Хорошие люди. Повествование в портретах

Размер шрифта:   13
Хорошие люди. Повествование в портретах

© ООО ТД «Никея», 2022

© Коваленкова А.С., 2022

К читателю

Повесть эта началась 47 лет назад. Тогда, когда мне было шесть лет, в те дни, когда я, маленькая, ощутила «круглый уют» моей родины, в то время, когда я почувствовала себя под защитой хороших людей. Это было в деревне Жевнево, в трёх километрах от подмосковной станции Снегири. И уже тогда мне было горько уезжать в город.

Много деревень я повидала с тех пор. У меня появился и свой дом под Переславлем-Залесским. И здесь, в Яропольцах, меня вновь окружают хорошие люди.

У них, у тех, у этих, я училась сажать огород, косить, топить печь, солить огурцы.

У них я училась быть сильной, смиренной, громко петь, тихо трудиться, отстаивать себя и прощать всех.

Когда я выросла в автора, люди стали собираться в образы. И начали говорить во мне. Это не документальные герои, это – портреты, слагаемые из многих лиц и судеб. Это портреты моего народа.

А вот как писалось повествование: оно нанизывалось, как бусы на нить, с крупными камнями, камешками и замком, соединяющим всё воедино.

Сперва, будто крупные камни, нанизались на нитку текста портреты-судьбы. И они стали главами.

Потом появились «интерлюдии» – маленькие камешки-архетипы, то, среди чего живут мои люди.

Ведь Песня, Вода, Дом, Снега, Костры, Листва, Птицы, Простор, Яблоки, Простота, Берёза, Дороги – это и есть наша страна.

Эти «интерлюдии» легли между «людьми», оказались на той же нитке, создав пространство. Оставалось найти замок для бус моей повести.

А таким замком стал эпилог, последняя глава, где я, шестилетняя, узнаю, что живу в «круглом уюте», где понимаю, что не только моя деревня, а вся страна вокруг населена родными людьми. Которым я своя, которые и приласкают меня, и отругают запросто, как свою. Которые защитят меня от беды и которых я готова защищать, как смогу. Словом и делом. Потому что это мой народ. Это хорошие люди.

Коваленкова

Интерлюдия. Песня

Трудно человеку начинаться весной. А приходится. Сызнова, с самого начала приходится.

Потому как за зиму всё поистратилось.

Да и всему живому трудно. Вон ветка: каково ей, холодами обветренной, шершавой, – выпустить почку и родить лист?

А птицы? Те, что переголодали, а всё же дожили до тепла? Где только они силы взяли?

Идёшь по лесу, среди всех них, среди веток, птиц, и чувствуешь себя самым негодным. Они уже смогли, начались. Маленькие, но справились, отряхнулись, зажили. Уже поют. И только ты один – несуразный.

Спросишь себя: «Чего тебе надо?» И стыдно сказать, потому что ерунда это вроде…

А надо тебе песню, свою песню тебе надо.

Станешь в памяти искать, чтобы хоть негромко, но спеть.

Загадочная это штука – песня человека. Сквозь столько времён прошли они к нам, русские эти песни. Припомнишь их, грустные все, протяжные. Зачем, зачем они у нас такие? Их не убили революции. Даже пластиковые времена с ними не сладили. Ты идёшь сейчас, сегодня – вон они, в кустах лежат – прозрачные пустые пластиковые предметы… А тебе нужна песня.

И забрезжит в голове что-то про ямщика, но не про того, что замерзал в степи, а про другого, что пел какую-то там… унылую песню. И сбиваясь, путаясь, зазвучит в голове:

«…дорога пылится слегка, и… та-та-та… по ровному полю разливается песнь ямщика. И… сколько грусти в той песне унылой, и… чего-то… в напеве одном, что в груди моей хладной, остылой, разгорелося сердце огнём…»

И от последних этих слов вспомнишь совсем другое, нынешнее.

* * *

Шла я как-то в мае по задам чужой деревни, по узкой тропе вдоль щербатых заборов. Иду, слышу, поёт кто-то, всё ближе, ближе. Огляделась. За забором, на своём огороде, стоит, опершись на лопату, немолодая женщина. Вокруг – грядки, половина уже вскопана, земля сырая чёрными комьями лежит, липкая. Видно, что копать трудно, а копать ещё много надо. Стоит она там, в сапогах, облепленных грязью, и поёт:

  • Без меня тебе, любимый мой, земля мала, как остров.
  • Без меня тебе, любимый мой, лететь с одним крылом.

Она не видела меня и пела широко, громко.

Она пела о своём любимом непутёвом мужике, видать, бедовом пьянице.

  • Сколько раз спасала я тебя!
  • Не могу я больше, не могу…

Лицо её было совершенно счастливое. Я замерла, боясь выдать себя. А человек пел свою песню, ту, которая высказала его, теперешнего, целиком. Ту, от которой сердце его разгоралось.

Ушла я осторожно. Песня всё удалялась, удалялась…

Редко теперь увидишь поющего человека. Хотя, может, и раньше стеснялись люди.

Вот с ямщиками, оно понятно. Ямщики, они же и поют в голос, потому что одни в своём пути, им не зазорно перед людьми.

Ничего, что протяжная она, наша песня. Она такая и нужна, чтобы человек себя нашёл. Как же ему иначе? Споёт вот так, протянет душу свою через песню, и душа станет лёгкая.

Думая обо всём об этом, пройдёшь сквозь лес, выйдешь в поле и пошагаешь, увязая в разгвазданной дороге. Глядя под ноги, поймаешь в памяти обрывок, и ещё строчку, и ещё. И запоёшь:

  • Вытри слёзы, отдохни немного.
  • Я – русская дорога!
  • Отходи, а я тебя прикрою
  • Грязью да водою,
  • Грязью да водою, грязью да водою…

И заплачешь счастливо. И начнёшься.

Глава 1. Толя ещё будет

Так хорошо было жить и знать, что Толя – косит. И пускай в городе несётся своя жизнь, и страна летит незнамо куда, и никто ни за что, кажется, уже не отвечает… Но там, вдали, есть деревня, где Толя утром взял косу и пошёл. И косит! Толя обкашивает всю деревню. Это так же верно, как восход солнца.

Раньше-то, конечно, все косили. И сенокос, и заливные луга, и перед избами – «под лысого», и бровку вдоль дороги. Ещё и нас, ребят, ругали, что, резвясь, траву мнём. «После вас – как Мамай прошёл! Косой не подымешь!»

Было оно, было – «Коси коса, пока роса!»

Уж потом – как посыпалось! Порастворялись колхозы-совхозы, будто сговорившись, вдруг состарились все деревенские, дачники поисчезали. В полях, вместо пшеницы и овса, словно из-под земли, разом стали вздыматься трёхэтажные особняки, всё плотнее обступая притихшую деревню. И покатилось всё, куда – не разбери-поймёшь…

Но только не Толя. Он по-прежнему возвышался среди травы и махал косой.

В деревне, из мужиков, Толя был самый большой. Досталось ему тело, которое и в крестьянских-то тяжёлых трудах не задействуешь в полную. Потому брался он за самую надрывную работу, действуя размеренно и осторожно, чтобы чего не сломать. «В целости сделаю…» – говорил он.

По улице Толя ходил, внимательно оглядывая встречающееся на пути и невзначай поправляя всё, что было неладно. Идёт к соседке за какой-то надобностью, уж зашёл почти в калитку, ан нет, остановился. Осторожно потрогал столбик покосившийся. Улыбнулся большим лицом, присел, ухватил ручищами столб и, выдернув, воткнул заново. Землю подгребает сапогом, выравнивает…

– Толь, ты чё там возишься, а? – кричит бабка.

– Не боись, бабуль, в целости сделаю! – улыбается он через плечо.

Он много улыбался. Толина улыбка была беззащитная и доверчивая, говорящая: «Ну да, большой я, не взыщите. Но хорошо ж сделаю, ладно будет…» Самый добродушный человек он был. Но и самый упёртый.

Когда народ бросил косить перед домами, Толя растерянно походил от одного к другому, поспрашивал: «Чего зарастаем?»

– А чего я ломаться буду, когда такой разор?! – отвечали ему. – Коси сам, коли не лень.

Он ещё походил, потирая широкую переносицу и качая головой. И стал косить сам.

Народ сперва злился, а потом плюнул. Пущай его блажит.

Бабы иногда ворчали: «И охота тебе впереди паровоза бежать? Нашёлся тож…»

А Толя только рукой махал, шёл с косой. Да уходя, улыбался и говорил:

– То ля ещё будет!..

Это его вечная присказка была. Хитрая такая, с подковыркой, не поймёшь, про себя ли, про жизнь ли… Махнёт пятернёй, скажет и пойдёт.

* * *

А деревня-то не сильно удивилась Толиной косьбе. Он и раньше чудил.

Прокатится ливень, мокротень, все по избам сидят, а Толя с лопатой бродит по дороге, «лужи спускает». Это значит, копает от одной лужи к другой проходы, под уклон, а потом весь поток в большую канаву отводит.

Гребёт он лопатой воду, улыбается, ещё и детвору в дело втянет. «Дядь, а чтой-то вы делаете?» – «Да вот, выходит, систему озёр с водопадом. Тоже охота? Ну, валяйте, только чтоб в целости». К вечеру дорога уже сухая, детишки все чумазые по домам разбегаются, матери из-за заборов привычно костерят Толю, а он шагает посреди улицы, весь уляпанный грязью, лопату в такт шагу перебрасывает, ухмыляется:

– Хе, то ля ещё будет!..

А то в другой раз бабок от трансформатора спас.

Пришла разнарядка из района: старые трансформаторы на новые заменить.

Приехали рабочие, привезли новую хреновину. А старая-то стоит посреди луга, метров шесть высотой, столбы просмоленные, надёжные. Её ещё выкапывать надо да грузить. Возня… Вот они и надумали – старую так оставить, новую вкопать да провода на неё перекинуть. И вкопали. Только вышло, что штука эта ближе к домам оказалась.

Бабки в сторонке кружком собрались, за щёки хватаются, головами качают: «Стрёкот от неё, лектричество вредное!» Мужики урезонивают: «Да что уж, коль вкопали… Власть…» Подошёл Толя, послушал. Почесал в затылке и пошёл к работягам:

– Не встанет тут ваша техника. Больно место сырое. Старая-то – на взгорке. А эта поплывёт.

Те его – матом, провода накинули, закрепили да укатили.

Толя посмотрел им вслед, роя землю носком сапожища. Вздохнул:

– Ну, глядите. То ля ещё будет…

Впервые это прозвучало угрожающе.

Всю неделю шли дожди, а Толя не вылезал с дороги. Он рыл и рыл с утра до ночи. Ребятня крутилась вместе с ним, но мамки теперь уж молчали, знали – дело.

Вечером пятницы Толя подошёл к завалинке, где сидели бабы, с размаху врезал лопату в землю:

– Всё, бабочки. Звоните в район. Поплыла ваша хреновина!

Над лугом в лучах заката громоздилась покосившаяся конструкция, уходившая столбами в огромную лужу.

Районные как увидели, за головы схватились!

Ну и выкопали старую, а эту – на её место. Уж пришлось, как положено.

Вот тут бабы Толю нахваливали! А он – прямо расплывался:

– То ля ещё будет!..

* * *

Толя чудил, но чудил неспроста. Была у него на то своя философия, «теория шестерёнки», как он говорил.

За глаза его и звали «шестерёнкой».

– Вон, пошёл дело делать, шестерёнка!

Деревенским смешно казалось – называть эту громадину мелкой деталькой. Но в лицо говорить, нет, остерегались.

Саму теорию услыхала я, придя к Толе косу наточить. Он сидел на крыльце и ножиком выстругивал ореховую палочку. Лицо его выражало полное благодушие удовольствия. А жена ходила туда-сюда и ругала его. Олька маленькая, слабая и вечно недовольная мужем. Дом их был справный, но всё ей казалось, что отлынивает он, что силач её недостаточно нагружен.

Увидев косу, Толя обрадованно загудел:

– Во, давай её сюда, давай. Поточим! Вот только дело доделаю…

– Дело он делает, ага! Думаешь, дело это?! – обернулась Олька на меня. – Ну щас! Сабли он вырезает детишкам! Крапиву рубать! Ты скажи, почто ты всех мальцов по деревне спортил?! Раньше по грязи их возжакал, теперь в крапиву загнал. Чего ты им наплёл?

– Так для интересу же… – оправдывался Толя, со звоном точа косу. – У них крапива – заместо фашистов, они у меня все – красноармейцы теперь, с немцами воюют. Они крапиву рубают, а мне опосля – косить сподручней. Вот и ладно будет…

– Ладно будет! А то ладно, что дети все обстреканные ходят?! Что крапивы теперь ни один бесёнок не боится, тоже ладно? Раньше только нагнёшься за ней – притихнут, а теперь вон сами на неё прут! Своя башка дурная, так мало тебе, ещё и детям головы задурил. Другие – по хозяйству вон…

– Хозяйство моё в целости. И луга в целости, – набычился Толя.

– А сам-то ты в целости?! Ты покажи, покажи свои бока дырявые! О прошлом годе целость твоя кончилась.

Олька намекала на историю со стадом. В прошлом году всё стадо упустили, коровы клевера переели, и раздуло им животы. Металась обезумевшая от боли скотина по полю. Способ-то есть народный: шилом в нужном месте живот пропороть, чтобы воздух сошёл. Да разве подступишься к бешеным?! А так погибнут.

Растерялись мужики, уж рукой было махнули, один Толя упёрся. Ручищи распахнул и пошёл заламывать да валить коров. Другие тогда подтянулись, осмелели. Спасли стадо. Но и Толе досталось от рогов коровьих, в больницу ездил зашивать.

– Так если б я тогда не пошёл, весь механизм бы встал! Все ж тогда поломались, шутка ли?! А стадо? Вот и вышло, что последняя я шестерёнка исправная.

– Тоже мне. Оглобля ты дурная, а не шестерёнка!

– Ты правду мою не трогай… Оставь это. – Толя даже перестал точить косу.

Олька, поджав губы, нырнула в избу и гневно загромыхала оттуда кастрюлями.

– Не понимает она, да ей и ни к чему, её дело дом, – успокаивался он, снова вжикая по косе бруском. – А меня, такого, разве в один дом вставишь? А что кругом будет? Если все поврозь повставляются, всё и остановится. Люди, они как механизм часовой. В часах сколько шестерёночек, все ж вращаются, одна другую трогает, цепляет, та – третью… Так вот часы и идут. А разомкни в одном месте – всё встанет, шабаш. Так и мы… Пока общее есть, пока касается оно нас, и мы касаемся друг друга, зацепляем. А разъедини это, – он отложил косу, расставил и соединил пальцы рук, потом резко раздёрнул их, – видишь? Всё! Не пойдёт жизнь больше. Встанет.

Толя поплевал на брусок, стал доводить косу.

– И тогда, со стадом, всё прахом бы пошло. Ведь заело всех. Тут опять, как в часах, выходит: одну шестерню заест, так и другая тормознёт, там третья, и погибель. Одна такая шестерёнка весь механизм остановить может. А с другой стороны, одна же она, если упорно крутить будет – всю машину запустит! Вот я и говорю, что последней шестерёнкой я был крутящей, со стадом с этим, будь оно неладно…

Он кивнул на избу:

– Она вон говорит – гордый я. А какая тут гордость? Шестерёнка – она шестерёнка и есть. Тьфу, если одна валяется, какой прок? А когда для всех, со всеми – тогда часы, тогда гордость.

Краем глаза я видела, что Олька уже давно стоит, прислонившись к дверному косяку в темноте сеней, и слушает мужа.

– А что бока попортили, так они нарастут… Меня так не испортишь. Такого, как я, только молнией пришибить можно, а так – не-е! – рассмеялся Толя, протягивая мне наточенную косу.

* * *

Его не убило молнией.

Весь август стояла страшная сушь, деревня иссыхала без дождя. А потом случился ураган. Он налетел, выламывая деревья, срывая крыши домов, подхватывая и унося парники, велосипеды, обломки заборов. Железную крышу нашего дома разворотило, как консервную банку, вскрытую ножом.

И хлынул ливень! Толя прибежал к нам, стал приспосабливать куски фанеры и плёнку, чтобы собрать хлещущую с потолка воду, потом вместе с мужиками поспешил к соседу, у которого сорвало окно…

До темноты все воевали со стихией. Потом дождь перестал. Со станции пришли люди, рассказали, что электрички не ходят, провода какие-то оборвало, а дорогу в деревню вообще завалило. Как раз в том месте, где линия высоковольтки проходит. Видно, по просеке ураган шёл, вот сосен и наломало. Совсем не проехать, нет дороги.

Деревенские повздыхали, усталые же все. Толя подхватил топор и по темноте пошёл к высоковольтке – прорубать дорогу.

А поезда-то не ходили, потому что провод высоковольтный оборвался. Оборвался и лежал на траве.

Его убило разрядом, который много сильнее молнии. Смерть Толе досталась по его величине. С уважением подошла к нему.

Я думала, хоронить будут в закрытом гробу.

Нет, он не обуглился. Толя лежал в огромном этом ящике и всё равно еле вмещался. На мёртвом лице его была та улыбка, говорящая: «Ну да, большой я. Уж не взыщите…»

Остановилась шестерёнка.

* * *

Ехала я осенью в деревню. Дождь, грязь, темнеет уже. Еле пролезла. Подъезжаю, с километр осталось, на гору только взобраться. Вижу в сумерках – на дороге кто-то возится. Мужик, грязный весь, лопатой копает, гребёт из лужи в лужу. А машины рядом нет. Один он. Притормозила…

– Вот, лужи спускаю…

Когда я въехала на гору, там стояла женщина под зонтом.

– Послушайте… вы моего там не видали? Ушёл в ночь, и нет да нет… Все люди как люди, дома сидят, а этого – вечно впереди паровоза несёт!

Я заулыбалась.

– А что вы улыбаетесь? Нет, вы мне скажите, чему вы улыбаетесь?!

Я вспомнила. Толя – ещё будет.

Интерлюдия. Костры

Идёшь пасмурным октябрьским днём по саду и шевелишь ногами опавшую сухую листву яблонь. Истончал лист, побурел, ломкий он теперь. В сонном молочном воздухе всхрустывают твои шаги отрывисто, будто мелко режут большую тишину, что стоит вокруг.

Значит, пора уже сгребать листья, пора жечь их. Пришло время костров осенних. И спокойно и деловито становится на сердце, размеренное занятие впереди.

Медленно шурша граблями, прогребаешь весь участок, снова берёшь его в заботу. Вырастают на полёгшей, ровно расчёсанной траве коричневые кучи листвы. Катаешь туда-сюда тачку, с верхом уложенную рассыпчатым, мягким шорохом.

И вот уже запахло по деревне душистыми лиственными кострами, потянулись над участками вверх в серое сырое небо белые широкие столбы дымов. Лист осенний горит бодро, занимается быстро, вспыхивает вдруг вся куча весёлым всполохом, а дым от него щедрый, клубами. Стоишь, о грабли опершись, у костра, вдруг полыхнёт жарко, отпрянешь, а уж поздно, дым в глаза попал, слёзы…

Утираешься, а всё равно смеёшься. Весело жечь осеннюю листву! Есть в этом деле завершение летних забот и свобода бесцельного стояния у костра, заворожённого глядения в огонь. Да и ссыпать охапки листьев в костёр – затейное занятие. Сыпанёшь, прижмёшь огонь, притихнет он, хитро высовываясь язычками – то тут, то там. А потом снова ахнет пламенем. Будто разговор с ним ведёшь: ты ему, а он в ответ.

Костёр – штука загадочная. И всегда приводящая к задумчивости. Смотришь на огонь, мысли плывут сами, потом и не вспомнишь их, только знаешь, что мирное думалось.

Таинственно глядит издалека ночной костёр в летних лугах, на речном берегу. Хорошо идти к нему, долго шагая по росистой траве. Идти и знать, что ждут тебя там твои добрые знакомые, договорился ты о встрече, вот идёшь к ним. Тебя не видят ещё оттуда, ты в темноте, а они – далёкие фигурки на фоне огня, ты идёшь к ним, невидимый, знаешь, что появишься у огня неожиданно, и обрадуются тебе. А пока идёшь, вглядываешься, приближаясь, начинаешь различать, кто там кто, долетают обрывки разговора и смех вместе с потрескиванием сучьев. Взлетает иногда над огнём сноп искр и растворяется в высокой темноте. Дойдёшь до костра, и зашумят, повстают с мест… И будешь ты с ними, в круге костра, оставив за спиной весь ночной мир.

А чужой костёр в тёмной дали ещё загадочней смотрится. И не хочется подходить, жалко разрушать тайну. Сидят у него неведомые путники, думается, что им там вместе тепло, уютно. Пусть так и будет.

Дальний огонёк всегда несёт мир душе. Светят мирные огонёчки по краю поля зимнего, широкого. Деревня там, избы в снегу, окошки тёплым светом мерцают, а некоторые синим подсвечены, люди, должно быть, ужинают и телевизор смотрят. И само поле теперь не такое безнадёжное, есть в нём путь к тем очагам. Пустое-то зимнее поле и бесприютно, и бесконечно. Чудится в нём только зверь осторожный на краю леса – да и тому, поди, холодно. Одиноко пустое поле зимой.

Если в поезде ночном едешь сквозь зиму, темно в купе, ты глядишь в окно, а за окном по тёмной непрерывной волне снегов плывут чёрные полосы лесов, палки столбов, столбов с нескончаемыми проводами, прямых столбов, косых, опять прямых. И всё темень да темень. Провода тянутся выше, сбегают вниз, и опять смутные пятна то ли перелесков, то ли ночных туч на небе. Но вдруг – огонёк, жильё. Один, потом сразу три, потом замелькали, ближе, совсем недалеко уже, фонари вдоль дороги, дома. Прохожий идёт, закутанный, зимний. Светятся окна пристанционных построек. Мелькнула красная герань на чьём-то подоконнике. Тепло там, свет вечерней лампы…

Поезд потряхивает на развилках рельс, на переезде. Тормозит. Вот и полустанок. Свет фонарей на перроне вливается в купе, плывёт квадратами по полу. Встали.

Постоим среди жилья людского. Потом дёрнет вагон раз, другой, поедем дальше. Опять в темноту полей. Тут хорошо укутаться одеялом и уже уснуть, думая про тот полустанок, того прохожего, ту герань. Мысли путаются, и кажется, что герань та – тоже костерок вдали. И что впереди, далеко за снегами – весна…

А весной костры совсем иначе горят. Опять люди на участках жгут листья. Только теперь листья те – перепревшие, перележавшие зиму, сырые они. Целый день тлеют такие кучи листвы на задах деревенских домов, дымят среди просыпающихся яблонь низким дымом. Пахнет последними остатками волглого снега и тёплым горьким дымом. До темноты преют-тлеют костры, поддымливают, вот, глядишь, один загас уже…

Но ночью дунет свежим ветром с очнувшегося поля, разворошит он золу, и увидишь, что там, в глубине, мигают горячие угли. В домах темно, спят в них сейчас крепко, а в саду догорает потихоньку старая листва. Деревья стоят чутко в тишине ночи, они не спят, они готовятся. Начинается новое.

Глава 2. Пираты оврагов

Никто не воровал так, как вы! Никто не пил с такой удалью! Никто так не рубился на топорах! Никто не мог материться с таким выхлестом! Только вы! Вы, чудо и страх деревень, дач и совхозов, русские пираты оврагов, великие Копейкины! О вас мой рассказ.

* * *

Дядя Гриша Копейкин сидел у дырявой калитки на лавке, подавшись вперёд и решительно уперев руки в колени. Щурясь худым лицом, он внимательно вглядывался в овраг, расстилавшийся перед ним. Так он замышлял новое дело.

В деревне только у этой семьи не было прозвища. Хватило фамилии – Копейкины!

Их было четверо. Старик Григорий с Любкой, дочь Надька и Мишка, муж. Навечно загорелые, обветренные, в застиранной белёсой одёжке, по трезвяку молчаливо-дикие, они напоминали крепко сбитую стаю волков. Взгляд их был цепок, поворот головы – резок.

По округе Копейкины гоняли на четырёх велосипедах, с которых отпало уже всё лишнее, у одного вместо седла торчал старый сапог.

Появлялись они то тут, то там, и за появлением следовало одно – кража. Предсказать их замысел не получалось. Копейкины были затейники.

Рыжего Мишку заставали посреди деревни ворующим из колодца ведро! Сбегался народ, шум-гам…

Он, кося глазами, отбрёхивался, долго привязывал ведро на место, уезжал, огрызаясь. Бабы верещали ещё, медленно расползались по домам, а к вечеру выяснялось, что картошка с огородов повыкопана. Но у всех – по чуть-чуть… Копейкины!

Жили Копейкины на краю, над оврагом. Развалюха посреди бурьянного участка топилась по-чёрному. Внутри на земляном полу стояли нары, еду варили в маленькой печке на улице, среди лопухов. По утрам все четверо, гуськом, проносились на великах по тропинке, сквозь лопухи, к калитке. Над зарослями виднелись только головы. Впереди катил старик Григорий.

Возвращались в сумерках, так же гуськом. Темнело. Из избушки раздавался смех, потом хохот, всё стихало… Потом из темноты начинал нарастать смутный матерный гул, крепчал, разрастался, взрывался визгом, и Копейкины вылетали на участок. Дрались они яростно, гоняясь друг за другом по крапиве с топорами, пока хватало пьяных сил.

Утром наступала нежность. На лавочке у калитки Копейкины старательно бинтовали друг друга тряпочками, посмеивались, пришивали оторванные рукава и вороты рубах. И уезжали.

В своей деревне они не шалили. Но деревня страшилась. Больше всего деревенских сбивала с толку непрактичность их воровства. Копейкины всё наворованное прогуливали, получалось, что воровали они ради затеи. Это и пугало народ, и восхищало.

Свадьбу Надьки и Мишки помнили все. А дело было так…

Под деревней стояли дачи Большого театра. И вот однажды у балерины Плисецкой утром пропал сервиз на шестьдесят персон. Кража странная, ведь из богатого дома пропал только сервиз…

В тот же день в соседней деревне у Гульчихи украли коромысло и два ведра. На Копейкиных никто не грешил, потому как знали, что они перегоняют из Волоколамска в районный продмаг грузовик водки. Кто и почему доверил им такое, не ясно. Но они его пригнали-таки в сельпо. Правда, пара ящиков треснула на ухабе, но битые бутылки Копейкины предъявили директору, пошло под списание.

Вечером Григорий Копейкин появился в деревне, неся на коромысле два полных ведра.

«Гляди! Дядя Гриш, а ты зачем воду-то спёр? Своей, что ль, мало?» – веселился народ. Копейкин молча пронёс вёдра через всю деревню и скрылся на участке. А утром Копейкины всю деревню пригласили на свадьбу. Народ опешил… но пошёл.

Посреди вытоптанных лопухов стояли сбитые из досок столы, а на них – голландский сервиз Плисецкой, весь, до последнего блюдца. И два ведра водки. Закуска тоже была, но откуда её взяли – неизвестно.

Сервиз опознала Анна Ивановна, она у Плисецких в домработницах служила. А Копейкины и не отрицали. Свадьбу отгуляли, водку выпили, сервиз помыли и вернули. Вот так!

Кстати, выражение «Вот так!» принадлежит Надьке Копейкиной. Поджарая, с волосами цвета воронова крыла, Надька была решительная женщина. Раз в неделю она устраивала Мишке «стирку».

«Я те мозги-то простирну!» – неожиданно раздавалось от Копейкиных, после чего Надька выскакивала на улицу, разворачивалась и, уперев руки в бока, поносила мужа звонким матом долго. Вся «стирка» неожиданно завершалась бесспорным «Вот так!», и Надька, взмахнув чёрной гривой, достойно уходила в овраг.

Овраг Копейкины любили. Длинная череда оврагов соединяла все деревни в округе, из оврага Копейкины появлялись в любом месте, в нём же исчезали, это был их пространственный портал, их царство. Там, в зарослях, был у них сарайчик для схорона. Однажды в этом сарайчике целый месяц жил индийский буйвол. Да, именно индийский, именно буйвол.

Дело в том, что совхоз купил трёх племенных индийских буйволов, для улучшения породы. Так вот, приглядывать за ними на специальном выпасе поставили Копейкиных.

Они раззвонили о буйволах по всей округе, мол, породистые, племенные, народ приходил и дивился. Быки были белоснежные, рогастые, лоснящиеся…

Через неделю один буйвол сбежал. Уж искали его Копейкины повсюду! Месяц по оврагам лазали. Нашли наконец, пригнали, здоровёхонек оказался. Им даже премию дали.

Конечно, понимали все, что они его и свели, но – раз вернули, зачем тогда брали?

Следующая весна всё разъяснила. По деревням появилась странная популяция белоснежных телят. Председатель вызвал Григория.

– А что я?! Он у вас, ятыть, месяц по оврагам гулял! Он, бляха-муха, силён бык… Мало ль где вылез да какую телушку укрыл… А я, ятыть, за ним месяц шамонался! А он – гулял, буйвол-то…

Деревенские загадочно посмеивались, поглаживая телят. Григорий, проходя мимо, деловито осведомлялся:

– Ну, как там, того… крестники мои?

Григорий был значительный. Длинный, с густой сединой и вечным прищуром. Управлял семьёй, говорил мало, запинаясь на всех словах, кроме матерных.

Однажды Надька с Мишкой родили дочку. Олька рано стала ползать среди лопухов, и Григорий, весь переломившись, брал её за ручку и выводил к калитке – показать деревне. Там он усаживал её на лавочку, сам садился рядом и глядел на внучку. От переполнявшей его любови Григорий разводил над Олькой руками, сжимал кулаки, вздрагивал, пожимался, мучительно подбирая ласковое слово, и, осторожно гладя её по головке, шептал:

– Хренуленька моя… Хренуленька…

Для Ольки старик Копейкин стал даже наряжаться. Однажды я застала его сидящим на лавке в новой небесно-синей рубахе. Вокруг его худого тела она раздувалась, как парус вокруг мачты. Я похвалила рубаху, чем страшно смутила Копейкина. Он весь замялся, стал обирать с себя что-то руками:

– Для внучки вот… новая. Синяя, ятыть… Да…

Кончилось всё неожиданно. Григория выкинули из электрички, на полном ходу, вместе с его чёрным конём-велосипедом. Под насыпью нашли их обоих, одинаково искорёженных. Похоронили.

Потеряв капитана, семья потеряла удаль. Да и совхозы распадались, и буйволы повывелись…

Вскоре Копейкины исчезли вовсе. Говорили, что подались они на Украину, к Мишкиной родне. На месте их хибары выстроили огромный дом с гаражом и кортом, кто-то там живёт.

* * *

Шла я как-то пасмурным осенним днём вдоль реки за деревней. Шла вдоль обрывов, ивовых зарослей и пляжиков. Река серая, пустая, день был ветреный. Издалека увидала двух людей, переходивших реку вброд. Они вели в поводу велосипеды. Что-то закружилось в моей памяти…

Когда они вышли на берег, я увидела, что реку эти двое переходили одетыми! Пожилой мужик и молодая женщина, теперь они стояли на дороге впереди меня, отряхиваясь от воды. Я подошла. Мишка Копейкин и… нет, не Надька, это была молодая Олька, очень похожая на мать! С чёрной гривой волос. А Мишка – седой.

– Вот… в родные места. Тянет, ятыть…

– Что ж вы одетые-то переходили? Замёрз нете…

– Неа! Обдует, ничё-ё… Обдует!

Миха лихо вскочил в седло. За ним Олька, взмахнув гривой. И они быстро покатили вдоль реки, гуськом. Интересно, куда?

Интерлюдия. Ростки

Идёт весна. Снег уже сошёл, и дожди пролили, размочили последние остатки грязных лежалых сугробов под северными стенами изб и на дне оврагов. Открылась в лугах жухлая трава прошлогодняя, подсушило её солнцем.

Но как-то замерло теперь.

День за днём погожие стоят, смирные. Закаты один за другим долгие, ясные, по низу неба – тёмные полукружья деревьев. Только ветки, ветки, чёрным всё рисунком, сквозные. Вон розовеет сквозь деревья небо.

Не распускается ничего.

Приготовилось и чего-то ждёт.

Не распускается.

А ты всё ходишь по полям, под ногой аж хрустит старая трава, ботинки пыльные потом… Седые репьи обиженно отцепляешь с одежды, терпеливо выбираешь с края штанины семена каких-то трав, с маленькими крючочками, никак не выберешь… И всё выглядываешь – может, уже проросло, началось? Нет, не распускается.

В одну такую дальнюю прогулку налетит ветер, застудит, принесёт откуда-то косой, острый дождь. Все планы тебе собьёт, вымокнешь, прибежишь домой замёрзший. И печь долго растапливается, дымит. И весь день скомкался, насмарку пошёл. Вечером так и уснёшь, неприкаянный.

А назавтра окажется, что ночью, после дождя, проснулись земляные червяки. Вскопали они дорожки, сделав в них эдакие кудрявые дырочки, а сами спрятались. И больше ничего нового.

Снова пойдёшь бродить.

Опять сушь одна под ногами. Разве ж это дождь был? Так…

И вдруг краем глаза заметишь, как сбоку, среди коричневой путаницы сухостоя – жёлтое светится. Там вырос кто-то жёлтый.

Свернёшь, забыв про все репьи, напролом туда продерёшься. Маленькие они, а сами крепкие, между умерших длинных трав повылезли, многие ещё не распустились, только напыжились бутончиками на толстых стебельках. А вот здесь, в гнезде из сухой травы, теплее, и несколько раскрылось. Они – цветы мать-и-мачехи. Жёлтые солнышки. Первые.

У них даже листиков нет, одни они тут, светятся, как канарейки прилетевшие.

После, летом, ты не приметишь и не вспомнишь про мягкую бархатную траву мать-и-мачехи. А сейчас нет главнее, чем вот эти цветочки. И все знают их.

Сядешь возле них на корточки. Так сорвать хочется, сложить в руку, унести домой. Да совсем не живут они в стакане, повиснут, повянут. Не надо.

Примнёшь руками быльё вокруг, потом спохватишься, обратно поправишь, пусть угреваются. И уйдёшь, улыбаясь.

Шагая к дому, сообразишь, что ещё теперь проверить пора. Прихватишь в сенях миску, поспешишь в терновник, туда, где летом самый бурьян прёт. Теперь-то там ничего и нет вроде, но должны, должны уже прорасти…

И проросли. Маленькие, упрямые ростки крапивы. Они такие ещё свежие, что зелёные до черноты. И за перчатками не пойдёшь, какие там перчатки, не до того. Мало их пока, ходишь туда-сюда, выискиваешь. Летом ворчишь на эту же крапиву, а теперь рыщешь, вспоминаешь места, где, может, есть она. Наберёшь миску, будет к обеду крапивник, первый весенний суп.

Вечером выглянешь с крыльца – слушаешь темноту. Шуршит в темноте. И тут и там шуршит. Если возьмёшь фонарь и выйдешь в сад, посветишь – увидишь, как шевелятся сухие листья на земле. Вот дрогнул один, шелохнулся. А там другой. И ещё. Так апрельскими ночами растёт из земли трава. Упирается травинка, упирается – и сдвинет лист.

Вдруг долетит из ночи, от ручья, сбивчивое тарахтение. Там две утки кряквы прилетели, теперь женихаются.

Откуда-то сырость тёплая спустилась на округу.

Задержишься в темноте сада, стоишь и чувствуешь, что двинулось оно, наконец, пошло. Распускается…

Завтра опушится орешник, он первый. Потом берёза. Будет тёрн зацветать и вишни. Потом настанут черёмуховые холода. Волноваться будем, не помёрзла бы цветущая яблоня. А потом снова волноваться, под дубовые заморозки, тогда уж про молодые листочки дубов. Дальше и счёт потеряешь, кто за кем.

А потом уж покатится всё, покатится… В летнее богатство.

Опомнишься и поспешишь в дом.

Хочется, чтобы скорее завтра наступило.

Глава 3. Ласточка

Бельё у нас всегда ходили полоскать на речку, под церковь.

Церковь на высоком берегу стоит, вокруг неё река поворот делает, течёт густо, с быстринами и водоворотами. Чёрная утоптанная тропинка начинается на погосте и вьётся среди лип до самого низа, до травяного бархатного пляжика. Вот там мосточки есть, специально для этого. Иногда сносило их паводком, иногда опоры подгнивали… А мужики опять восстанавливали, куда ж без них?

Я тоже сюда хожу.

Вот и стою, нагнувшись, простыню в воде кручу. Она жгутом завернулась, а я её – то в одну сторону поболтаю, то в другую, а то выдерну из воды, встряхну и снова… Солнце, брызги летят, руки занемели, не поймёшь – горячо ли, холодно?! Здорово!

Но устала. Отжала кое-как, шмякнула в корзину, разогнулась.

Течёт река, налитая ровной силой, чешет как гребнем длинные пряди водорослей, чуть журчит, завиваясь вокруг коряг у того берега.

Та сторона плоская, поля лежат в мареве тёплом.

– Да кто ж так отжимает?!

Обернулась, а на берегу, на брёвнышке, Наталья Никаноровна сидит. Не видела я, как она подошла.

– Да уж я как могу…

– Да оно и видно, – она ухмыльнулась. – Давай помогу. А то ведь полреки домой попрёшь.

Наталья Никаноровна оперлась руками о коленки, резко встала и пошла по мосткам. Лёгкая походка у неё! И с виду – не старуха, а вроде старой девушки. Грузного в ней нет, талия вот, осанка… Только лицо на подмёрзшее яблочко похоже, и то глаза из морщинок глядят лукаво, молодо.

Правда, побаиваюсь я её, характер у Натальи острый. Я же её с детства знаю, мы давно ещё, до того как свой дом купить, у них снимали.

Выкрутили мы простыню в четыре руки, пошли на берег. Сели на то же бревно гладкое.

«И чего она тут делала одна? – думаю. – Она же никогда сюда не ходит». Правда, была в их семье такая странность: у всех бабы полощут, а у них – муж её, Егор. Ну, пока дети не разъехались, старшая дочь ходила. А потом только он. И вот что чудно: в деревне никто не судачил об этом, будто так и надо.

– Чего молчишь? – толкнула она меня в бок. – Думаешь, чё я тут забыла? А спросить боишсь?

– Да неловко.

– Вот и мне – неловко… – вздохнула Наталья. – Потому и сижу. В церкву вон ходила, хотела с батюшкой поговорить. Да застеснялась…

Тут только я сообразила, что на ней платочек новый и повязан под подбородком – так бабы только в праздник или в церковь повязывают. В обычные дни узел назад вяжут, под пучком на затылке.

– Не приученная я к церкви, мы ж без этого росли. Раньше, ещё в разваленную-то церковь, бывало, ходила. Встанешь посерёдке, небо над тобой, ласточки вьются. Стоишь и говоришь, что на душе. А теперь вон как хорошо всё отделали. И батюшка сурьёзный… Постояла я там да ушла. Тебе-то церква нравится? – она кивнула через плечо на храм.

– Да, хорошо сделали. Только уж слишком новая. – Я вспомнила, как мы детьми лазили на обваленные стены, поросшие берёзками. Стены широкие, и там наверху были травяные полянки с самой сладкой земляникой. – Ну, ничего, обтреплется немножко, привыкнем…

– Обтреплется… – повторила Наталья ровным голосом, задумчиво глядя на реку. – А обмелело-то как! – вдруг растерянно улыбнулась она и, тронув меня за колено, заглянула в лицо. – Я тут, почитай, лет сорок не была. Вот пришла… Такой уж нонче день, значит.

Странным было её настроение. Не похожа была эта растерянность, эта доверчивая улыбка на ту жёсткую Наталью, которую знала я.

– Так тут глубоко было? Раньше?

– Глубо́ко… Глубо́ко. Кому ж, как не мне, и знать, как глубо́ко…

Наталья как-то жалко поморщилась, потом выпрямила спину и повернулась ко мне.

– Потому знаю, что утопилась я тут.

* * *

Кругом было много-много звуков. Вода журчала. Липы шуршали все разом от налегавшего тёплыми волнами ветра. Большая синяя стрекоза гудела, замерев над осокой. Задорной вереницей кружили ласточки высоко над деревней, словно катались по невидимому небесному кругу, и весёлый их щебет то приближался, накатывал до звона в ушах, то уносился туда, за огороды, к луговинам, чтобы снова нахлынуть через пару минут.

Из деревни – блеяние козы, детский гомон и собачье тявканье, обрывки радио – предвечерняя деревенская жизнь.

А у нас стояла густая тишина. Стояла и стояла.

И что мне делать? Не спросишь ведь.

Наталья молчит. Руки сложила ладошками, зажала их между колен в подоле юбки, чуть покачивается, на воду смотрит. Будто забыла про меня.

– …Из-за любви топилась из-за несчастной. Из-за неё самой, – вдруг сердито резанула она. – А ты думаешь, только у вас в Москве любовь-то бывает?

– …Это вы из-за Егора, да? – осторожно вставила я.

– Да куда там из-за Егора… Если бы… Из-за Витьки Зуба топилась я. Вот как.

Тут уж я онемела и уставилась на реку.

* * *

Витька Зубов был брат её мужа, Егора. Но так несхожи были братья, даром что родня. Егор – крупный, раздумчивый в движеньях мужик совсем не деревенского вида: любил носить светлые просторные брюки, много ходил босиком, и меня поражали его ступни – длинные, точёные, как на иконах пишут. Смотрел он всегда задумчиво и как-то мимо – то ли вдаль, то ли внутрь себя. Был молчалив, но по-доброму, с мелькавшей из-под седых усов улыбкой.

Брат его Витька тоже высокий, но весь ломаный какой-то… Сухой, бесцветный, со злобным прищуром и крикливым голосом. Лицо у Витьки было даже красивое, но острый подбородок, острый нос, излом бровей делали его похожим на осколок битого стекла.

Смертным боем бил Витька жену, тётю Люсю, да не по пьяни (это бы ещё понял народ), а в трезвом разуме. Огрызался на любого, что ни скажи. Вечно выскакивал из-за угла и бежал к тебе, выкидывая вперёд журавлиные ноги, и ещё на бегу – кричал, матерился! Ведь старик почти, уж под семьдесят, а бешеный! Детвора его дом обходила, боялись. Злой он был, бессмысленно-злой, словно зуб на весь мир держал. За то и прозвали Зуб. Народ прозвища метко даёт, как клеймо ставит.

И вот из-за Зуба – топиться?!

Тут уж замолчишь.

– Чудно тебе, что по такому сохла? – Она словно прочла мои мысли. – А он раньше знаешь какой видный был! Это его жизнью искорёжило. Подумать, так страшно. Что было, а что стало-то…

Наталья искоса внимательно глянула на меня и, что-то своё увидав, успокоилась. И заговорила, то перебирая складки юбки, то разглаживая их маленькими руками:

– Да. Видный был. Глаза зелёные, вот как трава речная… Волосы – волной, чернющие… Это он теперича бесцветный весь, как мокрица, злоба из него цвет повымыла. А в молодые-то годы – ой, беда девкам, какой был парень! Вот и попалася я, дурочка молодая была, что понимала? Гармонь-то, трёхрядка, у него сама играла. Так прям и перекатывалась из руки в руку. Чего уж… – Она шумно вздохнула. – Я ж сюда не за ним ехала…

– А вы не здешняя?

– Не-е, воронежская я. У меня тут и родни нет… Окромя Егора теперь, – добавила она. – Воронежская я. Семья на мне была, пять ртов.

Отец с войны не пришёл. Мамку тоже войной поломало. Голодали мы под немцами-то. Нас мамка выкормила, а себя испортила. От живота померла. Шестеро нас осталось, я, сестра да братишек четверо. Город разбитый, в землянке живём, а огорода нет. Малых кормить нечем, а я уж взрослая, семнадцать годков, вот и думай… Соседка присоветовала мне сюда, под Москву ехать. Торфяники тут разрабатывать решили, власть на то специальный указ сделала после войны, на эти самые торфяные кирпичи упор тогда был. Для топлива их, значит, производили. Работа тяжёлая, вот и звали народ отовсюду, свои-то не очень шли, местные. У них, понятно, хозяйство, а кто порожняком – те и шли. Мы с сестрой как удумали: я им деньги высылать буду, вот и проживут. Деньги тут платили, да.

Собралася я и поехала. А собралася-то! – Наталья весело рассмеялась, махнула рукой. – У меня ж и чемодана не было, так в скатерть старую покидала бельишко, узлом связала – вся поклажа моя! А ничего, ехала-радовалась, новая жизнь впереди, думала.

От станции помню, как шла, вся волновалась, гадала, что за места такие.

А на гору вышла да как увидала… Приволье какое! Оттуда всё ж прямо на ладони – луга, лесочки, и заречье видно. Река, знаешь, как поясок такой… Облака так стояли… – Наталья запнулась, ища слово, – …вот как перины по небу белые. А между ними солнце столбами светит. И так оно далёко видно, что различаю я, что над одной деревней погоже, а там-то дальше, на другую – уж тень упала… Названий ещё не знала, Падиково там али Крюково, только много деревень видать.

И до того мне весело от простора этого сделалось! Подхватилась я, побежала с холма, сама смеюсь, платок съехал, косы мотаются! Девчонка была, задору много! Так в деревню и влетела козой.

Наталья затихла. По лицу её волнами пробегали очень разные чувства, и губы то улыбались, то вытягивались в ниточку.

– …А его, да, в первую вечёрку и увидала, точно, – начала она с полуфразы, продолжая вслух то, о чём думала. – Девчонки после смены по комнате скачут, красоту наводят, помаду друг у друга из рук тащат, помада одна на всех была. А я и не пойму, к чему, я ж на танцах не бывала. Мне разъяснили соседки-то по бараку, мол, сейчас на вечёрку пойдём, наряжайся. Нас в комнате пятеро девок жило – Маша, Зинка, Гульчиха тож и Дунька-горох.

– Это Авдотья Степановна, со слободки которая? – уточнила я.

– Ага, Авдотья. Степанна…

Наталья говорила о девчонках, а называла имена деревенских бабушек. И никак я не могла представить их себе, тогдашних. Всё всплывали кадры из старых фильмов, но – Гульчиха и баба Дуня?..

– Наряжайся, говорят, а во что мне рядиться? У них платки, а у меня только скатерть старая. А что?! Она шитая у мамки была, цветы по ней, только где нитки потёрлись, где выгорели. А с изнанки – оно и ничего, цвет сохранился. Перевернула я её, на плечи накинула да так и пошла. В скатерти! – Наталья прыснула в кулак. – Страшно, конечно, всем чужая, да как примут… Но от этого мне ещё веселее сделалось, задор какой-то напал.

В клубе все по стеночке стоят, и я стою, а Витька на табурет сел, гармонь перетряхнул и так заиграл… – она повела рукой, – ну, как рассыпал!

Потом затих, момент выждал… А сам всё на меня глядит. Он, видать, меня сразу приметил. Вот потянул он, потянул да как грянул плясовую! С притопом которая. А я же тогда бедовая была, заводная. Мне и попади вожжа под хвост. Думаю: «Смотришь?! Ну, смотри, какая я. Во какая!»

Распахнула скатерть-то, натянула за спиной, каблуком топнула и пошла. Прям так одна и поплыла! Щёки горят, внутри всё скачет, а сама только его глаза вижу. И он-то тоже с табурета вскочил, вокруг меня прямо так, с гармонью, и пошёл, гоголем! Эх…

Наталья махнула рукой, отвернулась.

– …А что я про это знала, какую такую любовь?! Всё носы братья́м подтирала, до того ли было? Вот и захолонуло меня, дуру… Так с того дня у нас с ним и покатилось. Я тогда как заболела, ничего, окромя Витьки, не видела. Не ходила, летала! И работа в руках горела! Мне бригадир норму увеличил, а что мне эта норма, я и две могу! На торфяник бегом, а с торфяника уж не бегу, лечу, Витька ждёт, знаю. Помню, лечу к нему так по жнивью за деревней, вся нараспашку, осень та тёплая была, а он к стогу прислонился, покуривает, ждёт. Он тогда весёлый был, глядит на меня, щурится, смеётся! И вот помню, издалека ещё вижу его, а внутри всё пережимает, и в голове голос такой: «Вот она, любовь твоя».

Она осеклась, помолчала. Потом совсем спокойно, тихо продолжила:

– Никакая то была не любовь. Морок это был, навроде горячки. Я ж ни себя не помнила, ни его, Витьку, не видела, какой он есть. Только глаза зелёные. Да запах его, как обнимет.

Ну и… этого самого мы не избежали. Он с отцом всё обещал поговорить, насчёт женитьбы, да тянул, а сам – льнёт и льнёт… Я уж и так, и этак отнекивалась, а боязно было – никак бросит он меня, непокладистую, и найдёт посговорчивей которая.

Ну, а уж к зиме, как стало ясно, что ребёнок у меня будет, начала я в себя приходить. Вроде как власть над собой хоть малую, но вернула. Сказала, мол, не будет у нас ничего, пока он с отцом не переговорит. Потом уж поняла я, чего он тянул, Витька-то…

Говорила Наталья размеренно, ровно. От её мерного голоса становилось так страшно, что я старалась совсем не шевелиться, сидя рядом на жёстком бревне. Посмотреть ей в лицо я тоже боялась, а всё глядела на загорелые маленькие руки. Эти две руки будто танцевали танец: то сжимали друг друга; то покойно ложились на колени; то гладили, то трепали выцветшую ткань юбки; то хлопали по сухому бревну; то взлетали в жесте. Ничего, кроме этих рук и голоса её, не было тогда для меня. Ни реки, ни деревни, ни времени…

– А он-то с самого начала знал, что отец заартачится. Витьку давно уж за Люсю прочили, да она ему не гляделась. Люся с приданым была, семья крепкая за ней, а я куда – со свиным рылом в калашный ряд… Девчонки мне про то намекали, но разве ж я чего слышала тогда…

Он всерьёз сказал, что со сватами придёт. А после пропал. Потом уж узнала я, что отец его в соседнюю деревню услал, от греха, до самой их свадьбы.

А разговор у них такой был, что отец ему дом отстроить пообещал, если он на Люське женится прямо сразу, а коли на мне, голодранке, – так живи, как знаешь. Вот Витя и выбрал. Он достаток всегда уважал. Но это уж я, говорю тебе, потом узнала.

Руки хлопнули по бревну. Наталья выдохнула.

– А тогда пропал. Я к девчонкам с расспросами, а они темнят чего-то… Никто мне не сказал. Всё ж таки – чужая. Я о свадьбе только в самый тот день и узнала. Они собираться стали, я – «куда, к кому?», девки и брякнули, что «свадьба, мол, у твоего Витьки с Люсей». Так и ушли они на свадьбу эту.

Я в бараке одна осталась.

В комнате темно уж, за окном снег тихо так падает… И помню, спокойно сижу на кровати своей, а в голове ясность наступила, даже будто и не больно мне. А только одна мысль за другой идёт, холодные эти мысли, как льдинки: «Жить тебе незачем. Ребёнка растить не на что. Братья́м помочь – не помогла. Любовь твоя кончилась. Стыд только впереди. Утопись ты».

И как последняя мысль пришла, мне совсем легко сделалось. Вышла я в коридор, стала складывать мокрое бельё с верёвки в корзину, мол, если встречу кого – решат, что бельё полоскать собралась, на проруби. А сама думаю, что корзина эта меня на дно и утянет. Оделася и пошла.

Вот сюда пошла.

* * *

Наталья стихла. Долго мы промолчали. Она думала о своём, но я тогда уже не замечала тишины. Передо мной разворачивалась неведомая мне раньше, огромная деревенская человеческая жизнь. Ведь вот Наталья, тётя Наташа, казавшаяся такой понятной, знакомой, – та, которая сварливо ругается с бабами в очереди к автолавке; задиристо поёт частушки на деревенских гуляньях; подоткнув подол, полет грядки; костерит ребятишек, объедающих малину с огорода; мокрой тряпкой шваркает зазевавшегося на чистом полу кота, – такую её я знала. Это всё было родное. А вот эта, тихая, рядом со мной, Наталья – она же. И та, идущая к проруби, – она.

Весь знакомый мне мир деревни, вместе с её жителями, опрокидывался, как картонная декорация.

А за ней вставал другой, живой мир. Глубокий, страшный своей глубиной. От этого знания было жутко. И почему-то радостно.

* * *

– Яблочко хочешь? – Наталья тронула меня за руку. – Я к церкви садом шла, вот, созрели уже, ранние.

Она сунула руку в глубокий карман юбки, вынула два мелких красных яблока, обтёрла, одно протянула мне.

Яблоко было сладкое и жёсткое. Наталья медленно, аккуратно обкусала огрызок, бросила в реку, и он, чуть отплыв, закрутился в водовороте. Я съела своё целиком.

– А как же… Кто ж вас спас тогда?

– Дак вот Егор и спас. Он на свадьбу-то – не пошёл, тошно ему было на братову подлость глядеть. Егор давно уж по мне сох. Так думал, любовь у нас, не совался. Честный он. А мне и невдомёк было, я ж как ослепла тогда.

Он весь день тот у тёти Глани, у бабки своей, сидел. Уж не знаю, чего он хотел, – может, утешить меня, а может, догадался, что надумаю… Только как увидел, что девки по улице к их дому прошли, так к бараку и побежал. А там уж меня не было. Он верёвку оборванную в коридоре приметил и бельё по полу… Оборвалась верёвка-то, спешила я.

Так и понял он.

…А я и не упомню, как прыгнула, – она по-детски пожала плечами. – Вижу только, как доску с тулупом от проруби отваливаю, заиндевел тулуп, тяжёлый. А уж после… ноги всё вниз, вниз, а дна нет, глубоко…

Потом уж очнулась, когда он меня в гору нёс. Бежал он, а меня, как куль, через плечо перевалил. Бежит, а сам всё повторяет: «Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас…» Я глаза открыла, вижу – спина. И пар от неё валит. И опять всё помутилось…

Остальное мне уж потом девчонки рассказали, сама-то я в беспамятстве десять дней была.

Притащил он меня прямо в отцову избу, в горенку на кровать свалил; он уж отдельно, в горенке той жил. В избе свадьба гуляет, все повскакали, отец – в крик…

Егор тогда проём дверной руками загородил да и выдал всё разом. «Вы, – говорит, – её чуть со свету не сжили. А я молчал. Наша вина. Я выхаживать буду. Я её на хату не променяю, уйду. А как уйду – без помощи останетесь, на Витька у вас опоры нет. Решайте сами».

Сказал и дверь за собой закрыл.

Отец тогда отступился, на Егоре всё хозяйство держалось, куда без него… Так я в горенке той и осталась.

– А Витька? Он-то… тёть Наташ…

Наталья прищурилась, глядя вдаль, за реку, потом потупилась. Хмыкнула, улыбнулась:

– Витька-то? Он – да, чегой-то там хотел, поговорить вроде… Только Егор запретил ему ко мне подходить. Навсегда запретил. Поперёк Егора тот никогда не пёр, кишка тонка. Сам он с Люсей к ней в избу ушёл, пока отец дом не отстроил. Да так и обходил меня потом кругалём, много лет.

Да и… что уж говорить, на руку им с Люсей было, что всё так устроилось тогда. Только ты не подумай, – поспешила она, будто спохватившись, – я на Люсю не в претензии! Набедовалась она с Витькой, любит она его, всё так и любит, бедная…

– А у вас, с Егором?

– У нас… Выходил он меня. Фелшер из медпункта приходила, он всё, как она скажет – делал… Ребёнка того я потеряла и цельный месяц ещё встать не могла, ноги не держали. Мы промеж собой ни о чём не говорили, всё молчком. Он на полу спал, я на кровати. Так, бывало, привстанет на локте, посмотрит молча, а я – не могу смотреть, отвернусь. Оба всё понимали, чего говорить-то?

А уж как на ноги я поднялась, так стала просить, чтоб отвёз он меня на станцию, уехать я хотела. Не то что домой, а хоть куда… Маетно мне было, не было у меня тогда места на земле.

Егор тянул, да я настояла. Запряг он тогда в сани Уголька, жеребчик такой в колхозе был, Угольком звали. Запряг, и поехали мы.

Дело к вечеру, февраль, темнеет рано. Я в санях сижу, узел обхватила, Егор впереди правит, смотрю ему в спину, а спина прямая, сердитая.

И вот, помню, едем мы через поле, дорога укатана, лошадь ровно бежит, и колокольчик ровно так тренькает «динь-динь, динь-динь». А в голове у меня одна мысль вертится: «Не туда еду, вернуться надо». И так мне тошно от этого колокольчика!

Вдруг он вожжи натянул, встали.

Стоим посреди поля, темно, тихо вокруг, только снег у Уголька под копытами похрустывает, как переступает тот с ноги на ногу. Помолчали так, а потом Егор ко мне обернулся.

«Выходи ты, – говорит, – за меня. Я тебя беречь буду. Выходи».

Я ему: «Да как же мы жить будем, если я вся порченая? Я ж тебя любить не смогу».

Он помолчал и тихо так говорит: «Ты пока никого любить не сможешь. И когда сможешь – Бог знает… А я подожду, сколько надо. Выходи».

А Уголёк-то этот – умный конёк был. Стоял он, стоял, ушами прядал, ровно разговор наш слушал… Да и поворотил сам обратно, в деревню. И пошёл, тихонько так потрусил. Так и вернулись. Уголёк этот за меня всё сказал, мне и легче вышло.

Наталья утёрла рукой краешек глаза.

– Ты не думай, это я не себя жалею. Я теперь его жалею. Тяжёлую он ношу тогда взял. Ведь, почитай, так всю жизнь меня и прождал.

– Что же?.. Так и жили?

– Жили. Как все живут, так и мы с Егором – жили. И детей народилось, и хозяйство… А детя́м – радовались, оба тютёшкались. Оно нас и выручало в те годы – дети да земля, общая радость, общая и беда. А то бы совсем замыкались, не дожили бы. Жили… Я же, знаешь, – она повернулась ко мне, посмотрела удивлённо, – я лучше Егора человека не встречала! А всё не то у меня было к нему, что к Витьке. Всё казалось, что вымерзла я в этой проруби. Всё я, дура, назад глядела да одну жизнь к другой прикладывала. И себя судила, и его мучила. Онто меня берёг, как обещал. Ни словом не попрекнул никогда. А мне от этого ещё горше делалось. Думала, уж лучше бы озлился, ударил даже…

Дети выросли, а мы всё мыкались. Так бы и по сей день мыкались, – махнула она рукой, – кабы не та собака…

* * *

День перетекал в тихий вечер, и сосны в дальних лесах за рекой загорелись оранжевым закатным цветом. Река тоже по-вечернему притихла, можно было подумать, что и не течёт она, если бы не ивовые листики и мелкие палочки, медленно проплывавшие мимо нас.

– …Да, собака. Вот ведь… – Наталья очнулась от задумчивости, глянула на меня. – Да знаешь ты! Витькина собака, Жулька-то… Пристрелил он которую.

Я кивнула. Витька Зуб прошлой осенью застрелил свою собаку. Убил за то, что лаяла. Видно, ежа нашла, весь вечер лаяла на цепи. Надоела она ему своим лаем, отвёл в рощу и убил.

– Он же её ночью пристрелил. Я и не знала. Собралась я утром за шиповником в березняк сходить-собрать, а в проулке Туличиху встретила. Она мне давай рассказывать, да я и слушать до конца не стала, тошно так… Махнула рукой и пошла. Поднялась я к роще, знаешь, там с краю-то шиповник. Стою, обираю. И слышу, скулит кто-то. Я на голос иду, а на самой опушке – Жулька… Недострелил он её. Ползёт это она ко мне по траве и скулит. А задние лапы-то – за ней волокутся.

Не помню, как до деревни добежала, хотела Егора послать, у него ж ружьё есть, а уж возле дома самого – Витька мне навстречу. С лопатой.

И тут как лопнуло у меня что внутри! «Стой», – кричу, – «гадина, с

Продолжить чтение