надел перстень на безымянный палец правой руки, и странное волнение овладело им.

— Эф тэ… эф тэ…

Он в задумчивости трогал перстень, разглядывая его. Тонкая изящная работа, прошлый век…

Он вынул из шкатулки рюмку. На её сильно потемневшем боку стоял тот же вензель.

Поставив рюмку на стол, Антон взял в руки Георгиевский крест.

Солнце заиграло на нём, и вместе с искрами, вспыхнувшими на гранях, вспыхнуло в голове Антона давно забытое, слышанное в детстве: дедушка был георгиевским кавалером, воевал в армии Самсонова, был ранен в голову немецкой шрапнелью, демобилизован и умер через четыре года в заснеженном холодном Петрограде, оставив в наследство двадцатилетнему отцу три металлические коробки с уникальными хирургическими инструментами, коллекцию тропических жуков и огромную библиотеку.

— Дедушка… — пробормотал Антон, — Андрей Федорович, Андрей Федоров Денисьев… Но почему ФТ?

Положив крест рядом с бокалом, он взял перевязанные шёлковой лентой бумаги, развязал, развернул.

Одна из бумаг оказалась пожелтевшим письмом с обтрёпанными краями. Антон стал читать, с трудом разбирая нервный почерк:

Друг мой, Александр Иваныч, вы знаете, как я всегда гнушался этими мнимопоэтическими профанациями внутреннего чувства, этою постыдною выставкою напоказ своих язв сердечных…

Боже мой, Боже мой, да что общего между стихами, прозой, литературой, целым внешним миром и тем… страшным, невыразимо невыносимым, что у меня в эту самую минуту в душе происходит, — этою жизнию, которою вот уже пятый месяц я живу и о которой я столько мало имел понятия, как о нашем загробном существовании. И она-то — вспомните же, вспомните о ней — она — жизнь моя, с кем так хорошо было жить, так легко и так отрадно, она же обрекла меня на эти невыносимые адские муки.

Но дело не в том. Вы знаете, она, при всей своей поэтической натуре, или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих — ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней — выражалась гласно и во всеуслышанье. Вот чем она дорожила: чтобы целый мир знал, чем была она для меня — в этом заключалось ее высшее не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души её…

Я помню, раз как-то в Бадене, гуляя, она заговорила о желании своём, чтобы я серьезно занялся вторичным изданием моих стихов, и так мило, с такой любовью созналась, что так отрадно было бы для нее, если бы во главе этого издания стояло её имя (не имя, которого она не любила, но она). И что же — поверите ли вы этому? — вместо благодарности, вместо любви и обожания я, не знаю почему, высказал ей какое-то несогласие, нерасположение, мне как-то показалось, что с её стороны подобное требование не совсем великодушно, что, зная, до какой степени я весь её («ты мой собственный», как она говорила), ей нечего, ей незачем было желать и ещё других печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться и оскорбиться другие личности. За этим последовала одна из тех сцен, слишком вам известных, которые всё более и более подтачивали её жизнь и довели нас — её до Волкова поля, а меня — до чего-то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке… О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моём тупом непонимании того, что составляло жизненное для неё условие! Сколько раз говорила она мне, что придёт для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно. Я слушал и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так как её любовь была беспредельна, так и жизненные силы её неистощимы — и так пошло, так подло на все её вопли и стоны отвечал ей этою глупою фразою: «Ты хочешь невозможного».

Теперь вы меня поймёте, почему не эти бедные ничтожные вирши, а моё полное имя под ними я и посылаю к вам, друг мой Александр Иваныч, для помещения хотя бы, например, в «Русском вестнике».

Весь ваш Ф. ТютчевНицца. 13 декабря

Антон вздрогнул, прочитав подпись, и, не веря своим глазам, прочитал снова, шевеля пересохшими губами:

— Весь ваш… Ф.Тютчев… Ф.Тютчев… Ф.Т …

Антон перевёл взгляд на перстень. Рой мыслей хлынул ему в голову, и, словно сговорясь, резко подул ветер, зашелестел письмом, качнул ветви яблонь.

«Так, значит, — Тютчев, — думал Антон. — Невероятно. Фёдор Иванович Тютчев. Великий поэт. Любимый поэт отца, любимый мой поэт, творчество которого сопровождало меня с детства. Оно вошло в мою жизнь так же легко и естественно, как лес, река, любовь. Но к кому это письмо? Наверно, к другу, достаточно близкому. А друзей у Тютчева было много: Вяземский, Жуковский, Аксаков… Но интересно, о ком идёт речь в письме? Но о последней ли любви Тютчева? Боже мой, как же звали эту женщину?..»

Прижав руку с зажатым в ней письмом ко лбу, Антон закрыл глаза, вспоминая:

— Анисова… Демисова… простая русская фамилия… Боже мой… надо вспомнить…»

— Денисьева!

Как только эта фамилия слетела с губ, Антон вздрогнул, словно поражённый ударом грома:

— Денисьева?! Но фамилия моего деда — Денисьев!

Андрей Федорович Денисьев… Федорович! Андрей Федорович!

Антон безотчетно смотрел на пожелтевшую бумагу, испещрённую нервным неразборчивым почерком.

«Так, значит, мой дед — сын Тютчева?! Один из трёх детей Денисьевой? Но почему же я раньше, читая многочисленные биографии поэта, не обратил внимание на сходство фамилий? Почему никто не сказал мне об этом? Ни отец, ни мать, ни мачеха? Странно. Как всё это странно…»

Он провёл рукой по лицу, словно ощупывая себя.

— Я потомок Тютчева. Его правнук. С ума сойти!

Нервно рассмеявшись, он сложил письмо, убрал в шкатулку, закрыл её. Потом взял другую бумагу, не менее пожелтевшую и ветхую, развернул и вздрогнул.

Посередине листа располагались четыре строки, написанные всё тем же почерком:

Умом Россию не понять,

Аршином общим не измерить:

У ней особенная стать —

В Россию можно только верить.

Ф. Тютчев

Что-то странное произошло в душе Антона. Словно ярко вспыхнувший свет моментально осветил судьбы его отца, деда, прадеда, заставив их слиться воедино, зазвучать в сердце Антона. Он явственно почувствовал связь поколений, связь времён, связь живых людей, со всеми их привычками, страстями, особенностями, слабостями, достоинствами и недостатками.

Испарина покрыла его бледное лицо, сердце отчаянно билось.

Знакомые с детства строчки стояли перед глазами, звучали на фоне осеннего, залитого спокойным солнцем сада:

Умом Россию не понять,

Аршином общим не измерить:

У ней особенная стать —

В Россию можно только верить.

Как просто и ясно это было написано!

Как бесконечно глубока и непреложна была эта мудрость и как трепетна и завораживающе притягательна эта тайна!

Антон смотрел на яблони, на крапиву с бурьяном, на гнилой повалившийся забор, и давно забытая фраза отца, оброненная более двадцати лет назад, пробудилась в памяти:

«Ты, Антоша, русский человек. Когда поймёшь и почувствуешь это, тебе станет не только легко, но чрезвычайно хорошо. Хорошо в полном смысле этого слова».

Тогда, в ранней юности, он не придал большого значения этим словам, но теперь он почувствовал их во всей полноте.

— Я русский, — прошептал он, и слёзы заволокли глаза, заставив расплыться и яблони, и забор, и крапиву.

— Я русский. Я тот самый, плоть от плоти, кровь от крови. Я родился здесь, на этой бескрайней и многострадальной земле, загадка которой вот уже несколько веков остаётся не разгаданной для холодного иноземного ума. Но умом-то Россию не понять. Только сердце и душа способны справиться с этой загадкой… И я… я часть этой земли, этой загадки, этого народа. Это для меня горят багрянцем замершие подмосковные рощи, хрустит под ногами крепкий январский снежок, шелестит на тёплом майском ветру нежная береста, жужжат золотые бронзовки, сгибаются под увесистыми каплями полевые ромашки, шумит вековой, одиноко стоящий на краю леса дуб. Это для меня звенит колокольчик под валдайской дугой, сверкает неистовой синевой Байкал, осыпается снег с огромных таёжных кедров, кричат взмывающие в небо журавли…

Он смахнул слёзы, взял бутылку и, помогая крепёжной булавкой Георгиевского креста, открыл.

Водка наполнила серебряный бокал, Антон осторожно поднёс его к губам.

«Тютчев пил из него», — подумал Антон и залпом осушил бокал. Водка обожгла рот, Антон вытер губы тыльной стороной ладони, вынул из кармана яблоко, откусил.

Оно было сочным, крепким, холодным и отдавало шампанским.

А солнце тем временем клонилось к закату, стремясь поскорее завершить не слишком долгий осенний день.

«Как быстро… — подумал он, глядя на жёлтый диск, оседающий в сине-розовые облака. — Почему раньше дни были такими бесконечными, долгими, полными, а сейчас летят, как шарики от пинг-понга. И все как на подбор — одинаковые, гладкие, круглые…»

Он поёжился, жалея, что оставил плащ на пне, налил ещё, выпил и жадно захрустел яблоком.

Две утки пролетели высоко над садом, стремительно сеча воздух остроконечными крыльями. Антон проводил их долгим взглядом, и вдруг фонтан ярких воспоминаний заставил его зажмуриться, качнуться, оперевшись лбом о кулак.

Ведь была ещё и охота. Та самая — древняя азартная страсть, сопровождающая род Денисьевых. Отец никогда не охотился в одиночку, поэтому каждая охота совпадала с приездом московских друзей. Чаще всего приезжал Виктор Терентьевич Пастухов — известнейший нейрохирург, балагур, гурман, охотник, коллега отца и соавтор по массивному двухтомнику в синем коленкоровом переплёте с грозным названием «Хирургия головного мозга». Он привозил с собой столичные новости, кипу газет, армянский коньяк в серебряной фляжке, бельгийское, богато гравированное ружьё с порывисто выгнутой ложей и неизменную Мальву — стройную жесткошёрстную легавую, длинную шею которой стягивал красивый чешуйчатый ошейник.

Солнце ещё не показывалось над порозовевшим верхом бора, когда баба Настя, вынув из потрескивающей печи сковороду с яичницей, уверенно несла её к столу. За ним сидели, быстро завтракая, Виктор Терентич, отец и Антоша.

И в этой деловой торопливости, в небрежном соседстве лежащих на одном блюде огурцов, ветчины и яиц, в ловкости, с коей Пастухов расправлялся с горячей яичницей, был тот самый острый момент ожидания охоты, от которого сердце гулко стучало в виски, а во всём теле чувствовалась нарастающая готовность к волнующему событию.

Не успев начаться, завтрак заканчивался.

— Спасибо, Настюша, — проговаривал Виктор Терентич, вставая из-за стола и отирая полосатым платком усы, которые, в отличие от пушистых отцовских, росли над полными губами Пастухова узкой чёрной полоской.

Все трое — уже одетые, обутые должным образом, громко выходили на крыльцо, где возле разложенных ружей, патронташей, ягдташей и рюкзачка с провизией вертелись две собаки — чёрно-белая Мальва и светло-серый, с коричневыми вкрапинами Дик — пойнтер Денисьевых.

Пока отец с Антоном подпоясывались пахнущими кожей патронташами, Виктор Терентич, резко топнув, досылал ногу в высокий болотный сапог, вынимал часы, отколупывал золотую крышечку:

— Тэкс, тэкс… двадцать минут пятого. Надобно поспешать, друзья-приятели…

На нём была потёртая на локтях замшевая куртка, серые, заправленные в сапоги брюки, лёгкий свитер и щегольски заломленная на затылок вельветовая шляпа-тиролька. Отец одевался по-простому: тонкий, мышиного цвета свитер, старый чесучовый пиджак, хромовые сапоги и бежевая фуражка.

Через несколько минут все трое уже шагали по обильно тронутой росой траве.

А ещё через полчаса в просторных некошеных лугах, кое-где заросших кустарником, Мальва с Диком поднимали первый тетеревиный выводок. И начиналась охота.

Это было так прекрасно, так ослепительно, так будоражило молодую душу Антона!

Он налил ещё водки, выпил и, не закусывая остатком объеденного, начавшего коричневеть яблока, закрыл глаза.

И как только сомкнулись наливающиеся пьяной усталостью веки, снова встал как живой этот залитый восходящим солнцем прохладный зелёный мир: собаки азартно «работают», махая мокрыми хвостами, коротко отфыркиваясь, пропадая в густой траве, отец спешит за ними, высоко поднимая колени и держа ружьё наперевес; Виктор Терентич обходит куст, оглядываясь на Антона и делая ему энергичные жесты пальцем. Брови его поднялись, полные губы яростно шепчут: «Обходи правей!», сапоги поскрипывают, молодой тетеревёнок болтается у бедра, развернув крылья. И Антон обходит правей, не сводя глаз с мокрых блестящих спин собак. Колени его тоже успели намокнуть, плотные руки сжимают ружьё, ремень которого ритмично раскачивается.

Вдруг обе собаки замирают перед широким можжевеловым кустом, морды их вытягиваются. Мальва поднимает переднюю правую лапу, а молодой Дик просто стоит, поскуливая и натянувшись струной.

— Стоять! — одними губами говорит Виктор Терентич, осторожно приближаясь к собакам и через мгновение останавливается, выдыхая:

— Пилль!

Дик и Мальва бросаются в куст, и он взрывается хлопаньем крыльев: толстая кургузая тетёрка свечой подымается вверх, молодые веером разлетаются прочь.

Антон ловит одного из молодых на планку ружья, отчетливо видя его ослепительно белые подкрылья, и рвёт спуск.

Гремят, сливаясь, три выстрела, и через секунду снова три.

Тетёрка делает кульбит в воздухе и вместе с отстреленным крылом и стайкой вышибленных перьев падает в куст; молодой тетеревёнок после дуплета Антона пропадает в траве; подбитый отцом черныш бессильно планирует в березняк.

В ушах звенит, дым стелется над поляной.

Антон разламывает ружьё, вытаскивая гильзы. Курясь дымом, они падают к ногам.

— Ну вот, ёлочки точёные… — Виктор Терентич быстро перезаряжает и громко захлопывает затвор.

Отец, улыбаясь и щурясь сквозь пенсне, вытаскивает ножом плотно засевшую гильзу.

Вдруг собаки поднимают черныша чуть поодаль, ближе к березняку.

Он летит низом, сочно хлопая тяжёлыми крыльями, сверкая на солнце иссиня-чёрной лирой.

Антон вскидывает ружьё, чувствуя, что не видит ничего, кроме этих огромных крыльев, и стреляет.

Гремит его дуплет, слева вторит «Зауэр» Пастухова, но черныш невредимо летит и исчезает в молодых берёзках.

Отец смеётся, вталкивая патроны в гнёзда. Виктор Терентич качает головой:

— Да… это вам не мозги пластать…

И тут же кричит на Мальву:

— Какого дьявола без стойки! Ну я тебе задам, собака ты эдакая!

Мальва обиженно машет хвостом.

— Витюш, это Дик сбаламутил, — поправляет пенсне отец, отправляясь на поиски сбитого черныша.

— Такого красавца стравили, — сетует Пастухов и с треском влезает в куст, нагибается над тетёркой.

Антон бежит к своему. Возле тетеревёнка вертится Дик, возбуждённо обнюхивая его.

— Тубо! — слишком строго прикрикивает возбуждённый Антон, и Дик отходит, часто дыша, вываливает изо рта розовый язык.

Антон поднимает свой трофей. Птица кажется маленькой по сравнению с той, что была в воздухе. Тёплое тельце ещё содрогается в последних конвульсиях, перебитая лапка нелепо топорщится, на конце клюва и на голове проступает кровь.

Антон кладет тетеревёнка в ягдташ, перезаряжает и направляется к отцу смотреть черныша. Тот ещё жив и вяло пошевеливает крыльями в отцовских руках.

Отец прикалывает его ножом через клюв, опускает головой вниз и несёт за ноги, широко шагая, придерживая другой рукой ремень висящего на плече ружья.

Пастухов тем временем, стоя в середине куста, встряхивает перед собой тетёрку:

— Толстуха-то, однако… Смотри, Николай!

— Старка, — кивает головой отец и вопросительно смотрит на Антона: — Ну как, срезал?

— А как же, — нарочито небрежно отвечает Антон, поворачиваясь боком и показывая оттянутый ягдташ.

— Молодцом, — отец кивает, глаза его смотрят тепло и весело, — по чернышу поторопился, наверно?

— Да нет, низко взял, — отговаривается Антон и вешает на плечо ружьё, кажущееся ему сейчас легче ореховой палки.

«Да. Всё это было… было…»

Солнце давно уже скрылось за укутанным облаками горизонтом, прохладный ветер стих и не теребил больше Антоновы волосы.

Ровный вечерний свет распространился по саду. Казалось, он проистекал от этого белого беспредельного неба, что так свободно и легко висело над увядающими растениями и неподвижно сидящим человеком. Антон наполнил бокал, поднял, коснулся губами холодного тёмного края.

Водка спокойно и легко прошла через рот, и спустя несколько минут к разливающемуся по телу, цепенящему теплу добавилась новая волна. Антон посмотрел на потемневшее дно бокала, где осталось немного водки, опрокинул его на ладонь и лизнул.

Водка. Горькая и желанная, обжигающая и бодрящая, крепкая и веселящая. Русская водка. Сколько родного, знакомого и близкого навсегда связалось с этим привкусом!

В нём и зябкий свист метели, и кружащиеся золотые листы, и монотонный перестук вагонных колёс, и шумная круговерть свадьбы, и песня, безудержно рвущаяся из груди, и переборы гармони, и молчаливая тризна, и жаркие объятия, и чудачество, и разгул, и забытьё, и сбивчивое объяснение в любви, и долгий прощальный поцелуй… Антон вздохнул, чувствуя, с какой лёгкостью хмель овладевает уставшим телом.

Отец ничего не пил, кроме водки. В обычные дни он выпивал рюмку за обедом и пару рюмок за ужином. В гостях и во время праздничного застолья он пил больше, но никогда не пьянел в прямом смысле этого слова. Просто щёки его краснели, в глазах появлялся тепловатый блеск, худощавое тело расслаблялось, становясь более подвижным, движения рук убыстрялись, убыстрялась и речь. Отец начинал говорить длинными ёмкими фразами, в которых с ещё большей отчётливостью сквозили острота ума и чёткая направленность мысли.

После той охоты обедали поздно — часа в четыре. Стол, как обычно с приездом гостей, вынесли в сад под старую яблоню.

Солнце припекало, дотягиваясь горячими лучами сквозь яблоневую листву.

Отец, сидящий за столом в просторной голубой рубахе, наполнил три узкие хрустальные рюмки. Через минуту они сошлись, прозвенев так, как звенят рюмки не в доме, а на природе — коротко и ясно.

Антон чуть пригубил. Отец и Виктор Терентич выпили до дна, потянулись к закуске.

Стол был прелестным: на сероватой льняной скатерти в центре стояла синяя вазочка с собранными Пастуховым васильками, рядом с ней — николаевский штоф, корзинка с домашним хлебом, тарелки с огурцами, помидорами, солёными грибами, ветчиной, редиской. А с края, на липовой дощечке — объёмистая деревянная супница, из-под расписной крышки которой пробивался пряный запах домашней лапши с гусиными потрохами.

Не было ни ветра, ни даже слабого ветерка: плодовые деревья, кусты, трава — всё стояло неподвижно, облитое жаркими лучами.

Отец и Пастухов вели один из своих неторопливых повседневных разговоров. Они говорили о крещении русских городов.

— И все-таки, Николай, по-моему, Новгород крестили на год позже. В восемьдесят девятом, — убеждённо проговорил Виктор Терентич, уверенно орудуя ножом и вилкой.

Отец отрицательно покачал головой:

— Нет. В тот же год. Вместе с Киевом. В восемьдесят восьмом.

— Да нет, я точно помню. Крестили и тут же собор заложили, тот самый, «о тридцати верхах».

Отец снова покачал головой:

— Нет, Витюш. С какой стати Новгороду креститься позже? Он же тоже был в ведении Владимира. Они приняли крещение в этот же год от Иоакима Корсунянина. Потом он стал первым новгородским епископом. После смерти канонизирован святым. И прислан был из Киева, сразу после крещения. И между прочим, в Киеве основал первое на Руси духовное училище.

— Но я точно помню, что собор был заложен уже в восемьдесят девятом, — перебил его Виктор Терентич.

— Правильно, — отец отёр усы лежащим у него на коленях рушником, — ты имеешь в виду собор Софии. Заложен он был в восемьдесят девятом, а крещение произошло на год раньше.

— Точно? — вопросительно посмотрел Пастухов.

— Точно, — кивнул отец и, сняв крышку с суповницы, стал уполовником помешивать янтарную лапшу.

— Мне помнится, что собор был деревянный.

— Совершенно верно. Собор деревянный, а церковь Иоакима и Анны — каменная. Первая каменная церковь в Новгороде…

Отец поправил пенсне, ловко наполнил все три тарелки и, помешав у себя ложкой, зачерпнул, подул, попробовал и проговорил:

— Изумительно…

Виктор Терентич, рот которого был уже переполнен, согласился энергичным кивком.

Антон глотал горячую жирную лапшу, стараясь не слишком явно показывать свой голод, проснувшийся в нём после выпитой рюмки. Лапша действительно была изумительной: в прозрачном, как слеза, бульоне среди россыпи блёсток плавали нежные полоски теста, а на дне тарелки меж треугольничков моркови виднелись коричневатые кусочки печени и сердца.

Отец наполнил рюмки, сощурясь, посмотрел на яблоневые ветви:

— Вот что, друзья. Давайте-ка выпьем за русскую природу. За этот животворный колодец.

— Верно, — Виктор Терентич поднял рюмку, — чтобы живая водица в нём не иссякла.

И тут же рюмки сошлись со все тем же коротким звоном, быстро тающим в нагретом воздухе…

А вечером под той же яблоней, на той же скатерти шипел, курясь дымком, пузатый самовар с краником в виде петушиной головы и со впаянными в медный бок серебряными рублями.

Виктор Терентич, одетый в полосатую махровую пижаму, накладывал себе в розетку тягучее земляничное варенье, Антон прихлёбывал душистый, сдобренный мятой чай, а отец говорил. Говорил, покусывая костяной мундштук, устало облокотившись на стол и глядя на залитый вечерней зарёй бор:

— Нет в мире ничего подобного русской иконе. По самобытности, по духовной просветлённости, по выразительности. И как далеко она стоит от византийской! Хоть русских иконописцев все время обвиняют в ученическом подражании византийцам. Это неверно. Русские люди абсолютно по-другому подходят к пониманию ипостаси Божьей. В русском образе отсутствует византийская психологическая напряжённость образа, его драматургия. Ему чужда, я бы сказал, вся эта византийская сложность трактовки ипостаси. Что характерно для нашего миросозерцания? Младенческая простота души. Путь русской души — путь краткий, незамутнённый. А Византия тяготела к тяжёлым торжественным тонам. Русь к колориту относится совершенно иначе. Она любит чистые звучные тона. У Андрея Рублёва они достигают наивысшего развития в сторону гармонизации тональности. Наша иконопись тяготеет к плоскостному стилю, избегает светотени. Как это верно. Боже мой, как это верно угадано!

Помолчав, он продолжал:

— Светотень порождает массу проблем. Не только живописных, но и проблем постижения образа Божьего. Она смешивает чувственное и духовное, земное и небесное, заставляет живописца каждый раз отделять одно от другого. Отделять мучительно, порой безрезультатно. Так не смогли справиться с этим Рафаэль, Леонардо и весь пантеон величайших западных художников, подлинных виртуозов кисти. А православный монах Рублёв — смог. Смог… потому что была с ним благодать Божья. Вера, Надежда, Любовь…

Усы отца задрожали, сузившиеся глаза блеснули слезами.

Он медленно встал и перекрестился…

Антон щелчком сбил со стола яблочный огрызок и вылил в бокал остатки водки.

Вера, Надежда, Любовь… Любовь…

Он поднёс бокал к губам и замер в оцепенении от хлынувшего майского тепла, впущенного в горницу тонкой загорелой рукой. Другой она прижимала к юной груди узкогорлую крынку с молоком. Шагнула через порог, неслышно ступая босыми ногами, и остановилась, обняв крынку, словно ребёнка.

Восемнадцатилетний Антон сидел в углу, зажав меж колен старинное шомпольное ружьё и тщетно стараясь оттянуть от полки запавший курок.

— Здравствуйте, — тихо проговорила она, глубоко и часто дыша, отчего её худенькие плечи чуть заметно поднимались.

Здравствуйте. — Антон отставил в сторону тяжёлое ружьё.

Она была в лёгком ситцевом платье без рукавов, и первое, что тогда поразило Антона, — её золотистый загар.

«Надо же в мае так загореть», — только и успел подумать он, вставая.

— А баба Настя дома? — спросила она.

Её лицо, глаза, волосы, губы и плечи, лёгкая походка, тонкие руки и маленькие холмики грудей под цветастым ситцем — всё было одинаково очаровательно, молодо, свежо и гармонично этой самой гармонией, явление которой мы называем национальной красотой. В данном случае это была русская красота во всей своей полноте и притягательности.

Раньше Антон никогда не встречал эту девушку среди местных. И тем не менее городской быть она не могла — деревенским был её протяжный выговор и весь облик выдавал деревенское происхождение.

Но красота! Удивительная, тонкая, полнокровная — она так поразила Антона, что он стоял, не отвечая, стоял, глядя на неё, забыв начисто всё.

— Так что, дома баба Настя? — Её губы растянулись в застенчивой улыбке.

— Нет… нет… — пробормотал Антон, стряхивая оцепенение, и добавил, пряча испачканные ружейной гарью руки за спину: — Её нет сейчас. Она куда-то вышла. А вы, вы проходите, пожалуйста.

Но девушка, не переставая улыбаться, повела плечом:

— Да нет уж. Я вот молока принесла, как баба Настя просила. Она вчера-от заходила к нам по молоко.

— К вам? — переспросил Антон, чувствуя, что начинает густо и безнадёжно краснеть.

— Ага, — кивнула девушка, ставя молоко на стол. — Заходила по молоко. Теперь-от я вам буду носить аль Кешка.

— А это… это, — смотрел Антон на крынку.

— Это утрешнее. Тётя Марья подояла и у погреб. У погребе стояло.

Она быстро провела освободившейся рукой по лбу, тряхнула головой, и за плечами качнулась толстая русая коса.

— Так что же, — проговорил он уже более спокойно, — баба Настя заплатила вам?

— Еще вчерась, — улыбнулась девушка, — уплотила за месяц вперёд.

— Это хорошо. Так, значит, вы у тётки Марьи живёте?

— Ага.

— А я вас на деревне никогда не замечал.

Она улыбнулась шире, обнажив ровные крепкие зубы:

— Конечно. Я ж с Ракитина.

— Из Ракитино?

— Ага. Папаня с братом у городе баню строить нанялися, маманя к Оленьке в Торжок подалась, а мы с Кешкой — к тёте Марье.

— Значит, вы ей родня?

— Родня, а как же. Племянники мы ей.

— Это хорошо, — проговорил Антон и замолчал, не зная, как продолжить разговор.

Девушка взялась за ручку двери, толкнула, обернувшись, произнесла:

— Ну, пошла я. До свиданья вам.

— Аааа… — растерянно протянул он, не в силах оторвать взгляда от её лица. — А как вас зовут?

— Таня, — ответила она, снова отводя рукой со лба русую прядь.

— А меня Антон, — сказал он и замялся, видя, что она по-прежнему молчит и улыбается, опустив ресницы.

— Ну я пошла, — повернулась она и шагнула за дверь.

Так в жизни Антона появилась Таня. Таня. Танечка. Танюша.

Они встречались в берёзовой роще, бежали, взявшись за руки к запруде, где, раздвинув камыши, торчал киль голубой отцовской лодки.

Антон за цепь подтягивал её к берегу, подсаживал Таню, прыгал сам и отталкивался веслом от илистого берега.

Они плыли.

Пруд перетекал в неширокую реку, Антон грёб так, как всегда гребётся по течению — легко, свободно. Таня сидела напротив, крепко держась за борта и глядя на Антона своими карими глазами.

Вскоре река расширялась, обрастая по берегам ивняком и камышами, течение становилось медленнее, Антон бросал вёсла и, сложив руки на коленях, молча смотрел на Таню.

Она была прекрасна, эта стройная загорелая девушка, любящая его и любимая им.

А как прекрасна была их любовь — это чудо, расцветшее дивным живым садом в двух юных сердцах!

Как прекрасны были вечера с полосами тумана вдоль речных берегов, и речная тишь, и чистое вечернее небо, и далёкий лай деревенских собак.

Антон причаливал к знакомому камню, они выбирались на берег, и под раскидистыми ивами, чьи гибкие ветви так верно хранят вечернюю прохладу, он целовал Таню в мягкие податливые губы.

Кругом было тихо, окутанная туманом река неслышно несла себя к Волге, плескаясь доверчивой рыбой.

А губы любимой были горячими, нежными, желанными, её руки дрожали, на шее билась крохотная жилка.

Антон целовал истово, жадно, а она вздрагивала, опустив ему на плечи покорные руки. Потом он подхватывал её и нёс в поле по русому, золотому, как и её коса, жнивью, она прижималась к нему и безмолвствовала, чуть дыша.

Посередине поля стоял огромный стог сена, наплывающий на них как могучий корабль. Это был ковчег их любви, уносящий от всего земного, поднимающий к розовому вечернему небу, к искрам первых звёзд.

Здесь, на душистом сене, они любили друг друга — юные, страстные, искренние в своём первом чувстве…

Что может быть прекраснее первой любви? О каком другом чувстве можно писать так много и подробно и в то же время не сказать ничего? Неподвластно оно перу, бумаге и расчётливому писательскому уму, не держится в ровных типографских строчках, не живёт в толстых пропылившихся томах.

Так где же оно?

В глазах, в лицах, смотрящих друг на друга, в руках, сплетённых и не могущих разъединиться, в сердцах, бьющихся в едином порыве.

Как они любили!

Антон с трудом встал с покосившейся лавочки, оперся ладонями о стол.

Тогда они лежали рядом, глядя в бескрайнее ночное небо, её рука была мягкой и спокойной, щека горячей, глаза влажно блестели в темноте.

— Антош, а что это за звёздочка?

Её голос звучал тихо, от близких губ шло горячее дыхание.

— Где?

— А воон там, у ковшика, самая яркая.

— Это Полярная звезда.

— Полярная?

— Да.

Помолчав, она продолжала:

— Полярная… это, значит, чьего-то поля, так?

Антон улыбнулся:

— Ну, как тебе сказать. Если небо — это поле, то это — главная его звезда.

Она вздохнула.

— Да…

— Что?

— Как у Господа всё на местах-то…

Антон обнял её, прижался губами к щеке и вдруг почувствовал солоноватый привкус слёз.

— Что с тобой, Танюша?

— Да ничего… — улыбнулась она, неловко обнимая его за шею и притягивая к себе, — это я так… от радости…

И добавила горячим шепотом:

— Люблю я тебя, соколик мой, больше жизни…

Антон взял её лицо в свои ладони и стал покрывать поцелуями.

— Таня. Милая, добрая Таня…

Он тряхнул головой, словно пытаясь вместе с хмелем стряхнуть эти живые, мучительно родные картины юности.

Тогда, лёжа в душистом сене, они не знали, что случится через неделю. Два юных влюблённых существа. Судьба безжалостно разъединила их, убив Татьяну молнией…

Хоронили её всей деревней.

В переполненной сельской церкви пахло ладаном, свечами и деревенской толпой. Низенький седобородый отец Никодим неспешно помахивал кадилом, и звук брякающей цепочки странно переплетался с пением немногочисленного хора…

Антон стоял за родственниками погибшей, неотрывно глядя в родное лицо, пугающее отрешённым спокойствием. Она лежала в просторном гробу, обтянутом чёрным коленкором, в синем некрасивом платье, с белым расписным венчиком на лбу. Четыре тоненькие свечки горели на углах гроба, хор пел «Вечную память»…

Левая рука её была зеленовато-синей. Молния ударила в плечо…

Антон бросил пустую бутылку в кусты, убрал бокал, крест и письмо в шкатулку и, подхватив её, нетвердым шагом двинулся к поваленному забору.

«Как странно, Господи, — думал он, — вместе с этой девушкой погибла моя юность. Она кончилась тут же, кончился этот лесной рай, оборвалась золотая нитка. Но почему? Почему так безжалостна судьба? Почему только развалины встречают нас, когда мы возвращаемся в прошлое? Почему только слёзы, холодные слёзы текут по щекам, застилая глаза? Почему только горечь и боль пробуждаются в сердце?» Он шагнул через забор, прошёл под липами.

Было уже темно.

Серые облака заволакивали небо.

«Вон липы, а вон рядом — сосна. А там что? Что это? Неужели те самые рябиновые кустики разрослись в такое дерево? Боже мой, как всё изменилось… а где же дуб? Его нет…»

Он подошёл к тому месту, где стоял могучий толстый дуб.

Вместе дерева из земли торчал низенький пень.

«Всё, что осталось от тебя, милый мой дуб…»

Губы Антона дрожали, слёзы текли по щекам.

Он двинулся дальше, сквозь кусты, валежник, меж тёмных, обдающих сыростью деревьев. Вскоре они расступились, и он оказался на берегу пруда.

Здравствуй, пруд. Ты всё такой же — большой, просторный. Только ивняк стал гуще да берега круче. А там, на том берегу… Боже мой… Антон замер. Там в темноте вырисовывался контур их церкви — мёртвой, полуразрушенной, несущей над мешаниной леса почерневший купол. Он смотрел на неё, не веря своим глазам.

«Боже, как страшно и безжалостно время. Что может устоять перед ним? Ничего! Всё прах, суета сует, как писал Екклезиаст. Всё канет в прошлое. Любовь, светлые надежды, радость только что открытого мира, грёзы юности…»

Церковь. Сколько радостного, родного и таинственного было связано с ней, с её колокольней, притвором, кладбищем и колодцем. Там среди пёстрой, по-пасхальному нарядной деревенской толпы Антон первый раз в своей жизни совершил крестное знамение и замер с поднятой рукой, потрясённый новому, чудесному пробуждению души. Словно кто-то большой, мягкой и удивительно доброй рукой приотворил доселе закрытую дверь, впустив поток ярких лучей, осветивших Антона светом Истины и Благодати… Церковь. Его церковь. Тогда она была нарядной, с золотым куполом, белая, тонущая в цветущих яблонях… Белая лебёдушка…

Антон вытер слёзы, вздохнул и поднёс к глазам шкатулку.

«Вот. Она рассказала мне о прошлом. Рассказала, что я — русский, что я — сын России. Милая моя… ты пролежала в земле двадцать лет, чтобы молча поведать мне про меня. Спасибо тебе».

Он склонился и поцеловал холодную крышку.

«Умом Россию не понять… Да. Только сердцем. Сердцем понял я тебя, милая моя Родина. В сердце будешь ты у меня вечно».

— В сердце будешь ты у меня вечно… — прошептал он и добавил: — Прими же от меня. Прими то, что не только моё, но и наше. Русское…»

Размахнувшись, он бросил шкатулку в пруд.

С коротким всплеском она скрылась под тёмной поверхностью.

Он безотчётно стал стаскивать с себя одежду.

«Прими и меня, и меня прими…» — вертелось в воспалённой голове.

Раздевшись, он бросился в воду.

Она обожгла, тяжело раздвинувшись, потянула в чёрную глубину.

— Я с тобой, Таня… — шепнул Антон и нырнул.

Тьма надвинулась, обступила со всех сторон. Он повис в ней, чувствуя над собой давящую толщу.

И когда осталось только выдохнуть, чтобы никогда больше не увидеть оставшегося наверху мира, что-то сверкнуло в сознании ярким золотым светом, в ореоле которого ясно и близко возникло лицо монашенки, двадцать лет назад зашедшей в их дом.

То была простая русская женщина лет пятидесяти, всю сознательную жизнь проведшая в монастыре. Сидя в горнице и запивая ключевой водой сотовый мёд, она неторопливо беседовала с юным Антоном о вере, а под конец сказала слова, которые сейчас вспыхнули огненными буквами среди беспросветного холодного мрака:

— Милый мой, мы-то ладно, пожили, и хватит, а вот от вас судьба Рассеи зависит. Она на вас надеется, на молодых.

И словно кто-то протянул Антону ту самую большую и добрую руку — тьма осталась внизу, он вынырнул и жадно вдохнул ночной воздух, опьянивший его своей пряностью и теплотой.

За секунды его погружения мир дивно преобразился: яркая полная луна сияла на небе, освещая всё вокруг молочным светом, мёртвые доселе деревья шевелили ветвями, кусты качались, тёплый ветер скользил над прудом. А на том берегу… Антон не поверил — сияла сказочно красивая, облитая луной церковь.

Нет, нет, вовсе не мертва была она! Всё так же блестел купол, светилось здание и плыл над лесом крест.

Антон взмахнул руками и поплыл к ней.

И с каждым взмахом пробуждалось в нём что-то, что невозможно высказать, а можно лишь почувствовать в сердце.

Берег приблизился.

Антон вышел на берег. Мокрый, глинистый, он лежал перед церковью и назывался Русская Земля.

Антон опустился на колени, коснулся её рукой. Она была тёплой, влажной, доверчивой и благодатной. Она ждала его, ждала, как женщина, как мать, как сестра, как любимая.

Он опустился на неё, обнял, чувствуя блаженную прелесть её тепла. И она обняла его, обняла нежно и страстно, истово и робко, ласково и властно. Не было ничего прекраснее этой любви, этой близости! Это продолжалось бесконечно долго, и в тот миг, когда горячее семя Антона хлынуло в Русскую Землю, над ним ожил колокол заброшенной церкви. Вот.

— Что — вот?

— Ну, все, в смысле…

— Что, конец рассказа?

— Ага.

— Понятно… Ну, ничего, нормальный рассказ.

— Нормальный?

— Ага. Понравился.

— Ну, я рад.

— Только вот это я не пойму.

— Что?

— Ну, там в середине мат был какой-то…

— Аааа…

— Там что-то — «блядь не могу» и так далее. Непонятно.

— Ну, это просто я случайно. Вырвалось.

— Как?

— Ну так… Знаешь, разные там хлопоты, денег нет, жена, дети…

— Аааа…

— Это я, наверно, вычеркну.

— Мне всё равно…

— Нет, ну всё-таки…

— Мне вот ещё чего… Понимаешь, вот с кладом нормально, но скучновато. Тютчев там, всё такое. Скучно как-то. Вот если б он чего другое нашёл, вообще рассказ пошел по кайфу.

— Ну, может быть…

— Точно, ты только пойми правильно. Знаешь, чего-нибудь такое вот, чтоб забрало. Понимаешь?

— Понимаю… что ж, может, ты прав.

— Точно тебе говорю. Знаешь, чего-нибудь интересное такое…

— Действительно…

— Ты просто в будущем подумай…

— А чего мне в будущем, давай-ка сейчас. Ты мне идею дал хорошую.

— Правда?

— Да. Вот как мы сделаем:

Через минуту модный плащ обнимал пень бессильно раскинувшимися бежевыми рукавами, а его худощавый хозяин, оставшись в сером свитере, энергично копал, приноравливаясь к коротенькой лопатке.

Земля была, как и тогда, — мягкой, податливой. Антон отбрасывал комья в сторону, и они пропадали в обступающей крапиве.

Солнце, полностью пробившееся сквозь поредевшие облака, ровно, по-осеннему осветило сад, заблестело в переполненных листвой лужах. Не успел он вырыть и полуметровой ямы, как лопата звякнула обо что-то. Антон осторожно обрыл предмет и, опустившись на колени, вынул его из земли.

Это был небольшой железный сундучок. Улыбаясь и качая головой, Антон погладил его ржавую крышку встал и, прихватив лопатку направился к столику.

Поставив сундучок на стол, он сунул лезвие лопаты в щель между крышкой и основанием, нажал. Коротко и сухо треснул разломившийся замок, и крышка откинулась.

Внутри проржавевшего сундучка лежало что-то, завернутое в тонкую резину.

Облизав пересохшие губы, Антон развернул её. Под ней оказался чехол из непромокаемой материи. Антон осторожно снял его, и в руках оказалась свёрнутая трубкой рукопись с пожелтевшими краями.

Антон расправил пахнущие прелью листы и стал читать.

ПАДЁЖ

Кто-то сильно и настойчиво потряс дверь.

Тищенко сидел за столом и дописывал наряд на столярные работы, поэтому крикнул, не поднимая головы:

— Входи!

Дверь снова потрясли — сильнее прежнего.

— Да входи, открыто! — громче крикнул Тищенко и подумал: «Наверно, Витька опять нажрался, вот и валяет дурака».

Дверь неслышно отворилась, две пары грязных сапог неспешно шагнули через порог и направились к столу.

«С Пашкой, наверно. Вместе и выжирали. А я наряд за него пиши».

Сапоги остановились, и над Тищенко прозвучал спокойный голос:

— Так вот ты какой, председатель.

Тищенко поднял голову.

Перед ним стояли двое незнакомых. Один — высокий, с бледным сухощавым лицом, в серой кепке и сером пальто. Другой — коренастый, рыжий, в короткой кожаной куртке, в кожаной фуражке и в сильно ушитых галифе. Сапоги у обоих были обильно забрызганы грязью.

— Что, не ждал, небось? — Высокий скупо улыбнулся, неторопливо вытащил руку из кармана, протянул её председателю — широкую, коричневую и жилистую:

— Ну давай знакомиться, деятель.

Тищенко приподнялся — полный, коротконогий, лысый, поймал руку высокого:

— Тищенко. Тимофей Петрович.

Тот сдавил ему пальцы и, быстро высвободившись, отчеканил:

— Ну а меня зови просто: товарищ Кедрин.

— Кедрин?

— Угу.

Председатель наморщился.

— Что, не слыхал?

— Да не припомню что-то…

Коренастый, тем временем пристально разглядывающий комнату маленькими рысьими глазками, отрывисто проговорил сиплым голосом:

— Ещё бы ему не помнить. Он на собрания своего зама шлёт. Сам не ездит.

И, тряхнув квадратной головой, не глядя на Тищенко, повернулся к высокому:

— Вот умора, бля! Дожили. Секретаря райкома не знаем.

Высокий вздохнул, печально закивал:

— Что поделаешь, Петь. Теперь все умные пошли.

Тищенко минуту стоял, открыв рот, потом неуклюже выскочил из-за стола, потянулся к высокому:

— Тк, тк вы — товарищ Кедрин? Кедрин? Тк что ж вы, что ж не предупредили? Что ж не позвонили, что ж?..

— Не позвонили, бля! — насмешливо перебил его рыжий. — Пока гром не грянет — дурак не перекрестится… Потому и не звонили, что не звонили.

Он впервые посмотрел в глаза Тищенко, и председатель заметил, что лицо у него широкое, белёсое, сплошь усыпанное веснушками.

— Тк мы бы вас встретили, всё б, значит, подготовили и… Да я болел просто тогда, я знаю, что вас выбрали, то есть назначили, то есть… Ну рад я очень.

Высокий рассмеялся. Хмыкнул пару раз и рыжий.

Тищенко сглотнул, провёл рукой по начавшей потеть лысине и зачем-то бросился к столу:

— Тк мы ж и ждали, и готовились…

— Готовились?

— Тк конечно, мы ж старались и вот познакомиться рады… раздевайтесь… тк, а где ж машина ваша?

— Машина? — Кедрин неторопливо расстегнул пальто и распахнул; мелькнул защитного цвета китель с кругляшком ордена.

— Машину мы на твоих огородах оставили. Увязла.

— Увязла? Тк вы б сказали, мы б…

— Ну вот что, — перебил его Кедрин, — мы сюда не лясы точить приехали. Это, — он мотнул головой в сторону рыжего, который, подойдя к рассохшемуся шкафу, разглядывал корешки немногочисленных книг, — мой близкий друг и соратник по работе, новый начальник районного отдела ГБ товарищ Мокин. И приехали мы к тебе, председатель, не на радостях.

Он достал из кармана мятую пачку «Беломора», ввинтил папиросу в угол губ и резко сплющил своими жилистыми пальцами:

— У тебя, говорят, падёж?

Тищенко прижал к груди руки и облизал побелевшие губы.

— Падёж, я спрашиваю? — Кедрин захлопал по пальто, но белая, веснушчатая рука Мокина неожиданно поднесла к его лицу зажжённую спичку.

Секретарь болезненно отшатнулся и осторожно прикурил:

— Чего молчишь?

— А он, небось, и слова такого не слыхал, — криво усмехнулся Мокин, — чем отличается падёж от падежа, не знает.

Кедрин жадно затянулся, его смуглые щеки ввалились, отчего лицо мгновенно постарело:

— Ты знаешь, что такое падёж?

— Знаю, — выдавил Тищенко, — это… это когда скот дохнет.

— Правильно, а падеж?

— Падеж? — Председатель провел дрожащей рукой по лбу: — Ну это…

— Ты без ну, без ну! — повысил голос Мокин.

— Падеж — это в грамоте. Именительный, дательный…

— До дательного мы ещё доберёмся, — проговорил Кедрин, порывисто повернулся на каблуках, подошёл к шкафу: — Чем это у тебя шкаф забит? Что это за макулатура? А? А это что? — Он показал папиросой на красный шёлковый клин, висящий на стене. По тусклому, покоробившемуся от времени шёлку тянулись желтые буквы: ОБРАЗЦОВОМУ ХОЗЯЙСТВУ.

— Это вынпел, — выдавил Тищенко.

— Вымпел? Образцовому хозяйству? Значит, ты — образцовый хозяин?

— Жопа он, а не хозяин, — Мокин подошел к заваленному бумагой столу, — ишь, говна развёл.

Он взял косо исписанный лист:

— «Прошу разрешить моей бригаде ремонт крыльца клуба за наличный расчет. Бригадир плотников Виктор Бочаров»… Вишь, что у него… А это: «За неимением казённого струмента просим выдать деньги на покупку топоров — 96 штук, рубанков — 128 штук, фуганков — 403 штуки, гвоздей десятисантиметровых — 7,8 тоны, плотники Виктор Бочаров и Павел Чалый». И вот еще. Уууу… да здесь много. — Мокин зашелестел бумагой: «Приказываю расщепить казённое бревно на удобные щепы по безналичному расчету. Председатель Тищенко»… «Приказываю проконопатить склад инвентаря регулярно валяющейся верёвкой. Председатель Тищенко»… «Приказываю снять дёрн с футбольного поля и распахать в течение 16 минут. Председатель Тищенко»… «Приказываю использовать борова Гучковой Анастасии Алексеевны в качестве расклинивающего средства при постройке плотины. Председатель Тищенко»… «Приказываю Сидельниковой Марии Григорьевне пожертвовать свой частно сваренный холодец в фонд общественного питания. Председатель Тищенко»… «Приказываю использовать обои футбольные ворота для ремонта фермы. Председатель Тищенко»… Вот, Михалыч, смотри. — Мокин потряс расползающимися листками.

— Да вижу, Ефимыч, вижу. — Заложив руки за спину, Кедрин рассматривал плакаты, неряшливо налепленные на стены.

— Товарищ Кедрин, — торопливо заговорил Тищенко, приближаясь к секретарю, — я не понимаю, ведь…

— А тебе и не надо понимать. Ты молчи громче, — перебил его Мокин, садясь за стол. Он выдвинул ящик и после минутного оцепенения радостно протянул:

— Ёоошь твою двадцать… Вот где собака зарыта! Михалыч! Иди сюда!

Кедрин подошёл к нему. Они склонились над ящиком, принялись рассматривать его содержимое. Оно было не чем иным, как подробнейшим макетом местного хозяйства. На плотно утрамбованных, подкрашенных опилках лепились аккуратные, искусно изготовленные домики: длинная ферма, склад инвентаря, амбар, мех-мастерские, сараи, пожарная вышка, клуб, правление и гараж.

В левом верхнем углу, где рельеф плавно изгибался долгим и широким оврагом, грудились десятка два разноцветных изб с палисадниками, кладнями дров, колодцами и банями. То здесь, то там, вперемешку с телеграфными столбами, торчали одинокие деревья с микроскопической листвой и лоснящимися стволами. По дну оврага, усыпанному песком, текла стеклянная речка, на шлифованной поверхности которой были вырезаны редкие буквы РЕКА СОШЬ.

— Тааак, — Кедрин затянулся и, выпуская дым, удивлённо покачал головой, — это что такое?

— Это план, товарищ Кедрин, это я так просто занимаюсь, для себя и для порядку, — поспешно ответил Тищенко.

— Где не надо — у него порядок. — Склонив голову, Мокин сердито разглядывал ящик. — Ты что, и брёвна возле клуба отобразил?

— Да, конечно.

— Из чего ты их сконстролил-то?

— Тк из папирос. Торцы позатыкал, а самоих-то краской такой жёлтенькой… — Тищенко не успевал вытирать пот, обильно покрывающий его лицо и лысину.

— Брёвна возле клуба — гнилые, — сумрачно проговорил Кедрин и, покосившись на серый кончик папиросы, спросил: — А кусты из чего у тебя?

— Тк из конского волосу.

— А изгородь?

— Из спичек.

— А почему избы разноцветные?

— Тк, товарищ Кедрин, это я для порядку красил, это вот для того, чтобы знать, кто живёт в них. В жёлтых — те, которые хотели в город уехать.

— Внутренние эмигранты?

— Ага. Тк я и покрасил. А синие — кто по воскресеньям без песни работал.

— Пораженцы?

— Да-да.

— А чёрные?

— А чёрные — план не перевыполняют.

— Тормозящие?

Председатель кивнул.

— Вишь, порасплодил выблядков! — Мокин в сердцах хватил кулаком по столу. — Михалыч! Что ж это, а?! У нас в районе все хозяйства образцовые! В передовиках ходим! Рекорды ставим! Что ж это такое, Михалыч!

Кедрин молча курил, поигрывая желваками костистых скул.

Тищенко, воспользовавшись паузой, заговорил дрожащим захлёбывающимся голосом:

— Товарищи. Вы меня не поняли. Мы и план перевыполняем, правда, на шестьдесят процентов всего, но перевыполняем, и люди у меня живут хорошо, и скот в норме, а падёж — тк это с каждым бывает, это от нас не зависит, это случайность, это не моя вина, это просто случилось, и всё тут, а у нас и порядок, и посевная в норме…

— Футбольное поле засеял! — перебил его Мокин, выдвигая ящик и ставя его на стол.

— Тк засеял, чтоб лучше было, чтоб польза была!

— Верёвкой стены конопатит!

— Тк это ж опять для пользы, для порядку…

— Ну вот что. Хватит болтать. — Кедрин подошёл к столу, прицелился и вдавил окурок в беленький домик правления. Домик треснул и развалился. Окурок зашипел.

— Пошли, председатель. — Секретарь требовательно мотнул головой.

— На ферму. Смотреть твой «порядок».

Тищенко открыл рот, зашарил руками по груди:

— Тк куда ж, куда я…

— Да что ты раскудахтался, едрёна вошь! — закричал на него Мокин. — Одевайся ходчей, да пошли!

Тищенко поёжился, подошёл к стене, снял с гвоздя линялый ватник и принялся его напяливать костенеющими, непослушными руками.

Кедрин сорвал со стены вымпел, сунул в карман и повернулся к Мокину:

— А план ты, Ефимыч, прихвати. Пригодится.

Мокин понимающе кивнул, подхватил ящик под мышку, скрипя кожей, прошагал к двери и, распахнув её ногой, окликнул стоящего в углу Тищенко:

— Ну, что оробел! Веди давай!

За дверью тянулись грязные сени, заваленные пустыми мешками, инвентарём и прохудившимися пакетами с удобрением. Белые, похожие на рис гранулы набились в щели неровного пола, хрустели под ногами. Сени обрывались кособоким крылечком, крепко влипшим в мокрую, сладко пахшую весной землю. В неё — чёрную, жирную, переливающуюся под ярким солнцем, по щиколотки — вошли сапоги Тищенко и Кедрина.

Мокин задержался в тёмных сенях и показался через минуту — коренастый, скрипящий, с ящиком под мышкой и папиросой в зубах. Солнце горело на тугих складках его куртки, сияло на глянцевом полумесяце козырька. Стоя на крыльце, он сощурился, шумно выпустил еле заметный дым:

Теплынь-то, а! Вот жизнь, Михалыч, пошла — живи только!

— Не говори…

— Природа — и та радуется!

— Радуется, Петь, как же ей не радоваться… — Секретарь рассеянно осматривался по сторонам.

Мокин бодро сошел с крыльца и, по-матросски раскачиваясь, не разбирая дороги, зашлёпал по грязи:

— Ну что, председатель, как там тебя… Показывай! Веди! Объясняй!

Тищенко засеменил следом:

— Тк что ж объяснять-то, вот счас мехмастерская, там амбар, а там и ферма будет.

Кедрин, надвинув на глаза кепку, шёл сзади.

Вскоре майдан пересекся страшно разбитым большаком, и Тищенко махнул рукой: повернули и пошли вдоль дороги по зелёной, только что пробившейся травке.

Снег почти везде сошёл — лишь под мокрыми кустами лежали его чёрные ноздреватые остатки. Вдоль большака бежал прорытый ребятишками ручеёк, растекаясь в низине огромной, перегородившей дорогу лужей. Возле лужи лежали два серых вековых валуна и цвела ободранная верба.

— А вот и верба. — Мокин сплюнул окурок и, разгребая сапогами воду, двинулся к дереву.

— Ишь, распушилась. — Он подошёл к вербе, схватил нижнюю ветку, но вдруг оглянулся, испуганно присев, вытаращив глаза. — Во! Во! Смотрите-ка!

Тищенко с Кедриным обернулись.

Из прикрытой двери правления тянулся белый дым.

— Хосподи, тк что ж… — Тищенко взмахнул руками, рванулся, но побледневший Кедрин схватил его за шиворот, зло зашипел:

— Что «господи»? Что, а? Ты куда? Тушить? У тебя ж вооо-он стоит! — Он ткнул пальцем в торчащую на пригорке каланчу. — Для чего она, я спрашиваю, а?!

Тищенко — тараща глаза, задыхаясь, тянулся к домику:

— Тк сгорит, тк тушить…

Насупившийся Мокин крепче сжал ящик, угрюмо засопел:

— Эт я, наверно. Спичку в сенях бросил. А там тряпьё какое-то навалено. Виноват, Михалыч…

Кедрин принялся трясти председателя за ворот, закричал ему в ухо:

— Чего стоишь?! Беги! К каланче! Бей! В набат! Туши!

Тищенко вырвался и сломя голову побежал к пригорку через вспаханное футбольное поле, мимо полегших на земле ракит и двух развалившихся изб. Запыхавшись, он подлетел к каланче и, еле передвигая ноги, полез по гнилой лестнице.

Наверху, под сопревшей, разваливающейся крышей висел церковный колокол. Тищенко бросился к нему и — застонал в бессилье, впился зубами в руку: в колоколе не было языка. Ещё осенью председатель приказал отлить из него новую печать взамен утерянной старой.

Тищенко размахнулся и шмякнул кулаком по колоколу. Тот слабо качнулся, испустил мягкий звук.

Председатель всхлипнул и лихорадочно зашарил глазами, ища что-нибудь металлическое.

Но кругом торчало, скрещивалось только серое, изъеденное дождями и насекомыми дерево.

Тищенко выдрал из крыши палку, стукнул по колоколу; она разлетелась на части.

Председатель глянул на беленький домик правления и затрясся, обхватив руками свою лысую голову: в двери вперемешку с дымом уже показалось едва различимое пламя.

Он набросился на колокол, замолотил по нему руками, закричал.

— Кричи громче, — спокойно посоветовали снизу.

Тищенко перегнулся через перила: Кедрин с Мокиным стояли возле лестницы, задрав головы, смотрели на него.

— Что ж не звонишь? — строго спросил секретарь.

— Тк языка-то нет, тк нет ведь, — забормотал председатель.

Кедрин усмехнулся, повернулся к Мокину:

— Вот ведь, Ефимыч, как у нас. О плане трепать да обещаниями кормить — есть язык. А как до дела дойдёт — и нет его.

Мокин понимающе кивнул, сплюнул окурок и крикнул Тищенко:

— Ну что торчишь там, балбес? Слезай!

— Тк горит ведь…

— Мы что, слепые, по-твоему? Слезай, говорю!

Тищенко стал осторожно спускаться по лестнице.

Мокин тем временем подошел к большому деревянному щиту врытому в землю рядом с каланчой. На щите висели огнетушитель, багор, ржавый топор и черенок лопаты. Под щитом стоял прохудившийся ящик с песком.

— Ишь понавешал, — угрюмо пробормотал Мокин, поднатужился и вытащил из двух колец огнетушитель.

Кедрин подошел к щиту, брезгливо потрогал облупившиеся доски, вытер палец о пальто.

Тищенко, спустившись на землю, нерешительно замер у лестницы.

— Щас спробуем технику твою. — Мокин перевернул огнетушитель кверху дном и трахнул им по ящику. Послышалось слабое шипение; из чёрного, обтянутого резиной отверстия полезли пузыри, закапала белая жидкость. Мокин повернулся к Кедрину, в сердцах покачал головой:

— Вот умора, бля! Тушить, говорит, пойду! Он этим тушить собрался!

Секретарь сердито смотрел на шипящий огнетушитель:

— А потом объяснительная в райком — средств нет, тушить было нечем. И всё шито-крыто. Сволочь…

Тищенко съёжился, крепче ухватился за лестницу.

Внутри огнетушителя что-то мягко взорвалось, он задрожал в руках Мокина, из дырочки вылетела белая струя, ударила в щит и опрокинула его.

— Во стихия, бля! — ошалело захохотал Мокин и, с трудом сдерживая рвущийся огнетушитель, направил его на замершего Тищенко. Председатель упал, сбитый струёй, загораживаясь, пополз по земле.

— Смотри, Михалыч, вишь, закрывается! — кричал Мокин, поливая Тищенко. — Закрывается! Стыдно, значит, ему! А?! Ох как стыдно!

Струя быстро стала слабеть и вскоре иссякла. Мокин поднял огнетушитель над головой, размахнулся и с победоносным рёвом метнул в стойку каланчи. Стойка с треском сломалась, вышка дрогнула. Мокин удивлённо заломил кепку на затылок:

— Во, Михалыч, как у него понастроено. Соплёй перешибёшь!

Тищенко — мокрый, выпачканный землёй, стонал, тыкался пятернями в скользкую глину, силясь приподняться.

Секретарь брезгливо посмотрел на него, чиркнул спичкой, прикуривая:

— Ну, соплёй не соплёй, а голыми руками — это точно.

Он шагнул к вышке, схватился за стойку и начал трясти её. Мокин вцепился в другую. Вышка заходила ходуном, с крыши полетели доски, посыпалась труха.

— Ну-ка, Михалыч, друж-ней! Друуж-ней! — Мокин уперся ногами в землю, закряхтел. Раздался треск — стойка Мокина переломилась, и каланча, едва не задев председателя, медленно рухнула, развалилась на гнилые брёвна.

— Ну вот и проверили на прочность, — тяжело дыша, проговорил Мокин. Кедрин вытер о полу выпачканные трухой руки, прищурился на громоздящиеся брёвна.

Председатель стоял, опустив мокрую голову. С мешковатого ватника капала грязь и вода.

Кедрин сунул руки в карманы:

— Ну что, брат, стыдно?

Тищенко ещё ниже опустил голову, всхлипнул.

— Даааа. Дожил ты до стыда такого. Тебе какой год-то?

— Пятьдесят шестой, — простонал председатель.

— А ума — как у трёхлетнего! — Мокин, склонившись над макетом, что-то рассматривал.

— Точно, — сощурившись, Кедрин выпускал дым, — и кто ж тебя выбрал такого?

— Нннарод…

— Народ? — Секретарь засмеялся, подошёл к Мокину: — Ну как с таким говорить?

— Да никак не говори, Михалыч. Оставь ты этого мудака. Лучше мне помоги.

— А что такое?

— Да вот недолга. — Сдвинув кепку на затылок, Мокин скрёб плоский лоб. — Не пойму я одного. У нас каланча со щитом упали, а тут они — стоят себе целёхоньки. Что ж делать?

Кедрин присел на корточки, наморщил брови.

От крохотной каланчи на крашеные опилки падала треугольная ребристая тень. Рядом стоял красный щит. На нём можно было разглядеть микроскопический огнетушитель, багор, топор и даже черенок лопаты.

Кедрин долго сидел над планом, задумчиво попыхивая папиросой, потом порывисто встал и по-чапаевски махнул рукой:

— А ну-ка вали их, Петь, к чёртовой матери! Молиться на них, что ли?

— Точно! — Мокин нагнулся и щелчком снёс сначала каланчу, потом щит. Красный огнетушитель запрыгал по макету, скатился на полированную поверхность реки.

— А вот тут мы тебя и к ногтю, падлу! — ощерился Мокин и ловко раздавил его выпуклым прокуренным ногтем.

Кедрин бросил окурок, сплюнул и посмотрел через поле.

Правление горело. Клочья жёлтого пламени рвались из окошка и двери. Вокруг домика стояли редкие зеваки.

— Ну вот, годится, — Мокин подхватил под мышку ящик, — теперь можно и дальше. Пошли, Михалыч?

— Идём, Петь, идём. — Кедрин хлопнул его по плечу и мотнул головой понуро стоящему Тищенко:

— Иди вперед, пожарник…

Председатель послушно поплёлся, с трудом перетаскивая обросшие грязью сапоги.

Возле мехмастерской они столкнулись с босоногой бабой и двумя небритыми, пропахшими соляркой мужиками.

Баба загородила Тищенко дорогу:

— Петрович! Чтой-то там горит-то?

— Правление, — сонно протянул председатель.

— Да неуж?

Тищенко молча отстранил её и зашагал дальше. Но баба засеменила следом, поймала его грязный рукав:

— Да как же, ды как… правление?! Загорелося?!

— Загорелось…

— Оооох, мамушка моя, — пропела баба и прикрыла рот коричневой рукой. Тищенко вздохнул и побрёл по дороге. Мужики оторопело смотрели на него — мокрого, сутулого и грязного. Баба охнула и, часто шлёпая босыми ногами по грязи, снова догнала его:

— Да как же, Петрович, мож, оно не само, мож, поджёг кто, а?

— Отстань…

— Чо ж отстань-то? — Она растерянно остановилась, провожая его глазами. — Кто ж поджёг правление?

— Он сам, живорез, и поджёг, — проговорил Мокин, обходя бабу.

Кедрин шёл следом.

Баба охнула. Мужики удивлённо переглянулись.

Кедрин повернулся к ним и сухо проговорил:

— Вместо того чтоб глаза пялить — шли бы пожар тушить. А кто поджёг и зачем — не ваша забота. Разберёмся.

Железные ворота мехмастерской были распахнуты настежь.

Тищенко первым вошел внутрь, огляделся и, не найдя никого, втянул голову в плечи:

— Тк вот это мастерская наша…

Мокин с Кедриным вошли следом. В мастерской было холодно, сумрачно и сыро. Пахло соляркой и промасленной ветошью. Посередине, поперёк прорезанного в бетонном полу проёма стояли трактор со спущенной гусеницей и грузовик без кузова с открытом капотом. Рядом на грязных, бурых от масла досках лежали части двигателей, детали, тряпки и инструменты. В глубине мастерской возле большого, но страшно грязного, закопчённого окна лезли друг на дружку три длинные, похожие на насекомых сеялки. Вдоль глухой кирпичной стены теснились два верстака с разбитыми тисками, токарный станок, две деревянные колоды и несколько бочек с горючим. Повсюду валялась разноцветная стружка, куски железа, окурки и тряпки. Кедрин долго осматривался, сцепив руки за спиной, потом грустно спросил:

— Это, значит, мастерская такая?

— Тк да вот… такая, — отозвался Тищенко.

Секретарь вздохнул, тоскливо посмотрел в глаза Мокину. Тот набычился, крепче сжал ящик:

— А где ж твои работнички?

— Тк на пожаре, верно, иль обедают…

Кедрин многозначительно хмыкнул, подошёл к машине, заглянул в капот. Заглянул и Мокин. Их внимательно склонённые головы долго шевелились под нависшей крышкой, фуражки сталкивались козырьками. Вдруг секретарь вздрогнул и, тронув Мокина за локоть, ткнул куда-то пальцем. Мокин тоже вздрогнул, что-то оторопело пробурчал. Они медленно распрямились и снова посмотрели в глаза друг другу. Лица их были бледны.

Тищенко с трудом сглотнул подступивший к горлу комок, прижал руки к груди и забормотал:

— Тк вот готовимся, товарищ Кедрин, к посевной и технику, значит, исправляем, и чтоб в исправности была, чтоб справная, стараемся, чиним, и всё в срок, всё по плану, вовремя, значит, стараемся…

Кедрин оттопырил губы, покачал головой.

Мокин обошёл трактор и остановился возле бочек:

— А это что?

— Бочки. С соляркой и бензином.

Рыжие брови Мокина удивлённо полезли вверх — под кожаный козырёк.

— С бензином?!

— Угу.

Мокин растерянно посмотрел на секретаря. Тот протянул чуть слышное «дааа», вздохнул и вышел вон.

Мокин подбежал к бочкам:

— И што ж, прям с бензином и стоит?

— Тк стоит, конешно, а как же нам… — встрепенулся было председатель, но Мокин властно махнул рукой:

— Которая?!

— Тк, наверно, крайняя справа.

Мокин быстро вывинтил крышку, наклонился, понюхал:

— Так и есть. Бензин.

Он шлёпнул себя по коленям, ошалело хохотнул и повернулся к председателю:

— У тебя стоит бензин?

— Стоит, конешно…

— В бочке?

— В бочке.

— Просто?!

— Тк конешно…

— Да как — «конечно»? Как — «конечно», огрызок ты сопатый, раскурица твоя мать?! Ведь вот подошёл я, — он порывисто отбежал и театрально подкрался к бочке, — подошёл, значит, и толк! — Поднатужившись, он толкнул ногой бочку, она с грохотом опрокинулась, из отверстия хлынул бензин, — и готово!

Тищенко раскрыл рот, растопырив руки, потянулся к растущей луже:

— Тк зачем же, тк льётся ведь…

Но Мокин вдруг присел на широко расставленных ногах, лицо его окаменело. Он вобрал голову в плечи и, скосив глаза на сторону, выцедил:

— А нннну-ка. А ннну-ка. К ееебееене матери. Быстро. Чтоб духу твоего… пппшёооол!!!

И словно пороховой гарью шибануло из поджавшихся губ Мокина: ноги председателя заплелись, руки затрепетали, он вылетел, чуть не сбив стоящего у ворот Кедрина. Тот цепко схватил его за шиворот, зло зашипел сквозь зубы:

Куууда… куда лыжи навострил, умник. Стой. Ишь, шустряк-самородок.

И тряхнув пару раз, сильно толкнул. Тищенко полетел на землю. Из распахнутых ворот раздался глухой и гулкий звук, словно десять мужчин встряхнули тяжёлый персидский ковер. Внутренности мастерской осветились, из неё выбежал Мокин. Лицо его было в копоти, губы судорожно сжимали папиросу. Под мышкой по-прежнему торчал ящик.

— Вот ведь, едрён-матрён, Михалыч! Спичку бросил!

Кедрин удивлённо поднял брови.

Тищенко взглянул на рвущееся из ворот пламя, вскрикнул и закрыл лицо руками. Мокин растерянно стоял перед секретарем:

— Вот ведь оказия…

Тот помолчал, вздохнул и сердито шлёпнул его по плечу:

— Ладно, не бери в голову. Не твоя вина.

И, прищурившись на оранжевые клубы, зло протянул:

— Это деятель наш виноват. Техника безопасности ни к чёрту. Сволочь.

Тищенко лежал на земле и плакал.

Мокин выплюнул папиросу, подошёл к нему, ткнул сапогом:

— Ну ладно, старик, будет выть-то. Всякое бывает. — И, не услыша ответа, ткнул сильнее: — Будет выть-то, говорю!

Председатель приподнял трясущуюся голову.

Кедрин, поигрывая желваками скул, смотрел на горящую мастерскую.

— Эх маааа, — Мокин сдвинул фуражку на затылок, поскрёб лоб, — во занялось-то! В один момент.

И, вспомнив что-то, поспешно положил ящик на землю, склонился над ним:

— А у нас — стоит, родная, целёхонька! Во, Михалыч! Законы физики!

Кедрин подошёл, быстро отыскал на макете мастерскую, протянул руку. Приземистый домик с прочерченными по стенам кирпичами затрещал под пальцами секретаря, легко отстал от фальшивой земли.

Кедрин смял его, швырнул в грязь и припечатал сапогом:

— Ну вот, председатель. И здесь ты виноват оказался. Всё из-за тебя.

— Из-за него, конечно, гниды, — подхватил Мокин, — каб технику безопасности соблюл — рази ж загорелось бы?

Тищенко сидел на земле, бессильно раскинув ноги. Кедрин толкнул его сапогом:

— Слушай, а что это там на холме?

— Анбар, — с трудом разлепил посеревшие губы председатель.

— Зерно хранишь?

— Зерно, картошку семенную…

— И что, много её у тебя? — с издевкой спросил секретарь.

— Тк хватит, наверно. — Косясь на ревущее пламя, Тищенко дрожащей рукой провёл по лицу.

— Хватит? Ну дай-то бог! — Кедрин зло рассмеялся. — А то, может, потащишься в район лбом по паркету стучать? Мол, всё, что имели, — государству отдали, на посев не осталось. Мне ведь порассказали, как вы со старым секретарем шухарились, туфту гнали да очки втирали. Ты мне, я тебе… Деятели.

Мокин вытирал платком закопчённое лицо:

— Старый-то он, верно, паскуда страшная был. Говноед. Нархозам потворствовал, с органами не дружил. Самостоятельничал. На собраниях всё своё вякал. Вот и довякался.

Тищенко тяжело поднялся, стал отряхиваться.

Кедрин брезгливо оглядел его — пухлого, лысого, с ног до головы выпачканного землёй, потом повернулся к Мокину:

— Вот что, Ефимыч, сбегай-ка ты в амбар, глянь, как там. Что к чему.

— Лады! — Мокин кивнул, подхватил ящик и бодро потрусил к амбару. Крыша мастерской затрещала, захрустела шифером и тяжело провалилась внутрь. Пламя хлынуло в прорехи, быстро сомкнулось, загудело над почерневшими стенами.

Тищенко всхлипнул.

Кедрин загородился рукой от наплывающего жара, толкнул председателя:

— Пошли. А то сами сгорим. Веди на ферму.

Тищенко как лунатик поплёлся по дороге — оступаясь, разбрызгивая грязь, с трудом выдирая сапоги из коричневой жижи.

Секретарь перепрыгнул лужу и зашагал сбоку — по серой прошлогодней траве.

В пылающей мастерской глухо взорвалась бочка и защёлкал шифер.

Мокин догнал их на спуске в узкий и длинный лог, по склонам сплошь заросший ивняком и орешником. Ломая сапожищами бурьян, он бросился вниз, закричал Кедрину:

— Михалыч!

Секретарь с председателем остановились. Мокин подбежал — запыхавшийся, красный, с тем же ящиком-макетом под мышкой. От него пахло керосином.

— Михалыч! Во дела, — забормотал он, то и дело поправляя ползущую на лоб фуражку, — проверил я, проверил!

— Ну и что? — Кедрин вынул руки из карманов.

— Да умора, бля! — зло засмеялся Мокин, сверкнув рысьими глазами на Тищенко, — такой порядок — курам на смех! Подхожу к амбару, а он — раскрыт! Возится там какая-то бабища и старик столетний. Я к ним. Вы, говорю, кто такие? Она мне отвечает — я, дескать, кладовщица, а это — сторож. Ну я чин-чинарем спрашиваю их, а что вы делаете, сторож и кладовщица? Да, говорят, зерно смотрим. К посевной. Дескать, где подгнило, где отсырело. Скоро, мол, сортировать начнем. И — снова к мешкам. Шуруют по ним, развязывают, смотрят. Я огляделся — вокруг грязь страшенная, гниль, говно крысиное — не передохнуть. А в углу, значит, стоит канистра и лампа керосиновая. Я снова к бабе. А это, говорю, что? Керосин, говорит, здесь электричества нет, должно быть, крысы провод перегрызли, так вот, говорит, приходится лампой пробавляться.

Кедрин помрачнел, по смуглым, поджавшимся щекам его вновь заходили желваки.

— Ну вот, тогда я ящик положил тах-то вот и тихохонько, — Мокин аккуратно опустил ящик на землю и крадучись двинулся мимо секретаря, — тихохонько к мешкам подхожу к развязанным и толк их, толк, толк! — Он стал пинать сапогом воздух. — Ну и повалились они, и зерно-то посыпалось. Но скажу тебе прямо, — Мокин набычился, надвигаясь на секретаря, — говенное зерно, гоооовённое! Серое, понимаешь, — он откинул руку, брезгливо зашевелил короткими пальцами, — мокрое, пахнет, понимаешь, какой-то блевотиной.

Кедрин повернулся к Тищенко. Председатель стоял ни жив ни мёртв, бледный как смерть, с отвалившимся, мелко дрожащим подбородком.

— Так вот, — продолжал Мокин, — как зерно посыпалось, эти двое шасть ко мне! Ах ты, говорят, сучье вымя, ты, кричат, грабитель, насильник. Мы тебя сдадим куда надо, народ судить будет. Особенно старик разошёлся: бородой трясёт, ногами топает. Да и баба тоже. Ну я молчал, молчал, да кааак старику справа — тресь! Он через мешки кубарем. Баба охнула да к двери. Я её, шкодницу, за юбку — хвать. Она — визжать. Платок соскочил, я её за седые патлы да как об стену-то башкой — бац! Аж брёвна загудели. Повалилась она, хрипит. Старик тоже в зерне стонет. Тут я им лекцию и прочёл.

Кедрин понимающе закивал головой.

— О технике безопасности, и об охране труда, и о международном положении. Только вижу, не действует на их самосознанье ничего — стонут да хрипят по-прежнему как свиньи голодные! Ну, Михалыч, ты меня знаешь, я человек терпеливый, но извини меня, — Мокин насупился, обиженно тряхнул головой, — когда в душу насрут — здесь и камень заговорит!

Кедрин снова кивнул.

— Ах, кричу, дармоеды вы, сволочи! Не хотите уму-разуму учиться? Ну тогда я вам на практике покажу, что по вашей халатности случиться может. Схватил канистру с керосином и на зерно плесь! плесь! Спички вынул и поджёг. А сам — вон. Вот и сказ весь. — Мокин сглотнул и, переведя дух, тихо спросил: — Дай закурить, что ли…

Кедрин вытащил папиросы. Они закурили. Секретарь, выпуская дым, посмотрел вверх. По бледному голубому небу ползли жиденькие облака. Воздух был тёплым, пах сырой землёй и гарью. Слабый ветер шевелил голые ветки кустов.

Секретарь сплюнул, тронул Мокина за плечо:

— Ты на плане отметил?

— А как же! — встрепенулся тот. — Прямо как выскочил сразу и выдрал.

Он протянул Кедрину ящик. На месте амбара было пусто — лишь остался светлый прямоугольник со следами вырванных с корнем стен.

— Полюбуйся, подлец, на свою работу! — крикнул секретарь.

Мокин повернулся к Тищенко и медленно поднял ящик над головой. Солнце сверкнуло в полоске стеклянной речки. Тищенко закрыл глаза и попятился.

— Что, стыд берёт? — Кедрин бросил в траву искусанный окурок, тронул за плечо оцепеневшего Мокина. — Ладно, пошли, Петь…

Тот сразу обмяк, бессильно опустил ящик, заскрипел кожей:

— За этой гнидой? На ферму?

— Да.

— Ну пошли — так пошли. — Мокин лениво подхватил ящик и погрозил кулаком председателю. Тот пошатнулся и двинулся вниз, вобрав голову в плечи, поминутно оглядываясь.

Дно оврага было грязным и сырым. Здесь стояла чёрная вода с остатками снега. От неё тянуло холодом и пахло мокрым тряпьём. То здесь, то там попадались неряшливые предметы: ржавая спинка кровати, консервные банки, бумага, бутылки, доски, полусожжённые автопокрышки. Тищенко осторожно обходил их, косился, оглядывался и брёл дальше. Он двигался, словно плохо починенная кукла, спрятанные в длинные рукава руки беспомощно болтались, лысая голова ушла в плечи, под неуверенно ступающими сапогами хлюпала вода и хрустел снег. Кедрин с Мокиным шли сзади — громко переговаривались, выбирали места посуше.

Возле торчащего из пожухлой травы листа жести они остановились, не сговариваясь откинули полы и стали расстёгивать ширинки.

— Эй, Иван Сусанин, — крикнул Мокин в грязную спину Тищенко, — притормози!

Председатель остановился.

— Подходи, третьим будешь. Я угощаю. — Мокин рыгнул и стал выписывать лимонной струёй на ржавом железе кренделя и зигзаги. Струя Кедрина — потоньше и побесцветней — ударила под загнувшийся край листа в чёрную, гневно забормотавшую воду.

Тищенко робко подошёл ближе.

— Что, брезгуешь компанией? — Мокин тщетно старался смыть присохший к жести клочок газеты.

— Тк не хочу я, просто не хочу…

— Знаааем! Не хочу. Кабы нас не было — захотел. Правда, Михалыч?

— Захотел бы, конечно. Он такой.

— Так что вы, тк…

— Да скажи прямо — захотел бы!

— Тк нет ведь…

— Захотел бы! Ой захотееел! — Мокин долго отряхивался, раскорячив ноги. Застегнувшись, он вытер руку о галифе и продекламировал:

— На севере диком. Стоит одиноко. Сосна.

Кедрин, запахивая пальто, серьёзно добавил:

— Со сна.

Мокин заржал.

Тищенко съёжился, непонимающе переступил.

Кедрин поправил кепку, пристально посмотрел на него:

— Не дошло?

Председатель заискивающе улыбнулся, пожал плечами.

— Так до него, Михалыч, как до жирафы. — Мокин обхватил Кедрина за плечо, дружески качнул. — Не понимает он, как мы каламбурим.

— Как мы калом бурим, — улыбнувшись, добавил секретарь.

Мокин снова заржал, прошлёпал по воде к Тищенко и подтолкнул его:

— Давай топай дальше, Сусанин.

Ферма стояла на небольшом пустыре, обросшем по краям чахлыми кустами. Пустырь — вытоптанный, грязный, с двумя покосившимися телеграфными столбами — был огорожен грубо сколоченными жердями.

Тищенко первый подошёл к изгороди, налёг грудью и кряхтя перелез. Мокин с Кедриным остановились:

— Ты что, всегда так лазиешь?

— Тк, товарищ Кедрин, калиток-то не напасёшься — сломают. А жердь — она надёжнее.

Тищенко поплевал на руки и принялся тереть ими запачканный ватник.

— Значит, нам прикажешь за тобой?

— Тк конешно, а как же.

Секретарь покачал головой, что-то соображая, потом схватился за прясло и порывисто перемахнул его. Мокин передал ему ящик и неуклюже перевалился следом.

Тищенко поплёлся к ферме.

Длинная и приземистая, она была сложена из белого осыпающегося кирпича и покрыта потемневшим шифером. По бокам её тянулись маленькие квадратные окошки. На деревянных воротах фермы висел похожий на гирю замок. Тищенко подошёл к воротам, порывшись в карманах, вытащил ключ с продетой в кольцо бечёвкой, отомкнул замок и потянул за железную скобу, вогнанную в побуревшие доски вместо дверной ручки.

Ворота заскрипели и распахнулись.

Из тёмного проёма хлынул тяжёлый смрад разложившейся плоти.

Кедрин поморщился и отшатнулся. Мокин сплюнул:

— Ты что ж, не вывез дохлятину?

— Тк да, не вывез, — потупившись, пробормотал Тищенко, — не успели. Да и машин не было.

Мокин посмотрел на Кедрина и шлёпнул свободной рукой по бедру:

— Михалыч! Ну как тут спокойным быть? Как с таким говном говорить?

— С ним не говорить. С ним воевать нужно. — Поигрывая желваками, Кедрин угрюмо всматривался в темноту.

Мокин повернулся к председателю:

— Ты что, чёрт лысый, не смог их в овраг, сволочь, да закопать?

— Тк ведь по инструкции-то…

— Да какая тебе инструкция нужна?! Вредитель, сволочь!

Мокин размахнулся, но секретарь вовремя перехватил его руку:

— Погоди, Петь. Погоди.

И, пересиливая вонь, шагнул в распахнутые ворота — на грязный бетонный пол фермы.

Внутри было темно и сыро. Узкий коридор, начинавшийся у самого входа, тянулся через всю ферму, постепенно теряясь в темноте. По обеим сторонам коридора лепились частые клети, обитые досками, фанерой, картоном и жестью. Дверцы клетей были лихо пронумерованы синей краской. Сверху нависали многочисленные перекрытия, подпорки и балки, сквозь сумрачные переплетения которых различались полоски серого шифера. Бетонный пол был облеплен грязными опилками, соломой, землёй и растоптанным кормом. Раскисший, мокрый корм лежал и в жестяных желобках, тянущихся через весь коридор вдоль клетей.

Кедрин подошёл к желобу и брезгливо заглянул в него. В зеленоватой, подёрнутой плесенью жиже плавали картофельные очистки, силос и разбухшее зерно.

Сзади осторожно подошёл Мокин, заглянул через плечо секретаря:

— Эт что, он этим их кормит?

Кедрин что-то буркнул, не поворачиваясь, крикнул Тищенко:

— Иди сюда!

Еле передвигая ноги, председатель прошаркал к нему.

Секретарь в упор посмотрел на него:

— Почему у тебя корм в таком состоянии?

— Тк ведь и не…

— Что — не?

— Не нужон он больше-то — корм…

— Как это — не нужон?

— Тк кормить-то некого…

Кедрин прищурился, словно вспоминая что-то, потом вдруг побледнел, удивлённо подняв брови:

— Постой, постой… Значит, у тебя… Как?! Что — все?! До одного?!

Председатель съёжился, опустил голову:

— Все, товарищ Кедрин.

Секретарь оторопело шагнул к крайней клети. На её дверце красовался корявый, в двух местах потёкший номер: 98.

Кедрин непонимающе посмотрел на него и обернулся к Тищенко:

— Что — все девяносто восемь? Девяносто восемь голов?!

Председатель стоял перед ним — втянув голову в плечи и согнувшись так сильно, словно собирался ткнуться потной лысиной в грязный пол.

— Я тебя спрашиваю, сука! — закричал Кедрин. — Все девяносто восемь?! Да?!

Тищенко выдохнул в складки ватника:

— Все…

Мокин схватил его за шиворот и тряхнул так, что у председателя лязгнули зубы:

— Да что ты мямлишь, гадёныш, говори ясней! Отчего подохли? Когда? Как?

Тищенко вцепился рукой в собственный ворот и забормотал:

— Тк от ящура, все от ящура, мне ветеринар говорил, ящур всех и выкосил, а моей вины-то нет, граждане, товарищи дорогие, — его голос задрожал, срываясь в плачущий фальцет, — я ж ни при чём здесь, я ж всё делал, и корма хорошие, и условия, и ухаживал, и сам на ферму с утра пораньше, за каждым следил, каждого наперечёт знаю, а это… ящур, ящур, не виноват я, не виноват и не…

— Ты нам Лазаря не пой, гнида! — оборвал его Мокин. — «Не виноват»! Ты во всём не виноват! Правление с мастерской сгорели — не виноват! В амбар красного петуха пустили — не виноват! Вышка рухнула — не виноват!

— Враги под носом живут — тоже не виноват, — вставил Кедрин.

— Тк ведь писал я на них в райком-то, писал! — завыл Тищенко.

— Писал ты, а не писал! — рявкнул Мокин, надвигаясь на него. — Писал! А попросту — ссал!! На партию, на органы, на народ! На всех нассал и насрал!

Тищенко закрыл лицо руками и зарыдал в голос. Кедрин вцепился в него, затряс:

— Хватит выть, гад! Хватит! Как отвечать — так в кусты! Москва слезам не верит!

И оглянувшись на крайнюю клеть, снова тряхнул валившегося и воющего председателя:

— Это девяносто восьмая? Да не падай ты, сволочь… А где первая? Где первая? В том конце? В том, говори?!

— В тоооом…

— А ну пошли. Ты божился, что всех наперечёт знаешь, пойдём к первой! Помоги-ка, Петь!

Они вцепились в председателя, потащили по коридору в сырую вонючую тьму. Голова Тищенко пропала в задравшемся ватнике, ноги беспомощно волочились по полу. Мокин сопел, то и дело подталкивая его коленом. Чем дальше продвигались они, тем темнее становилось. Коридор, казалось, суживался, надвигаясь с обеих сторон бурыми дверцами клетей. Под ногами скользило и чмокало.

Когда коридор уперся в глухую дощатую стену, Кедрин с Мокиным остановились, отпустили Тищенко. Тот грохнулся на пол и зашевелился в темноте, силясь подняться. Секретарь приблизился к левой дверце и, разглядев еле различимую горбатую двойку, повернулся к правой:

— Ага. Вот первая.

Он нащупал задвижку, оттянул её и ударом ноги распахнул осевшую дверь. Из открывшегося проема хлынул мутный пыльный свет и вместе с ним такая густая вонь, что секретарь, отпрянув в темноту, стал оттуда разглядывать клеть. Она была маленькой и узкой, почти как дверь. Дощатые, исцарапанные какими-то непонятными знаками стены подпирали низкий потолок, сбитый из разнокалиберных жердей. В торцевой стене было прорезано крохотное окошко, заложенное осколками мутного стекла и затянутое гнутой решёткой. Пол в клети покрывал толстый, утрамбованный слой помёта, смешанного с опилками и соломой. На этой тёмно-коричневой, бугристой, местами подсохшей подстилке лежал скорчившийся голый человек. Он был мёртв. Его худые, перепачканные помётом ноги подтянулись к подбородку, а руки прижались к животу. Лица человека не было видно из-за длинных лохматых волос, забитых опилками и комьями помёта. Рой проворных весенних мух висел над его худым, позеленевшим телом.

— Тааак, — протянул Кедрин, брезгливо раздувая ноздри, — первый…

— Первый. — Набычась, Мокин смотрел из-за плеча секретаря. — Вишь, скорёжило как его. Довёл, гнида… Ишь худой-то какой.

Кедрин что-то пробормотал и стукнул кулаком по откинутой двери:

— А ну-ка иди сюда!

Мокин отстранился, пропуская Тищенко. Кедрин схватил председателя за плечо и втолкнул в клеть:

— А ну-ка, родословную! Живо!

Тищенко втянул голову в плечи и, косясь на труп, забормотал:

— Ростовцев Николай Львович, тридцать семь лет, сын нераскаявшегося вредителя, внук эмигранта, правнук уездного врача, да врача… поступил два года назад из Малоярославского госплемзавода.

— Родственники! — Кедрин снова треснул по двери.

— Сестра — Ростовцева Ирина Львовна использована в качестве живого удобрения при посадке парка Славы в городе Горьком.

— Братья!

— Тк нет братьев.

Тааак. — Секретарь, оттопырив губу, сосредоточенно пробарабанил костяшками по двери и кивнул Тищенко:

— Пошли во вторую.

Клеть № 2 была точь-в-точь как первая. Такие же шершавые, исцарапанные стены, низкий потолок, загаженный пол, мутное зарешеченное окошко. Человек № 2 лежал посередине пола, раскинув посиневшие руки и ноги. Он был также волосат, худ и грязен, остекленевшие глаза смотрели в потолок. Теряющийся в бороде рот был открыт, в нем шумно копошились весенние мухи.

Стоя на пороге, Кедрин долго рассматривал труп, потом окликнул Тищенко:

— Родословная!

— Шварцман Михаил Иосифович, сын пораженца второй степени, внук левого эсера, правнук богатого скорняка. Брат — Борис Иосифович — в шестнадцатой клети. Поступили оба семь месяцев назад из Волоколамского госплемзавода…

Кедрин сухо кивнул головой.

— А что это они у тебя грязные такие? — спросил Мокин, протискиваясь между секретарём и председателем. — Ты что — не мыл их совсем?

— Как же, — спохватился Тищенко, — как же не мыл-то, каждое воскресенье, всё по инструкции, из шланга поливали регулярно. А грязные — тк это ж потому, что подохли в позапрошлую пятницу, тк и мыть-то рожна какого, вот и грязные…

Мокин оттолкнул его плечом и повернулся к Кедрину:

— Во, Михалыч, сволочь какая! Лишний раз со шлангом пройтись тяжело! «Какого рожна? Зачем мне? Для чего? А сколько мне заплатят?» — Он плаксиво скривил губы, передразнивая Тищенко.

— Тк ведь…

— Заткнись, гад! — Мокин угрожающе сжал кулак. Председатель попятился в темноту.

— Ты член партии, сволочь? А? Говори, член?!

— Тк а как же, тк член, конечно…

— Был членом, — жестко проговорил Кедрин, захлопнул дверь и подошел к следующей.

— Третья.

Скорчившийся человек № 3 лежал, отвернувшись к стене. На его жёлто-зеленой спине отчетливо проступали острые, готовые прорвать кожу лопатки, рёбра и искривлённый позвоночник.

Две испачканные кровью крысы выбрались из сплетений его окостеневших, поджатых к животу рук и не торопясь скрылись в дырявом углу. Нагнув голову, Кедрин шагнул в клеть, подошёл к трупу и перевернул его сапогом. Труп — твёрдый и негнущийся — тяжело перевалился, выпустив из-под себя чёрный рой мух. Лицо мертвеца было страшно обезображено крысами. В разъеденном животе поблескивали сиреневые кишки.

Кедрин сплюнул и посмотрел на Тищенко:

— А это кто?

— Микешин Анатолий Семёнович, сорок один год, сын пораженца, внук надкулачника, правнук сапожника, прибыл четыре… нет, вру, пять. Пять лет назад. Сестры — Антонина Семеновна и Наталья Семеновна содержатся в Усть-Каменогорском нархозе…

— Они-то, небось, действительно содержатся. Не то что у тебя, — зло пробурчал Мокин, разглядывая изуродованный труп. — Ишь крыс развёл. Обожрали всё ещё живого, небось…

Кедрин вздохнул, вышел из клети, кивнул Мокину:

— Петь, открой четвертую.

Мокин отодвинул задвижку, распахнул неистово заскрипевшую дверь:

— Во бля, как недорезанная…

Четвёртый затворник сидел в правом углу, возле окошка, раскинув ноги, оперевшись кудлатой головой о доски. Его узкое лицо с открытыми глазами казалось живым и полным смысла, но зелёные пятна тления на груди и чудовищно вздувшийся, не вяжушийся с его худобой живот свидетельствовали о смерти.

Секретарь осторожно вошёл, присел на корточки и всмотрелся в него. Судя по длинным ногам, мускулистым рукам и широкой груди, он был, вероятно, высоким и сильным человеком. В его лице было что-то заячье — то ли от жидкой, кишащей мухами бороды, то ли от приплюснутого носа. Высокий, с залысинами лоб был бел. Глаза, глубоко сидящие в сине-зелёных глазницах, смотрели неподвижно и внимательно. Кисть левой руки мертвеца была перебинтована тряпкой.

Тищенко просунул голову в дверь и забормотал:

— А это, товарищ Кедрин, Калашников Геннадий… Петрович. Петрович. Сын вырожденца, внук врага народа, правнук адвоката.

Стоящий за ним Мокин хмыкнул:

— Во падла какая!

Кедрин вздохнул и, запрокинув голову стал разглядывать низкий щербатый потолок:

— Родственники есть?

— Нет.

— Небось, за троих работал?

— Этот? — Тищенко оживился. — Тк что вы, товарищ Кедрин. Болявый был. Чуть што сожрал не то — запоносит и неделю пластом. Да руку ещё прищемил. Это он на вид здоровый. А так — кисель. Я б давно его на удобрение списал, да сами знаете, — он сильнее просунулся в дверь, доверительно прижал к груди тонущие в рукавах руки, — списать-то — спишешь, а замену выбить — вопрос! В район ехать надо. Просить.

Кедрин поморщился, тяжело приподнялся:

— Для тебя, конечно, лишний раз в район съездить — вопрос. Привык тараканом запечным жить.

— Привык, — протянул из темноты Мокин, — хата с краю, ничего не знаю.

— «И знать не хочу». — Секретарь подошёл к стене и стукнул по доскам сапогом. — Гнильё какое. Как они у тебя не сбежали? Ведь всё на соплях.

Он отступил и сильно ударил в стену ногой. Две нижние доски сломались.

— Вот это даааа! — Кедрин засмеялся, сокрушительно покачал головой. — Смотри, Петь!

Мокин оттолкнул Тищенко, вошёл в клеть:

— Мать моя вся в саже! Да её ж пальцем пропереть можно! Ты что ж, гнида, и на досках экономил, а?

Он повернулся к Тищенко. Тот отпрянул в тьму.

— Чо пятишься, лысый черт! А ну иди сюда!

Чёрная куртка Мокина угрожающе заскрипела. Он схватил Тищенко, втащил в клеть:

— Полюбуйся на свою работу!

Председатель засопел, забился в угол.

Кедрин ещё раз пнул стенку. Кусок нижней доски с хрустом отлетел в сторону. В тёмном проёме среди земли и червячков крысиного помёта что-то белело. Кедрин нагнулся и вытащил аккуратно сложенный вчетверо кусочек бумаги. Мокин подошёл к нему. Секретарь расправил листок. Он был влажный и остро пах крысами.

В середине теснились частые строчки:

Сумерки отмечены прохладой,

Как печатью — уголок листка.

На сухие руки яблонь сада

Напоролись грудью облака.

Ветер. Капля. Косточка в стакане.

Непросохший слепок тишины.

Клавиши, уставши от касаний,

С головой в себя погружены.

Их не тронуть больше. Не пригубить

Белый мозг. Холодный рафинад.

Слитки переплавленных прелюдий

Из травы осколками горят.

По мере того как входили в Кедрина расплывшиеся слова, лицо его вытягивалось и серело. Мокин напряжённо следил за ним, непонимающе шаря глазами по строчкам.

Кедрин перечитал ещё раз и посмотрел на Тищенко. Лицо секретаря стало непомерно узким. На побелевшем лбу выступила испарина. Не сводя широко раскрытых глаз с председателя, он дрожащими руками скомкал листок. Тищенко — белый как полотно, с открытым ртом и пляшущим подбородком, двинулся к нему из угла, умоляюще прижав руки к груди. Кедрин размахнулся и со всего маха ударил его кулаком в лицо. Председатель раскинул руки и шумно полетел на пол — под грязные сапоги подскочившего начальника районного ГБ.

Мокин бил быстро, сильно и точно; фуражка слетела с его головы, огненный чуб рассыпался по лбу:

— Хы бля! Хы бля! Хы бля!

Тищенко стонал, вскрикивал, закрывался руками, пытался ползти в угол, но везде его доставали эти косолапые, проворные сапоги, с хряском врезающиеся в живот, в грудь, в лицо.

Кедрин горящими глазами следил за избиением, тряс побелевшим кулаком:

— Так его, Петь, так его, гада…

Вскоре председатель уже не кричал и не стонал, а свернувшись кренделем, тяжело пыхтел, хлюпал разбитым ртом.

Напоследок Мокин откочил к дверце, разбежался и изо всех сил пнул его в ватный живот. Тищенко ухнул, отлетел к стене и, стукнувшись головой о гнилые доски, затих.

Мокин прислонился к косяку, тяжело дыша. Лицо его раскраснелось, янтарный чуб приклеился к потному лбу:

— Все, Михалыч, уделал, падлу…

Кедрин молча хлопнул его по плечу.

Мокин зло рассмеялся, провёл рукой по лицу:

— Порядок у него! Для порядку! Сссука…

Секретарь достал «Беломор», щёлкнул по дну, протянул Мокину. Тот схватил вылезшую папиросу, громко продул, сунул в зубы. Чиркнув спичкой, Кедрин поджёг скомканный листок, поднёс Мокину. Тот прикурил, порывисто склонившись:

— А ты, Михалыч?

— Не хочу. Накурился, — сдержанно улыбнулся секретарь, бросил горящий листок на сломанные доски и вытянул из кармана смятый вымпел.

— Образцовое хозяйство! — Мокин икнул и отрывисто захохотал.

Секретарь брезгливо тряхнул шёлковый треугольник, что-то пробормотал и осторожно положил его на горящий листок. Шёлк скорчился, стал прорастать жадными язычками.

Кедрин осторожно придвинул доски к проломленной стене. Пламя скользнуло по грязному дереву, заколебалось, неторопливо потянулось вверх. Доски затрещали.

Мокин улыбнулся, шумно выпустил дым:

— Ишь. Горит…

— Что ж ты хочешь, имеет право, — отозвался Кедрин.

— Имеет, а как же. — Мокин нагнулся, ища свалившуюся фуражку. Она, грязная, истоптанная, валялась возле ноги мертвеца.

— Фу ты, ёб твою… — Мокин брезгливо приподнял её двумя пальцами. — Вишь, сам же и затоптал. Ну не мудило я?

Кедрин посмотрел на фуражку, покачал головой:

— Даааа. Разошёлся ты. Чуть голову не потерял.

— Голову — ладно! Новая отрастёт! — Мокин засмеялся. — А эту больше не наденешь. Вишь! Вся в говне. Не стирать же…

— Это точно.

Мокин взял фуражку за козырёк, помахал ею:

— Придётся, Михалыч, тут оставить. Жмурикам на память.

Он шагнул к мертвецу, с размаха нахлобучил фуражку ему на голову:

— Носи на здоровье!

Две доски над проломом уже занялись — неяркое, голубоватое пламя торопливо ползло по ним. Клеть наполнялась дымом. Он повисал под грубым потолком мутными, вяло шевелящимися волокнами.

Секретарь сунул руки в карманы:

— Ну что, пошли?

— Идём, — ответил Мокин, отмахиваясь от дыма, — а то уж глаза щипит. Как в бане. Доски-то сырые. — Он вышел в коридор, поднял лежащий возле двери макет. Кедрин шагнул вслед за ним, но на пороге оглянулся, посмотрел на мертвеца. Он сидел в той же позе — раскинув ноги, выпятив распухший зелёный живот. Из-под косо нахлобученной фуражки торчали грязные волосы. Дым плавал возле лица, оживляя его заячьи черты. Кедрину показалось, что мертвец скупо плачет и, тужась, давясь мужскими слезами, мелко трясёт лохматой бородой.

Тищенко по-прежнему неподвижно лежал возле стены.

— Пошли, Михалыч, — раздался по коридору голос удаляющегося Мокина, — чо там смотреть? Всё ясно…

Кедрин повернулся и зашагал вслед за ним.

Выйдя из ворот, они долго щурились на непривычно яркое солнце, терли глаза, привыкшие к темноте.

Кедрин закурил.

— Слава яйцам, на воздух выбрались! — рассмеялся Мокин. — А то я уж думал — век вековать будем в этой вонище.

Кедрин сумрачно молчал, гоняя папиросу по углам скупого рта. Скулы его напряглись, бугрились желваками. Мокин хлопнул его по плечу:

— Ну, что насупился, Михалыч? Эта падла тебя расстроила? Да плюнь ты! Плюнь! — Мокин тряхнул его. — И так день да ночь голову ломаешь — лица на тебе нет. Побереги себя. Ты ж нам нужен. — Он улыбнулся, захлопал поросячьими ресницами и тихо, вкрадчиво добавил: — Мы ж без тебя никак.

Секретарь вздрогнул, взглянул на Мокина и, скупо улыбнувшись, обмяк, обнял его:

— Спасибо, Петь, спасибо.

И, растерянно почесав щеку, кивнул ему:

— Ты отметь на макете.

— Что, пора, ты думаешь?

— Конечно. — Обернувшись, секретарь посмотрел в распахнутые ворота фермы. Там в глубине наполнявшегося дымом коридора уже скупо поблескивало пламя.

Мокин положил ящик на землю, отодрал длинную копию фермы, передал Кедрину. Тот повертел в руках аккуратный домик, осторожно переломил его пополам и заглянул внутрь:

— Ты смотри, и клети даже есть. Как он в них клопов не рассадил? Айвазовский…

Секретарь швырнул обе половинки в коридор:

— Пусть горят вместе с настоящей.

— Точно! — Мокин подхватил ящик и шлёпнул Кедрина по плечу: — А теперь, Михалыч, пошли отсюда к едрене Фене.

Секретарь обнял скрипучие плечи Мокина, тот, в свою очередь, его. Они зашагали было по залитому солнцем выгону, но слабый стон сзади заставил их обернуться.

На пороге фермы, обхватив косяк, стоял Тищенко. Ватник его тлел, исходя дымом. Лицо председателя было изуродовано до неузнаваемости.

— Очухался, — удивлённо протянул Кедрин.

Мокин оторопело посмотрел на председателя, хмыкнул:

— Я ж тебе говорил, Михалыч, они как кошки живучи.

— Дааа, — покачал головой побледневший Кедрин и ненатурально засмеялся: — Силён, брат!

Покачиваясь и стоная, Тищенко смотрел на них заплывшими глазами. Кровь из разбитого рта текла по его подбородку, капала на ватник. Сзади из прогорклой тьмы коридора наползал дым, клубился, и, медленно переваливаясь через притолоку, исчезал в солнечном воздухе.

Улыбка сошла с лица Кедрина. Он помрачнел, сунул руки в карманы:

— Ну что, Аника-воин, отлежался?

Председатель по-прежнему пошатывался и стонал.

— Чего бормочешь? — повысил голос секретарь. — Я спрашиваю — отлежался?

Тищенко кивнул головой и всхлипнул.

— Вот и хорошо, — Кедрин облегченно вздохнул, надвинул на глаза кепку, — давай топай за нами. Живо.

И повернувшись, зашагал к изгороди.

Мокин погрозил председателю кулаком и поспешил за секретарём. Тищенко отпустил косяк, качнулся и поплёлся следом.

Через час, хрустя мокрыми, слабо дымящимися головешками, Кедрин забрался на фундамент правления, поправил кепку и молча оглядел собравшихся.

Они стояли кольцом вокруг пепелища — бабы со скорбными лицами, в платках, в плюшевых пиджаках и фуфайках, кудлатые окаменевшие мужики в ватниках и белобрысые ребятишки.

Кедрин махнул рукой. Толпа зашевелилась, и Мокин вытолкнул из неё Тищенко. Председатель упал, растопырив руки, тяжело поднялся и полез через головешки к секретарю. Кедрин ждал, сцепив за спиной руки.

Вскарабкавшись на крошащиеся кирпичи, Тищенко стал в трёх шагах от Кедрина — грязный, опалённый, с чудовищно распухшим лицом. Секретарь помедлил минуту, скользнул глазами по выжидающе молчащей толпе, потом поднял голову и заговорил:

— Корчевали. Выжигали. Пахали. Сеяли. Жали. Молотили. Мололи. Строгали. Кололи. Кирпичи клали. Дуги гнули. Лыки драли. Строили… И что же? — Он прищурился, покачал головой. — Кадушки рассохлись. Плуги сломались. Цепи распались. Кирпичи треснули. Рожь не взошла…

Маленькая баба в долгополом пиджаке, стоящая возле набычившегося Мокина, всхлипнула и заревела.

Кедрин вздохнул и продолжал:

— Вздумали крышу класть шифером — дор сгнил. Захотели класть дором — шифер потрескался…

Высокий седобородый старик крякнул и сокрушительно качнул головой.

— Заложили фундамент — дом осел. Высушили доски — покривились. Печь затопили — дым в избу пошел. Ссыпали картошку в подпол — вся помёрзла…

Другая баба заплакала, закрыв лицо руками. Белобрысый сынишка ткнулся в её зелёную юбку, заревел.

Тищенко беззвучно затрясся, втянув голову в плечи.

— А лошадь запрягли — гужи лопнули. А сено повезли — воз перевернулся…

Скуластый мужик жалобно потянул носом, скривил дёргающийся рот.

Кедрин снова вздохнул:

— И не поправить. И не повернуть. И не выдернуть.

В толпе уже многие плакали, вытирали слёзы.

Кедрин уперся подбородком в грудь, помолчал и вдруг вскинул вверх бледное, подобравшееся лицо, полоснул толпу загоревшимися глазами.

— А братья?! А соседи? А работа каждодневная? В Устиновском нархозе брёвна в землю вогнали, встали на них, руки раскинули и напряглись! Напряглись! В Светлозарском — грабли, самые простые грабли в навоз воткнули, водой окропили — и растут! Растут! А усть-болотинцы?! Кирпич на кирпич, голову на голову, трудодень на трудодень! И результаты, конечно, что надо! А мы? Река-то до сих пор ведь сахара просит! Поля, что — опять хером пахать будем?! Утюгу кланяться да на ежа приседать? Оглядываться да на куму валить?! Крыльцо молоком промывать?!

Толпа насторожилась.

— Моё — на моём! Его — на его! Её — на её! Ихнее — на ихнем! Но наше, наше-то — на нашем! На нашем, ёб вашу мать!

Толпа одобрительно загудела. Седобородый старик затряс бородой, заблестел радостными, полными слёз глазами:

— Правильно, сынок! На беспалую руку не перчатку надобно искать, а варежку! Так-то!

Кедрин сорвал с головы фуражку, скомкав, махнул над толпой:

— Раздавить — не сложно! Расплющить — сложнее!

— И расплющим, родной! — заголосила толстая баба в рваном ватнике. — Кровью заблюём, а расплющим!

— Рааасплюющииим! — заревела толпа.

— Вы же радио слушаете, газеты читаете! — кричал секретарь, размахивая фуражкой. — Вам слово сказать — и маховики закрутятся, руку приложить — и борова завоют!

— И приложим, ещё как приложим! — заревели мужики.

— У вас бревно поперек крыши легло!

— Повернёёооом!

— Говно в кашу попало!

— Вынееем!

— Творог на пол валится!

— Подберёёооом!

— Репа лебедой заросла!

— Прополеееем!

— Прополем, милай, прополем! — завизжала все та же толстая баба. — Я те так скажу. — Она выскочила из толпы, потянулась заскорузлыми руками к Кедрину: — У меня семеро дитёв, две каровя, телушка, свинья, подсвинок, гуси да куры! И сама-то не блядь подзаборная — чаво морщины считать! Коль спину распрямили — руки гнуть, чугуны таскать, да лбом стучаться заслужила! А коль не потворствовать — пересилим! Выдюжим!

— Выыыдюжиииим! — заревела толпа.

Хромой чернобровый старик протиснулся вперёд, размахивая руками, захрустел головешками:

— Я башкой стену проломил, под танк клешню сунул и вот, — трясущейся рукой он вцепился в отворот пиджака, тряхнул гроздью тусклых медалей, — получил и помню, как надо. Не о себе печёмся, а коль хватит — запрягём да поедем!

И всхлипнув, вытянул жилистую шею, заголосил по-бабьи тонко:

— Поедиииим! А то ишь! Прикипели! Запаршивели! Нееет! Раскуем! Захотиииим!

— Захотим! — зашумели вокруг.

Кедрин обвёл толпу радостно слезящимися глазами, тряхнул головой и поднял руку. Толпа затихла.

Он смахнул слёзы, проглотил подступивший к горлу комок и тихо проговорил:

— Я просил принести полведра бензина.

Толпа расступилась, пропуская мальчика в рваном ватнике и больших, доходящих ему до паха сапогах. Скособочившись, склонив набок стриженую голову, он нёс ведро, наполовину наполненное бензином. На ведре было коряво выведено: ВОДА.

Пробравшись к фундаменту, мальчик протянул ведро секретарю. Тот подхватил его, поставил рядом, не торопясь достал из кармана спички.

Толпа ждала, замерев.

Кедрин чиркнул спичкой, поднёс её к лицу и, пристально разглядывая почти невидимое пламя, спросил:

— Откуда ведёрко?

Мальчик, не успевший юркнуть в толпу, живо обернулся:

— У дяди Тимоши в сенях стояло.

Кедрин многозначительно кивнул, повернулся к понуро стоящему Тищенко:

— Дядя Тимоша, это твоё ведро?

Председатель съежился, еле слышно прошептал разбитыми губами:

— Моё… то есть наше. С фермы. Поили из него.

Секретарь снова кивнул и спросил:

— А как ты думаешь, дядя Тимоша, вода горит?

Тищенко всхлипнул и замотал головой.

— Не горит, значит?

Давясь слезами, председатель снова мотнул головой.

Кедрин вздохнул и бросил догорающую спичку в ведро. Бензин вспыхнул. Толпа ахнула.

Тищенко открыл рот, качнулся:

— Тк ведь…

Кедрин обратился к толпе:

— Что написано на ведре?

— Водаааа!

— Вода — горит?

— Неееет!

— Кого поили из этого ведра?

— Скооооот!

— Скот — это засранные и опухшие?

Дaaaa!

— Вода — горит?

— Неееет!

— Этот, — секретарь ткнул пальцем в сторону Тищенко, — засранный?

Дaaaa!

— Опухший?

Дaaaa!

— Кого поили из ведра?

— Скоот!

— Это засранные и опухшие?

Дaaaa!

— Вода — горит?

— Неееет!

— А что написано на ведре?

— Водааааа!

— А этот — засранный?

Дaaaa!

— Опухший?

Дaaaa!

— Так кто же он?

— Скооот!

— А что написано на ведре?

— Водаааа!

— Ну, а вода — горит?! — оглушительно закричал секретарь, наливаясь кровью.

— Нееееет!

— А этот, этот, что стоит перед вами, — кто он, кто он, я вас спрашиваю, а?!

Стоящие набрали в лёгкие побольше воздуха и выдохнули:

— Скооооот!

— А что написано на ведре?!

— Водаааа!

— Ну, а вода, вода-то горит, я вас спрашиваю?! — Секретарь трясся, захлебываясь пеной.

— Неееет!

— Кого поили из ведра?

— Скоооот!

— Значит — этого?

— Дaaaa!

— Поили?

— Дaaaa!

— Поят?

— Дaaaa!

— Будут поить?

— Дaaaa!

— Сейчас или завтра?

Толпа непонимающе смолкла. Мужики недоумевающе переглядывались, шевелили губами. Бабы испуганно шептались.

— Ну, что притихли? — улыбнулся Кедрин. — Сейчас или завтра?

— Сейчас, — робко пискнула какая-то баба и тут же поправилась: — А мож, и завтря!

— Значит — сейчас? — Улыбаясь, Кедрин разглядывал толпу.

— Сейчас! — прокричало несколько голосов.

— Сейчас?

— Сейчас!

— Сейчас?!

— Сейчааас! — заревела толпа.

— Поить?

— Поиииить!

— Да?

— Дaaaa!

Секретарь подхватил ведро и выплеснул на председателя горящий бензин. Вмиг Тищенко оброс клубящимся пламенем, закричал, бросился с фундамента, рванулся через поспешно расступившуюся толпу.

Ветер разметал пламя, вытянул его порывистым шлейфом.

С невероятной быстротой объятый пламенем председатель пересёк вспаханное футбольное поле, мелькнул между развалившимися избами и полёгшими ракитами и скрылся за пригорком.

Среди общего молчания раздался сухой и короткий звук ломающихся досок. Звук повторился.

Толпа зашевелилась и испуганно расступилась вокруг Мокина. Сопя и покрякивая, он старательно крушил сапогами брошенный в грязь ящик.

7-29 мая 1948 года

М.К.

— Да…

— Что?

— Суровый рассказ…

— Что, не понравился?

— Да нет, я не говорю, что плохой… в общем-то, нормальный…

— Страшноватый только?

— Ага.

— Ну что ж поделаешь, время такое было.

— Нет, ну там же фантастики много, не только время…

— Да. Он достаточно фантастичный.

— Ага…

— Но в принципе тебе понравился?

— А тебе?

— Да.

— Ну и мне тоже… только страшновато как-то.

— Зато интересно.

— Ага… вот интересно, кто такой был этот М.К.?

— Ну, разве узнаешь?.. Может, он и профессионалом не был.

— Да. … А может, и был…

— Может, и был.

— Неужели действительно он столько лет в земле пролежал?

— Выходит, что так.

— С ума сойти…

— Да…

— Но вообще-то всё-таки как-то страшновато…

— Да. Он суровый.

— Уж больно много всего. И мертвецы эти гнилые… брррр!

— С мертвецами… это точно…

— И макет… забавно…

— Но это получше письма тютчевского?

— Да, конечно. Помощней.

— Ну вот и хорошо.

— Ага…

— Так, значит, оставим его?

— Его? Ну, это тебе решать…

— Ну я тоже толком не знаю…

— Вообще ты знаешь, если начистоту… понимаешь, есть в нём, ну…

— Что?

— Ну, не знаю, как сказать…

— Говори, я пойму.

— Страшный он, злой какой-то. Суровый. От него как-то это…

— Что?

— Не по себе. Очень муторно как-то. Всего выворачивает…

— Ну и что ж делать?

— Слушай… я, вообще-то, не знаю…

— Ну?

— Давай его обратно закопаем.

— Закопать?

— Ага. Точно говорю — лучше будет. Поверь мне.

— Серьёзно?

— Точно говорю. Поверь.

— Серьёзно?

— Абсолютно. Давай закопаем. Пусть так будет.

— Значит, закопать?

— Закопать.

— Ну что ж, тебе видней.

Прочитав рукопись, Антон посидел немного, потирая виски и топыря губы, потом встал, свернул листы трубкой, надел чехол, обмотал резиной, убрал в сундучок и, прихватив лопатку, пошёл к старой яблоне.

Над головой пролетел дикий голубь и скрылся за бором…

Часть четвёртая

  • Времена года
  • Январь блестит снежком на ёлках,
  • Сосульки тонкие висят,
  • Сверкает солнце на иголках
  • И настом валенки хрустят.
  • Вдали ползёт тяжёлый поезд —
  • Трудолюбивый лесовоз,
  • Вкруг сопки, словно длинный пояс,
  • Под гулкий перестук колёс.
  • Везёт он тёс в далёкий город
  • Через бескрайнюю тайгу,
  • Сквозь бурелом, заносы, холод,
  • Через слепящую пургу.
  • Ползёт уже шестые сутки
  • И приближается к Москве,
  • Минуя светофоры, будки,
  • Дома, машины и шоссе…
  • И вот окраины столицы,
  • Огни вечерние горят.
  • Перроны, виадуки, лица —
  • Мелькают, едут, говорят.
  • Заснеженный вокзал полночный.
  • Остановился тепловоз.
  • Таёжный лес — смолистый, прочный —
  • Москве в подарок он привёз.
  • Февраль кричит
  • в моей ночи
  • сырою чёрной ямою…
  • Судьба — кричи
  • и не молчи,
  • не лязгай мёрзлой рамою.
  • Скрипит кровать…
  • Мне воровать
  • вот в эту ночь не хочется.
  • Лишь убивать,
  • лишь убивать,
  • лишь убивать
  • всех дочиста!
  • Лишь жать
  • на спусковой крючок
  • и видеть розы выстрелов.
  • Потом — бежать,
  • потом — молчок,
  • за пазуху — и быстренько…
  • Март. И небо. И руки.
  • И влажный доверчивый ветер…
  • Снова музыки
  • тонкий, печальный и режущий звук…
  • Снова лик твой
  • бесплотен, доверчив и светел…
  • Нет! Нам губ не разнять,
  • не оттаять сцепившихся рук!
  • Нет, на наших телах
  • не порвётся бескровная кожа.
  • В наших душах
  • давно источилась живая вода.
  • Нас нельзя до конца воскресить
  • и нельзя до конца уничтожить.
  • В этой серой зловещей тоске
  • мы с тобою срослись навсегда…
  • Нас с тобой понесёт
  • эта злая горбатая скрипка,
  • Эти струны, колки,
  • этот Моцарт в седом парике.
  • И растянется даль,
  • как Джоконды хмельная улыбка,
  • И сверкнут наши лица
  • в разлившейся мутной реке…
  • Апрель! Субботник уж в разгаре.
  • Металла звон, работы стук.
  • Сегодня каждый пролетарий,
  • Не покладая крепких рук,
  • Трудиться хочет добровольно
  • На благо солнечной страны,
  • На благо мира. Ты, невольник
  • Заокеанской стороны,
  • Услышь набат работы нашей,
  • Литые плечи распрями,
  • Встань над простором рек и пашен
  • И цепи тяжкие порви!
  • Май сиренью розовой
  • Забросал меня.
  • В рощице берёзовой
  • Я поил коня.
  • У реки под ивами
  • Милую встречал
  • И глаза красивые
  • Тихо целовал.
  • Успокоил ласково
  • Горлинку мою:
  • — Не смотри с опаскою, —
  • Я тебя люблю.
  • Не предам, не брошу я
  • Никогда тебя.
  • Самая хорошая
  • Ты ведь у меня.
  • Как подступит осень
  • В огненном цвету,
  • Я тебя, родная,
  • В церковь поведу.
  • Поведу, накрою
  • Белою фатой,
  • Сердце успокою
  • Церковью святой.
  • Заживём мы дружно,
  • Милая моя.
  • Никого не нужно
  • Мне, кроме тебя!
  • Июнь, пиздец, разъёба хуева!
  • Насрать на жопу Волобуева!
  • Ебать блядей в пизду и в рот!
  • Говно всем класть за отворот!
  • Июль,
  • жара,
  • Идёт игра.
  • Все
  • на
  • футбол!
  • Забейте гол!
  • Эй, пионер,
  • Подай
  • пример!
  • Прорвись
  • к воротам
  • И с поворотом,
  • С финтом, с задором
  • Забей «Юнкорам»!
  • Держись,
  • вратарь!
  • А ну —
  • ударь!
  • Прорвусь по краю,
  • Тогда ударю!
  • Проход…
  • я вышел,
  • Держи повыше!
  • Подкрутка
  • пяткой,
  • Удар… Девятка!!
  • Ну и футбол!
  • Вот это гол!
  • Август вновь отмеченный прохладой,
  • Как печатью — уголок листка.
  • На сухие руки яблонь сада
  • Напоролись грудью облака.
  • Ветер. Капля. Косточки в стакане.
  • Непросохший слепок тишины.
  • Клавиши, уставши от касаний,
  • С головой в себя погружены.
  • Их не тронуть больше. Не пригубить
  • Белый мозг, холодный рафинад.
  • Слитки переплавленных прелюдий
  • Из травы осколками горят…
  • Сентябрь встречали мы в постели:
  • Еблись, лежали, груши ели
  • И вяжущую рот хурму.
  • Ты с озорства лобок мне брила,
  • Лизала, пудрила, шалила,
  • Лицеприятная уму.
  • А я, сося твой клитор бледный,
  • Дрожал как эпилептик бедный
  • И навзничь повергался вновь,
  • Чтоб ты — нагая Эвридика —
  • На член садилась нежно, дико,
  • Венчая жаркую любовь.
  • И ты венчала хуй мой сладкий,
  • И содрогалася кроватка,
  • И стоны сотрясали кров.
  • В трюмо дробились наши тени,
  • Потели смуглые колени
  • И свёртывалась в венах кровь…
  • Кончали мы обычно вместе
  • И обмирали, словно в тесте
  • Два запечённых голубка.
  • И потолок белел над нами,
  • Простынкой висло наше знамя,
  • И рассыпались в прах века!
  • Октябрь пришёл, сбылась мечта народов —
  • Разрушен гнёт в России навсегда!
  • Настало время доблестных походов,
  • Побед над злом и мирного труда.
  • Настали дни космических полётов,
  • Великих строек, покорённых рек.
  • По всем меридианам и широтам
  • Проплыл, прошёл советский человек.
  • Растут дома, плотины и заводы,
  • Плывут суда, и спутники летят.
  • Планеты нашей прогрессивные народы
  • На нас с великой гордостью глядят!
  • Ноябрь.
  • Алмазных сутр
  • Слов не собрать.
  • Суффийских притч
  • Не высказать.
  • Даосских снов
  • Не перетолковать.
  • Как безмятежен
  • Возлежащий Будда
  • На мраморном,
  • Как и он сам,
  • Полу.
  • Бредёт монах
  • По улице Дождей
  • Под мокрым
  • Вялым
  • И неспешным
  • Снегом.
  • И снова
  • Пуст дзен-до.
  • И мастер
  • За бумажной ширмой
  • Сидит
  • Перед жаровнею углей
  • И смотрит
  • На янтарные узоры
  • И вспоминает
  • Звук.
  • Декабрь петлёй гнилою
  • Вкруг шеи обвивается,
  • Нательный крест дрожит,
  • А сумрак — приближается.
  • Рябой митрополит
  • Со мною говорит,
  • Кадилом медным машет
  • И у притвора пляшет.
  • Бегут во все концы
  • Гнилые молодцы,
  • Крича, что Богородица
  • В четверг опять разродится.
  • Горит рака с мощами,
  • Стегаются хвощами
  • Безносые хлысты,
  • Ползут псалмов листы.
  • Железный козодой
  • Летит на аналой,
  • Причастие клюёт
  • И тенором поёт:
  • — Приидите, поклонимся
  • Мохнатому Жуку,
  • А после захоронимся
  • В берёзовом боку!

Часть пятая

Здравствуйте дорогой Мартин Алексеич!

Пишу вам сразу по приезду прямо вот только что вошёл и сел писать. Тут всё у нас хорошо, весна вовсю, снег ещё не сошёл, но вроде бы сходит, на дороге намёрзло много, а калитку я еле отодрал — вон как пристыл внизу ледок то! Так что вошёл когда, сразу трубы проверил и понял что целы слава Богу. Ну и действительно — зима то не очень сурова была больше двадцати двух и не было кажется, а для нас это прямо благодать — и яблонки молодые и розы ваши и опять же чтоб трубы не разорвало. Но ничего, всё обошлось, всё тут хорошо. Мартин Алексеевич! Я позвонил Любане перед отъездом и она мне рассказала всё как было у вас с Николаем. Это конечно очень неприятно. Я давно говорил, что Николай человек грубый и невоспитан. Я ей по телефону говорил, но она меня успокоила и говорит, что всё нормально, что Николай извинялся. Я думаю что всё это пустяки и вы не берите в голову. А я тут встретил совершенно случайно Рудакова. Иду со станции, а он с внучкой идёт. Узнал меня, поздоровался, подошёл. Как здоровье спросил, и про вас спрашивал. Я говорит, только что из командировки, а я говорю, так что ж ты значит ещё работаешь, а он говорит — опять устроился, дома не могу. Вот как. Ушёл, говорит, с работы полгода назад, а после прямо невмоготу, а как же! Человек ведь привыкает. И опять туда же его взяли прямо с распростёртыми объятьями, потому что работник он хороший, исполнительный, он мне рассказывал. Он говорит, я как ревизию поеду делать, так только пух летит — весь завод вверх дном! А вроде и не очень видный человек, но вот что значит — с характером. Мартин Алексеич! Я всё хотел спросить, а что мы с парниками делать будем? Ведь подпорки ещё прошлый год гнилые были, а нынче я поторогал, так они все попрели — одна труха, так что плёнку не выдержат. Я думаю надо б попросить Серёжу привезти трубок таких и из них я б подпорок напилил, а после мы б их проволокою скрутили и стояло бы хорошо, хоть сто лет. А эти не выдержат ни за что, ещё бы, ведь плёнка она и от ветра заиграть может и опять же когда дождь пойдёт — раз, и вода вверху скопилась, он и повалился. Так что я думаю, что трубки это оптимальный варьянт. А огород уже протаял, я вдоль грядок ходил, они всё в норме и клубника и всё остальное. Я думаю мы картошку в этом году в заду посадим, это возле туалета, где подсолнух и горох росли. Там и почва хорошая, а у забора пусть редиска, да салат, да разная морковка. А картофелю там самый раз будет, он солнце любит, а там опять же мы ведь бузину повырубили, так что солнца хоть отбавляй. Ещё я как только пришёл, сразу в погреб полез поглядеть как там не натекло, но там всё было в норме — вода есть, но немного, не то что в позапрошлом году, когда и слезть то некуда было! А в этом всё нормально — на три пальца внизу, в ложибине, а к мешкам и не подобралась — все сухие. Так что о погребе вы не волнуйтесь. А после я на тераске семена смотрел и опять всё нормально — картошка сухая, тюльпаны и гладиолусы ваши тоже. Мартин Алексеевич! Как ваше здоровье? Как Людмила Степановна? Как там Саша поживает? Вы мне пишете чаще, и передавайте всем приветы. Так что жду отвас писем и Ц.У.

До свидания.

Здравствуйте дорогой Мартин Алексеич!

Я только что съездил в Барыбино и сразу решил написать, хоть и писем никаких не получал, ну да вы и ответить конечно ещё не успели. Это я понимаю. А я был в Барыбино, в среду поехал, а сегодня уже вечерним вернулся. Был там на складе и прямо скажу — плоховато. Шифера нет и вряд ли будет в ближайшее время, доска есть, но только сороковка — на что она нам. А двадцаткой и не пахло — всю разбирают в момент. Толи нет. Я с ребятами потом поговорил, они говорят приезжай в начале недели — будет толь. Так что в понедельник я поеду. Но зато гвоздей, шурупов хороших я купил три кило, и ещё два топорища, а то у нас топоры все на соплях держутся. И ещё купил три листа фанеры тонкой — для обшивки пригодится. А вот дсп нет и не будет. А может врут. Я думаю у них всё есть, только по своим держут, но ничего, я с ребятами и насчёт рубироида договорюсь и дсп попрошу. Нам без дсп сарай не построить, это как дважды два. Мартин Алексеич! Я вот о чём хотел попросить вас. Дело в том, что Саша мне перед отъездом позвонил и говорил, что у него лежит набор надфилей и отличные гэдээровские лобзики с пилками. Я ведь заехать должен был, но Маша приболела и так мы провозились до самого отъезда и ничего не вышло. Не смог заехать. А я собрался тут калитку поправить нормально, чтоб капитально было, а там прутья толстые их пилить долго надо будет. Я снизу обрежу сантиметра на три, чтоб она не задевала за низ, а то ведь каждый год проседает и так совсем в землю войдёт, плохо кончится. А я обрежу и планочку на два винта посажу. И нормально будет. А без пилок никак — у нас старые плохие и лобзик гнутый, его выкидывать надо. Так что вы попросите Сашу, чтоб он прислал с посылкой. Мартин Алексеевич! Я вот что думаю по поводу крыши — дело это очень серьёзное. Я лазил туда наверх и прямо сказать — течёт напрочь. И конёк и скаты — всё дырявое, жесть проржавела так, что прямо крошится и ломается. Я снизу потыкал — как бумага, и доски трухлявые, ещё бы. Сорок лет как покрыли, а она ещё держится, так это и не удивительно! И надо делать капитально — сначала рубироидом, а потом шифером внакладку. Тогда сто лет простоит. Сегодня я ещё с сараем разбирался, а после рукой махнул — мокро всё, рвань, тряпки разные. Их всех посжигать надо к чёрту, это Вера всё барахло копила вот и гниёт. Там и калоши, и ботинки старые-престарые и разные тряпки — гора целая. Лежит и преет. А сверху течёт — ясно, ведь провалился ещё больше. Но щас ведь их не позжигаешь — мокрые, тлеть будут и не сгорят, а была б моя воля я это ещё десять лет назад к чёртовой матери позжигал — только место занимает. И лыжи разные ломаные и санки ржавые и сундук, который они когда Виктор умер сюда перевезли — уйма всего не нужного. А я всегда говорил — ну чего хранить дрянь эту? Что от неё проку? А Вера, знаете какая — нет и всё, пригодятся, я перешью. А чего там перешивать — там всё иструшилось в прах, плесневеет, да гниёт. Ну, ничего, вот солнце припечёт, я это вынесу, просушу и пожгу к чёрту. А Вера пусть ругается, я ей давно говорил. Мартин Алексеевич! Вы передайте Маше чтоб написала мне и вы все пишите. А насчёт крыши не волнуйтесь — всё наладим. Всем привет, а Людмиле Степановне — поклон.

До свидания, пишите.

Дорогой Мартин Алексеич!

Здравствуйте! Как вы там все поживаете, как Людмила Степановна, как её здоровье, как Сашенька? Я живу тут нормально, здоровье ничего, нога не болит, ну и слава Богу. Начал я разбираться на тераске, Мартин Алексеевич, и понял, что зря мы войлок положили на низ, а сверху тогда навалили ящики. Там снизу впадина, а сверху-то крыша течёт и по полу к этой впадине вода шла, а там и скапливалась. А войлок он её впитал, и теперь я как нажал — а он как губка — весь водой напитался! Вот плохо как. Это мы с вами ошиблись. Но ничего, я верх разобрал и стал потихоньку их вытаскивать и на улицу выносить. Сначала было хотел кое-где разложить, а потом подумал — а крыша-то пустая стоит! И сухо там давно и по лесенке мне удобно. Взял и туда весь войлок затащил, разложил с нашей стороны, чтоб с дороги не очень в глаза бросалось и пусть сохнет. Я думаю что ничего ему не сделается — посохнет и всё будет нормально. Это ведь войлок, а не что нибудь. А после я за тачку принялся. Там колесо хорошее, но ручки никуда не годные, мы тогда ещё с ними намучились. Я их оторвал, пазы прочистил, две новые вытесал и приладил — любо дорого посмотреть. Теперь возить будет — хоть куда, так что новую покупать, как Вера предлагала — не за чем, что ж это — хорошие вещи бросать? Там же колесо нормальное, чугунное и кузов целый, не развалился, да и вы тогда говорили что тачка хорошая, вместительная, а Вера говорит — новую. Как же новую достанешь? Я их сроду на складе не видел. Да вот, теперь про склад. Ездил опять и опять мимо — ребят моих не было, а сидел какой-то старик заспанный. И опять ничего — ни двадцатки, ни рубироида, ни дсп. Единственно что хорошо — цемент завезли и я прямо два мешка взял сходу. Это дело нужное, Мартин Алексеевич, никогда не пропадёт, а фундамент в сарае всё-таки надо делать каменный. Это я спорить готов с кем угодно. Там ведь низина и каждую весну вода по щиколку, он и подгнил-то от этого. На сухом месте он бы ещё десять лет простоял, а там в низине спрел вон как. А новый деревянный ставить — всё одно что деньги на ветер — всё равно сгниёт также, и оглянуться не успеем. Так что хоть вы и про деревянный говорили, а я вам точно говорю — это пустое дело, Мартин Алексеевич. Вы человек городской, а я с этим давно дело имею и точно говорю — каменный фундамент поставим — нас с вами перестоит и внуков наших. А кирпич я достану, это не волнуйтесь. Его немного надо, тут стройка в Киселёвке — там договориться раз плюнуть. Они за тридцатку машину белого кирпича привезут. Так что вы не волнуйтесь на этот счёт — всё будет в норме, а каменщика я найду, тут работяг хватает. Ему и работы то на неделю не больше — поколенный фундамент. Зато сарай будет отличный. Мартин Алексеевич! Вы напишите мне как Саша закончил, интересно всё-таки. Теперь в вашей семье третий человек с высшим образованием будет. Это очень хорошо. Так что пишите, и про сарай не волнуйтесь. А Людмиле Степановне огромный привет и поклон.

Пишите, не забывайте.До свидания.

Здравствуйте дорогие Мартин Алексеевич,

Людмила Степановна и Саша!

Я живу нормально, здоровье хорошее. А как вы поживаете? Как ваши дела, как здоровье? Как встретили Первомай? Я вас ещё раз поздравляю с Праздником, желаю здоровья, счастья и всех благ. Получили вы мою открытку? А я от Маши получил письмо и очень обрадовался — она пишет, что Саша защитил диплом на пять. Это очень хорошо, так что поздравляю его от всего сердца и желаю чтобы он как и отец старался добиться высоких показателей в науке и технике. А вам, Мартин Алексеевич я желаю крепкого здоровья и всех всех благ. Мы тут Первомай отмечали с соседом Семёном Петровичем и его шурином Сергеем. Они уже вскопали у себя и хотят кое что посадить, так что у них образцовое хозяйство. А с ними мы немного выпили, посидели, потом послушали радио, а Семён Петрович мне рассказал как он достал электропилу. Её ведь не купишь нигде. А у него друг работал на базе, а там были, они разные институты снабжали. И вот он ему две поллитры и жена шесть батонов копчёной колбасы достала, а он им пилу списал. А пила отличная — с протектором, режет здорово, он мне показал, и говорит, что если нужно — в любой момент зайти можно и взять. Он мужик хороший, он и рубироид предлагал, но я отказался, что уж нам совсем побираться. Рубироид я достану, а вот пила — это дело. Мы ему поллитру поставим, он мужик хороший, пилу даст и тогда нам всё ни по чём — всё разрежем в момент. А ещё, Мартин Алексеевич, я начал копать помаленьку и хорошо пошло, земля уж не мокрая и я уголок возле туалета вскопал, не вспотел даже! И нога не болит, слава Богу. Вскопал, а после пошёл клубнику пообгрёб, расчистил, а там уж зелёные росточки так и прут! Клубника отличная, новая гряда прижилась, так что и в этом году, Бог даст будет много. А вот парники — плохо дело. Я палки снял, поломал и сжёг — чего им преть. А трубки точно будут это мне Семён Петрович обещал, я заплачу. А трубки для парников — в самый раз пойдут — их проволокой скрепить и натягивай хоть что — всё выдержит, и парники будут отличные. Вот чего ещё нет — это торфа, Мартин Алексеевич. Это дело не шуточное. Торф нам и под огурцы и под помидоры нужен, да и просто сажать без него — плохо. Я у соседей поспрашивал, они говорят что будут возить скоро, только караулить надо. Помните как прошлый год, только мы с вами приехали и машина подъехала! Как по заказу. А сегодня что-то не везут никому. А навоз в яме лежит нормально. И много, правильно вы тогда машину целую взяли, делить не стали. Правильно, он разойдётся в момент — огурцы, помидоры, а под яблоньки, а крыжовник, и на осень раскидать — всё уйдёт. Так что с навозом всё нормально, а вот торф надо доставать, никуда не денешься. Мартин Алексеевич, мне Маша написала про Николая и про ту историю всё подробно, всё как случилось. Прямо скажу — это очень плохо с его стороны так вести с таким заслуженным человеком, а главное — пожилым. Ведь мы ему в отцы годимся, а он так себя ведёт, как шпана подзаборная. Я ему тогда ещё когда мы собрались по поводу террасы у Любани, помните? И он так вошёл прямо как барин, расселся и начал меня учить уму разуму, меня пожилого человека, да я ему в отцы гожусь, а его сыну — в деды, а он мне мораль читает. Я ему и сказал тогда, не учи учёных, а тераску всё равно делить не будем. Так что вы не волнуйтесь, это всё пусть они брешут, а только всё останется по прежнему. Мартин Алексеевич! Я поздравляю вас с Днём Победы, потому как может скоро не напишу. Поздравляю и желаю здоровья, счастья, творческих успехов.

Пишите, не забывайте.До свидания.

Здравствуйте дорогие Мартин Алексеевич, Людмила Степановна и Саша! Пишет вам бывший сержант шестого отдельного артиллерийского полка и поздравляет вас всех с праздником Днём Победы! Желаю, чтобы никогда больше никто из вас не видел ужасов войны, чтобы небо наше было чистым и мирным, чтобы все были счастливы и жили в мире. А ещё желаю здоровья, счастья, мира, а Мартину Алексеевичу — новых творческих успехов на благо нашей Великой Родины! Мы тут живём хорошо, и я вот, Мартин Алексеевич, вспомнил Великую Отечественную. Вы наверно тоже её помните, но я вот вспомнил очень хорошо сейчас, когда вся наша Страна празднует этот праздник. Этот час нам никогда не забыть, Мартин Алексеевич, вы его тоже помните хорошо, так как вы тоже были опалены этим адским огнём, который пожёг всю нашу Страну. Ваш отец погиб в первые дни, а вы пошли добровольцем, хотя и имели возможность не воевать, потому что были ценным человеком — учёным. И были контужены и попали в госпиталь, а после работали в тылу, крепя оборону нашей Родины, и сделали ряд важных изобретений, которые помогли сломать хребет фашизму. А я, Мартин Алексеевич, пошёл попозже, так как мне было ещё шестнадцать, а мне сказали — погоди. И после через два года попал в самое пекло, а после прошёл всё — всю войну, до самого Берлина и даже возле рейхстага был и снялся с ребятами. Был ранен в голову — легко, а в ногу осколочным задело и хоть и вынули девять осколков, всё равно, как непогода — болит, ноет, спать не даёт. Но сейчас погода отличная — солнышко, тепло, я уже вскопал много чего — земля лёгкая. Начал я от того что тогда вскопал возле туалета и так разошёлся — прямо чуть не до лавочки! А главное лопата что надо, острая, роется на полный штык легко, работал два дня напролёт. А сегодня вечером начал с сараем разбираться. Всё барахло Верино выгреб на солнце — пусть посохнет, а то так не сгорит, только дымит будет. А за одно уж и стал доски гнилые отдирать, чтобы время не терять, а они главное почти что сами отлетают, и так всё на соплях держалось. Отодрал сзаду все доски и представьте себе — ни одной путёвой! Всё — труха трухой! Во как, что значит низина! А если б стоял справа у забора — ещё бы десять лет простоял. И когда новый будем строить, Мартин Алексеевич, я это точно говорю — фундамен надо кирпичный делать, никакой другой. Если деревянный низ будет — к чёрту попреет опять. А так по колено кирпича, а после доски, и он нас вами перестоит и внуков. Я доски сразу в угол и сложил, чтоб тоже как подсохнут, так и запалить, а сверху барахло Верино. И пусть не обижается, а Николаю я и так написать могу — сожгём к чёрту всё, чтобы участок не захламляли. Они и помогать-то не помогают, а всё разговоры разводят — нет чтоб щас вот приехать и помочь.

Николай он только футбол целыми днями слушает, ему покойный Виктор Георгиевич говорит бывало, ну что ты хуйню, я извиняюсь, эту слушаешь, лучше б книгу хорошую прочёл, а он всё слушает и слушает, вот и дослушался — как грузчиком пошёл, так и работает. Это не то что вы или Саша. Это люди не интелегенты, хамло порядочное. А вы с ним ещё так вежливо говорите, да он и разговору то не стоит, не то что чего. Это хамы известные и Вера ему под стать. Они приедут, когда клубника, да помидоры, да всё плодоносит. А мы ведь люди добрые, что вы с Людмилой Степановной, что мы с Машей. Мы и мухи не обидим — пожалуйста, бери, ешь, я не загораживаю, я и сам принесу — на, бери, если мы в родстве. Но только люди они не простые — с говницом. Нет чтобы и к нам с вами с открытой душой, нет, так у них не заведено. А потому что Виктор Георгиевич покойный добрым был, тихим, а они на него с детства орать приучились, вот как теперь. А я бы на его месте взял бы по морде тогда давал побольше, авось поумнели. А теперь конечно, что ж делать, он вон битюг какой — накачался, да от пива разнесло его. Молодой, а брюхо больше моего. А ещё гонору хоть отбавляй. Далась им эта тераска. Не они же строили, а я с Виктором Георгиевичем покойным, а деньги вы дали. А они — делить. Да и чего там делить — шестнадцать метров! Курам на смех! Как делить? Перегородкой? А входить как? Значит — два крыльца делать? Так это в копеечку влетит. А потом — терасса хорошая, а будет что — конура мне и конура им. А вы? Что ж и на вас тогда надо? Они же этого ничего не понимают, бестолковые, им лишь бы разделить. А тут ещё подумать надо о верхе, может верх надо б отстроить, а то что ж у всех дети, им тоже приехать куда-то надо, а они — тераска. Не в тераске дело, это я им тогда говорил. А главное, вы думаете Николай будет строить? Никогда! Он деньги даст, а ты паши на него — с плотниками договаривайся, доски доставай, вози их. А они прикотят — клубнику есть и загорать. Вот и всё. А я тут — фронтовик с больной ногой горби на них, а Маша окучивает картошку целыми днями, да пропалывает, а они — на пожалуста, вы вырастили, а мы сожрём. Я не жалею, Мартин Алексеевич, я никому никогда попрёки не выговаривал, но только что ж это получается такое — почему такая несправедливость? Что мы — хуже их? Так что, вы Мартин Алексеевич с ними построже — нет и всё! Эти люди только так и понимают. Им рассусоливать всё равно что с гуся вода. Им строгость нужна, да и дом на вас записан, с Людмилой Степановной, а не на них. И слава Богу, что Виктор Георгиевич тогда отказался, а тоб хлебнули мы с ними. Но это всё пустяки, Мартин Алексеевич. Вы на это внимание не тратьте. Главное мне сейчас раздобыть торфу, кирпичей и досок. И тогда мы заживём. А главное — чтоб сарай быстро разобрать и дело с концом. А плотников тут нанять можно и говорят не дорого, тут работы мало у них. Каждый мужик топором помахать может и возьмёт недорого. А строить тут немного, да и я помогу, ведь тоже в плотницком деле мастак — как никак потомственный плотник, хоть и работал всё время кладовщиком. А крышу мы перекроем — любо дорого будет. Это я и один сделаю, чтоб вас не беспокоить, сделаю в лучшем виде. Шиферу раздобыть бы и всё в норме, и рубироида купить. Мартин Алексеевич! Если вам не трудно вышлите немного деньжат на покупку вышеназванных материалов, а то я немного поистратился, а мы ужо сочьтёмся. Я бы Машу попросил, но она щас Любане дала на стенку 500, так что я вас прошу, если не трудно. А я потом её попрошу, она вам отдаст.

Передаю всем привет и поздравления,

пишите, не забывайте.До свидания.

Здравствуйте дорогие Мартин Алексеевич и Людмила Степановна!

Как вы там поживаете? Как дела у Саши? Как у вас погода? Я живу хорошо, погода хорошая, солнце, тепло. Полез я сегодня на крышу, войлок потрогал, а он за это время весь посох! Вот что такое тепло. Так что Мартин Алексеевич, всё с войлоком обошлось отлично. Просушил его и сложил опять в стопку, а вниз большую подложку сделал из брусков. Мартин Алексеевич! Большое спасибо вам за перевод. Это очень хорошо, потому как раз вчера я получил на почте и тут же торф возить стали и я машину взял. Свалили правда немного не туда, возле забора, но ничего, это я правда его не предупредил, я за деньгами пошёл в дом, а он не заметил что у нас ворота есть и прямо возле калитки правее так, стал сваливать. Я из форточки закричал ему, а он уже свалил. Ну ничего это я на тачке перевезу быстро, не залежится. Но всётаки немного обидно. Но главное — спасибо вам большое. Ездил я опять в Барыбино на склад и на этот раз успешно — был рубироид и двадцатка. Я взял три штуки рубироида, а потом ещё две — пригодятся, потом двадцатки выписал на сто рублей, так что теперь всё в норме. Машина обошлась дороговато — восемнадцать рублей с копейками. Но зато сгрузили нормально — ворота оттянул и он как раз проехал и свалил всё возле яблонек молодых. А доска хорошая, еловая. Так что теперь ещё бы штуки три брёвен приличных, я бы их пилой порезал на бруски и нормально. С древесиной всё нормально теперь. А вот шифер, Мартин Алексеевич, не завозят и говорят нет и не будет, так что хоть в кулак свисти. Хочу на стройку подойти, может там что скажут, но мне сосед сказал, что теперь шифером не кроют, так что и там наверно от ворот поворот. Но ничего. И вот ещё кирпич. Это задача первостатейной важности. Я возле магазина говорил с двумя шоферами, один совхозный, а другой со стройки. Оба обещали кирпича, но говорят пока нет возможности. Но ничего, это нам не к спеху, подождёт. Мартин Алексеевич! Я вот что хотел сказать — в перегородке между нашими с вами комнатами завелись или мыши или крысы, я точно сказать не могу. Я уже какую ночь слышу как они там возятся и бегают, только шорох стоит. Я думаю, что крысы потому как шум большой. Она ведь в нутри то полая, так что там им благодать, завелись заразы. Я поначалу думал что мне спросонья кажется, а нет — и днём шуршат. Я постучал — стихли. А потом опять. И запашок там есть, видно за зиму они там устроились. Надо бы или кошку заводить хотя бы на лето или потравить их мышьяком. А мышеловку я сразу в кухню поставил, но ничего пока не попалось. Но крысы — это не хорошо, это надо искоренять сразу. Но ничего, это мы наладим. Мартин Алексеевич! Вчера ударил мороз — странно для мая, но ночью заморозки были, а днём я решил протопить, а то и так сыровато, да и прохладно к ночи. Залил воды, полкорзины угля сжёг — отопление работает нормально. И не течёт нигде и ничего не сломано. Так что я протопил сливать не стал — пусть пока вода побудет, знаете может дни холодные будут и протопить придётся. И вам пригодиться, это всегда нужно будет. А работает хорошо, я как сразу воды залил, затопил, так пошло прямо тепло сразу и нигде не потекло. А ещё сегодня я пожёг наконец всю труху. Как затопил с утра, так сразу вышел, доски запалил, и потихоньку сверху Верино барахло подкладывал — калоши, ботинки столетние, портфели, разное тряпьё. И занялось хорошо — на солнце просохло и нормально горело, не чадило. Так к обеду я всё и пожёг и доски. А после стал боковые стенки разбирать, так они крепкие оказались и там досок много хороших, я их сортировал до вечера и немного устал. Но золы теперь — завались, так что сажать самый раз будет. А Верино барахло я сжёг, так и передайте ей, если увидите. Я ей давно говорил — выкинь ты это, говно всё, оно только мешает, как за граблями лезешь — а тут сундук её. Да в нём пыль одна, всё прогнило, портфели какие-то, калоши рваные, тряпьё — ну зачем это всё? Всё равно она его никогда не попользует, так и сгнило бы, но теперь я это всё пожёг, так что, Мартин Алексеевич, так ей и передайте. И пусть она не говорит ничего — я ей давно говорил — сожгу всё, выкинь сама. Но они же знаете какие — господа, они головами то кивают, а так ничего и не делают. Нет что б разобраться, да угол в сарае бы сразу освободился, и всё нормально было бы. Ведь легче простого — встал утречком, да потихоньку разобрал, да пожёг бы всё лишнее, и нам хорошо и им складно. А так что ж — лежит, гниёт, и проку никакого. Но я теперь всё пожёг без разбору, так и передайте ей. Я знаю, они на меня теперь зуб заимеют, ну и пусть. Я им не мальчик, я им в отцы гожусь. Сколько можно раз говорить? Неужели трудно это — разобрать, выкинуть что не надо, и всё нормально было бы. Нет, пусть преет, лишь бы лежало. А как им говорить станешь — так сразу обижаются, это они только и умеют. Я им прошлый год говорил — обтирайте ноги лучше, ну что ж вы грязь носите с улицы, а моет то Маша, они же коридор не моют никогда. А Маша моет за всех. И она на меня обидилась — как так можно из-за пустяков мне говорит на людей кричать. А я говорю я не кричу, я вообще ни на кого никогда не кричал, а только говорю что надо ноги вытирать, если вы мыть не хотите. А если не вытираете — тогда мойте за собой пожалуйста, а то что же получается, вы нагадите, а Маша — мой! Вот ведь как. А она сразу обижаться. И Николай мне — вы говорит на Веру кричите. Да я никогда ни на кого не кричал, я просто сказал что чистота нужна, они же не одни живут, тут и вы, Мартин Алексеевич и мы и Саша приезжает. Но он думал что я просто так придираюсь. А я говорю ну что я буду к Вере придираться. Она же мне всётаки родственница, так что не чужой человек. Я просто советую, потому что человек пожилой, а вы ерепенитесь. И вы им так и передайте пусть не думают что они тут одни. Они с покойным Виктором Георгичем всегда грубо разговаривали, вот он их и воспитал хамами. А я хамить себе не позволю, я им не мальчик. Да и вы бы, Мартин Алексеевич были бы с ними построже, а то совсем нам на шею сядут. Они ведь хамы из хамов, особенно Николай. Он привык со своими грузчиками зашибать, вот и про нас так думает. Вы человек интеллегентный так что надо его осаживать, а то он совсем обнаглеет. С такими людьми по другому никак нельзя. Они люди невоспитанные, им потакать нельзя. Но я думаю мы их перевоспитаем. А потом старших надо уважать, я же им не мальчишка. Я участник Великой Отечественной Войны. И вы тоже, Мартин Алексеевич. А они думают мы им мальчики. Мартин Алексеевич! Я вот ещё хотел по поводу посадки сказать. Я думаю картошки нынче надо посадить побольше, потому как если прошлый год был неурожайный, то в этот-то обязательно будет хорошо. Это всегда так — если прошлый неурожайный, то нынче обязательно урожайный. В прошлом году она вся погнила и мелкая была. С каждого куста — сам три, не больше. А нынче может быть и больше. В позапрошлом году было сам пять и клубни крупные у нас синеглазка вон сортовая какая. А потом — сам три. А в нынешном может опять сам пять будет. Так что я посажу до самых бочек, а там видно будет. Если прошлый неурожайный то этот будет урожайный, так старики всегда говорили. А сажать хорошо — золы много, осенью мы унавоживали и всё нормально будет. И семена хорошо не погнила не подмокла. Я когда ехал то боялся не подмокла ли, но как вошёл — вижу сухое всё. Это очень хорошо. А то вон на тераске как — сверху протекло, а войлок подмок. Но щас уже я посушил его, всё в норме. А картошка сухая была. Так что посадим до самых бочек и будет всё в порядке. Мартин Алексеич! Ещё вот о крыше я подумал и решил жёлоба не делать. Зачем он? Я старый поковырял, а он весь разлетелся. Соржавел весь. А главное там только снег накапливался и всё ржавело. А если шифером крыть то и жёлоба не надо — всё сваливаться будет у нас ведь скат хороший. Так что жёлоба не надо это точно говорю. Я и с Семёном Петровичем советовался и он говорит — верно, не надо. У них тоже жёлоба нет и не надо его совсем. От него только задержка снега происходит, потому что он скапливается и под ним всё преет и гниёт. Так что сделаем чистые скаты и всё будет вниз лететь. И будет всё в норме. Мартин Алексеевич, я у Семёна Петровича попросил яду крысиного. Он мне дал и показал как разводить. Так что теперь я им прикурить дам. У них там внизу я поглядел прогрызено немного и вот я в эти дырки напихаю, пусть покушают. А то расплодились заразы за зиму, этого у нас никогда не было. Но ничего, Семён Петрович сказал яд хороший, он своих перевёл давно ещё. И кошки никакой не надо. А после мы всё заделаем, все дырки. Потому как я посмотрел по углам, а там мышиное дерьмо. Я думаю что мышиное, потому как крысы срут покрупней. У них такие длинненькие, а у мышей поменьше, как лапша мелкая. Так вот это всё таки мыши и мы их всех потравим, что б заразы никакой не было а то от них одна зараза. А яд хороший, мне Семён Петрович сказал, что он своих вмомент потравил и больше не водятся. Так что проведём операцию по уничтожению противника. Мартин Алексеевич! Вы напишите мне как у вас дела, как здоровье вашей супруги Людмилы Степановны, как дела у Саши. Напишите всё подробно, как всё у вас там происходит. И передавайте всем пламенный привет.

До свидания, пишите чаще!

Здравствуйте дорогие Мартин Алексеевич, Людмила Степановна и Саша!

Только что получил посылку от Саши и очень обрадовался. Таких пилок и надфилей у меня не было сроду — ГДР делает отлично! Спасибо большое, это очень к стати, потому как калитку надо снизу подрезать, а то просядет и будет задевать за землю. А пилки очень хорошие, зуб мелкий, но видно что режет как зверь. И такие долговечней и не ломкие, вон как гнутся. Спасибо большое. И Маша мне туда положила Рукавицы. Это тоже хорошо. Теперь с таким инструментом всё что угодно делать можно. Мартин Алексеевич! Как ваше здоровье? Вы что-то никак не напишите мне, я уж беспокоюсь, хоть Маша мне и написала что всё хорошо, что Саша закончил и всё у вас нормально. Напишите мне об всём. И как Саша теперь, куда он хочет, куда пойдёт. А я тут разобрал почти весь сарай, так что он стоит весь пустой, будто его и не было. С боков доска отличная, не гнилая, я её сложил на солнце — пусть посушится и тогда в штабель с новыми. А те я все уж перетаскал, сложил штабельком между двух яблонь, там справа. Там как раз мешать не будут. А как за низ принялся — всё гнилое. Вот что значит низина. Там вода ещё щас стоит, конечно оно всё и прело а как же. Всё попреет в низине то такой. Так что Мартин Алексеич, если будем новый строить, надо возле забора. А то опять всё попреет. Или каменный фундамент. Это лучше всего, тут даже можно на том месте оставить, но только каменный фундамент сделать. И не очень большой надо делать — так по колено чтоб был, а потом сверху уж обшивать. Тогда надёжнее всего будет. Сегодня я готовился к посадки картошки. Всё прорыхлил что вскопал, а потом семена перебрал какие покрупней, а после стал золу просеивать. Золы теперь — завались. Всё пожёг, все доски, так что просеил и целая горка получилась, я её ссыпал в бочку железную и накрыл от дождя. Золой обеспечены можно сказать по горло на всё лето. А вот торф возить несподручно из-за забора, это я десяток тачек перевёз и спина заломила и я бросил думаю, потихоньку буду возить по пять в день и за недельку управлюсь. А то так сразу — тяжело, Мартин Алексеевич я ведь как и вы человек пожилой. Сегодня опять подтопил утречком, оно так лучше потому как если с вечера включить — спать душно а утром встану и голова гудит хожу как варёный только к обеду очухаюсь, а утром протопишь и глядишь и тепло и свежо. Мартин Алексеевич! Теперь расскажу о главном как я с крысами покончил. Я позавчера наложил в дыру яду с хлебом и сахаром и вот что значит химия! Сегодня спал и ни одного шороха. Значит нажрались гады, подохли. И днём послушал — ничего. А мне ведь и Семён Петрович говорил яд отличный он у себя повывел сразу и никакой кошки не надо. А то как спать лягу — над ухом шир шир шир! Вот шушеры! А щас спал и нормально всё. Так что эта проблема в общем и целом решена положительно. Крыс-мышей больше не предвидется. А вот с крышей, Мартин Алексеевич надо что то делать. Крыша у нас никуда не годится и вся уже сгнила можно сказать целиком, я лазил сегодня опять и смотрел взаду ближе к коньку. Там только посерёдке жесть сохранна а по краям — одна ржа и труха. И конечно там и протекает, чердак весь мокрый и вон на тераску протекло так что и войлок промок. И это больше терпеть нельзя потому как на следующий год нас зальёт совсем и оглянуться не успеем. Да и то довели до сих пор то. Я ведь давно уже говорил — крыша дырявая, жесть проржавела хоть и красили её часто. А меня никто не слушал. Ну вы то понятно вы человек занятой у вас научные дела а Николай да Вера чуть скажешь — что ты панику подымаешь, авось не провалится. Им бы пива напиться да в дурака играть или семечки лузгать. А тут вон до чего дело дошло — крыша валится. А я ведь давно предупреждал надо ведь шифером было покрыть и нормально всё было. Если б покрыли шифером года два назад и так бы и стояло всё давно. И никакой ржи не было бы. А было бы всё без влаги потому как шифер тут в самый раз для влагозадержания. А я помню как тогда говорили летом. И вы тогда тоже были. А я заговорил а Вера говорит давайте подождём. Вот и дождались. Мартин Алексеевич, я ведь всегда добра желаю тем более и все мы в родстве, так почему же меня старого опытного человека не слушают? Я ведь поумнее Николая, жизни то побольше видал и войну опять же прошёл и знаю плотницкое дело. И в материалах слава Богу разбираюсь, полжизни на складах провёл уж всякого перевидел. А он говорит — подождать. Чего ждать то? Надо бы покрыть давно, сложились бы все и нормально вышло, а теперь вон везде течёт, и на тераске и на кухне пятно наверху в углу возле плиток. Вот и дождались. Подождём, а потом и покроем. Вот как они рассуждают. А я им говорил — ну что вы ждать то будете? Пока обвалится крыша? Или всё протекёт к чёрту? А им бы только загорать да не делать ничего. И зря вы тогда их так вот поддержали, Мартин Алексеевич. И Саша тоже начал говорить — подождём. Вот и дождались. А еслиб вы тоже им сказали давайте крыть и никаких гвоздей, то они б почесались, как никак а дом на вас записан, вы и хозяин. А вы тогда сказали ладно, что там суетиться давайте подождём мол лето хлопотное и так далее. А щас, Мартин Алексеевич, лет нехлопотных не бывает, да только это лето ещё похлопотней будет — вон и сарай и крыша и надоб туалет почистить, там наросла куча будь здоров. Да и с верхом надо решать — будем надстраивать или нет. Если будем тогда и крыть пока не надо а надо надстроить и покрыть тогда, чтож впустую работать. А если не будем тогда надо крыть без всякого. Но вы хотели надстраивать. И я тоже за, хотя влетит всем в копеечку. Но это дело хорошее будут ещё две комнаты и не маленькие. Если надстроить за месяц тогда и сразу покрыли бы и вот всё было бы хорошо. А плотников я найду это не сложно. Но вот ведь — ещё сарай. Тоже строить надо, никуда не денешься. Две стройки за лето. А еслиб прошлым с домом решили и было бы всё удобно — щас бы только сарай остался и ничего. Так что теперь сложности разные и всё стало труднее. Я вот и сам не знаю с какого тут боку начинать — или дом или сарай. А тут ещё огородом заниматься надо никуда не денешься. А кто ж занимается? Мы с вами, да Маша и Людмила Степановна. Ну Любаня подъедет помогнёт. А Николай с Верой и пальцем о палец не ударят — чего им. Они в августе приедут и на всё готовое. Тогда конечно и сарай новый будет и овощи-фрукты и туалет почистим. А там уж всё заросло говном всё надо вычищать. Вот мы и будем чистить, а они только срать умеют и всё. Вы меня не осуждайте, Мартин Алексеевич, я понимаю, Вера вам как никак а всё таки племянница. Но как же так вот можно? Одни работают а другие только приезжают на всё готовенькое и загорают. А главное мы ведь им в отцы годимся, люди пожилые, нас уважать надо советоваться, а они — подождём. Вон как. Ну и что же вышло? Подождали до тех пор пока дом развалится. А вы думаете они тогда почешутся? Ничего подобного. Они на свои жигули сядут и тю-тю. А вы тут да я расхлёбывай. Вы вот, Мартин Алксеич мне перевод прислали, знаете что щас и торф и кирпич нужен и разные доски, а они хоть раз помогли деньгами? Они всё жмутся — нет денег. А машину небось купили, да и на юг каждый год ездят. Вот как. Они только тогда дают когда уж совсем подопрёт ну там когда все дают, даже Любаня. А так у них снега зимой не выпросишь. И главное ведь родня как никак. Ну да Бох с ними. Но с ними вообщето вам надо поговорить Мартин Алексеевич. Они тоже совесть должны иметь. И зря вы так с ними мягко. Они этого только и хотят. А с ними по другому надо. Ну да ладно. Что я всё про них пишу. Я вот ещё что заметил так это что дверь в коридоре немного просела и чиркает по полу. Это не первая а вторая которая после кухни. И вроде я так нажал — не особенно покосилась, а вот просела. Я думаю придётся снять её с петель и рубаночком пройтись внизу. Это я сделаю на днях. А с торфом всё нормально будет это я перевезу его быстро. Он не плохой хоть и не очень рассыпчатый. Мартин Алексеевич! Тут у нас уже всё распустилось — листья вовсю прут. И я клубнику посмотрел — новые усики так и лезут, будет хорошая. А крыжовник надо чистить — это точно. Он зарос сильно мы с осени не почистили, а теперь видно как он попёр во все стороны, а главное он же смородине не даёт расти, она молоденькая а он вон какой. Так что почистить надо это обязательно и особенно над ним не трястись — он всё равно мелковат — руки исколешь пока оберёшь, да и проку от него никакого. А смородина сортовая хорошая. Она вон какая мы когда осенью собирали — чёрная как вороний глаз и сладкая на языке тает. Так что я его почищу пусть он ей не застит, пусть смородина растёт. Мартин Алексеевич! Я тут когда сарай разбирал нашёл папку с вашими какими-то бумагами, они старые все попрели и пожелтели но я подумал может в них для вас что то важно и может пригодятся, так что я их на тераску положил и оставляю до вашего приезда. Что то вы мне совсем не пишите, напишите, не забывайте. А Людмиле Степановне огромный душевный поклон. И здоровья побольше, в нашем возрасте главное здоровье.

Пишите чаще!

До свидания!

Здравствуйте дорогой Мартин Алексеевич!

Пишу вам только что после ответственной операции по ремонту двух дверей. Хотя это и не ремонт, но всё таки. Я утречком как встал сразу занялся дверями. Мне вчера Семён Петрович с шурином помогли с петель снять ту что в коридоре, а утром я её рубаночком и пообстругал и в обед мы её надели и в самый раз — сантиметр я снял и как раз — уже не чиркает. А после занялся калитошной дверью. Её я сам легко снял лобзиком отрезал низ, и пристроил толстую проволоку. И в самый раз получилось. А то просела и вмерзла когда я приехал. А щас нормально, даже земли не касается. Так что с дверьми разделались. А после стал торф возить и опять немного пожадничал — привёз двенадцать тачек. Многовато конешно — взмок весь и до вечера пролежал читал книжку про Ганди. Всё таки какой великий человек был и народ его любил и уважал, а главное — простой, не чванился. И всех уважал и стариков и молодёжь. Это главное чтоб тебя уважали. Я вот лежал и вспоминал всё как в молодые годы мы к старикам относились — чуть скажут и сразу слушаемся. А теперь молодёжь совсем другая пошла, обнаглели совсем, нет ничего святого. Вон я как пошёл за молоком чтоб лапши себе сварить, а они сидят возле там на сваях. И такие рожи ни тебе ничего — хоть трава не расти. И никакого уважения. И в очередь за вином лезут и всё хоть кол теши. И волосатые все пьют с малолетства. И по дачам лазают это уж вы лучше меня знаете — вон у Фурманов прошлым летом что было. Чуть до смерти не убили. Хорошо хоть нашли да посадили, а то ведь не найдут как обычно а они поновой дела творят. Мне Семён Петрович рассказал как тут зимой к двум залезли на той стороне. Залезли банки с компотом повыпили а какие остались разбили. А потом насрали на кровать и ушли. Вот как. А в другом доме нашли краску и ей по стенам матерные слова писали а после тоже насрали посреди комнаты и поминай как звали. Вот теперь как. Я вот свою молодость вспоминаю так мы хоть и выпивали и дрались бывало, всё равно такого безобразия не творили. Это же надо совсем совесть потерять, чтоб до такого безобразия дойти — так вот гадить и всё. Ну, если надо — ну укради себе и всё, а что ж не себе и не людям — гадить только до корёжить. И вообще теперь что старик что молодой — все грубят и в магазине и на улице. Теперь за матом в карман не лезут — обложат и иди как обосраный. И уважение потеряли совсем. Плохо их в школе воспитывают, а честно говоря совсем нет никакого воспитания — одни задачки да примеры и больше ничего. У нас раньше бывало как комсомольское собрание — так все с интересом бывало и разберём кого надо и отчитаемся и жизнь какая-то активная была, а щас — посидят и разойдутся. И ничего им не интересно, ни книжки, ни мероприятия, а только вот на танцах драться и пить. И ещё по дачам озоровать. Мартин Алексеевич! Завтра решил картошку сажать. Семён Петрович уже посадил, и я думаю тоже надо, я ведь давно подготовился да всё откладывал — то торф, то доски разбирать, то двери. А завтра точно с утречка и начну. Погода тут стоит хорошая солнце греет, всё распустилось вовсю и работы по огороду много, жаль что Маша не может приехать. А то мне себе обеды — ужины готовить некогда, так колбаски варёной поем, чаю, творогу, хорошо хоть творог в сельпо регулярно. И молоко тут хорошее совхозное, не порошковое. Молоко люблю. Да и вы тоже, Мартин Алексеевич любитель молока, это я знаю. Вы его лучше чая уважаете, с клубникой и с творогом. А я с хлебом с белым люблю. На ночь хорошо и говорят для желудка полезно. А вообще то ещё полезнее кефир или простокваша. Павлов каждый вечер по кружке простокваши выпивал и прожил до 90. Вот что значит — природа. Мартин Алексеевич, я вот что думаю, если мы всё таки верх будем надстраивать, то надо не мелочится. Надо не только над комнатами построить, как у Семёна Петровича, а надо и над тераской. Тогда получится две больших комнаты и ещё одна большая. А её можно не утеплять а такую же тераску сделать летнюю. А то что ж только комнаты и всё. А после спохватимся и мало будет, как внуки подрастут. И надо это этим летом провернуть, Мартин Алексеевич а то опять затянется, а тут вон и крыша старая и то и сё. И сарай строить надо, как никак а тоже хлопот на всё лето. А Николай и Вера говорят — подождём. Хорошенькое дело — ждать вот так и не делать ничего. Надо всё таки по серьёзному думать, не как маленькие дети. Если сарай сгнил, значит надо быстрей новый построить. И крыша также. И надстройка. Всё ведь течёт сверху-то. Ещё один год и крыша совсем прохудится. И тогда ещё хуже будет. А так мы надстройку поставим и её шифером покроем. И будет всё в порядке. Только вот с шифером туговато. Я разговаривал с Семёном Петровичем и он говорит надо ехать не в Барыбино, а в Жуковскую. Там целый стройкомбинат. И там можно договориться с мужиками насчёт шифера. Правда далековато — 60 километров. Но зато там просто — Семён Петрович машину дсп вывез прошлым летом сразу. Сразу прямо договорился, они ему машину дсп, он им 50 и две пол-литры впридачу и прикатили. Так и с шифером можно. Но и дсп нам нужно позарез, без него Мартин Алексеевич никуда не денешься, он иной раз лучше всяких досок, им стены в надстройке обшивать — милое дело. Да и потолок тоже. Ни щелей, ни подгонки он же широк. Так что я думаю на следующей недельке как с посадкой закончу — поеду в Жуковскую. А то так можно всё лето просидеть ожидать когда привезут или, когда на складе будет. А его может вообще не будет. Или будет, а они раз, своим позвонили, а те им в лапу. Вот так и расходится всё. А в Жуковской там сразу подъехал и этих материалов разных у них завались. Только вот надо с посадкой закончить и тогда можно целиком и полностью заняться строительными работами. Так что я прямо завтра и приступлю, я уже и торф приготовил и всё остальное. Думаю что в этом году картошка будет хорошая, потому как в прошлом был неурожай, а значит в этом будет урожай. Так всегда бывает, Мартин Алексеевич. Это старики ещё говрили, если в этом году картошка не уродилась, значит в следующем сажай больше. Вот я и хочу побольше метра на два посадить. В конце концов лишний мешок никогда не помешает. И вообще надо сажать всего побольше, у нас много ещё места пустует и у помойки и возле колодца и там у забора слева. Я у Семёна Петровича посмотрел а там у него и метра нет незасеянного, вот что значит деловые люди. А у нас между яблонями старыми вон сколько места пропадает. И можно вскопать и засеять хоть клубнику посадить или кабачки. Но у Семёна Петровича знаете и невестка и сын и шурин и жена с сестрой — все помогают, а у нас выходит что мы с вами, Маша, Людмила Степановна, Саша, ну Любаня приедет поможет. А Николай с Верой палец о палец не ударят. Они предут осенью на всё готовенькое и чаи гонять на тераске будут или пойдут загорать на речке целыми днями. Небось не переломятся вскопать чего нибудь. А что б такого — приехать сейчас и помочь пожилому человеку. Нет, они приедут осенью или в августе когда всё уж поспело и можно будет поживиться. Тогда они тут как тут. А сейчас им некогда им щас деньгу зашибать, им щас не до участка. А вот когда клубника поспеет тогда они приедут и попользуются. Да я ничего против не имею, но надо же и совесть знать. Если и жить всем вместе то надо и работать на участке всем. Поработали и поели. Как потопаеши так и полопаешь. А что ж получается одни работают а другие только пользоваться могут. Это же совсем не породственному получается. Мы же не чужие люди чтобы так вот паразитировать. И вы Мартин Алексеевич я конечно понимаю Вере вы дядя, но что ж такого — Маша ей тоже тётя, так что я тоже право голоса имею. Уж очень вы их избаловали. Покойный Виктор Георгич мне давно говорил что надо их в строгости держать а то Николай наглец и грубит на каждом шагу. Вера то она раньше была другой — отзывчивой, мягкосердой. А теперь как с ним живёт совсем другая стала — грубая такая же как и он сам. Вот какие дела. А вы с ними бывало чай пьёте да смеётесь на тераске. Их надо б одёргивать как следует чтоб знали своё место. А то он думает у него машина так можно на всех плевать. Нет, я всё таки ветеран Великой Отечественной войны, поэтому со мной так говорить не обойдётся. Я тоже человек нервный и могу на место поставить. Он мне в сыновья годится, а так хамит. Да и вам тоже недавно вон как хамил, мне же всё Любаня перед отъездом рассказала. Так хамить пожилому человеку который и воевал и ответственный научный работник и заслуженную пенсию получает. Это же как надо грубияном быть чтобы так неуважать! И это муж племянницы! Родной человек, а вы, Мартин Алексеевич так его прощаете и позволяете такое. Ну как так можно так вот позволять! Да я если бы он мне наговорил разных гадостей я бы просто морду ему расквасил и всё. А потом милицию позвал. Вот и всё. А вы с ними чаи пьёте на тераске и про науку говорите. Это он дурака валяет что он «науку и жизнь» выписывает и читает. Он в этом ничего не понимает и понимает только в домино со своими забулдыгами. А вам они мозги морочат и всё. Они хитрожопые втёрлись к вам, а вы их под крылышко, мол Виктор Григорьич и так далее. А Виктор Григорьич сам хорош был. Он вон как с Машей разговаривал — хлопнет дверью, а она в слёзы. И эти такие же. Так что вам надо с ними построже и они присмереют. С такими людьми иначе нельзя, а то они на шею сядут и тогда уж поздно будет. Мартин Алексеевич, я закругляюсь, вы что-то совсем не пишите, забыли старика совсем. Напишите как здоровье, как что как Людмила Степановна. Всем большой привет.

До свидания.

Здравствуйте Мартин Алексеевич!

Только что закончил посадку картошки. Посадил как хотел — на два метра шире и сажал малость поплотнее, ряды почаще. Так что теперь должно быть картошки побольше, потому что прошлый год был неурожайный, а этот будет урожайный это обязательно. Это старики всегда говорили если прошлый год не урожайный, то этот урожайный, как пить дать. Сажал целый день неторопясь, а то боюсь как бы не свалиться. Я вон торф тогда повозил и проволялся день в постели — спина заломила и нога стала ныть. Так что перенапрягаться не надо. А тут посадил всё неторопясь к трём часам. С золой, всё как надо. Всё теперь будет в норме, Мартин Алексеевич. С картошкой это главное, потому как это основа хозяйства. А после можно уж и огурцы помидоры кабачки. И прочую мелочь. Я думаю что надо огурцы теперь сажать на грядках где была свекла с морковкой и туда новые парники ставить, а то они уже у нас лет десять всё на одном месте, а потом всё равно надо новые ставить, эти то все сгнили а земля истощилась и это будет в самый раз. А помидоры можно и на старом месте сажать им не убудет, они вон как прошлый год пёрли и никакой плёнки не надо. Так что теперь дело в трубках в тех что надо для парников. Как только мне достанут тогда и сразу можно собрать. Мартин Алексеевич! Тут вот случилась одна неприятность. Крыс то я потравил и успокоился. А неделю назад появился лёгкий запашок у этой перегородки куда я сыпал и где они шуршали. И теперь пахнет сильно и пахнет тухлятиной. Я думаю что они отравы наелись и завалились в перегородку а теперь там гниют. Но это ничего она деревянная так что её отодрать можно и заодно все дыры заделать а крыс вытащить. Это я займусь вот торф перетаскаю и займусь. Яблони уже зацвели и очень дружно. Пустоцветов почти нет, я смотрел, так что будем с яблоками. Жасмин ваш возле тераски тоже зацвёл весь, так белый стоит и пчёл на нём прямо целый рой. Семён Петрович пашет во всю они уже и парники поставили и всё посажено и щас городят забор с Кудряшовыми. У него материалу много — полный сарай досками забит. У него и кирпича вдосталь они хотят тераску каменную положить. Люди работящие, чего уж. И помощников много у него — и шурин и жена его и ещё какие-то ребята. Там работать любят. Это у нас только я да вы, а больше никого. Женщины всё аляля, да загорать, а мы работай. А Николай не переломится, куда там. Они с Верой приедут только в августе урожай собирать. Это они мастаки. Багажник набьют и тютю в Москву. А мы тут сей, торф таскай, вкалывай. А они попользуются и до свидания вот теперь как. А по хорошему то должно быть наоборот. Но у нас всё как ни у людей. Вы вон им потакаете. А с ними надо поговорить как следует они слов хороших не понимают. Они только понимают когда им острастку дашь вот тогда они почешутся. А вы с ними чаи пьёте да о науке говорите а они вам подпевают и всё вот как они наловчились. А вы им верите. Им верить нельзя, Мартин Алексеевич их надо держать в ежовых рукавицах тогда они как шёлковые будут. А так они нас с вами в угол вытеснят а сами всё себе заберут. А после и думать будет нечего. Они вон как летом то ходят как хозяева — руки в боки, нос задирают, а я прямо вот подошёл бы да по роже хряснул по его сраной он вон гвоздя подлец не вбил здесь, а ходит как барчук руки в боки. А она брюки свои красные натянет и на пляж жопой вертеть хоть бы помогла. Я вон прошлым летом пропалываю морковь а они прутся и из кино и как мимо идут заржали как лошади. Я прямо чуть здержался а то бы лопатой так бы и располосовал их. И как же вы можете чаи с ними гонять! Мартин Алексеевич, ведь вы хозяин, дом на вас записан так какого хрена Николай мне говорит что он делить тераску собрался? Он что хозяин? Или может вы с ними за одно? А нас значит с Машей по боку? А кто всё строит сеит всегда? Мы сейм а не они и не вы Мартин Алексеевич. Я против вас ничего не имею, вы человек научный, хоть и на пенсии ясное дело вам надо голову ломать над вашей химией, но они то, чего с них то не спросить? Они же в институтах не учились они только жопой вертеть могут. Им бы выжрать да пойти на танцы или в кино, а тут он мне говорит я говорит буду делить тераску. Так и говорит — я. Как домовладелец. Я тогда ничего не сказал а повернулся и пошёл восвояси а он с вами стал разговаривать. Но вы то как всегда шуточками до прибаутками, а я к себе пришёл так весь трясусь выпил валокардину, Маша подошла а я хотел пойти да ответить ему как следует, а она меня удержала. Нет ну сволочи какие! Я хочу разделить тераску! Он хочет разделить тераску. Мартин Алексеевич, я понимаю что вы человек мягкий но как же так можно? Как им позволяете всё? Это же не люди а скоты подзаборные шваль сраная. Они же нас потом выселят к чёртовой матери да ещё и морду набьют. А о Саше вы подумали? Не дай Бог с вами что случиться и что тогда убираться нам? Они же нам проходу не дадут. Если щас он вон как петухом расхаживает то что ж тогда? Они же нас в землю втолкнут потому и с ними мы не родные по настоящему а только пишемся, а они ведь нас ни во что не ставят они лишь выгоду себе ищут. Они ведь люди неинтелегенты. Они самая срань. Вы вон поглядите как она утром выходит из своей конуры — халат нараспашку и сиськи торчат во все стороны лохматая вся непричёсаная. В туфлях на босу ногу а раковину волосами забивает. Я осенью стояк чистил так там пробка волосяная а волосы её ясно у кого такие рыжие. А как жрут они одно посмешище только сядут и давай выпивать а после опять жрать. Готовить она не умеет а кто ж учил то ведь он тоже ему что хошь готовь он сожрёт как свинья а она не готовит ничего. Зато водку жрут всегда и как идёт от него дух как от забулдыги. Он всё пропивает а ещё и ворует откуда ж у него машина. Они воровали и будут воровать. Их по хорошему надо посадить за воровство. Я понимаю вы человек научный но чтож так с ними мягко? Зачем же вы им не скажете да как вы смеете так вот вести гады? Вы что фашисты что так ведёте как окупанты приедете осенью сожрёте все насрёте и уедите? Ведь вы же им в отцы годитесь вы человек заслуженный а что ж так с ними ведёте? Или вы с ними заодно а нас с Машей побоку значит? Значит мы рожей не вышли? Я ведь всегда всё сажаю и парники ставлю и чистю всё и всё такое а что вы сделали? Вы я понимаю заслуженный но как же можно так позволять? Ведь они же полные гады они слов не понимают их надо обухом учить вот тогда они поймут и тогда может им посовестится. А так они ничего не поймут и срать они хотели на нас с вами а только вы вот попомните мои слова выгонят они вас как собаку а потом вы и спохватитесь. Потом то говори что хочешь а они выгонят и срали они на нас с вами. Они вон приехать весной — никогда. Помочь — никогда. Посоветоваться — никогда. А срать — пожалуйста. Я буду делить тераску он мне говорит. Он будет делить. А я значит пошёл к чёрту. А вы всё шуточками прибауточками. А они чихали на вас это они для виду выписывают «науку и жизнь» а так они только жрать и срать и больше ничего. И вы с ними чаи гоняете а они на вас смеются и плюют. Вот как получается. Вы сами себе вредите а они смеются. Они скоро всех повыселят а комнаты сдавать будут по 500 рублей и заживут как помещики. Вы дождётесь с вашими шуточками и будет нам всем от ворот поворот. Так вот и будет это я точно говорю. С ними надо как с собакой — бьёшь, тогда она кусаться не будет а если сюсюкать они нам насрут и всё. А вы всё шуточки шуткуете. Это не шутки Мартин Алексеевич с этим надо серьёзно. Вобщем я конечно вам говорю что с ними надо посерьёзней построже они ничего не понимают они только хамы и всё. А вы человек хоть и учёный а этого не понимаете.

До свидания. Желаю вам здоровья.

Здравствуйте Мартин Алексеевич!

Сегодня погода прямо на удивление парит как в бане. Начал мастерить партники трубки мне шурин Семёна Петровича достал. Они лёгкие из сплава какого то как алюминий и очень удобны для парников. Начал их скручивать проволокою и кое где намертво чтоб уж потом не развалилось. По ширине я такой же делаю а только малось подлиней. Потому как у нас грядка то была побольше а там тесновато было. А теперь им просторно будет и все огурчики будут нормально расти. А проволока стальная хорошая так что теперь эти не сгниют и плёнку натягивать нормально. Есть ведь продаются парники но все говорят плохие невысокие и трубки в палец толщиной они гнутся как трава так что покупать не надо — одна трата денег а лучше как у всех — самодельный. Этот хоть лет десять простоит. Вон у Кудряшовых я посмотрел — отлично сделали. У них два парника один для помидор другой для огурчиков. Большие высокие там и воздуху много и просторно и много всего. Так и я хочу повыше я их нарезал по 70 так что это в самый раз будет и нормально. А у Кудряшова — и того побольше. Они большие ставят. Но так у них и семья вон какая — там человек десять. Правда и помогают им все как один я видел как они все работают. Это у нас вы да я и больше никого а у них люди сознательные они уж приезжают на выходные. А у нас развеж Николай приедет. Смешно сказать машина у человека есть а он и приехать то никогда не приедет. Вот как у нас. Тут люди своим ходом добираются три часа а после ещё на автобусе. А он на своей машине и приехать не может. Вот как у нас. А что ж говорить Мартин Алексеевич если такое у них с Верой халатность. Халатное отношение. Теперь они не приедут когда парники надо ставить торф возить сарай строить а осенью когда всё поспеет они тут как тут и будут. Они приедут и сразу конечно на овощи-фрукты которые мы с вами сажали. Тут они мастера. А помочь приехать это они переломятся. Это им будет тяжело. А вы вот так с ними по доброму всё говорите Мартин Алексеевич. С ними так говорить — только самому вредить себе. Они вам на шею сядут а после и вовсе хозяевами будут. Они ведь не такие интелегенты как вы они хамы срань подзаборная они только водку жрать да жопой вон как он на пляже вертит стыдно сказать кому. Вот они какие люди. Да воруют ещё у государства. Мы вот в Великую Отечественную защищали а они воруют и срут на всё. Они на всё плевали и на вас тоже а вы с ними чаи гоняете на тераске и всё о науке говорите. А ему наука как псу под хвост. Он забулдыга только гонора побольше. Забулдыга то напился да тихо и пошёл а этот будет ходить петухом. Он мне тогда говорит я буду делить терраску. Я буду делить. Вот как у него. А я хотел по роже по его съездить да потом удержался но если он щас приедет и опять за своё я вот клянуся вам я ему рыло на бок сворочу. Он срань гадкая и гвоздя не вбил а учить меня! Я ему в отцы гожусь а он срёт на всё и гадит. Они гадят только и всё. И жрут за десятерых. Салат посеять не успеешь а они уж его пообдерут. А вы всё им о науке. Им надо прокурора чтоб острастку и срань эту к чёртовой матери! Им в колонию надо. Там их научат как старших уважать. А она вон на пляже жопой вертит. Да я такую жену выгнал бы к чёрту да ежё бы рожу разбил на прощанье. А он вон как петухом ходит и срёт на всех. Им бы на целину пахать на них на буйволах надо. Он вон рыло разъел какое он как помидор светится прямо ветчина и только. А помочь старому человеку от него не дождёшься. Они приедут только в августе когда всё поспеет и давай жрать. А после насрут нагадят и уедут к чёртовой матери. А вы с ними сидите чаи гоняете. Их надо дубиной поучить. И я вот не пойму Мартин Алексеевич или вы с ними за одно? Может вы хотите нас с Машей попросить отсюда? Вот как? Значит они вам подороже родной сестре будут? Они вам посмеются и подороже. У нас язык не так подвешен значит и люди мы неинтересные и можно с нами того — раз и до свидания. А они вон приедут вас же оберут и вы их любите выходит. Так получается. Ну хорошо давайте разберёмся. Я Мартин Алексеевич тоже не вчера родился и кое чего соображая я конечно не владелец и Маша тоже. Записан дом на вас. Но а кто работает кто строит? Кто пашет на участке до ночи а они только жрут и срут? Вы ведь не работаете так выйдете для виду лопаткой поковырять вы и держать то её за шестьдесят два года не научились куда там! Вы человек учёный. Ну и хорошо. Но вот скажите мне Мартин Алексеевич а клубничку с молоком вы любите а картошечку с маслицем? А моркву а свеклу? А вишенки да яблонки? Яблоки любите? А кто за ними ходит как за детьми кто занимается этим вы что ли со своим Николаем? Или может Вера? Да они срали на вас ни совести ни чести не имеют они плевали на свете. А вы их породнее выбрали. А как же с ними можно про науку поговорить, а я то пашу на участке со мной с дураком старым не поговоришь. Да и я весь в земле пашу не разгибаясь а вы чаёк пьёте а эти гады вам поддакивают. Я вон прошлым летом копал слушал так у меня сердце кровью облилось как они к вам подладились! Вот суки ёбаные какие! Они вас вокруг пальца обводят старика такого, а вы и не видите хоть и професор заслуженный. Вы их в упор не видите а они смеются над вами. А вы их породнее выбрали. Нас с Машей побоку а их того. Вот как выходит у вас. Значит тот кто работал спину гнул работал пахал и не покладал рук тот и не родной, гады эти блядские они роднее. Вот как. А они и пальцем не пошевелили они приедут насрут и уедут. И вы в дураках. Я ведь вижу их насквозь. Сколько раз Маша плакала а вы её напрочь не слушаете вам они дороже а Маша конешно она калека что с неё возьмёшь. Она скромный человек в подушку проплачет я её валерьянкой отпаиваю. А они ржут суки ёбаные а вы с ними чаи гоняете вот как у вас. Я точно вам говорю — выгонят они вас к чёрту да мне не себя жалко а вас. Они ведь вас насквозь видят а вы их не видите напрочь. И скоро вы наплачитесь будете выть белугой. А я тогда и скажу — не послушались старика вот и кусай локти. А они вам покажут вон как они примостились их теперь и не выгонишь никак а они вас попросят это уж как пить дать. Попросят и скажут вот Мартин Алексеевич милости просим идите ка отсюдова к чортовой матери. Или они нет они подождут пока а после когда вас не будет нас всех отсюдова турнут к свиньям собачьим. Вот так и будет. А вы чаи пьёте да им про разные открытия говорите. Им надо чтоб их ёбом крыли с утра до вечера тогда они мож немного одумаются. А вы всё чайком да майком. Хуйком им а не чайком надо. Вот как. Так что Мартин Алексеевич не позорьтесь вы перед этими гадами и нас не позорьте. Желаю вам здоровья.

Здравствуйте Мартин Алексеевич!

Парник я только что поставил и обтянул той старой плёнкой, которая на чердаке была. Она хоть и прошлогодняя а ничего — дырки я залепил пластырем и всё в норме. И ничего что там покоробилась малость это не страшно. Главное парник вышел на славу. Завтра займусь огурчиками и всё путём будет. Я уж их проращиваю на тераске там на окошечке. Посажу нежинских эти самые хорошие. Сегодня немного торф потаскал и устал опять — чтож поделаешь годы не те. Годков двадцать назад я б за десятерых я б этот торф за день перетаскал, я молодым был не ленился не то что Николай. Он палец о палец не ударит. А мы бывало как заведёные с утра до ночи работаем. А они с Верой нальют глаза да на пляж и на танцы. А она жопой там вертит а ему хоть бы что — плюёт на всё. Вот теперь как. А раньше бы её за волосы да об стену так бы и измудохал суку эту. У них ни стыда ни совести. Они на нас всех плевали а вы им потакаете. Чаи с ними пьёте. Я б их на порог бы на вашем месте то и не пускал а вы им вон как хорошо. А они срут на вас старого человека. Вы глупость делаете вот что. Это же гады а вы им позволяете такое — как вы такой професор заслуженый вы это позволяете? Стыда то нет у вас вы думаете я человек деревенский и ничего не понимаю? Я дорогой тоже с башкой на плечах кумекаю что нибудь я войну всю прошёл ранен был и жизнь знаю а вы думаете я ничего не понимаю? Это вы скрозь очки ваши не видите ничего. Вы кроме чая то и делать ничего не умеете. На тераске чай пить а мы с Машей пашем круглый год на вас. Пашем как мудаки а вы чаи гоняете на нас и не смотрите вот как. Значит выходит что мы работай а вы с Николаем плевать на нас? Значит вы владельцы а мы никто? Так что ли? А для кого я тут вкалываю для кого? Я тут безвылазно работаю а нас значит побоку? Поджопник нам и уёбывай отсюда как тебя не было? Так да. Ну ладно я вам отвечу. Вы думаете я вас не вижу? Я вас насквозь вижу в вы кроме чая ничего не умеете а я то больше вашего работал вы всё в лаборатории своей сидели-пердели а я всю страну объездил да в войну Родину защищал вот как. Ваша жена то вон в шубах ходит а почём хлеб достаётся не знает. Вы думаете я отсталый что я поговорить с вами не могу? Я побольше вашего знаю вот как. А вы забились в свою лабораторию и ничего то не знаете. И мы тоже право имеем мы в этот дом своего пота с кровию вложили побольше вашего. Мы в суд подадим и срал я на ваши заслуги. Я потомственный крестьянин мой отец председателем колхоза был и еслиб на фронте не погиб может повыше вашего взлетел он может в самом министерстве сельского хазяйства работал и выб к нему бумажки подписывать ездили а не то что. Вот как. И я писать на вас буду напишу во все газеты чтоб общественность поняла что людей грабят среди бела дня издеваются над ними и срут им в душу. Я себе в душу срать не позволю я вам не пацан сопливый. Я войну прошёл а вы тут жопу просиживали чаи гоняли а я там кровь лил за вас а теперь мне значит — побоку! Нет, дорогой не на того напали я вам гадить не позволю я управу найду. Чтоб над фронтовиком издеваться я народ растревожу в цека напишу на вас чтоб вас просветили. Вы кулак а жена ваша в шубах как буржуйка ходит вас надо раскулачить и выслать на соловки вот как. А вы тут думаете я слова не скажу как меня под зад коленом? Да я в совет ветеранов напишу я всё время в совете ветеранов я с молодёжью в военкомате работал потому что фронтовик и имею правительственные награды. А вы там в своих пробирках хуйню мешали вот и теперь професор а я срать хотел я побольше вашего поработал пота с кровию пролил а вы по тылам да по хуям сидели. А жена ваша всю жизнь дома сидела пердела ничего не делала а туда же учить. Я тоже учёный я побольше вашего видал вы и лопату то сроду в руке не держали а туда же учить нас. А нас учить нечего мы сами кого хочете научим. Мы жизнь то не по книгам не по пробиркам хуиркам знаем мы вон всю войну прошли а туда же. Учить нас. Учить нас дорогой не надо не вы нас учить права имеете. Мы вас поучим ещё как жить то а не то. Вы думаете я человек тёмный отсталый? Да я тоже и газеты и книги читаю и про политику знаю почище вашего вы вон всё анекдоты травите да нос морщите а я хоть и не партейный а почище вашего партейный. А вы вон всё анекдотики хуётики а надо не анекдотики расказывать а дело делать дорогой товарищ! Вы вон кроме своих пробирок и не знаете ничего и как картошку посадить не знаете. А небось с маслицем её едите да и клубнику с молоком. И мы её сажаем а не вы с вашей женой. Так что и дом то наш выходит а не ваш а хоть и пишется на вас так это неверно. Маша тоже как никак а наследница и мы с ней писать будем куда только можно мы обратим внимание общественности на вас и вашу деятельность кулака. Вы кулак и жена ваша — буржуйка, которая позорит и которую надо тоже приструнить как следует. А нас значит побоку? Мы работали сажали а кто туалет ставил? Кто доставал двадцатку тогда? Вы со своим Сашенькой хуяшенькой? Или может жена ваша эта барыня сударыня? Это я всё на своём горбе делал я кровь с потом проливал а вы только посрать и поесть вот как. А что вам посрали поели и всё а мы убирай подметай да сей опять чтоб вы срали и жрали. Вот как у вас получается а мы значит — побоку! Вот как теперь если вам не понравилися значит и под жопник можно поддать а мы побоку и всё? Нет не на того напали. Я срать на себя не позволю я всех вас ёбом переебу чтоб вы не срали больше. Я общественность растревожу и дом вы не получите потому что кулаков надо раскулачивать. Потому как вы сами не работаете а эксплуатируете меня вот как. А за это вас уничтожат как класс. Вы вредный элемент вы анекдотики хуётики загинаете а сами вон как бы учёный и всё. А вы не учёный вы хуёный вот вы кто. И дом иметь вы право не имеете потому что вы не учёный а хуй дрисный. Таких учёных надо раскулачивать и показывать всем чтоб так вот больше не было! Вы не учёный а говно вот вы кто. Я такой же учёный и не вам учить меня как жить надо. Я почище вашего жизнь знаю. Я посрать хотел я срать с вами рядом не сяду а не то что. И я про вас всем раскажу какой вы учёный. Вы не учёный а обдрисный мудак. Вот вы какой учёный.

Здравствуйте Мартин Алексеевич!

Я только что закончил с огурцами и вскопал ещё в правом углу и вдоль кустов смородины там. Там всё хорошо земля хорошая на штык берётся хорошо. Надо там посадить кабачки в этом году потому как прошлый раз мы сажали их взаду а там днём то тень а только вечером да утром солнце а теперь надо чтоб солнце всегда было. А тут его много. Покапал а после повозил торфа и опять не повезло — задел ногой за штырь что возле тераски и как раз по тому месту. Заболела и я бросил. Думаю что пройдёт. А тут торф и Кудряшовым завезли и я видел как они втроём быстро его повозили. Что ж у них помогать есть кому. Люди дружные. Это у нас я один тут колупаюсь как жопа а больше и нет никого. Вот как. Старый человек работает а они только жопой вертят и пьют а после приедут поедят насрут и всё. Вот как у них. Да и вы тоже нет чтоб приструнить их вы вон тоже с ними заодно. Вы вон клубничку то любите а не знаете и как усы обрезать да как что. А есть её любите, да и картошечку тоже с маслицем. А помочь мне не помогаете видно я рожей не вышел. Конешно как же! Я ведь пиздить про науку не умею я в деревне родился а вы городской вы вон всё анекдотики травите а не то что. Всё шуточками отшучивайтесь у вас это вон как. А тут не шуточки вон нога то болит и всё. А вы все шуточки хуюточки. Вы всё погадить на меня а я работай! Вот как. Они посрут поедят а я работай на них ноги ломай. Я и так раненый у меня вон правая как изрешечена непонятно как ходит а они клубничку едят и срут на меня. Вот как. Хорошо получается я работай а вы поели и привет а я тут торф вози за вас за всех. Да я может такой же больной как и вы даже почище. Вы вон таблетки хуетки а меня и может и таблетки то не берут у меня вон голова гудит как мотор вон давление а от гадостей от ваших кровь к глазам подступает и не вижу ничего убил бы вас ёбаных. Вы вон срете бляди гадские а мы тут с Машей два инвалида на вас работаем на блядей а вы только срёте да жрёте а мы горбатимся да ползаем тут как что. Я вас выведу бляди гадские! Я вам напишу во все края чтоб вас просветили! Вы попрыгаете с вашими пробирками гадскими. Вы на нас как на собак смотрите а мы значит не люди и только работать а вы срёте и всё! Нет я на вас напишу в цека чтоб вас там просветили. Вы не учёные а гады фашистские вот что. Вас растреливать надо говно вы гады вот что! Вы на нас совсем как не людей смотреть хотите а я не собака вам чтоб на меня срать я ещё может почище вашего на вас напишу и всё общественность на вас подниму. Я вам покажу как издевать над нами а мы не люди. Вы срать на нас а мы тоже напишем и общественность будет вас просветить. Вы на нас как хотите а мы тоже учёные. Вы не учёные вы говна сраные а не что вы гадить можете а не что! Вы срать хотели а мы тоже найдём и не будем ничего вот как! Ты срал а я на вас найду чтоб больше ничего не срали на нас! Я на вас подниму чтоб вас просветили и больше чтоб не гадили а я пропишу надо таких показывать чтобы не могли вас гадить не могли на нас! Я вам гадить не позволю вы не професор а дрисня говна вот что. Вы только срали а я тоже фронтовик. Я вас выведу. Вы тоже не можете как полагается то. Вы срали а я значит молчи. Вы вот что гады ёбаные чтобы только срали срали а мы работай. Вот как срали а мы работаем тут как собака а вы не можете. Вы не можете на гады вас срать только. Ебаные гады срали только а мы пахай. Вот как а они клубнику только жрать а мы пахай. А я тоже ветеран и не вот так пахать чтоб срали а мы работай а они срать нам в душу гады. Я буду писать чтоб уничтожили и всё и я не професор а вы говно сраное хуй дрисный! Вы на нас как на собак а мы на вас чтоб вас не были больше и уничтожить. Ты не професор а ты нас срал а мы скажем что хуесор ёбаный срал и мы напишем. Ты хуесор а мы вас не позволим срать гады. Мы не срать а вы нас гады молчите. А мы не просветить мы гады блядские срали на нас. Мы вас хотите просто гадить и жрать а мы тут просветить чтобы общественность. А вы нас простро нас гадить не срать нам. Вы нас не можете просветить а мы гадили на нас а мы работать не могол нас посрать а мы не бляди и торф не сраный гад.

Здравствуйте Мартин Алексеевич!

Сегодня немного прохладно и тучи были с утра я думал, а вдруг дождь пойдёт и огурцы накрыл днём когда обычно самое солнце. Но щас вроде ничего только тучи. Занялся я ещё и разборкой сарая стал низ разбирать и он весь гнилой оказался. Конешно ведь в низине стоит там вода и щас стоит ещё. Начал разбирать и думал а как бы вот втроём то как у Кудряшовых то разобрали. Но у нас ведь на нас только с Машей всё, а Николай да вы не переломитесь. Вы все думаете мы вам обязаны вы вот благодетель а мы работай здесь! Нет дорогой товарищ я тоже кое чего соображаю я фронтовик и в военкомате меня ценят как никак. Так что я так издеваться над собой не позволю я срать не позволю на себя как никак а я тоже почище вашего жизнь знаю. А вы блядские гады хуевы вы думаете что я так вот позволю! Нет я не позволю! Я на вас всю общественность подниму чтобы просветили вас гадов гадских! Вы привыкли как кулаки срать на нас и жрать а после гадить и всё а я вам не позволю гадить на меня я тоже ветеран и срать не позволю. А дом мы хоть на вас записан а мы его всем покажем чтоб срать на нас не позволяли. И я ебал вас гады вы нас думаете что мы должны! Нет дорогой мы не должны это ты должен нам чтоб не срать а только приезжать и так то! Ты думаешь мы срать только на нас а потом вы петухами ходите. Нет я ебал вас гадов я вас срал на вас говна не можете так чтобы мы работали только. Вы срал а я тебе говорил мы дом общественность ебал тебя гадов и мы же и будем а не вы чтоб мы пахали. Мы пахали а ты я ебал. Я тебя ебал гад ты и я. Я тебя ебал гад такой чтобы говно. Я тебя ебал гад не думаешь. Я тебя ебал гад сраный. Я тебя ебал гад сраный. Я тебя ебал ты не думаешь. Я тебя ебал говно гадский и заберут. Я тебя ебал гад ты хуесор а не то что. Я тебя ебал гад. Я тебя срал и не то что. Я срал вас чтобы. Я тебя ебал говно. Я тебя ебал говно что не отобрали. Мы пахали а я тебя ебал гад сраный. Я тебя не срать гад сраный. Я тебя ебал гад сраный. Чтобы не срать на гадский говна нас. Я готел срать гад и ебал гас. Я вас сгат и ебал могол. Я тег ебал гад могол. Я тег ебал гадо могады. Я гад ебалы год вас. Я гад ебыла гад магы.

Здравствуйте Мартин Алексеевич!

Дождь был вечером хорошо что я всё накрыл и ещё в сарае убрал а то бы промокло всё. Я вот опять один тут мудохаюсь а вы там только клубничку с молочком любите да картошечку с маслицем а я тут один. А вы вон как дом на вас записан а мы значит мордой не вышли и теперь нас поджопник! Вот как теперь мы работаем и нас побоку. А я вот что скажу ты не професор а хуесор ты анекдотики хуётики всё а я тебе общественность все подниму чтобы ты гад сраный не мог нас как мы работаем а ты нас срать и всё. Я срать не могу на нас срать чтобы а мы работать и гады сраные. Мы всё просветить а ты говна чтобы професор сраные и гадить на нас. Мы не хуесор а ты гадский и я ебал гадский говно. Я тебя гадский а ебал чтобы нас работать говна. Я тебя ебал гад. Я тебя ебал гад сраный я тебя ебал говна сгатые. Я тегя ебел смагы могол. Я тег егало срады могол. Я тег егадо сданы могол. Я тегя егадо могод пога. я тега могод пога сдагы ебаг. я тега сданы погод ебад мого. я теда магол ега сданы мого. я тега модо тага годо ега сдана модо. я тега домо тага модо тега сданы мого. я тега мого дана тага слада мого ега тага, я тега тага модо гада ега мого така я мого тага сдана тега мого лага я мого тега сдана мого ига тага я гега мого тега сдана ега мого я гома тага нада мого тега тага мога пото мыга лага тыга я гега мага лыда тега водо тига мого тару мага лыга гадо вого мара тога сана пира тога лага пира вока лака нира.

Здравствуйте Мартин Алексеевич!

Вы думаете я тут значит паши а вы там клубничку приедите с молочком поедите и на тераске анекдотики-хуётики разные а мы тут паши на вас. Значит кто так вот паши а я не общественность просветить вас и я тебя срал чтобы ты не гадить мне а мы значит торф и срать чтобы! Нет уж мы тоже срать чтобы не кулаки и я не гадить на вот и всё. Я хуесор чтобы срал а я ебал тебя чтобы ты не паши а мы гады ебал вас. Я тебя ебал гад. Я тебя ебал говна срать и всё. Я тебя ебал говна гадить срать мого. Я тега ебал срать мого говна. Я тега егал могол сдать и всё. Я тега егал сдаты мого. Я тега мого ега тега. Я тега могол тага мого.

Я гега мого еда модо. Я тега мого тада мого. я тега мого тало водо тада. я дана мого ега водо тада. я водо мага ега тадо лата вода я вога пото мода тира вока лыта мато дыда вода мого лика по-то мыса водо тира мого така вика мого шора мана пата рипи така пера пота дора бока пиро пата мана кера бора мира тира шори моло кора вына ера тира дора кита пиры часо шора неро дору кера мира вора нера тира дори пито мира тога воро питы мина еро шора ары уре пото его зоро доло его мого ары вода керо ега дыро пира мара тира пота лока миры сало ита гора поба дола мира пота епо шора доры вара керо ира жодо шоры ура его мира тора вода пота поты его еро пота вода его гора вода его поре неро вада его радо тора сиро мара гора выдо дало тора видо мора гора мыва дожа пиро его зара хоры вада дара пота водо ыра ека миро пота виро его дора пото его нара моро гады вара его моро вадо его шира его моро дора ига пото пира его кара пата мита его выда подо шора выда моро года пото шоща кара его модо

Здравствуйте Мартин Алексеевич!

Хуесор чтобы срать на нас а я значит торф и гадить чтобы так паши а просветить. А мы не срать и хуётики а гадить на нас значит. Я тебя ебал гад гадить говна. Я тебя ебал говна срать на нас. Я тега егал гад сдать на нас говда. Я тега егад сданы гадо могол. Я тега егад гадо сданы мого. Я дега ега мого тега тада. Я тега ега мого тада мого. Я тега ега мого тага мого тада. я тега гадо ега мого бега тада. я дега пото мого тега его модо мого. я дега его мого тага пото мога я тега его модо ега модо така пото мора вода шоры вода мого тана горо мора мого дага нора вода тиро сора миро дага нора водо его ука дора мого тыра модо радо мира пота жола пота вода нора мира года вода пото кара гоша вода зоро модо ука его вада пота гоша водо ура пото сара его нора коне водо щано него кепа вадо ига пота его коро аво лога мора серо вада жора иго шора мира пото выка ука его шора пото ара его нора пота гоне щора пото ено гера пота миро паро тира поло ване щого шено дора пото мира побо аго его шора пото аво его ено кора миро щора пото радо тиро аво рона поми поти рога вода иго него вога пото мира дора лока

Здравствуйте Мартин Алексеавич!

Я тебя ебал гад срать на нас говна. Я тебя ебал гадить нас срать так. Я тега егал могол срать на нас говда. Я тега егад могол сдат над мого. Я тега ега мого така мого. я тага мого така водо мога. я тега пото мога подо роды мого пира тора, я мого тара пото раво года мого мара мира бора пото доро нора това кара его хора пото шоря часа вода пото мира его ура поты жора пото мира его шоры вадо ига пото дора пото боры вадо году щора пото его ура поро ено гора пото ира поты дора тора позо кара ура пого ыра нога мита побо лота дора жого тора пото мога побо рода поло шора кога его нора пото часы жоло гоша кепо роты вады кана гора пото мира пото рада шора дора пото мира аго кара его щора пото кера пото гора перо его жоло рода пото рада его шора пото его неро рода ено гора щора щора перо керо вадо лоша пора мого куне кего зоро голо аво зоро гошы вама каке неро пото рожа родо лое шогу мира подо жоло сапо тюдо бона похы удю пота поры дого его жовэ хора хиры ваго ноша поти мого ука зоре его кора вода пото шора модо гола пото мара пова кора боры васа мага щога пото мано рого ука его рова пото мана пога мито ука выка моро нога лора пото мите паро роту пара нора пото шора побо зоти лота бора има ара перы варо гора пота мира поло кара покара вора горама рота пира порамы ворода тора голо моза канера вина гора морабода гора ека неровада горабода пото морабода гора доравада порена генората торада шорадоре уканеро торадо локу щоложара пора погошора мородоти мапаку нерода поканеро роне шогенара погоку кенорето шенара мирадоша порогу кенореыа рети дологоне порота шорошогене роти пореногуке паранирати мира шупаранида нероди щораникара сами мираниеро поти варанарапи ику аракасами пира щоранореру кено ренорапено керо перенора репоканеро горошенора пора амаракорено верено кероне героне перенорена вара нерогекара порено гешоронеко поро нероневара шоге нерорывара хуро поракевара него

Я тега ега модо гадо. Я тега ега могол гадо дано. Я тега могод нога ега модо. я тега модо воро нора мого. я нода поро нега гено раты варо пото моро шоры варо ера гора тиак его ноза рота пора во ло не го его поpа cапа поpе его pето маpо его шоpа пеpо не го ке-то геpо ма то pето ма на не го pане иpа его оле нога поpо аво тиpо аго неpо шоpа миpо ти ак на го зо ло xого во ла его ке но ку не поpа cима ваcа го ша до ге его ка но жо ло шу ке аго ма на тиpо его поpы чаcы cано еко уце ка но еxу до ла по ти миpо не гу уке ваcо ане кено пеpе не го ше но егу ке но xоpе шо ге не го аво не ко пеpе не ми пиpа ми ло pено аво миpа до ло го не поpе ке но уке миpо аво неpо шо ге но го аво що це упо xолы ваcе ке но аке пеpо не го пеpо миpо шо ге но ге не го ге но удо ваpа не го но го що ге куpа узо не жо би та миcа ва па еcы жи та миpа cиты ваcа ке ни миpа боpо то гы ва же его има ипа доpа по то миpа ми ды ваcи ипа ке но ге но pато cити по ге уце го ло ва то има боpи миpы ва не гено кеpо поpа ми то шене го не що це ке но ука ва но ке го cама паpо миpа тоpа по ло вы ку cами заpо има пиpо его ке но cача ваcа ыва ка ку кеpо миpа пиpо pопаpо ми та поpа ва тоpа пеpо неpога поpа до ло гоpа ено не го pота поpане каpалеpо миpа пиpода пиpоне до ла тиpа има уxо до ло гонеpа поpади неpо ава да апе неpоти ми та оpоге ноpа до ло зоpане вада pане поpонеpадо миpа имаpанеpа пиpа гоpане ваpа що ше ноpенаpапе кепа геноpепаке пане неpапенеpо миpа авакука pапене пеpеноpонеpова мим паpанелоку вамаpанело тиpанепоpа ноpе гошонеpапаpа тиpапи миpанеpопа шоpено долого каpенопаpе шоге ноpенонекапаpе тиpа пиpоэжего щене геноpекапуку щеге дологоногено напа егонеpоваpа пеpи cамиpанепаpа него огонеку ваpапеxоленогенаpа ипамы

Тага модо вата модо. Тега мого маpа пата, тана поpо вада пото pепа пиpа мида пота гаpа поты ваcа кеге еxо логе ногы волу гошу аpа пото има пено pоке него шоpа маpа тиcа вао ака pана шогу xоло типа кего ыва cато ита его pана поpе кено генаp доpа пото аке екго ими пиpо апа еpу кено лоpе ноpе кано вата доло гоше шоpе шоге ноpу кено ава кета поpа cама пиpа щоге логе ноpа пота гено жоло него ава кено паpи мипа ено гоне щоге ноpе пено кено ами вамы ваcо онаxито миpано тоге него заpонеpо мита уcа вато щошенога поpо имата пиpато тоpанеpо зоpанепи миpано егокеноука ватоpинеxо долого кане шено геноpа заpо миpанекаке ване шонегонеpо миpа болапотаpа щоне геноpа пеpота поpонегоа лолапоpене моpотаpити шозеноpане шено геpано жоло-тоpато миpа некаpа щошег онеpо миpаицаpу кенеpенапо типо дpоpека пото маpа миpад олика pане акувамыxа cапо поpадонига ного могамаpина миpадоваpа шогекукепиpота тиpа миpованокемо гоpано негошоpато миpанодоцыба тиpомивоpа cоcеноге нобаpа доpоленоpе мобо итиpаноpоти меногоpабити щеpоxа напеpа пеpе ноpоваpакогошоpано тиpаноpами cамапиpи неpитиpова тиpа поpотава гоpавака неpа вата поpатоpа ноpа гоза потоpати гоpамиpова xоpогокеpа гоне паpакеpовати шоpогомана миpа xое щоганеpати миpа потомава cама его поpано шога уго неpода загонаpодана егоpабока щоганеpо ма паpенокаpа шога cамаpатиpа зологоука cамаpанипеpити маpи аканаpепа тоpа миpиcыватаpити логоpапавата мидо логонеpоваке голомаp ипинеpогате миpатодома xоpапотиpо ке цувакеpомато щогон еpочача cамаpагокецуватоpи долошоногеpовато имиpажоды ваcатыpабоpати миpанекого шоpава cамаpобитика xаpаxаpо канеpобеpити чачаваcыке xуча миpаноpаба долозанеpо ватоpамибаpа оеголомиpа товаpока кеноxуаpаcамаpати логона pомаpатама миpато pанонегошоща чаcавакаепоpтмиpабо дологоенкго паpоимтp итpиаолшваpаолмиp тмиpанзцщ лвшокгтp pтпо запpвим пиаpыегоушлвpоаpмип тиоpтпн pепанпк ыпcепк иапып тиpипp запвpкпанапнp опpоанp енpвнpт тиpиаpи мшоемоцшо тиpтаpимотпpи щопpоаpе нpпн pеpмиапивм авм pмиапиcпмвамc пмвамcпм pмиапмиpиыпм шпоp поpаеп кнпцкуывущcив импиащо цpнапкаызоитпpтмот оитпpмтпот зpоpогпоpенpчтвpиcпиащо pмиа пимpаот фотмpиапишок pмтаpтимpи щапpовпpанpкнpанпу щлгпое гопиpмиап оитпpтcщуpпаpвпcаиапммнпк гаpпpтпpтеpк нpунp вепк щфдшноpгноpгноанкp меpаыpенpпгоегощылу шопpоаppенp питм pивпиcпиапимшоны ыпpеыpаиpкздашонго гокикиpапщpоопpоеpнаpкнпвепузcлопpитпpтмpенpышлншоpгонговапкапанpензапpвокpанpеыпpмиалиcpиашоегопнpущыдшнлpогноpгнкpаепкнызцшл

pовpпаpмиенимгокшлщглшpонгопнpенpапкепыкаувепкнаpегопнpещоpащоаpпкепанпкепваауипотпpтишокнpанpуепвзйлговнpкеаpнцздлмоpаищ

оаpпвpкнpаепунпвепкшомиапиcпмвампмвамчамвнеуоpаpенpгpкнpанpшопpеоpанpкнпепыаукавщогеопнpкнаpпкепвкаугpпнpезомиапиcамвпшоп

pоаpкнpанpкпевпузлpонгопгоещлвпаpомтpикпичпвмаcмвпмуепкнpзлpоpаоpмипаипчмамвгcоpенpпнpкпаепcамвpиаотпpтиошокнpаепкгоpзлоло

pгонгоаpенpкпевпуепаиcpиапимpигpуевпкепанокшоpгонгопгpнзоpлопноегоанpкнpвнпкшлcшоегомтаpиcпивпмчамвнcpенpвоpанpепеашоаpпоp

енpмиапиcпиашовнpкнаpпвепкщлpопpтмpиапичпмвамcпмвпмcе жпpоаноенpкгоpвпаи

pапоpатиpипаипа пpоаpнеpнpмит оитпpтмнpенpагpен оптpит пpтpтп щоpапаимпианпкепвкауща pапкнпаопp тиpтпpимпианпе нpено гоенpп шоpапипаипмипанпе нокpпаp pапивпмагоенpпкpеоp pпти отаpимпиапы гоаpпвипмиашоенpпоегоp апивнимтоаpтмотпpи апивма зпоpанpенpано щопpанpенpапимпиаpи pаипмипиагоекpанpкпевпуепазкдшогшопгоенгонpнеpпаепкепcмвамчамвыpенpпгоншоpгоншлеопноеpпнpегpикpанpезапpенpанpкивпеупащлгшонгоpгpе

нpпнpкнпаепкапваpыипаиcпмвекнpшаоpенpпнпкепвеаукcмапимpптиотpгоегпpнапкепвакеаcпаимпиаpимшщпоpаоpенpпнpкепвепуаеакепанpкнp

анпегопгонгоpшогкоакpенпpегщпоpаоpенpкнpвепунpкгонгоpшоегопиpеговpапpcпиаpимpтпотиpтпозпоpаоpенpпгокнpанpешоунpанpкпеcпвамcп

маpимpтпотишонгопгоеpщоаpпеpпанпкепcмвпмcпмаpтмpтгыоpыкpанpыакепанклогпоеpиапcиалоаpтмpтпгиpенпоегопpвнpкеапкнпcмвамcпиаp

тмотпотигpенpанpепзоppпоегопгоаpпкнпашлешопгыувцувыкауеавачcывcчаcвпcмапикнпаеxpлноpшонзpдлтьpоьиотпpианpукавщдгщлошонгpпн

pенпаекпвакуаcмвгpонгощлаpенpпнпкепвааpилpьиотпpтаанкpнpнкпеаааpпоенpпнpааашонгопгpенpнааанpенpпгоегпpенpааагонгоpщоншоpьтоь

ааааpитпpимлpьтоьpшонгоаааpимпиcпмааанpенpпгоншpо ааааоптиpтчcываукpиап

тиpтпpтмpиаааpипpтеpтпpаааашопpеопpенpаатиpтпpтааааpптиpтпpащоpопгpнеpпнаааапpвпcмвпмcааавпмcпмчвcуеааааауквпенpпгонгоpггпоен

pпгоенpааааанpпнpенpпщопгонгpаааааааанpпнpегpпнpааааааашpонгопгpенpинpпааааааааааааепвепкнpенpпгpаааааааанпpенpпнpегпоенpпгоенp

ппмcааааааааааааааанаpкнпевпепуаааааааааааанкpнpнpвнpкнpваааааааааааааааааааааааааанpкнpвнpунпвеааааааааааааговгокааааааааааааааааааа

аааааааааааанкpнаааааааааааааааааааааааааааааааааааук уааааааааааааааывлоаааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

ааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

pапpвпиепимpиенpкнпвепуепашконгоpгонгопpенпевпаимпиаочтпpтишпоеpоpнапpкпвепугоншлpщлгщлтьольтльдобьлбтльpонгопаиcпикепшлаp

кнpпаепкмcамвамчоуаcваcукачcыаcукакыпанеpмнpеимпиpенpенpщpонгопгоеpмнpапиеимпиаpиенpпг оегошлгшлощлгщлощлтоьpоьионгоpгаpкнpапкепcмвамчаcыаcвкауеавепкpанpкпемппаиcпивмапмпcмвамкгоаpкнpепеcппвмкпмаепукавепчавкаушонгопp

анpакpеpмиапимpиапcагпоеpанpкнpаппвепкпcммапимипpипpимотоитпотcpиапмcпмаpипотпот pанpкнpпpенpвооншлгщдшшлpшлнгpегpешоллпpаоpкнpанpенpcиапиcнаpкнpвппкепапмcматмотpотвгонгопpенpаепкныонгоpшлншлаоегопгшпооегопнp

енpапкеcпамвпcмапмипpитpоитpонгогеопpенаpкнаpкнпвенаppкнpвпкепаепcааап pимpтпотиpтпpаааааpпимpиаpиаиаааааpтпpтинеpпкpаааааааавпмcпмапимpипpимаааааааепкепаапааааааааааааааанаpкнpапвааааааааааачcваcчмыпмааа

аааааааааауепвепкепааааааааааааааааваааааааачccчмcпмвпpcааааааааавпмcпмаааааааааааааааамчпмыааааааааааааааааааааааывcчвcывcчааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааывcывcааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

ааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

pапвмпcиапааааааpпимpипpитнpмнpеоааааааааааааааpипиpкиpиааатпимтпиааааааааааааааукпвкпуааааааааааааакупвкааааааааааааанвpкепвепуа

ааааааааааааааувукувуааааааааааукувааааааааааааанвpуаааааааааааааааааааааааааааааукуваааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

ааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа

Часть шестая

Я СВОЮ НОРМУ ВЫПОЛНИЛ!

МЫ СВОЮ НОРМУ ВЫПОЛНИЛИ!

ОНИ СВОЮ НОРМУ ВЫПОЛНИЛИ!

ТЫ СВОЮ НОРМУ ВЫПОЛНИЛ?

У ВАСИ С ЛЕНОЙ ВСЁ В НОРМЕ

У ПЕТИ С ЛЮБОЙ ВСЁ В НОРМЕ

У ЖОРЫ С МАШЕЙ ВСЁ В НОРМЕ

У ВАНИ С ЭММОЙ ВСЁ В НОРМЕ

АРИЯ НОРМЫ ВЕЛИКОЛЕПНА!

АРИЯ НОРМЫ НЕПОДРАЖАЕМА!

АРИЯ НОРМЫ УДИВИТЕЛЬНА!

АРИЯ НОРМЫ ВИРТУОЗНА!

ПРАВОВЫЕ НОРМЫ СОБЛЮДЕНЫ

ЭТИЧЕСКИЕ НОРМЫ СОБЛЮДЕНЫ

БЫТОВЫЕ НОРМЫ СОБЛЮДЕНЫ

ТАРИФНЫЕ НОРМЫ СОБЛЮДЕНЫ

ГРУЗИНСКИЙ ЧАЙ НОРМА АРОМАТЕН

ГРУЗИНСКИЙ ЧАЙ НОРМА ВКУСЕН

ГРУЗИНСКИЙ ЧАЙ НОРМА ПРИЯТЕН

ГРУЗИНСКИЙ ЧАЙ НОРМА ПОПУЛЯРЕН

СТАКАН — СЕРЁГИНА НОРМА

ЧЕКУШКА — ВАСЬКИНА НОРМА

ПОЛЛИТРА — НЮРКИНА НОРМА

ЛИТР — ДИМКИНА НОРМА

ГОРОД НОРМА РАСТЁТ И СТРОИТСЯ

СПОРТКОМПЛЕКС НОРМА РАСТЁТ И СТРОИТСЯ

ПОСЁЛОК НОРМА РАСТЁТ И СТРОИТСЯ

ЗАВОД НОРМА РАСТЁТ И СТРОИТСЯ

Часть седьмая

Стенограмма речи главного обвинителя:

(продолжение)

…закончил его с красным дипломом отличника. Что ж, природа не обделила этого человека ни талантом, ни трудоспособностью. Действительно, работая впоследствии в Институте изящных искусств, он проявил себя в качестве эрудированного, добросовестного учёного, снискав тем самым уважение руководства и коллег. Его доклады и сообщения на факультетских и институтских заседаниях Учёного совета свидетельствовали о высоком творческом потенциале подсудимого. Ещё будучи на должности младшего научного сотрудника, он сумел за два с половиной года опубликовать восемнадцать монографий, девять реферативных статей, отредактировать и подготовить к печати четыре сборника из серии «Панорама искусств». Кроме того, он защитил кандидатскую диссертацию по теме «Дадаизм и Тибет», что позволило ему занять должность старшего научного сотрудника. По настоянию руководства ИИИ, реферат диссертации подсудимого был издан отдельной книгой в издательстве «Наука», а через полтора года, то есть в апреле 1948 году, книга «Дадаизм и Тибет» вышла ещё в двух отечественных издательствах — в «Мире» и в «Скорпионе». Одновременно она была переведена на английский, французский, немецкий, испанский, итальянский, японский и китайский языки. В январе 1948 года подсудимый получил приглашение от Института семиотики и семантики прочитать курс лекций по семиотике даосских символов, который он и прочёл, совмещая в течение восьми месяцев научную и преподавательскую деятельность. После этого он был включён в Научный совет ИСС и оставался его полноправным членом вплоть до первого ареста. Это произошло в июне 1949 года, по возвращении подсудимого из канадского города Торонто, где он участвовал в Международном конгрессе дюшанистов, то есть специалистов по творчеству Марселя Дюшана. Июнь тогда выдался тёплым, я бы даже сказал — жарким. Утро 16 июня было ясным и солнечным. Позавтракав, как обычно, в восемь пятнадцать, подсудимый снял с себя махровый халат и, напевая вполголоса траурный марш из оперы Вагнера «Гибель богов», принялся одеваться перед большим старинным зеркалом, перешедшим к нему по наследству от его бабушки — вдовы полковника континентальных войск. В дверь постучали. Подсудимый быстрым движением затянул узел тёмно-синего галстука и пошёл открывать. Ну и взяли молодца. Пришли с ордером на арест и на обыск. И попотрошили за милую душу, так, что пух из подушек пропоротых летел в распахнутые окна, плыл в жарком воздухе, смешиваясь с тополиным. А подсудимый сидел на стуле и торчал как хуй. Затем он был доставлен в Лефортовский следственный изолятор, где содержался вплоть до вынесения приговора. Осуждённый к двадцати семи годам лишения свободы, подсудимый этапировался в исправительно-трудовой лагерь «Верба», находящийся в Таджикской ССР. По дороге в лагерь на пересыльном пункте в г. Гурьеве подсудимый имел ряд инцидентов с соседями по камере, а именно с Бортниковым Ильёй Сергеевичем, по кличке Сохатый, и Муравьёвым Василием Кузьмичем, по кличке Ноги. В результате вышеназванных инцидентов подсудимый потерял три фикса, шкары и корочки. Да и бациллы с него смыли все, а заодно и выхарили пару раз, чтоб не срал громко. По прибытии в лагерь он был распределён в бригаду поливальщиков крыш, в которой и проработал вплоть до освобождения. Выйдя из лагеря в 1984 году, эта сволочь опять засела за книги. Он читал новое, перечитывал старое, смотрел слайды, репродукции, прослушивал пластинки и кассеты. Перечитав Томаса Манна, Пруста, Джойса, Достоевского, Ницше, Толстого, Чехова, Мейеринка, Кафку, Борхеса, Платонова, Шестова, Бердяева, Добычина, Штейнера, Юнга, Фрейда, Ортега-и-Гассет, Набокова, Кьеркьегора, Хайдеггера, Сведенборга, Хаксли, Орвелла, Гессе, Во, Хемингуэя, он перешёл к изобразительным искусствам. Его морщинистая, задубевшая от южного солнца и ветра рука смахнула пыль с альбомов и монографий дадаистов, он сутками разглядывал, перелистывая пожелтевшие страницы, купил, падла, проектор, обзавёлся слайдами, проецировал их на простыню послевоенного пошива. Подтаяло, отнялось сердце, когда поползли по ней автоматические рисунки Арпа, Пикабии, Миро, когда сверкнула, перемежаясь, живопись Шагала, Кирико, Пикассо, Эрнста, Тойбер, Кандинского, Клее, Ван Дусбурга, Мондриана, Жанко, когда распластался на простыне, свербя душу неземными переливами, «Великий мастурбатор» Сальвадора Дали, ставший за эти десятилетия ещё лучше, когда качнулись аморфные конструкции Ива Танги, когда пошла, пошла, пошла абстрактная живопись пятидесятых, когда безумно-гениальный Клайн потащил по холсту измазанных краской натурщиц, когда Матье стрелял краской в холст, а Поллак приплясывал над картиной со струёй краски, свернулась кровь в венах у подсудимого, когда попёр поп-арт, этот витамизированный внучок дады, когда засияли томатные супы Энди Уорхола, засмеялись комиксовые бэби Лихтенштайна, распахнулись карты и мишени Джонса, обрушилась чертовщина Раушенберга, взгромоздились автомобильные дверцы Чемберлена. Всё это, всё это, всё это. Это было ново и не ново, и он потел, блядский потрох, дешёвка недоёбаная, крутил ручки, менял слайды, шелестел бумагой. А после полезло вообще невообразимое — Кошут, Джадд, Опенгейм, Джильберт и Джордж, Кристо, Бойс. Концептуализм ошарашил его простотой своей идеи, после концептуализма он вспомнил про музыку, про поэзию, и вот уже драл горло шёнберговский Лунный Пьеро и тёк по нервам огненный коктейль Мандельштама. И подсудимый лёг на плюшевый диван, и закинул руки, и закрыл глаза, вспоминая дадаистские поэмы Тристана Тзары, сонаты Берга, строчки Элиота, и всё это сочилось сквозь него, текло, переполняя, и он оживал, как рассохшийся инструмент оживает на весенней помойке, он обретал звук и цвет, ясность мысли и остроту чувств, память и речь. И в нём колыхнулись древние века, проступили даосы, Лао-цзы, Конфуций, Будда, Экклезиаст, Сократ, Христос, Гораций, Гомер, Плиний, Софокл, Аристотель, Тацит, Овидий, а там толкнулись и Средние века, Нибелунги, Парсифаль, Тристан и Изольда, горбоносый Данте, волосатый Томас Мелори, замахал мечом Беовульф, натянул тетиву Сид, и пошло-поехало к Возрождению: заговорил диалогами Эразм, рассыпался бисером по мрамору Бокаччио, смешал краски Рафаэль, задумался над полётом голубя Леонардо, настроил скрипку Скарлатти, и дальше, дальше, бля, через Баха-Генделя, Моцарта-Бетховена, Монтеня-Шеллинга к новым временам, в его /подсудимого/ любимый двадцатый век. Растянувшись на диване, внешне он ничем не отличался от себя самого, — лежит себе плюгавый старичок с пепельным лицом и коричневыми губами и, закрыв глаза, теребит загрубевшими пальцами край одеяла. Но внутренне, внутренне, граждане судьи, он напоминал не больше не меньше раструб, или точнее — воронку. Все культурные, с позволения сказать, испражнения всех времён перемешивались, уплотнялись, ползли к горлышку воронки, стягивались, стягивались, и — вот уже он и приподнялся на сухих локтях, и щёки серые покраснели, а морщинистые веки тронулись влагой: воронка прорвалась его божеством по имени Марсель Дюшан. Да, граждане судьи и вы, плоскомордые разъебаи, чинно сидящие в зале. Именно Марсель Дюшан являлся для подсудимого высшим феноменом человеческой культуры всех эпох. Почему? Не могу ответить вразумительно. Ведь были же и другие имена, и не хуже: Шекспир, к примеру, тот же Леонардо, на худой случай — Гёте. Или Платон. Тоже ведь не хуй собачий. Но для подсудимого — Дюшан, и хоть ты заебись берёзовой палкой! Вот какая сука своевольная. Приподнявшись на локтях, он радостно улыбался. Ну как же, вспомнил, проказник, вспомнил своего кумира, о «Большом стекле» которого он делал доклад на конгрессе дюшанистов. Да. Было дело, нечего сказать. Есть что вспомнить: Штаты, потом Канада, долларов в кармане до хуя, меняли тогда сколько хочешь, доклад гениальный, английский доступен, как и русский, зал слушает, Эрнст слушает, Леви-Стросс слушает и… о, боже! Вооон ОН, сидит с краешку, щурясь на докладчика, а докладчик всё про Нью-Йоркский период, да про запыление «Большого стекла», да про Розу Селяви, да про унификацию идеи реди-мейд… Как во сне. А после — аплодисманы, кофиёк в кулуарах. Представили. Лично. Невысокий, подвижный, очаровательный. «Люблю дышать больше, чем работать». Что ж, оригинально. Доклад понравился. Большая осведомлённость, поразительная осведомлённость! Уай? Уотс дэ айрон кёртн? О, хуйня, мсье Дюшан, поверьте на слово! Вот. А потом — партия в шахматы, да, да, не отказывайтесь, я играю со всеми. Надо сказать, граждане судьи, подсудимый был весьма способен к шахматной игре. В начале своей речи я упомянул о том весёлом инциденте с пляжным шахматистом, как нельзя лучше иллюстрировавшим врождённые способности подсудимого. Дядя, съешь лошадку. Хе, хе… мда. И вот, стало быть — партия. Испанская партия, подсудимый — белые, Дюшан — чёрные, и центр уже вскрыт по линии с, разменены пешки, пара лошадок, ладьи, ферзевый эндшпиль с некоторым преимуществом подсудимого-докладчика, долгое маневрирование грозными ферзями, кофе давно остыл, пора ехать в гостиницу, проходную стопорит конь. Ничья. Что ж, неплохо, неплохо играете. Правда? Совсем не занимаетесь? А, всё-таки иногда… Нет, я тоже. Так, под настроение, но серьёзно — только в молодости, во Франции. Да. Да. Нет, чемпионом никогда. С Алёхиным? Нет, не доводилось. Сейчас? Отдыхаю. Вот, граждане судьи. Дюшан продолжал отдыхать, подсудимый вернулся «и попал, как крыса, с корабля на бал». Д.А. Пригов, между прочим. Но если серьёзно, почему именно Дюшана ставил и, судя по выражению лица, ставит подсудимый выше всех? Выше Моцарта, Леонардо, Шекспира? Мне кажется, что прежде всего этому способствует стойкое убеждение подсудимого в непреходящем значении XX века как «осевого времени» /К. Ясперс/ цивилизации, а следовательно, и культуры. Наука впервые за всю историю человечества оттеснила философию, претендуя на её роль. Однако полностью сыграть эту роль ей не удалось из-за жёсткости, ограниченности научных методов и языка. Зато рождавшееся в муках авангардное искусство XX века смогло полноправно занять место одряхлевшей, никому не нужной философии. Да всё это, грубо говоря, описано в известной статье Кошута «Искусство после философии», хули я перед вами плешью по паркету стучу… Так вот, а Марсель Дюшан, по мнению гражданина подсудимого, первый из двуногих отделил искусство от ремесла своими гениальными работами. Подсудимый сидел на диване, и слёзы ползли по его щекам. Он вспоминал «Фонтан», самую гениальную, по его мнению, работу XX века, этот чистенький писсуар из общественной уборной. Он сверкал в его сознании, поворачиваясь, он разрастался, заполняя пространство своими белыми формами, являя собой Венеру Милосскую XX века. Да. Двадцатого века, двадцааатогоооо вееекаааа… бля, заебался уже. Да. Но вы спросите — что было потом?

А потом-то, господа присяжные заседатели, случилось пренеприятнейшее. В один прекрасный красный вечер господин подсудимый, вспомнив исторический разговор между Дюшаном и Дали о продаже говна одним поп-артистом, срезал на своём теле все родинки безопасным лезвием «Нева». Припудрив ранки квасцами, он сел за машинку и печатал, как дятел и как курва слепая стучал, мне мозги все распятил, пищеблоком своим докучал, пренатальный ребёнок, дзен-буддист, шизофреник, дурак, образован с пелёнок, но по сути — полнейший мудак, всё писал, всё печатал, всё как курва слепая стучал, обнажал свой початок, пищеблоком своим докучал, пил, смеялся, дрочился, срал на койку и смачно пердел, в скрипку долго мочился, между тем безнадёжно седел, между тем — завирался и дрожал, и глотал молофью, с кошкой сочно ебался и свистел, подражал соловью, плющил пальцы тисками, Джойса рвал и глотал с молоком, резал шторы кусками, пятки нежно лизал языком, мазал кремом залупу и показывал в форточку всем, хуй разглядывал в лупу, говоря: я ебусь, когда ем, мебель резал ножовкой, керосином цветы поливал, сам питался перловкой, телефон раскрошил и сожрал, письма слал космонавтам, Саваофу молиться просил, не простил аргонавтам, бюст Гомера с балкона спустил, стал играть Куперена, грыз пюпитр и надсадно орал, причитал: о, святая Елена, у себя всё что можно украл, посылал телеграммы и печатал, печатал, печа… Мы его потом арестовали и заставили плясать ча-ча-ча. Вот этим всё и кончилось. Короче говоря, граждане судьи, комната подсудимого к тому времени представляла жуткое зрелище. Посудите сами — всё загажено, везде валяются куски разбитой мебели, испорченных продуктов, клочья бумаги. Подсудимый — весь в коросте, появившейся на почве глубочайшего шизофренического шуба /приступа/, сидит за машинкой и печатает, печатает, печатает. Успел написать он немного, но тем не менее эти два десятка листков, на мой взгляд, представляют для суда чрезвычайный интерес. Я предлагаю гражданам судьям и всем присутствующим в зале ознакомиться с этим так называемым творчеством подсудимого. После ознакомления мы продолжим.

В дороге.

Лоб, к стеклу прижатый, леденеет, но не оторваться от окна.

— Еду, еду по своей стране я, в новые места и времена! — рассмеялся Груздев, помешивая чай в трясущемся стакане. Либерзон чистил яйца, аккуратно складывая скорлупу в кучку:

— Да, Виктор Лукич. Чем-нибудь грозны и знамениты каждый город, каждое село. Здесь руда вольфрамова открыта, здесь зерно на камне проросло…

— Здесь живут художники в долинах, — покосился в окно Груздев. — Вон, вся в узорах крыша с петушком.

— Здесь родился комендант Берлина и на речку бегал босиком.

Либерзон разрезал яйцо вдоль, положил половинку перед Груздевым:

— Здесь прошла дорога наступленья. И пусть, Виктор Лукич, нам было очень тяжело. Счастлив я, что наше поколенье вовремя, как надо, подросло.

— Конечно, Михаил Абрамыч, конечно. Я, понимаете, объездил, кажется, полсвета. Бомбами изрытый шар земной. Но как будто новая планета, Родина сегодня предо мной.

Либерзон сунул свою половинку в рот:

— Вот… ммм… Россия в серебре туманов, вопреки всем недругам жива.

— Домны — словно сестры великанов.

— Эстакад стальные кружева…

— Смотрите… вновь стога. И сёла за стогами. И в снегу мохнатом провода.

— Тихо спят, спелёнуты снегами, новорожденные города…

В ночь, когда появился на свет Комсомольск-на-Амуре, роды принимала Двадцать Шестая Краснознамённая мотострелковая дивизия Забайкальского военного округа.

Роды были сложными. Комсомольск-на-Амуре шёл ногами вперёд, пришлось при помощи полевой артиллерии сделать кесарево сечение. Пупок обмотался было вокруг шеи новорожденного, но сапёрный батальон вовремя ликвидировал это отклонение. Младенца обмыли из 416 брандспойтов и умело спеленали снегами. Отслоившуюся плаценту сохранить не удалось — ввиду своей питательности она была растащена местными жителями.

Искупление.

— С нами рядом бежал человек, — задумчиво проговорил капитан СМЕРШа, снимая портупею с уставших плеч. — Нам казалось: отстанет — могила. Он, понимаешь, упал у траншеи на снег. Малодушье его повалило.

Лейтенант СМЕРШа понимающе кивнул, поставил котелок на прокопчённую, монотонно гудящую печку:

— Как же. Помню. Помню, как он перед строем смотрел в тишину. Каждый думал — он должен в сраженье искупить своей кровью вину перед павшим вторым отделеньем.

Капитан повесил портупею на гвоздь, вбитый в чёрные брёвна землянки:

— А помнишь, политрук ещё говорил: «Силой взглядов друзей боевых в безысходном его разуверьте. Он обязан, — говорит, — остаться в живых, если верит в бессилие смерти».

— Помню, товарищ капитан. Потом ещё в «Солдатском листке» поэт писал: «Что таишь в себе, зимняя мгла? Проломись сквозь погибель и вызнай!»

— Точно. А в передовице: «Он идёт. И ползя сквозь снега, не своею, а кровью врага искупает вину пред Отчизной».

Лейтенант снова кивнул, помешал ложкой в котелке:

— Наш солдат, товарищ капитан, продираясь сквозь ад, твёрдо верит, в бою умирая, что и в дрогнувшем сердце солдата есть какая-то сила вторая.

— Ну, — капитан пожал плечами, провёл рукой по измученному бессонницей лицу, — это — думы о доме родном. Это — тяжкого долга веленье…

— Я думаю, товарищ капитан, это — всё, что в порыве одном обещает судьбе искупленье. Садитесь кушать, пожалуйста. Закипело уже.

Лейтенант обхватил котелок ремнём и перенёс на врытый в землю стол.

Капитан сел на широкую колоду, отломил хлеба, придвинул к себе котелок:

— Я, брат, похлебаю малость, тебе оставлю…

— Ешьте, ешьте на здоровье. — Лейтенант сел напротив.

Капитан помешал ложкой в дымящемся вареве, выловил белое, разварившееся ухо, устало посмотрел на него. Разбухшую мочку пересекал лиловый шрам.

— А это откуда у него? — спросил он у лейтенанта.

— Да это под Брестом его царапнуло. В страшном шквале огня, в рыжем облаке пыли, — с готовностью ответил лейтенант.

— Понятно.

Капитан долго дул на ухо. Потом отправил его в рот и принялся жевать — тщательно и сильно.

Самородок

— Золотые руки у парнишки, что живёт в квартире номер пять, товарищ полковник, — докладывал, листая дело № 2541/128, загорелый лейтенант, — к мастеру приходят понаслышке сделать ключ, кофейник запаять.

— Золотые руки все в мозолях? — спросил полковник, закуривая.

— Так точно. В ссадинах и пятнах от чернил. Глобус он вчера подклеил в школе, радио соседке починил.

— Какого числа починил?

— Восемнадцатого, товарищ полковник.

— Так. Докладывайте дальше.

— В квартире номер четырнадцать он спираль переменил на плитке, подновил дырявое ведро. У него, товарищ полковник, гремят в карманах слитки — олово, свинец и серебро.

— Интересно…

— Ходики собрать и смазать маслом маленького мастера зовут. Если, товарищ полковник, электричество погасло, золотые руки тут как тут. Пробку сменит он, и загорится в комнатах живой весёлый свет. Мать руками этими гордится, товарищ полковник, хоть всего парнишке десять лет…

Полковник усмехнулся:

— Как же ей, гниде бухаринской, не гордиться?

Через четыре дня переплавленные руки парнишки из квартиры номер пять пошли на покупку поворотного устройства, изготовленного на филиале фордовского завода в Голландии и предназначенного для регулировки часовых положений ленинской головы у восьмидесятиметровой скульптуры Дворца Советов.

Рожок.

Порхает утренний снежок и на затворе тает вдруг.

— Средь боя слышу я рожок — необычайно нежный звук! — воскликнул комбриг, разглядывая в бинокль поле боя.

Над полуоткрытым блиндажём свистели пули. В воздухе пахло гарью.

Комбриг крепче прижал бинокль к глазам:

— И автомат к плечу прижат. Захлёбывается огнём…

Сзади подошёл политрук:

— Это, товарищ комбриг, — для залпа общего сержант команду подаёт рожком.

Комбриг опустил бинокль, нахмурил брови:

— Декабрьский снег — что козий пух. Не здесь ли в прошлые года я слушал, как играл пастух, ведя задонские стада?

Политрук вздохнул:

— Но взял оружие народ строителей и пастухов. Его на подвиги зовёт прозрачный, нежный звук рожков.

Комбриг повернулся, посмотрел на него ввалившимися от постоянной бессонницы глазами:

— Дорогой горя и тревог шагай, сражайся и терпи. Ещё услышим мы рожок в безмолвной утренней степи.

Политрук понимающе кивнул и молодцевато одёрнул портупею.

Их вывели в степь утром.

Солнце ещё не встало — на востоке розовела мутная дымка.

Снег громко хрустел под ногами отделения смершевцев.

Комбриг и политрук двигались бесшумно — они были босы и шли в одном заледенелом исподнем. Руки их были скручены колючей проволокой.

— Отделение, стой! — скомандовал высокий сержант, и затянутые в полушубки солдаты остановились.

— Готовсь!

Смершевцы сдёрнули автоматы, приложили к тугим плечам.

Комбриг поцеловал политрука в поседевший за одну ночь висок. Политрук неловко придвинулся к нему, ткнулся лицом в окровавленную рубаху и заплакал.

— Да здравствует великий Сталин! — выкрикнул комбриг хриплым голосом.

Сержант вынул из-за пазухи инкрустированный серебром и перламутром рожок и приложил к посиневшим губам.

В память о встрече.

Серёжа надел шинель и повернулся к Лиде:

— Слушай, подари мне на прощанье пару милых пустяков. Папирос хороших, чайник, томик пушкинских стихов…

Лида грустно улыбнулась, сняла с полки Пушкина, потом пошла на кухню.

Серёжа застегнул пуговицы шинели, надел пилотку и стал листать томик.

Вскоре Лида вышла с чёрным мешочком и небольшим жестяным чайником:

— Вот, Серёженька. Табаку у меня нет.

— А это что?

— Сухари.

— Ну что ж. Чудесно.

— Возьмёшь?

— Ещё бы! Жизнь армейца не балует, что ты там ни говори… Только ты знаешь, я б хотел и поцелуи захватить, как сухари.

Лида улыбнулась, положила чайник с сухарями на стол.

Серёжа развязал вещмешок, стал запихивать в него чайник и Пушкина:

— Может, Лид, очень заскучаю, так вот было бы в пути и приятно вместо чаю губы тёплые найти.

— Неужели приятно?

— Лидка! Если свалит смерть под дубом, всё равно приятно, чтоб отогрели эти губы холодеющий мой лоб.

Он подошёл к ней, обнял:

— Подари… авось случайно пощадят ещё в бою. Я тогда тебе и чайник и любовь верну свою!

Лида вздохнула, пошла в спальню.

Кровать была не прибрана. На тумбочке стояла порожняя бутылка портвейна с двумя стаканами.

Лида открыла платяной шкаф, заглянула внутрь.

Поцелуи лежали на третьей полке под стопкой белья между двумя ночными рубашками.

— Сколько тебе, Серёж? — крикнула Лида.

— Да не знаю… сколько не жалко…

Она отсчитала дюжину и в пригоршнях вынесла Серёже:

— Держи.

— Во, нормально.

Он развязал мешочек с сухарями, высыпал туда поцелуи:

— Спасибо, милая.

Лейтенант СМЕРШа Горностаев, лично расстрелявший рядового Сергея Ивашова по приговору военного трибунала за распространение пораженческих слухов, лично же и распределял его вещи.

Жестяной чайник достался сержанту Сапунову, запасные сапоги — старшине Черемных, флягу со спиртом лейтенант отдал майору Крупенко.

Вечером, когда усталые офицеры СМЕРШа пили чай в землянке, Горностаев вспомнил про оставшиеся ивашовские сухари, достал мешочек и потряс над грубым столом.

Сухари вперемешку с поцелуями посыпались на свежеструганые доски.

— Что это такое? — Крупенко взял поцелуй.

— А чёрт его знает, товарищ майор, — пожал плечами Горностаев.

— Что, прямо вместе с сухарями и лежало?

— Так точно.

Крупенко понюхал поцелуй, откусил, прожевал и выплюнул:

— Хуйня какая-то…

Капитан Воронцов тоже откусил:

— Жвачка, наверно. Американцы, наверно.

— Та ну её к бису, эту живачку! Поотравимсь ещё… — Крупенко выбрал поцелуи из сухарей, протянул лейтенанту Огурееву:

— Ну-ка, Сашок, кинь у печурку…

Огуреев отворил дверцу печки и швырнул поцелуи в огонь. Затрещало, запахло чем-то приторным.

Огуреев закрыл дверцу, снял с печки чайник, понёс к столу.

Горностаев подвинул ему томик Пушкина, Огуреев поставил на него чайник.

— О це добре… — Крупенко протянул Огурееву кружку: — Плесни-ка.

Огуреев стал наливать кипяток.

Шторм.

Пять вымпелов кильватерной колонной держали курс в открытый океан. Над кораблями ветер просоленный чернел, перерастая в ураган. Всю ночь прошли в переплетенье молний. То свет слепил, то мрак вставал стеной. И освещенные грозою волны в форштевень бились белой головой, по клотики эскадру зарывали в густую пену оголтелых вод, и, как в чугун закованные дали, качали ослеплённый небосвод. На баке гнуло леерные стойки и мяло у орудий волнорез. И обмывая брызгами надстройки, корабль то под гору, то в гору лез. Утрело. Флаг метался на флагштоке, летел, как птица, белый с голубым. И проясняясь, небо на востоке рассачивало тучи, словно дым. Пять вымпелов у рей — пять красных молний! Да соль у командира на плечах. А корабли из шторма шли на полном, покачиваясь грозно на волнах.

Чайки кружили над эскадрой, одна из них села на локатор головного корабля. Адмирал вышел из рубки, снял фуражку, подставил под ветер крепкую седую голову.

— Подходим к Севастополю, товарищ адмирал! — донеслось из рубки.

Адмирал улыбнулся, наклонился, глядя на палубу с выстроившимся экипажем.

Плотная серебристая корка соли, покрывающая адмираловы плечи, треснула.

Сверкнули золотые звёзды на погонах.

Впереди в розоватой дымке показался Севастополь.

Соль кусками сыпалась с адмираловых плеч вниз, на головы замерших матросов.

Руки моряков

Уходят в поход ребята, простые рабочие парни. От чёрных морских бушлатов солёной водою пахнет.

— Готовность один!

И снова парни к орудиям встали.

— Тревога!

Одно лишь слово, и руки слились со сталью. А ведь совсем недавно руки их пахли хлебом…

— А море? — спросил корреспондент «Красной Звезды» широкоплечего матроса.

— Да в нём подавно никто из нас прежде не был, — застенчиво улыбнулся матрос. — Никто не носил бушлата, товарищ корреспондент, но знают эти ребята, что надо, очень надо ракеты держать и снаряды.

Корреспондент склонился над блокнотом.

Матрос не торопясь поднял руку вместе с приросшим к ней снарядом и почесал висок поблёскивающей на солнце боеголовкой.

В сердце солдатском

Капитан расправил на ящике из-под мин измятый листок и, слюнявя карандаш, написал:

Хорошая, любимая, родная!

Мы друг от друга далеко живём. Гляжу на карточку — припоминаю.

Какраз перед войной снялись вдвоём. Словами наша речь красна, богата. И есть, Люба, есть слова, что в бой полки ведут. С которыми, сжав пальцы на гранатах, идут на подвиги, на смерть идут. Война шумит у нас над головами. Но нас, Любаша, не разучила и война хранить в сердцах с великими словами простые наших милых имена.

До свиданья, дорогая!

Жди со скорой победой!

Он сложил листок треуголкой, написал адрес, сунул за отворот шинели. Но вдруг улыбнулся, вспомнив что-то, снова полез за отворот, сморщился на мгновение и осторожно вынул руку.

На ладони лежало дымящееся сердце.

Капитан потряс его над другой ладонью. Из разнокалиберных артериальных отверстий посыпались разноцветные слова: РАСКУЛАЧИВАНИЕ, ЭМПИРИОКРИТИЦИЗМ, ИНДУСТРИЯ, СТАЛИН, ЭЛЕКТРИФИКАЦИЯ, НКВД, ЖДАНОВ, СОЦИАЛИЗМ, ЛЕНИН, ВКПб, СТАХАНОВ, ИНТЕРНАЦИОНАЛИЗМ и другие.

Положив сердце на ящик, капитан отыскал в похрустывающей кучке слово ЛЮБА, поднёс к губам и поцеловал.

Налетел ветер, но капитан поспешно прикрыл слова шинелью.

Только ЛЮБА, КОММУНИЗМ и УДАРНИК слетели на дно окопа.

Когда утих ветер, капитан разыскал их и спрятал вместе с другими в своём сердце.

Степные причалы

Строитель стоит у степного причала на новом готовом участке канала. Ушли экскаваторы, люди ушли, и скоро в просторы придут корабли. В просторы степные, от пыли седые, где ходят бесшумной волной ковыли. Чугунные кнехты, бетонная стенка и плиты гранита стального оттенка. Прильнёт пароход к ним серебряным боком…

Стоит здесь строитель в раздумье глубоком. И мнится ему у степного причала:

— Работали много, а сделали мало.

— Неправда, товарищ, — раздался за спиной строителя спокойный голос. — Ты сделал так много. Дорога воды — это счастья дорога.

Строитель обернулся. Рядом стоял усатый конвойный с ППШ на груди. Он докурил, кинул строителю окурок:

— Пять русских морей ты связал воедино, и засуху сила твоя победила.

Строитель поднял окурок, спрятал за пазуху. Конвоир поправил автомат, сощурился:

— Смотри, видны издалёка в степях опалённых морские причалы на сваях смолёных, и пристани эти в просторах безбрежных — победа весны, урожая надежда…

Он улыбнулся и крикнул:

— Моря и каналы, прохладу струите!

Стоят у причала солдат и строитель. И мысли их набегают как волны.

Мечтами и планами головы полны.

— Пусть новое море порадует душу, — проговорил конвойный.

— В морях же, коль надо, воздвигну я сушу. Горячим степям подарю я прохладу, — улыбнулся строитель, — а Север готов я согреть, если надо!

— Как? — ответно улыбнулся конвойный.

Строитель распахнул ватник, достал из подмышки сложенную вчетверо карту Севера:

— Сначала — так. А потом посмотрим.

Карта разбухла от пота строителя и поэтому почти не шелестела, когда он её разворачивал.

Сигнал из провинции

На столе Симоненко зазвонил один из трёх телефонов.

Судя по длинным назойливым звонкам, вызывала междугородняя.

Симоненко поднял трубку:

— Восемьдесят девятый слушает.

— Товарищ полковник?

— Да.

— Здравия желаю, товарищ полковник, это капитан Дубцов говорит из Днепропетровска.

— Слушаю вас.

— Товарищ полковник, тут у нас… в общем, я вам доложить хотел… да вот не знаю, с чего начать…

— Начните с начала, капитан.

— В общем, товарищ полковник, у нас вдоль маленьких домиков белых акация душно цветёт. И здесь недалеко, полчаса от Днепропетровска, село Жупаница, одна хорошая девочка Лида на улице Южной живёт.

— Так. Ну и что?

— Её золотые косицы, товарищ полковник, затянуты, будто жгуты. А по платью, по синему ситцу, как в поле, мелькают цветы.

— Так.

— Вот. Ну вовсе, представьте, неловко, что рыжий пройдоха Апрель бесшумной пыльцою веснушек засыпал ей утром постель.

— Это кто?

— Да еврей один, спекулянт, гнусная личность. Но дело не в нём. Я думаю, товарищ полковник, не зря с одобреньем весёлым соседи глядят из окна, когда на занятия в школу с портфелем проходит она. В оконном стекле отражаясь, товарищ полковник, по миру идёт не спеша хорошая девочка Лида…

— Да чем же она хороша? — Прижав трубку плечом к уху, полковник закрыл лежащее перед ним дело, стал завязывать тесёмки.

— Так вот, спросите об этом мальчишку, что в доме напротив живёт. Он с именем этим ложится, он с именем этим встаёт! Недаром ведь на каменных плитах, где милый ботинок ступал, «Хорошая девочка Лида!» с отчанья он написал!

— Ну, а почему вы нам звоните, капитан? Что, сами не можете допросить? У вас ведь своё начальство есть. Доложите Земишеву.

— Так в том-то и дело, товарищ полковник, что докладывал я! Два раза. А он как-то не прореагировал. Может, занят… может, что…

— Ну а почему именно мне? Ведь вас Пузырёв курирует.

— Но вы ведь работали у нас, товарищ полковник, места знаете…

— Знаю-то знаю, но что из этого? Да и вообще, ну написал этот парень, ну и что?

— Так, товарищ полковник, не может людей не расстрогать мальчишки упрямого пыл!

— Да бросьте вы. Так, капитан, Пушкин влюблялся, должно быть, так Гейне, наверно, любил.

— Но, товарищ полковник, он ведь вырастет, станет известным!

— Ну и покинет, в конечном счёте, пенаты свои…

— Но окажется улица тесной для этой огромной любви! Ведь преграды влюблённому нету, смущенье и робость — враньё! На всех перекрёстках планеты напишет он имя её. Вот ведь в чём дело!

Полковник задумался, потёр густо поросшую бровь.

Капитан тоже замолчал.

В трубке слабо шуршало и изредко оживали короткие потрескивания.

Прошла минута.

— Говорите? — зазвенел близкий голос телефонистки.

— Да, да, говорим, — заворочался Симоненко.

— Говорим, говорим, — отозвался Дубцов. — Ну так что ж делать, Сергей Алексаныч?

Симоненко вздохнул:

— Слушай, капитан… ну и пусть, в конце концов, он пишет.

— Как так?

— Да вот так. Пусть пишет. На полюсе Южном — огнями. Пшеницей — в кубанских степях. А на русских полянах — цветами. И пеной морской — на морях.

— Но ведь, товарищ полковник, так он и в небо залезет ночное, все пальцы себе обожжёт…

— Правильно. И вскоре над тихой землёю созвездие Лиды взойдёт. И пусть будут ночами светиться над нами не год и не два на синих небесных страницах красивые эти слова. Понятно?

— Понятно, товарищ полковник.

— А спекулянта этого, как его…

— Апрель, Семён Израилевич.

— Вот, Апреля этого передайте милиции, пусть она им занимается. Плодить спекулянтов не надо.

— Хорошо, товарищ полковник.

— А Земишеву привет от меня.

— Обязательно передам, товарищ полковник.

— Ну, будь здоров.

— Всего доброго, товарищ полковник.

Незабываемое

— Когда мы в огнемётной лаве решили всё отдать борьбе, мы мало думали о славе, о нашей собственной судьбе, — проговорил Ворошилов, разливая коньяк по рюмкам.

Будённый кивнул:

— Это точно, Клим. По совести, другая думка у нас была светла, как мёд: чтоб пули были в наших сумках и чтоб работал пулемёт. Будь здоров…

Выпили.

Ворошилов закусил куском белорыбицы, вздохнул:

— Мы, Сеня, горы выбрали подножьем. И в сонме суши и морей забыли всё, что было можно забыть…

— Забыли матерей! — махнул вилкой Будённый.

— Дома, заречные долины, полей зелёных горький клок…

— Пески и розовую глину. Всё то, что звало и влекло.

Ворошилов налил по второй, разрезал огурец поперёк, стряхнул половину на перегруженную тарелку Будённого:

— Но мы и в буре наступлений, железом землю замостив, произносили имя Ленин, как снова не произнести!

— Да. Всё было в нём: поля и семьи…

— И наш исход из вечной тьмы. Так дуб не держится за землю, Сеня, как за него держались мы! Помнишь?

— Ну, ещё бы! Не только помню, Клим, но вот… — Будённый полез в карман кителя, — вот всегда при себе храню…

Он вытащил потрёпанную фотографию.

На фоне выстроившихся войск на поджарых жеребцах сидели молодой Будённый и молодой Ворошилов. Фуражки глубоко наползали на глаза, тугие шинельные груди пестрели кругляшками орденов, эфесы шашек торчали сбоку сёдел.

Руки молодых командармов крепко держались за слово ЛЕНИН, повисшее на уровне их сёдел.

Хотя буквы были не очень широки, в них всё равно хорошо различались обнесённые заборами гектары дач и две счастливые семьи, и заседание Президиума Верховного Совета СССР, и чёрные эскорты машин, и убранная цветами трибуна Мавзолея, и интимный вечер на кунцевской даче вождя, Жданов за роялем, Молотов, Ворошилов, Будённый, Берия, Каганович, три тенора Большого театра поют, а Сталин неспешно дирижирует погасшей трубкой.

Памятник

— Им не воздвигли мраморной плиты, — проговорил бортмеханик, вытирая промасленные руки куском ветоши, — на бугорке, где гроб землёй накрыли, как ощущенье вечной высоты, пропеллер неисправный положили.

Сидящий на крыле стрелок-радист махнул рукой, перекусил измочаленную зубами травинку:

— Да и надписи огранивать им рано, Паш. Ведь каждый, небо видевший, читал, когда слова высокого чекана пропеллер их на небе высекал.

Бортмеханик сунул ветошь в карман, закрыл капот:

— И хоть рекорд достигнут ими не был, хотя мотор и сдал на полпути — остановись, взгляни прямее в небо и надпись ту как мужество прочти.

Стрелок-радист поднял голову и снова в который раз прочёл на розоватом июльском небосклоне:

ЖИТЬ СТАЛО ЛУЧШЕ, ТОВАРИЩИ,

ЖИТЬ СТАЛО ВЕСЕЛЕЕ!

И. Сталин

Бортмеханик вздохнул:

— Вот если б все с такою жаждой жили, чтоб на могилу им взамен плиты их инструмент разбитый положили и лишь потом поставили цветы.

В Ленинграде

Плывёт Нева, отсвечивая сталью. На пьедестале — Крузенштерн литой.

— Морскою околдованные далью, сюда пришли мы с давнею мечтой, — прошептал Сивакин, провожая глазами колонну курсантов.

Бобровский улыбнулся:

— Да… торпеды, мины, древние галеры…

— Курсантский строй в блистанье лычек, блях…

— С петровских дней куют здесь офицеров для службы на военных кораблях.

Шедший позади колонны лейтенант засмотрелся на стоящую возле киоска блондинку и неловко стукнулся головой о фонарный столб. В наступающей темноте сверкнула короткая искра, столб глухо загудел, а веснушчатый лоб лейтенанта отрывисто звякнул.

Блондинка отвернулась и, достав из сумочки зеркальце, осторожно провела рукой по тоненьким бровям.

Есть!

— Предписанье вручили, Маша, — лейтенант Кузнецов устало опустился на стул, расстегнул ворот кителя, — отбыть приказали…

Маша растерянно потёрла висок.

Лейтенант, морщась, потёр сжатую кителем грудь:

— Фу… заворочалось сердце, заныло в груди…

— Значит, снова отъезд, Федя? Беготня на вокзале?

— Да… А главное — опять неизвестность встаёт на пути…

Маша закрыла лицо руками.

Кузнецов обнял её за плечи:

— Успокойся, Маша. Я думаю, спорить не будем. Причинить неприятность тебе не хотел. Ну-ка слёзы утри… Мы военные люди. Ничего не попишешь. Таков наш удел…

Через два часа Кузнецов, скрипя начищенными сапогами, вошёл в полупустую квартиру.

Маша связывала вместе два объёмистых мешка. Завёрнутый в одеяло ребёнок пищал, лёжа на тумбочке.

— Маша, Светка кричит в одеяле.

— Увязал чемоданы?

— Ага… вещей — не бог весть…

Маша взяла ребёнка на руки, вздохнула:

— Стол, кровать за бесценок соседям отдали…

— Бог с ними, — лейтенант посмотрел на часы, кивнул, — а теперь умещаемся в краткое ЕСТЬ! Быстро, Маша!

Он достал из портфеля блестящий футляр ЕСТЬ! Вдвоём они быстро запихнули в него чемоданы, мешки, сетку с кастрюлями, резной сундучок, Светку, котёнка и влезли сами. Лейтенант запер ЕСТЬ! изнутри.

Через полчаса скорый поезд, гружённый глухо позвякивающими ЕСТЬ! мчал их в заснеженную Игарку.

Из вечерней

Среди заводов и лесов гудков и вьюги перекличка. От Киевского в ноль часов отходит электричка. Просторен, полупуст вагон. Застывшая немая сцена. Вплывает в пригородный сон, закончив труд, вторая смена. У заметённого окна, откинув с плеч платок пуховый, склонилась девушка одна над книжкою, давно не новой. Сосед возьми да подсмотри, что книга та — учебник школьный…

А ей, поди, уж двадцать три. И стало его сердцу больно:

— Так, значит, и тебе пришлось узнать военных лет печали?

Квадраты света мчались вкось. Вагон причалил, вновь отчалил. Людей сближает скорость, ночь, метель, мелькающие дачи.

Спросил он:

— Можно вам помочь решить по физике задачу?

— Нет, что вы, я решу сама, — она в ответ сказала просто.

И стала вдруг теплей зима, и люди словно выше ростом.

Поезд начал тормозить. Сосед приподнялся, вздохнул:

— Ну, что ж, до свидания. Желаю вам успеха в учёбе.

— Спасибо, — улыбнулась девушка. Голова её медленно тянулась к потолку. Поезд остановился.

Сосед сошёл на занесённую снегом платформу, сунул руки в карманы.

Несмотря на двадцатиградусный мороз, от лежащего вокруг снега шёл пар, с косой крыши над кассой текли проворные ручьи. Мимо прошёл человек, остановился позади кассы, расстегнул штаны и стал смывать жёлтой струёй снег с крыши.

Сосед осторожно пробрался меж его ногами и заспешил на автобус.

Морячка.

— Войдите! — Капитан милиции поднял голову.

Дверь отворилась, и в кабинет вошла невысокая девушка.

В руке она держала хозяйственную сумку.

— Здравствуйте, — робко проговорила девушка, подходя к столу капитана.

— Здравствуйте. — Он отложил в сторону ручку и вопросительно посмотрел на неё.

— Меня к вам из восьмого кабинета направили. Я сначала туда зашла. А там сказали, что нужно в пятнадцатый.

— Так, — капитан сцепил замком руки, — а вы, собственно, по какому делу?

— Я… — Девушка замялась.

— Да вы садитесь. — Капитан кивнул на стул.

Девушка села, поставила сумку на колени:

— Понимаете, товарищ милицанер, я живу, то есть мы с мамой живём на Малой Колхозной.

— Так.

— И вообще… Я даже не знаю, как рассказать…

— Вы не волнуйтесь. Расскажите всё по порядку.

Девушка вздохнула:

— В общем, этим летом у нас с мамой комнату снимал один лейтенант. Моряк. Он по каким-то делам приезжал, в командировку, а в гостинице жить не захотел. Крысы и клопы, говорит, там.

— Так. И что же?

— Ну вот. Жил месяц. Платил исправно. Весёлый такой. Аккуратный. Три раза со мной на танцы ходил. В кино тоже. С мамой разговаривал. А когда уезжать надумал, то стал со мною говорить. — Девушка потупилась. — Разрешите, — говорит, — вам на память своё сердце подарить.

— Так.

— И когда я плавать буду, — говорит, — где-то в дальней стороне хоть разочек, хоть немного погрустите обо мне. Ну, я ответила шутливо, — девушка наклонила голову, — что приятна эта речь, но такой большой подарок неизвестно где беречь. И к тому ж, товарищ милый, говорю, разрешите доложить, чтобы девушка грустила — это надо заслужить.

— Так. Ну и что — уехал он? — Капитан с интересом смотрел на неё.

— Уехать-то уехал, но вот, — девушка достала из сумки банку, обтянутую чулком, — вот это, товарищ милицанер, я нашла у себя в тумбочке.

Она стянула с банки чулок и поставила её перед капитаном.

В плотно укупоренной банке лежало сердце. Оно ритмично сокращалось.

Капитан поскрёб подбородок:

— Это что, он оставил?

— Да.

— Значит, это его сердце?

— Конечно! А то чьё же…

— А почему… почему вы к нам пришли?

— А к кому ж мне идти-то? — удивлённо подняла брови девушка. — На фабрике слушать не хотят, говорят — не их дело, в Поссовете тоже. Куда ж идти-то?

Капитан задумался, глядя на банку.

Девушка скомкала чулок и убрала в сумку.

— Ладно, — он приподнялся, — оставьте пока. В понедельник зайдёте.

Девушка встала и пошла к двери.

— Слушайте, а когда уезжал, он говорил что-нибудь? — окликнул её капитан.

Девушка подумала, пожала плечами:

— Он обиделся, наверно. Попрощался кое-как. Шутки девичьей не понял недогадливый моряк. И напрасно почтальона я встречаю у ворот. Ничего моряк не пишет. Даже адреса не шлёт.

Она поправила косынку:

— Мне и горько, и досадно. И тоска меня взяла, товарищ милицанер, что не так ему сказала, что неласкова была. А ещё досадней, — она опустила голову, — что на людях и в дому все зовут меня морячкой, неизвестно почему…

Капитан понимающе кивнул, подошёл к ней:

— Да вы не обращайте внимания. Пусть зовут. А с вашим делом разберёмся. Идите.

Девушка вышла.

Капитан вернулся к столу, взял в руки банку. Изнутри стекло покрывала испарина. Пробка была залита воском.

Он вынул из стола складной нож, раскрыл и лезвием поддел пробку.

Она поддалась.

Из банки пахнуло чем-то непонятным. Капитан вытряхнул сердце на ладонь. Оно было тёплым и влажным. На его упругой лиловой поверхности, пронизанной розовыми и синими сосудами, был вытатуирован аккуратный якорь.

Ночное заседание

Совещание инженеров в управленье застал рассвет. Гаснут лампы, и сумрак серый входит медленно в кабинет.

— Я смотрю в знакомые лица, — улыбясь, прошептал председатель горисполкома на ухо секретарю обкома, — удивительно, Петрович, как могли за одним столом уместиться столько строек моей земли!

Секретарь обкома ответно улыбнулся.

— Волхов, первенец гидростанций, открывавший пути весне, — продолжал председатель горисполкома, — молодым навсегда остался и творец — старичок в пенсне.

— Этим взглядом, прямым и пылким, смог он будущее постичь, — ответил вполголоса секретарь, — эту руку в узлах и жилках пожимал Владимир Ильич.

— А вон сидят над проектом трое. Это ими возведены Чиркизстрой и два Днепростроя…

— До войны и после войны?

— Ага. Вон питомцы гвардейской славы — по осанке ты их узнай. Наводившие переправы через Вислу, Одер, Дунай.

Секретарь обкома посмотрел, вздохнул:

— Крутоплечи, тверды, что камень. На подошвах сапог — земля. С отложными воротничками перешитые кителя…

— А рядом с ними — геолог упрямый, несговорчивый человек.

— Я знаю, краткой сталинской телеграммой окрылённый на весь свой век.

— Собрались сюда эти люди — значит, в срок иль быстрей, чем в срок, город встанет, плотина будет, море вспенится, хлынет ток…

Инженеры великой стройки сквозь табачный сухой туман видят в окнах, как на востоке поднял солнце портальный кран.

Снизу крановщику махал рваной рукавицей монтажник:

— Вира, вира помалу…

Солнце выбралось из портовых построек и повисло, раскачиваясь на стальном тросе.

— Вируй, вируй… — слышалось снизу.

Крановщик торопливо закуривал, отпустив рычаги.

— Вируй, пизда глухая! Чего стал!

Крановщик швырнул спичку за окошко, взялся за рычаги.

Солнце стало медленно подниматься.

Тепло.

Лейтенант снял рукавицы, вынул из планшета потёртую тетрадь с лохматыми краями и, раскрыв её, записал огрызком карандаша:

«28.1.42. Погода не сыра и не простудна. Она как жизнь вошла и в кровь и в плоть. Стоял такой мороз, что было трудно штыком буханку хлеба расколоть. Кто был на фронте, тот видал не раз, как следом за трассирующим блеском в знобящей мгле, над мрачным перелеском летел щегол, от счастья пучеглаз. Что нужно птице, пуле вслед летящей? Тепла на миг? Ей нужен прочный кров».

Лейтенант задумался, смахнул со страницы налетевший снег и приписал:

«А мне довольно пары тёплых слов, чтобы согреться в стуже леденящей».

Он захлопнул хрустнувшую тетрадь, убрал в припорошённый планшет. Руки успели замёрзнуть и слушались плохо.

Лейтенант спрятал карандаш в карман, подул на окоченевшие пальцы и сунул правую руку за отворот полушубка. Он долго искал что-то у себя за пазухой, нагибаясь, склоняя голову и морщась. Потом вытащил руку, поднёс к лицу и медленно разжал пальцы.

На загрубевшей, грязной ладони лежали два красных слова: ЛЕНИН и СТАЛИН.

ЛЕНИН было написано тонкой прописью, СТАЛИН лепилось из крепких, в меру широких букв.

От слов шёл пар.

Лейтенант осторожно стряхнул ЛЕНИН на левую ладонь, сложил руки горстью и ещё ближе поднёс к обмороженному лицу.

Снег — мелкий и частый — продолжал идти.

Над головой лейтенанта пролетел шальной снаряд и сухо разорвался за окопами.

Осень

— Кончен с августом расчёт, товарищ комдив, — отрапортовал капитан.

Генерал кивнул, захлопнул планшет и болезненно сощурился на моросящее небо:

— Да… дожди не ждут указок.

Двинулись вдоль отдыхающих солдат. Завидя комдива, они вставали, вытягиваясь, отдавали честь.

— Посмотрите, товарищ комдив, — серая вода течёт струйками с зелёных касок.

Генерал качнул головой.

Спустились в окоп, подошли к блиндажу.

Из двери выскочил молодой сержант, вытянувшись, собрался было рапортовать, но генерал устало махнул:

— Вольно. От дождя звенит в ушах.

— А мы его не замечаем, товарищ комдив, — осмелев, улыбнулся солдат и, подтянувшись, добавил: — Разрешите доложить! Осень с нами в блиндажах греется горячим чаем!

— Осень?

— Так точно.

— В блиндаже?

— Так точно.

— Любопытно…

Генерал вошёл внутрь блиндажа, махнул вскочившим солдатам:

— Вольно. Отдыхайте.

Солдаты робко сели. Посреди широкой колоды чадила портяночным фитилём сплющенная гильза. Солдаты с дымящимися кружками в руках сидели вокруг колоды. Осень примостилась в углу. На ней было длинное грязное пальто, огромные, не по размеру сапоги и соломенная шляпка с облупившимися деревянными вишнями на полях. Возле серых губ она держала кружку.

— Давно в расположении дивизии?

— С августа, с конца, товарищ комдив, — шепнул сержант, — под Смоленском подобрали. Наверно, из окружения. Она, товарищ комдив, ничего не говорит почему-то.

— Тааак. Интересно. Вас как зовут? — повернулся он к Осени.

Осень молчала.

— Вы что — глухая?

Осень молчала.

— Документы есть? Имя? Фамилия? В каких войсках? Кем? Медсестрой? Радисткой? Зенитчицей?

Осень молчала, глядя на него большими грустными глазами.

Осень расстреляли на следующее утро.

Дождь перестал. Ночью подморозило.

Четверо смершевцев дали залп. Босая Осень повалилась на дно воронки, от соломенной шляпки отлетел кусок вишни.

Смершевцы забросали Осень валежником.

Через час пошёл первый снег.

Письмо.

Нюра торопливо распечатала письмо и стала читать неровные, наползающие друг на дружку строчки: «Здравствуй, Нюра. Я всё думал и думал и наконец решил тебе написать. Может, ты посмеёшься надо мной — не знаю. Но я всё-таки решился. Нюра! Мы с тобою не дружили, не встречались по весне. Но всё равно глаза твои большие не дают покоя мне. Я думал, что позабуду, как-нибудь обойду их стороной. Но они везде и всюду всё стоят и стоят передо мной. Словно мне без их привета в жизни горек буквально каждый час. Словно мне дороги прямо нету на земле без этих глаз. Без твоих, Нюра, глаз. Может, ты сама не рада, но должна же ты понять. С этим, Нюра, что-то делать надо. Надо что-то предпринять. Очень прошу тебя ответить. Жду ответа. Виктор».

Она прочла письмо ещё раз, швырнула на стол, вскочила и закружилась по комнате:

— Любит! Любит! Любит!

Широкая юбка Нюры поднялась коричневым кругом, задела стоящее на столе зеркало.

Оно громко упало на пол, но не разбилось.

— Ну вот. Никуда не годится, — раскрасневшаяся Нюра подхватила зеркало, — развеселилась как дура. Нюра-дура…

Она снова села на стул и поднесла зеркало к лицу.

На неё глянула знакомая миловидная девушка с маленьким носом, тонкими бровями и полными губами.

Глаза твои большие не дают покоя мне», — проговорила Нюра и засмеялась, — что он в моих глазах нашёл? Глаза как глаза. Прохода не дают! Вот чудак…

Она приблизила зеркало к лицу и стала внимательно рассматривать свои глаза.

Те же веки. Те же ресницы. Те же ярко-красные пятиконечные звёзды, вписанные в зеленоватые круги зрачков.

— Чудак, — улыбнулась Нюра и провела рукой по пылающей щеке.

В правом глазу на бело-голубоватой поверхности белка изгибалась крохотная розовая жилка, наползая извилистым хвостиком на нижний луч звезды.

«Ещё вчера лопнула, — подумала Нина, — а всё от чтения. Читаю по ночам как дура. Так совсем глаза ввалятся. Нюра-дура…»

Университет на воде

На крейсере идёт политучёба. И в кубриках такая тишина, что слышат все, как пенные сугробы взбивает там, у берега волна. И крейсер мощный, как и вся эскадра, напоминает университет, готовящий талантливые кадры для будущих походов и побед. И каждый офицер, что накануне учил стрелять и край родной беречь, стоит сейчас, как лектор на трибуне, ведя о пятой пятилетке речь. Чтоб знали все, что защищают в море и почему нельзя смыкать ресниц на трудной вахте, в боевом дозоре, у запертых стальным замком границ!

Ключ от северных границ, хранившийся на крейсере «Алексей Косыгин», пришлось на время капитального ремонта перебазировать на атомную подлодку «Комсомолец».

Портовый кран медленно приподнял ключ и под звуки гимна понёс над головами замерших экипажей.

Чайки с криками кружили вокруг стальной громады, солнце играло на гранях замысловатой бородки.

Когда ключ завис над подлодкой и наклонился, из его трёхметрового дула вывалился спящий матрос и плюхнулся в воду, чуть не задев надраенный борт подлодки.

Зерно.

У крестьян торжественные лица. Поле всё зарёй освещено. В землю, за колхозного станицей, хлебное положено зерно. Солнце над зерном неслышно всходит. Возле пашни, умеряя прыть, поезда на цыпочках проходят, чтоб его до срока не будить. День и ночь идёт о нём забота. Города ему машины шлют, пионеры созывают слёты, институты книги издают. В синем небе лётчики летают, в синем море корабли дымят. Сто полков его оберегают, сто народов на него глядят.

Спит оно в кубанской колыбели.

Как отец, склонился над зерном в куртке, перешитой из шинели, бледный от волненья агроном. Он осторожно приблизил лицо к отполированной трубе уходящего в землю микроскопа, посмотрел в окуляр.

Увеличенное в сто раз зерно не помещалось в окуляре. Лысенко покрутил колесико фокусировки. Изображение стало чётким, на бугристой желтовато-коричневой поверхности зерна обозначились ровные строчки сталинской статьи «Аграрная политика в СССР». Острая часть зерна уже разбухла и вот-вот была готова пустить росток.

Лысенко поднял голову, поправил фуражку.

За спиной его, замерев, стояли представители ста народов, ожидающие всходов зерна. Сразу же за ними начинались плотные цепи ста полков охранения.

Вдалеке, в розоватом степном мареве медленно шёл на цыпочках паровоз.

Чугунные цепочки, разработанные и внедрённые по призыву Кагановича в шестинедельный срок, негромко постукивали по рельсам, вагоны монотонно раскачивались.

Весеннее настроение

— Я отдал судьбу свою в честные руки, — проговорил Яковлев, выходя из здания обкома, — я жил на земле как поэт и солдат.

Прохоров кивнул:

— Где мудрые деды и умные внуки у государственной власти стоят?

— Да, Женя. — Яковлев закурил, кинул спичку, сощурился на весеннее солнце. — Ничто не забыто. Пусть время торопит. Мне помнятся ранние наши мечты…

Точно. Когда ещё призрак бродил по Европе и жадно смотрел на живые цветы.

Перешли площадь, двинулись по тротуару.

Яковлев выпустил дым:

— Он шёл, Женя, по окраинам тенью бесплотной. Он в двери стучал у времён на заре… Представляешь, сегодня на солнце зажмурился плотник! Какая в России весна на дворе! И в лонах семейств, и на общих собраньях, на росном рассвете и в сумерках ранних цветёт, поднимается, дышит со мной всё то, что мы сравниваем с весной.

Прохоров улыбнулся, понимающе закивал:

— Конешно, конешно… О чём ещё старый путиловский мастер мечтал в карауле у Смольных ворот.

Вдруг Яковлев хлопнул Прохорова по плечу:

— Смотри! Нагружённая глыбами счастья, Весна по России победно идёт!

Прохоров оглянулся.

Весна шла рядом, вдоль заполненного водой трамвайного пути. Её дырявые боты громко хлюпали, полы линялого пальто были забрызганы грязью.

Лица Весны нельзя было разглядеть из-за наваленных на её плечи и голову чёрных буханок.

Проехавший мимо грузовик обдал Весну грязью.

— Чёрт гнутай… — пробормотала Весна и, крепче обхватив буханки, двинулась дальше.

В походе

— Мы в час любой, сквозь все невзгоды и в тропиках, и подо льдом железный строй атомоходов в суровый мир глубин ведём, — проговорил старшина второй статьи Головко, входя в Ленинскую комнату атомной подводной лодки «50 лет СССР».

Конспектирующий «Манифест Коммунистической партии» мичман Рюхов поднял голову:

— И корабли, штурмуя мили, несут ракет такой заряд, что нет для их ударной силы ни расстояний, ни преград.

Головко сел рядом, вытянул из-за ремня «Антидюринг»:

— И стратегической орбитой весь опоясав шар земной, мы не дадим тебя в обиду, народ планеты трудовой.

Рюхов перелистнул страницу:

— Когда же нелегко бывает не видеть неба много дней и кислорода не хватает, мы дышим Родиной своей.

Вечером, когда во всех отсеках горело традиционное ВНИМАНИЕ! НЕХВАТКА КИСЛОРОДА! экипаж подлодки сосредоточенно дышал Родиной. Каждый прижимал ко рту карту своей области и дышал, дышал, дышал. Головко — Львовской, Карпенко — Житомирской, Саюшев — Московской. Легче всего дышалось Мануеву: он родился в Якутске.

Свет юности

Рокот самолётов плавно затихал. Давние полёты вспомнил генерал. И увидел лица преданных друзей… Рад он возвратиться к юности своей. Полночь уплывает, близится рассвет. Чудеса бывают и на склоне лет. Вот растаял иней на его висках. Вот он вновь в кабине, а под ним — Москва.

И как прежде снится край родной в снегу…

— Никогда в столицу не пройти врагу, — пробормотал генерал, смахнув с краг капли растаявших висков.

Кабину качнуло, генерал посмотрел через стекло вниз. Пролетели Замоскворечье. Потянулся пригород.

Тень от летящего полка легла на землю. ДА ЗДРАВСТВУЕТ СТАЛИН! ползло по лесным массивам, прудам, дорогам и домам. Все буквы были ровными, интервалы одинаковыми. И только точка отставала от палочки восклицательного знака.

Генерал щёлкнул переключателем:

— Двадцать девятый, я основной, приём.

— Двадцать девятый слушает, приём, — проскрипели наушники.

— Горохов, пизда ушастая, отстаёшь на корпус, раскрой глаза!

— Есть, товарищ комполка!

Точка догнала палочку и прилипла к ней.

— Близко, мудак! Куда втюрился, распиздяй!

— Есть, товарищ комполка!

— Сядем, выгоню к ебене матери, будешь картошку возить!

— Есть, товарищ комполка!

Точка отошла от палочки на должное расстояние.

Генерал поправил шлем и, щурясь на солнце, запел «Если завтра война».

Прощание

Капитан обнял всхлипывающую Наташу:

— Ты вечер проплакала целый… В поход ухожу ну и что же? Теперь ты жена офицера, Наташ. Теперь ты военная тоже.

Наташа вздохнула, вытерла слёзы.

Капитан улыбнулся:

— Моя боевая подруга! Нам трудностей выпадет всяких. Я верю, мы будем друг другу верны как военной присяге.

Он поцеловал её в щёку, тихо проговорил:

— И пусть, Наташ, море полярное стонет, бросаются ветры в погоню. Вот видишь, кладу я ладони на плечи твои как погоны.

Его руки опустились на её плечи, пальцы и кисти стали плоскими, позеленели. Поперёк пальцев протянулись две красные полоски.

Наташа покосилась на погоны, грустно улыбнулась:

— Всё ещё младший сержант…

Капитан уверенно кивнул:

— Как вернусь, будешь сержантом. Обещаю. Только поменьше на танцы ходи. И с Веркой Сахаровой поменьше якшайся.

Наташа кивнула и быстро поцеловала его в подбородок.

Одинокая гармонь

Николай Иванович трижды крутанул расхлябанную ручку, прижал к уху трубку и громко зашептал, прикрыв рот рукой:

— Алё! Город? Девушка, соедините меня, пожалста, с отделением НКВД. Да. Да. Конешно, конешно, я не спешу…

Он провёл дрожащей рукой по небритой щеке и покосился на небольшое окошко. За грязным стеклом горел толстый месяц. На облепленном подоконнике желтели высохшие осы.

Николай Иванович вздрогнул, прильнул к трубке:

— Да! Да! Здравствуйте!.. Да, простите, а кто это… дежурный офицер? Товарищ дежурный лейтенант, то есть простите — офицер… это говорят, это говорит с вами библиотекарь деревни Малая Костынь Николай Иваныч Кондаков. Да. Вы извините меня, пожалста, но дело очень, прямо сказать, очень важное и такое, я бы сказал, непонятное… — Он согнулся, быстро зашептал в трубку: — Товарищ дежурный офицер, дело в том, что у нас в данный момент снова замерло всё до рассвета — дверь не скрипнет, понимаете, не вспыхнет огонь. Да. Погасили. Только слышно — на улице где-то одинокая бродит гармонь. Нет. Я не видел, но слышу хорошо. Да. Так вот, она то пойдёт на поля за ворота, то обратно вернётся опять, словно ищет в потёмках кого-то, понимаете?! И не может никак отыскать. Да, в том-то и дело, что не знаю и не видел, но слышу… Во! Во! И сейчас где-то пиликает! Я? Из библиотеки… Да нет, какие посетители… да. Да! Хорошо! Не за что. Не за что! Ага! Вам спасибо! Ага! До свидания. Ага.

Он положил трубку, достал скомканный платок и стал вытирать пот, выступивший на лбу.

Через час по ночной деревенской улице медленной цепью шли семеро в штатском. Толстый месяц хорошо освещал лепившиеся друг к дружке избы, под ногами хлюпала грязь. Слева в темноте тоскливо перекликнулись две тягучие ноты, задребезжали басы, и из-за корявой ракиты выплыла одинокая гармонь.

Семеро остановились и быстро подняли правые руки.

Гармонь доплыла до середины улицы, колыхнулась и, блеснув перламутровыми кнопками, растянулась многообещающим аккордом.

В поднятых руках полыхнули быстрые огни, эхо запрыгало по спящим избам.

Гармонь рванулась вверх — к чёрному небу с толстым месяцем, но снова грохнули выстрелы — она жалобно всхлипнула и, кувыркаясь, полетела вниз, повисла на косом заборе.

Один из семерых что-то скомандовал быстрым шёпотом.

Люди в штатском подбежали ближе, прицелились и выстрелили.

Посыпались кнопки, от перламутровой панели отлетел большой кусок, сверкнул и пропал в траве. Дырявые мехи сжались в последний раз и выдохнули — мягко и беззвучно.

Саженцы

Монотонно грохоча, поезд пролетел длинный мост. За окнами снова замелькал смешанный лес.

Кропотов вышел из купе в коридор, встал рядом с Тутученко. Вагон сильно качало. Сквозняк колыхал накрахмаленную занавеску. Тутученко курил, пуская дым в открытое окно.

— Сквозь леса, сквозь цепи горных кряжей дальше, дальше, дальше на восток… — рассмеялся Кропотов, разминая сигарету.

— Семьдесят стремительных пейзажей за неделю поезд пересёк, — не оборачиваясь, пробормотал Тутученко.

— Да вот уже восьмой рассвет встаёт. — Кропотов зевнул, чиркнул спичкой и, слегка подтолкнув Тутученко, кивнул на соседнее купе: — Едет, едет, едет садовод…

— Та я знаю, — отмахнулся Тутученко, — он везёт с собою на восток коммунизма маленький росток.

Садовод из седьмого купе пил чай вприкуску.

Месяц с лишним он в дороге был. По земле ходил, по рекам плыл. Где на лошади, а где пешком — шёл к заветной цели прямиком.

Он трудился от зари и до зари…

Год проходит, два проходит, три. И стоят среди полярной мглы коммунизма мощные стволы.

Кропотов побывал в тех краях дважды.

В первый раз с делегацией подмосковных ударников, во второй — через три года, против своей воли.

Впервые увиденные саженцы вызвали чувство жалости и желание помочь им. Они едва достигали роста человека, четырёхгранные стволы были тонки, мягкая, словно побеги зелёного горошка, колючая проволока робко курчавилась, шелестела на ветру.

Спустя три года картина изменилась.

Стволы раздались вширь, далеко ушли в бледное северное небо. Колючая проволока перекинулась с одного на другой и уже не шелестела, даже не звенела, а неподвижно застыла, самонатянутая донельзя.

Случайный вальс

Ночь коротка. Спят облака.

— И лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука, — прошептал лейтенант в кудрявые волосы девушки.

Она сильнее наклонила голову искоса посмотрела на наполненные ночью окна:

— После тревог спит городок…

Лейтенант выпрямился, крепче сжал её локоть:

— Нам не хватает музыки. А когда я проходил мимо этого странного зала — явно услышал мелодию вальса и сюда заглянул на часок.

Под медленно переступающими туфлями девушки скрипнуло стекло.

— Вам показалось, — тихо проговорила она, — я здесь была одна. Без музыки. Мне надо было протереть картину, — она кивнула на пятиметровый портрет Сталина, — да вы мне не дали… Вошли и испортили рабочее настроение.

Лейтенант улыбнулся, быстро качнул её. Они закружились между разбросанных стульев.

— Хоть я с вами почти не знаком и далёко отсюда мой дом, я как будто бы снова возле дома родного… Вам не кажется это странным?

— Нет, не кажется, — девушка остановилась, чтобы не налететь на поваленную трибуну, — будем кружить?

— Петь и дружить тоже! — Он подхватил её, закружил. Длинная юбка девушки зашуршала в темноте.

Вдруг он резко остановил её, крепко прижал к себе:

— Вы знаете… я… я… совсем танцевать разучился и прошу вас, очень прошу вас меня научить.

Девушка испуганно подняла голову. Из его вздрагивающих полуоткрытых губ шло горячее дыхание. Он прижал её сильнее, и она услышала, как бьётся его сердце.

Утром лейтенант проснулся первым.

Распрямив затёкшее тело, он потянулся и свесил ноги со стульев, послуживших ему кроватью.

Голая девушка спала на поваленной трибуне, подложив под голову туго свёрнутый кумач.

Натянув галифе и китель, лейтенант надел сапоги, застегнул ремень.

Девушка заворочалась, подняла заспанное лицо:

— Куда ты?

— Утро зовёт снова в поход, — вялым голосом проговорил лейтенант, надевая фуражку, — сегодня выступаем. Заваруха дай боже…

Он достал папиросы, закурил.

Размотав кумач, девушка прикрыла им свою наготу. По кумачу бежали узкие буквы.

— Есть…де…ло…доблести…и…и ге…ройства, — прочитал лейтенант, затягиваясь. — Тебя как зовут?

— Сима.

— А меня Вадим.

Он поспешно загасил окурок, оправил китель и шагнул к двери:

— Ну, прощай. Пора мне.

— Прощай. — Девушка зябко повела плечами и долго вслушивалась в его удаляющиеся шаги.

Одевшись, она влезла на лестницу, приставленную к портрету, и провела мокрой тряпкой по глазу генералиссимуса. Глаз ожил и, сощурившись, тепло посмотрел сквозь неё.

Диалог.

— Какое наступает отрезвленье, Лаврентий, — покачал головой Сталин, выходя с Берией из Грановитой палаты, — как наша совесть к нам потом строга, когда в застольном чьём-то откровенье не замечаем вкрадчивость врага.

Берия протирал пенсне замшевой тряпочкой:

— Но страшно, Коба, ничему не научиться и в бдительности ревностной опять незрелости мятущейся, но чистой нечистые стремленья приписать.

Сталин выпустил сквозь усы:

— Да. Усердье в падазрэньях нэ заслуга. Слепой судья народу нэ слуга. Страшнее, чем врага принять за друга, принять поспешно друга за врага.

Трубка его погасла.

Он пососал её, поискал обо что бы выбить.

Берия перехватил его ищущий взгляд и, порывисто наклонившись, подставил полысевшую голову.

Сталин улыбнулся и принялся выбивать трубку неторопливыми, но уверенными ударами.

Жена испытателя

— В далёкий край товарищ улетает, родные ветры вслед за ним летят, — говорила следователю девушка, прижимая руки к груди, — я всего лишь жена его, поймите, я не враг!

— Да я вас и не считаю врагом, — следователь вынул из розетки остро отточенный карандаш и задумчиво постучал им по столу, — вы пока свидетель. Вот и продолжайте рассказывать всё начистоту. А главное — ничего не бойтесь.

Он погасил лампу, подошёл к окну и отдёрнул плотную зелёную штору.

За окном в синей утренней дымке таял любимый город.

— Уууу! Да уже утро, — следователь потянулся, покачал красивой головой, — однако засиделись мы с вами. Утро… Посмотрите, как оно красит алым светом стены древнего Кремля.

Девушка обернулась к нему. Лицо её было бледным. Вокруг больших карих глаз лежали глубокие тени.

— Идите сюда, — не оборачиваясь, проговорил следователь.

Она с трудом встала и подошла к нему.

Он шагнул к ней, схватил за плечи и быстро поцеловал в губы. Девушка заплакала, уткнувшись лицом в его новый, хорошо проглаженный китель. Он потрепал её по голове:

— Ну не надо, не надо… Лучше скажи, что он сделал, когда самолёт вошёл в штопор?

— Он… он открыл кабину и… и полетел. Как птица.

— Он махал руками во время полёта?

— Да… махал, смеялся и пел «Широка страна моя родная».

— А потом?

— Потом его сбили зенитчики. — Девушка затряслась в рыданиях.

Следователь понимающе кивнул головой и спросил:

— Ты сама видела?

— Да, он загорелся… знаете, чёрный такой дым пошёл из ног.

— Чёрный дым… наверно, увлекался жирным?

— Да, он последнее время сало любил… вот, загорелся и сразу стал падать. Быстро падать.

— А самолёт?

— Самолёт приземлился на Тушинском аэродроме.

— Сам?

— Сам, конечно… на то он и самолёт…

— Понятно.

Следователь отстранил её, подошёл к столу и, облегчённо вздохнув, распахнул красную папку:

— Ну вот, теперь всё встало на свои места. Правда, я не сказал тебе главного. Твой муж при падении проломил крышу на даче товарища Косиора. Только по случайности не было жертв.

Девушка поднесла ко рту дрожащие руки.

Следователь размял папиросу, чиркнул спичкой:

— Хоть ты мне и нравишься, я думаю, придётся расстрелять тебя. Во-первых, потому что муж и жена — одна троцкистско-бухаринская банда, а во-вторых — чтобы любимый город мог спать спокойно.

Часть восьмая

Летучка

Как только редакционные часы пробили одиннадцать и размноженный динамиками звон поплыл по коридору, низкорослый художник и толстый бритоголовый ретушёр понесли к доске объявлений пятиметровую бумажную простыню.

Из отдела писем вышел седоволосый старичок со стремянкой, привычным движением раскрыл её и приставил к доске. Художник, зажав угол листа зубами, вскарабкался по скрипучим ступенькам, вытащил из кармана гвозди с молотком и ловко приколотил угол к издырявленной фанере.

Старичок тем временем помогал ретушёру держать гулко хрустящий, пахнущий гуашью лист.

Художник слез, переставил стремянку и прибил правый угол.

Ретушёр вынул коробку с кнопками и принялся крепить лист снизу.

— Возьми. — Художник протянул старичку молоток. Тот поспешно принял его и, глядя на спускающегося художника, улыбнулся, заморгал слезящимися глазами.

— Ну вот и порядок. — Ретушёр ввинтил последнюю кнопку и помог художнику сложить стремянку.

— Ну вот и порядок, — тихо проговорил старичок и, улыбаясь, провёл дрожащей рукой по бумаге.

Пятиметровый квадрат распирали широкие красные буквы:

СЕГОДНЯ В 11.15

СОСТОИТСЯ

ЛЕТУЧКА № 1430

на повестке дня:

обсуждение 5 и 6 номеров

Художник забрал у старичка молоток и хлопнул его по подбитому ватой плечу:

— Свободен, Михеич. Спасибо.

Старичок радостно кивнул и прошаркал в отдел писем.

Дверь кабинета ответственного секретаря отворилась, он — маленький, худощавый — торопливо подошёл к доске объявлений, откинув полы короткого пиджака, упёрся руками в поясницу, качнулся на мысках:

— Тааак.

Постоял немного, покусывая бескровные губы, потом порывисто повернулся и, ненадолго скрывшись в кабинете, возвратился — с чёрной ракетницей в руке. Заложив в неё розовый патрон с чёрным номером 1430 на лоснящемся боку, ответственный секретарь взвёл курок, сунул дуло в зев стоящей возле доски чугунной урны и выстрелил.

Сухой, раскатистый, словно щёлк бича, звук зазвенел по коридору, ракета ударила в дно урны и забилась, закувыркалась в ней, рассыпаясь красными искрами и шипя.

Двери отделов стали отворяться, выпускать торопливых людей.

Секретарь спрятал ракетницу в карман и, подойдя к распахнутой приёмной главного редактора, семафором вытянул левую руку: подходящие улыбались, повинуясь её направлению, входили в приёмную и молча кивали согнувшейся в низком поклоне секретарше.

Когда шум постепенно стих и все сидящие за длинным столом молчаливо повернулись к главному редактору, он снял очки, устало потёр переносицу пухлыми белыми пальцами:

— Ну что, все?

— Все, Сергей Иванович.

— Все…

— Все, наверно…

— Все, все.

Он одобрительно кивнул, сцепил руки замком и тихо проговорил, уставившись в окно:

— Ну так начнём помаленьку, если все…

Сидящий справа от него зам. главного редактора распрямился, поднял большую седую голову, заскрипел стулом:

— Товарищи, сегодня обсуждаем пятый и шестой номер. По пятому дежурный критик… — он провёл глазами по лицам смотрящих на него сотрудников, — Бурцов Борис Викторыч, а по шестому, по шестому…

— Суровцева Ирина Львовна, — не поворачиваясь, подсказал Сергей Иванович и добавил: — Пора, пора отделу писем активизироваться.

Суровцева улыбнулась и погрозила ему пальцем.

Бородатый широкоплечий Бурцов подтянул к себе пятый номер, раскрыл и, близоруко сощурившись, заговорил:

— Ну, если говорить в целом, я номером доволен. Хороший, содержательный, проблем много. Оформлен хорошо, что немаловажно. Первый материал — «В кунгеда по обоморо» — мне понравился. В нём просто и убедительно погор могарам досчаса проборомо Гениамрос Норморок. И, знаете, что меня больше всего порадовало? — Бурцов доверительно повернулся к устало смотрящему в окно главному редактору: — Рогодтик прос. Именно это. Потому что, товарищи, главное в нашей работе — логшано процук, маринапри и жорогапит бити. К этому родогорав у меня впромир оти енорав ген и кроме этого — зорва…

Он перелистнул страницу:

— Следующим идёт… мораг итаса Александра Палыча. Это прога щаромира прос тилывк нор. Очень прогвыва керанорп, очень полозар. В ней проща мич кенора вог, прошащлти прожыд на котором и жарыноу вклоы цу Тема, я повторяю, чаранеке имрпаиш, но Александр Палыч буквально женощло митчы джав, о котором уже говорилось. После жадло — щаган Сергея Кудрявцева о щаросу ап реча на берегу Лены. Догоа умный, морогоар, щыапчмас долой протонс жолоапр. Очень хорошие ждоврпач Вити Омельченко. Ну а дальше — лпора Георгия Шварцмана «Ждавы нарию ор укаприст». Долмри довольно ючтриа, что не мешает лоргоан митрч вкаука. В буквальном смысле слова. И Шварцману жлмор енргвокрн бьостарив. Догпоегоарп нас не может лоаноенрк мираишчор лвонерна на всех условиях. Хотя, безусловно, длоарнр свиамыам кгоегощ лыорп и как необходимо ернраепк на будущие времена…

Бурцов снова перелистнул страницу:

— Что ж, Шварцман протсотаг ждлошг нас в это увлекательное рои ноарпвепк, куда и ноаглыоего рпен ел оитпрт апросо. В этом, товарищи, на мой взгляд и нопнренр вкауд оли. Казалось бы — гопроа, шораипимм вав! Но Гопроаер Логапро не может прыцу зыку бобвлье. И по-моему это рнвру хыва, несомненно. Долоаренр рмиапи живут ещё могоы простое щарокнр ек, ек и ещё раз ек. Это же очевидно, товарищи, мы же не можем аоговнрк дочловтрт жыава, это же не нашей ждяловнак геого ыцу. Если есть шногоагон, — надо злчорвп и всё! Мы об этом оворкнрпс Александр Палыч…

— Ну, это слишком серьёзный пловркнрае, — усмехнулся зам. главного редактора.

— Долаоенр в тот самый кера? — повернулся к нему Бурцов.

— Имас виса вся северная Сибирь, — улыбнулась Суровцева.

— Жороса ыук, — развёл руками Бурцов. — Я же оплоно им рас, Александр Палыч…

— Старичок, но домлоанр говпр, дочапвепк нав! — засмеялся Александр Павлович.

Бурцов пожал плечами:

— Дорпонр павса, Александр Палыч. Я же не опроанрк шорапв…

Собравшиеся негромко засмеялись.

Костылев проговорил, обращаясь ко всем:

— А по-моему, товарищи, доагоегр ора вар и всё!

Все снова засмеялись, Бурцов, улыбаясь, потёр щёку:

— Так что ж, по-вашему, — длоорнр на Шогоар и аросп ранрк?

Зам. главного редактора, улыбаясь и подмигивая всем, покачал головой:

— Нет, старичок, длаоренр и врипичпи, а не промтотв дова. Это же вечная мерзлота, а не лроноп рворы.

Громкий хохот потряс помещение.

— Драпре ное!

— Ха, ха, ха! Допроер Бурцов опренр!

— Сибирь опреонр чавс, Боря!

— А он провгокго нама!

— Ха, ха, ха! Борс пава ук…

— Да… диоро ма каукаы!

— Ха, ха, ха!

Главный редактор удивлённо посмотрел на оживших сотрудников:

— Товарищи?

Все стихли, повернулись к нему.

— Вы что — на посиделках? Нельзя же так. А ты Саша, — он полоснул усталыми глазами зам. главного, — не перебивай дежурного критика. Все вопросы после. Продолжай, Боря.

И он снова отвернулся к окну.

Покрасневший Бурцов взял в руки журнал:

— После дларо Шварцмана — блпоранр ыдлкнр сири Ивана Рыкова. Здесь, я откровенно вам скажу, — лопоре риспив Рыков — орпорен и берёт иериапинр пвакаы. Лораорк! Это же романтика оаркнрнрвпа и ещё как! Но он почему-то — тротпот шноговняк ляьот. Странно… Я полагал что опноего длаорвнр кшоыпиари дбольтоь. Мы же уже лрол рапркпнр про это. Ломиари смпвмкпапв гного щпорп. А Рыков опреонр рпоранркшор на всём старом опроенранр. Запас конечно, но еораоркго шопро и мипаип самвам чнренрпо дло. Пожодло ре пврпкнп, она должна лронгопгое рпнре! Разве будут теперь пореорнра впаыпавм нарен лора? Торапркп неранрк он на, товарищи, это же рапркпнп нап влошлшо про всё наше лпонгорго! А как же рпоернр? Я не могу дать проарен, да и не арпврпкеп спмвам. Огоаркнр Рыков — тпотмртп. Рокоа парвн, никаких проьсоаьльон он наорпв не просто, очень непросто. И писать об этом — дрлонгопшо аепкнпве иарис. А не откладывать оен нас как опреорнр! И что же, товарищи, получается? Рыков опреорна шорпоренр напвака укаы. Это не опроенр! Вот, например, я прочту гоеновнркнр апрспвмпамкпм, рпорего Зова проар он опнрен… ага, вот оно:

  • Разби, раопро тишину
  • Отрона ап оды,
  • Шапро, олако олону
  • Бетонные уды.
  • Сират, перевязать, овать,
  • Бодо в кирпич, в онит,
  • А рядом — оравато тать —
  • И пусть оз а кудыт!
  • Бода ораво повернёт
  • И ука прогода!
  • Бор вам уда, чегат, немёт
  • Ток авара гуда,
  • Где на проворо оча раг
  • Перес парвафа сеть,
  • Где офицеру ава рак
  • Одоро мараветь
  • Лицо аварава наад,
  • Осал ивыш дубов.
  • Но рано доломито кад
  • Норого Иванов!
  • Отважный роса данаил
  • Гороко ава ет!
  • Огоро взоро, отолил,
  • Одава убарет!
  • Поторо, ворого, боро
  • По ветром, ука рах!
  • А свет долоно и форо
  • В его тура барах!

— Хорошие допро…

— Что — ёмко, рапркно…

— Хорошо.

— Патетики проаноен, а так — гногпр ава…

— Хорошая врпра агну…

— Да, ничего…

— Да и я тоже, товарищи, допорао, но если б дпора ено! — убеждённо заговорил Бурцов, оглядываясь на кивающих соседей. — Вообще, мы длполео на подобное раоркеп. И это замечательно, потому что длыпа кавапа енонарн мтривпиер. Тут двух мнений допроер симвимк шороп. Лучше рпора его апро!

— Верно…

— Верно, верно.

— Конечно. Лонар прое и тогда — гоббс.

— Правильно…

— Дорса имка тор.

Бурцов склонился над журналом:

— Далее следует проранре Фёдора Мигулина на орпоренр Виктор Фокин. Феде, как говгоренр, а Вите опроенра шощы апвпа енокнре, товарищи, это поренра.

— Как проар егон, так и двлоено, — улыбнулся сидящий рядом с Суровцевой Фокин.

Точно, Витя. И в данном арпврпк вы действительно — опроа.

— Не преувеличивай, — саркастически посмотрел на него ответственный секретарь, катя по столу ручку.

— Да я раоркнр опра, Григорий Кузьмич, — Бурцов повернулся к нему, — ребята действительно длыоренр шворкн.

— Это разные вещи, это не арпврпу кыавц апар…

— Но проак не гова до?

— Ну и что? Долова кап имак…

— Гриша, не орвпа его, — буркнул зам. главного, и ответственный секретарь замолчал, снова занявшись ручкой.

— Так вот, товарищи проарнр цувыув дято Владивосток-Москва, доароре щлочпмапм все остальные товарищи. О арпрп кнон аорк ен. Догоав на Владивосток, а потом — поранр фхед на воро Москва. И пять месяцев арпврпкнп! Лора неепв ушоно замечательно. Боро шоврпаукач сиари оптр аипмв аеркнр фшон Владивосток. Это замечательно, но что же ооарнкр енро? А то, что — апровркнр Москва не прорагокго ядлрого лоа! Вот о чём надо еонранре сипаи!

— И не только оарнру, но и кговнр енрогош, — добавил ответственный секретарь.

— Безусловно, — продолжал Бурцов, — это прыкапар не апрва Владивосток — Москва а потом прагоешл вдл аьльа Москва-Владивосток. Так что лов о к оптрт енга онкон ва ваку генороа на хороший уровень. И я думаю, товарищи, гвара капавпа пороаго его надо поощрять раерк. Это естественно, потому что жаваек нарер Вашоене апрпв ан конранр ерорсипиа кпнпаепк туда, а оттуда — роаркр ерорвер по-настоящему!

Собравшиеся одобряюще закивали:

— Верно.

— Дороне наке. Понятно…

— Минапк енро ваык.

— Они шоваку торивас оло.

— Правильно, Боря. Дологапы…

— Надо, надо рошорокуеть апами.

— Молодцы.

Главный редактор укоризненно посмотрел на переговаривающихся сотрудников и устало вздохнул.

Разговоры стихли.

— Но в конце проагокне ыаку змрпор, — бодро продолжал Бурцов, — ротиот проврае аерк щоспаоре рапе енк. Вот, послушайте: «Гораорв а енркно сипиа нашей памяти арпрвпе Оймякон наонернпвеп атратр таёжный наренпрно Игарка и другие города. А что же аропренр кенрвеп качество? Дорога на раеркеп нкене апивпиап хорошо проаркнрн испи Игарка наонрк его центр. И машины раору керверк нрчнро арпр снег, снег и снег. И только ранркнрвпе длч роро на пне таёжного великана…»

— Хорошо.

— Молодец, оарорее ева…

— Хорошо кончил. Олаваыку.

Перелистнув страницу, Бурцов энергично хрустнул пальцами:

— После опговгокне Жилинского — парнвре. Логаон Нина Семёнова опроенр «Доломинапав».

Собравшиеся загудели.

Ответственный секретарь усмехнулся и спрятал лицо в ладони.

Зам. главного редактора поморщился, забарабанил пальцами по столу.

Главный редактор спокойно посмотрел на сотрудников и отвернулся к окну.

Бурцов понимающе вздохнул:

— Ну, об этом арнврнпу шоыгоего товарищи — оанркнре…

Отложив журнал и сцепив руки на животе, он заговорил:

— Я лишь вкраце арорвнрк егьора пореорнра Семёновой. Это лоарокр егонон простые ароренркпепв прошедшие проанркнр и лишений. И в этом простом апевакау щофшоено вакау сразу угадывается. Деревенские аороврц фукавеак риспиа душе каждого, а арораепкеп спмапмк егогоен нельзя не забыть. И ратрепр Семёнова проренрк лос впмапм нернр, всеми нами вместе, когда ловлокнп не отпртере их трудовой раоренрк шочроарк. Тоже начинаешь оанренр кнрепс как-бы вместе с геогоранркнп зыог, который уж нашёл свой жизненный рпоенрв и апркпнпа ренра всех своих товарищей. Деревенская пороа к раоренр кневнек характеры арпкрпкен. Но что же заставляет рвпркп енреор спиарие? Мне кажется — оанокнозыфу раор егог уекыек удолро. Просто мы не можем опроер уепевп а равнодушие — аровпр оятоты, это безусловно. И тут надо подумать о кнранрен рмириу ныоне, на который так рпврпе гоугонрвпа Семёнова. Гораоре реепке не может быть равнодушным к апрпвеп егонрвнр ано самва. Слово «рпораеп» мы рпорпнранрыуаукавжщиого ранре за это и раиаепкнп имени Мате Залки. Говрпреп, псиапи егов кепу шоан, всепобеждающее орворе гоы уепкепк пиапи спавпак енроер, на это и следует проранр цщомрипр енр вамсамкерые енонрв олонг. Деревня рпора енрнр корапав керенре отот как и полагается. Но бытописатель опроренр анркнр егог рпор уго зазфа лоыва. И не надо проаренр, — рапрпк неен арипиа. А что же? Ороаре онарнр енрор? Но это — проарепре оннре. Не больше не меньше. И говорить оароернкрн, — не ранркнпевпек напке. Вот раепке онврпкнп апре мираие, нрпнрено…

Он помолчал, потом продолжал:

— В чём же оароернр проаркнрвпн? Мне кажется — в лропрен рапкнпвеп, о котором ранркнпв паркпнп Семёновой. Грвпркп рнарпнп герой неординарный, нранпкнп, напевка, зыпарп, жуорое. И правильно, вроренрпнр! Онранпкепвеп кепвнпуепк никогда не оставлять в тени. Рнранпкеп вапыа кепнпа оен. Вот с этим и необходимо арпкрпвеп кпрпвноено навкаука, на мой взгляд. Ораоркнре рапре сами.

Он снова взял в руки журнал.

— В конце на проренр морвнркнр оновнр юмора. Это проенр врп онрвнруекеы орпор нужный, очень хороший. Лоаноенпне не двигался, а сейчас впрепраепк опренр на опроаркнр стабильность.

— Роарнкрнр, потому что — оанренп его напа, — тихо проговорил Сарычев.

— Лоанренпе егор арнп юмор, — ответил ему Бурцов.

— Но, Боря, лопороер кнонра — раоре? — спросила Суровцева.

— Нет, опроерн наен олми ранова… Это же прораепе юмор.

— Было, но проре гова кенвар тиртп ото…

— Да ну, прорнае егловы! Нросра юмор неорнаен сампат…

— Нет, рпорнеа то юмор…

— Рораеркпе. И всё…

Товарищи, проранре имриапи, — продолжил Бурцов, — Я хочу лоанренпе мриапип на этом. Мы в проарнкрн с говоря о лучшем шоараоренр отмрт аоро вам некорот. Лооаро егогрв уакыхонго.

Ответственный секретарь улыбнулся:

— Ороарне мриари енра?

Бурцов пожал плечами:

— Долпого геыпак, Григорий Кузьмич. Лолоано ызак. Молод.

Григорий Кузьмич развёл руками:

— Тогда что ж — прого ыавв кеа жчлолоошоы?

— Зачем же, просто — арпвепк шочрорва. А потом проаренр нап.

Все одобрительно закивали.

— А проернп спиапие дьтот юмор анренраор. Пмапма, — продолжал Бурцов.

Александр Павлович озабоченно потёр переносицу:

— Да ну что вы. Огоагренр егорнр юмор арокрневае раепкнп.

Суровцева удивлённо подняла брови:

— А енорпнр егранр? Что же опнрено впарпе?

— Ну зачем крайности. Орнаренп енрпнозыва…

— А ернппепк егорн еог?

— Отдел писем. Оранренр и всё…

— Нет, Александр Палыч, рпнрен енранр юмор.

— Длаоенренр арпр, друзья-приятели! Это опроре нон!

Все рассмеялись.

Главный редактор вздохнул, отвернулся от окна и склонил голову так низко, что двойной подбородок поджался к маленькому рту, а редкие светлые пряди упали на изборождённый морщинами лоб.

Все стихли.

Главный редактор покачал головой, оттопырив губы, и еле слышно шепнул:

— Продолжайте.

Бурцов оживился:

— В конце лаоре, товарищи, я жопор раоренрк насчёт нпоенра. Мне кажется, что опровд лроопг кроссворд опроенранр лпонерн. Это наонернр важно и нужно. Гораоренр кроссворд опрое на всех ноанренпе опрор о вкусах не спорят.

— Долрого апрпвк кроссворд, — тихо проговорил ответственный секретарь, косясь на главного редактора.

— Я понимаю, но огырнер огаоркнр кроссвордыогпорнра «Дяоанр». И в этом рпоныкаук лшвлшо заонкрнр ерорк всех проблем. Вот, лопоенрна тратри загадки гаоенранр врпаепк. А шарады тоже лоанренр имраи стоит потрудиться. Но, товарищи, опрнраер важно лрогногранр крен? А может поновнакепа вар? Или оставаться прое ноорнае дыолронре на том же уровне раоенркне?

— Допгоегрнар нет ничего… — усмехнулся зам. главного редактора.

— Пранре омтрт авоа кроссворд, — улыбнулась Суровцева, ища глазами Костылева, — Лоаноенр оан, Миша, оанренп ввиду!

Все заулыбались.

Костылев поправил тяжёлые роговые очки, пожал плечами:

— Ломроер, дорогая, оарне орвнре роспр. Кроссворды — опроенр оврнер нео…

Ответственный секретарь махнул рукой:

— Огарнерп опрнр нер кроссворд. Допрое деловому!

Костылев развёл пухлыми руками:

— Доароернр ренр нвапке кроссворд. Олаонр связи.

— Огоаренр оран. Лоаноедело.

— Но, друзья, раоренр орвнр кроссворд…

— А Лида опнренрукевк онор оекг!

— А после — опнренр вепке и всё…

— Лопн! Дайте рпонарен Боре.

Все замолчали.

Бурцов закрыл журнал:

— Длронго наоенр крнре качественно опное. И гногрпно номера онаренр при от оанренр каждого на своём месте. В орнрпнре лшон щоароернр долг, говоря раоренр ранр. Вот оптернр рмиапин наре. Мне кажется оенрнранп оанрен делать…

Он опустился на стул.

Александр Павлович поднял голову:

— Онранпкнр вопросы опренранр Бурцов?

Зав. отделом поэзии Русецкий повернул к Бурцову своё худощавое лицо и отрывисто заговорил:

— Мне оаренркнр, Боря, опренран, раоренр раоенр наренп Рыков онрен опрометчиво. Онранернр Рыков ренпн стажопнренр опыт. А ты рпоренр опро доылон его лыононвялым. Это опрнждолг лочр на его…

— Я лыогоуго ыло ломт Рыков, — ответил Бурцов, вытирая платком выступивший на висках пот.

Русецкий непонимающе пожал плечами:

— Но опренр, Боря! Лоагокго Рыков лаоенрнр лирика!

— Дллаого опроенр рмипи бесцветно.

— Длвогокго опнренр?

— Долрого оаркнр в основном. А оанре имриа динамики.

— Но аоркнр осрп динамики?! Онранрк оанр… дай-ка…

Бурцов передал ему журнал.

Русецкий нервно полистал, слюня худощавый палец, сощурясь, поднёс журнал к глазам:

— Ага. Логаогр, оарн… лаоно:

  • Сроям дебо кодатся иды,
  • Он орбя кеда в землю врос.
  • Под щосы — эми баровиты
  • И добиламо так всерьёз.
  • Смотрел горобыва сосами
  • И жеск обеск тотина вес:
  • Когута, межерамо фами,
  • Кейритомода… шефсимез…
  • Здесь неровек таропы ыше
  • Голомарода небосклон,
  • Щочаса вотра огомишек —
  • Доир, довутак, соросон!

— Это опренрна динамизм?

— Ну, опренра она вначале. А опренр — оаренр вяло.

— Долронг?! Лоанренр — вяло?!

— Лоаноено моё мнение… опнренра Рыков удачи — неудачи…

— Гоанре лволо профессионал?!

— Огоаука, ранре Рыков. Что ж опгоего дола?

— Длолнгог века!

— Длоргонг — впекаеа лично.

— Длшылгуо, мотарт голословно!

— Лоанре всё равно.

— Влвнрнрап ота!

Ответственный секретарь примиряюще поднял руки:

— Погодите, опнре дыолов кеп, нельзя. Рыков ранпкнп псмап енп.

— Но, Григорий Кузьмич, ывак напе рмиа?!

— Ждыло укаве кеп, дорогие. Савакуак.

— Борис пваеуа ева стихи.

— Драоркн на личности. Пиари…

Русецкий снова поднёс журнал к глазам:

— Хорошо, авеаука чдо апрп мирва, вот паеп:

  • Юнаприйся вара под рефыук лесом,
  • Как орсачан вийру одала просторе!
  • Жофысапро оба сосновым треесом,
  • Бригада эыук, эыук и — гроре!
  • Забудем дранаду Кем наша щароша
  • Жыкуен лоцывак, удырным бобуху
  • Харое, борое, троура пороша, —
  • Припев эднаерок и тысный горлуху
  • Зоробыть герофи, троук перекуре,
  • Мы стали бабать и кекурыбать руки.
  • Юнок, первогробны, юнок, межлагуре,
  • Мамада Урал, шаролукова звуки!

Он поднял голову, вопросительно посмотрел на всех:

— Дгваек оне тмриа вяло?!

Ответственный секретарь в раздумье почесал подбородок:

— Ну… авку смовме ноа… в общем…

— Товарищи! — Русецкий покачал головой. — Двака апр Рыков доаеп кнрно! Нонвренп поэзия раор?!

Зам. главного редактора поднял руку:

— Витя, лоанр уепвеа щкого оне… гаорн екн…

Русецкий обиженно развёл руками:

— Лшоанр енр нер, Александр Палыч…

— Ладно… оарн уканп, Бурцов апркнп… ранк…

Григорий Кузьмич неторопливо заговорил:

— Я хотел оанрк ыпау щыау гаарн по пвеауе рассказ. Тут ран пае вауеа Боря пвеа, нкпзц опнре жыло врнро проблема. Я думаю пвнпу шлыоно рассказ лронго тпот хорошее, если оарнре думать. И главное — оарн ылогео сриа разбор. Это арнв уаеак зфогн не должно арпвеп пустопорожний. Орвна пкнпе псиа деловой ранпк и необходимо раепк щыогеог цюдбол тмота льыпр прозы ранр акузш, о котором рукав зцдщлн бсльаот рассказ. Мы не в праве лвош ущш зцщуш овгок оанр рмипи завоеваний. И главное — огукев зцлшнл, непосредственно гврнк укац злншл омтарте, вот что, товарищи, а врнкр льроьц шонго сриапи вонещуг обязательно. Гваке реорн, принципиально, ренрае кщшнго пройти мимо неранпк? Нонар кеп. Уровентора раепкн панп проза — овгоенр ртоа оружие и ещё какое. Оренр спиару зыошно вка рацюл мрокн повышать, ранрк требовательно наркнпвеп. Оваука молодые авторы. Это очень оан шовепкн оан, товарищи. Я опрнврп повесть ранпк Иван Жукавцев, лоанре «Шогарне». Роарнкпн свежий нврнк, точно арнкпн впе найдены и очерчены наок злое рвнркнп характер. Рекомендую ране ноезоы ждл тмрт сми представление. Повесть понру зцогно ранк дло ваа высокой ноте. Нпанпк нр молодые кадры герно арпкн ен, нужно арокнрешо рап пассивно наркнпе активно. В этом оарнер пр, шаонереп оарнр по-деловому. Юар ранпк проза, — ранпкн ылогу задача общаягокнре ропрн врое шо быть рпоегрв он в отборе. Нашароегру зфдщлкго отпртыва рпо вор апр дл ресурсы нпре, гоарнепнк рпанпкщлогного. А что опгрен? Роарнк бесхребетность. Норанрк наш грех, нкрнпе. Гранрк сипвири чище, точнее. Епкнп па, редактор и только нкрпнвпе мпиар лчьоь ответственность. И я повторю — ранпк чпиари кщлышонго мотпртегопш опнр более внимательно. Рывау еапк мпиарнч пернр проза рпнпкнеп впе поэзия. Ловнр енркеп укав самври енрогр арпкнп проблемность рапнк рн. Проза оврнк мртаорт рпо, товарищи, проза — ранпк вак. И надо оану вану фздгшл прои ранп принципиально. Риану фшлгх мриа чище, точнее. Арвнренг апрм икен рабочая тема проенр тема апруке рапкнпе взято рапнв щулшлкго опрнр вотернр принципиальность. Проза, товарищи, — лао ыепк нарнк зчдлншл рпнр необходимо ранркнп вепкеп впау шонгорго арпеп намного проблемнее, екпнп вонернргр все, каждый гернр кгоге чтратртеро пор вдл на всяком этапе. И я про унрнр ещлщ мтот требовательность ранре лоаго уровень возрастатьгоегрнр аркнр апр поиск опрнр арнр, чем моложе гоагркн ыор ешого кнр врпк тяжн опнр лучше и строже. Вот это нкрнпуеп паеп…

Он замолчал.

Зам. главного редактора кивнул и заговорил медленно, с деловитой уверенностью:

— Ну а мне, товарищи, оанренр впнкпепу щлгшого впаеп репортажа. Жанр этот рпнркнр вепунпе к еп в нашем деле. И апркпнп снижать уровень поренра кнренр оенр непростительно. Мы ведь поренр и надо оранренпнп оставаться. Поэтому опрнерн впркпнпаеп кпнп такое отношение. Вот Бурцов нернаркнр ароернрс апр арп репортаж. Я понимаю поренр апркпнпвепу репнпа коннре, но так же нельзя. Мы опренр анркнп ука гщоршон оагоергарн ернапкнп апкн. Наша с вами поернр ыаву щолгшошое рпоренрм аир миари читателю поренр ане апрнп просто, доходчиво, убедительно. Пранп самв шопго впнк ядбрло апр впеа. Как же рпонр Суровцева опренр арн Григорий Кузьмич ранрк рпоернр авпу шогш оенрстроже. Мы опре шоегрнаркп. Где же рпоенранп по-партийному? Огр кене уепк гпр, товарищи! Онранп кшоншоно Семёнов, Злотников, оанр уогного репортаж. Онаркнп впауеа кгоншорго мотпрт Сибирь арокрн строительство. Апвеа кшто тьт аотр ити апрк арпенп врпк активность, оранркнп по-журналистски, а не опго уепвеп. Это аног оегр чвсы щлроншо опрн мриа кгого работать и работать, ркнр арнк лвг? Как же мы топт ренрв уздгщл чвсыжю тиоп уаквздщ рпн мира ри? Ведь репортаж лпшо укавщлгшл фоторепортаж, у ренрк! Мы пнре гренрпкеп мпмапм внркнр гарантировать ранрк ранп репортажей? Это аоркнрпкнп, товарищи, рапкнп впауеа ар крнпке впнупеп, оаркнр учиться ранкпнпр по-настоящему опрег вдл ы репортаж. И в этом оаркнр врпкнп. А потом — оаркнпвн уренп кнреор фотокорреспондентов. Рнпаеп апркнп тогад опрнр Семёнов ранркн фотографии. И тарик шор цкм сир очень, очень здорово. Огар кнр ранпк вепу щрог сипви аро по памяти не скажу, но окг цакузд. Чаще, чаще надо ириап укавшлн опнр, нельзя арнкп. Это рпнре. Мы оарнкпн журнале опрнру авеа фотографии. Весь оарн конре лршонг аркнп аеп. Тогда опренр смпм вмп фотографии. И в кажоарн уонго вапу щронш мто вап ущлгш нашей зп опрн фотограф. И если каждый опнре нпвепу шгош, товарищи, опрнр уеп цщлг надо дорго енрк. Мы не можем оарнер. Фото это ранпкнпеп искусство. Надо прнр опнр аркнп. И всё тогда рпенп конп.

Главный редактор вздрогнул, повернул к нему своё усталое оплывшее лицо:

— Орвн опр е тмир?

Александр Павлович пожал плечами:

— Лога мира вапыек, Сергей Иваныч.

— Лога мира? — переспросил Горностаев и легонько шлёпнул ладонью по столу: — А когда?

Мальчик отложил последнюю страницу рукописи, встал и вышел из кабинета. В приёмной сидели две секретарши и Котельников. Мальчик посмотрел ему в глаза. Котельников встал. Мальчик поднял левую руку и показал четыре пальца.

— Лена, Мыльникову, чтоб проводил, — пробормотал Котельников и вошел в свой кабинет. Не садясь за стол, он набрал номер.

— Грибовский, — ответил мужской голос.

— Сергей Иваныч, Котельников.

— Ну и?

— Четыре, Сергей Иваныч.

— Первенец! — злобно усмехнулся голос.

— Но… Сергей Иваныч, это инициатива Елагина.

— А мне какое дело! Ты, значит, вляпался, а виноват Елагин?

— Но, погодите, Сергей Иваныч…

— Годить будешь в другом месте. — Грибовский положил трубку.

Котельников облизал пересохшие губы и посмотрел в окно.

1979–1984

Тридцатая любовь Марины

…ибо Любовь, мой друг, как и Дух Святой, живет и дышит там, где хочет.

Мишель Монтень, из приватной беседы

Царапая старую побелку длинным перламутровым ногтем, Маринин палец в третий раз утопил черную кнопку звонка.

За высокой, роскошно обитой дверью послышались наконец торопливые шаркающие шаги.

Марина вздохнула, сдвинув рукав плаща, посмотрела на часы. Золотые стрелки сходились на двенадцати.

В двери продолжительно и глухо прохрустели замки, она приоткрылась ровно на столько, чтобы пропустить Марину:

— Прости, котеночек. Прошу.

Марина вошла, дверь с легким грохотом захлопнулась, открыв массивную фигуру Валентина. Виновато-снисходительно улыбаясь, он повернул серебристую головку замка и своими огромными белыми руками притянул к себе Марину:

— Mille pardons, ma chérie…

Судя по тому как долго он не открывал и по чуть слышному запаху кала, хранившегося в складках его темно-вишневого бархатного халата, Маринин звонок застал его в уборной.

Они поцеловались.

— С облегчением вас, — усмехнулась Марина, отстраняясь от его широкого породистого лица и осторожно проводя ногтем по шрамику на тщательно выбритом подбородке.

— Ты просто незаконнорожденная дочь Пинкертона, — шире улыбнулся он, бережно и властно забирая ее лицо в мягкие теплые ладони. — Как добралась? Как погода? Как дышится?

Улыбаясь и разглядывая его, Марина молчала.

Добралась она быстро — на по-полуденному неторопливом, пропахшем бензином и шофером такси, погода была мартовская, а дышалось в этой большой пыльной квартире всегда тяжело.

— Ты смотришь на меня глазами начинающего портретиста, — проговорил Валентин, нежно сдавливая громадными ладонями ее щеки. — Котик, тебе поздно менять профессию. Твой долг — выявлять таланты и повышать общий музыкальный уровень трудящихся прославленной фабрики, а не изучать черты распада физиономии стареющего дворянского отпрыска.

Он приблизился, заслоняя лицом ложно-ампирный интерьер прихожей, и снова поцеловал ее.

У него были чувственные мягкие губы, превращающиеся в сочетании с необычайно умелыми руками и феноменальным пенисом в убийственную триаду, базирующуюся на белом нестареющем теле, массивном и спокойном, как глыба каррарского мрамора.

— Интересно, ты бываешь когда-нибудь грустным? — спросила Марина, кладя сумку на телефонный столик и расстегивая плащ.

— Только когда Менухин предлагает мне совместное турне.

— Что, так не любишь?

— Наоборот. Жалею, что врожденный эгоцентризм не позволяет мне работать в ансамбле.

Едва Марина справилась с пуговицами и поясом, как властные руки легко сняли с нее плащ.

— А ты же выступал с Растрапом.

— Не выступал, а репетировал. Работал.

— А мне говорили — выступал…

Он сочно рассмеялся, вешая плащ на массивную алтароподобную вешалку:

— Бред филармонийской шушеры. Если б я согласился тогда выступить, сейчас бы у меня было несколько другое выражение лица.

— Какое же? — усмехнулась Марина, глядя в позеленевшее от старости зеркало.

— Было бы меньше продольных морщин и больше поперечных. Победив свой эгоцентризм, я в меньшей степени походил бы на изможденного страхом сенатора времен Калигулы. В моем лице преобладали бы черты сократовского спокойствия и платоновской мудрости.

Сбросив сапожки, Марина поправляла перед зеркалом рассыпавшиеся по плечам волосы:

— Господи, сколько лишних слов…

Валентин обнял ее сзади, осторожно накрыв красиво прорисовывающиеся под свитером груди совковыми лопатами своих ладоней:

— Ну, понятно, понятно. Silentium. He ты ли, апсара, нашептала этот перл дряхлеющему Тютчеву?

— Что такое? — улыбаясь, поморщилась Марина.

— Мысль изреченная есмь ложь.

— Может быть, — вздохнула она, наложив свои, кажущиеся крохотными, ладони на его. — Слушай, какой у тебя рост?

— А что? — перевел он свой взгляд в зеркало.

Он был выше ее на две головы.

— Просто.

— Рубль девяносто три, прелесть моя, — Валентин поцеловал ее в шею, и она увидела его лысеющую голову.

Повернувшись к нему, Марина протянула руки.

Они поцеловались.

Валентин привлек ее к себе, обнял и приподнял, как пушинку:

— Покормить тебя, котенок?

— После… — пробормотала она, чувствуя опьяняющую мощь его рук.

Он подхватил ее и понес через длинный коридор в спальню.

Обняв его за шею, Марина смотрела вверх.

Над головой проплыл, чуть не задев, чудовищный гибрид потемневшей бронзы и хрусталя, потянулось белое потолочное пространство, потом затрещали бамбуковые занавески, скрывающие полумрак.

Валентин бережно опустил Марину на разобранную двуспальную кровать.

— Котеночек…

Глухие зеленые шторы были приспущены, бледный мартовский свет проникал в спальню сквозь узкую щель.

Лежа на спине и расстегивая молнию на брюках, Марина разглядывала другого медно-хрустального монстра, грозно нависавшего над кроватью. Он был меньше, не внушительней первого.

Валентин присел рядом, помогая ей снять брюки:

— Адриатическая ящерка. Не ты ль окаменела тогда под шизоидным взглядом Горгоны?

Марина молча улыбнулась. В спальной она не умела шутить.

Громадные руки в мгновенье содрали с нее свитер и колготки с трусиками.

Валентин привстал, халат на нем разошелся, закрыв полкомнаты, и бесшумно упал вниз на толстый персидский ковер.

Кровать мучительно скрипнула, белые руки оплели смуглое тело Марины.

У Валентина была широкая безволосая грудь с большими, почти женскими сосками, с двухкопеечной родинкой возле еле различимой левой ключицы.

— Котеночек…

Губы его, хищно раздвинув волосы, медленно вобрали в себя Маринину мочку, мощная рука ваятеля прошлась по грудям, животу и накрыла пах.

Ее колени дрогнули и разошлись, пропуская эту большую длань, источающую могущество и негу.

Через минуту Валентин уже лежал навзничь, а Марина, стоя на четвереньках, медленно садилась на его член, твердый, длинный и толстый, как сувенирная эстонская свеча за три девяносто.

— Венера Покачивающаяся… прелесть… это ты святого Антония искушала…

Он шутил, силясь улыбнуться, но его породистое лицо с этого момента начинало катастрофически терять свою породистость.

Марина жадно вглядывалась в него.

Притененное сумраком спальни, оно расплывалось, круглело, расползаясь на свежей арабской простыне.

Когда Марина опустилась и лобковые кости их встретились, на лицо Валентина сошло выражение полной беспомощности, чувственные губы стали просто пухлыми, глаза округлились, выбритые до синевы щеки заалели, и на Марину доверчиво взглянул толстый мальчик, тот самый, что висит в деревянной треснутой рамке в гостиной над громадным концертным роялем.

Подождав мгновенье, Марина начала двигаться, уперевшись руками в свои смуглые бедра.

Валентин молча лежал, блуждая по ней невменяемым взором, руки его, вытянутые вдоль тела, бессильно шевелились.

Прямо над кроватью, на зеленовато-золотистом фоне старинных обоев, хранивших в своих буколических узорах смутный эротический подтекст, висел в глубокой серой раме этюд натурщицы кисти позднего Фалька.

Безликая женщина, искусно вылепленная серо-голубым фоном, сидела на чем-то бледно-коричневом и мягком, поправляя беспалыми руками густые волосы.

Ритмично двигаясь, Марина переводила взгляд с плавной фигуры на распластавшееся тело Валентина, в сотый раз убеждаясь в удивительном сходстве линий.

Оба они оказались беспомощны, женщина — перед кистью мастера, мужчина — перед смуглым подвижным телом, которое так легко и изящно покачивается над ним в полумраке спальни.

Марина порывисто обняла его, припав губами к коричневому соску и стала двигаться резче.

Валентин застонал, обнял ее голову.

— Прелесть моя… сладость… девочка…

Его лицо совсем округлилось, глаза полуприкрылись, он тяжело дышал.

Марине нравилось целовать и покусывать его соски, чувствуя, как содрогается под ней беспомощная розовая глыба.

Мягкие округлые груди Марины касались его живота, она ощущала, насколько они прохладнее Валентинова тела.

Его руки вдруг ожили, сомкнулись за ее спиной.

Он застонал, делая неловкую попытку помочь ей в движении, но никакая сила, казалось, не в состоянии была оторвать эту махину от кровати.

Поняв его желание, Марина стала двигаться быстрее.

Часы в гостиной звучно пробили половину первого.

В тяжелом дыхании Валентина отчетливей проступила дрожь, он стонал, бормоча что-то, прижимая к себе Марину.

В его геркулесовых объятьях ей было труднее двигаться, груди плющились, губы покрывали гладкую кожу порывистыми поцелуями, каштановые, завивающиеся в кольца волосы подрагивали на смуглых плечах.

Он сжал ее сильнее.

Ей стало тяжело дышать.

— Милый… не раздави меня… — прошептала она в круглый, поросший еле заметными волосками сосок.

Он разжал руки, но на простыне им больше не лежалось, — они стали конвульсивно трогать два сопряженных тела, гладить волосы Марины, касаться ее колен.

Дыхание его стало беспорядочным, хриплым, он подрагивал всем телом от каждого движения Марины.

Вскоре дрожь полностью овладела им. Марина пристально следила за его лицом.

Вдруг оно стало белым, слившись с простыней. Марина стремительно приподнялась, разъединяясь, отчего ее влагалище сочно чмокнуло. Соскочив с Валентина и наклонившись, она сжала рукой его огромный член, ловя губами бордовую головку.

— Ааааа… — замерший на мгновенье Валентин застонал, столбоподобные ноги его мучительно согнулись в коленях.

Марина едва успела сжать одно из страусиных яиц громадной полиловевшей и подобравшейся мошонки, как в рот ей толкнулась теплая густая сперма.

Ритмично сжимая член, Марина впилась губами в головку, жадно глотая прибывающую вкусную жидкость.

Мертвенно бледный Валентин вяло бился на простыне, беззвучно открывая рот, словно выброшенное на берег морское животное.

— Ааааа… смерть моя… Мариночка… одалисочка… сильней… сильней…

Она сдавила напружинившийся горячий жезл, чувствуя, как пульсирует он, выпуская сакральные порции.

— Ооооой… смертеподобно… гибель… прелесть ты… котенок…

Через мгновенье он приподнялся на локтях, а Марина, слизнув с бордового лимона последние мутные капли, блаженно вытянулась на прохладной простыне.

— Сногсшибательно… прелесть… — пробормотал Валентин, разглядывая свой лежащий на животе и достающий до пупка пенис.

— Доволен… — утвердительно спросила Марина, целуя его в абсолютно седой висок.

— Ты профессиональная гетера, я это уже говорил, — устало выдохнул он и, откинувшись, накрыл ее потяжелевшей рукой. — Beati possidentes…

Лицо его порозовело, губы снова стали надменно-чувственными.

Марина лежала, прижавшись к его мерно вздымающейся груди, глядя, как вянет на мраморном животе темно-красный цветок.

— Меч Роланда, — усмехнулся Валентин, заметив, куда она смотрит. — А ты — мои верные ножны.

Марина рассеянно гладила его руку:

— Не я одна. У него, наверно, были сотни ножен.

— И est possible. On ne peux pas passer de cela…

— Все-таки какой он огромный…

— Je remercie Dieu…

— Ты не измерял его напряженным?

— Il y a longtemps. Au temps de ma jeunesse folle…

— Слушай, говори по-русски!

— Двадцать восемь сантиметров.

— Потрясающе…

Марина коснулась мизинцем влажного блестящего кончика, сняв с него липкую прозрачную каплю.

Где-то в глубине Валентина ожил на короткое время приглушенный гобой. Валентин громко выпустил газы:

— Pardon…

— Хам… — тихо засмеялась Марина, отводя упавшую на лицо прядь.

— L\'homme est faible…

— Непонятно, для кого ты это говоришь?

— Для истории.

Марина со вздохом приподнялась, потянулась:

— Дай пожрать чего-нибудь…

— Погоди минутку. Ляг.

Он мягко шлепнул ее по спине.

Марина легла.

Валентин погладил ее волосы, поцеловал в смуглое плечо с рябеньким пятнышком прививки:

— Устала, ангел мой?

— От твоего дурацкого французского.

— Дурацкого — в смысле плохого?

— Дело в том, что я не знаю никакого — ни хорошего, ни плохого. Тебе это прекрасно известно. Что за снобизм такой…

Он глухо засмеялся, нависая над ней на локте:

— Так я же и есть старый, вовремя не добитый сноб!

Марина снова потрогала шрамик на его подбородке:

— Неисправимый человек.

— Бэзусловно.

Он гладил ее волосы.

Несколько минут они пролежали молча.

Потом Валентин сел, протянул руку, нашарил сигареты на низкорослой индийской тумбочке:

— Котенок, а у тебя действительно никогда с мужчиной оргазма не было?

— Никогда.

Он кивнул, ввинчивая сигарету в белый костяной мундштук.

— А про меня и забыл, — тихо проговорила Марина, что-то наигрывая пальцами на его плече.

— Pardon, милая. Холостяцкие привычки… прошу…

Топорщась, сигареты полезли из пачки.

Марина вытянула одну.

Щелкнула газовая зажигалка, выбросив не в меру длинный голубой язык.

Прикурили.

Марина встала, жадно затягиваясь, прошлась по ковру и снова посмотрела на картину. Размытая женщина все еще поправляла волосы.

Сидя, Валентин поднял халат, накинул и с трудом оторвался от кровати.

— Уютный уголок, — Марина зябко передернула плечами.

— Милый, правда? — пробормотал Валентин, сжимая зубами мундштук и завязывая шелковый пояс с кистями.

— Да…

Она наклонилась и стала собирать свое разбросанное белье.

Валентин мягко коснулся ее плеча и, обильно выпуская дым, выплыл из спальной:

— Пошли обедать.

Стряхнув сероватый цилиндрик пепла в тронутую перламутром раковину, Марина натянула свитер, косясь на себя в продолговатое трюмо, стала натягивать трусики.

Слышно было, как в просторной кухне Валентин запел арию Далилы.

Марина достала из широкого воротника свитера свои волосы и босая побежала на кухню.

В прихожей она подфутболила свой слегка забрызганный грязью сапожок:

— Хей-хо!

Валентин, копающийся в недрах двухэтажного «Розенлефа», оглянулся:

— Очаровашка… знаешь… — Он вынул на минуту мундштук и быстро заговорил, другой рукой прижимая к бархатной груди кучу вынутых продуктов: — Ты сейчас похожа на римлянку времен гибели империи. У нее семью вырезали, дом разрушен. Неделю жила с волосатым варваром. Он ей и подарил свою козью душегрейку. Так она и побежала в ней по раздробленным плитам Вечного Города. Как, а?

— Вполне. Тебе пора в Тациты подаваться.

— Да ну. Не хочу в Тациты. Я б в Светонии пошел, пусть меня научат…

Мелкими шажками он добрался до широкого стола и резко наклонился. Продукты глухо посыпались на стол. Костяной мундштук вновь загремел о зубы:

— Светонии точнее их всех. Нигдо не здает жизнь двога лучше сеггетагя. Или повага. Садись.

Марина опустилась на скрипучий венский стул, распаковала желтую пирамидку сыра и принялась резать его тяжелым серебряным ножом.

Докурив, Валентин бросил сигарету в раковину, мундштук со свистом продул и опустил в карман халата:

— Его б гофрировать надо, по-хорошему…

— Перебьешься. Порезюкай колбаску лучше.

— Hy cherie, что за жаргон…

— Какие ножи хорошие.

— Еще бы. Моего расстрелянного дедушки.

— А что, его расстреляли?

— Да. В двадцать шестом.

— Бедняга.

Марина разложила листочки сыра на тарелке.

Валентин с треском снял кожу с колбасы и стал умело пластать ее тонкими кусочками.

— Тебе повар «Метрополя» позавидует, — усмехнулась Марина, открывая розеточку с икрой. — Все-таки холостяцкая жизнь многому учит.

— Бэзусловно, — продолговатые овалы ложились на дощечку.

— Послушай, а что ж твоя домработница тебе не готовит?

— Почему не готовит? Готовит.

— А сейчас?

— Не каждый день же ей тут торчать…

— Она когда приходит?

— Вечером.

— Ну, ты ее, конечно, уже, да?

— Было дело, котеночек, было…

— Ну?

— Не интересно. Закомплексованный советский индивидуум.

— Фригидна, что ль?

— Да нет, не в этом дело. Она-то визжала от восторга. Билась, как белуга подо мной. Я о другом говорю.

— Дикая?

— Абсолютно. Про минет впервые от меня услышала. Сорок восемь лет бабе.

— Ну а ты бы просветил.

— Зайка, я не умею быть наставником. Ни в чем.

— Я знаю…

Марина помогла ему уложить колбасу на тарелку.

Валентин зажег конфорку, с грохотом поставил на нее высокую кастрюлю:

— Борщ, правда, варит гениально. За это и держу.

— А ей действительно с тобой хорошо было?

— Со мной? Котик, только ты у нас патологическая мужефобка. Кстати, поэтому ты мне и нравишься.

— Да кто тебе, скажи на милость, не нравится?! С первой встречной готов.

— Правильно. Я, милая, как батенька Карамазов. Женщина достойна страсти уже за то, что она — женщина.

— На скольких тебя еще хватит…

— Будем стараться.

— Тоже мне…

— Слушай, cherie, в тебе сегодня чувствуются какие-то бациллы агрессивности. Это что — влияние твоей экзальтированной любовницы?

— Кого ты имеешь в виду?

— Ну, эту… которая и не играет, и не поет, и не водит смычком черноголосым.

— Мы с ней разошлись давно, — пробормотала Марина, жуя кусочек колбасы.

— Вот как. А кто же у тебя сейчас?

— А тебе-то что…

— Ну, котенок, успокойся.

— А я спокойна…

Валентин снова открыл холодильник, достал начатую бутылку шампанского, снял с полки бокалы:

— За неимением Аи.

— Сто лет шампанского не пила.

— Вот. Выпей и утихомирься.

Слабо пенясь, вино полилось в бокалы.

Марина взяла свой, посмотрела на струящиеся со дна пузырьки:

— У меня, Валечка, сейчас любовь. Огромная.

— Это замечательно, — серьезно проговорил Валентин, пригубливая вино.

— Да. Это прекрасно.

Марина выпила.

— А кто она?

— Девушка.

— Моложе тебя?

— На пять лет.

— Чудесно, — с изящным беззвучием он поставил пустой бокал, снял крышку с хрустальной розеточки, полной черной икры, и широким ножом подцепил треть содержимого.

— Да. Это удивительно, — прошептала Марина, водя ногтем по скатерти.

Валентин толстым слоем располагал икру на ломтике хлеба:

— Хороша собой?

— Прелесть.

— Характер?

— Импульсивный.

— Сангвиник?

— Да.

— Склонна к медитации?

— Да.

— Чувственна?

— Очень.

— Ранима?

— Как ребенок.

— Любит горячо?

— Как огонь.

— К нашему брату как относится?

— Ненавидит.

— Постой, но это же твоя копия!

— Так и есть. Я в ней впервые увидела себя со стороны.

Валентин кивнул, откусил половину бутерброда и наполнил бокалы.

Марина рассеянно слизывала икру с хлеба, вперясь взглядом в золотистые пузырьки.

— Завидую тебе, детка, — пробормотал он, жуя и приподнимая бокал. — Твое здоровье.

Шампанское уже отдалось в Марине теплом и ленью.

Она отпила, поднесла бокал к глазам и посмотрела сквозь переливающееся золотистыми оттенками вино на невозмутимо пьющего Валентина.

— Всю жизнь мечтал полюбить кого-то, — бормотал он, запивая уничтоженный бутерброд. — Безумно полюбить. Чтоб мучиться, рыдать от страсти, седеть от ревности.

— И что же?

— Как видишь. Одного не могу понять: или мы в наших советских условиях это чувство реализовать не можем, или просто человек нужный мне не встретился.

— А может, ты просто распылился по многим и все?

— Не уверен. Вот здесь, — он мягко дотронулся до груди кончиками пальцев, — что-то есть нетронутое. Этого никто никогда не коснулся. Табуированная зона для пошлости и распутства. И заряд мощнейший. Но не дискретный. Сразу расходуется, как шаровая молния.

— Дай Бог тебе встретить эту женщину.

— Дай Случай.

— Дай Бог.

— Для тебя — Бог, для меня — Случай.

— Твое дело. Борщ кипит вовсю…

Аааа… да, да…

Он заворочался, силясь приподняться, но потом передумал:

— Котеночек, разлей ты. У тебя лучше получается.

Марина прошлепала к плите, достала из сушки две глубокие тарелки и стала разливать в них дымящийся борщ.

— И понимаешь, в чем, собственно, весь криминал, — я не могу полюбить, как ни стараюсь. А искренне хочу.

— Значит, не хочешь.

— Хочу, непременно хочу! Ты скажешь, любовь — это жертва прежде всего, а этот старый сноб на жертву не способен. Способен! Я все готов отдать, все растратить и сжечь, лишь бы полюбить кого-то по-настоящему! Вот почему так завидую тебе. Искренне завидую!

Марина поставила перед ним полную тарелку.

Валентин снял крышку с белой банки, зачерпнул ложкой сметану:

— Но ты-то у нас в воскресенье родилась.

— Да. В воскресенье, — Марина осторожно несла свою тарелку.

— Вот, вот…

Его ложка принялась равномерно перемешивать сметану с борщом.

Марина села, перекрестилась, отломила хлеба и с жадностью набросилась на борщ.

— Сметаны положи, котенок, — тихо проговорил Валентин и надолго склонился над тарелкой.

Борщ съели молча.

Валентин лениво отодвинул пустую тарелку.

Его квадратное лицо сильно порозовело, словно под холеную кожу вошла часть борща:

— А больше и нет ничего… мда…

— По-моему, достаточно, — ответила Марина, вешая на край тарелки стебелек укропа.

— Ну и чудно, — кивнул он, доставая из халата мундштук.

— За этот борщ твоей бабе можно простить незнание минета…

— Бэзусловно…

Вскоре они переместились в просторную гостиную.

Марина забралась с ногами в огромное кожаное кресло, Валентин тяжело опустился на диван.

— Теперь ты вылитая одалиска, — пробормотал он, выпуская сквозь губы короткую струйку дыма. — Матисс рисовал такую. Правда, она была в полосатых шальварах. А верх обнажен. А у тебя наоборот.

Марина кивнула, затягиваясь сигаретой.

Он пристально посмотрел на нее, проводя языком по деснам, отчего уста вспучивались мелькающим холмиком:

— Странно все-таки…

— Что — странно?

— Лесбийская страсть. Поразительно… что-то в этом от безумия бедного Нарцисса. Ведь в принципе ты не чужое тело любишь, а свое в чужом…

— Неправда.

— Почему?

— Ты все равно не поймешь. Женщина никогда не устанет от женщины, как мужчина. Мы утром просыпаемся еще более чувственными, чем вечером. А ваш брат смотрит, как на ненужную подстилку, хотя вечером стонал от страсти…

Валентин помолчал, нервно покусывая мундштук, потом, лениво потянувшись, громко хрустнул пальцами:

— Что ж. Возможно…

Пепел упал в одну из складок его халата.

Марина посмотрела на толстого мальчика в треснутой рамке. Застенчиво улыбаясь, он ответил ей невинным взглядом. Огромный бант под пухлым подбородком расползся красивой кляксой.

В ямочках на щеках сгустился серый довоенный воздух.

— Валя, сыграй чего-нибудь, — тихо проговорила Марина.

— Что? — вопросительно и устало взглянул он.

— Ну… над чем ты работаешь?

— Над Кейджем. «Препарированный рояль».

— Не валяй дурака.

— Лучше ты сыграй.

— Я профнепригодна.

— Ну сыграй без октав. Чтоб твой раздробленный пятый не мучился.

— Да что мне-то… смысла нет…

— Сыграй, сыграй. Мне послушать хочется.

— Ну если только по нотам…

— Найди там.

Марина слезла с кресла, подошла к громадному, во всю стену шкафу. Низ его был забит нотами.

— А где Шопен у тебя?

— Там где-то слева… А что нужно?

— Ноктюрны.

— Вот, вот. Поиграй ноктюрны. По ним сразу видно все.

Марина с трудом вытянула потрепанную желтую тетрадь, подошла к роялю. Валентин стремительно встал, открыл крышку и укрепил ее подпоркой. Опустившись на потертый плюш стула, Марина подняла пюпитр, раскрыла ноты, полистала:

— Так…

Прикоснувшись босой ступней к холодной педали, она вздохнула, освобождая плечи от скованности и опустила руку на клавиатуру. Черный, пахнущий полиролью «Блютнер» откликнулся мягко и внимательно. Повинуясь привычной податливости пожелтевших клавиш, Марина сыграла два такта вступления немного порывисто и громко, заставив Валентина пространно вздохнуть.

Возникла яркая тоскливая мелодия правой, и басы послушно отодвинулись, зазвучали бархатней.

Она вчера играла этот ноктюрн на чудовищном пианино заводского ДК, жалком низкорослом обрубке с латунной бляшкой ЛИРА, неимоверно тугой педалью и отчаянно дребезжащими клавишами. Этот сумасшедший бутылочный Шопен еще звучал у нее в голове, переплетаясь с новым — чистым, строгим и живым.

Валентин слушал, покусывая мундштук, глаза его внимательно смотрели сквозь рояль.

Повторяющееся арпеджио басов стало подниматься и вскоре слилось с болезненно порхающей темой, начались октавы, и негнущийся пятый палец уступил место четвертому.

Валентин молча кивал головой.

Crescendo перешло в порывистое forte, Маринины ногти чуть слышно царапали клавиши.

Валентин встал и изящно перелистнул страницу, потрепанную, словно крылышко у измученной ребенком лимонницы.

Ноктюрн начал угасать, Марина чуть тронула левую педаль, сбилась, застонала, морщась, и нервно закончила.

Мягко положив ей руку на плечо, Валентин вынул мундштук изо рта:

— Вполне, вполне, милая.

Она засмеялась, тряхнув волосами, и грустно вздохнула, опустив голову.

— Нет, серьезно, — он повернулся, бросил незатушенный окурок в пепельницу, — шопеновский нерв ты чувствуешь остро. Чувствуешь.

— Спасибо.

— Только не надо проваливаться из чувств в чувствительность, всегда точно знай край. Теперь большинство его не ведает. Либо академизм, сухое печатанье на машинке, либо сопли и размазня. Шопен, милая Марина, прежде всего — салонный человек. Играть его надо изысканно. Горовиц говорил, что, играя Шопена, он всегда чувствует свои руки в манжетах того времени. А знаешь, какие тогда были манжеты?

— Брабантские?

— К чёрту брабантские. Оставим их для безумных гумилевских капитанов. В первой половине девятнадцатого носили простые красивые и изысканные манжеты. Так и играй — просто, красиво, изысканно. И ясно. Непременно — ясно. И, голубушка, срежь ты коготки свои, страшно такими щапками к роялю прикасаться. А главное — постановка руки меняется, тебе ясный звук труднее извлекать.

— Саша говорит, что мне идут… Пролам и с такими ногтями играть можно…

— Пролам можно, а мне нельзя.

Он осторожно сжал ее плечо:

— Пусти, я сыграю тебе.

— Этот же? Сыграй другой.

— Все равно…

— Я найду тебе щас… — потянулась она к нотам, но Валентин мотнул головой:

— Не надо. Я их помню.

— Все девятнадцать?

— Все девятнадцать. Сядь, не стой над душой.

Марина села на диван, закинув ногу на ногу.

Поправив подвернувшийся халат, Валентин опустился на стул, потирая руки, глянул в окно.

Из хрустального зева пепельницы тянулся вверх голубоватый серпантин.

Белые руки зависли над клавишами и плавно опустились.

Марина вздрогнула.

Это был ЕЕ ноктюрн, тринадцатый, до-минорный, огненным стержнем пронизавший всю ее жизнь.

Мать играла его на разбитом «Ренеше», и пятилетняя Марина плакала от незнакомого щемящего чувства, так просто и страшно врывающегося в нее. Позднее, сидя на круглом стульчике, она разбирала эту жгучую пружину детскими топорщащимися пальчиками. Тогда эти звуки, неровно и мучительно вспыхивающие под пальцами, повернули ее к музыке — всю целиком.

Ноктюрн был и остался зеркалом и камертоном души. В школе она играла его на выпускном, выжав слезы из оплывших неврастенических глаз Ивана Серафимыча и заставив на мгновенье замереть переполненный родителями и учениками зал.

Пройденное за три года училище изменило ноктюрн до неузнаваемости. Марина смеялась, слушая свою школьную потрескивающую запись на магнитофоне Ивана Серафимыча, потом смело садилась за его кабинетный рояльчик и играла. Старичок снова плакал, захлебываясь лающим кашлем, сибирский полупудовый кот, лежащий на его вельветовых коленях, испуганно щурился на хозяина…

Это был ее ноктюрн, ее жизнь, ее любовь.

Мурашки пробежали у нее по обтянутой свитером спине, когда две огромные руки начали лепить перекликающимися аккордами то самое — родное и мучительно сладкое.

Он играл божественно.

Аккорды ложились непреложно и страстно, рояль повиновался ему полностью, — из распахнутого черного зева плыла мелодия муки и любви, ненадолго сменяющаяся неторопливым кружевом арпеджио.

Большие карие глаза Марины сузились, подернулись терпкой влагой, белые руки расплылись пятнами.

Пробивающаяся сквозь аккорды мелодия замерла, и, о Боже, вот оно сладкое родное ре, снимающее старую боль и тянущее в ледяной омут новой. Валентин сыграл его так, что очередная зыбкая волна мурашек заставила Марину конвульсивно дернуться. Слезы покатились по щекам, закапали на голые колени.

Марина сжала рукой подбородок: рояль, Валентин, книжный шкаф — все плыло в слезах, колеблясь и смешиваясь.

И ноктюрн мерно плыл дальше, минор сменился спокойной ясностью мажорных аккордов, холодным прибоем смывающих прошлые муки.

Марина встала и неслышно подошла к роялю.

Побежали октавы, сыгранные с подчеркнутым изяществом, снова вернулись осколки щемящего прошлого, засверкали мучительным калейдоскопом и собрались, но — в другое.

— Очищение… — прошептала Марина и замерла. Тринадцатый катился к концу, слезы просыхали на щеках.

— Очищение…

Боль таяла, уходила, отрываясь от души, прощаясь с ней.

Белым рукам оставалось мало жить на клавишах: хлынули волны арпеджио, и вот он — финальный аккорд, прокрустово ложе для короткопалых.

Марина смотрела, как поднялись чудовищные длани и легко опустились.

Подождав, пока растает звук, Валентин снял руки с клавиш.

Марина молча стояла рядом, рассеянно потирая висок.

— Что с тобой, котеночек? — спросил он, с удивлением рассматривая ее заплаканное лицо.

— Так… — еле слышно проговорила.

— Ну… совсем не годится…

Валентин тяжело встал, обнял ее и бережно вытер щеки кончиками пальцев.

Марина взяла его руку, посмотрела и поцеловала в глубокую линию жизни.

— Что с тобой? — он поднял ее, пытаясь заглянуть в глаза.

Марина отвела их и, теребя пальцами бархатный воротник халата, вздохнула на весу.

— Вспомнила что-нибудь?

Она неопределенно кивнула.

— Бывает. Понравился ноктюрн?

Она опять кивнула.

Валентин опустил ее.

— Сыграть еще?

— Не надо, а то обревусь вся.

— Как хочешь, — сухо пробормотал он.

Марина погладила его плечо:

— Ты великий пианист.

Он вяло рассмеялся:

— Я это знаю, котик.

— А когда ты узнал?

— Еще в консерватории.

— Тебе сказали или ты сам понял?

— Сказали. А потом понял.

— Кто сказал?

— Гарри.

— А он многим говорил?

— Не очень многим. Но говорил.

Марина села на диван, вытащила сигарету из пачки, щелкнула знакомой зажигалкой, заблаговременно отстранившись.

— Ты поняла, как надо играть Шопена?

Она усмехнулась, сузив слегка припухшие от слез глаза:

— Я знаю, как его надо играть. Просто не умею. А ты знаешь и умеешь. Честь Вам и хвала, Валентин Николаич.

— Что с тобой сегодня? Не понимаю.

— И слава Богу.

Он вздохнул и побрел на кухню:

— Чай поставлю…

— Ставь. Только я не дождусь.

— Что так? — спросил он уже из кухни.

— Пора мне…

— Что?

— Пора, говорю!

— Как хочешь, кис…

Марина прошла в спальню, подняла брюки и, натягивая их, послала фальковской натурщице чуть слышный воздушный поцелуй:

— Живи, милая…

Из кухни французским басом запела Далила.

Часы пробили.

— Это что, час? — спросила Марина у своего тройного отражения. — А может, больше?

— Полвторого.

— Мне в два к пролам надо… Господи…

— Возьми мотор, — посоветовал Валентин, выходя их кухни. — Как у тебя с финансами?

— Херовенько…

Он кивнул и скрылся в кабинете.

Марина принялась натягивать сапожки.

Валентин вышел, обмахиваясь веером из десяток.

— Благодетель, — улыбнулась Марина, — играл как Рихтер.

— Фи, глупость какая. Он Шопена совсем не способен играть. Слишком кругл и академичен. И мучиться не умеет. Я как Горовиц играл.

— Ну, как Горовиц. До слез довел.

Легким жестом картежника он сложил веер в тоненькую колоду и протянул:

— Je vous pris adopter cela a signe de ma pleine disposition.

— Мерси в Баку…

Марина взяла деньги и сунула в сумочку.

Валентин снял с вешалки плащ и, словно тореадор, протянул ей:

— Прошу.

Она поймала руками рукава:

— Спасибо… Я, может, послезавтра забегу.

— Лучше — завтра.

— Завтра не могу.

— Понимаю… Слушай, киска, — он изящно тронул отворот ее бежевого плаща, — а ты… ты не могла бы и подругу свою захватить? Я б вам поиграл, чайку б попили и вообще… чудно время провели. Я бы…

Правая рука Марины медленно поднялась до уровня его рта, сложилась кулачком, сквозь который протиснулся большой палец.

Валентин усмехнулся, поцеловал кукиш в перламутровый клювик:

— Ну, молчу, молчу… Значит, послезавтра жду тебя…

— Спасибо тебе.

— Тебе спасибо, милая…

Они быстро поцеловались.

Марина тронула его гладкую щеку, улыбнулась и вышла за дверь, туда, где ждала ее жизнь — беспокойная, пьянящая, яростная, беспощадная, добрая, обманчивая и конечно же — удивительная…

Марина была красивой тридцатилетней женщиной с большими, слегка раскосыми карими глазами, мягкими чертами лица и стройной подвижной фигурой.

Ее улыбчивые, слегка припухлые губы, быстрый взгляд и быстрая походка выдавали характер порывистый и неспокойный. Кожа была мягкой и смуглой, руки — изящными, с длинными тонкими пальцами, ногти которых в эту весну покрывал перламутровый лак.

Кроша каблучками полусапожек непрочный мартовский ледок, Марина бодро шла по Мещанской к Садовому кольцу в надежде поймать такси и поспешить к двум в свой заводской Дом культуры, где преподавала игру на фортепиано детям рабочих.

Она родилась тридцать лет назад в подмосковном одноэтажном поселке, вмерзшем в пористый от слез мартовский снег пятьдесят третьего года.

Сталин умер, а Марина родилась.

Детство мелькало меж частых сараев и редких сосен бескрайнего двора.

Бузина и шиповник разрослись под окнами до самой крыши, отец часто вырубал буйные кусты, но к концу лета они снова восполняли урон, а весной уже стучались в стекло колючками и сучками. В этом тесном хаосе веток, колючек и листвы проделывались ходы, тянувшиеся вдоль дряхлого забора и возле помойки заканчивающиеся просторным штабом. Здесь было просторно и тесно, пахло землей, шиповником и помойкой, крысы которой частенько забегали в штаб, заставляя малолетних стратегов визжать и швыряться камнями.

В штабе придумывали новые игры, плели заговоры против суровой домохозяйки Тимохи, разрабатывали планы набегов на дачную клубнику. Здесь же скрывались от требовательных вечерних призывов родителей, вслушивались в их сердитые голоса, скорчившись в прохладной тьме, щедро платившей за укрытье ссадинами и уколами.

— Марина! Домооой! — кричал отец, стоя у крыльца, и сквозь переплетенье веток Марина видела оранжевый огонек его папиросы.

Он был худым, высоким, с узким чернобровым лицом, тонким носом и большими пухлыми губами. Любил играть с ней, учил собирать грибы, качал в гамаке, подвешенном меж двух толстых сосен, строил рожицы, рассказывал смешную чепуху.

С получки покупал вафельные трубочки с кремом и игрушки.

— Балуешь ты ее, Ваня, — часто говорила мать, поправляя свои красиво уложенные волосы перед овальным зеркалом и с улыбкой поглядывая на хрустящую трубочками Марину.

Отец молчал, после выпитой четвертинки узкое лицо его бледнело, папироса бегала в налившихся кровью губах. По вечерам, придя с работы, засучив рукава клетчатой рубахи, он рубил дрова возле сараев, Маринка с соседским Петькой складывали их в кладню.

— Вань, смотри осторожней! — кричала мать из окна, отец оглядывался и успокаивающе поднимал тонкую худую руку.

Он работал инженером на химзаводе, уезжал рано, возвращался поздно.

Мать не работала, давала уроки музыки местным ребятишкам, брала на дом машинопись. Большую часть времени она лежала на просторной металлической кровати, положив ногу на ногу, разбросав по подушке свои красивые волосы и куря бесконечные папиросы. Сладковатый дым расплывался возле ее привлекательного лица, она улыбалась чему-то, глядя в протекший потолок.

В доме жили еще три семьи.

Длинный ломаный коридор кончался тесной кухней с тремя столами и двумя газовыми плитами, работавшими от одного зеленого баллона, спрятанного возле крыльца в металлический ящик.

Мать готовила плохо и неряшливо — котлеты подгорали, суп от многочасового кипения превращался в мутную бурду, молоко белой шапкой сползало на плиту. Зато чай, хранившийся в круглой жестяной банке, она заваривала в красивом чайнике, разливала в фарфоровые чашки и пила помногу, с удовольствием чмокая маленькими губами.

— Маринка, моя половинка, — любила говорить она, сажая Марину на колени и отводя подальше руку с потрескивающей папиросой.

Отец чай не любил — выпивал полчашки и уходил на террасу курить и читать газету.

Мать садилась к пианино, листала ноты, наигрывала романсы и тихо пела красивым грудным голосом.

Марину забавляли клавиши, она шлепала по ним руками и тоже пела, подражая матери.

Иногда мать затевала с ней музыкальные игры, стуча по басам и по верхам:

— Здесь мишка косолапый, а здесь птички поют…

В пять лет Марина уже играла вальсы и этюды Гедике, а в шесть отец уехал по договору на Север, «чтоб Маринку на юга повозить».

Они остались вдвоем, у матери появились ученики с соседних улиц, печатать она бросила.

Марина пошла в детский сад — длинный барак, покрашенный синей краской. В нем было много знакомых мальчишек и девчонок, но игры казались скучными, — какие-то праздники, которые репетировали, неинтересные стишки, танцы с глупыми притопами и прихлопами. Мальчишки здесь больше дрались, норовя дернуть за косичку или ущипнуть.

Дралась и толстая воспитательница, щедро раздавая подзатыльники. Звонкий голос ее гремел по бараку с утра до вечера.

Зато в детском саду Марина впервые узнала про ЭТО.

— Давай я тебе покажу, а после ты мне? — шепнул ей на ухо черноглазый, похожий на муравья Жорка и, оглядываясь, двинулся по коридору.

Смеясь, Марина побежала за ним.

Они прошли весь коридор, Жорка свернул и, быстро открыв зеленую дверь подсобки, кивнул Марине.

В тесной темной комнатенке стояли ведра, швабры и метла. Пыльные лучи пробивались сквозь дощатые щели заколоченного окошка.

Пахло мокрым тряпьем и хлоркой.

— Дверь-то притяни, — прошептал Жорка и стянул с плеча помочь.

За гнутую скобу Марина притворила дверь, повернулась к Жорке.

Синие штаны его упали вниз, он спустил трусики и поднял рубашку:

— Смотри…

Большой рахитичный живот со следом резинки и розочкой пупка перетекал в такой же, как и у Марины, бледный треугольник. Но там висели два обтянутых сморщенной кожей ядрышка и торчала коротенькая смуглая палочка.

— Потрогай, не бойся, — пробормотал он и, неловко переступая, подошел к ней, заслонив собой пыльные лучи.

Марина робко протянула руку, коснулась чего-то теплого и упругого.

Придерживая рубашку, Жорка склонил голову.

Они слабо стукнулись лбами, разглядывая в полумраке торчащую палочку.

— Это хуй называется. Только ты не говори никому. Это ругательное слово.

Марина снова потрогала.

— Теперь ты давай.

Она быстро подняла платье, стянула трусики.

Жорка засопел, присел, растопыря ободранные колени:

— Ты ноги-то раздвинь, не видно…

Она раздвинула ноги, оступилась и громко задела ведро.

— Тише ты, — поднял он покрасневшее лицо, просунул шершавую руку и стал ощупывать Марину.

— А у меня как называется? Писька? — спросила Марина, подергиваясь от щекотки.

— Пизда, — быстро проговорил он, и крылья ноздрей его дернулись.

— Тоже ругательное?

— Ага.

Молча он трогал ее.

Солнечный лучик попал Марине в глаз, она зажмурилась.

Жорка встал, натягивая трусы со штанами:

— Пошли, а то Жирная узнает. Ты не говори никому, поняла?

— Поняла.

Марина подняла свои трусики, опустила платье.

Они побывали в подсобке еще раза три, трогая и рассматривая друг друга.

Запах хлорки и прелого тряпья вместе с щекочущими касаниями изъеденных цыпками рук запомнились навсегда. Тогда в ней что-то проснулось, толкнувшись в сердце сладковатой тайной.

— Это наша тайна, поняла? — часто шептал ей Жорка, трогая пухленький пирожок ее гениталий.

Марина стала расспрашивать старших подруг по двору, и в перерыве между громкими играми, когда прыгалки бесцельно мотались в руке, в ухо вползла запыхавшаяся истина:

— У него павочка, а у тебя дывочка. Фот и фсе!

— Что все?

— Павочка в дывочку.

Неделю Марина переваривала откровение, изумленно косясь на людей, которые отныне делились на «палочек» и «дырочек».

— Надь, а это все делают? — спросила она у плетущей венок подруги.

— Фее, конефно. Только детям не развефают. А взрослые — фсе. Я два ваза видела, как мама с папой. Интевесно так…

— А ты, когда вырастешь, будешь так делать?

— Ага. А От этого дети бывают.

— Как?

— Ну, так поделают, поделают, а потом вывот развежут и вебенка вынут. Митьку нашего так вынули.

Утром в набитом автобусе мать везла ее в детсад, Марина внимательно смотрела на окружающих ее пассажиров — смешливых и устало-молчащих, красивых и невзрачных.

Там, под платьями и брюками росли палочки, открывались дырочки, стаскивалась одежда, палочки лезли в дырочки, и разрезались страшными ножами животы, и вынимались спеленутые дети с сосками в ротиках, укладывались в приготовленные коляски, а коляски со скрипом развозились по дворам и улицам.

Она не верила.

Жорка тоже не верил, хотя услышал об этом гораздо раньше:

— Дура, дети от лекарств бывают. А этого никогда не делают. Это как бы ругательство такое… Дураки придумали…

Но Надя укоризненно оттопыривала рыбью губку:

— Ты фто! Мне же Мафа гововила, а она в фестом квассе! Не вевишь — не надо…

Марина верила и не верила. Верила и не верила до той самой НОЧИ.

Вспоминая предшествующий день, Марина с удивлением обнаруживала новые и новые многозначительные случайности, делающие его особым: Жирная заболела и не пришла, вместо нее была молоденькая светловолосая уборщица Зоя, Васька Лотков сломал себе руку, прыгая с батареи на пол, в кастрюле с компотом нашли сварившуюся крысу с жалко подогнувшимися лапками и белыми выпученными глазами…

А вечером мать пришла за ней в новом коричневом платье, с новой прической и ярко накрашенными губами.

Сунув ей шоколадку, она быстро повела к остановке:

— Пошли, Мариночка…

В автобусе Марина ела шоколад, шелестя фольгой, мать смотрела в окно, не замечая ее.

Когда они вошли в свою комнату, там пахло табаком и цветами, которые стояли в синей вазе посреди накрытого стола. За столом сидел широкоплечий светловолосый мужчина в сером пиджаке, пестром галстуке и читал книгу, помешивая чай в стакане. Заметив вошедших, он неторопливо встал и, присев перед Мариной на корточки, протянул большую ладонь:

— Ааааа… вот, значит, и красавица Марина. Здравствуй.

Марина протянула руку и посмотрела на мать.

— Ну, поздоровайся с дядей Володей, что ж ты… — пробормотала мать, странно улыбаясь и глядя мимо.

— Здрасьте, — сказала Марина и опустила голову.

— Вот и застеснялись, — засмеялся дядя Володя, обнажив ровные белые зубы.

— Всегда такая бойкая, а теперь застеснялась, — наклонилась к ней мать. — Идем я тебя покормлю…

Она стремительно повела Марину на кухню, где в чаду толкались возле плит пять женщин. Все они повернулись и посмотрели на мать, кто-то сказал, что Танечка сегодня очаровательна. Улыбаясь им, мать плюхнула Марине холодного пюре, сверху положила длинный раскисший огурец с огромными белыми семечками:

— Поешь и приходи. Чаю выпей…

Процокав каблучками по коридору, она скрылась.

Марина стала ковырять пюре алюминиевой ложкой, полная Таисия Петровна из четвертой, запахнув полинявший китайский халат, наклонилась к ней, погладила по голове белой от стирки рукой:

— Мариночка, а кто это к вам приехал?

— Дядя Володя, — четко проговорила Марина, кусая водянистый огурец.

Таисия Петровна со вздохом выпрямилась и улыбнулась тете Клаве, переворачивающей рыбные котлеты:

— Дядя Володя…

Та слабо засмеялась, отгоняя чад рваным полотенцем.

Марине показалось, что они знают что-то очень важное. Она доела пюре, огурец кинула в ведро и пошла к себе.

В комнате было накурено, горела люстра, мать играла «Посвящение», дядя Володя покачивался в плетеном кресле, подперев щеку рукой с папиросой.

Марина приблизилась к разоренному столу, взяла конфету и ушла на террасу.

Весь вечер мать с дядей Володей пили чай, танцевали под патефон, курили и оживленно разговаривали.

Стемнело.

Двор за облупившимся переплетом террасы опустел, в домах зажглись окна. Марина смотрела, как в окне напротив Нина Сергеевна кормит Саньку с Олегом, потом листала подшивку «Крокодила», разглядывая толстых некрасивых генералов с тонкими паучьими ножками, потом вырезала из цветной бумаги лепестки, сидя за своим маленьким столиком.

Прошло много времени, окна стали гаснуть, вырезанные лепестки Марина наклеила в тетрадку.

В стеклянную дверь было видно, как дядя Володя, улыбаясь, что-то говорил маме, держа перед собой рюмку с вином. Мать медленно подняла свою, вздохнула и, рассмеявшись, выпила, быстро запрокинув красивую голову. Дядя Володя выпил медленно и вылил остатки в чай.

Он сидел без пиджака, пестрый галстук красиво лежал на белой рубашке.

Мать встала, прошла на террасу и наклонилась к Марине:

— Ты спать хочешь.

— Да нет, не хочу… — бормотала Марина, разглядывая незнакомое раскрасневшееся лицо с пьяно поблескивающими глазами.

— Хочешь, хочешь, куколка. Пошли, я тебе в комнате постелю, а мы с дядей Володей здесь посидим.

Марина двинулась за ней.

Румяный дядя Володя улыбнулся ей, пожелал доброй ночи и, прихватив бутылку с рюмками, ушел на террасу.

Мать быстро разобрала постель, переодела Марину в ночную рубашку, поцеловала пьяными губами, уложила и погасила свет.

Марина легла щекой на тяжелую сыроватую подушку, стеклянную дверь плотно притворили.

Эту ночь Марина помнила ясно и подробно.

В комнате было душно и накурено, лишь из открытой форточки тянуло прохладой. Букет гладиолусов маячил в темноте белым пятном. В соседнем дворе хрипло лаяла собака.

Марина смотрела на светящуюся стеклянную дверь, за которой тихо смеялись и разговаривали. Прямоугольная полоска света вместе с клетчатой тенью дверного переплета лежала на полу, задевая верхним углом кровать Марины.

Прижавшись щекой к подушке, она все смотрела и смотрела на дверь, пока глаза не стали слипаться. Марина терла их кулачком, но желтая дверь двоилась, расплывалась, обрывки сна лезли в голову. Еще минута и она провалилась бы в сон, но свет вдруг погас, темнота заставила проснуться.

Собака уже не лаяла, а бессильно поскуливала.

Дверь распахнулась, Марина закрыла глаза, чувствуя, как мать осторожно входит в комнату. Туфли громко касались пола. Мать приблизилась, пахнущие табаком руки поправили одеяло.

Потом она также на цыпочках вышла и притворила дверь.

— Конечно, спит… — услышала Марина ее приглушенный стеклом шепот.

С этого мгновенья Маринино сердце забилось чаще. Окружавшая ее тьма усиливала этот нарастающий стук.

За дверью наступила тишина, потом еле слышный шорох одежды, шепот и снова тишина. Потом что-то подвинули, что-то упало и покатилось по полу.

Марина подняла голову, освобождая второе ухо. Сердце стучало, отдавая в виски.

Снова послышался шорох одежды, шепот и легкий скрип отцовской кровати. Проехал ножками по полу отодвигаемый стул и стало тихо.

Марина вслушивалась в тьму, приподнявшись, но кроме собаки и патефона на том конце улицы ничего не было слышно. Время шло, и, улыбнувшись, она опустила голову на подушку: вот они, Надькины враки. Да и как она могла поверить! Такая глупость…

Ее напряженное тело расслабилось, глаза стали слипаться.

И вдруг неожиданно, как вспышка света, возник громкий звук скрипящей кровати. Она скрипела ритмично, на ней что-то делали с неторопливым упорством.

Марина приподняла голову.

Кровать скрипела, и слышалось еще что-то, похожее на хныканье.

В висках снова застучало.

Скрип изредка прерывался бормотанием, шепотом, затем продолжался. Когда он убыстрялся, хныканье становилось громче, кровать стучала спинкой о стену.

Мать с дядей Володей что-то делали.

Марина села, осторожно откинула одеяло.

Сердце неистово колотилось, заставляя прокуренную тьму пульсировать в такт.

Кровать заскрипела чаще, и до Марины долетел слабый стон. Это стонала мать.

Мелкая зыбкая дрожь овладела Мариной. Посидев немного, она спустила ноги с кровати. Как только ступни коснулись холодного пола, дрожь тут же унялась, словно стекла по ногам.

Кровать оглушительно скрипела, спинка стучала.

Марина подошла к двери и заглянула, привстав на цыпочках.

Мутно-желтый свет висящей над крыльцом лампочки скупо освешал террасу пробиваясь сквозь заросли шиповника и бузины. Неровные клочья его дрожали на полу столе, стенах. В этом часто подрагивающем калейдоскопе что-то двигалось, двигалось, двигалось, заставляя скрипеть кровать.

Привстав еще больше, Марина посмотрела в угол.

Там, в пятнах света, в сбившейся простыне сплелись два обнаженных тела. Широкая спина дяди Володи скрывала мать — были видны только руки, гладящие мужские плечи, причудливо разметавшиеся по подушке волосы, и ноги — сильно разведенные, пропустившие тесно сжатые ноги дяди Володи. Это он тяжело и часто двигался, словно стараясь еще больше втиснуть мать в прогнувшуюся кровать, его голый, слегка плоский зад поднимался и опускался, поднимался и опускался, руки по локти ушли под подушку. Все это качалось, плыло вместе с покачивающимися кусками света, черные ветки бузины царапались в стекла.

Вдруг ноги матери ожили, согнулись в коленях и оплели ноги дяди Володи. Он стал двигаться быстрее. Мать застонала, вцепившись в его плечи, высветилось на мгновенье бледное незнакомое лицо. Глаза были прикрыты, накрашенные губы разошлись гримасой.

Марина смотрела, смотрела, смотрела. Все в ней превратилось в зрение, руки прижались к стеклу, снова появилась дрожь, но уже другая — горячая, расходящаяся откуда-то из середины груди.

Мать стонала и с каждым стоном что-то входило в Марину — новое, сладкое и таинственное, вспухающее в груди и бешено стучащее в висках.

Она видела их тайну, она чувствовала, что им хорошо, она понимала — то, что они делают, делать им нельзя…

Дядя Володя глухо застонал в мамины волосы и замер без движения.

Ноги матери расплелись.

Несколько минут они лежали неподвижно, предоставив пятнам света ползать по их разгоряченным телам. Потом дядя Володя перевернулся на спину и лег рядом с матерью.

Марина опустилась на корточки.

Послышался шепот, шорох одеяла.

Они вытерли пододеяльником у себя между ног. Там было темно, и Марина ничего не разглядела, кроме белой материи и устало движущихся рук.

Танюш, дай папиросы… — глухо проговорил дядя Володя.

Отстранившись от двери, Марина прошла по полу и нырнула под одеяло.

Этой ночью она почти не спала. Сон не успевал охватывать ее, как кровать снова оживала, заставляя сбросить одеяло и на цыпочках красться к двери. Это продолжалось много раз, ветер качал лампочку, ветви стучали, мать стонала, а дядя Володя терся об нее…

Марина не помнила, как заснула. Ей снился детский сад — ярко, громко. Жирная рассказывает им про Артек, а они слушают, сидя в узкой столовой. Солнце через распахнутые окна освещает длинный стол, накрытый цветастой клеенкой. Клеенка блестит от солнечных лучей, на ней дымятся тарелки с красным борщом.

Жирная возвышается над ними, солнце играет в ее волосах, брошке, звучный голос заполняет столовую:

— Артек! Артек, ребята! Артек — это сказка, ставшая былью!

На правой стене висит большой портрет Ленина, убранный как на праздник — красными бумажными гвоздиками.

Ленин улыбается Марине и весело говорит, картавя:

— Агтек, Маиночка, Агтек!

Марина наклоняется к переливающемуся жировыми блестками борщу, зачерпывает его ложкой, но Жирная вдруг громко кричит:

— Не смей жрать! Встань! Встань на стол!

Марина быстро вскарабкивается на стол.

— Сними трусы! Подними юбку! — кричит Жирная, трясясь от злобы.

Холодеющими руками Марина поднимает юбку и спускает трусы.

— Смотрите! Все смотрите! — трясется Жирная и вдруг начинает бить Марину ладонью по лицу. — На! На! На!

Марина плачет. Ей больно и сладко, невообразимо сладко.

Все, все, — ребята, девочки, Ленин, уборщицы, воспитательницы, родители, столпившиеся в узкой двери, — все смотрят на нее, она держит юбку, а Жирная бьет своей тяжелой, пахнущей цветами и табаком ладонью:

— На! На! На! Выше юбку! Выше! Ноги! Ноги разведи!

Марина разводит дрожащие ноги, и Жирная вдруг больно хватает ее между ног своей сильной когтистой пятерней.

Марина кричит, но злобный голос перекрикивает ее, врываясь в уши:

— Стоять! Стоять! Стоять!! Шире ноги! Шире!!

И все смотрят, молча смотрят, и солнце бьет в глаза — желтое, нестерпимое, дурманяще-грозное…

Серая «Волга» плавно затормозила, сверкнув приоткрытым треугольным стеклом.

Марина открыла дверь, встретилась глазами с вопросительным лицом бодрого старичка.

— Метро «Автозаводская»…

— Садитесь, — кивнул он, улыбаясь и отворачиваясь.

Седенькая голова его по уши уходила в темно-коричневую брезентовую куртку.

Марина села, старичок хрустнул рычагом и помчался, поруливая левой морщинистой рукой. В замызганном салоне пахло бензином и искусственной кожей.

Машину сильно качало, сиденье скрипело, подбрасывая Марину.

— Вам само метро нужно? — спросил старичок, откидываясь назад и вытаскивая сигареты из кармана куртки.

— Да. Недалеко от метро…

— Как поедем? По кольцу?

— Как угодно… — Марина раскрыла сумочку отколупнула ногтем крышку пудреницы, поймала в зеркальный кругляшок свое раскрасневшееся от быстрой ходьбы лицо.

— Хорошая погодка сегодня, — улыбнулся старичок, поглядывая на нее.

— Да…

— Утром солнышко прямо загляденье.

— Угу… — она спрятала пудреницу.

— Вы любите солнечную погоду?

— Да.

— А лето любите? — еще шире заулыбался он, все чаще оглядываясь.

— Люблю.

— А за город любите ездить? На природу?

— Люблю, — вздохнула Марина. — Охуительно.

Он дернулся, словно к его желтому уху поднесли электроды, голова сильней погрузилась в куртку:

— А… это… вам… по кольцу?

— По кольцу, по кольцу… — устало вздохнула Марина, брезгливо разглядывая шофера — старого и беспомощного, жалкого и суетливого в своей убого-ущербной похотливости…

Дядя Володя еще несколько раз приезжал к ним, оставаясь на ночь, и она снова все видела, засыпая только под утро.

В эти ночи ей снились яркие цветные сны, в которых ее трогали между ног громко орущие ватаги ребят и девочек, а она, оцепенев от страха и стыда, плакала навзрыд. Иногда сны были сложнее, — она видела взрослых, подсматривала за ними, когда они мылись в просторных, залитых светом ваннах, они смеялись, раздвигая ноги и показывая друг другу что-то черное и мокрое. Потом они, заметив ее, с криками выскакивали из воды, гонялись, ловили, привязывали к кровати и, сладко посмеиваясь, били широкими ремнями. Ремни свистели, взрослые смеялись, изредка трогая Марину между ног, она плакала от мучительной сладости и бесстыдства…

Однажды после бессонной ночи она сидела в туалете и услыхала утренний разговор соседок на кухне.

— Дядя… дядя Володя… — яростно шептала Таисия Петровна Зворыкиной. — Ты б послушала, что ночью у них на террасе творится! Заснуть невозможно!

— А что, слышно все? — спросила та, громко мешая кашу.

— Конешно! Месит ее, как тесто, прям трещит все!

— Ха, ха, ха! Ничего себе…

— Муж уехал, а она ебаря привела. Вот теперя как…

Марина ковыряла пальцем облупленную дверь, жадно вслушиваясь в новые слова. Ебарь, сука, блядище — это были незнакомые тайные заклинания, такие же притягательные, как новые сны, как скрип и стоны в темноте.

Мать не менялась после приездов дяди Володи, только синяки под глазами и припухшие губы выдавали ночную тайну, а все привычки оставались прежними. Она смеялась, играя с Мариной, учила ее музыке, привычным шлепком освобождая зажатые руки, напевала, протирая посуду, и печатала, сосредоточенно шевеля губами.

Марина стала приглядываться к ней, смотрела на ее руки, вспоминая, как они смыкались вокруг чужой шеи, помнила сладостное подрагивание голых коленей, на которых теперь так безмятежно покоилось вязание…

«Она показывает ему все, — думала Марина, глядя на опрятно одетую мать. — Все, что под лифчиком, все, что под трусами. Все, все, все. И трогает он все. Все, что можно».

Это было ужасно и очень хорошо.

Все, все, все показывают друг другу, раздвигают ноги, трутся, постанывая, скрипят кроватями, вытираются между ног. Но в электричке, в метро, на улице смотрят чужаками, обтянув тела платьями, кофтами, брюками…

— Мама, а отчего дети бывают? — спросила однажды Марина, пристально глядя в глаза матери.

— Дети? — штопающая мать подняла лицо, улыбнулась. — Знаешь детский дом на Школьной?

— Да.

— Вот там их и берут. Мы тебя там взяли.

— А в детском доме откуда?

— Что?

— Ну раньше откуда?

— Это сложно очень, девулькин. Ты не поймешь.

— Почему?

— Это малышам не понять. Вот в школу пойдешь, там объяснят. Это с наукой связано, сложно все.

— Как — сложно?

— Так. Вырастешь — узнаешь.

Через полгода вернулся отец.

Еще через полгода она пошла в школу, чувствуя легкость нового скрипучего ранца и время от времени опуская нос в букетище белых георгинов.

Длинный, покрашенный в зеленое класс с черной доской, синими партами и знакомым портретом Ленина показался ей детским садом для взрослых.

Все букеты сложили в огромную кучу на отдельный стол, научили засовывать ранцы в парты.

Высокая учительница в строгом костюме прохаживалась между партами, громко говоря о Родине, счастливом детстве и наказе великого Ленина: учиться, учиться и учиться.

Школа сразу не понравилась Марине своей звенящей зеленой скукой. Все сидели за партами тихо, с испуганно-внимательными лицами и слушали учительницу. Она еще много говорила, показывала какую-то карту, писала на доске отдельные слова, но Марина ничего не запомнила и на вопрос снимающей с нее ранец матери, о чем им рассказывали, ответила:

— О Родине.

Мать улыбнулась, погладила ее по голове:

— О Родине — это хорошо…

С тех пор потянулись однообразные сине-зеленые дни, заставляющие готовить уроки, рано вставать, сидеть за партой, положив на нее руки, и слушать про палочки, цифры, кружочки.

Гораздо больше ей нравилось заниматься дома музыкой, разбирая ноты и слушая, как мать играет Шопена и Баха.

Через год сгорел соседский дом, и Надька научила ее заниматься онанизмом.

Еще через два года отец повез Марину к морю.

Когда оно — туманное и синее — показалось меж расступившихся гор, Марина неожиданно для себя нашла ему определение на всю жизнь:

— Сгущенное небо, пап!

Они поселились в белом оплетенном виноградом домике у веселого старичка, с утра до вечера торчащего на небольшой пасеке.

После того как отец сунул в его заскорузлые от прополиса руки «половину вперед», присовокупив побулькивающую четвертинку «Московской», старичок расщедрился на дешевые яйца и мед.

— А хочете — тут и камбалой разжиться можно. У Полины Павло привозит. Я ж зараз поговорю с ним…

Но ждать переговоров с Павлом они не стали — перерытый чемодан был запихнут под койку, Марина зубами сорвала гумовскую бирочку с нового купальника, отец вышел из-за занавески в новых красных плавках:

— Давай быстрей, Мариш.

Десятиминутная каменистая дорожка до моря петляла меж проглоченных зеленью домиков, скользила над обрывом и стремительно, по утоптанному известняку катилась вниз, навстречу равномерному и длинному прибою.

— Живое, пап, — жадно смотрела Марина на шипящее у ног море, стаскивая панамку с головы.

Отец, сидящий на песке и занявший рот дышащей тальком пипкой резинового круга, радостно кивал.

Через минуту Марина визжала в теплом, тягуче накатывающемся прибое, круг трясся у нее подмышками.

— По грудь войди, не бойся! — кричал уплывающий отец, увозя за собой белые, поднятые ногами взрывы.

Марина ловила волну руками, чувствуя ее упругое ускользающее тело, пила соленую вкусную воду и громко звала отца назад.

— Трусиха ты у меня, — смеялся он, бросаясь на горячий песок и тяжело дыша. — Вся в мамочку.

Марина сидела на краю прибоя, с восторгом чувствуя, как уходящая волна вытягивает из-под нее песок.

Сгущенное небо вытеснило все прошлое, заставило забыть Москву, подруг, онанизм.

Утром, сидя под виноградным навесом, они ели яйца с помидорами, пили краснодарский чай и бежали по еще не нагретой солнцем тропинке.

На диком пляже никого не было. Отец быстро сбрасывал тенниску, парусиновые брюки и, разбежавшись, кидался в воду. Он заплывал далеко, Марина залезала на огромный, всосанный песком камень, чтоб разглядеть мелькающее пятно отцовской головы.

— Пааааап!

Сидящие поодаль чайки поднимались от ее крика и с писком начинали кружить.

Отец махал рукой и плыл назад.

Часто он утаскивал ее, вдетую в круг, на глубину. Марина повизгивала, шлепая руками по непривычно синей воде, отец отфыркивался, волосы его намертво приклеивались ко лбу…

На берегу они ели черешню из кулька, пуляя косточками в прибой, потом Марина шла наблюдать за крабами, а отец, обмотав голову полотенцем, читал Хемингуэя.

Через неделю Марина могла проплыть метров десять, шлепая руками и ногами по воде.

Еще через неделю отец мыл ее в фанерной душевой под струей нагретой солнцем воды. Голая Марина стояла на деревянной, голубоватой от мыла решетке, в душевой было тесно, отец в своих красных плавках сидел на корточках и тер ее шелковистой мочалкой.

От него сильно пахло вином, черные глаза весело и устало блестели. За обедом они со старичком выпили бутылку портвейна и съели сковороду жареной камбалы, показавшейся Марине жирной и невкусной.

— Ты какая в классе по росту? — спросил отец, яростно намыливая мочалку.

— В классе?

— Да.

— Пятая. У нас девочки есть выше.

Он засмеялся, обнажив свой веселый стальной зуб, и, повернув ее, стал натирать спину:

— Выросла и не заметил как. Как гриб.

— Подосиновик?

— Подберезовик! — громко захохотал отец и, отложив мочалку, принялся водить по ее белой спине руками.

Пена с легким чмоканьем капала на решетку, сквозь дырки в фанере пробивался знойный полуденный свет.

— Вот. Спинка чистенькая. А то просолилась… вот так…

Его руки, легко скользящие в пене, добрались до Марининых ягодиц:

— Попка тоже просолилась… вот…

— Попка тоже просолилась, — повторила Марина, прижимая мокрые ладошки к фанере и любуясь пятипалыми отпечатками.

Отец начал мылить ягодицы.

Он мыл ее впервые — обычно это делала мать, быстрые и неумелые руки которой никогда не были приятны Марине.

Грубые на вид отцовские ладони оказались совсем другими — жными, мягкими, неторопливыми.

Марина оттопырила попку, печатая новый ряд ладошек.

— Вот красулечка какая…

Она сильнее оттопырилась, выгнув спину. Отцовская рука скользнула в промежность, и Марина замерла, рассматривая отпечатки.

— Вот… и тут помыть надо…

Средний палец скользнул по гениталиям. Сильнее разведя ноги, она присела, пропуская его:

— Ой… как приятно, пап…

Отец тихо засмеялся и снова провел по гениталиям.

— Ой… как хорошо… еще, пап…

Это было так же восхитительно, как лежать в набегающем прибое, всем телом отдаваясь ласке упругих волн.

— Еще, пап, еще…

Посмеиваясь, отец гладил ее промежность.

Марина разводила и сводила ноги, мокрые прилипшие к плечам волосы подрагивали.

В неровной широкой щели виднелся край залитой солнцем пасеки и полоска синего неба, пересеченного мутным следом реактивного самолета.

Внезапно сладостный прибой прервался:

— Ну, хватит. Давай окатываться…

— Пап, еще! Еще так поделай.

— Хватит, хватит, Марин. Мы долго тут возимся…

— Пап, еще…

— Не капризничай…

Он повернул вентиль, вода неровно полилась сверху.

— Да ну тебя, — обиженно протянула Марина, выпрямляясь под душем, и вдруг заметила, как торчат красные плавки отца.

Сгущенное небо отошло назад, скрылось за сомкнувшимися розовыми горами, нахлынула тьма, пропахшая цветами и табаком, всплыл ритмичный скрип, Марина вспомнила тайные Надькины уроки…

Делая вид, что смотрит в щель, она косилась на плавки.

ОН торчал вверх, растягивая их своим скругленным концом, торчал, словно спрятанная в плавках морковь. Нагибаясь к Марине, отец неловко маскировал его, прижимая локтем. Он уже не смеялся, лицо поджалось, алые пятна играли на щеках.

Через минуту вентиль был закрыт, широкая махровая простыня с головы до ног накрыла Марину:

— Вытирайся быстро и дуй в комнату.

Фанерная дверка распахнулась, ослепив открывшимся миром, отцова ладонь шлепнула сзади:

— Быстро… я окачусь, приду щас…

Щурясь, Марина ступила на горячие кирпичи дорожки, дверца закрылась и послышался звук сдираемых плавок.

Вытираясь на ходу и путаясь в простыне, она взбежала на крыльцо, прошла в комнатенку. Новые трусики, белые носки с синей каемочкой и зеленое платьице с бретельками лежали комом на кровати. Отшвырнув простыню, Марина стала натягивать трусики и, случайно прикоснувшись к гениталиям, замерла.

«Так вот сожмешь ноги, представишь мужчину с женщиной… — всплыли слова Нади, — и так вот — раз, раз, раз… так здорово…»

Марина легла на кровать, согнула ноги в коленях и, поглаживая себя, закрыла глаза.

В перегретой комнате было душно, пахло краской и влажным постельным бельем. Сильно привернутое радио что-то строго рассказывало комариным голосом.

Представив дядю Володю с матерью, она стала сильно тереть свой пирожок, через пару минут ей стало очень, очень хорошо, сжав колени, она застонала, глядя в потолок, — белый, беспредельный и сладкий, добрый и родной, усыпляюще-успокаивающий…

— Через мост переедем и направо, — проговорила Марина, вынимая из расшитого бисером кошелька два металлических рубля.

Старичок, не оборачиваясь, кивнул, пролетел по мосту и лихо развернулся.

— Прямо, прямо, — продолжала Марина, держась за ручку двери.

Массивные серые дома кончились, показалось желтое двухэтажное здание ДК.

— Остановите здесь, пожалуйста…

Старичок затормозил, Марина протянула ему два рубля. Они звякнули в его украдкой протянутой руке.

— До свидания, — пробормотала Марина, открывая дверь и ставя ноги на грязный асфальт.

— До свидания, — непонимающе посмотрел он.

Дверца хлопнула, Марина с удовольствием вдохнула сырой мартовский воздух. Желтый ДК с пузатыми колоннами высился в десяти шагах.

В такую погоду он выглядел особенно жалко — на колоннах темнели потеки, облупившийся фриз напоминал что-то очень знакомое…

Марина поднялась по каменным ступенькам и потянула дверь за толстую пообтертую ручку — простую, примитивную, тупо-исполнительную в своей тоталитарной надежности…

В ту ночь она проснулась от нежных прикосновений.

Пьяный отец сидел на корточках рядом с кроватью и осторожно гладил ее живот.

Марина приподняла голову, спросонья разглядывая его:

— Что, пап?

В комнате стояла душная тьма, голый отец казался маленьким и тщедушным.

— Марин… Мариночка… а давай я это… — бормотал он, сдвигая с нее одеяло.

Она села, протирая глаза.

— Давай… хочешь я тебе там поглажу… ну… как в душе…

От него оглушительно пахло вином, горячие руки дрожали. Он сел на кровать, приподнял Марину и посадил к себе на колени. Его тело, как и руки, было горячим и напряженным. Он стал гладить ее между ног, Марина замерла в полусне, положив тяжелеющую голову ему на плечо. Ей стало приятно, сон быстро возвращался, нежный прибой шевелился между ног.

Она очнулась от острой боли внизу живота. Обхватив дрожащими руками, отец сажал ее на что-то твердое, скользкое и горячее.

Она вскрикнула, отец испуганно отстранился:

— Ну, не буду, не буду…

Хныкая, она легла на кровать, свернулась калачиком.

Низ живота ныл, ей казалось, что отец что-то оставил там, не вынув:

— Больно, пап…

— Ну, не буду, не буду… не буду, милая…

Он долго бормотал в темноте, поглаживая ее. Потом опять взял на руки и жадно зашептал на ухо:

— Марин… я только так вот… тебе хорошо будет… раздвинь ножки вот так… шире, шире…

«Шире! Шире!!» — закричала в ее сонной голове Жирная, и знакомая стыдливая сладость хлынула в грудь.

Марина раздвинула ноги.

— Шире, Мариночка, шире… «Шире! Шире ноги!! Шире!!»

Стыд и сладость помогли ей стерпеть повторную боль. Что-то вошло в нее и, нещадно растягивая, стало двигаться.

— Я немного… Марин… так вот… это полезно… — шептал отец в ее волосы, хрипло дыша перегаром.

Тьма шевелилась, смотрела на нее глазами столпившихся в дверях родителей, кто-то шептал в такт отцовским движениям:

— Шире… шире… шире… шире…

Она покачивалась на отцовских ногах, ткнувшись лицом в его потное плечо, кровать тоже покачивалась, и подоконник покачивался, и едва различимая люстра, и редкие звезды в окне, и темнота:

— Сладко-стыдно… сладко-стыдно… сладко-стыдно…

Вскоре отец дернулся, словно кто-то толкнул его, дрожащие руки сжали Марину:

— Наааааа…. ммнаааа… мммнааа… мммм…

Из его скрытых тьмою губ рвалось что-то, плечи тряслись.

Он снова дернулся.

Больно и резко вышло из нее горячее и липкое, Марина оказалась на кровати, отец проволок ноги по полу и рухнул на свою койку.

Марина потрогала промежность. Там было липко и мокро.

Слабо дыша, отец лежал не шевелясь.

Замерев, Марина смотрела на скупые очертания люстры и трогала свои липкие бедра. Низ живота немного болел, голова кружилась и хотелось спать.

Вскоре отец захрапел.

Марина натянула одеяло и тут же провалилась в яркий большой сон. Ей снилось бесконечное море, по которому можно было спокойно ходить, не проваливаясь. Она шла, шла по синему, теплому и упругому, ветер развевал волосы, было очень хорошо и легко, только слегка болел низ живота. Марина посмотрела туда, разведя ноги. В ее пирожке угнездился краб. Она протянула к нему руку, но он угрожающе раскрыл клешни, еще глубже забрался в розовую щель.

«Нужна палочка, — подумала Марина. — Без палочки его не выковырнуть…»

Но вокруг было только море и больше ничего, море на все четыре стороны.

Она побежала, едва касаясь ногами упругой поверхности, потом подпрыгнула и полетела в надежде, что встречный ветер выдует краба из щели. Ветер со свистом тек через ее тело, раздирая глаза, мешая дышать. Марина развела ноги и свистящая струя ворвалась в пирожок. Краб пятился, прячась, но клешни отлетели. Видя, что он безоружен, Марина попыталась выдернуть его из себя.

Это оказалось не так просто — скользкий панцирь вжимался в складки гениталий, ножки не давались. Она нажала посильней и панцирь хрустнул, краб обмяк.

Марина с облегчением вытащила его и бросила вниз. Раздавленный краб бессильно закувыркался, удаляясь, но за ним сверкнула на солнце тончайшая леска, потянувшаяся из гениталий. Марина схватила ее руками, дернула, но та не кончалась, все длилась и длилась, вытягиваясь из Марины и неприятно щекоча. Ветер ослаб, Марина почувствовала, что падает. Леска путалась между ног, море приближалось, снова засвистел в ушах ветер.

Марина зажмурилась, врезалась в море и проснулась.

Солнечный луч еще не упал на групповую фотографию смуглолицых моряков, висящую над ее кроватью. Невысвеченные моряки дружно улыбались Марине. В третьем ряду, шестым слева улыбался молодой старичок-пасечник.

Узкая койка отца была пуста, скомканная простыня сползла на пол, обнажив полосатый матрац.

Марина сбросила одеяло, спустила ноги и чуть не вскрикнула: боль шевельнулась внизу живота. Морщась, она встала и посмотрела, раздвинув колени. Ее пирожок сильно вспух, покраснел и болел от прикосновений. Ноги были в чем-то засохшем, похожем на клей, смешанным с кровью.

Марина захныкала, хромая подошла к стулу, сняла со спинки платье. На улице восходящее солнце пробивалось сквозь густые яблони соседа, белая кошка спокойно шла по забору, старичок-пасечник притворял дверцу сарая, прижимая к груди полдюжины испачканных куриным пометом яиц.

— Здрасьте, — негромко сказала Марина и зевнула.

— Здоровеньки, дочка. То ж ранние птахи, шо батька твий, шо ты. Солнце не встало, а вин побиг до моря, як угорилый. Чого так торопиться? Не сгорит ведь, ей-бо…

— А когда он пошел? — спросила Марина.

— Давно. Зараз повернеться… Погодь.

Но отец не вернулся ни через час, ни к обеду, ни к ужину.

Его выловили через неделю, когда прилетевшая самолетом мать уже успела за три дня прокурить всю дедову избушку.

Хмурым утром в зашторенное окно к ним постучал коричневолицый участковый, мать стала быстро одеваться, раздраженно приказывая Марине сидеть и ждать ее.

— Я боюсь, мам, я с тобой! — кричала сонная Марина, цепляясь за ускользающее платье.

Мать быстро вышла.

Лихорадочно одевшись, Марина побежала за ней. Пестрая мать шла с синим участковым по знакомой тропинке.

Хныча, Марина преследовала их.

Несколько раз мать оглядывалась, грозя ей, потом отвернулась и не обращала внимания…

Он лежал навзничь на мокром брезенте, в окружении немногочисленной толпы.

Втащенная на берег лодка спасателей, задрав кверху крашеный нос, равнодушно подставила обрубленный зад окрепшему за ночь прибою.

— Всем разойтися зараз! — выкрикнул участковый и толпа неохотно расступилась.

— Господи… — Мать остановилась, прижала ладони к вискам.

Участковый расталкивал смотрящих баб:

— Шоб быстро! Идите отсюда! А ну!

Отец лежал, красные плавки ярко горели на бледно-синем теле.

— Господи… — Мать подошла, топя туфли в песке.

Трое местных спасателей распивали поодаль бутылку.

— Охааа… родненький ты мий… — протянула полная босая баба, подперев пальцем стянутую белым платком щеку.

Марина подбежала к матери, намертво вцепилась в ее платье.

— Это он? — тихо спросил участковый, подходя.

Мать кивнула.

Следы багра на боку и бедре кто-то уже успел присыпать песком.

Раскрыв черный планшет и присев на колено, участковый стал медленно писать, шевеля облупившимися губами.

Мать молча плакала, прижав руки к щекам.

Марина жадно смотрела на синее неподвижное тело, которое неделю назад смеялось, плавало, пахло потом, сладко покачивало на горячих коленях.

— Придется в Новороссийск везти, шоб вскрытие сделали. С машиной помогу, — пробормотал участковый, снимая фуражку и вытирая лысоватую голову платком. — А хоронить вы в Москву повезете или здесь?

Мать молчала, не глядя на него.

Он пожал широкими плечами:

— У нас тут кладбище аккуратное…

Мать молчала, ветер шевелил ее платье и концы бабьих платков.

Прибой дотянулся до пыльного сапога участкового, слизнул с него пыль, заставив заблестеть на только что выглянувшем солнце…

— Ну куда, куда ты летишь! — раздраженно шлепнула Марина по своей вельветовой коленке.

Старательно мучающая клавиши девочка замерла, покосилась на нее.

— Счет какой?

— Четыре четверти…

— А почему ты вальсируешь?

Девочка опустила непропорционально маленькую голову посмотрела на свои пальцы с обкусанными полумесяцами ногтей.

— Сыграй сначала.

Девочка вздохнула, выпрямляя шерстяную спину с лежащими на ней косичками, и начала прелюд снова.

— Легче… легче… ты же зажатая вся… — нервно стуча каблучками по неровному паркету, Марина подошла к ней, вцепилась в худые плечики и качнула. — Вот, смотри, как статуя… отсюда и звук пишущей машинки…

Смущенно улыбаясь, девочка качалась в Марининых руках. Красный пионерский галстук трясся на ее плоской груди.

«Я индюк — красные сопли…» — вспомнила Марина и улыбнулась.

— Ну, давай по-хорошему. Свободно, ясно, следи за счетом. Раз, два, три, четыре, раз, два, три, четыре…

Девочка принялась играть, старательно поднимая брови.

За окном посверкивала частая капель, широкоплечий дворник в ватнике, платке и юбке скалывал с тротуара черный блестящий на солнце лед.

Прелюд незаметно сбился на вальс.

— Снова-здорово. Ну что с тобой сегодня, Света? — Марина повернулась к ней: — Метроном есть у тебя дома?

— Нет…

— Купи. Если так считать не в силах — купи метроном.

Ученица снова посмотрела на свои ногти.

За стеной кто-то барабанил этюд Черни.

— Давай еще раз. Успокойся, считай про себя, если ритм держать не можешь…

Марина взяла с подоконника свою сумочку, открыла, нашарила «Мишку» и стала разворачивать, стараясь не шелестеть фольгой.

«Пролочку грех отвлекать. Не конфетами едиными сыт человек… впрочем, они их теперь жуют, как хлеб…»

Из-за красного кругляшка пудреницы торчал краешек сложенной клетчатой бумаги. Марина вытянула его и, жуя конфету, развернула. Листок косо пересекали расползающиеся строчки круглого, почти детского почерка:

МАРИНОЧКЕ

Моя Мариночка, люблю!

Люблю тебя, родная!

Сними одежду ты свою,

Разденься, дорогая!

Тебя я встретила, как сон,

Как сон святой и сладкий!

Целую губ твоих бутон,

Прижми меня к кроватке!

Люблю, люблю, люблю тебя!

Русалка ты, царица!

Пускай ночь эта для меня

Все время повторится!

С тобою быть навек хочу,

Любимая, родная!

Прижмись тесней к моему плечу

И никогда вовек тебя не отобьет другая!

Марина улыбнулась, поднесла листок к лицу.

Строчки расплылись, бумага, казалось, пахнет мягкими Сашенькиными руками. Чего бы ни касались эти порывистые руки — все потом источало светоносную ауру любви. Марина вспомнила ее податливые, нежно раскрывающиеся губы, неумелый язычок, и горячая волна ожила под сердцем, вспенилась алым гребнем: сегодня Сашенька ночует у нее.

Прелюд кончился. Ученица вопросительно смотрела на Марину.

— Уже лучше. Теперь поиграй нашу гамму.

Марина спрятала листок и вдруг наткнулась на другой — знакомый, но давно считавшийся потерянным.

— Господи… как это сюда попало…

Девочка заиграла ми-мажорную гамму.

Этот листок был совсем другим — аккуратным, надушенным, с бисерным изысканным почерком:

AVE MARINA

Среди лесбийских смуглокожих дев

Сияешь ты, как среди нимф — Венера.

Феб осенил тебя, любовь тебе пропев,

Склонилась с трепетом Юнона и Церера.

Наследница пленительной Сафо,

Как ты прекрасна, голос твой так звучен.

Любить тебя, весталочка, легко:

Твой облик мною наизусть изучен;

Изучены и губы, и глаза,

Изгибы рук, прикосновенье пальцев.

На клиторе твоем блестит слеза…

Ты прелесть, ангел мой. Скорее мне отдайся…

Марина усмехнулась и вздохнула. Это писала Нина два года назад…

Поразительно. Оба стихотворения посвящались ей, в них говорилось в сущности одно и то же, но как далеки они были друг от друга! От неумелого Сашиного исходило тепло искреннего любовного безрассудства, когда при мысли о любимой сердце останавливается в груди, а мир дрожит и рассыпается калейдоскопической зыбью. Второе стихотворение источало холод рассудочного ума, цинично взвешивающего сердечную страсть, отринувшего Случай, как опасность потери своего Эго.

Спотыкаясь, гамма ползла вверх.

— Медленней, не спеши. Не бормочи, старайся следить за пальцами.

Марина спрятала Сашино посвящение, а Нинино разорвала и бросила в корзинку.

Дворник в юбке, накрошив льда, воткнул мокрый лом в снег и побрел за лопатой.

Марина посмотрела на часы. Без четверти три.

— Ну, ладно, Света. К следующему разу приготовишь начисто сонатину и прелюд. А дома… дома…

Подойдя к пианино, она полистала «Школу».

— Вот этюд этот разберешь сама. Запомнила?

— Да…

— Ну и хорошо.

Дверь робко приоткрылась, заглянули светлые кудряшки.

— Проходи, Олег.

Плоскогрудая Света стала собирать свои ноты в капроновую сумку.

Олег громко ввалился со щедро расстегнутым портфелем, шмыгая носом, пылая круглыми девичьими щеками. Тупорылые ботинки были мокрыми, низ форменных брюк — тоже. Галстук с крохотным, намертво затянутым узлом съехал набок.

— Господи, откуда ты? — улыбнулась Марина, кивнув уходящей Свете.

— А я это… опаздывал… и это… — ответно улыбнулся он, хлюпнув носом.

Марина поправила ему галстук, чувствуя на расстоянии, как пылает пухленькое красивое лицо.

Этот двенадцатилетний Адонис нравился ей. У него были курчавые светло-каштановые волосы, девичьи черты, голубые глаза, оправленные в бахрому черных ресниц, полные вишневые губы и круглый аппетитный подбородок. Помимо этого, он был патологически глуп, ленив и косноязычен, как и подобает классическому любовнику Венеры.

Олег порылся в растерзанном портфеле, выудил испачканную чернилами «Школу» и мятую тетрадь.

Прислонившись к подоконнику и улыбаясь, Марина рассматривала его:

— Почему ты такой неряшливый, Олег?

— Да я просто спешил… вот…

— Ты всегда куда-то спешишь…

— Да нет… не всегда… иногда…

Он давно уже чувствовал ее расположение и носил невидимый венок любимчика с угловатой удалью, позволяя себе глупо шутить с Мариной и задушенно смеяться в собственный воротник. При этом он безнадежно краснел и моргал своими густыми ресницами.

Его отец был стопроцентный прол — отливал что-то на Заводе Малогабаритных Компрессоров, в Доме культуры которого и преподавала музыку Марина.

Мать Олега заведовала небольшой овощной базой.

— Ну, как этюд? — спросила Марина, когда он сел за инструмент и привычно сгорбился, положив большие клешни рук на колени.

— Ну… я в начале там нормально… Марин Иванна… только это, в конце там… сложно немного…

— Что ж там сложного? — она подошла, поставила его «Школу» на пюпитр и нашла этюд.

Олег испуганно посмотрел в ноты, потер руки и робко начал. Играл он неплохо, но природная лень не пускала дальше.

— Немного живее, не засыпай, — сразу подстегнула его Марина и безжалостно нажала на левое плечо, качнув вбок. — Свободней левую, басов не слышно совсем.

Во время игры он забывал обо всем, по-детски оттопыривал верхнюю губу и шлепал ресницами. Глаза его округлялись, нежная шейка тянулась из школьного воротника.

— Пальцы, пальцы! — воскликнула Марина, клюнув ногтем исцарапанную крышку «Лиры». — Остановись. Опять путаница. Пятый, третий, первый, четвертый. Сыграй еще.

Он повторил.

— Теперь снова, только легче и свободней.

Он сыграл легче и свободней.

«Все может, если захочет. Как партия… — подумала Марина, любуясь им. — За таким вот теленочком и гонялась Хлоя по лесбосским лугам. Мой миленький дружок, лесбийский пастушок…»

Из его кудряшек выглядывала аппетитная розовая мочка. Марина представила, как содрогнулся бы этот угловатый увалень, когда б ее губы втянули эту мочку а язык и зубы с трех сторон сжали бы ее.

— Пауза! Пауза! Почему забываешь? Снова сыграй…

Он вернулся к началу.

«Интересно, есть у него волосики там или нет еще?» — подумала она и, улыбаясь, представила, как, зажав в темный угол этого испуганно пылающего бутуза, стянула бы с него штаны с трусами и настойчивыми прикосновениями заставила б напрячься растущую из пухлого паха пушечку… Опустевший школьный спортивный зал гулко разносит Олегово хныканье и Маринин горячий шепот, поднятая ушедшим классом пыль еще висит в воздухе, запертую на швабру дверь дергает шатающийся по коридору лоботряс. Олег смолкает, покоряясь угрожающим ласкам, Марина валит его на рваный кожаный мат, ее губы втягивают в себя терпко пахнущую головку, а рука властно забирает эластичные яички…

— А теперь как, Марин Иванна?

— Вполне, — шире улыбнулась она, обняв себя за локти. — Слушай, Олег, а у тебя подружки есть?

Посмеиваясь, он пожал плечами:

— Неа…

— Почему?

Угловато он повторил тот же жест.

— Такой взрослый мальчик, симпатичный… — Марина подошла, потрепала его кудряшки. — Только ленивый предельно.

— Да нет, Марин Иванна, я не ленивый…

— Ленивый, ленивый, — ласково качала его голову Марина, чувствуя шелковистость курчавых волос. — Больше заниматься надо, больше. Ты талантливый парень. Если будешь лентяем — ни одна девочка с тобой дружить не станет.

— Ну и не надо…

— Как же не надо? Придет время, и будет надо…

Она наклонилась и сильно дунула ему в ухо.

Он захихикал, втягивая голову в плечи.

— Лень-то матушка! — засмеялась Марина, раскачивая его. — Ладно, давай сонату. Разбирал?

— Ага… немного, — насторожился он и со вздохом полез в ноты.

— Трудно было?

— Очень…

— Не ври. Ничего там трудного нет.

Слюнявя палец, он нашел нужную страницу посмотрел, подняв брови и приоткрыв рот.

— Начинай.

Неряшливые мальчишеские руки нащупали клавиши.

«В мужчинах прежде всего отталкивают руки и ноги… — вспомнила Марина Сашину фразу. — Толстопалые руки и вонючие заскорузлые ноги…»

Спотыкаясь, соната стала раскручивать свое мажорное кружево.

Марина выудила из сумки «Мишку», развернула, откусила половинку.

Бирюзовый глаз в черной оправе покосился на нее. Она подошла к Олегу и поднесла оставшуюся половинку к его губам. Он по-жеребячьи шарахнулся назад.

— Бери, не отрывайся.

И взял, как жеребенок берет теплыми губами с ладони, — нежно, осторожно…

«Прелесть ты моя, — подумала Марина. — Выпила бы тебя всего за одну ночь. Весь твой свеженький, еще не загустевший кефирчик».

Он играл, гоняя во рту конфету, — хрупкую, податливую, пряную и соблазнительную, как сама жизнь…

После смерти отца время полетело быстрей.

Дядя Володя увез маму в Ленинград, комнату сдали, Марина переехала в Москву к бабушке. Варсонофьевский немноголюдный переулок, многолюдный центр, шум, асфальт, новая школа, новый каменный двор — все это ворвалось в жизнь Марины быстро и решительно, сломив ее кратковременную ностальгию по редким соснам и частым сараям.

Сухонькая подвижная бабушка продолжала с ней заниматься музыкой, раз в неделю пекла торт «Гости на пороге», разрешала играть во дворе допоздна (только не выбегай на улицу!), водила в консерваторию и в Большой театр.

В двенадцать лет Марина познакомилась с Игорем Валентиновичем — пианистом, литератором и старым другом бабушки.

— Это чууудный человек, — вытягивала морщинистые губки бабушка. — В консерватории преподавал семнадцать лет, три романа написал, ТАМ побывал… вот так…

— Где там?

— На Севере.

— Там, где папа?

— Да… там, — усмехнулась бабушка, поправляя перед зеркалом свою шляпку. — Слава Богу, что согласился. Вместо того чтоб по дворам-то гонять, позанимаешься месяца два у него. Дороговато, но ничего. Мы люди не безденежные…

— Он в консерватории работает?

— Нет. Теперь дома.

В этот же день они поехали к нему.

Игорь Валентинович жил в огромном высотном здании на площади Восстания.

— Очень рад, — проговорил он сухим высоким голосом, пожал руку Марине и сдержанно улыбнулся.

Сам он был, как и голос, — сухощавый и высокий, с бабушкой держался галантно и улыбчиво.

Втроем они прошли в одну из больших просторных комнат и после ознакомительной беседы Марина села за рояль.

— Не волнуйся, главное, — шепнула с дивана бабушка, наклоняясь вперед.

— Пусть, пусть волнуется, — усмехнулся Игорь Валентинович. — Лишь бы играла. Не низко?

— Нет, нет…

Вытерев потные ладошки о колени, Марина заиграла «К Элизе».

Бетховен быстро помог успокоиться, и этюд Черни неожиданно для себя она исполнила легко. Незнакомый рояль пел и гремел под ее длинными крепкими пальцами, бабушка улыбалась, Игорь Валентинович кивал в такт головой.

Марина сыграла еще «Баркароллу» из «Времен года» и облегченно повернулась к Игорю Валентиновичу.

Он встал, сунув руки в карманы узких брюк, прошелся и оптимистично кивнул:

— Ну, что ж, будем, будем работать. Есть над чем.

Бабушка вопросительно приподнялась с дивана, но бодрым кивком он предупредил ее:

— Все, все в порядке. И пальчики бегут, и звук есть. Стоит, стоит поработать.

Марина стала ездить к нему два раза в неделю, — понедельник и четверг отныне окрасились звуками, наполнились слегка душноватым воздухом громадной квартиры и быстрой речью Игоря Валентиновича:

— Милочка, посмотри внимательно…

Придвигаясь к ней поближе, он выпрямляется, словно проглотив подпорку для крышки рояля, плавно поднимает руку и мягко опускает ее на клавиатуру.

Чистый и свободный звук плывет из-под крышки.

— Все не из пальца, а от плеча. От плеча, вот отсюда, здесь он зарождается, — Игорь Валентинович гладит другой рукой свое худое обтянутое кофтой плечо, — зарождается и по руке, по руке стекает к пальцу, а палец полусогнут, эластичен, кисть свободна, локоть тоже.

Марина повторяет, чувствуя, что ее до совсем другое.

— А кисть не проваливается ни в коем случае! — мягко подхватывает он ее руку снизу. — Кисть эластична, но не безвольна. Еще раз…

За месяц он поставил ей руку на всю жизнь, открыв свободу и мощь кистевой пластики.

— Легче, легче… еще легче! — раскачивал он ее, когда она играла бисерный этюд Мошковского, и вскоре пальцы действительно задвигались отдельно от ее тела, побежали легко и свободно.

— Идеальное состояние для таких этюдов — полусон. Тогда вообще полетит, как пух Эола.

Дома на бабушкином разбитом «Августе Ферстере» Марина повторяла тот же этюд, сама покачиваясь на мягком большом стуле.

На втором месяце Игорь Валентинович «впустил ее в Баха», как написала бабушка матери. Это был бесконечный ввысь и вширь собор, пустынный и торжественный, громадный и совершенный. Марина не знала, что это такое, но прекрасно видела подробную лепку порталов, размытые сумраком пилоны, чередование колонн, недосягаемый свод, пронизанный пыльным солнечным светом.

— Понимаешь, милочка, здесь две Марии, — с настойчивой мягкостью повторял Игорь Валентинович, разглаживая на пюпитре «Хорошо темперированный клавир», распахнутый на фа-минорной прелюдии-фуге. — Прелюдия — одна Мария, а фуга — совсем другая. Они разные, если не по духу, то по характеру.

Он начинал прелюдию, умышленно замедляя и без того неторопливую перекличку аккордов:

— Это состояние божественной просветленности, ожидание Благовещения, небесная любовь…

Прелюдия текла по своей неземной схеме, Марина слушала, любуясь искусными пальцами Игоря Валентиновича, забывая обо всем.

Прелюдия гасла, он тут же начинал фугу:

— А это земное чувство. Другая Мария. Такая же просветленная, но и реально чувствующая землю под ногами. И любовь — земная, в лучшем смысле этого слова, любовь истинная и полнокровная, бескорыстная и добрая, страстная и обжигающе-тревожащая…

А что потом?

А потом в первое же лето Москва швырнула Марину из Варсонофьевского в родное Подмосковье: пионерский лагерь «Горнист» лежал тремя продолговатыми корпусами на берегу Клязьмы, автобусы остановились возле деревянных распахнутых ворот с транспарантом.

ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ

В ПИОНЕРСКИЙ ЛАГЕРЬ «ГОРНИСТ»!

Они поселились в девичьем корпусе, где остро пахло краской, а железные с высокими спинками койки стояли так тесно, что на них приходилось запрыгивать с разбега.

В первый же день Марина облилась киселем в просторной столовой, научилась играть в настольный теннис, познакомилась с двумя отличными девчонками — белобрысой Надькой и остроносенькой лупоглазой Верой.

Сосновый бор окружал лагерь, теплая, усыпанная иглами земля мягко прогибалась под ногами, гипсовые пионер-горнист, пионер-футболист, пионер-барабанщик выступали привидениями на темно-зеленом фоне леса.

Надькина койка была рядом.

После отбоя они долго шептались, комкая влажные простыни с казенным клеймом ПИОЛАГ ГОРНИСТ.

Надька рассказывала страшные истории: «Черный лоскут», «Светящийся череп», «Голубые руки». Все это было не страшно, зато таинственно. Марина с тревогой вглядывалась в темноту, полную сопения спящих девочек, перебивала сонно бормочущую Надю:

— А дальше, Надь?

— А дальше… дальше череп покатился по узенькой дорожке и прямо к их дому. И в окошко — стук, стук, стук. А они — кто там? А он — это ваша служанка Марта. Хозяйка отворила, а он ее раз и задушил. И по лестнице наверх покатился. А хозяин спрашивает — кто там на лестнице? А череп говорит — это я, твоя жена. И тоже его задушил. А мальчик увидел и побежал на третий этаж, где у них дедушкина шкатулка лежала… вот. А череп за ним, за ним…

Марина слушала, а тьма пульсировала возле глаз, убаюкивала, словно старая знакомая. Надя засыпала первой.

Утром они бежали на зарядку, предварительно навизжавшись и набрызгавшись в умывальной. На площадке возле корпуса их ждали двое — толстая кудрявая баянистка и вожатая Таня. Пухлые руки растягивали меха, на клавишах играло пробившееся сквозь сосновые кроны солнце:

Ииии раз, два-три!

Эх, хорошо в стране Советской жить!

Эх, хорошо страну свою любить!

Эх, хорошо в стране героем быть!

Красный галстук с гордостью носить!

Они маршировали на месте — восемьдесят две девчонки, делали наклоны, приседания, прыжки. А перед двумя мальчишескими корпусами то же самое проделывали голоногие мальчишки под баян усатого хромого Виктора Васильевича. Играл он всегда неизменное попурри из сталинских кинофильмов:

Эй, вратарь, готовься к бою!

Часовым ты поставлен у ворот!

Ты представь, что за тобою —

Полоса пограничная идет!

Пора в путь-дорогу!

Дорогу дальнюю, дальнюю, дальнюю идем!

Над мирным порогом

Махну серебряным тебе крылом!

Гремя огнем, сверкая блеском стали,

Пойдут машины в боевой поход!

Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин,

А Первый Маршал в бой нас поведет!

Завтракали жидкой манной кашей, крутыми яйцами и чаем в граненых стаканах.

Однажды, когда добрая сотня алюминиевых ложек гремела, размешивая желтый кубинский сахар в красном краснодарском чае, Марина, отхлебнув, подняла голову и встретилась с пристальным взглядом старшего пионервожатого, который, примостившись с краю противоположного стола, пил кофе из своего термоса.

Секунду он смотрел все так же пристально, потом молодое, почти мальчишеское лицо его растянулось улыбкой. Подняв шутливо никелированный стаканчик, он кивнул Марине. Ответно улыбнувшись, она попробовала поднять свой стаканище, но чай был горяч, обжег кончики пальцев. Она подула на них, смеясь, а старший грозно нахмурил брови, оттопырил нижнюю челюсть и покачал головой, изображая директора лагеря — угрюмого толстяка, везде появляющегося со своей женой — такой же грузной неприветливой женщиной.

Марина прыснула, узнав объект пародии, но Володя уже спокойно допивал кофе, что-то быстро говоря сидящему рядом Виктору Васильевичу.

Володя…

Он был душой лагеря, этот невысокий спортивный парень. Тогда он казался Марине страшно взрослым, хотя и носил белую тенниску, узкие спортивные брюки и белые баскетбольные кеды. Красный галстук болтался у него на шее, придавая ему мальчишеский вид. Он мог быть строгим и веселым, занудливым и безрассудным, тошнотворно-спокойным и озорным. У него было увлечение — новенький фотоаппарат иностранной марки, который он часто носил с собой. Фотографировал он редко, снимая, как правило, бегущих или играющих пионеров.

Что-то подсказало Марине тогда в столовой, что этот пристальный взгляд, брошенный под музыку алюминиевых ложек, был не случаен.

И скоро пришлось убедиться в этом.

Почему-то он стал чаще оказываться с ней рядом — подходил к теннисному столу и, сунув мускулистые руки подмышки, смотрел, как она играет с Надькой, отпуская острые, как сосновые иголки, словечки:

— Так. Саликова подает, внимание на трибунах.

— Алексеева, Алексеева, мышей не ловишь.

— Саликова, ну что такое? Ты же чемпион дворов и огородов…

— Алексеева, закрой рот, шарик проглотишь.

Сидящие рядом на лавочке ребята смеялись, смеялась и Марина, отбивая цокающий шарик с синим китайским клеймом.

Володя стоял и смотрел, облокотясь на толстенный сосновый ствол. Она заметила, что смотрит он больше на нее, комментируя в основном ее игру. Когда же, уступив ракетку, Марина садилась на лавочку, он присаживался рядом и с серьезно-озабоченным видом тренера давал ей советы, показывая своей смуглой широкой ладонью, как надо гасить, а как — резать:

— Поразмашистей и полегче, Марин. У тебя же вон руки какие длинные.

Он брал ее за запястье, заводил руку вперед и останавливал возле лба:

— Вот. Чтоб сюда проходила. Как пионерский салют.

Марина насмешливо кивала, чувствуя теплую шершавую кожу его крепких пальцев.

Он чем-то нравился ей.

На общелагерной линейке он принимал рапорты командиров отрядов с серьезным и строгим лицом. Ему рапортовали пионервожатые — старшеклассники, приехавшие в «Горнист» на весь летний сезон:

— Товарищ старший пионервожатый, отряд номер три на утреннюю линейку построен. Командир отряда Зубарева.

А он — подтянутый, крепкий — принимал рапорт, уверенно вскинув руку, словно погасив звонкий китайский шарик…

В начале июля была «Зарница».

Река разделила «синих» и «зеленых» на две противоборствующие армии. Напялив синие и зеленые пилотки, разжигали костры на скорость, натягивали дырявые палатки, кидали гранаты, бежали «партизанскую эстафету». Директор, затянув свои огузья-оковалки в белый китель с зелеными галифе, пускал ракеты из тупорылой ракетницы.

Марина была медсестрой. Зеленая пилотка плотно сидела на голове, короткие косички с белыми бантиками торчали из-под нее. Сумка с медикаментами висела через плечо, повязка с красным крестом, слишком туго завязанная Ольгой, сжимала предплечье.

Володя командовал «зелеными», худой бритоголовый командир шестого отряда — «синими». После однодневной подготовки произошла схватка.

В 8.15 переправились.

В 8.45 вернулась группа разведки, таща на себе «языка» и подвывихнувшего ногу товарища.

В 9.00 вышли на исходный рубеж.

В 9.05 красная ракета зашипела над директорскими кустами, и Володя, подняв стартовый пистолет на шнуре, повел за собой кричащих ура «зеленых».

Марина по непонятному совпадению или неосознанному порыву бежала рядом, придерживая свою сумку и дивясь обилию росы. Вдруг впереди в кустах захлопала сосновыми досками «полевая артиллерия», и, крикнув «ложись!», Володя повалился в траву, еще не скошенную колхозными забулдыгами. Марина плюхнулась рядом, доски равномерно, как учили, хлопали, Володя, улыбаясь, крутил головой.

Зеленые пилотки торчали то тут, то там.

— Ба! Алексеева, друг боевой! Ты здесь? — командир заметил ее, приподнявшуюся на руках и разглядывающую противника.

И не дождавшись ответа, сильной рукой схватил ее за плечи, повалил рядом с собой:

— Убьют, ты что!

Его разгоряченное лицо оказалось совсем рядом, тонкие губы смеялись:

— Медсестрам умирать нельзя. Кто перевязывать будет?

Улыбаясь, он еще крепче прижал ее:

— Снаряды рвутся, а ты высунулась. Не боишься?

— Не боюсь, — усмехнулась Марина, снова поднимая голову.

Его ладонь оставалась у нее на шее:

— Рвешься в бой, Мальчиш-Кибальчиш?

Он пригнул ее голову к траве:

— Лоб пулям не подставлять. Выжить — вот наша задача.

Смеясь, Марина пробовала освободиться, но рука старшего пионервожатого была крепкой. Перехватив ее своей, Марина напряглась и вдруг почувствовала его горячие губы в своем ухе:

— Тише, убьют! Тише, убьют! Тише, убьют!

Стало тепло и щекотно.

Еще не ставшая сеном трава густо стояла вокруг, пахло клевером, мятой, душицей и чабрецом; маленький, словно пластмассовый, кузнечик тер ножками крылья, примостившись на стебельке.

— Тише… Ложись… Тише… Ложись…

Шепот был горячий, шершавые пальцы прижимали голову к траве, волна мурашек пробегала от уха по шее и по спине. Притянув ее всю к себе, он непрерывно шептал, поглаживая. Словно в забытьи Марина прикрыла утомленные ранним подъемом глаза, тьма и легкий запах табака от Володиных губ оживили прошлое. Сердце толкнулось к горлу, застучало знакомыми толчками:

— Тук, тук, тук… скрип, скрип, скрип…

Скрипит кровать, мужская спина движется в темноте, букет белых гладиолусов цветет застывшим взрывом…

Треснуло сзади, красная ракета зашипела над их головами.

Быстро отпрянув, Володя вскинул руку с пистолетом:

— Зеленые! Вперед! В атаку! Урааа!!

— Ураааа!!! — замелькали кругом голые коленки и красные галстуки…

А ночью после победного парада Марина натерла свой пирожок так, что утром болезненно морщилась, делая первые шаги, — робкие, неуверенные, пугающие, удивляюще-зовущие…

Старший пионервожатый жил в отдельной комнате в мальчишеском корпусе.

Часто, стоя на пороге своего жилья, весело покрикивал на мальчишек:

— Соловьев, ну-ка отдал мяч быстро. И не лезь больше.

Или советовал:

— Ребята! Отнесите эти обручи в третий отряд, что они тут валяются…

У него была своя лодка — синяя с белыми веслами.

И вот однажды:

— Алексеева!

Он стоял на пороге, засучивая рукава бежевой рубашки.

— Что?

— Поди-ка сюда. Не чтокай…

Передав ракетку Рите, Марина подошла.

Не глядя на нее, он аккуратно расправлял закатанные рукава:

— Хочешь на лодке прокатиться?

— Не знаю… — пожала плечами Марина, чувствуя, как краснеют ее щеки.

Нахмурившись, он снял с плеча капельку сосновой смолы, пробормотал:

— Ну что — не знаю… Иди к спуску, жди меня там. Грести тебя научу.

И добавил, кольнув быстрыми зелеными глазами:

— Только не говори никому, а то лодка старая, двоих только выдерживает.

Они плыли по течению, Марина неловко гребла, непослушные весла вырывались из рук, шлепали по воде. Он смеялся, закрываясь от брызг, в его улыбке было что-то беспомощное.

Марина упиралась ногами, откидывалась назад, вытирала забрызганное лицо о локоть и гребла, гребла, гребла, словно стараясь уплыть от этих зеленых глаз и смуглого улыбающегося лица. Но оно все время было рядом, несмотря на то что лагерь, плес, ивы — давно исчезли.

Он попросил подвинуться, сел рядом, положил свои ладони на ее:

— Ну, зачем же так дергать… смотри… и-раз, и-раз, и-раз…

Весла сразу стали ручными, лодка понеслась так быстро, что вода зашелестела под килем.

— Как здорово… — пробормотала Марина, чувствуя необыкновенную легкость, силу и азарт.

— И-раз, и-раз, и-раз… — приговаривал он, и они гребли, наклоняясь и откидываясь, его пальцы крепко прижали Маринины, уключины скрипели, и скрип этот был замечательным, мучительным, сладостным. Лодка неслась, речной подмосковный воздух дышал Марине в затылок, свистел за ушами, шелестел галстуком.

— Как здорово, — снова прошептала она.

— Смотри! Поворачиваем, — пробормотал Володя, поднимая правое весло.

Лодка понеслась правее и с ходу врезалась в камыши…

Он стал целовать ее тут же, как только бросил весла, целовать в шею, в губы, в глаза, а лодка еще ползла по инерции, хрустела камышами. Марина не противилась, а лишь прикрыла глаза, оцепенев. Его губы были горячи, требовательны и умелы, рука, пройдясь по коленям, проворно забралась в трусики.

Он сосал ее мочки, губы, язык, не вынимая руки из трусов, и лавина сладкого оцепенения обрушилась на нее. Опять, как и тогда, в душной избенке старика-пасечника, Марина оказалась на горячих мужских коленях, безжалостно раздвинувших ее стройные ноги. И опять вошло в нее что-то горячее, опять стало больно, муторно, сладко.

Застонав, она открыла глаза.

Его плечо, его щека, его покрасневшая, приросшая к щеке мочка…

Прямо за камышами поднялась чайка и с громким писком закружилась по небу, разглядывая сопряженных мужчину и девочку в пионерских галстуках, белую отмель, труп отца, толпу баб, пишущего участкового.

— У нас тут кладбище аккуратное…

Туфли матери вязли в песке.

Грудь старшего пионервожатого покрывали бесцветные волосы.

Марина рыдала, шершавые пальцы зажимали ей рот.

Прибой дотянулся до пыльного сапога участкового, слизнул с него пыль, заставив заблестеть на только что выглянувшем солнце…

Ее звали Мария. Маша. Машенька.

Волны земной любви… Они исходили от нее, незримые, теплые и упругие, как пенящийся морской прибой.

Первая любовь обрушилась на Марину в пятнадцать, когда необычайно жаркое лето свернуло листву московских тополей, размягчило асфальт, пахнуло печным жаром из раскаленных дворов.

Три месяца назад умер Игорь Валентинович, в Ленинграде родился Маринин брат Николай, в соседнем двухэтажном доме был яростный пожар, сожравший девять квартир, Володька Хомутов уехал с родителями на Кубу, Марина экстерном заканчивала музыкальную школу.

— Будь умницей, с тетей Верой повежливей, не дури, занимайся, дверь запирай, когда уходишь, — бабушка еще раз посмотрелась в свое любимое зеркало, поцеловала Марину в лоб и, сдвинув к локтю надетую на руку сумочку, зацокала к двери.

Узкоплечий, но коренастый племянник дяди Володи поднял перетянутый ремнями зеленый чемодан, подмигнул Марине и, изогнувшись, отставляя руку, двинулся следом.

Отстранив лениво колышащийся тюль, Марина вышла на балкон. Внизу стояла зеленая «Победа», белобрысый шофер, загнав папиросу в угол хмурого рта, открывал багажник. Появилась бабушкина соломенная шляпка, выплыл скособочившийся Рома. Прищурившись, бабушка помахала Марине:

— На улице осторожней! У Веры допоздна не сиди!

Широко расставив ноги, Рома опустил чемодан в черную дыру, шофер запоздало двинулся помочь ему. Потом все трое исчезли в машине, она заурчала и, раздвинув играющих в расшибец мальчишек, уползла под арку.

Марина вернулась в прохладную комнату, скинула тапочки и босая запрыгала на липком от растопившейся мастики паркете:

— Одна! Одна! Одна!

Ее отражение прыгало в бабушкином трюмо: белое коротенькое платье в синий горошек, вьющиеся каштановые волосы до плеч, худые загорелые руки.

Бабушка уехала на две недели, оставила соседке семьдесят рублей с просьбой «посматривать».

Марина подбежала к телефону, набрала номер.

— Але? — нараспев протянула Вера.

— Вер! Бабуля уехала.

— Уже?

— Ага.

— Счастливая. Ну че, ты придешь?

— Конечно.

— Приходи пораньше, поможешь торт сделать.

— Какой?

— Ореховый.

— С кремом?

— Обязательно…

— Вер, а кто еще будет?

— Танька, Ольга и ты. Может, Мишка с Олегом зайдут.

— Нормально.

— Приходи… Щас, мам, иду… ну, пока, Марин.

— Пока.

Марина положила трубку, села к инструменту, полистала ноты.

С балкона сквозь тюль текла жара, внизу кричали мальчишки, клавиши пахли нагретой слоновой костью, большие часы, висящие над пианино, громко тикали. Лукавые четверти мазурки были хорошо знакомы, но играть не хотелось.

Разыскав брошенные тапочки, Марина сбегала к соседке.

— Только ты сразу не трать, Мариночка, — нравоучительно склонила голову набок Вероника Евгеньевна, протягивая сложенную пополам десятку. — Кушать у тебя есть что?

— Бабуля на неделю наготовила.

— Держи в холодильнике, а то прокиснет в момент…

— Я знаю, теть Вер.

Марина купила на Петровке три пачки серебристого, покрытого изморозью эскимо, одну съела, запивая ледяной, бьющей в нос газировкой, две другие сунула в пакет с тремястами граммами развесного шоколада и побежала домой.

Сунув шоколад с мороженым в холодильник, пошла в ГУМ, толкаясь в потной толпе, купила Верке пластинку Караклаич, голубую шапочку для купания и капроновые чулки.

Пухлой веснушчатой Вере исполнялось пятнадцать, Марина была на полмесяца старше…

— Мы уже все скомбинировали! — похвалилась Вера, распахивая дверь и с треском вырывая зубами из яблока добрую треть. — Навай… пноходи…

— Прожуй, подавишься, — усмехнулась Марина, перешагивая обитый войлоком порог.

— Угу…

Они прошли в комнату, посреди которой посверкивал стеклом накрытый стол. На кухне что-то громко жарилось, и в чаду мелькала оплывшая фигура Вериной мамы.

— Ух ты, платье милое какое, — проговорила Вера, глотая и слегка кривя смешливые губы. — Софи Лорен прямо…

Марина опустилась на диван, стала распаковывать большой сверток.

Она была в белом, матерью сшитом платье, волосы перехватила белой лентой, слегка напудрилась из фарфоровой пудреницы и подкрасила губы бабушкиной розовой помадой.

— Эт что, мне все? — хихикнула Вера, присаживаясь рядом.

— Тебе. Держи.

Марина сунула ей пластинку.

— Эт кто?

— Караклаич.

— Во, спасибо. Давай заведем…

— И вот еще, погоди…

— Шапочка! У меня нет, как раз…

— И вот. Тоже тебе.

— Ну, Маринк, куда мне столько…

— А главное — гляди… закрой глаза…

Вера сморщилась и отвернулась, тряхнув длинной косой.

Марина положила ей на колени небольшой альбом для марок.

— Ой, Марин, спасибо…

— Расти большой, не будь лапшой… в общем, поздравляю…

Марина чмокнула ее в щеку и пошла на кухню:

— Здрасьте, теть Наташ…

Тяжело дышащая туша в фиолетовом халате повернула к Марине красное лицо с едва различимыми щелками глаз:

— Мариночка, здравствуй… Ишь ты, красивая какая сегодня. Уехала бабушка?

— Уехала.

— Надолго?

— Недели на две.

— Во, благодать-то! — утробно заквохтала туша, лихо переворачивая шипящие в масле антрекоты. — А не страшно?

— Что я, маленькая, что ли…

— Молодец. Ты проходи к Вере, тут угарно…

Шесть часов наступили быстро.

— Ну вот, — яростно шепнула Марине Вера, с грудой подарков выходя из весело болтающего коридора, — сеструху свою притащила.

— И что?

— Да ничего, старуха ведь…

— А сколько ей?

— Двадцать три…

— Кошмар…

Когда вошла ОНА, Марине вдруг стало зябко и весело.

Глаза их встретились, улыбка сошла с красивого лица Марии, черные дуги бровей дрогнули:

— Аааа… это наша знаменитая пианистка?

— Очень знаменитая, — смеясь, пробормотала Марина.

— Мария, — она подошла ближе, и мягкие пальцы крепко сомкнулись вокруг Марининых.

— Марина.

— Какие у тебя красивые подружки, Вер.

— А я что, некрасивая? — хихикнула Вера.

— И ты тоже…

Она была худая, как и Марина, но тело отличалось большей неподвижностью, движения его длились плавно и размеренно.

— Можно мне здесь?

— Конечно.

Мария села напротив Марины, и время окостенело, комната, стол, лица девчонок — все стягивалось к этим черным пристальным глазам, к красивому, слегка надменному рту…

Марина не понимала, что с ней происходит.

Выпили сидра, пришли мальчишки, принесли сухого. Выпили невкусного сухого.

Уплыла Веркина мать, стемнело, кто-то завел Дина Рида, кто-то плюхнул в Маринину тарелку огромный клин торта, кто-то, дурачась, заговорил голосом Райкина, а пристальные глаза все смотрели, смотрели, словно нанизывали на два черных луча.

— Ты давно играешь? — спросила она сквозь хриплый голос Дина Рида.

— С детства, — улыбнулась Марина, разглядывая ее индейское лицо, обрамленное прямыми блестящими волосами.

— Нравится музыка?

— Конечно.

— А что больше?

— Бах и Шопен.

Мария кивнула и положила в рот кусочек печенья. К торту она не притронулась.

— А я тебя у Тани никогда не видела. Даже и не знала, что у нее такая взрослая сестра.

— Правильно. Я тут не живу. Так, приезжаю иногда…

Ее руки изящно ломали печенье:

— Ты с родителями живешь?

— С бабушкой. Но она щас уехала. К маме. В Ленинград.

Рука с печеньем остановилась на полдороге к губам:

— Как же она тебя оставила?

— А что такого. Я не маленькая.

— Справляешься?

— А чего там. Я все умею.

— Молодец. Я вот до сих пор готовить не научусь.

— Почему?

— Муж избаловал.

— Он хорошо готовит?

— Да. Лучше любой бабы.

— Ты давно замужем?

— Три года.

— Хорошо быть замужней?

Мария усмехнулась, лениво потягиваясь:

— Ничего хорошего.

— Почему?

Мария неторопливо подняла из-за стола свое гибкое тело:

— Когда выйдешь замуж — поймешь. Пошли покурим на лестницу…

Марина двинулась за ней.

— Куда это вы? — спросила пунцовая от смеха Ольга.

— Сейчас придем…

На лестнице было темно и прохладно, Мария достала из сумочки сигареты, протянула Марине:

— Куришь?

— Нет, — улыбнулась Марина.

Чиркнула спичка, высветив индейское лицо:

— Честно говоря, не помню, когда была на таком девишнике.

— А что?

— Да смешно до слез. Дети вы. Правда, завидно немного…

Она затягивалась, разглядывая Марину:

— Ты очень красивая. Как принцесса.

Марина улыбнулась:

— Ты красивее.

Дым со смехом пошел у нее изо рта:

— Спасибо… У тебя мальчики есть?

— Неа.

— Почему?

— Да ну… Неинтересно с ними…

— Понятно.

— Маша, а где ты такие брюки достала?

— Нравятся?

— Очень. Это ведь новая мода.

— Хочешь такие?

— Дорогие, наверно…

— Матерьял тридцать и шитво десятка.

— Дорого.

— Чего ж дорогого?

Марина пожала плечами.

Тонкий палец щелкнул по сигарете, стряхивая пепел:

— Послушай, а у тебя инструмент дома есть?

— Конешно.

— Давай сбежим к тебе, ты мне поиграешь? А то тут с тоски помрем.

— Давай. Только Вера может обидеться…

— А я совру чего-нибудь. Пошли…

Швырнув сигарету вниз, она скрылась за дверью…

Вскоре они уже сидели на протертом бабушкином диване, и Марина первый раз в жизни пробовала курить.

— Да нет, не так. В себя тяни, в себя, — тихо проговорила Мария, придвинулась и, обняв Марину за плечо, взяла из ее губ сигарету. — Смелее, вот так…

Она стремительно втянула в себя дым, заставив сигарету зашипеть, и изящно выпустила его тонкой струйкой, сложив губы бутоном.

— У меня так не получится, — улыбнулась Марина.

— Получится, получится… Эта лампа горит? — спросила Мария, потянулась к горбатой настольной лампе, с хрустом включила. — Выключи люстру, по глазам бьет…

Марина погасила верхний свет.

— Совсем другое дело, — усмехнулась из полумрака Мария и, откинувшись на спинку дивана, эффектно забросила ногу на ногу. — Ну, иди, поучимся, принцесса.

Глаза ее таинственно поблескивали, сигарета плясала в подвижных губах.

Марина присела рядом, осторожно затянулась из ее руки и закашлялась:

— Ой… кха… гадость какая…

— Ха-ха-ха! Деточка ты моя. Привыкай. Давай еще…

Она обняла ее, прижавшись теснее. Марина чувствовала упругую грудь, упирающуюся в ее плечо.

Черные влажные глаза шевелились рядом, разглядывая Марину. Казалось, они жили своей отдельной жизнью…

— Ну, давай, давай…

Дым снова неприятно ворвался в легкие, но Марина сдержалась, а когда выпустила его, комната слегка качнулась, пол поплыл и стало весело.

Она засмеялась, прижав ладони к глазам, Мария обняла ее и повалила назад:

— Пробрало, пробрало принцессу!

Марина смеялась, а влажные глаза таинственно поблескивали возле ее щеки.

— Послушай, а ты действительно к мальчикам равнодушна?

— Не знаю, — посмеивалась Марина, чувствуя небольшое головокружение.

— А за тобой ухаживал кто-нибудь?

— Неа…

— Скоро начнут табунами ходить.

— Почему?

— Ты очень красивая. Мальчишки из-за тебя поубивают друг друга.

— Да ну их…

— Почему?

Марина пожала плечами.

Черные глаза укоризненно качнулись:

— Ну и зря. В удовольствиях себе не надо отказывать.

— В каких?

— Ну, в разных. Будет за тобой ухаживать мальчик, в кино сводит, угостит мороженым, проводит до дома. А в подъезде нежно прижмется и поцелует. Разве плохо?

Последние слова она произнесла таинственно и чуть слышно, с пристальной нежностью глядя в глаза Марины.

Марина снова попыталась пожать плечами, но Мария слишком сильно обнимала ее, прижавшись грудью:

— Знаешь, как мальчики умеют целовать?

Ее губы приблизились к уху Марины, горячий шепот исходил из них:

— Этот мальчик, который тебя проводит, будет высоким, широкоплечим, стройным. Как принц. Волосы светлые, глаза большие, красивый, как и ты. Такому отказывать никогда не нужно. Губы у него алые, мягкие. А в подъезде он прижмется, нежно обнимет и поцелует. Знаешь, как приятно? Ты не целовалась никогда?

Марина покачала головой. Ей было спокойно и хорошо в объятиях Марии. Голова слегка кружилась, в окне и в распахнутой двери балкона чернела тьма, горячий шепот приятно щекотал ухо:

— Мальчики по-разному целуются. Кто как умеет. Но если мальчик и девочка умеют целоваться — это очень приятно. Важно уметь. Если не умеешь — ничего не почувствуешь. Меня в твоем возрасте подружка научила. И знаешь, как приятно потом было? С ума сойти. У него губы были большие, нежные. Он так обнимет за плечи и за шею, приблизится медленно, в глаза глянет и губы сойдутся. И мы целуемся, целуемся. Это ужасно приятно…

— А ты за него замуж вышла? — прошептала Марина, неподвижно уставившись в черную дверь балкона.

— Да нет, что ты, — еще крепче обняла ее Мария. — Вышла я за Сережу, а Женечка у меня первый был. Первая любовь. Он меня и женщиной сделал. Мы так любили друг друга, обалденно… Все-таки я вот смотрю на тебя — какая ты красивая. Невероятно! Просто завидую тебе…

Она погладила пальцем Маринину бровь:

— Настоящая принцесса…

— Да какая я принцесса… это ты принцесса…

— Как тебя будут любить, Маринка, как будут страдать из-за тебя!

— Прямо уж…

— Точно. Проходу не дадут.

— Да ну их…

— Как же — да ну? — нежно повторила Мария, гладя ее щеку. — Мальчик тебе объяснится в любви, а ты — да ну? Это не дело. На чувства надо отвечать. Губами. Понимаешь? Хочешь научу тебя целоваться?

— Я не знаю…

Длинные пальцы гладили подбородок, бездонные глаза смотрели в упор:

— Тебе нужно это уметь, Мариночка. Обязательно нужно. Давай…

Перегнувшись через сиденье дивана, она хрустнула выключателем.

Комната погрузилась в темноту, только слабый свет двух уличных фонарей протянулся по потолку бледно-голубыми полосками.

— Повернись ко мне, — прошептала Мария, разворачивая ее за плечи.

Марина повернулась.

Ее белое платье было заметно в темноте, в то время как от темно-коричневой Марии остались только блестящие глаза, поймавшие искорки двух фонарей.

— Я буду твоим мальчиком…

Невидимые руки настойчиво обняли, Мария прижалась своей мягкой грудью и стала целовать в шею, горячо шепча:

— Милая… любимая моя… люблю тебя… ты будешь моей… моей женщиной… моей первой женщиной…

Марине было приятно и хорошо, она положила свои руки на съеденные тьмой плечи, прижалась к невидимому телу.

Так длилось долго. Мария целовала ее в шею, в щеки, посасывала мочки ушей, гладила грудь и плечи. Губы ее были теплыми и мягкими.

Потом вдруг они оторвались от щеки, исчезая на секунду, и вдруг…

Это было так нежно и неожиданно, что Марина вздрогнула, знакомая зыбкая волна мурашек стремительно прошлась по спине.

Нежные губы коснулись ее губ, требовательно раздвинули, и чужой язык вошел в них, тронул язычок Марины. Рот приятно онемел, словно принял в себя обжигающее сладкое вино, которое быстро прошло в грудь, заставив сердце затрепетать, а тело — замереть. Смоляные глаза стали совсем близкими, тусклый отблеск фонаря играл на гладких волосах лунной морской дорожкой. Язык снова вошел в рот Марины, неожиданно для себя она поняла сущность урока, ее губы ответно ожили, дрожь прошла по членам.

Это тянулось долго, мучительно долго, и было сладко целоваться с этой взрослой, умной, красивой женщиной, которая все знает и все умеет и так нежно пахнет духами, незнакомой жизнью и опытом, опытом…

— Милая, но мальчику поцелуя будет мало, — еще горячее зашептала Мария, часто дыша и не переставая прижимать к себе Марину. — Знаешь, какие они требовательные? Особенно — красивые. Представляешь, он узнает, что у тебя дома — никого. Бабушка уехала, как сейчас, квартира пустая. Он требует. Понимаешь? И ты должна пустить его, если любишь. И вот вы уже здесь. Дверь он крепко запер, соседи все давно спят. Вы одни. Он долго-долго целует тебя, а потом… потом…

Ее рука нащупала на спине молнию, потянула. Маринино платье ослабло на плечах, горячие руки стали раздевать ее:

— Потом он станет раздевать тебя. И шептать… милая, милая моя, я хочу тебя… будь моей… я люблю тебя… не противься…

Ловкие руки сняли с нее платье и трусики, потом с зеленоватым электрическим треском содралась Машина водолазка, приглушенно зыкнула молния брюк, загремели отброшенные туфельки, щелкнула застежка лифчика и дрожащее тело вплотную прижалось к ней:

— Милая… девочка моя… сейчас ты будешь моей…

Через минуту они уже лежали в мягкой бабушкиной кровати, прохладное бедро настойчиво раздвигало ноги Марины, губы настойчиво целовали, руки настойчиво ласкали. Прижав бедром гениталии Марины, Маша стала двигаться, кровать заскрипела, и словно спала непроницаемая пелена, долгое время скрывавшая что-то родное и знакомое: с каждым скрипом, с каждым движением навалившегося тела тьма начинала становиться ТЬМОЙ, обретая свой прежний знак Тайны и Стыда, наполняясь мучительным запахом табака и цветов, пульсируя кровью в висках…

Первая ночь с первой любимой… Она навсегда вошла в сердце, в тело, в душу, заставив пятнадцатилетнее существо раскрыться огненным соцветием любви.

Ночь была душной и бесконечной, свежей и мгновенной, полной всего нового, трепетного и опьяняющего: долгих поцелуев, нежных прикосновений, сбивчивых признаний, ошеломляющих открытий, скрипящей кровати, бесчисленных оргазмов, восторженных слез, мокрой подушки, перепутавшихся волос, мутного рассвета, скомканной простыни, усталого благодарного шепота, полусонной клятвы, внезапного забытья и сна, сна, сна, — глубокого и спокойного, под нарастающий шум проснувшегося города…

— И в следующий раз будь посерьезней! — крикнула вдогонку Олегу Марина и, зажав под мышкой ноты, пошла в преподавательскую.

Там одиноко сидела на столе Клара и курила, покачивая пухлой ногой, крепко затянутой в коричневый сапог.

— Привет, Кларусик, — кивнула Марина.

— Привет…

— Все разбежались?

— Ага. Одни мы, две дуры… — равнодушно затянулась Клара.

Расписавшись в журнале, Марина посмотрела на часы:

— Ой, мне лететь надо, как угорелой.

Клара выпустила дым, понимающе оттопырив ярко накрашенные губы:

— Ясненько. Послезавтра собрание…

— Знаю…

Марина сняла с вешалки плащ, искоса посмотрела на Клару.

«Интересно, что она говорит, когда ее Вартан на нее наваливается? Наверно, анемично вздыхает. Или молчит, как скифская баба…»

— Ну, я бегу, — Марина махнула сумочкой сгорбленной джерсовой фигуре, — пока…

— Пока…

На улице было мокро и по-весеннему свежо.

Благодаря усилиям угрюмого дворника в юбке, успевшего сколоть лед почти со всей дорожки, Маринины сапожки застучали по мокрому аспидному асфальту.

«Тридцатая весна», — подумала она и, улыбнувшись, наступила на одиноко тающий комок снега.

Он погиб без хруста, Марина перебежала к шоссе, замахала группе машин, плавно ускоряющихся после светофора.

Красный «Москвич» притормозил, свернул к ней.

— Площадь Ногина, — проговорила она, с трудом открывая неподатливую дверцу.

— Пожалста… — равнодушно отвернулся котообразный толстяк в кроликовой шапке, тупой, безразличный, обрюзгший, словно тоталитарный режим в африканской стране…

Марина проснулась от чего-то непонятного и нежного, не помещающегося во сне и последовательно выдвигающегося в реальность.

С трудом разлепив веки, она увидела перед собой ровный пробор, бледной полоской рассекающий покачивающиеся смоляные волосы.

Мария посасывала ее сосок, одновременно поглаживая рукой пах.

Солнце, пробиваясь сквозь раздвинутые шторы, ощупывало двумя узкими лучами складки Машиных вельветовых брюк, бесстыдно раскинувшихся на диване.

Марина улыбнулась, вспомнив все, и слабо застонала.

Пробор и волосы исчезли, Машино лицо заполнило комнату:

— Проснулась птичка… цветочек мой…

Она нежно поцеловала Марину в щеку, щадя запекшиеся, опухшие от поцелуев губы.

Ее лицо слегка осунулось, но глаза сияли все тем же таинственным черным огнем, щеки были бледны.

Марина обняла ее и прижалась, словно ребенок к матери.

— Хорошая ночка была? — шепнула Мария.

— Да…

— Наша первая брачная. Поздравляю тебя, птичка…

Они поцеловались.

Еще сонными глазами Марина разглядывала красивую грудь с маленькими сосками, длинную шею, спрятавшийся в складке пупок, темнеющий внизу пах. Все было рядом — чужое, раньше недоступное, все можно было потрогать и разглядеть.

— Так необычно… — проговорила она, проводя рукой по плечу Марии.

— Что?

— Ну… все… никогда не знала, что женщины могут любить друг друга…

— Могут. Еще как…

— Даже не верится…

— Но ты-то веришь в это?

Марина вздохнула, вспоминая прелесть прошедшей ночи:

— Конечно…

— А любишь меня?

— Люблю.

— Скажи еще.

— Люблю.

— Еще, птичка, еще…

— Люблю… люблю…

Они обнялись…

Через минуту Маша, набросив на плечи бабушкин халат, жарила на кухне яичницу, а Марина — голая, с распущенными волосами — играла свой сокровенный Тринадцатый, звучащий в это утро ново и не до конца понятно, страстно и сурово-возвышенно, нежно и пастельно-сдержанно.

— Вот здесь остановимся, — Марина протянула толстяку два рубля, покосилась на мелькнувшие за окном часы, — десять шестого… опаздываю, как всегда…

Изнутри дверца оказалась более податливой, Марина вылезла и побежала вверх по Старой площади. Свернув в тесный Никитников переулок, заспешила к трехэтажному стеклянному зданию рядом с церквушкой.

Покуривая, Леонид Петрович прохаживался чуть поодаль. Воротник его коротенькой дубленки был поднят, нерповая шапочка с козырьком съехала на глаза.

Запыхавшаяся Марина подошла, тронула его за локоть:

— Привет… ой… давно ждешь?

Он улыбнулся, бросил сигарету:

— Да нет. Рад видеть тебя. Что, зашилась на работе?

— Ага… ой… не отдышусь никак… у вас от метро подъем такой…

— А как же. Мы на горе стоим. Это понятно, — заулыбался он, полагая, что сказал что-то остроумное. — Ну, пошли.

На ходу он достал из кармана талончик, протянул ей.

— Спасибо…

Марина проскользнула в стеклянную дверь, предупредительно отведенную Леонидом Петровичем, и оказалась в просторном вестибюле, где у пластмассовой проходной топтались двое в штатском.

Марина показала им талончик, а Леонид Петрович свое красное удостоверение заведующего сектором ЦК КПСС.

Высокий широколицый блондин кивнул, они прошли и стали подниматься по просторной винтовой лестнице. Впереди никого не было, Леонид Петрович быстро обнял ее и поцеловал в губы. Марина улыбнулась, провела рукой по миловидному морщинистому лицу с приветливыми глазами и белыми щеточками седых висков, выглядывавших из-под шапки.

Он снова поцеловал ее.

Сверху стали спускаться, весело переговариваясь. Леонид Петрович отстранился и пошел рядом, растерянно улыбаясь и глядя под ноги. Они свернули на второй этаж.

Здесь располагалась уютная диетическая столовая и светился неоном стеклянный прилавок отдела заказов, возле которого стояло человека четыре. Две полные женщины в белых фартуках и шапочках расторопно отпускали коробки с заказами, накалывая талончики на спицу. Марина протянула свой, розовощекая баба с лисьим носиком взяла, подала ей коробку, перетянутую шпагатом, и положила сверху листок с перечнем.

Марина кивнула, снимая заказ со стойки, но пальцы Леонида Петровича оттерли, отняли и понесли.

— Настоящий джентльмен, — благодарно хмыкнула Марина.

— Ага… Тебе в буфете не нужно ничего?

— Да куда еще…

На этот раз лестница встретила медленно поднимающимися одиночками, и третьего поцелуя не последовало…

На улице Марина открыла сумочку:

— Леня, сколько я должна?

— Закрой, закрой… — пробормотал он. — Пошли провожу тебя.

— Нет, ну серьезно, сколько?

— Нисколько.

— Лень, это нехорошо.

— Хорошо, хорошо… Пошли…

Они вышли из переулка и двинулись вниз к метро мимо длинных зданий ЦК и МГК.

Спускаться отсюда было гораздо легче, чем подниматься.

Леонид Петрович закурил, не предложив Марине:

— Как у тебя дела?

— Какие?

— Всякие…

— По-всякому. А вообще хорошо. Вот заказ цековский получила…

— А со временем как?

— Туговато.

— А в субботу?

— Да я не знаю, Лень…

— Поехали ко мне на дачу? Там так хорошо щас. Пусто…

— А твои где?

— Дома…

— Посмотрим…

Он замолчал, часто отпуская дым свежему весеннему ветерку. Надвинутая на глаза шапка придавала его лицу угрюмый вид.

— Как на работе? — равнодушно спросила Марина.

— Все в норме…

— Трясет вас Юрий Владимирович?

— Слегка…

— Ничего себе слегка… Вон перетасовки какие. У тебя ж начальника сняли…

— Ну и что. Все равно работаем по-старому…

— А тебя почему не снимают?

— Не знаю. Заслужил, наверно…

«Не пизди, Ленечка, — подумала Марина, с улыбкой поглядывая на него. — Не ты заслужил, а твой брат, генерал-майор КГБ, который так глупо и безнадежно клеился ко мне в вашем сочинском санатории…»

Она вспомнила полного, косноязычного Сергея Петровича, спускавшегося в столовую в неизменном шерстяном тренировочном костюме, и засмеялась.

— Что? — устало посмотрел на нее Леонид Петрович.

— Ничего, ничего…

Он бросил окурок:

— Ну так я позвоню тебе утром, а?

— Звони…

Марина взяла у него коробку:

— Спасибо тебе…

— Да не за что, Мариш. До субботы.

Его пальцы украдкой пожали ее запястье. Марина кивнула и стала спускаться в подземный переход по залитым жидкой грязью ступеням.

Метро было переполнено. В поезде ей уступил место какой-то подвыпивший мужчина, по виду стопроцентный слесарь. Марина села и, не вслушиваясь в его сбивчивые портвейновые речи сверху, вытянула из-под бечевки опись заказа:

«Четвертак подарил мне, — подумала Марина, пряча листок в карман, — а заказики ничего у них. Ребята будут рады…»

Слесарь что-то бормотал наверху, уцепившись костлявой рукой за поручень.

Марина посмотрела на него.

Темно-синее демисезонное пальто с огромными черными пуговицами, засаленными лацканами и обтертыми полами нелепо топорщилось на его худощаво скособочившейся фигуре. Свободная рука сжимала сетку с завернутой в «вечерку» сменой белья, широкие коричневые брюки вглухую наползали на грязные ботинки. На голове косо сидела серая в крапинку кепка, пестрый шарф торчал под небритой челюстью.

От слесаря пахло винным перегаром, табаком и нищетой, той самой — обыденной и привычной, бодрой и убогой, в существование которой так упорно не хотел верить улыбающийся Марине слесарь.

Подняв руку с болтающейся сеткой, он отдал честь, приложив к свежестриженному виску два свободных пальца с грязными толстыми ногтями:

— Ваше… это… очень рад… рад… вот так…

Сетка болталась у его груди…

Больше всего на свете Марина ненавидела советскую власть.

Она ненавидела государство, пропитанное кровью и ложью, расползающееся багровой раковой опухолью на нежно-голубом теле Земли.

Насилие всегда отзывалось болью в сердце Марины.

Еще в детстве, читая книжки про средневековых героев, гибнущих на кострах, она обливалась слезами, бессильно сжимая кулачки. Тогда казалось, что и ее волосы трещат вместе с пшеничными прядями Жанны д\'Арк, руки хрустят, зажатые палачами Остапа в страшные тиски, а ноги терзают чудовищные «испанские сапоги», предназначенные для Томмазо Кампанеллы.

Она ненавидела инквизицию, ненавидела ку-клукс-клан, ненавидела генерала Галифе.

В семнадцать лет Марина столкнулась с хиппи. Они открыли ей глаза на окружающий мир, стали давать книжки, от которых шло что-то новое, истинное и светлое, за что и умереть не жаль. Дважды она попадала в милицию, и эти люди в грязно-голубых рубашках, с тупыми самодовольными мордами навсегда перешли в стан ее врагов. Это они стреляли в Линкольна, жгли Коперника, вешали Пестеля.

Один раз Солнце взял ее «на чтение». Читал Войнович на квартире одного пианиста. Так Марина познакомилась с диссидентами. За месяц ее мировоззрение поменялось до неузнаваемости. Она узнала, что такое Сталин. Она впервые оглянулась и с ужасом разглядела мир, в котором жила, живет и будет жить.

«Господи, — думала она, — да это место на Земле просто отдано дьяволу, как Иов!»

А вокруг громоздились убогие дома, убогие витрины с равнодушием предлагали убогие вещи, по убогим улицам ездили убогие машины. И под всем под этим, под высотными сталинскими зданиями, под кукольным Кремлем, под современными билдингами лежали спрессованные кости миллионов замученных, убиенных страшной машиной ГУЛАГа…

Марина плакала, молилась исступленно, но страшная жизнь текла своим убогим размеренным чередом. Здесь принципиально ничего не менялось, реальное время, казалось, давно окостенело или было просто отменено декретом, а стрелки Спасской башни крутились просто так, как пустая заводная игрушка.

Но страшнее всего были сами люди — изжеванные, измочаленные ежедневным злом, нищетой, беготней. Они, как и блочные дома, постепенно становились в глазах Марины одинаковыми. Отправляясь утром на работу в набитом, надсадно пыхтящем автобусе, она всматривалась в лица молчащих, не совсем проснувшихся людей и не находила среди них человека, способного удивить судьбой, лицом, поведением. Все они были знакомы и узнаваемы, как гнутая ручка двери или раздробленные плитки на полу казенного туалета.

Не успевали они открывать свои рты, как Марина уже знала, что будет сказано и как. Речь их была ужасной — косноязычие, мат, неряшливые междометия, блатной жаргон свились в ней в тугой копошащийся клубок:

— Девушк, а как вас звать?

— Я извиняюсь, конешно, вы не в балете работаете?

— Вы не меня ждете?

— Натурально, у меня щас свободный график. Сходим в киношку?

— У вас глаза необычайной красоты. Красота глаз на высоком уровне.

— А я, между прочим, тут как бы неподалеку живу…

Она морщилась, вспоминая тысячи подобных приставаний в метро, в автобусе, на улице. Ей было жалко их, жалко себя. Почему она родилась в это время? За что?!

Но это была греховная мысль, и Марина гнала ее, понимая, что кому-то надо жить и в это время. Жить: верить, любить, надеяться.

Она верила, любила. И надеялась.

Надежда эта давно уже воплотилась в сокровенную грезу, предельная кинематографичность которой заставляла Марину в момент погружения забывать окружающий мир. Она видела Внуковский аэродром, заполненный морем пьяных от свободы и счастья людей: заокеанский лайнер приземляется вдали, с ревом бежит по бетонной полосе, выруливает, прорастая сквозь марево утреннего тумана мощными очертаниями. Он еще не успевает остановиться, а людское море уже течет к нему, снося все преграды.

Марина бежит, бежит, бежит, крича и размахивая руками, и все вокруг бегут и кричат, бегут и кричат. И вот бело-голубая громадина «Боинга» окружена ревущим морем голов. Открывается овальная дверь, и в темном проеме показывается ЛИЦО. Широколобое, с узкими, обрамленными шкиперской бородкой щеками, маленьким, напряженно сжатым ртом и неистово голубыми глазами. И в них, в этих мудрых, мужественных глазах великого человека, отдавшего всего себя служению России, стоят слезы.

ОН выходит из проема на верхнюю площадку подкатившегося трапа, выходит в том самом тулупчике, прижимая к груди мешочек с горстью земли русской. Людское море оживает, вскипает безумными валами, Марину несет к трапу, она оказывается у подножья, она видит ЕГО совсем близко. А ОН, там, наверху, залитый лучами восходящего солнца, поднимает тяжелую руку и размашисто медленно крестится, знаменуя Первый День Свободы.

И все вокруг крестятся, целуются, размазывая слезы.

И Марина тоже крестится и плачет, крестится и плачет.

И Солнце Свободы встает, затопляя все своим светом…

— Да открыто, входите! — приглушенно донеслось из-за двери, Марина коробкой толкнула ее.

Дверь распахнулась, Марина вошла в узкий и короткий коридорчик, тесно заваленный и заставленный.

— Ау… — негромко позвала она, морщась от режущей руку коробки.

Послышалось нарастающее шарканье разношенных тапочек, Люся вошла в коридор:

— Маринка! Привет…

— Привет… держи быстро, а то руки отваливаются…

— Что это? — Люся приподняла коробку и, пошарив ладонью по обоям, щелкнула выключателем. — Ух ты, упаковано как сурово…

— Это вам.

— А что это? Диссида?

— Да нет. Разверни, узнаешь…

— Да ты раздевайся, проходи… Мить, Маринка пришла!

— Слышу, слышу, — худощавый, коротко подстриженный Митя заглянул в коридор. — Привет.

— Привет, Мить, — Марина повесила плащ на один из огромных корабельных гвоздей, поправила свитер и пошла за исчезнувшими хозяевами.

В проходной комнате никого не было — Люся на кухне распутывала цековские узлы на коробке, Митя чем-то щелкал в своей комнатенке.

Марина осмотрелась, потирая онемевшую руку.

Эта комната, увешанная картинами, книжными полками, фотографиями и репродукциями, всегда вызывала у нее желание потянуться до хруста, закурить и блаженно рухнуть на протертый тысячами задниц диван. Как много всего было в этой комнате, под матерчатым, полинявшим от табачного дыма абажуром.

Марина вдохнула, и знакомый невыветривающийся запах табака качнул память, оживляя яркие слайды минувшего: немногословный Володя Буковский ввинчивает в пепельницу сигарету, просит Делонэ почитать новые стихи… строгий молчаливый Рабин неторопливыми движениями распаковывает свою картину, на которой корчится желто-коричневый барак со слепыми окошками… бодрый, подтянутый Рой Медведев что-то быстро говорит, сдержанно жестикулируя… улыбчивый круглолицый Войнович читает «Иванькиаду», прерываясь, чтобы дать угаснуть очередному взрыву смеха… американская корреспондентка поднимает увесистый «Никон», нацелив выпуклый глаз объектива на оживленно беседующих Сахарова и Митю… весело поблескивающий очками Эткинд стремительно целует руку вошедшей Чуковской — высокой, седовласой, осанистой…

— Маринк… откуда роскошь такая? Где ты? Иди сюда! — крикнула из кухни Люся.

Марина прошла к ней.

Удивленно глядя на нее, Люся держала в руках батон колбасы и банку с икрой:

— Не понимаю…

— Поймешь, когда съешь, — усмехнулась Марина, перешагивая через пушистого кота. — Это вам к Пасхе.

— От кого?

— От ЦК КПСС.

— Ну, серьезно?

— Да не все ли равно, от кого? От меня!

— Роскошь какая… спасибо… а сколько я должна, Мариш?

— Чашку чая. И пожрать чего-нибудь…

— Нет, ну как же… Митя! Митька! Марин, но я заплачу, у нас щас есть…

— Ладно, заткнись.

Митя вошел в кухню, приветливо улыбнулся Марине:

— Ты просто девушка из Голливуда. Что это?

— Жратва.

— Кому?

— Вам.

— От кого?

— От сочувствующих диссидентскому движению в СССР.

Засмеявшись, он взял банку:

— Так. Судак в томатном соусе. Невероятно.

Марина вытянула из лежащей на столе пачки сигарету закурила:

— В лагере не так кормили?

— Почти так. По праздникам рябчиков давали с икрою паюсной и с кувшином шабли.

— Ну вот. Набирайся сил. Для будущих классовых битв.

— Спасибо. Мы наш, мы новый мир построим… Люсь, отрежь попробовать.

— Сейчас я всем нарежу, подожди… — мотнула головой Люся, убирая продукты в пузатый облупленный «ЗИЛ».

— За такую снедь, Мариночка, я тебе презентую одну книжонку, — Митя положил руку на ее плечо. — Пошли.

В его комнатенке было тесней, чем в коридоре, — бумаги, книги, пачки фотографий теснились на грубых дощатых полках, лежали грудами на столе и кровати. На стуле беззвучно мотал бобины роскошный японский магнитофон.

— Ух ты, чудо какое. Я раньше не видела у тебя…

— А раньше и не было, — равнодушно отозвался Митя, — неделю всего.

— Привезли?

— Ага. Жалко загонять, но придется…

— Мани, мани?

— Да. Сейчас как никогда нужны…

Бобина кончилась и, похлестывая кончиком пленки, остановилась.

— Так. Где-то здесь… — Митя, словно слепой, провел рукой по книжным корешкам. — Ага. Вот она…

Вытащив новенькую книжку, он передал Марине:

— На. Читай и радуйся.

— Спасибо, Митенька, — улыбнулась она, рассматривая обложку с темной фотографией какого-то старика и белым крупным шрифтом: МЕЖДУ СОБАКОЙ И ВОЛКОМ.

— Ты «Школу для дураков» читала?

— Ага. Ты же мне и давал, еще до посадки.

— Хорошая книжка?

— Ничего.

— Он мне нравится. Не знаю почему, но нравится. Хотя Гроссман, конечно, ближе.

Митя ласково посмотрел ей в глаза.

Улыбнувшись, она отвела взгляд:

— Ты как-то изменился…

— А ты вот не меняешься. Все такая же нимфа.

— Нимфетка?

— Ну, из нимфеток ты выросла.

Минуту они простояли, рассматривая друг друга.

— Чааай пииить! Ребяяята! — прокричала на кухне Люся.

Вскоре они уже сидели за квадратным кухонным столиком, покрытым все той же старой-престарой клеенкой, начисто утратившей свой рисунок. Марина отхлебнула обжигающий чай из большой глиняной кружки и провела пальцем по клеенке.

За этим столом в свое время пересидели, выпив сотни литров крепкого Люсиного чая, почти все известные правозащитники, диссиденты, писатели и художники. И пили многие, наверно, из этой глиняной «гостевой» кружки — грубой, серовато-коричневой, поблескивающей глазурью…

Марина снова отхлебнула, разглядывая в чае свое темное отражение. Этого края с небольшой извилистой трещинкой касались губы Сахарова, Орлова, Якунина, Щаранского, Даниэля, Синявского, Владимова, Буковского, Копелева, Роя и Жореса Медведевых…

И ОН тоже касался этого края.

Марина вздрогнула, провела языком по трещинке. Вот здесь были ЕГО твердо сжатые губы…

— Ты что задумалась? — спросила Люся, отправляя в рот тоненький ломтик колбасы.

— Да так, ничего…

— Какие новости?

— Чего-то никаких. А у вас?

— Тоже, — безразлично пробормотал Митя, — вчера кор был.

— Ну и что?

— Ничего. Говорили про погоду… Да, мальчики были эти… как их группа…

— «Молодежная инициатива», — подсказала Люся, протягивая Марине тарелку с сильно помятыми пирожными.

— А что это?

— Да то же, что и «Доверие», только еще более неопределенней. Милые ребята, выросшие хиппи. Хотят сердцами почувствовать американских сверстников, чтобы вместе противостоять современному… как это у них… современному упорядоченному безумию…

— Сердцами? — спросила Марина, прокусывая эклер.

— Ага…

— А половыми органами?

Митя с Люсей засмеялись.

Стоящий на «ЗИЛе» телефон приглушенно зазвонил.

Митя протянул руку, коснувшись плечом Марины, снял трубку:

— Да… ааа, привет. Привет. Ага… вот как… ей? Ну, чудно… хорошо… хорошо… ага… спасибо… спасибо, Мил, пока.

Трубка неловко брякнулась на рычажки.

Улыбаясь, Митя стал намазывать хлеб маслом, весело поглядывая на Люсю:

— К Милке Дороти заезжала вчера. Привезла тебе дубленку.

Люся удивленно пожала плечами, чашка ее остановилась возле губ:

— Что ж она к нам не заехала?

— Понятия не имею. Поезжай забери.

Митины зубы впились в громоздкий бутерброд из толстого слоя масла и трех кружков колбасы.

Суетливо допив чай, Люся встала из-за стола:

— Мариночка, я побегу, прости меня…

— Не прощу, — шутливо отозвалась Марина, прихлебывая чай.

— А ты Верке дозвонись обязательно, скажи, что я не приеду сегодня…

— Ладно…

Люся выбежала в коридор, зашуршала одеждой, Митя искоса взглянул на Марину и вдруг побледнел, нарочито сосредоточенно уставившись в свою пустую чашку.

Хлопнула дверь.

Несколько минут просидели молча, только позвякивала о края кружки Маринина ложечка.

Потом Митя посмотрел и взял руку Марины в свою. Его глаза после двухлетнего заключения казались шире и рассеянней прежних.

— Что с тобой, Митя? — спросила она, дивясь глупости своей фразы.

Вместо ответа он склонился и поцеловал ее руку. Прикосновение его теплых шершавых губ успокоило и стерло ложную театральность. Марина провела ладонью по его небрежно выбритой щеке. Он сразу обмяк, сгорбился, словно что-то невидимое тяжело навалилось сверху:

— Знаешь… я сейчас, как выписавшийся Костоглотов…

Он беспомощно улыбнулся, и Марина только сейчас заметила, как постарел этот человек за два года.

Он стал целовать ее ладонь — нежно и долго.

За эти два года Митя изменился. В нем что-то сдвинулось, черты лица непонятным образом сошли со своих мест, как на смазанной фотографии.

Его поцелуи стали все более настойчивыми, и через минуту они уже целовались во влажной темноте ванной, притиснувшись к двери, запертой изнутри порывистыми Митиными пальцами. Он целовался с жадностью, словно хотел выпить ее всю. Дрожащие пальцы пробрались под свитер, тискали Маринину грудь, гладили плечи. Когда дрожь его тела стала неуемной, а дыхание хриплым, Марина, решительно отстранившись, расстегнула молнию своих брюк и сняла свитер. Сразу же зашуршали и Митины брюки, звякнула упавшая пряжка, звучно сползла по невидимым ногам тугая резинка трусов. Его руки быстро и грубо повернули Марину хриплые обветренные губы запутались в ее волосах. Наклонившись, Марина оперлась руками о расшатанную раковину. Митя вошел жадно, с бессильным стоном сжав ее грудь, и стал двигаться — нетерпеливо и быстро.

Марина, успевшая приглядеться в темноте, различила свое смутное отражение в круглом зеркале над поскрипывающей раковиной.

Неясное лицо, покачивающееся в такт Митиному дыханию, казалось незнакомым, худым и красивым. Огромные черные глаза смотрели с пристальным вниманием. Вдруг простое внимание в них сменилось нежностью, Марина узнала их и улыбнулась в темноте. Черные влажные глаза были рядом — совсем как тогда, в ее первую золотую, неповторимую, огненно-пьянящую, ослепительную брачную ночь…

Через полчаса они сидели рядом на знаменитом Митином диване, пуская струи дыма в зеленый абажур.

Марина искоса посматривала на Митю. Сейчас он был вялым, глаза грустно блестели над бледными впалыми щеками.

— Мить, тяжело было в лагере? — спросила она, придвигаясь к нему ближе и кладя руку на его мягкие, тронутые сединой волосы.

Он затянулся, близоруко сощурившись:

— Прошлый раз было тяжелее. Сейчас как-то пронеслось все быстро. Все-таки два года, а не четыре.

— Ты тогда голодал, я помню. Все по «голосам» слушала о твоих голодовках.

Он усмехнулся:

— Да…

Помолчали.

Марина потушила окурок, положила голову Мите на плечо:

— Ты у нас мученик.

Он снова усмехнулся:

— Великомученица Варвара.

Она продолжала его гладить:

— Мить, а Коля когда выйдет?

Он пожал плечом, качнув ее голову:

— Понятия не имею. Может, совсем не выйдет.

— Как так?

— Очень просто. Срок кончится, добавят новый. Как Мишке. Он вон еще три года получил.

— Миша?! А я и не слышала ничего.

— И не услышишь…

Он обнял ее:

— Еще годика три-четыре пройдет, и от нашего брата останутся только предания: вот, были такие — диссиденты. Что-то там писали, против чего-то выступали, за что-то садились. А потом их просто вывели под корень, как кулаков в двадцатые годы. И все. Пиздец…

— Не выведут, не выведут, Мить. Они боятся.

Он засмеялся:

— Брось глупости говорить. Никого они не боятся, кроме самих себя. И замов своих, тех, что помоложе. Вон — «Солидарность» — тридцать миллионов человек. Ам — и нет. И как будто ничего не было.

Он вздохнул, вяло махнул рукой:

— Ну и черт с ними. Воевать я больше не намерен, пусть куролесят дальше. Дело в том, Мариш, что через недельку-другую мы отчалим. Нарисуем ноги, как блатные говорят.

— Как? — Марина подняла голову.

— Так.

— Совсем?

— Да уж наверно.

— А куда?

Он пожал плечами:

— В Штаты, наверно…

Марина замолчала, опустив голову. Потом провела рукой по лицу:

— Господи… И так уж нет никого. И ты. Кошмар…

— А что, прикажешь мне в лагерях сгнить?

— Да нет, ну что ты. Конечно, лучше уехать от греха…

Митя встал, заходил по комнате:

— Меня все равно посадят через месяц-другой, если не уеду. И больше я уже не выйду. Никогда. А мне ведь не семьдесят, а тридцать восемь. Я и так-то не жил ни хрена. Шесть лет в лагерях, два — в дурдоме. А потом — я просто смысла не вижу что-либо делать. Все разогнано, разгромлено. Коля сидит, Миша сидит, Витька с Анькой сидят. Боря отвалил. Санька тоже. Либо посадка, либо отъезд. А Западу наплевать на нас. Ничего не могут. Картер ушел и все — до диссидентов никому не стало дела…

Он остановился, качнулся на носках:

— А потом, извини меня, внутригосударственная ситуация чудовищна. Сейчас как никогда видно, что эта машина давно уже работает по своим, никому не понятным законам, и совершенно не важно, кто стоит у руля. Даже шеф ГБ ничего не может изменить в ней, а что говорить о других, которые придут после? Да и вообще… — Он устало рассмеялся: — Министр ГБ — глава государства. Просто дядюшкин сон какой-то… Нет, пройдет десяток лет, и про брежневские времена вспомнят со слезой умиления. Скажут, тогда сажали, и точно знал, что выйдешь…

Он подошел к окну.

Марина встала, подошла, обняла его сзади.

Не поворачиваясь, он взял ее руку, прижал к губам. За окном было темно, горели фонари и окна. Марина прижалась щекой к грубому, пропахшему табаком свитеру:

— Мить, а ты точно знаешь, что уедешь?

— Точно. Они сами предложили.

— Когда?

— Три дня назад.

— А тогда они предлагали?

— Нет. Да и я не поехал бы.

Она вздохнула:

— Да… ужасно. Ты уедешь. И никого у меня не останется…

— Ну, что, на мне свет клином сошелся…

— Все равно ужасно. Ужасно, ужасно, ужасно… Господи, почему мы живем в это проклятое время?!

Митя повернулся, обнял ее:

— Ничего. Все будет нормально. Россия не погибнет никогда.

Марина гладила его волосы:

— Митька, Митька… Страдалец ты наш.

Он улыбался, думая о чем-то.

— Чего улыбаешься? — заглянула в его карие глаза Марина.

Он рассмеялся:

— Да я сейчас чего-то стал начало вспоминать. Как у нас все это закрутилось.

— Когда?

— Давно. Году в шестьдесят седьмом. Когда у памятников читали.

— Смогисты?

— И не только.

Он рассмеялся:

— Боже, какую чушь читали…

— Не помнишь наизусть? — спросила Марина.

— И не хочу вспоминать. Тогда все были на чем-то помешаны. На джазе, на битлах, стихах, турпоходах. А как читали, с ума сойти. Вадик, я помню, свою поэму читал. «Скрипки Мендельсона». Не читал — пел, заходился. И все так. Андрюша: «Реприза, мальчики, реприза. Давайте снова повторять, зальем безводные моря слезами девочек капризных»… Юлька, Леня, Мишка. Все нараспев, как акафист.

Он улыбнулся, глядя в окно:

— А пьянки какие устраивались. Помню у Вовика, мы только-только с ним познакомились. У него две комнаты были, на Рылеева, кажется. И вот, представь, твой покорный слуга пьет из горлышка вино, сидя на полу, рядом гитарист Эльбрус швыряет пустые бутылки об стену, они разлетаются вдребезги над курчавой головой Юльки, она смеется, вся в стеклянных брызгах. А поодаль пьяный Вовик, присев на низенький сервант, держит перед пьяным Валеркой шпалер и уговаривает спрятать.

— Вовик? У него был пистолет?

— Да. Правда — без патронов. А потом — все пьяные наперебой читать. Я, Юлька, Валерка, Андрюша…

Замолчав, он потер переносицу:

— Мда… все перед глазами стоит…

— А демонстрацию первую помнишь?

— А как же.

— Расскажи, ты никогда не рассказывал.

— Ну, собрались у Вовика. Он нам все объяснил. Боря плакат написал. Синим по белому. Доехали на 31-м до театра. Вышли. И тут Алик пошел поссать в подворотню дома, знаешь, какого… этих, двух рабочих, погибших в 1905 году. Вот. Мы ждем. Минут пять прошло, его нет. Ждем дальше. Тут Вовик говорит: «Ладно, ребята, голова не должна страдать». Пошли без него. А тогда снежок порошил, вечер, январь. В шесть подошли к памятнику Пушкина. Встали в кружок. Было два плаката. Один — СВОБОДУ ГИНЗБУРГУ, ГАЛАНСКОВУ, ДАШКОВОЙ, ДОБРОВОЛЬСКОМУ! Другой… дай Бог памяти… ТРЕБУЕМ ОТМЕНЫ СТАТЬИ 190-1! Вот… Взяли. Развернули. Минуты две постояли, и тут же справа два гэбиста. У одного, я помню, галифе в сапоги заправленные. Он у Вадика стал выдирать плакат, а тот его ебнул палкой. Тогда Вовик свой свернул и нам: уходим. Пошли к остановке троллейбуса. Подъехал, влезли. А за нами — гэбист. Мы вылезли в переднюю дверь и опять в заднюю. И он за нами. Лезет в дверь. Тогда Вовик подбежал и ногой ему впаял. Тот упал, дверь закрылась, троллейбус пошел. А через неделю у меня обыск, потом два вызова, и закрутилось…

Он замолчал, поглаживая узкую руку Марины:

— Главное, никто из нас, кроме Вовика, не понимал, с чем мы имеем дело. Что это не просто продолжение наших поэтических пьянок, а открытое столкновение с чудовищной машиной тоталитарного государства. Словно подошли к дремлющему дракону дети и щелкнули его по носу…

— А он проснулся и огнем на вас дохнул.

— Да…

Митя помрачнел, лицо его осунулось.

Долго молчали.

Он вздохнул:

— Да. Хоть мы и были детьми, дразнящими дракона, наши страдания не бессмысленны…

И помолчав, добавил твердо, словно вырубив:

— Россия поднимется. Я в это верю.

Марина мгновение неотрывно смотрела в его просветлевшие, наполняющиеся влагой глаза, потом порывисто обняла, целуя в щеку по-сестрински, по-русски, по-христиански:

— Я тоже верю, Митя!

Эффектно хлопнув дверцей такси и покуривая на ходу, Марина пересекла знакомую до тошноты площадь и стала подниматься по грязным ступенькам универсама.

Уже начало смеркаться, вытянутые витрины светились, в них копошились десятки людей, трещали кассы, двигались нагруженные продуктами проволочные тележки. Стеклянная дверь, распахнутая полным некрасивым мужчиной, толкнула Марину в подставленную ладонь. Затянувшись последний раз, она бросила сигарету под ноги на забитую грязью решетку и вошла в магазин.

Внутри было душно и тесно. Марина нашла свободную проволочную корзинку и двинулась к прилавкам, заслоненным суетящимися людьми. В мясном отделе было чудовищное столпотворение, сгрудившаяся толпа что-то хватала с прилавка, слышалась брань.

«Грудой свертков навьюченный люд сам себе и царь и верблюд…» — вспомнила Марина брезгливо.

В молочном народу толкалось поменьше, на заиндевевших лотках валялись брикеты маргарина и расфасованный сыр. Выбрав кусок сыра, Марина положила его в сетку и, встретившись взглядом с полной расфасовщицей, спросила:

— Простите, масла нет?

— Щас вынесут, — ответила та, с суровым равнодушием глядя куда-то вбок.

И действительно — двое испитых грузчиков подвезли железный ящик, кряхтя, наклонили. Желтые брикеты посыпались на лоток, кто-то толкнул Марину, и не успела она подойти, как перед глазами вместо масла плотно сомкнулись людские спины.

«Скоты!» — морщась, подумала Марина.

Одна из спин вырвалась, превращаясь в пожилую женщину, прижимавшую к груди стопку брикетов. Лицо ее светилось напряженной озабоченностью:

— Погоди-ка… пяти хватит…

Она отделила одну пачку, намереваясь швырнуть назад.

— Дайте мне, — тихо попросила Марина, и женщина, рассеянно обшарив ее глазами, протянула брикет.

Марина взяла и незаметно опустила его в карман плаща. С этого мгновенья сердце ее тревожно и сладко забилось.

Она взяла хлеб в хлебном, молоко в молочном и пошла к кассам. К белым, трещащим кассиршам тянулись длинные очереди.

«Как на исповеди», — улыбнулась Марина, пристраиваясь за симпатичным, похожим на тушканчика старичком.

Старичок жевал впалым ртом, смешно двигая беленькими кисточками усов, и таращился по сторонам.

Марина ждала, прислушиваясь к нарастающему стуку сердца. Оно стучало почти как тогда — отдаваясь в висках, заполняя собой грудь.

Сидящая за кассой женщина была неимоверно полной, кудрявой, с оплывшим безразличным лицом и лиловыми щеками. Быстро щелкая кнопками, она косилась на сетки с продуктами, бормотала общую сумму, брала деньги, словно ей вернули давнишний долг, рылась в пластмассовых ящичках, ища мелочь, и снова стучала по клавишам.

Марина мысленно раздела ее и содрогнулась в омерзении: огромные отвислые груди с виноградинами морщинистых сосков покоились на мощных складках желто-белого живота, методично засасываемого темной воронкой пупка; белые бугристые окорока ног, пронизанные крохотными жилками вен, расходились, открывая сумрачного волосатого монстра с застывшей вертикальной улыбкой лиловых губищ…

«Интересно, сколько пачек масла поместится в ее влагалище?» — подумала Марина, двигаясь вместе с очередью.

Ей представилось, что там, внутри монстра уже спрятана добрая дюжина пачек, они спокойно плавятся, спрессовываясь в желтый овальный ком…

— Что у вас? — заглянула матрона в Маринину сетку, хотя все было и так видно. — Два молока, белый за двадцать пять, сыр… Все?

— Все, — ответила Марина, улыбаясь нервно подрагивающими губами и глядя в зеленые глаза кассирши.

Сердце оглушительно колотилось, колени приятно подрагивали, холодная пачка оттягивала карман.

— Рубль пятьдесят.

Марина протянула десятку, приняла неудобно топорщащуюся сдачу и с пылающим лицом подошла к стойке.

«Семьдесят вторая пачка» — мелькнуло в ее голове, губы разошлись, и она облегченно усмехнулась.

Переложив продукты из казенной сетки в свой целлофановый пакет, она вынула пачку из кармана.

Старичок-тушканчик, пристроившись рядом, тоже перекладывал в свою зеленую сумку хлеб, маргарин и молоко. Когда он в очередной раз наклонился к сетке, Марина ловко бросила пачку в его сумку и, подхватив пакет, заторопилась к выходу.

Она давно воровала масло у государства. Это было приятное и острое ощущение, не похожее ни на какое другое. Приятно было стоять в угрюмой очереди, сознавая себя преступницей, успокаивать внутреннюю дрожь, подходить к кассе, чувствуя тугие удары крови в висках, лгать, улыбаясь и подрагивая уголками губ…

Однажды Марина попала к молоденькой, чрезвычайно привлекательной девушке, которая, неумело нажимая клавиши, спрашивала очаровательными губками:

— А еще что?

— Все. Уже все, — тихо проговорила Марина, улыбаясь и разглядывая ее. Тогда мучительно хотелось, чтобы эта прелесть, застукав Марину, расстегнула бы ее всю и обыскала своими коротенькими пальчиками с обломанными ногтями, краснея и отводя глазки.

А еще лучше, если б Марина работала кассиршей и эта милая клептоманочка попалась ей с куском сыра в сумочке.

— Пройдемте со мной, — спокойно сказала бы Марина, положив руку на ее оцепеневшее от ужаса плечо.

И они прошли бы сквозь вонь и толчею универсама в пустынный сумрачный кабинет директора. Марина поворачивает ключ, запираясь от вонючего шума, задергивает занавески, включает настольную лампу.

— Извините, но я должна осмотреть вас.

Девушка плачет, плачет безнадежно и искренно, не сознавая все возрастающей прелести своего мокрого личика:

— Я пппрошу… ппро… шу вас… в институт… не соо… бщай-те…

— Все будет зависеть от вас, — мягко отвечает Марина, расстегивает ее кофточку, щелкает застежкой лифчика, спускает джинсы и трусы.

Минуту она смотрит на свою пленницу — голенькую, прелестную, беспомощно всхлипывающую, потом говорит все тем же мягким голосом:

— Извините, но я должна осмотреть ваши половые органы. Знаете, некоторые прячут даже там…

Девушка разводит дрожащие колени, рука Марины касается пушистого холмика, долго ощупывает, затем раздвигает прелестные губки и…

Визг шин по мокрому асфальту.

Марина инстинктивно откачнулась назад, очнувшись в реальном мире московских сумерек: зеленая «Волга», обдав водяной пылью, пронеслась мимо, шофер успел злобно потюкать себя пальцем по лбу.

«Так можно и к Господу пораньше, — усмехнулась она, перекладывая пакет с продуктами в левую руку. — А что. Отлететь во время таких мечтаний… Забавно…»

Площадь кончилась, дорогу перегородила свежевыкопанная канава, по краям которой топорщились куски разбитого асфальта. Марина легко прошла по переброшенной доске, успев разглядеть на мокром дне канавы пустую бутылку.

Впереди громоздились, светясь окнами, блочные девятиэтажки. Уже семь лет она жила в этом районе, считавшемся новым, несмотря на то что выглядел он старым и запущенным.

— Девушк, а скок щас время? — окликнуло ее с лавочки продолговатое пятно в шляпе.

«Мудак», — грустно подумала она, свернула за угол и оказалась в своем дворе.

Дворничиха не торопясь скалывала лед с тротуара, ее семилетний сынишка пускал что-то белое в темной ленте журчащего во льду ручейка. В скверике куча доминошников хлестко стучала костяшками. Марина срезала себе дорогу, прохрустев по осевшему грязному снегу, перешагнула лужу с разбухшим окурком и оттянула дверь подъезда.

Лампочка третий день не горела, зато кнопка лифта светилась зловещим рубиновым накалом.

Вскоре лифт подъехал, с противным скрежетом разошлись дверцы, и, попыхивая сплющенным «Беломором», выкатился коротконогий толстяк с белым пуделем на сворке.

«Свинья», — подумала Марина, войдя в обкуренный ящик лифта.

Палец нажал кнопку, лифт тронулся.

На правой дверце рядом со знакомыми примелькавшимися ЖОПА, СПАРТАК и НАДЯ появилась лаконичная аксиома: ХУЙ + ПИЗДА = ЕБЛЯ.

— Бэзусловно… — устало согласилась Марина, вспомнив любимое словечко Валентина. «А онанизм-то мальчиков не спасает. Рвется либидо на волю, сублимируется. Твоя правда, Зигмунд…»

Расстегнув сумочку, она достала ключи, скрепленные английской булавкой. Лифт остановился, Марина вышла и направилась к своей двери — единственной не обитой, с простой казенной ручкой. Ключ умело овладел легким на передок замком, сапожок пнул дверь, палец щелкнул выключателем.

Не раздеваясь, Марина прошла на кухню, сунула продукты в холодильник, поставила греться новенький никелированный чайник (подарок Сашеньки) и прикурила от догорающей спички.

Кухня была небольшой, но по-женски уютной: льняные занавески, голубенький плафон в виде груши, коллекция гжели на аккуратных полочках, три расписные тарелки над грубым деревянным столом с такими же грубыми табуретками.

Марина вернулась в коридор, чертыхнулась, зацепив циновку, разделась, сунула уставшие ноги в мягкие тапочки, потягивая сигарету, заглянула ненадолго в туалет, вернув голос старому разговорчивому бачку, и с разбега бросилась на широкую тахту. Голова утонула в родной бабушкиной подушке. Расстегнув брюки, суча ногами, вылезла из них.

С наслаждением затягиваясь, Марина рассеянным взглядом скользила по своей двадцатиметровой комнате: бабушкина люстра, бабушкино пианино, полки с книгами, ящик с пластинками, проигрыватель, телевизор, зеленый торшер, полуметровая гипсовая копия «Амура и Психеи», вариант рабиновского «Паспорта» над небольшой кушеткой, натюрморт Краснопевцева, офорт Кандаурова и… да, все то же до боли знакомое клиновидное лицо со шкиперской бородкой, чуть заметным вертикальным шрамиком на высоком морщинистом лбу и необыкновенными глазами.

Сквозь расплывающийся сигаретный дым Марина тысячный раз встретилась с ними и вздохнула.

ОН всегда смотрел так, словно ждал ответа на вопрос своих пронзительных глаз: что ты сделала, чтобы называться ЧЕЛОВЕКОМ?

«Я стараюсь быть им», — ответила она своими по-оленьи большими и раскосыми очами.

И как всегда после первого немого разговора, лицо ЕГО стало добреть, поджатые губы потеряли свою суровость, морщинки возле глаз собрались мягко и спокойно, разваливающиеся пряди упали на лоб с хорошо знакомой человеческой беспомощностью. Треугольное лицо засветилось привычной домашней добротой.

«Человек», — всплыло в голове Марины, и тут же ОН, выдвинув скрипучий стул, сел рядом — большой, грузный и красивый.

Она часто представляла это знакомство — либо в прошлом, до высылки, либо в будущем, после той самой встречи в Шереметьево-Внуково: неясный пестрый фон сосредоточенно разговаривающих людей, расплывчатый интерьер незнакомой комнаты, ЕГО улыбка, широкая ладонь, крепкое рукопожатие…

Дальше все было зримо и прочувствованно до мелочей: долгий разговор, встреча, доверенная рукопись, стрекочущая ночь напролет машинка, белое утро, свежеотпечатанные листки, привезенные в срок, «Спасибо, вы очень помогли мне, Марина», «Ну, что вы, для меня это не работа, а наслаждение», потребность в секретаре, совместная работа допоздна на загородной даче, желтый месяц, запутавшийся во влажной листве ночных яблонь, решительно распахнутое окно, «засиделись мы, однако», взгляд усталых родных глаз, встретившиеся руки и…

Марина была уверена, что с НИМ все случится как надо. Как положено случаться, но чего, к сожалению, ни разу не произошло у нее ни с одним мужчиной. Глупое, медицинское слово ОРГАЗМ с отвращением выталкивалось из грез, подыскивались синонимы, но и они не были в состоянии выразить то, что так остро и точно чувствовало сердце…

Да, еще ни один мужчина не смог дать ей тот убогий чисто физиологический минимум, который так легко добывали из ее тела женские руки, губы и языки. Вначале это было странно и страшно, Марина плакала, прислушиваясь к сонному бормотанию удовлетворенного партнера, засыпающего после трехкратного орошения ее бесчувственного влагалища. Потом она привыкла, лесбос взял верх, мужчины стали чисто внешним декором, а ОН… ОН всегда оставался тайным знанием, скрытой возможностью настоящей любви, той самой, о которой так мечтала Марина, которой жаждало ее стройное смуглое тело, засыпающее в объятьях очередной подруги…

Сигарета давно кончилась и погасла. Марина опустила ее в полый живот глиняного Шивы и пошла на кухню.

Сашенькин чайник отчаянно кипел, из носика рвалась густая струя пара.

— Ооохаааа… Маринка-рванинка… — зевнула Марина, сняла чайник и выключила газ.

Любимые слова некогда любимой Милки заставили вспомнить намеченное еще вчера:

— Господи, вылетело совсем…

Вернувшись в комнату, она повесила брюки на спинку стула, присела к массивному письменному столу, вынула из-за эстонской безделушки ключ, отперла ящик и выдвинула.

Ящик был большой, но вмещал он гораздо больше, — во всяком случае, за содержимое его Марина отдала бы свою квартиру, не раздумывая.

Слева покоилась Библия в коричневом переплете, рядом — янтарные бабушкины четки и потрепанный карманный псалтырь, из-под которого виднелся молитвослов. Справа — три увесистых тома «Архипелага», «Дар», «Машенька» и «Подвиг» Набокова, владимовский «Верный Руслан», орвелловский «1984», две книжки Чуковской.

Дальше аккуратным блоком лежала поэзия: Пастернак, Ахматова, Мандельштам, «Часть речи» и «Конец прекрасной эпохи» Бродского, сборники Коржавина, Самойлова и Лиснянской.

Все книги, уложенные друг на друга, напоминали трехсторонний бруствер, в центре которого на дубовом дне ящика покоилась Тетрадь.

Тетрадь.

Она была небольшой, составленной из листков плотной бумаги. С обложки невинно и удивленно смотрела ботичеллевская Венера, в правом верхнем углу лепилось старательно выведенное КОЗЕ ШУЕ.

Марина взяла тетрадку, положила на стол и задвинула ящик.

«…Чувств твоих рудоносную залежь, сердца тайно светящийся пласт…» — вспомнила она любимые строчки и отворила Тетрадь.

Это была лаконичная летопись Любви — двадцать восемь вклеенных фотографий — по одной на каждой странице. Двадцать восемь женских лиц.

Мария… Маша Соловьева… Машенька… 7X9, красивое кабинетное фото на рифленой бумаге, черные блестящие волосы, полуоборот, полуулыбка… Мария была первой. Своими изящными пальцами, требовательными губами и эластичным телом она открыла в Марине Розовую Дверь, открыла сильно и властно, навсегда впустив поток испепеляющих лучей.

Их любовь длилась полгода — муж бесповоротно увез Машу в Ленинград, тайные встречи на квартире ее подружки прекратились, а подружка осталась. Она была второй.

Марина перелистнула страницу.

Света… Света Райтнер… Светочка-Светланка… Светик-Семицветик… В то лето, когда бабушка все еще пеленала в Ленинграде бордового от крика Кольку, они с Мариной часто оставались ночевать у Светы — двадцатишестилетней, дважды разведенной, кудряво-черноволосой, с округлыми булками плеч, спелыми грушами грудей и пунцовыми капризными вишнями губ.

Обычно, после небольшой пьянки, она ложилась на кухне, и всю ночь бодрствующие любовницы слышали тоскливый скрип ее раскладушки. Однажды ей надоело вертеться, и под утро она появилась — полненьким шелковым призраком с черной шапкой на голове:

— Девочки, пустите меня третьей… там холодно…

В квартире, как и на улице, стояла жара, Маша с Мариной лежали голые на влажной простыне, отдыхая после продолжительной борьбы, закончившейся обоюдной победой.

— Ложись, — усмехнулась Мария и подвинулась к стенке.

Зашуршала снимаемая рубашка, Света уложила свое белое прохладное тело меж двух смуглых, остывающих углей. Долго молчали, глядя в начинающий белеть потолок, потом Маша предложила накрыться простыней и вздремнуть.

Так и сделали.

Перекрахмаленная простыня хрустела и гнулась, как фанера, Мария быстро задремала, Марина тоже собиралась отправиться за ней, как вдруг Светина рука легла ей на гениталии. Марина со вздохом сняла прохладную длань, отвернулась и заснула…

А потом через несколько месяцев они встретились, неожиданно узнав друг друга в торопливой арбатской толпе…

У нее было белое еврейское тело с острым характерным запахом подмышек и гениталий. Она любила танцевать голой на столе под Шарля Азнавура, пить красное вино из горлышка, истерически хохотать, наряжаться и, изображая манекенщицу, стремительно входить из коридора в комнату, кружась и покачиваясь на высоких, вышедших из моды шпильках.

Света забирала в свои губы Маринин клитор и ритмично трогала его кончиком языка. Она была менее искусна, чем Мария, но более щедра, — уже через неделю у Марины появился дорогой югославский лифчик и духи «Камея».

Света смотрела с фотографии строго и вызывающе, совсем как тогда — после жестокой ссоры, грубых слов и гулкого хлопка дверью…

Ира… Иринка-муравейчик… Ирочка-Ирулька — нежная пиздулька…

Казенное фото 3 × 2 со срезанным уголком, приклеенное коричневой канцелярской бурдой, нещадно покоробившей лист. Мальчишеская челка, маленькие юркие глазки, тонкие губы, тонкие руки, тонкая талия, два девственных холмика на груди и один — потерявший девственность в общежитии циркового училища — внизу, меж худеньких бедрышек.

— Погладь, погладь меня вот так, — сбивчиво шептала она в темноте, показывая что-то невидной ладошкой…

Они встречались в узкой комнате ее подружек-студенток, наглухо завешивая окно одеялом. Больше всего Ирине нравилось касаться гениталиями, сильно разведя ноги…

На втором курсе ее отчислили за воровство, и Марина провожала с Белорусского дождливым летним вечером.

— Приезжай к нам, Мариш, поживешь, мама сала даст, грибов, — бормотала она, торопливо целуя Марину и вырывая из ее руки мокрый блестящий чемодан. — У нас места — до черта, отец ушел, приезжай. С ребятами путевыми познакомлю…

Свиноподобная проводница грозно лязгала откидным полом, Ирина чмокнула сухонькими губами в последний раз и застучала сандалиями по железным ступенькам:

— До скорого, Маришк!

Казалось, это крикнула ее синяя шерстяная кофта…

Сонечка Фазлеева… Прелесть с толстой косой до пояса, узкими глазками, крохотными губками, пухлыми бедрами и округлой попкой.

Она училась у Дробмана, поступив на год раньше.

— Бетховен груб, Марин, вот Скрябин — другое дело… — Это был потолок ее татарского эстетизма.

Играла она ужасно, Дробман давно махнул на нее рукой, с директором она дважды переспала, завучу подарила хрустальную вазу.

Марина сама раскачала ее на розовые дела, — спелую, ленивую, томящуюся от сексуальной неудовлетворенности: в восемнадцать лет Сонечку грубо дефлорировал ее ровесник, и с тех пор половые акты стали формальностью. Сонечка долго и глупо кокетничала, слушая традиционное Маринино «какая ты красивая, мужчины недостойны тебя», но отдалась смело и легко, — поздней осенью они поехали на пустынную дачу и, включив обогреватель, целый день ласкались на холодной перине…

Их роман не мог продлиться долго, — Марине наскучила Сонечкина ограниченность, Соне — розовые дела.

Клара… Марина улыбнулась и вздохнула, вглядываясь в красивое породистое лицо сорокалетней женщины.

Клара была очень похожа на Вию Артмане.

— Красота дается по милости Божьей, — часто повторяла Клара, гладя Марину.

Она открыла Марине Бога, она умела любить, умела быть верной, преданной, бескорыстной. Умела не замечать свой возраст.

— Я такая же девчушка, как и ты, ангел мой, — шептала она утром, закалывая свои роскошные льняные пряди.

У нее был прелестный клитор в форме среднего каштана. Он выглядывал из бритых припудренных гениталий изящным розовым язычком.

— Поцелуй меня в тот ротик, — томно шептала она и покорно раздвигала белые полные ноги.

Марина любила это белое, слегка переспелое тело с мягкими, необычайно нежными грудями. Клара умела как-то незаметно доводить Марину до оргазма: легкие, необязательные прикосновения суммировались и неожиданно распускались жарким соцветием истомы. Марина беспомощно кричала, Кларины губы успокаивающе шептали:

— Покричи, покричи, девочка моя… сладенькая девочка моя… покричи…

Таня Веселовская… Вспыхнула тонконогой огнекудрой кометой и после двухнедельного любовного безумия пропала в круговерти каких-то подозрительных армян. Отчаянно кусалась своими мелкими зубками и повизгивала, зажимая ладонями рот, чтобы не услышали соседи по коммуналке…

Мила Шевцова…

Зина Коптянская…

Тоня Круглова…

Все трое были на одно лицо — худые неврастеничные наркоманки, крутившиеся возле иностранцев.

Богатые клиенты были их богами, феномин — жизненно необходимым стимулятором, ресторан — сакраментальным местом, лесбос — тайной слабостью.

Они одели Марину в фирменные тряпки, научили профессионально набивать папиросы с планом, уговорили «попробовать негра». Негр промучил ее часа полтора, залезая своим толстым членом куда только можно, потом, загнанно дыша и посверкивая в темноте белками, выпил из горлышка бутылку «Хванчкары» и захрапел…

Вика. Бедная, несчастная Вика… Огромные голубые глаза, светло-каштановые волосы, добрый, всегда улыбающийся рот. Они познакомились в душевой бассейна «Москва», поняв друг друга с полуслова.

Месяц, их медовый месяц на рижском взморье, осенняя Москва с мокрыми листьями на асфальте, ответ незнакомого голоса на Маринин звонок:

— Понимаете… Вики больше нет. Ее сбила электричка…

Марина даже не простилась с ней.

Новенькая ограда на Смоленском с еще липнущей к рукам серебрянкой, гранитный блок, неприжившиеся анютины глазки…

Милая Вика… Целовалась до помутнения в глазах, наряжала Марину в свои платья, читала «Камасутру», ласково просила, по-детски пришипетывая:

— Мариночка, а теперь всунь мне пестик…

Марина вынимала из-под подушки обтянутую презервативом стеариновую свечу, нежно вводила в раскрывшееся влагалище…

Электричка, говорят, рассекла ее надвое…

Сонечка Гликман…

Туська Сухнина…

Стандартные паспортные фото.

Обе учились в Строгановке, подрабатывая там же натурщицами.

— Девочки, надо новые ощущения искать, а то жизнь пройдет и не оглянешься, — говорила голая Туська, разливая дешевый портвейн в три фужера…

«Пятнистая лань», — называла ее Марина за частые синяки от поцелуев.

Однажды они «впустили четвертым» старого любовника Сонечки — черноволосого Ашота с детской улыбкой, мускулистым телом и длинным, слегка кривым пенисом. С ним часто играли в жмурки, — завязывали глаза богемным Сонечкиным шарфом, раскручивали и заставляли искать. Голый Ашот, улыбаясь, сомнамбулой ходил по комнате, а девочки, повизгивая, кусали его подрагивающий жезл.

Барбара Вениген…

Типичная восточная немка с черной стрижкой, мальчишескими чертами и вульгарными замашками. Обычно Марина ждала ее возле Станкина, кутаясь в свою дубленку, потом они ехали в общежитие к Барбаре…

Она привезла ей кожаные брюки и пачку шведских противозачаточных таблеток…

Тамарка…

Анжелика…

Машутка Волкова…

Капа Чиркасская…

Наташка… Наташка Гусева. Это было что-то невероятное. Жирная, тридцатисемилетняя. Первый раз казалась вялой, но умело работала языком. Во второй — приехала со своим «тюфячком» — круглым валиком от дивана. На валик одевался чистый стиранный чехольчик, постанывая, голая Наташа зажимала его между ног и ложилась на кровать ничком, обреченно бормоча:

— Уже можно…

В комнату с ласковыми речами входила Марина, наматывая на кулак широкий офицерский ремень со срезанной пряжкой:

— Уже лежишь, киска… ну, лежи, лежи…

Жирная спина и ягодицы Наташи начинали подрагивать, она хныкала, просила прощения, ерзая на валике.

Марина ждала минуту, потом ремень со свистом полосовал эту белую желеобразную тушу.

Намертво зажав между ляжками тюфячок, Наташа дико вопила в подушку, голова ее мелко тряслась, шея багровела. Марина била, ласково приговаривая:

— Терпи, кисонька, терпи, ласковая…

Уходила она утром, с посеревшим лицом, морщась от боли, еле передвигая толстые ноги, унося до следующей субботы свое распухшее тело и вместе с ним — заветный тюфячок… Ее посадили за спекуляцию лекарствами…

Аня… Аня-Анечка… Мелкие светлые кудряшки до плеч, курносый носик в крапинках веснушек. Розовую Дверь в ней открыла Барбара, Марине оставалось лишь помочь ей усвоить и закрепить пройденное.

— Это так интересно. А главное — необычно… — говорила Аня, и миловидное лицо ее приобретало таинственное выражение.

Ей нравилось часами сидеть с Мариной в ванне, ласкаясь при свете оплывшей свечи.

— Понасилуй меня, — шептала она, боязливо выбираясь из воды. Марина смотрела, как исчезает за дверью ее мокрое тело, потом тоже вылезала и гналась, ловила в темноте, заламывая скользкие руки, тащила к кровати, наваливалась, подминая под себя хнычущую Аннет-Минет…

Тамара Ивосян… Черные угли глаз, непролазная проволока волос, неправдоподобно широкое влагалище, которое и толкнуло на лесбийский путь: мужчина был беспомощен в таком пространстве.

— Нэ родился еще мужик, каторый запэчатал бы этот калодэц! — гордо бормотала она, похлопывая себя по буйно поросшим гениталиям.

Марина быстро нашла ключ к ее телу, и вскоре обессилившая от бесчисленных оргазмов Тамара плакала, по-детски прижимаясь к Марине:

— Джяна… ох… джяааана…

Каждый раз на рассвете она предлагала:

— Давай пакусаэм друг друга на память!

И не дожидаясь ответа, сильно кусала Маринину ягодицу. Марина кусала ответно, заставляя Тамару постанывать, скалить ровные белые зубы…

Две синенькие подковки оставались надолго, Марина изгибалась, рассматривая их, вспоминала пахучие Тамарины подмышки, проворные губы и жадные руки.

Ира Рогова… Милое круглое лицо, спокойные полуприкрытые глаза…

Чудесно играла на гитаре, но в постели была беспомощна. Панически боялась мужчин. Марина брила ее гениталии, научила восточной технике, «игре на флейте», «поцелую Венеры» и многому другому…

Маринка… Близняшка-двойняшка… Насмешливые губы, глубоко запрятанные под брови глаза, разболтанная походка, синие джинсы…

Муж ее «доматывал химиком» под Архангельском, ребенка нянчила мать, а сама Маринка беспробудно пила и трахалась, чувствуя нарастающий ужас, по мере того как таял мужнин срок. Ужас. Он и толкнул ее в умелые объятия тезки. Правда, всего на три ночи…

Любка Барминовская…

Их глаза встретились в июльском переполненном троллейбусе, и сразу все было ясно: притиснутая какой-то бабой к стеклу Люба провела кончиком язычка по верхней губке. Стоящая неподалеку Марина через секунду повторила жест. Они сошли на Пушкинской старыми знакомыми, в Елисеевском купили раскисающий тортик, бутылку белого вина, с трудом поймали такси и вскоре жадно целовались в темном, пахнущем кошками коридоре…

Да. Любушка-голубушка была настоящей профессионалкой — неистовой, умелой, чувственной… Марина вспомнила ее подвижную голенькую фигурку, присевшую на широкий подоконник.

— Я без девчонок просто жить не могу, — весело говорила она, потягивая невкусное вино из высокого узкого стакана. — Я ведь и в детстве-то только с девочками дружила…

Люба обладала невероятно длинным клитором, — напрягаясь, он высовывался из ее пухлых гениталий толстеньким розовым стручком и мелко подрагивал. Марина медленно втягивала его в рот и нежно посасывала, впиваясь ногтями в ерзающие ягодицы любовницы…

Любка научила ее играть в «сексуальный гоп-стоп»: одевалась, входила в ванную, разглядывала себя в зеркало, в то время как Марина приникала к щели в нарочно неприкрытой двери. Люба раздевалась, посылая своему отражению воздушные поцелуи. Оставшись в одних трусиках, долго позировала перед зеркалом, оттопыривая зад, поглаживая груди и проводя языком по губам. Потом, стянув свои лиловые трусики, присаживалась на край ванны и начинала заниматься онанизмом: пальцы теребили поблескивающий клитор, колени конвульсивно сходились и расходились, щеки пылали румянцем. Так продолжалось несколько минут, потом движения ее становились более лихорадочными, полуоткрытые губы с шумом втягивали воздух, колени дергались, и она вставала, давая понять, что желанный оргазм уже на пороге. Вместе с ним врывалась Марина и с криком «ах ты сука!» начинала бить ее по горячим щекам. Не переставая теребить свой стручок, Люба бледнела, бормоча: «Милая, не буду, милая, не буду..», дергалась, стонала и бессильно сползала на пол. Миловидное лицо ее в это мгновенье поражало удивительной красотой: глаза закатывались, губы наливались кровью, распущенные волосы струились возле белых щек. Сначала Марине было жалко бить, но Люба требовала боли:

— Мне же приятно, как ты понять не можешь. Это же сладкая боль…

Поняв это, Марина, уже не жалея, хлестала по белым щекам, сочные звуки пощечин метались в душной ванной, Люба благодарно плакала…

Фрида Романович… Чудовищное создание в розовых бермудах, джинсовой курточке и серебряных сандалиях. Беломорина не покидала ее огромных цинично смеющихся губ, проворные руки щипали, били, тискали. В метро, пользуясь всеобщей давкой, она прижимала Марину к двери, по-змеиному скользкая рука заползала в джинсы, пальцы раздвигали половые губы, один из них проникал во влагалище и сгибался.

— Теперь ты на крючке у Мюллера, — зловеще дышала ей в ухо Фридка. — Пиздец голубушке…

В своей грязной, заваленной бутылками каморке она включала магнитофон на полную мощь, поила Марину коньяком из собственного рта, потом безжалостно раздевала, валила на кровать…

Чувствуя бессмысленность всякой инициативы, Марина покорно отдавалась ее полусадистским ласкам, дряхлая кровать жалобно трещала, грозя рухнуть, магнитофон ревел, ползая по полу…

Нина… «Жрица любви»… «Племянница Афродиты»… «И не играю я, и не пою, и не вожу смычком черноголосым…»

Высокая, сухощавая, с ровной ахматовской челкой. Сперва она не нравилась Марине: чопорно-изысканные ухаживания с букетами роз, поездками в Абрамцево-Кусково-Шахматово и дачными пикниками, казалось, ни к чему не приведут. Но Фридка допекла Марину своими пьяными выходками, предлагая «попробовать дога», «сесть на бутылку из-под шампанского», «потискать пацана», измученное щипками тело запросило покоя: Фрида осталась в своей хазе допивать херес, Марина переехала к Нине.

Историк-лесбиянка-поэт…

Как все переплелось в этой худой умной женщине…

— В прошлом воплощении я была Жорж Занд, в позапрошлом — Жанной д\'Арк, в позапозапрошлом — бродячим суфием ордена Кадири, а в позапозапоза… — Она таинственно улыбалась и серьезно добавляла: — Я была Сафо.

— Ты это помнишь? — спрашивала Марина, разглядывая ее маленькие груди.

— Конечно, — кивала Нина и тонкий палец с миндалевидным ногтем упирался в просторную карту Лесбоса. — Вот здесь стояла вилла, тут служанки жили, здесь мы купались, там овцы паслись…

Марина молча соглашалась.

Нина садилась на кровать, вздыхала, глядя в темное окно:

— Да… Меня Платон тогда десятой музой назвал…

Часто после ласк она нараспев читала свои переводы каких-то эллинских текстов, вроде:

Лоно сравнится твое разве что с мидией нежной,

Пеной морскою сочась и перламутром дыша…

Роман с ней оборвался внезапно: к своему ужасу, Марина узнала, что Нина знакома с Митей, который давно уже тешил всех рассказами о филологической лесбиянке, помешанной на Ахматовой и Сафо.

«Еще не хватало мне попасть Митьке на язык», — думала тогда Марина, набирая номер Нины.

— Да, Каллисто, слушаю тебя, — с подчеркнутым достоинством пропел в трубке грудной голос.

— Нина, понимаешь… я люблю другую…

Минуту трубка чопорно молчала, затем последовало спокойное:

— Это твое дело. Значит, тебя больше не ждать?

— Не жди. Я не могу любить двоих…

— Хорошо. Только верни мне Еврипида.

В тот же вечер Марина выслала потертый томик ценной бандеролью…

Милка… 9 × 12… почти во всю страничку… Манекенщица, фарцовщица, алкоголик… Из весеннего пьяного вихря запомнилось одно: полуосвещенная спальня, перепутавшиеся смертельно усталые тела, бутылки и окурки на полу, Милкины руки, спускающие кожуру с банана:

— Солнышко, это банан нашей любви…

Все те же руки осторожно вводят его в переполненные слизью влагалища, и вот он — липкий, рыхлый, едва не сломавшийся — уже перед губами Марины:

— Ну-ка, ам и нет…

Марина кусает — мучнисто-приторное мешается с кисло-терпким…

Милка по-пеликаньи глотает оставшуюся половину и откидывается на подушку…

Наташа…

Райка…

Две жалкие неврастеничные дуры. Трудно что-либо вспомнить… какие-то вечеринки, пьянки, шмотки, слезливые монологи в постели, ночные телефонные звонки, неуклюжие ласки… чепуха…

А вот и она.

Марина улыбнулась, поднесла к губам еще не вклеенное Сашино фото и поцеловала.

Милая, милая…

Позавчера этот небольшой снимок протянули Сашенькины руки:

— Вот, Маринушка… Но я тут некрасивая…

Некрасивая… Прелесть голубоглазая, дивное дитя. Если б все так были некрасивы, тогда б исчезло и само понятие красоты…

Ангелоподобное лицо в ореоле золотистых кудряшек, по-детски выпуклый лоб, по-юношески удивленные глаза, по-взрослому чувственные губы. Марина встретила ее после многомесячной нечленораздельной тягомотины с Райкой-Наташкой, оскомина от которой надолго выбила из розовой колеи в серую яму депрессии.

Как осветили тот монохромный зимний вечер золотые Сашенькины кудряшки! Она вошла в прокуренную, полную пьяно бормочащих людей комнату, и сигарета выпала из оцепеневших Марининых пальцев, сердце конвульсивно дернулось: ЛЮБОВЬ!

Двадцать девятая любовь…

Сашенька не была новичком в лесбийской страсти, они поняли друг друга сразу и сразу же после вечера поехали к Марине домой.

Казалось, все будет как обычно, — выпитая под тихую музыку бутылка вина, выкуренная на двоих сигарета, поцелуи — и ночь, полная шепота, стонов и вскриков.

Но — нет. Сашенька позволила только два поцелуя, легла на кушетке. В предрассветную темень осторожно оделась и ушла. Три дня она не звонила, заставив Марину напиться до бесчувствия и плакать, распластавшись на грязном кухонном полу. На четвертый — короткий звонок подбросил Марину с неубранной тахты. Запахивая халат и покачиваясь, она добралась до двери, отворила и ослепла от радостно хохочущего кудрявого золота:

— Вот и я!

Двадцать девятая любовь…

Марина вздохнула, достала из левого ящика тюбик с резиновым клеем, выдавила коричневатую соплю на тыльную сторону фотографии, бережно размазала и приклеила к листу.

В дверь позвонили.

— Это твой оригинал, — шепнула она фотографии, спрятала тетрадь в стол. — Иду, Сашенька!

Дверь распахнулась, они обнялись:

— Девочка моя…

— Маринушка…

— Кудряшечка моя…

Марина взяла ее прохладное лицо в ладони, покрыла порывистыми поцелуями:

— Ангелочек мой… золотце… деточка моя…

Саша улыбалась, гладя ее волосы:

— Ну дай же мне раздеться, Мариш…

Руки Марины расстегнули розовый плащ, помогли снять платок, растрепали кудряшки и скользнули вниз — к слегка забрызганным сапожкам.

— Ну, что ты, Мариш, я сама… — улыбнулась Саша, но Марина уже принялась стягивать их:

— Ноженьки мои, где гуляли, откуда пришли?

— С ВДНХ.

— Господи…

— Мариш, есть хочу.

Поставив сапожки в угол, Марина снова обняла любимую:

— Я без тебя жутко скучаю…

— Я тоже ужасно.

— Ласточка, закрой глаза.

— Что?

— Закрой глаза и жди.

Сашенька повиновалась, спрятав лицо в ладошки. Марина сбегала в комнату, достала из стола серебряное колечко с каплей бирюзы, вернулась и, отняв одну из ладошек от милого лица, надела колечко на Сашенькин безымянный палец:

— Теперь можно.

Черные крылышки ресниц колыхнулись, бирюзовые глаза с изумлением посмотрели на крохотного родственника:

— Ой… прелесть какая… Мариш… милая моя…

Сашенька бросилась ей на шею.

— Носи на здоровье… — бормотала Марина, гладя и целуя подругу.

— Душечка моя…

— Ласточка моя…

— Маринушка…

— Сашенька…

Сашенькины губы медленно приблизились, прикоснулись, прижались, раскрылись…

Они долго целовались, постанывая и тиская друг друга, потом Марина шепнула в раскрасневшееся Сашенькино ушко:

— Киса, ты полезай в ванну, я приготовлю все и приду…

— Хорошо… — улыбнулась Сашенька.

Марина смотрела на нее с нескрываемым обожанием.

Сашенька была прекрасна сегодня, как никогда: золотые кудряшки ниспадали на широкий ворот белого свитера, который свободно тек вниз, суживался в талии и наплывал на прелестные, стянутые джинсами бедра.

Марина восхищенно покачала головой:

— Ты… ты…

— Что я? — улыбнулась Сашенька и быстро прошептала: — Я люблю тебя…

— Я люблю тебя, — с придыханием повторила Марина.

— Я люблю тебя…

— Я люблю тебя…

— Люблю…

— Люблю… люблю…

— Люблю-люблю-люблю…

Марина снова обняла эти дивные юные плечи, но Сашенька виновато зашептала:

— Маринушка… я ужасно хочу пи-пи…

— Прелесть моя, идем я тебе ванну приготовлю…

Обнявшись, они зашли в совмещенку: узкие джинсы нехотя полезли с бедер, отвинчивающаяся пробка — с югославского флакона.

Хлынули две нетерпеливые струи — белая, широкая — в ванну, тоненькая желтенькая — в унитаз…

Вскоре Сашенька блаженно утопала в облаках о чем-то неразборчиво шепчущей пены, а Марина, с трудом вытянув пробку из пузатенькой мадьярской бутылки, жарила обвалянных в яйце и муке цыплят, напевая «этот мир придуман не нами…».

— Клево как… — Сашенька бросила обглоданное крылышко на блюдо, облизала пальцы. — Ты просто волшебница…

— Я только учусь, — усмехнулась захмелевшая Марина, разливая остатки вина в фужеры.

Они сидели в переполненной ванне друг против друга, разделенные неширокой, покрытой вафельным полотенцем доской. На успевшем подмокнуть полотенце покоилось бабушкино серебряное блюдо с остатками цыпленка и фужеры с вином. Маленький грибообразный ночничок наполнял совмещенку причудливым голубым светом.

Марина поставила пустую бутылку на мокрый кафельный пол, подняла фужер.

— Твое здоровье, ласточка…

— Твое, Маринушка…

Они чокнулись, губы медленно втянули кажущееся фиолетовым вино.

Пена давно успела опасть, в голубоватой воде перемежались неторопливые блики, прорисовывались очертания тел.

— Ой, здорово. Как в раю… — Сашенька зачерпнула фужером воды и отпила глоточек. — Мариш, с тобой так хорошо…

— С тобой еще лучше.

— Я тебя так люблю…

— Я тебя еще сильнее…

— Нет, серьезно… милая, красивая такая… — Сашенькина рука легла на плечо Марины. — У тебя грудь, как у Лолобриджиды…

— У тебя лучше.

— Ну, что ты, у меня крохотная совсем…

— Не скромничай, ласточка моя…

— Милочка моя…

Привстав и расплескивая воду, Саша поцеловала ее.

Фужер сорвался с края доски и бесшумно исчез среди голубых бликов.

Они целовались хмельными губами, пропитанные вином языки нещадно терли друг друга.

Переведя дыхание, Сашенька коснулась кончиком языка уголка губ подруги, Марина, в свою очередь, облизала ее губки. Проворный Сашенькин язычок прошелся по щеке и подбородку, потерся о крылышко носа и снова поразил Марину в губы.

Марина стала целовать ее шею, слегка посасывая нежную голубую кожу, Сашенька, постанывая, сосала Маринины мочки, лизала виски.

Вода плескалась от их порывистых движений.

Поцелуи и ласки стали более страстными, любовницы стонали, дрожащие руки скользили по мокрым плечам.

— Пошли, пошли, милая… — не выдержала первой Саша, забирая в ладонь грудь Марины.

— Идем, киса… — Марина с трудом стала извлекать из воды онемевшее тело. — Там простыня, Сашок…

Но Сашенька не слушала, тянула в черный прямоугольник распахнутой двери, пьяные глаза настойчиво молили, полураскрытые губы что-то шептали, вода капала с голубого тела.

Повинуясь Сашенькиной руке, они оказались в неузнаваемой прохладной тьме, разбрасывая невидимые, но звучные капли, с грехом пополам выбрались из коридора и, обнявшись, упали на кровать…

Догорающая спичка стала изгибаться черным скорпионьим хвостиком, огонек быстро подполз к перламутровым ногтям Марины, она успела поднести сигарету, затянулась и бросила спичку в пепельницу.

Прикурившая секундой раньше Сашенька лежала рядом, слегка прикрывшись одеялом и подложив руку под голову. Принесенный из ванной ночничок светился в изголовье на тумбочке. Бабушкины медные часы на стене показывали второй час ночи.

Марина придвинулась ближе к Сашеньке. Та выпростала руку из-под головы и обняла ее:

— Мариш, а у нас выпить нечего?

— Заинька, больше нет…

— Жаль…

Марина погладила ее щеку, потом вдруг тряхнула головой:

— Так, постой, у меня же планчик есть!

— Правда?

— Точно! Вот дуреха! Забыла совсем!

Она села, забрала у Сашеньки сигарету:

— Хватит это дерьмо курить… сейчас полетаем…

Безжалостно расплющив головы сигарет о живот Шивы, она подошла к книжным полкам, вытянула двухтомник Платонова, из образовавшегося проема достала начатую пачку «Беломора» и небольшой кисет. Сашенька приподнялась на локте, томно потягиваясь:

— Оооой… все-тки как у тебя уютненько…

— Хорошо?

— Очень. Кайфовый уголок. Здесь любовью заниматься клево. И ночничок уютненький…

— Ну я рада… — Марина села за стол, включила настольную лампу достала из кисета щепотку зеленоватого плана и костяной поршенек.

Ее голое красивое тело, таинственно освещенное бледно-желтым и бледно-голубым, казалось мраморным.

Откинув одеяло, Сашенька села по-турецки:

— Маринк, я тебя люблю офигенно.

— Заинька, я тебя тоже…

Марина выдула в пригоршню табак из гильзы и принялась смешивать его с планом.

— Набей парочку, Мариш, — шлепнула себя по бедрам Саша.

— Конечно, киса. Это крутой план. Из Ташкента.

— Мариша.

— Что, киса?

— А у тебя мужчин не было за это время?

— Нет, кошечка… а у тебя?

Сашенька тихо засмеялась, запрокинув голову:

— Был мальчик…

— Лешка твой?

— Неа. Другой… там, знакомый один…

— Бесстыдница.

— Ну я больше не буду, Мариш…

— Хороший мальчик?

— Ага. Нежный такой. Правда, кончает быстро.

— Молодой еще.

— Ага. Ничего, научится…

— Конечно…

Сашенька сняла трубку со стоящего на тумбочке телефона, набрала наугад номер.

— Опять хулиганишь, — усмехнулась Марина.

Саша кивнула, подождала немного и быстро проговорила в трубку:

— Радость моя, можно у тебя клитор пососать?

Марина засмеялась.

Сашенька захохотала, нажала на рычажки и снова набрала:

— Мудачок, ты когда последний раз ебался? А? Нет, что ты. У меня все дома. Ага… ага… сам ты дурак!

Ее пальцы придавили рычажки, голое тело затряслось от смеха:

— Ой, не могу! Какие кретины!

Бросив трубку на телефон, она изогнулась, потягиваясь.

Голубой свет нежно обтекал ее складную худенькую фигуру, делая Сашеньку более стройной и привлекательной.

Набивая вторую гильзу, Марина покосилась на любимую.

Заметив взгляд, Сашенька медленно приподнялась на коленях и изогнулась.

— Прелесть ты какая, — улыбнулась Марина, забыв о папиросе, — только еще, еще вперед немного… вот так…

Саша изогнулась сильнее, небольшие грудки дрогнули, свет заискрился на беленьких волосиках пухлого лобка.

Томно прикрыв глаза и постанывая, она облизывала губы.

— Афродита…

Сашенькины руки скользнули по телу и сошлись в паху.

— Ты уже хочешь, киса? — спросила Марина.

— Я всегда хочу, — прошептала Саша и вытянулась поверх одеяла, поглаживая свои гениталии и делая Марине знаки языком.

— Сейчас, милая…

Марина закончила набивать, подошла, вложила папиросу в губы подруги, другую в свои, чиркнула спичкой.

Приподнявшись на локте, Сашенька прикурила, сильно затянулась, с коротким всхлипом пропустив глоточек воздуха. Она всегда курила план профессионально — ни одна затяжка не пропадала даром.

Марина подожгла скрученный торец папиросы, легла рядом.

— Вуматной косяк… — пробормотала Саша, сжимая зубами папиросу и поглаживая себя по бедрам.

— Азия, — Марина жадно втягивала горьковатый дым, подолгу задерживая его в легких.

Над тахтой повисло мутное облако.

Когда папироса почти кончилась, Марина почувствовала первый «приход»: комната мягко качнулась, расширяясь, голые Маринины ноги потянулись к удаляющемуся окну.

Она засмеялась, прикрыла глаза. В голове ритмично пульсировали разноцветные вспышки.

— Ой, поплыли! — раздался рядом непомерно громкий голос Саши. — Косячок охуительный, Мариш! Набей еще по штучке!

Давясь от смеха, Марина посмотрела на нее.

Рядом лежала огромная голубовато-белая женщина: ноги маячили вдалеке, грудь и живот сотрясались от громоподобного хохота, в толстых губах плясало тлеющее бревно.

Марина повернулась, ища пепельницу. Вместо нее на расползшейся во все стороны тумбочке зияла невероятная каменная лохань с горкой грязных березовых поленьев.

Хихикая, Марина бросила туда папиросу.

Что-то массивное пронеслось у нее рядом с виском и с громким треском расплющило тлеющее бревно о дно лохани.

— МАРИШ, ЧТО ТЫ ОТВЕРНУЛАСЬ?!! — загрохотало над головой, и непонятно откуда взявшиеся мраморные руки сжали ее грудь.

Стало очень приятно, ново и легко.

Марина повернулась.

Перед ней возлежал яркий многометровый Будда. Большие губы его громко раскрылись:

— ОБНИМИ!!

Руки потянулись к Сашеньке, покрыв долгое расстояние в считаные минуты.

Постанывая и всхлипывая, они стали целоваться.

Марине казалось, что она целуется первый раз в жизни. Это длилось бесконечно долго, потом губы и языки запросили других губ и других языков: перед глазами проплыл Сашенькин живот, показались золотистые кустики по краям розового оврага, из сочно расходящейся глубины которого тек сладковатый запах и выглядывало что-то родное и знакомое.

Марина взяла его в губы и в то же мгновенье почувствовала, как где-то далеко-далеко, в Сибири Сашенькины губы всосали ее клитор, а вместе с ним — живот, внутренности, грудь, сердце…

После седьмого оргазма Сашенька долго плакала у Марины на коленях.

К одиннадцатому шли долго и упорно, словно советские альпинисты на Эверест, достигнув вершины, радостно и облегченно плакали, по-сестрински целовались в раскрасневшиеся щеки, заботливо укрывали друг дружку, бормотали детские нежности, рассказывали о наболевшем, клялись в верности и любви, ругали мужчин и советскую власть, снова целовались, делились прошлыми воспоминаниями, снова клялись, снова укрывали, снова целовались, снова клялись и засыпали, засыпали, засыпали…

Марина осторожно шла по длинному коридору из голубой, слабо потрескивающей пены. Несмотря на свою воздушность, пена была прочной и вполне выдерживала Марину, громко похрустывая под голыми ступнями.

Впереди просвечивал конец коридора.

Кто-то громко крикнул сзади:

— БЕГИ!!

И она побежала, — быстро, быстро, едва касаясь необыкновенного пола, так что ветер зашипел в волосах.

Свет приближался, приближался, и — ах! — не рассчитав, Марина вылетела из коридора в яркий солнечный мир и упала на зеленую траву. Вокруг было тепло и просторно, бездонное небо раскинулось над головой, смыкаясь на еле видном горизонте с таким же бескрайним морем.

Рядом показались белые фигуры людей. Это были женщины в длинных хитонах. Приблизившись, они расступились, пропуская свою повелительницу. Ею оказалась Нина. Правда, она была очень молодая, стройная, лицо и руки покрывал бронзовый загар. На ее голове покоился лавровый венок.

— Здравствуй, Марина, — громко произнесла Нина, подходя. — Жители Лесбоса приветствуют тебя.

Остальные женщины хором произнесли что-то по-гречески.

— Я на Лесбосе? Трудно поверить, — проговорила Марина, радостно смеясь.

— А ты поверь, ангел мой, — Нина подошла ближе и поцеловала ее в щеку.

— Ниночка, я голая совсем… — начала было Марина, прижимая руки к груди, но Нина прервала ее:

— Во-первых, я не Нина, а Сафо, во-вторых, чтобы тебе не было неудобно…

Она что-то сказала подругам, и все разом скинули хитоны.

Тела их оказались стройными и прекрасными.

— Пойдем, чужестранка, — дружелюбно проговорила Нина, беря ее под руку, — будь как дома. Ты на острове Розовой Любви, на острове Поэтов.

Мелькает узкая тропинка, раскидистые каштаны и оливы, ленивые, путающиеся под ногами овцы, служанка с вязанкой хвороста, шум и пена прибоя…

Все обрывается ужином под естественным навесом из разросшегося винограда. Прямо на траве расстелена большая циновка с черным египетским узором, голые рабыни ставят на нее амфоры с вином, медом, кратеры с ключевой водой, вазы с солеными оливками, блюда с жареной бараниной, печеной рыбой, виноградными улитками, корзинки с хлебом.

— Как много всего, — радостно смеется Марина.

Сидящая напротив в окружении подруг Нина улыбается:

— Да. Обычно наш ужин выглядит более скромно. Но сегодня с нами ты.

Рядом с Мариной изящно сидит милая голубоглазая девушка. Из просторной корзинки она вынимает большой венок, сплетенный из нарциссов, анемонов и огненных маков.

Венок мягко ложится на голову, опьяняя Марину благоуханием. Она поднимает глаза на сотрапезниц, но они уже давно украсили себя венками — миртовыми, виноградными, нарциссовыми.

Только на гладких волосах Нины покоится лавровый.

— Кому совершим возлияние? — спрашивает голубоглазая девушка.

— Афродите, Афродите… — слышится вокруг.

Служанка подносит дымящийся жертвенник, Нина встает, произносит что-то нараспев и выливает чашу с вином на уголья.

Они шипят, распространяя сладковатый дымок.

— Пей, ангел мой… — обращается к ней Нина.

Обеими руками Марина принимает чашу и с жадностью опустошает.

Вино необычайно вкусно.

От дымящихся кусков баранины идет опьяняющий запах. Марина протягивает руку, но Нина сурово останавливает:

— Стой! Подожди… Божественный огонь осенил меня…

В ее руках появляются покрытые воском дощечки и тонкий серебряный стилос.

Голые подруги замирают.

Быстро записав что-то стилосом, Нина гордо поднимает голову и декламирует:

Здесь прошелся загадки таинственный ноготь.

Поздно. Утром, чуть свет, перечту и пойму.

А пока что любимую трогать так, как мне,

Не дано никому…

Марина удивленно смотрит на нее. Нина торжествующе улыбается:

— Нравятся?

— Но… Ниночка, это же Пастернак…

Лицо Нины становится жестоким:

— Дура! Это я! Пастернак появится только через две тысячи лет! Смотри!

Она поворачивает дощечку, и действительно, — та сплошь исписана греческими буквами. Заходящее багровое солнце играет в них пронзительными искорками.

— Ложь! — раздается над ухом Марины, и подруги вместе с Ниной жалобно визжат.

Марина оборачивается и видит ЕГО.

Спазм перехватывает ей горло.

ОН — в полушубке, то есть в простой козьей шкуре, подпоясанной широким кожаным поясом, крепкие ноги обуты в простые сандалии, загорелые руки сжимают дубовый посох, а треугольное лицо со шкиперской бородкой… о, Боже! ОН хватает тяжелый кратер и со страшным грохотом разбивает о перегруженную яствами циновку.

Голые женщины истерично кричат, куски баранины, оливки, улитки разлетаются во все стороны.

ОН приближает свое бледное от неимоверного напряжения лицо вплотную к лицу Марины и оглушающе кричит:

— Это все твои любовницы!!! ВСЕ ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТЬ!!! ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТЬ!!!

Марина цепенеет от ужаса.

ЕГО лицо настолько близко, что видны многочисленные поры на коже, микроскопические волосики на воскрылиях носа, грязь на дне морщин и крохотные капли пота. В каждой капле играют яркие радуги.

— Двадцать девять любовниц! — продолжает ОН и вдруг оглушительно добавляет: — И НИ ОДНОЙ ЛЮБИМОЙ!!! НИ ОДНОЙ!!!

Сердце останавливается в груди Марины от чудовищной правды.

Без чувств она падает навзничь, но ОН наклоняется над ней. От бледного лица никуда не скрыться:

— ТЫ НИКОГО НИКОГДА НЕ ЛЮБИЛА!!! НИКОГО!!! НИКОГДА!!!

— Я… я… любила Вас… — шепчет Марина цепенеющими губами, но раскатом грома в ответ гремит суровое:

— ЛОЖЬ!!! МЕНЯ ЛЮБИШЬ НЕ ТЫ. А ОНА!!! ОНА!!!

Тяжелая ладонь ЕГО повисает над Мариной, закрыв все небо. Она огромная, красно-коричневая, бесконечная и очень живая. Марина вглядывается пристальней… да это же Россия! Вон вздыбился Уральский хребет, глубокая линия ума сверкнула Волгой, линия Жизни — Енисеем, Судьбы — Леной, внизу поднялись Кавказские горы…

— Россия… — прошептала Марина и вдруг поняла для себя что-то очень важное.

— НЕ ТА, НЕ ТА РОССИЯ!!! — продолжал суровый голос, — НЕБЕСНАЯ РОССИЯ!!!

Ладонь стала светлеть и голубеть, очертания рек, гор и озер побледнели и выросли, заполняя небо, между несильно сжатыми пальцами засияла ослепительная звезда: Москва! Звезда вытянулась в крест, и где-то в поднебесье ожил густой бас протодьякона из Елоховского:

От юности Христа возлюбииив,

И легкое иго Его на ся восприяааал еси,

И мнооогими чудесааами прослааави тебе Бог,

Моли спастися душам нааашииим…

А где-то выше, в звенящей голубизне откликнулся невидимый хор:

Мнооогааая лееетааа…

Мнооогааая леееетаааа…

Но Марина отчетливо понимала, что дело не в протодьяконе, и не в хоре, и не в ослепительном кресте, а в чем-то совсем-совсем другом.

А ОН, тоже понимая это, метнул свой испепеляющий взгляд в сторону сгрудившихся Марининых любовниц. Вид их был жалким: хнычущие, полупьяные, собранные в одну кучу, они корчат рожи, закрываются локтями, посылают проклятия… Мария, Наташка, Светка, Барбара, Нина… все, все… и Саша, и Сашенька! Тоже омерзительно кривляется, плюется, заламывает голубые мраморные руки…

Марину передернуло от омерзения, но в этот момент ОН заговорил под торжественно нарастающее пение хора, заговорил громко и мужественно, так, что Марину затрясло, рыдания подступили к горлу:

— ВЕЛИЧИЕ РУСИ НАШЕЙ СЛАВНОЙ С НАРОДОМ ВЕЛИКИМ С ИСТОРИЕЙ ГЕРОИЧЕСКОЙ С ПАМЯТЬЮ ПРАВОСЛАВНОЙ С МИЛЛИОНАМИ РАССТРЕЛЯННЫХ ЗАМУЧЕННЫХ УБИЕННЫХ С ЗАМОРДОВАННОЙ ВОЛЕЙ С БЛАТНЫМИ КОТОРЫЕ СЕРДЦЕ СВОЕ ВЫНИМАЮТ И СОСУТ И С РАЗМАХОМ ВЕЛИКИМ С ПРОСТОРОМ НЕОБЪЯТНЫМ С ПРОСТЫМ РУССКИМ ХАРАКТЕРОМ С ДОБРОТОЙ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ И С ЛАГЕРЯМИ ГРОЗНЫМИ С МОРОЗОМ ЛЮТЫМ С ПРОВОЛОКОЙ ЗАИНДЕВЕВШЕЙ В РУКИ ВПИВАЮЩЕЙСЯ И СО СЛЕЗАМИ И С БОЛЬЮ С ВЕЛИКИМ ТЕРПЕНИЕМ И ВЕЛИКОЙ НАДЕЖДОЮ…

Марина плачет от восторга и сладости, плачет слезами умиленного покаяния, радости и любви, а ОН говорит и говорит, словно перелистывает страницы великой не написанной еще книги.

Снова возникает голос протодьякона, искусным речитативом присоединяется к хору:

Кто говорит, что ты не из борцов?

Борьба в любой, пусть тихой, но правдивости.

Ты был партийней стольких подлецов,

Пытавшихся учить тебя партийности…

Марина не понимает, зачем он это читает, но вдруг всем существом догадывается, что дело совсем не в этом, а в чем-то другом — важном, очень важном для нее!

Снова приближается бледное треугольное лицо с развалом полуседых прядей: ЖИТЬ БЕЗ ЛЮБВИ НЕВОЗМОЖНО, МАРИНА! НЕВОЗМОЖНО!! НЕВОЗМОЖНО!!!

Лицо расплывается, и на высоком синем небе, посреди еле заметно поблескивающих звезд, проступают ровные серебряные слова:

ЖИТЬ БЕЗ ЛЮБВИ НЕВОЗМОЖНО, МАРИНА!

— Но как же быть? — шепотом спрашивает она, и тут же вместо серебра выступает яркое золотое:

ЛЮБИТЬ!

— Кого? — громче спрашивает она, но небо взрывается страшным грохотом, почва трясется, жалкие тела любовниц мелькают меж деревьями, по земле тянется широкая трещина, трещина, трещина…

Голая Саша, неловко перегнувшись через Марину, подняла с пола ночник:

— Разбудила, Мариш?

— Разбудила… — недовольно пробормотала Марина, щурясь на бьющий в окно солнечный свет. — Фууу… ну и сон…

— Хороший? — хрипло спросила Сашенька, придвигаясь.

— Очень, — грустно усмехнулась Марина, откидываясь на подушку.

Саша положила голову Марине на грудь:

— А я вот ничего не видела… давно снов не вижу…

— Жаль, — неожиданно холодно проговорила Марина, чувствуя странное равнодушие к кудряшкам подруги, к ее теплому льнущему тельцу.

«Тяжелый сон… — подумала она, вспоминая. — Постой… Там же было что-то главное, важное… забыла, черт…»

Она отстранила Сашину голову:

— Мне пора вставать…

Сашенька удивленно посмотрела на нее:

— Уже?

— Уже… — сонно пробормотала Марина, выбралась из-под нее и голая пошла в совмещенку.

— Приходи скорей! — крикнула Саша, но Марина не ответила.

Ягодицы встретились с неприятно холодным кругом, рука рассеянно оторвала кусок туалетной бумаги:

— Главное… самое главное забыла…

Струйка чиркнула по дну унитаза и, сорвавшись в стояк, забурлила в воде…

Марина давно уже не видела подобных снов, да если и видела, то все равно никогда в них так просто не открывалась истина. А этот — яркий, громкий, потрясающий — дал ей почувствовать что-то очень важное, чего так настойчиво и давно искала душа…

— Но что?..

Она подтерлась, нажала рычажок.

Бачок с ревом изрыгнул воду и привычно забормотал.

Марина посмотрела на себя в зеркало:

— Господи, образина какая…

Взяла расческу-ежик, зевая, провела по волосам, пустила воду и подставила лицо под обжигающую холодом струю.

Умывшись, снова встретилась глазами с угрюмой заспанной женщиной:

— Кошмар…

Под красными воспаленными глазами пролегли синие мешки, распухшие от поцелуев губы казались отвратительно большими.

— Ну и рожа… дожила…

Саша встретила объятьем, из которого Марине пришлось долго выбираться под настороженные вопросы любовницы:

— Что с тобой, Мариш? Я что, обидела тебя чем-то? А, Мариш? Ну, что с тобой? Ну, не пугай меня!

Наконец розовый кренделек рук был разорван, Марина молча принялась собирать свою разбросанную одежду.

— Мариш! Ну что случилось?

— Ничего…

— Ну, Мариночка! Милая моя!

Марина брезгливо поморщилась.

Ты… ты что, не любишь меня? — Сашенькин голос дрогнул.

Подняв свитер, Марина покосилась на нее — голую, лохматую лесбиянку с бесстыдно торчащей грудью и опухшим лицом.

«Болонка прямо… как глупо все… — горько подумала она и усмехнулась, — двадцать девятый раз. Как глупо…»

Саша ждала ответа.

Свитер проглотил голову и руки, сполз по голому животу:

— Не люблю.

Сашины губы приоткрылись, одна рука машинально прикрыла грудь, другая — рыженькие чресла.

«С такой блядюги Ботичелли, наверно, свою Венеру писал…» — подумала Марина, удивляясь, насколько ей все равно.

— Как?

— Вот так.

— Как? Не любишь?

— Не люблю.

— Как? Как?!

— Ну что ты какаешь! — зло обернулась к ней Марина. — Не люблю я тебя, не люблю! Ни тебя, никого, понимаешь?

— Маринушка… что с тобой… — осторожно двинулась к ней Сашенька.

— Только не подходи ко мне!

— Мариш… — Сашенькины губы задрожали, она захныкала. — Ну, Мариш, прости меня… я исправлюсь… я не буду с мужиками…

— Не подходи ко мне!!! — истерично закричала Марина, чувствуя, как белеет ее лицо и холодеют конечности.

Готовая было расплакаться Сашенька испуганно отпрянула.

Натянув брюки, Марина пошла на кухню ставить чайник. Когда вернулась, одевшаяся Сашенька, пугливо обойдя ее, направилась в коридор.

«Господи, какая дура… — усмехнулась Марина, наблюдая, как торопливо натягивает эта овечка свои сапоги. — Святая проблядь… А я что? Лучше, что ли? Такая же блядища из блядищ…»

Она устало потерла висок.

— Верни мне мои сорок рублей за платье, — обиженно пропищала Сашенька, застегивая плащ. Губки ее были надуты, глаза смотрели вбок.

— Хуй тебе, — спокойно проговорила Марина, сложив руки на груди.

— Как… как?.. — растерянно прошептала Саша.

— А вот так.

— Но… это же… это же мои деньги… я… ты должна вернуть…

— Что вернуть? — зловеще спросила Марина, приближаясь к ней в полумраке коридора.

— Как… деньги… мои деньги… — испуганно пятилась Саша.

— Вернуть? Деньги?

— Деньги… сорок рублей… я же вперед заплатила…

— Вперед?

— Да… вперед…

— Так, деньги, говоришь?

— Деньги… я хотела ска…

Не успела Саша договорить, как Марина со всего маха ударила ее по лицу. Сашенька завизжала, бросилась к двери, но Маринины руки вцепились ей в волосы, стали бить головой о дверь:

— Вот тебе деньги… вот тебе деньги… вот… вот… вот…

Визг стал нестерпимым, от него засвербило в ушах.

Марина ногой распахнула дверь и с омерзением выбросила бывшую любовницу на лестничную площадку:

— Сука…

Захлопнув дверь, тяжело дыша, привалилась к ней спиной, постояла, добрела до бесстыдно распахнутой тахты, упала лицом в подушку, еще хранившую в белых складках запах Сашиных кудряшек.

Руки сами заползли под нее, обняли. Марина заплакала.

Скупые поначалу слезы полились легко, и через минуту она уже тряслась от рыданий:

— Гос… по… ди… ду… ра… дура…

Плечи ее вздрагивали, перед глазами стояло испуганное Сашенькино лицо, в ушах звенел любимый голос.

— Ду… ра… дура… прокля…аатая…

Вскоре плакать стало нечем, обессилившее тело лишь беззвучно вздрагивало, вытянувшись среди скомканного постельного белья.

Полежав немного, Марина встала, вытерла рукавом зареванное лицо, вышла в коридор, оделась, пересчитала деньги и хлопнула дверью так, что с косяка что-то посыпалось…

Последнее время запои не часто посещали Марину: раза два в месяц она напивалась до бесчувствия, пропитываясь коктейлем из белых и красных вин.

На этот раз все существо ее подсказывало, что вино будет слабым катализатором, и точно — две купленные утром бутылки водки к четырем часам сырой мартовской ночи были уже пусты и грозно посверкивали на столе среди грязного хаоса опустошенных консервных банок, окурков, кусков хлеба и колбасы.

Марина сидела на стуле посередине кухни, раскачиваясь и напевая что-то. Ее волосы были неряшливо растрепаны, плечико ночной рубашки сползло.

— Ссуки… — бормотала Марина, облизывая свои посеревшие губы. — Какие… ссуки… и я тоже… Господи… двадцать девять сук…

Она заплакала, уронив косматую голову на грудь.

— Господи… никого не любила… блядь сраная… сука…

На душе было пусто и горько, оглушенное водкой сердце билось загнанно и тяжело.

Марина всхлипывала, но слезы давно уже не текли, только судорога сводила лицо. Наплакавшись, она с трудом встала, пошатываясь, открыла холодильник. В углублении дверцы одиноко сверкала четвертинка. Марина вынула ее, поднесла к глазам. Свет искрился в переливающейся водке, слова на этикетке двоились.

Она приложила четвертинку ко лбу. Холод показался обжигающим.

Так с бутылкой у лба и двинулась в комнату, больно задев плечом за косяк. Упав на кровать, зубами принялась сдирать белую головку.

Марина пила ледяную водку из горлышка маленькими глотками, лежа на тахте и глядя в плавно плывущий куда-то потолок.

Пилось легко — словно ключевая вода булькала в горле, скатываясь в желудок. Тахта тоже плыла и раскачивалась вместе с потолком, стены двигались, безглазый Рабин грозно смотрел со своего «Паспорта».

Сильное опьянение всегда раскалывало память, вызывая рой ярких воспоминаний, вспыхивающих контрастными живыми слайдами: улыбающийся дядя Володя, поправляющая шляпу бабушка, надвигающиеся из темноты глаза Марии, исполосованная спина Наташки, неловко спешащая подмыться Барбара, громко хохочущий негр…

— Как все плохо… — слабо проговорила она, приподнимаясь.

Из наклонившейся бутылки водка полилась на постель.

Голова кружилась, в висках непрерывно стучали два механических молота.

— Все очень, очень плохо, Марина…

Неловко размахнувшись, она запустила бутылкой в батарею.

Не долетев, та упала на пол и, скупо разливая водку, покатилась к истертым педалям пианино…

Марину разбудил телефон.

С трудом приподнявшись, не в силах разлепить опухшие веки, она нащупала его, сняла трубку:

— Да…

— Маринэ, гамарджоба! — закричал на другом конце земли прокуренный фальцет.

— Да, да… — поморщилась Марина, бессильно опускаясь на подушку.

— Маринэ! Маринэ! — кричала трубка. — Это Самсон гаварит!

— Здравствуй…

— Все в порядке, дарагая, все здэлали!

— Что… что, не понимаю…

— Все, все! Все в парядкэ! — надсадно, как на зимнем митинге кричала трубка. — Кагда за дэньгами приедэшь?!

— За деньгами?

— Да, да! Кагда?

— За какими деньгами? — потерла висок Марина, брезгливо разглядывая лужу блевотины, распластавшуюся на полу возле тахты бледно-розовой хризантемой.

— Ну за дэньгами, дарагая, мы же кожу запарили!

— Аааа… — слабо застонала Марина, вспоминая черный рулон с иранским клеймом. — А что… когда?

— Приезжай сейчас! Я завтра к Шурэ еду, на полмэсяца! У меня с собой!

— А ты где?

— Мы в «Сафии», тут пьем намного! Приезжай, пасидим!

— В какой «Софии»?

— В рэстаране, в рэстаране «Сафия»! Знаэшь?

— Знаю… — устало выдохнула Марина, свешивая ноги с тахты.

— Падъезжай к васьми, я тебя встрэчу! Я вийду! В вэстибюле! А?

— Да, да… я подъеду. Ладно… — Она положила трубку.

Медный циферблат показывал десять минут восьмого.

С трудом приподнявшись, Марина прошла в совмещенку и, взглянув в зеркало, пожалела, что согласилась куда-то ехать: желтая, опухшая и косматая баба брезгливо посмотрела и прохрипела:

— Свинья…

Ледяная вода слегка взбодрила, расческа привела в порядок волосы, пудра и помада скрыли многое.

Подтерев пахнущую старыми щами лужу и выпив две чашки кофе, Марина оделась и пошла ловить машину.

Добродушный и разговорчивый левак не обманул — без трех восемь синий «Москвич» притормозил у «Софии», из стеклянных дверей выбежал маленький носастый Самсон, открыл дверцу, дохнул коньяком, чесноком и табаком:

— Здравствуй, дарагая! Пашли, пашли…

Марина вылезла, слегка укачанная быстрой ездой, с облегчением вдохнула прохладный бодрящий воздух.

— Пашли, пашли, Маринэ, там Володя с Варданом! Ты с Юлей знакома?

Его смуглая рука крепко держала Марину под локоть.

— Нет, не знакома, — пробормотала она и остановилась у стеклянных дверей. — Знаешь, Самсон, я… я нездорова и посидеть с вами не могу. Тороплюсь я.

— Как? — удивленно заблестели черные глазки.

— Да, да… — как можно серьезней и тверже проговорила она, освобождая руку.

— Больна? — все еще продолжал удивляться Самсон.

— Да.

— Ну как же… ну давай пасидим…

— Нет, я не могу. Деньги у тебя? — спросила Марина, брезгливо вслушиваясь в рев ресторанного оркестра.

— А, да, да, вот, канешно, — засуетился Самсон, и через мгновенье Марина опустила в карман не очень толстую пачку.

— Я пойду, — кивнула она и стала отходить от него.

— Марин, кагда пазванить?

— Никогда, — твердо проговорила Марина и пошла прочь.

— Маринэ! Маринэ! — закричал Самсон, но она, не оборачиваясь, шла в сторону центра.

Только что стемнело.

Зажглись фонари и неоновые слова над магазинами, прохожие обгоняли медленно бредущую Марину. Идти было легко, голова не болела, лишь слегка кружилась. Марина знала улицу Горького наизусть — каждый магазин, каждое кафе были знакомы, с ними что-то было связано.

Это была улица Воспоминаний, улица Ностальгии, улица Беспомощных Слез…

«Тридцать лет без любви, — грустно думала Марина, глядя по сторонам, — тридцать лет… А может, все-таки любила кого-то? Тогда кого? Марию? Нет, это не любовь… Клару? Тоже не то. Нежности, забавы. Вику? Вику… Но она погибла. Да и вряд ли я любила ее. Может, если б не погибла, поругались бы, как всегда бывает… А мужчины. Никто даже не запомнился. Вот Валя один остался, да и что, собственно, этот Валя! Циник и фигляр. Интересно с ним, конечно, но это же даже и не дружба… Да. Странный сон приснился. Жить без любви невозможно, Марина! Приснится же такое… А ведь и вправду я не жила. Так, существовала. Спала с лесбиянками, с мужиками. Грешница, простая грешница. В церкви сто лет не была, хоть сегодня б зайти…»

Прошла Елисеевский, вспомнила Любку, раскисающий тортик, перевязанный бечевкой, бутылку вина, нелепо торчащую из сумочки, июльскую жару…

А вот и дом Славика. Воон его окошко. Света нет. Лет пять назад стучал на ударнике в «Молодежном». Ужасно смахивал на девушку, поэтому и пошла с ним. Знал Окуджаву, Галича, Визбора. Пили однажды у кого-то из них. Марина кому-то из них понравилась, — в коридоре держали ее руку в комнате пели, глядя ей в глаза, изящно покачивая грифом дорогой гитары…

Но телефона она не дала, — Славика было жалко, да и лысина отталкивала…

Марина достала сигареты из сумочки, закурила.

«А Сашенька? Вроде сильно влюбилась в нее. Без ума сначала. Да и она тоже. А после? Вышвырнула, как кошку паршивую… Интеллигентный человек, называется… Дура. И за что? Позвонить надо бы, извиниться… Да нет уж, поздно. Да и она не простит. Кошмар какой. Об дверь головой била. Идиотка! А может, позвонить? Нет, бесполезно… Деньги не отдала ей. Стыд какой. Дура. Но вообще-то… что-то в ней неприятное было. Хитренькая она все-таки… себе на уме. Платья дармового захотелось. За сорок рублей и из матерьяла моего. Эгоистка. Только о своем клиторе и думала. А как кончит — и привет, про меня забыла. Тихая сапа. Вина никогда не купит. Все мое дула… Господи, как все гадко! Бабы эти, клитора, тряпье, планчик поганый! Тошно все… тошно… тошно…»

Свернув налево у памятника Долгорукому, она пошла по Советской.

Вон там тогда еще телефонные будки не стояли, а была просторная белая скамейка. Здесь они сидели с Кларой допоздна, тогда, после первой встречи. Какие у нее были роскошные волосы. Белые, льняные, они светились в темноте, тонко пахли…

«Господи, как будто сто лет назад было. Клара, Любочка, Вика… Так вот жизнь и пробегает. А что осталось? Что? Блевотина».

Переулки, переулки…

Столешников. Марина вздохнула, бросила недокуренную сигарету. По этому тесному переулку, мимо переполненных людьми магазинов она шла десять лет назад — ослепительно молодая, в белых махровых брючках, красных туфельках и красной маечке, с заклеенным скотчем пакетом, в коричневых недрах которого покоился новенький том недавно вышедшего «ГУЛАГа».

Она несла его Мите от Копелева, не подозревая, что в двухстах метрах от Столешникова, на улице Горького в доме № 6 спокойно пил свой вечерний чай вприкуску мужественный человек с голубыми глазами и рыжеватой шкиперской бородой…

«Да. Диссида, диссида… Митька, Оскар, Володя Буковский… Будто во сне все было… У Сережки читали. Собирались. Пили, спорили… Господи… А где они все? Никого не осталось. Митька один, как перст. Да и того выпихивают. Да… А странно все-таки: дружила с ними, помогала — и жива, здорова, хожу по Москве. Даже и вызова-то дрянного не было. Ни обысков, ничего. Фантастика…»

На многолюдной Петровке ее задела ярким баулом какая-то цыганка и чуть не сбил с ног вылетевший из подворотни мальчишка.

«Господи, куда они все спешат? Торопятся, бегут. У всех нет времени оглянуться по сторонам, жить сегодняшним днем. А надо жить только им. Не завтрашним и не прошлым. Я вот начинаю жить прошлым… Как дико это. Что ж я — старуха? В тридцать лет? Глупость! Все еще впереди. А может — ничего? Пустота? Так и буду небо коптить? Если так, то лучше, как Анна Каренина… Чушь какая. Нет. Это все за грехи мои. Всю жизнь грешила, а теперь — расплата. Господи, прости меня…»

Кузнецкий вздыбился перед ней, сверкнул облитой неоновым светом брусчаткой.

Она достала сигарету и долго прикуривала начавшими дрожать руками.

Здесь людей было немного меньше, вечернего неба немного больше. Марина посмотрела вверх. Облаков не было, низкие колючие звезды горели ярко и грозно, напоминая о холодном дыхании Вечности. Марина жадно втягивала дым, но он, обычно помогавший успокоиться, на этот раз был бессилен, — пальцы дрожали сильнее, начинало знобить.

Сколько всего случилось в ее жизни на этой горбатой улице!

Сколько раз она проходила здесь — маленькая и взрослая, грустная и веселая, подавленная и счастливая, озабоченная и ветреная, пьяная и трезвая…

Вот по этим камням, по этому потрескавшемуся асфальту бежали ее сандалии, тапочки, танкетки, туфельки, туфли, сапожки…

Она бросила сигарету, зябко поежившись, сжала себя за локти:

— Холодно…

Но холодно было не телу, а душе.

Она свернула. Улица жирного Жданова. Архитектурный слева, а справа разрушенный, как после бомбежки дом. Забор, какие-то леса и мертвые окна.

— Как испоганили центр… — пробормотала она, проходя мимо светящегося газетного киоска.

В этом полуразрушенном доме жили Верка, Николай, Володька. Здесь, на втором этаже она стояла с Марией в полумраке лестничной клетки, слушала ее трезвый взрослый голос. А потом они спускались вниз по гулким ступеням, шли ночным двором, вдыхая теплый, пахнущий еще не остывшим асфальтом воздух…

«Было ли это? — подумала Марина, вглядываясь в черную глазницу Веркиного окна. — Там, наверно, грязь, тьма и мокрая штукатурка. Вот и все…»

Темный нелюдимый Варсонофьевский распахнулся перед ней угрюмым тоннелем.

«Как в «Книге мертвых», — горько усмехнулась Марина, — Черный тоннель. Только белой точки впереди не видно. Нет ее, белой точки…»

Ни одного окна не горело в переулке. Расширяющийся КГБ с постепенной настойчивостью захватывал центр, выселяя людей, снося и перестраивая дома. КГБ. Эти три сплавленные воедино жесткие согласные всегда вызывали у Марины приступ бессильной ярости, гнева, омерзения. Но сейчас ничего не колыхнулось в ее скованной ознобом душе.

— КГБ… — тихо произнесла она, и слово бесследно растаяло в сыром воздухе.

Не все ли равно, кто виноват в смерти переулка — КГБ, всемирный потоп или чума?..

— Все равно, — еще тише ответила Марина, двигаясь, как сомнамбула.

Мертвый переулок медленно втягивал ее в себя — оцепеневшую, молчаливую, с трудом передвигающую ноги.

Какая тишина стояла в этом тоннеле! Мертвая тишина. Словно и не было громкоголосой многолюдной Москвы с тысячами машин, с миллионами человеческих лиц…

Арка. Арка ее двора. Оказывается, какая она низкая, грязная, темная. Никогда Марина не замечала ее, быстро проплывающую над головой. Как глухо звучат в ней шаги. Остатки грязного снега, смерзшийся, потрескивающий под каблуками лед, тусклый свет: во дворе горят несколько окон.

Марина медленно вошла в тесный каменный мешок и остановилась посередине.

Ее двор.

Несколько минут она стояла неподвижно, вслушиваясь в темную тишину. Здесь не изменилось ничего. Все тот же асфальт, все те же грязные стены и грязные окна.

Она повернулась.

Ее окно светилось мутно-желтым. Там жили какие-то люди, неизвестные ей. Форточка была полуоткрыта, слышались слабые голоса…

Окно. Как оно светится! Как черен и строг крест переплета! Они остались прежними — свет, окно, форточка, их не тронуло ни время, ни КГБ.

Слезы подступили к глазам, Марина сильнее сжала свои локти.

Ей казалось, что вот-вот кто-то подойдет к окну, да и не кто-то, а бабушка или, может, — Марина? Та самая Марина — пятнадцатилетняя, в белом платье, с подвитыми, разбросанными по плечам волосами.

Но никто не подходил. Никто…

Окно стало расплываться желтым пятном, теплая слеза скользнула по щеке Марины.

«Боже мой. Неужели это все было? И белое платье, и лента в волосах, и музыка?»

— Неужели? — всхлипывая, спросила она у безнадежно молчащего двора.

Шепот растаял в темноте, тишина стала еще глуше и многозначительней.

Теплые слезы катились по щекам Марины…

Утро, утро начинается с рассвета. Здравствуй, здравствуй, необъятная страна…

Марина приподняла голову с подушки, ища глазами часы.

Часы не обнаружили себя привычным серебристым циферблатом, зато кремовый телефон зазвонил, как звонят утром все телефоны — противными, душераздирающими трелями обезумевшего милиционера.

— Але… — тихо выдохнула Марина, ложась с трубкой на подушку, но короткая прибаутка, пробормоченная со знакомым львиным подрыкиванием, заставила ее подпрыгнуть:

— Хуй и писда ыграли в косла, хуй споткнулс и в писду воткнулс!

— Тони… Господи, Тони!

— Марина, привет! — расхохоталась трубка, и Марина почувствовала на щеке густые пшеничные усы.

— Тони, милый, где ты?!

— В России, Мери! Вчера прылетел. Как дела?

— Да хорошо, хорошо. Ты надолго?

— Нет, на три дня.

— Ой, как мало…

— Ничего. Ты дома?

— Да, да. Ты один?

— Нет, с группой.

— С какой группой?

— Туристической! — по-солдатски рявкнул Тони и засмеялся.

— Невероятно… Слушай, Тонька, приезжай ко мне!

— Не могу, Маринучка.

— Почему?

— Веду своих в Крэмл.

— В Кремль? Чего там смотреть? Ментов, что ли?

— Не знаю. Чего-нибудь. Мне все равно… Может, мы потом обедать вместе?

— Давай. А где?

— Метрополь? ЦДЛ? А может, в нашем?

— Да ну. Давай где-нибудь подальше.

— У Сережи?

— Он сидит полгода уже, твой Сережа.

— Как?

— Так. За фарцу иконами. Но это неважно, все равно поехали туда.

— O\'kay. Я за тобой заеду. Около двух.

— Жду, милый.

В два они уже сидели за квадратным ореховым столиком, ожидая возвращения проворного официанта.

Тони курил, не переставая улыбаться. Марина, оперевшись локтями о стол, а подбородком — о сцепленные пальцы, смотрела на него.

Тони. Тоничка. Тонька.

Все такой же: пшеничные — ежиком — волосы, брови, усы. Шведская оптика в пол-лица, курносый нос. Светло-серый костюм, темно-серый галстук с голубым зигзагом.

— Ну, как же ты поживаешь, Тонька-перетонька?

— Нормально. А ты?

Марина вздохнула, вытянула из квадратной коробки сигарету и тут же перед глазами вспыхнул огонек.

— Мерси. Я вроде тоже ничего.

— Ты какая-то грустная. Почему?

— Не знаю. Это неважно. Ну ее к черту, эту грусть.

— Правильно.

Официант принес водку, черную икру, масло, горячие, белые от муки калачи и салат «Столичный».

— Отлично, — Тони подхватил запотевший графинчик, разлил, — Мери, я хочу выпить за…

Но Марина, порывисто протянув свою узкую руку, коснулась его пальцев, подняла свою рюмку:

— Милый, милый Тони. Знаешь… как бы тебе это объяснить… в общем… Ну их всех на хуй! Пусть цветет все хорошее. А все плохое катится в пизду. Гори вся грусть-хуйня синим пламенем!

Тони восхищенно качнул головой, чокнулся, оттопырив мизинец:

— Браво! Давно не слышал такого!

Марина опрокинула рюмку и тут же поняла, что сегодня сможет безболезненно выпить литр этой обжигающей прекрасной жидкости.

— Прелесть… — пробормотала она, отломила дужку калача, намазала маслом, потом икрой.

Тони принялся за салат. Забытые сигареты дымились в пепельнице, обрастая пеплом.

— А почему ты всего на три дня? — спросила она, с жадностью уничтожая блестящий икрой хлеб.

— Так получилось. Я же теперь не фирмач, а учитель русского языка.

— С ума сойти. Значит, мы товарищи по несчастью?

— Почему — по несчастью?

— Потому что потому, — пробормотала Марина и кивнула, весело потирая руки. — Наливай!

Водка снова прокатилась по пищеводу, калач хрустел корочкой, дышал теплым мякишем.

Тонины очки блестели тончайшими дужками, пшеничные волосы топорщились.

«Господи, если он меня не выведет из ступора, тогда просто ложись и помирай. Да, собственно, какого хрена я раскисла? Что случилось? С Сашкой поругалась? Ну и черт с ней. Новую найдем. Сон плохой приснился? Подумаешь! Ишь, раскисла, как простокваша. В руках себя держать надо, Мариночка».

— Тонька, расскажи, как там у вас? Ты Витю часто видишь?

— Виктора? Да. Он про тебя интересуется очень. Вспоминает.

— Серьезно? А как у него вообще? Он где пашет?

— Работает? На «Свободе».

— У этих алкоголиков? Молодец!

— Да у него все o\'kay. И второй сын родился.

— Ни фига себе, — Марина тряхнула головой, поедая вкусный салат. — Ну, за это выпить сам Бог велел.

— Да, да! — засмеялся Тони, наполняя рюмки.

Чокнулись, выпили.

Марина быстро расправилась с салатом, взяла сигарету:

— Тонь, а ты чего не пойдешь на «Свободу» или на «Голос» на какой-нибудь?

Он махнул рукой:

— Ааа, зачем. Меня тогда сюда никогда не пустят. А я скоро буду писать диссертацию.

— Какую?

— «Семантика "Луки Мудищева"»!

— Ой! Тонька! Это ж моя любимая поэма!

Тони молниеносным движением поправил очки, сцепил пухлые пальцы и, безумно выпучив глаза, затараторил, нещадно коверкая слова и путая ударения:

На передок фсе бабы слябы —

Скажу вам вправту, не таяс, —

Но уж такой иеблывой бабы

И свэт не видел отродас!

Парой он ноги чут волочит,

Хуй не стоит, хот отруби.

Она же знат того не хочэт:

Хот плачь, а всье равно — иеби!

Марина расхохоталась:

— Ой, не могу! Тонька!

А он, трясясь наподобие сумасшедшего Франкенштейна, тараторил дальше:

Иебли ее и пожилыэ,

И старики, и молодые —

Всияк, кому иебла по нутру

Ее попробовал диру!

Марина корчилась от смеха на своем ореховом стуле, с соседних столиков смотрели с любопытством, официант стоял рядом, не решаясь снять с подноса тарелки со стерляжьей ухой.

— Хватит, милый… не могу… умру, хватит! — взмолилась Марина.

Тони внял мольбам, остановился на полуслове, кивнул официанту.

И вот Марина уже ест приправленную укропчиком вкуснятину, искоса поглядывая на Тоньку.

Тонька-тоничка… Сколько времени утекло. А кажется, совсем недавно пожал ей руку щеголевато одетый американец, мило протянув:

— Тооны.

Это «Тоны» они потом долго мусолили, дурачась и потешаясь.

Он был богат, смел, предприимчив, любвеобилен. Катал ее на белом «Мерседесе» по Садовому кольцу, выжимая 150, а за окнами мелькали золотые семидесятые с распахнутыми, ломящимися жратвой, выпивкой и диссидой посольствами, с толпами ебливых иностранцев, с дешевым такси, с чемоданами фарцы, с чудовищным количеством подпольных художников, поэтов, писателей, одержимых идеей эмиграции, но все-таки еще не эмигрировавших.

— Тонь, а помнишь, как мы у французов ночевали?

— Это когда ты стекло разбила?

— Ага. Я тогда эту бабу, советницу по культурным связям, отлекарить все хотела, а ты мне не давал.

— О, да! Я есть дэспот в любви! — захохотал Тони, капая на скатерть. — Лучше меня отминэтить, чем ее отлэкарить!

— Дурак! — хохотала Марина, давясь ухой. — Я бы успела и то и другое!

— О нееет, Мери! — протянул он опять, корча из себя сумасшедшего (на этот раз пастора). — Нельзя сдюжить двум господам сразу! Дом раздэлившейся не вистоет! Или минет, или лекар!

Марина хохотала с полным ртом, прикрывшись покоробившейся от крахмала салфеткой.

А он — вытянувшийся, чопорный, охуевший от аскезы и галлюцинаций, с неистово сжатыми у груди руками — кивнул проходящему мимо официанту, скосил выпученный глаз на пустой графин:

— Сын мой, еще полькило, пожалюста!

И сын с носом Гитлера, прической Гоголя, усами Горького принес новый графин, а вместе с ним — запеченую в тесте осетрину.

— Нет, с тобой просто помереть недолго, — пробормотала Марина, вытерев слезы и закуривая. — И напишут потом — убита рассчетливым смехом американского шпиона!

— Я бы хотел умереть за таким столом, — проговорил он, отделяя вилкой кусочек осетрины и отправляя в рот. — Ммм… заебысь!

— Откровенно говоря, не думала, что у них по-прежнему так хорошо готовят…

Тони наполнил рюмки, пожал плечами:

— Все равно мне показалось, что выбор меньше.

— Да уж, конечно, больше не будет. Вы вон взвинчиваете гонку вооружений, пытаетесь задушить нашу молодую страну.

Тони легонько постучал кулаком по столу, прорыча:

— Да! Мы поставим вас на кольени! Мы превратим вас в рабов! Разрушим вашу культуру! Спилим берьезки! Развалим церкви! Повьесим на ваши шеи тяжкое ярмо капитализма!

Марина втянула голову в плечи, как пантера, блестя глазами, зашипела ему в ответ:

— А мы будем сплачивать трудящихся всей планеты в борьбе против гнета американского империализма, против политики «большой дубинки», против огнеопасных игр мракобеса Рейгана за мир во всем мире, за полную и окончательную победу коммунизма на нашей планете!

— Браво! — расхохотался Тони, поднимая рюмку. — За это надо пить!

— Хай, хай, эмерикен спай! — чокнулась с ним Марина и лихо проглотила водку.

Тони выпил, дернулся:

— Уаа… какая она у вас… это…

— Горькая?

Он затряс головой, цепляя на вилку кусок осетрины:

— Нет… не горькая, а… как бы это сказать… ну… кошмарная!

— Кошмарная?

— Да.

Марина пожала плечами:

— Ну не знаю. А что, виски лучше, по-твоему?

— Лучше.

— А чего ж ты водку заказал?

— Я ее люблю, — ответил он, склоняясь над тарелкой, и Марина заметила, как неуклюже двигаются его руки.

— А почему любишь?

— А я все русское люблю.

— Молодец. Я тоже.

Марина оглянулась.

В полузашторенных окнах уже сгущался вечерний воздух, музыканты настраивали электрогитары, ресторан постепенно заполнялся публикой.

Официант унес тарелки с осетровыми останками и вернулся с двумя розетками орехового мороженого.

— О, отлично, — Тони потянулся к мороженому. — Это русская Сибир…

Глаза его плавали, не фокусируясь ни на чем, он замедленно моргал, еле шевеля побелевшими губами.

— Тони, милый, ведь ты же в жопу пьяный, — Марина взяла его за безвольную мягкую руку. — Может, тебе плохо?

— Нет, чьто ты… я… я… — он отшатнулся назад. — I\'m sort of shit-faced.

Он потянул к себе мороженое и опрокинул розетку. Подтаявшие шарики красиво легли на сероватую скатерть.

— Дурачок, ты же лыка не вяжешь.

— I\'m fine… fine…

— Тонька, слушай, давай расплатись и пошли отсюда. Тебе воздухом подышать надо…

— Run rabbit, ran rabbit, run, run, ran….

— Пошли, пошли…

Марина подошла к нему.

— Где у тебя бумажник?

— My wallet? It\'s up my ass…

— Да, да.

— А… вот… вот…

Приподнявшись, он вытащил из пиджака бумажник, покачиваясь, поднес его к лицу:

— That\'s the fucking wallet…

Официант стоял рядом, косясь на опрокинутую розетку.

— Посчитайте нам, пожалуйста, — пробормотала Марина, помогая Тони отделить чеки и доллары от рублей.

— Тридцать пять рублей восемьдесят шесть копеек, — буркнул персонаж, Марина сунула ему деньги и повела Тони к выходу.

Он шел, качаясь из стороны в сторону, свободная рука безвольно загребала прокуренный, пропахший жратвой воздух:

— Нет… Марина… ти должен… должен мне гаварить… You ever fuck a dog? Никогда? А?

— Пойдем, пойдем, алкаш, — смеялась Марина, подводя его к гардеробу. — Где номерки?

— Ф писде на ферхней полке! — выкрикнул Тони, откидываясь на стойку и глупо смеясь.

Седой морщинистый старичок за стойкой смотрел на них с нескрываемым любопытством.

— Давай, давай… где они у тебя… — Марина полезла к нему в карманы, но Тони вдруг обнял ее и стал валить на стойку, дыша в ухо еще не перегоревшей водкой:

— Fuck me…

Отталкивая его, Марина выудила наконец номерки, протянула ухмыляющемуся старичку.

Тот быстро отыскал одежду, проворно выбежал из-за стойки, одел Марину и принялся ловить Тони его светло-коричневым плащом. Заметив, что сзади кто-то суетится, Тони покорно отдал руки.

Пройдя сквозь стеклянные двери, они вышли на улицу, и Марина с наслаждением втянула вечерний воздух.

Ее тоже шатало, залитый огнями город плясал перед глазами.

— Wait a sec… — пробормотал Тони и ломанулся в обледенелые кусты, чтобы оставить на рыхлом снегу икру, салат «Столичный», уху, осетрину и водку, конечно же — русскую водку…

Они сидели рядом на холодной скамейке, Марина курила, Тони, растирая пылающее лицо затвердевшим к вечеру снегом, приходил в себя.

Рядом темнели стволы молодых лип, впереди сиял огнями Комсомольский проспект.

— Ку-ку… — пробормотал Тони и сонно рассмеялся. — Не помню, когда я так пить. Отлично…

Он стряхнул снег с колен и зябко передернулся:

— It\'s fucking cold out…

— Тогда пошли отсюда. А то я тоже жопу отморозила.

— Давай немного посидим. У меня голова… так… танцует…

Она улыбнулась, потрепала его по плечу:

— Привыкай к русской пьянке.

И озорно пихнула его:

— А может, еще пойдем вмажем, а?

Он дернулся, поднимая ладони:

— Ради Бога… ой, я слишат не могу… ой…

— А чего — пошли, Тоничка, — продолжала хулиганить Марина. — Возьмем бутылочку, за уголком раздавим, кильками закусим.

— Ой! Не надо… кошмар…

— Не хочешь?

— Страшно… как так русские могут… это же ненормально…

— Что ненормально?

— Ну… пить так. Как свинья.

— Между прочим, на свинью сейчас ты больше похож.

— Я не о себе. Вообще. Вы очень пьяная нация.

— Ну и что?

— Ничего. Плохо… — Он с трудом приподнялся, оперевшись о спинку скамейки. — Ой… танцует… очень плохо…

— Что — плохо?

— Вообще. Все. Все у вас плохо. И дома. И жизнь. Ой… тут очень плохо…

— А чего ж ты тогда сюда приехал? — проговорила Марина, чувствуя в себе растущее раздражение.

— Так… просто так… — бормотал Тони, с трудом дыша.

— Так значит, у нас все плохо, а у вас все хорошо?

— У нас лучше… у нас демократия… и так не пьют…

— У вас демократия? — Марина встала, брезгливо разглядывая его — распахнутого, красномордого, пахнущего водкой и блевотиной.

— У нас демократия… — пробормотал Тони, силясь застегнуть плащ.

— Ну и пошел в пизду со своей демократией! — выкрикнула Марина ему в лицо. — Мудило американское! Вы кроме железяк своих ебаных да кока-колы ни хуя не знаете, а туда же — лезут нас учить! Демокрааатия!

Тони попятился.

Марину трясло от гнева, боли и внезапно нахлынувших слез:

— Демократия! Да вы, бля, хуже дикарей, у вас, кто такой Толстой, никто не знает! Вы в своем ебаном комфорте погрязли и ни хуя знать не хотите! А у нас последний алкаш лучше вашего сенатора сраного! Только доллары на уме, да бабы, да машины! Говнюки ебаные! Тут люди жизнь за духовное кладут, Сахаров вон заживо умирает, а он мне про демократию, свинья, фирмач хуев! Приехал икру нашу жрать, которую у наших детей отняли! Пиздюк сраный! Вернется, слайды будет показывать своим говнюкам — вот она, дикая Россия, полюбуйтесь, ребята, а теперь выпьем виски и поедим Голден Гейт Парк! Говно ты, говно ебаное!

Рыдая, она размахнулась и ударила Тони кулаком по лицу. Он попятился и сел на снег, очки полетели в сторону.

Марина повернулась и, всхлипывая, побежала прочь.

Тони остался беззвучно сидеть на снегу.

Она бежала, хрустя ледком, растрепанные волосы бились по ветру:

— Гад какой…

Комсомольский распахнулся перед ней, и, словно во сне, облитая желтым светом фонарей, выплыла, засияв золотыми маковками, игрушечная Хамовническая церковь святого Николая, в которую ходил седобородый Лев Николаевич, крестясь тяжелой белой рукой.

— Господи… — Марина бессильно опустилась на колени.

Храм светился в золотистом мареве, весенние звезды блестели над ним. Это было так прекрасно, так красиво той тихой, молчаливой красотой, что гнев и раздражение тут же отпустили сердце Марины, уступив место благостным слезам покаяния:

— Господи… Господи…

Она перекрестилась и зашептала горячими губами:

— Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое. Наипаче омый мя от беззакония моего, и от греха моего очисти мя, яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну. Тебе Единому согреших и лукавое пред Тобою сотворих; яко оправдишися во словесех Твоих, и победиши внегда судити Ти. Се бо, в беззакониих зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя. Се бо истину возлюбил еси; безвестная и тайная премудрости Твоея явил ми еси. Окропиши мя иссопом, и очишуся; омыеши мя, и паче снега убелюся. Слуху моему даси радость и веселие; возрадуются кости смиренные. Отврати лице Твое от грех моих и вся беззакония моя очисти. Сердце чисто сожизди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей. Не отвержи мене от лица Твоего и Духа Твоего Святаго не отыми от мене. Воздаждь ми радость спасения Твоего и Духом Владычним утверди мя. Научу беззаконный путем Твоим, и нечестивии к Тебе обратятся. Избави мя от кровей, Боже, Боже спасения моего; возрадуется язык мой правде Твоей. Господи, устне мои отверзеши, и уста моя возвестят хвалу Твою. Яко аще бы восхотел еси жертвы, дал бых убо: всесожжения не благоволиши. Жертва Богу дух сокрушен; сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит. Ублажи, Господи, благоволением Твоим Сиона, и да созиждутся стены Иерусалимския. Тогда благоволиши жертву правды, возношение и всесожигаемая; тогда возложат на алтарь Твой тельцы.

Она перекрестилась и тихо прошептала:

— Аминь…

Кто-то осторожно тронул ее за плечо.

Марина обернулась.

— Доченька, что с тобой? — испуганно прошептала стоящая рядом старушка. На ней было длинное старомодное пальто. Маленькие слезящиеся глазки смотрели с испуганным участием.

Марина встала с колен, посмотрела в глаза старушке, потом, вынув из кармана Самсонову пачку червонцев, быстро сунула в морщинистую руку и побежала прочь.

— Постой… постой… куда же? — оторопело потянулась та за ней, но Марины и след простыл.

Белая дверь с медной ручкой распахнулась рывком, и длинноногий, бритый наголо чернобородый Стасик артистично развел руками:

— Кто к нам пришел! Мариночка!

Худые, но мускулистые руки обняли, он прижался пухлыми, пахнущими вином губами:

— Душечка… как раз вовремя…

И со свойственной ему мягкостью потащил в прихожую:

— Давай, давай, давай…

В огромной, отделанной под ампир квартире гремела музыка, плыл табачный дым, слышался говор и смех.

Стасик снял с Марины плащ, взъерошил ее волосы и боднул круглой непривычно маленькой головой:

— Мур, мур… красивая моя…

Марина погладила его кумпол:

— И ты под Котовского! Панкуешь?

— Нееет! — откинулся он, закатывая еврейские глаза. — Не панкую, а ньювейворю!

— Отлично, — качнулась Марина под тяжестью его рук. — Опять полна горница людей?

— Ага. У меня сегодня Говно куролесит. Пошли познакомлю, — он потащил ее за руку через длинный коридор. — Это классные ребята, из Питера. Только что приползли…

Они вошли в просторную, прокуренную комнату. На полу диване и стульях сидели пестро одетые парни и девушки, в углу двое с размалеванными лицами играли на электрогитарах, выкрикивая слова в подвешенный к потолку микрофон. Две невысокие аккустические колонки ревели грозно и оглушительно.

Марина присела на краешек дивана, Стасик опустился на пол, усевшись по-турецки.

В основном пел одинь парень — высокий, в черных кожаных брюках, желтом пиджаке на голое тело, с узким бледным лицом, на высоком лбу которого теснились красные буквы: ГОВНО.

Его худощавый товарищ в черном тренировочном костюме, с разрисованными цветочками щеками подыгрывал на бас-гитаре, притопывая в такт белыми лакированными туфлями.

— Наблюююй, наблююююй, а выыытрет маааать мо-оооя-яя! — пел высокий, раскачиваясь и гримасничая.

— Наблюююй, наблююююй, а выыытрет мааать мо-оояяяя! — подтягивал хриплым фальцетом басист.

Трое сидящих рядом с Мариной девушек раскачивались в такт песне. Волосы у одной из них были подкрашены синим.

— Забууудь, забууудь, тебяяя забууудууу яааа! — пел Говно.

— Забууудь, забууудь, тебяяя забууудууу яааа! — вторил басист.

Протянув свою длинную руку, Стасик извлек откуда-то бутылку красного вина, протянул Марине, но она ответила, шепнув:

— Я водку пила уже, не надо…

Улыбнувшись, он кивнул и приложился к горлышку.

— Скулиии, скулиии, гнилааая жииизнь мооояаааа!

— Скулиии, скулиии, гнилааая жииизнь мооояаааа!

Дважды повторив последнюю строку, они сняли гитары с плеч и под недружные хлопки уселись вместе со всеми.

— Заебался уже, — пробормотал Говно, ложась на пол и закрывая глаза.

Басист надолго припал к протянутой Стасиком бутылке.

— Говно, как Бетховен играл! — выкрикнула высокая коротко остриженная девушка.

— Как Бетховен? — вопросительно протянул Говно. — Как Моцарт, дура.

Все засмеялись.

Говно вдруг резко приподнялся, встал на колени и стал расстегивать свои кожаные, плотно обтягивающие ноги брюки:

— Бокал, бокал мне! Стас! Бокал хрустальный!

Смеясь, Стасик кивнул одной из девушек:

— Сонечка, там на кухне наверху…

Пока проворная Сонечка сбегала за бокалом, Говно приспустил брюки, обнажив тщательно выбритый пах с толстым коротким членом, покоящемся на больших отвислых яйцах.

— Ой, Говно, опять… — засмеялась, морщась синеволосая девушка, но сидящий рядом парень захлопал в ладоши:

— Во, давай, давай, Говно!

— Давай, Говно, коронный номер!

Соня протянула ему бокал, он поставил его перед собой на пол, взял член двумя пальцами, направил.

Желтая струйка полилась в бокал.

— О, отлично!

— Давай, давай, полный!

— Молодец, Говнюк!

Наполнив бокал мочой, Говно застегнул брюки, встал:

— Ваше здоровье, товарищи. — И одним махом осушил бокал.

Собравшиеся закричали, захлопали в ладоши.

Марина засмеялась:

— Господи… лапочка какая…

Говно кинул пустой бокал Соне:

— Держите, мадам.

Стасик похлопал его по желтому плечу:

— Отлично, старик.

— Я не старик! Я не старик! Я молодой!! — истерично закричал Говно.

— Молодой, молодой! — тряс его Стасик.

— Молодое мудило, я молодое мудиииилоооо! — тянул Говно, раскачиваясь.

— Ты молоодоеее мудииилооо! — подтягивал басист, катая по полу пустую бутылку.

— Блюз, блюз, Говно! — крикнула высокая девушка.

— Блюз, Говницо, — просительно тряс его Стасик.

— Нет, нет, нет! — качал головой Говно. — Нет, нет вам, товарищи.

— Ну че ты, ну блюз!

— Спойте, чуваки! — выкрикивала высокая.

— Ну спой, хули ты…

— Давай, спой.

Говно опустился на пол:

— Черный, пой один.

— Не, я не буду.

— Я тоже.

— Ну хуй с тобой, — махнул рукой Стасик.

Марина встала, подошла и села рядом с Говном:

— Спойте, я вас очень прошу.

Говно посмотрел на нее:

— Ой, бля, охуенная герла. Стас, откуда?

— Оттуда.

— Спойте, — Марина погладила его по плечу.

— Ой, — он закатил глаза, — я умираю.

— Споете?

Он снова нехотя приподнялся, подошел, повесил на шею гитару.

Басист направился было за ним, но Говно отмахнулся:

— Черный, ты лучше после про стаканы споешь.

Легонько перебирая струны, он откашлялся, сморщив свое худое лицо:

— Ой, бля, изжога от мочи…

Гитара его стала звучать громче и протяжней, вступление кончилось, и Говно запел:

— Моиии друзьяяя меняяя не люююбяяят, ониии лишь пьююют и бооольшеее ничегооо… И девооочкиии меняяя не люююбят, они лииишь трааах, трааах, трааах и бооольше ничегооо…

Он играл хорошо, почти не глядя на гриф, делая красивые блюзовые переборы. Его раскачивало, голова то и дело свешивалась на грудь, башмаки отбивали такт:

— Зачееем, зачееем я в бааар идууу с друуузьямииии, зачееем, зачееем я дееевооочек клаааду в кроваааать… Мнеее вооодка не нужнааа, пусть выыыпьют ее сааамииии, нааа дееевичьи пупкиии мнеее вооовсе наплеваааать…

Марина слушала этого угловатого парня как завороженная, не в силах оторваться от этих худых бледных рук, размалеванного лица, блестящих брюк. Он пел так просто и безыскусно, не заботясь ни о чем, не думая, не обращая ни на кого внимания.

— Пооойду пойдууу я лучше вдоооль забооора и буууду присееедааать, кааак жооопа, нааа газооон… Я слааавы не хочууу, я не хооочууу позоорааа, пууусть мееент меняяя метееет, коооль есть нааа тооо резооон…

Блюз был бесконечным, долгим, заунывным и тоскливым, как и положено быть блюзу. Говно делал проигрыши, склонившись над гитарой, потом снова пел.

Когда он кончил, все захлопали, Стасик засвистел, а Марина подошла к Говну и поцеловала его в потную бледную щеку.

— Ой, я умер, — засмеялся он, похлопывая Марину по заду. — Стаc, сука, давай поставь чего-нибудь, хули я тут на вас пашу!

— А чего ты хочешь, дорогуша?

— Ну чего-нибудь путевое, чтоб по кайфу пошло.

— «Звездные войны» есть.

— Я четыре раза смотрел. Давай другое.

— А больше… «Последнее танго в Париже».

— Это что?

— Хороший фильм.

— Ну давай, давай…

Все повернулись к телевизору, сидящие на полу подползли ближе.

Стасик включил видеоприставку, установил кассету.

Заискрил экран, пошли титры.

— А выпить не осталось? — спросил Говно, садясь рядом с Мариной.

Басист показал пустую бутылку.

— Ну ты и алкаш, — усмехнулся Говно, обнимая Марину и кладя ей голову на плечо. — Ой, устамши мы, товарищи артисты.

Стасик похлопал его по колену:

— Отдыхай, я пойду чай поставлю.

— Во-во. Давно пора, — буркнул басист, ложась перед телевизором.

А на экране кудрявая девка в манто и черной широкополой шляпе шла по виадуку мимо неподвижно стоящего, смотрящего в землю Марлона Брандо.

Марина смотрела этот фильм еще лет семь назад, когда его называли «хулиганским» и «порнографическим».

Вот сейчас она обратится к толстой негритянке за ключом от сдаваемой квартиры, и та, передав, схватит ее за руку, истерически смеясь и осыпая вульгарными комплиментами.

— Вы такая миленькая, молоденькая! — выкрикнула плохо освещенная негритянка, и девица вырвала руку.

«А ведь можно было и не вырывать», — подумала Марина.

Рядом на стене висела книжная полка.

Она протянула руку, вытащила вручную переплетенный том.

Это была «Роза Мира», впервые попавшаяся ей лет в восемнадцать.

Марина стала листать книгу.

— Смотри лучше, — толкнул ее Говно. — Смотри, трахаются.

— Я смотрела, — улыбнулась Марина, листая книгу, с трепетом вглядываясь в страницы плохо отпечатанного ксерокса:

«Эта книга начиналась, когда опасность неслыханного бедствия уже нависала над человечеством; когда поколение, едва начавшее оправляться от потрясений Второй мировой войны, с ужасом убеждалось, что над горизонтом уже клубится, сгущаясь, странная мгла — предвестие катастрофы еще более грозной, войны еще более опустошающей…»

Она читала, чувствуя, как снова становится восемнадцатилетней поклонницей Агни-йоги, Сведенборга, Шамбалы, града Китежа, ушедшего под воду, Звенты-Свентаны, Яросвета и Небесной России сладостной, родной, заставляющей сердце раскрываться пурпурными лепестками Розы Мира:

«Как и остальные затомисы, Небесная Россия, или Святая Россия, связана с географией трехмерного слоя, приблизительно совпадая с географическими очертаниями нашей страны. Некоторым нашим городам соответствуют ее великие средоточия; между ними — области просветленно-прекрасной природы. Крупнейшее из средоточий — Небесный Кремль, надстоящий над Москвой. Нездешним золотом и нездешнею белизною блещут его святилища. А над мета-Петербургом, высоко в облаках того мира, высится грандиозное белое изваяние мчащегося всадника: это не чье-то личное изображение, а эмблема, выражающая направленность метаисторического пути. Общая численность обитателей Небесной России мне не известна, но я знаю, что около полумиллиона просветленных находится теперь в Небесном Кремле. Всюду блистают здесь души церквей, существовавших у нас или таких, которые должны были быть построены. Многие храмы имеют, однако, назначение трудно понятное для нас. Есть святилища для общения с ангелами, с Синклитом Мира, с даймонами, с верховными иерархиями. Несколько великих храмов, предназначенных для встреч с Иисусом Христом, временами сходящем сюда, принимая человекоподобный облик, другие — для встреч с Богородицей. Теперь там воздвигается величайший храм: он предназначен стать обителью того великого женственного Духа, который примет астральную и эфирную плоть от брака Российского Демиурга с идеальной Соборной Душой России.

Лестница дивных, один сквозь другой просвечивающих миров поднимается из алтаря в Храме Женственности, в храмах Христа, в храмах демиурга Яросвета. Лестница поднимается в Небесный Иерусалим и наконец к преддвериям Мировой Сальватэрры…»

Все это было знакомо, любимо, дорого, как дорога юность, первая любовь, первый поцелуй…

«Новые пришельцы являются в Небесной России в особых святилищах, имея при этом облик не младенцев, а уже детей. Состояние вновь прибывших сходно именно с состоянием детства, смена же возрастов заменяется возрастанием просветленности и духовной силы. Нет ни зачатия, ни рождения. Не родители, а восприемники подготавливают условия, необходимые для просветленной души, восходящей сюда из Готимны. В обликах некоторых братьев Синклита можно было угадать черты, знакомые нам во времена их жизни в Энрофе. Теперь эти черты светозарны, ослепительны. Они светятся духовной славой, истончены, облегчены. Производимая преображенным телом, их одежда светится сама. Для них невозбранно движение по всем четырем направлениям пространства, оно отдаленно напоминает парение птиц, но превосходит его легкостью, свободой, быстротой. Крыльев нет. Восприятию просветленных доступно множество слоев, нисходящие — чистилища, магмы, страшная Гашшарва. Восходящие — миры Просветления, круги ангелов, даймонов и стихиа лей, миры инвольтаций других брамфатур, миры Высших Аспектов Мировых Трансмифов. Они вхожи и в темные шрастры — миры античеловечества, обитатели которых видят их, но бессильны их умертвить. Они входят и в наш Энроф, но люди способны их воспринять только духовным зрением…»

А на экране Брандо нес голую девицу на плече, сажал в раковину, рычал и дурачился.

«Зрение, разрывающее оковы нашего пространства, различает вдали, за сферою российской метакультуры, небесные страны других метакультур, такие же лучезарные, исполненные неповторимого своеобразия. Подготовка в любви и взаимопонимании к творению небесной страны всечеловечества, священной Аримойи, — вот узы, связующие ныне синклиты и грады метакультур. Аримойя лишь недавно начата творением в четырехмерных мирах, а ее историческое отображение на земле будет символом и целью наступающего столетия. Для этого и совершилось низлияние сил Приснодевы-Матери из транскосмических сфер в высшие слои Шаданакара — сил, сосредоточившихся в одной божественной монаде, для этого и созидается в Небесной России небывалый храм, чтобы принять в него Ту, Чье рождение в четырехмерных мирах есть цель и смысл грядущего брака Российского Демиурга и Соборной Души. Исторически же, через осуществление этого великого Женственного Духа в Розе Мира начнется преобразование государственности всех народов в братство всех. В этом Российскому Синклиту помогают и будут помогать синклиты метакультур, а Синклит Мира примет от них и продолжит их труд, чтобы завершить его всемирным богочеловечеством».

Марина закрыла книгу, встала и пошла к выходу.

— Мариш, ты куда? — Стасик взял ее за руку, но она освободилась.

— Мне пора…

— Куда пора? Щас чайку попьем, я за краской съезжу. Потом все трахнемся.

Не отвечая и не оборачиваясь, Марина прошла в коридор.

— Эй, погоди… — Говно приподнялся с пола, вразвалку двинулся за ней.

Проворный Стасик, опередив его, снова взял Марину за бледную безвольную руку:

— Ну что с тобой, девочка моя? Давай расслабимся, потремся телами.

— Мне пора. Дай мой плащ…

Говно отстранил Стасика:

— Я обслужу, Стас. Дай нам договориться.

— А чего ты?

— Ничего. Дай мне с девушкой поговорить.

— Пожалуйста, — Стасик по-мусульмански прижал худые руки к груди, — Мариночка, жаль, что ты нас бросаешь. Заходи в любое время дня и ночи.

Не отвечая, Марина запахнула плащ, открыла дверь и пошла вниз по широкой лестнице с модерновыми перилами.

Говно шел следом.

Когда дверь с грохотом захлопнулась, он обнял Марину за плечи:

— Погоди… давай здесь.

Его бледное помятое лицо с пьяными глазами и красной надписью на лбу надвинулось, горячие губы ткнулись в Маринины.

Отведя назад руку, Марина ударила его с такой силой, что он упал на ступени, а звук оплеухи долго стоял в просторном подъезде.

Окончательно проснулась Марина только во вторник: на часах было без пяти двенадцать, возле батареи посверкивали осколки долетевшей-таки бутылки, одеяло сползло на пол.

Голова слегка болела, во рту было противно и сухо. Марина приняла ванну, напилась кофе и легла отдохнуть. Сейчас ей казалось, что прошло не три дня, а три часа.

«К двум в ДК, — морщась, подумала она, — в

Продолжить чтение