Сорок пять. Часть первая

Размер шрифта:   13
Сорок пять. Часть первая

© ООО ТД «Издательство Мир книги», оформление, 2009

© ООО «РИЦ Литература», комментарии, 2009

Часть первая

I

Ворота Сент-Антуан

Двадцать шестого октября 1585 года ворота Сент-Антуан у заставы в Париже в половине одиннадцатого утра были против обыкновения еще закрыты. В три четверти одиннадцатого из-за угла улицы Мортельри показался отряд из двадцати швейцарцев – то были преданнейшие друзья короля Генриха III[1]. Отряд направился прямо к воротам, они пропустили его и опять сомкнулись. Выйдя за ворота, швейцарцы выстроились вдоль живых изгородей, тянувшихся по обеим сторонам дороги. Одного появления отряда оказалось достаточно, чтобы заставить податься назад значительную толпу, состоящую главным образом из окрестных крестьян и мещан, – они надеялись попасть в город до полудня, но обманулись в своих ожиданиях: ворота, как уже было упомянуто, оказались закрыты.

Если справедливо, что всякая толпа неминуемо и естественно приносит с собой беспорядок, – видимо, тот, кто снарядил к воротам Сент-Антуан целый отряд, имел в виду предотвратить саму возможность нарушения порядка.

Толпа образовалась в самом деле очень значительная: по трем скрещивавшимся у ворот дорогам то и дело подходили и подъезжали монахи из предместий, женщины на ослах, крестьяне на телегах, и вновь прибывшие беспрерывно ее увеличивали. Отовсюду раздавались восклицания, сыпались настойчивые расспросы, сливавшиеся в непрерывный басовый гул, из которого иногда выделялись голоса, разражавшиеся угрозами и жалобами в более высоком регистре. Помимо этого множества приезжих, жаждавших попасть в город, у ворот можно было заметить несколько самостоятельных кружков, состоявших из лиц, вышедших, по-видимому, из города. Все они, вместо того чтобы стараться разглядеть сквозь закрытые ворота, что происходит на парижских улицах, с таким страстным вниманием и нетерпением пожирали глазами открывавшийся перед ними горизонт между монастырем якобинцев[2], Венсенской обителью и Робенским крестом, будто на одной из этих трех веером раскинувшихся дорог вот-вот появится посланник с небес.

Эти небольшие группы очень напоминали спокойные островки, окруженные со всех сторон бурливыми речными водами, что виднеются местами на середине Сены: волны порой отрывают от островка то клочок земли с травой, то перегнивший древесный ствол, и он, покачавшись на волнах, уносится по течению. Группы эти – мы к ним упорно возвращаемся, ибо они заслуживают полного нашего внимания, – состояли главным образом из парижских обывателей, предусмотрительно позаботившихся одеться потеплее, так как погода (мы забыли упомянуть об этом) была холодная, дул резкий ветер, и густые, низко нависшие над землей тучи, казалось, задались целью сорвать с деревьев печально качавшиеся последние желтые листья.

Трое из горожан разговаривали между собой, или, вернее, двое разговаривали, а третий слушал. Но всего яснее мы выразим нашу мысль, если оговоримся, что он, по-видимому, даже и не слушал, – так велико было внимание, с которым он вглядывался в ведущую на Венсен дорогу. Остановимся же на нем первом и опишем его наружность.

Он, вероятно, отличался высоким ростом, когда стоял выпрямившись, но в данную минуту его длинные ноги, с которыми он, казалось, не знал, что делать, когда не употреблял их по прямому назначению, были подогнуты, а руки, не уступавшие длиной ногам, сложены крест-накрест на груди. Незнакомец прислонился спиной к частой, заросшей колючим кустарником изгороди, и хотя она наполовину прикрывала его, он с упорством, весьма походившим на осторожность человека, не желающего быть узнанным, закрывал лицо широкой ладонью, оставив на свободе только один глаз, который зорко выглядывал между указательным и средним пальцами руки, раздвинутыми ровно настолько, чтобы не пропустить ничего, достойного внимания наблюдателя.

Рядом с этим странным субъектом стоял на насыпи какой-то низенький человек и беседовал с толстяком, примостившимся тут же сбоку, и, по-видимому, в очень неустойчивой позиции, так как то и дело скользил, цепляясь при этом каждый раз за пуговицу куртки своего собеседника. Эти-то двое горожан и составляли вместе с прислонившимся к изгороди незнакомцем каббалистическое число «три», отмеченное нами выше.

– Да, дружище Митон, – говорил низенький толстяку, – повторяю вам: у эшафота Сальседа соберется по меньшей мере стотысячная толпа. Если и не считать всех, кто уже находится на Гревской площади, и всех, кто еще понабежит туда из других кварталов, – взгляните на толпу у одних этих ворот… А ведь ворот-то всех шестнадцать – не забудьте этого!

– Ну, сто тысяч – это вы слишком, Фриар, – отвечал толстяк. – Многие, поверьте, последуют моему примеру и вовсе не пойдут глядеть на четвертование несчастного Сальседа из боязни беспорядков – и будут правы.

– Э, Митон, Митон, берегитесь! – перебил его низенький. – Послушаешь вас – так будто вы занимаетесь политикой. Ручаюсь – ничего не будет! Не правда ли, сударь? – продолжал он, видя, что его собеседник с сомнением качает головой, и обернувшись на этот раз к длиннорукому и длинноногому незнакомцу, – тот уже перестал смотреть в сторону Венсена, а, повернувшись в четверть оборота и отняв руку от лица, избрал теперь пунктом для наблюдения ворота и заставу.

– Что вы сказали? – Казалось, до его слуха долетели только последние обращенные к нему слова, весь же предыдущий разговор двух горожан пропал для него бесследно.

– Я говорю, сегодня на Гревской площади ничего не будет.

– Вы, по-моему, ошибаетесь: там будут четвертовать Сальседа, – спокойно возразил длинноногий незнакомец.

– Ну да, конечно. Я о другом – что при этом не будет шума…

– Нет, и шум будет: от ударов кнута по лошадям.

– Вы меня не понимаете. Под шумом я разумею народное волнение. Вот я и говорю: беспорядков никаких на Гревской площади не будет, в противном случае король не велел бы отделать ложу в городской ратуше, чтобы лично, вместе с обеими королевами и двором, присутствовать при казни.

– Да разве короли когда-нибудь осведомлены об имеющих быть беспорядках? – Длинноногий и длиннорукий незнакомец пожал плечами с выражением безграничного презрения и жалости.

– О-о! – наклонился господин Митон к уху приятеля. – Странная у этого типа манера выражаться. Вы с ним знакомы?

– Не-ет…

– Так зачем же говорите с ним?

– Просто чтобы поговорить.

– Напрасно – видите, ведь он от природы не очень-то разговорчив.

– Ну а мне все же сдается, – продолжал Фриар настолько громко, что слова его не могли не долететь до длиннорукого незнакомца, – что обмен мыслями – одно из величайших благ жизни.

– С людьми знакомыми – совершенно верно, – уточнил господин Митон. – Но не с тем, кого не знаешь.

– Все люди братья… Так учит священник из Сен-Ле, – убежденно изрек Фриар.

– Были таковыми – в дни, давно минувшие. Ну а в наши времена сии родственные узы что-то ослабли, друг Фриар. Беседуйте со мной, коли у вас такая потребность разговаривать, а этого господина оставьте в покое: вид у него такой озабоченный…

– Да, но дело-то все в том, что с вами я знаком давно и знаю заранее, какой услышу от вас ответ. А незнакомец этот, может, поведает мне что-нибудь новенькое.

– Тсс! Он вас слушает!

– Тем лучше, если слушает. Вот потому, надеюсь, и ответит. Так вы полагаете, сударь, – обратился Фриар к незнакомцу, – что на Гревской площади будет сегодня шум?

– Я о том и не заикался.

– Я и не утверждаю, что вы это сказали. – Фриар постарался придать своему тону многозначительность. – Предполагаю только, что вы так думаете.

– А на чем вы основываете такую уверенность? Уж не колдун ли вы, господин Фриар?

– Как? Он меня знает?! – в полном изумлении воскликнул Фриар. – Откуда бы это?

– Да я ведь вас несколько раз называл по фамилии, приятель. – Митон пожал плечами с видом человека, которому стыдно перед незнакомцем за умственную ограниченность собеседника.

– Ах да, правда! – согласился Фриар, делая отчаянное усилие, чтобы понять данное ему объяснение, и действительно, благодаря этому усилию смекнув наконец, в чем дело. – Ну, так если он меня знает, стало быть, ответит мне. Так вот, сударь, – обернулся он к незнакомцу, – я потому полагаю о вас, что вы так думаете – ну, что на Гревской площади будет шум, – что, не думай вы этого, вы были бы там, а вы между тем здесь.

Построив такое умозаключение, Фриар даже вздохнул тяжело от крайнего напряжения всех умственных сил и логических способностей.

– Но раз вы полагаете обо мне обратное тому, что я думаю, – незнакомец сделал особенное ударение на словах Фриара, – то почему же вы-то сами, господин Фриар, не на Гревской площади? Вот уж, мне кажется, утешительное зрелище – друзья короля должны бы прямо рваться на площадь, давя друг друга. Но вы, может быть, ответите мне, что принадлежите не к приверженцам короля, а к друзьям господина де Гиза[3] и ждете здесь лотарингцев: они, по слухам, ворвутся в Париж и освободят господина де Сальседа?

– Нет, сударь! – с живостью возразил Фриар, по-видимому очень напуганный подобными предположениями незнакомца. – Нет, я жду свою жену, Николь Фриар, – она отправилась в монастырь якобинцев, при ней двадцать четыре скатерти, так как она имеет честь быть прачкой самого отца Модеста Горанфло, настоятеля монастыря. А что до беспорядков, о которых говорил мой приятель Митон и в которые я не верю, да и вы также, если судить по вашим словам…

– Эй, друг! – крикнул Митон. – Взгляните-ка, что творится!

Фриар взглянул по направлению вытянутого пальца приятеля: не довольствуясь воздвигнутой преградой в виде закрытой заставы, что и так сильно волновало умы, стали запирать и сами ворота. Когда же это было исполнено, перед рвом выстроилась часть швейцарцев.

– Как, как?! – воскликнул, бледнея, Фриар. – Мало им заставы! Они еще и ворота запирают!..

– Ага! Что я вам говорил? – Митон тоже заметно побледнел.

– Забавно, правда? – Незнакомец смеялся, между усами и бородой сверкнул двойной ряд белых ровных зубов, по-видимому, превосходно отточенных благодаря привычке употреблять их в дело по крайней мере четыре раза в день.

При виде этой новой меры предосторожности в густой толпе, обложившей заставу, поднялся ропот удивления, раздались даже возгласы ужаса.

Повелительный окрик офицера: «Все назад!» заставил верховых и сидящих в повозках попятиться; отдавленные ноги и помятые ребра стали результатом этого приказа. Крики женщин, ругательства мужчин… Кто мог – пустился бежать, натыкаясь на тех, кто впереди, и падая.

– Лотарингцы! Лотарингцы! – крикнул кто-то среди всеобщего смятения.

Самый душераздирающий вопль, какой только может вырваться у человека в минуту смертельного ужаса, не произвел бы такого быстрого и решительного действия, как одно это слово – «лотарингцы».

– Вот, вот, видите, видите?! – закричал, весь дрожа, Митон. – Лотарингцы, лотарингцы! Бежим!

– Бежать? Но куда? – растерялся Фриар.

– Сюда, через изгородь! – Митон уже раздирал себе руки о колючий кустарник, к которому так уютно прислонился незнакомец.

– «Через изгородь»! – повторил Фриар. – Это легче сказать, чем исполнить. Я не вижу никакого прохода, а вы, надеюсь, не собираетесь перелезать через эти кусты, которые выше меня?

– Постараюсь, постараюсь, – отвечал Митон и тут же стал изо всех сил осуществлять свое намерение.

– Эй, осторожнее, голубушка! – закричал Фриар – в голосе его звучало отчаяние человека, начинающего терять голову. – Ваш осел вот-вот отдавит мне ноги! Уф, господин всадник, полегче, а то ваша лошадь меня лягает! Черт возьми, да-да, вы, на повозке! Вы мне заехали в бок оглоблями, приятель!

Между тем как господин Митон выбивался из сил, пытаясь ухватиться за изгородь и перелезть через нее, а Фриар тщетно разыскивал какую-нибудь лазейку, чтобы воспользоваться ею для той же цели, незнакомец выпрямился во весь рост, раздвинул, как два острия циркуля, свои длинные ноги и одним спокойным движением, будто собирался занести ногу в стремя, так ловко перешагнул через изгородь, что ни один сучок не зацепился за его платье.

Митон последовал его примеру, разодрав себе одежду в трех местах. А несчастный Фриар, видя полную невозможность для себя как пролезть снизу, так и перелезть через верх изгороди и сознавая, что ему все более грозит опасность быть раздавленным толпой, ограничивался тем, что испускал пронзительные вопли.

Тогда незнакомец протянул свою длинную руку, крепко ухватил Фриара за воротник и, приподняв на воздух, перенес на другую сторону изгороди с такой легкостью, будто имел дело с ребенком.

– Ого-го! – произнес Митон, восхищенный таким зрелищем и проследив глазами за подъемом и спуском на землю своего приятеля Фриара. – Вы теперь похожи на вывеску гостиницы Авессалома.

– Уф! – Фриар почувствовал наконец под ногами твердую почву. – Пусть я похож на что угодно, но зато стою по эту сторону изгороди, да благословит Бог этого господина. О сударь! – продолжал он, приподнимаясь на цыпочки, чтобы взглянуть в лицо незнакомцу, которому он приходился много ниже плеча. – Как я вам благодарен! Вы истинный Геркулес, честное слово, слово Жана Фриара! Как ваше имя, как зовут моего спасителя, моего друга? – Добряк произнес последнее слово с горячностью, проистекавшей от избытка сердечной признательности.

– Меня зовут Брике, сударь, – отвечал незнакомец. – Робер Брике к вашим услугам.

– И вы уже оказали мне значительную услугу, господин Робер Брике, смело могу сказать. О, моя жена будет благословлять вас! Но, кстати, моя бедная жена! Боже мой, боже мой! Ее задавят в толпе! Проклятые швейцарцы – они только и годны на то, чтобы давить людей!

Фриар еще не успел договорить своего неодобрительного отзыва о швейцарцах, как почувствовал, что на плечо ему легла чья-то тяжелая, точно каменная, рука. Он обернулся, интересуясь узнать, кто этот дерзкий, позволивший себе такую вольность с ним. Рука принадлежала швейцарцу.

– Вы, верно, хотите, чтоб вас порядком поколотили, мой маленький дружок? – язвительно вопросил богатырского вида солдат.

– Ах! Мы окружены со всех сторон! – закричал Фриар.

– Спасайся, кто может! – поддержал Митон.

И оба пустились бежать взапуски и вскоре оставили далеко позади изгородь и длинноногого и длиннорукого незнакомца, а тот безмолвно провожал их насмешливым взглядом, пока они не скрылись из виду. Тогда он подошел к поставленному у изгороди швейцарцу.

– Что, приятель? Рука-то, кажется, у вас ничего себе?

– Да, рука как следует быть.

– Тем лучше: это очень важно, особенно если, как говорят, придут лотарингцы.

– Они не придут.

– Нет?

– Нет.

– Так почему же закрыли ворота? Не понимаю.

– Вам и не надо этого понимать. – И швейцарец, очень довольный своей остроумной шуткой, разразился раскатистым хохотом.

– Верно, совершенно верно, друг, спасибо. – Робер Брике невозмутимо передразнил немецкий акцент швейцарца и спокойно отошел, чтобы примкнуть к другой группе.

А достойный воин уже без смеха бормотал себе под нос:

– Кажется, он надо мной смеется… Черт возьми! Кто же он, что дерзает насмехаться над швейцарцем его величества?

II

Что происходило по ту сторону ворот Сент-Антуан

Внимание Робера Брике привлекла одна группа, состоявшая из значительного числа горожан, застигнутых вне городских стен врасплох неожиданным закрытием ворот. Горожане эти столпились около четырех-пяти всадников, отличавшихся весьма воинственной осанкой, которым, по-видимому, был крайне неприятен тот факт, что ворота заперты, так как они кричали изо всей силы легких:

– Откройте ворота! Ворота!

Крики эти яростно подхватывались толпой и сливались в общий адский шум и гул. Робер Брике приблизился к этой группе и принялся кричать громче всех:

– Откройте ворота! Откройте ворота!

Результат не замедлил сказаться: один из всадников, восхищенный силой его голоса, обернулся к нему и, поклонившись, заговорил:

– Ну разве не стыд, сударь, запирать среди бела дня городские ворота, точно Париж осажден испанцами или англичанами?

Робер Брике внимательно оглядел того, кто обратился к нему: лет сорока – сорока пяти; похоже, начальник тех нескольких всадников, что стояли рядом. Вероятно, этот осмотр внушил Роберу Брике доверие к говорившему – он ответил на поклон и откликнулся:

– Ах, милостивый государь, вы правы, десять, двадцать раз правы! Но, не желая показаться вам слишком любопытным, осмелюсь ли я спросить вас, чем, по-вашему, вызвана эта мера предосторожности?

– Черт возьми! – вмешался кто-то. – Очень просто: боятся, как бы у них не скушали их Сальседа.

– Незавидное кушанье, клянусь честью! – произнес чей-то голос.

Робер Брике обернулся в ту сторону, откуда раздался этот голос, произносивший слова с резким гасконским акцентом: молодой человек лет двадцати – двадцати пяти держал руку на крупе лошади; всадник на ней показался Брике главным над остальными. Молодой человек, вероятно, потерял шляпу в свалке – голова его была не покрыта.

Брике, по-видимому любитель производить наблюдения, но за очень короткое время, скоро отвел глаза от гасконца, вероятно сочтя его мало для себя интересным, и снова устремил взгляд на всадника, проговорив наконец:

– Но уж раз говорят, что этот Сальсед служит господину де Гизу, – не такой он невкусный кусочек.

– А-а! Разве так говорят? – подхватил с любопытством гасконец, моментально навострив уши.

– Ну да, конечно, говорят, – пожал плечами всадник. – Но мало ли какого вздора теперь не рассказывают!

– А! – Брике смотрел на него испытующим взором и насмешливо улыбался. – Так вы полагаете, что Сальсед не служил господину де Гизу?

– Не только полагаю, но совершенно уверен, – отвечал всадник и продолжал, видя, что Робер Брике сделал жест, означавший «А на чем вы основываете вашу уверенность?»: – Конечно, если бы Сальсед принадлежал герцогу, тот не допустил бы, чтоб его взяли, или, по крайней мере, не дал бы его привезти из Брюсселя в Париж скованным по рукам и ногам, не сделав ни малейшей попытки отбить и увезти его!

– «Отбить», «увезти»! – повторил Брике. – Это довольно рискованно. Ведь удайся эта попытка или нет, но раз она исходила бы от господина де Гиза, так он тем самым сознался бы, что затевает заговор против герцога Анжуйского[4].

– Господина де Гиза, – холодно ответил всадник, – я уверен, не удержало бы такое соображение, и раз он не требовал выдачи Сальседа и сам ничего не сделал для его спасения, значит, между Сальседом и ним ничего не было общего.

– А между тем – извините, что настаиваю, но не я это выдумал, – продолжал Брике, – есть сведения, что Сальсед наконец заговорил.

– Когда? На суде?

– Нет, не на суде, а под пыткой. Да разве это не все равно? – Робер Брике тщетно пытался придать себе наивный вид.

– Нет, конечно, не все равно, далеко не все равно. Ну хорошо, заговорил, но что именно он сказал – неизвестно?..

– Извините, сударь, – заметил Робер Брике, – и это известно во всех подробностях.

– Что же, что? – не скрыл нетерпения всадник. – Сообщите нам, если вы так хорошо осведомлены.

– Не могу этим похвастаться, сам желал бы получить от вас какие-нибудь сведения.

– К делу! – перебил его всадник. – Как вы утверждаете, в городе известно, что сказал Сальсед. Что же именно?

– Не могу ручаться, что по городу ходят его собственные слова. – Робер Брике явно находил удовольствие, раззадоривая собеседника.

– Но все же – какие слова ему приписывают?

– Говорят, он сознался, что принимал участие в заговоре в пользу господина де Гиза.

– Против французского короля, конечно? Вечно та же песня!

– Нет, не против его величества короля Франции, но против его высочества монсеньора герцога Анжуйского.

– Если он сознался в этом…

– То? – подхватил Робер Брике.

– То он негодяй! – Всадник нахмурил брови.

«Да, – про себя молвил Брике. – Но если он сделал то, в чем сознался, то он хороший человек».

– Ах, сударь, чего не заставят произнести честных людей «испанский башмачок», дыба и раскаленный горшок!

– Увы! Это великая истина! – Всадник слегка вздохнул, тон его смягчился.

– Э! – прервал его гасконец, который не пропустил ни слова из этого разговора, поворачивая голову то к одному из говоривших, то к другому. – «Испанский башмачок», дыба – все это такие пустяки! И если этот Сальсед что-нибудь сказал, то он негодяй и его покровитель таков же.

– Ого! – воскликнул всадник, не в состоянии сдержать негодования и делая порывистое движение всем корпусом. – Вы запели что-то очень громко, господин гасконец!

– Я?

– Да, вы.

– Я пою, как мне нравится, черт возьми! Тем хуже для тех, кому мое пение не по нраву.

Всадник сделал грозный жест.

– Спокойнее! – произнес чей-то нежный и вместе повелительный голос.

Кому он принадлежал – этого Роберу Брике не удалось узнать. Всадник старался, видно, совладать с гневом, но не сумел справиться с собой.

– А вы знаете тех, о ком говорите, милостивый государь? – спросил он гасконца.

– Знаю ли я Сальседа?

– Да.

– Совершенно не знаю.

– А герцога де Гиза?

– Точно так же.

– А герцога Алансонского?

– Еще менее.

– А известно вам, что господин де Сальсед – испытанный храбрец?

– Тем лучше – сумеет мужественно встретить смерть.

– Знаете ли вы, наконец, что, когда господин де Гиз задумывает какой-нибудь заговор, он сам работает над ним?

– Мне-то что до этого, черт возьми?!

– И что герцог Анжуйский, носивший прежде титул Алансонского, сам приказал умертвить или допустил убить всех, кто был ему привержен: Ла Моля[5], Коконнаса[6], Бюсси[7] и других?

– Ну и пусть себе! Мне-то что! А, провались они!

– Как так? – негодующе воскликнул всадник.

– Мейнвиль! Мейнвиль! – пробормотал тот же неведомо откуда исходивший голос.

– Конечно, провались они. Я знаю, черт возьми, только одно: что у меня есть дело в Париже сегодня утром, а из-за этого сумасшедшего Сальседа у меня под носом закрыли ворота. Черт возьми! Этот Сальсед – бездельник, как и все, из-за кого ворота заперты, когда должны быть открыты.

– Ого! Какой свирепый гасконец! – пробормотал Робер Брике. – Сейчас, верно, произойдет что-нибудь любопытное…

Но то любопытное, чего он ожидал, и не думало происходить. Всадник – ему вся кровь бросилась в лицо при последних словах гасконца – опустил голову и промолчал, подавив в себе гнев.

– Да, вы правы, – согласился он наконец. – Черт побери всех, кто мешает нам войти в Париж!

– Ого! – пробормотал себе под нос Робер Брике, от которого не ускользнули ни частые изменения лица всадника, ни двукратные, обращенные к нему призывы быть терпеливее. – Кажется, я увижу нечто еще более любопытное, чем ожидал.

Меж тем как он предавался этим соображениям, раздался звук трубы. Швейцарцы, энергично раздвинув толпу алебардами, разрезали ее, точно огромный паштет из жаворонков, на две части – они выстроились в линию по обеим сторонам дороги, оставив середину пустой. На оставшееся незанятым пространство въехал офицер, которому была поручена охрана ворот, и, вызывающе посмотрев на собравшихся, приказал трубить в трубы.

При первом же их звуке в толпе наступило глубокое молчание – такого, казалось, невозможно было и ожидать после царившего только что шума и бурного волнения. Тогда выступил вперед герольд в длинной, затканной лилиями тунике с гербом города Парижа на груди. Держа в руке бумагу, он прокричал характерным для всех глашатаев голосом немного в нос:

– «Сим извещаем наш добрый парижский народ и окрестных обывателей, что ворота будут заперты до часа пополудни, и до этого часа никто не войдет в город. Такова воля короля; исполнение ее вверено бдительности парижского мэра».

Прокричав это, герольд остановился перевести дух. Паузой воспользовались в толпе, чтобы выразить удивление и недовольство, – герольд, надо отдать ему справедливость, не моргнув глазом выдержал и продолжительные свистки, и ропот. Но вот офицер повелительно махнул рукой – и немедленно воцарилась тишина. Герольд продолжал, бесстрастно и не спеша, – долгий опыт выработал у него, как видно, привычку к подобной реакции:

– «Исключение будет сделано только для тех, кто предъявит условный знак, по коему его можно признать, или кто официально призван письмами или указами.

Дан сей в парижской ратуше, на основании особого указа его величества, двадцать шестого октября тысяча пятьсот восемьдесят пятого года».

– Трубачи, трубите!

Сразу загремели раздирающие звуки труб. Едва герольд успел замолчать, как толпа позади выстроившихся шеренгой швейцарцев и солдат стала переливаться и заволновалась, извиваясь во все стороны, точно змея своими кольцами.

– Что все это значит? – спрашивали друг друга наиболее мирно настроенные. – Верно, опять какой-нибудь заговор!

– О! Несомненно, все это подстроено, чтобы помешать нам попасть в Париж, – тихим голосом заметил своим спутникам всадник, с таким необычайным терпением отнесшийся к грубым выходкам гасконца. – Швейцарцы, герольд, запоры, трубы – все для нас. Я горд этим, клянусь честью!

– Дайте место, вы, там! – приказал офицер, командовавший взводом солдат. – Тысяча чертей! Видите же, что мешаете пройти тем, кто имеет на то право.

– Черт побери! Я знаю кого-то, кто пройдет, пусть между ним и воротами встанут обыватели всего земного шара! – воскликнул, работая локтями, гасконец, возбудивший восхищение Робера Брике своими смелыми репликами.

И действительно, через мгновение он уже пробрался на свободное пространство, оставшееся не заполненным толпой благодаря энергичным действиям швейцарцев. Стоит ли говорить, что все взоры с любопытством устремились на взысканного судьбой – он дерзнул попытаться войти в город, тогда как ему надлежало оставаться за его стенами.

Но гасконец не обращал ни малейшего внимания на завистливые взгляды. Он горделиво стоял, выпятив грудь и напрягши мощные мускулы под зеленым поношенным камзолом, рукава которого были пальца на три короче, чем следовало, и не закрывали длинных сильных рук. Взор его был ясен и открыт, курчавые волосы были какого-то желтого цвета, – может быть, от природы, а может, и просто от дорожной пыли. Его крупные сухощавые ноги были гибки и жилисты, как ноги оленя. Одна рука его была в замшевой вышитой перчатке, казавшейся крайне изумленной тем, что ей приходится прикрывать столь грубую кожу, гораздо более грубую, чем она сама. В другой руке он держал ореховый хлыстик. Оглядевшись по сторонам и решив, видимо, что офицер, упомянутый нами выше, представляет собой самое значительное лицо, он направился прямо к нему. Тот, прежде чем заговорить с ним, некоторое время молча его разглядывал. Гасконец, нимало не смущаясь, поступил точно так же.

– Вы, кажется, потеряли шляпу? – осведомился офицер.

– Да, милостивый государь.

– Вероятно, в толпе?

– Нет. Я только что получил письмо от своей возлюбленной и читал его у реки, за четверть мили отсюда, как вдруг порыв ветра вырвал у меня письмо и унес шляпу. Я побежал за письмом, хотя на шляпе у меня красовался в виде застежки крупный бриллиант. Письмо-то я поймал, но когда хотел погнаться за шляпой, то увидел, что ветер отнес ее на реку, а река – в Париж. Тем лучше – обогатит какого-нибудь бедняка!

– Так что вы остались с непокрытой головой?

– Да разве в Париже нельзя достать шляпы, черт побери! Куплю себе там еще более великолепную и посажу на нее бриллиант вдвое крупнее!

Офицер едва заметно пожал плечами, и жест этот при всей его неуловимости не укрылся от гасконца.

– Милостивый государь… – начал он.

– У вас есть пропуск? – перебил офицер.

– Конечно, есть, даже два, если надо.

– Одного достаточно, если он в порядке.

– Но я не ошибаюсь… – продолжал гасконец, широко раскрыв глаза. – Э нет, черт возьми, не ошибаюсь! Я имею удовольствие говорить с господином де Луаньяком?

– Может быть, – сухо отвечал офицер, видимо, вовсе не очарованный тем, что узнан собеседником.

– С господином де Луаньяком, моим земляком?

– Возможно.

– С моим кузеном?

– Прекрасно, но ваш пропуск?

– Вот он. – Гасконец вынул из-за перчатки половинку искусно вырезанной карточки.

– Следуйте за мной. – Луаньяк так и не взглянул на карточку. – Вы сами и ваши спутники, если они у вас есть. Будем проверять пропуска. – И он стал на свой пост перед воротами.

За офицером последовал гасконец с непокрытой головой, а за ним в свою очередь – еще пятеро. На первом из них была кираса такой чудной работы, будто вышла из рук самого Бенвенуто Челлини[8]; но из-за старомодного фасона великолепие это возбуждало не столько восторг, сколько смех. К тому же весь остальной костюм обладателя кирасы далеко не соответствовал почти царственно роскошному ее виду.

Позади второго, худого и загорелого, выступал толстый, с проседью слуга – как Санчо Панса вслед за Дон Кихотом. Третий нес на руках десятимесячного ребенка; за ним, ухватившись за его кожаный пояс, шла женщина, а за ее платье держались еще двое детей – четырех и пяти лет. За ними выступал четвертый гасконец, вооруженный длиннейшей шпагой, – он прихрамывал.

Шествие замыкал молодой человек красивой, представительной наружности, на вороном, запыленном, но чистокровном коне. По сравнению с остальными у него был прямо-таки рыцарский вид. Двигался он тихим шагом, чтобы не опережать сотоварищей, и, быть может, втайне был даже доволен возможностью держаться не слишком близко от них. Доехав до демаркационной линии, образованной толпой, он слегка приостановился – и в эту минуту почувствовал, что кто-то дергает его сзади за шпагу. Пришлось обернуться: внимание его старался привлечь черноволосый юноша с блестящими глазами, небольшого роста, стройный, изящный, с перчатками на руках.

– Чем могу вам служить? – осведомился молодой человек на коне.

– Окажите мне одну милость, сударь.

– Говорите, но скорей: видите – меня ждут.

– Мне необходимо войти в Париж… Понимаете – крайне необходимо. А вы как раз один, и вам нужен паж, который, при вашей представительности, не портил бы картины.

– Так что же?

– Так вот, по пословице – рука руку моет. Помогите мне войти в Париж, а я буду вашим пажом.

– Благодарю вас, – ответил всадник, – но я не нуждаюсь ни в чьих услугах.

– Даже в моих? – И совершенно неотразимая улыбка озарила лицо юноши.

Ледяная оболочка, которой всадник пытался оградить свое сердце, мгновенно растаяла.

– Я хотел сказать, что не могу иметь собственных слуг…

– Да, знаю, вы небогаты, господин Эрнотон де Карменж. – И продолжал, не обратив никакого внимания на то, что собеседник его вздрогнул: – Поэтому не будем и говорить о жалованье… Наоборот, если вы исполните мою просьбу, то сами будете вознаграждены сторицей. Позвольте же мне вам служить, прошу вас, и знайте, что тот, кто обращается к вам с просьбой, не раз сам отдавал приказания. – Юноша пожал всаднику руку – чересчур свободный жест со стороны пажа – и обернулся к знакомой уже нам группе всадников: – Я проеду, что всего важнее… А вы, Мейнвиль, постарайтесь сделать то же самое любым путем.

– Этого еще мало, что вы проедете. Надо, чтобы он вас увидел.

– Будьте спокойны: раз я перешагну за эти ворота – он меня увидит.

– Не забудьте условного знака.

– Два пальца к губам, не правда ли?

– Да… А теперь – помоги вам Бог!

– Ну что же, – поторопил обладатель вороного коня, – скоро ли вы решитесь, господин паж?

– Вот я, хозяин! – И юноша легко вскочил на лошадь позади де Карменжа.

Тот немедленно присоединился к пятерым, уже занятым предъявлением карточек и отстаиванием законности своих прав.

«Э-э! – сказал себе Робер Брике, все время следивший за ними глазами. – Да это целый съезд гасконцев!.. Чтоб меня черт побрал, если я ошибаюсь!»

III

Смотр

Контроль в отношении тех шести лиц, которые выступили из толпы и приблизились к воротам, не был ни особенно строг, ни особенно продолжителен. Все дело заключалось в предъявлении офицеру половинки карточки: приложенная к другой половине, она должна составить с ней целое – большего не требовалось для установления прав подателя.

Первым подошел гасконец с непокрытой головой.

– Ваше имя? – задал ему вопрос офицер.

– Мое имя, господин офицер? Оно написано на этой карточке, где вы найдете и еще кое-что.

– Это меня не касается. Ваше имя? Или вы его не знаете?

– Как не знать, очень знаю… А если б даже и забыл, то вы, как земляк и родственник, могли бы мне напомнить.

– Ваше имя, тысячу чертей! Разве есть у меня время признавать каждого?

– Хорошо, хорошо… Меня зовут Перд де Пенкорне.

– Пердукас де Пенкорне, – повторил господин де Луаньяк (с этой минуты мы будем называть его так – по примеру его земляка).

– «Пердукас де Пенкорне, – прочитал он на карточке. – Двадцать шестого октября тысяча пятьсот восемьдесят пятого года, ровно в двенадцать часов дня».

– «Ворота Сент-Антуан», – добавил гасконец, прикоснувшись к карточке своим черным худым пальцем.

– Прекрасно, все в порядке, проходите. – Луаньяк желал положить конец всякой дальнейшей беседе с ним земляка. – Ваша очередь, – обратился он ко второму.

К офицеру подошел гасконец в кирасе.

– Ваш пропуск?

– Как, господин Луаньяк?! – воскликнул тот. – Неужели вы не узнаете сына одного из ваших друзей детства, – вы столько раз держали меня на коленях?

– Нет.

– Я Пертинакс де Монкрабо, – произнес в полном изумлении молодой человек. – Вы меня не узнаете?

– Когда я при исполнении служебных обязанностей, то не узнаю никого, милостивый государь. Ваша карточка?

Молодой человек в кирасе протянул ему пропуск.

– «Пертинакс де Монкрабо. Двадцать шестого октября тысяча пятьсот восемьдесят пятого года, ровно в двенадцать часов дня. Ворота Сент-Антуан». Проходите.

Теперь очередь была за третьим гасконцем, с ребенком на руках и с женой.

– Ваша карточка?

Рука гасконца послушно опустилась в кожаную сумку, висевшую у него через правое плечо, но ничего там не нашла: движения его были стеснены ребенком, которого он держал на руках, и ему не удавалось отыскать требуемую бумагу.

– Зачем вы носитесь с ребенком? Видите ведь, что он вам мешает?

– Это мой сын, господин де Луаньяк.

– Ну так спустите на землю вашего сына.

Гасконец повиновался; ребенок заревел.

– Вы, значит, женаты? – уточнил Луаньяк.

– Женат, господин офицер.

– Двадцати лет от роду?

– У нас все рано женятся, господин Луаньяк… Вам ли этого не знать – вы сами женились в восемнадцать лет.

– Так… И этот меня знает!

В эту минуту к ним подошла женщина, за которой тащились двое детей, держась за ее юбку.

– А почему бы ему и не быть женатым? – Она откинула со лба прилипшие к нему густые пряди черных запыленных волос. – Или в Париже больше не в моде жениться? Да, милостивый государь, он женат, и вот еще двое детей, называющих его отцом.

– Да, но они не мои дети, а моей жены, господин Луаньяк, как и этот великовозрастный малый, стоящий за ними. Подойди, Милитор, и поклонись нашему соотечественнику господину де Луаньяку.

Рослый, коренастый, юркий юноша лет семнадцати, сильно смахивавший на коршуна своими круглыми глазами и крючковатым носом, нехотя подошел, держа обе руки за кожаным поясом. На нем была вязаная куртка и замшевые панталоны. Пробивавшиеся усики темнели над его губами, чувственными и наглыми.

– Это Милитор, мой пасынок, старший сын моей жены, по первому мужу Шавантрад, родственницы Луаньяков. Кланяйся же, Милитор! А ты замолчи, Сципион, замолчи, крошка! – увещевал он малыша, шаря по всем карманам и нагибаясь к ребенку, с ревом катавшемуся по песку.

Тем временем, повинуясь приказу отца, Милитор небрежно поклонился, не вынимая рук из-за кожаного пояса.

– Бога ради, ваш пропуск! – воскликнул, теряя терпение, Луаньяк.

– Подите сюда и помогите мне, Лардиль, – обратился к жене гасконец, весь красный от смущения.

Лардиль отцепила от юбки ухватившиеся за нее детские ручонки и принялась в свою очередь рыться в карманах и сумке мужа.

– Нет нигде! – наконец доложила она. – Мы, должно быть, потеряли ее!

– В таком случае я велю вас задержать, – заявил Луаньяк.

Гасконец побледнел:

– Меня зовут Эсташ Мираду. За меня может поручиться родственник мой, Сент-Малин.

– Вы родственник Сент-Малина? – Луаньяк несколько смягчился. – Впрочем, послушай только вас – вы окажетесь в родстве с целым миром. Ищите лучше хорошенько, да старайтесь, чтобы ваши поиски увенчались успехом.

– Посмотри, Лардиль, в детских вещах, – пробормотал Эсташ, дрожа от страха и стыда.

Лардиль опустилась на колени и принялась перебирать небольшой узелок с немудреным детским платьем. Между тем малолетний Сципион, предоставленный самому себе, продолжал орать во все горло, а его братья, видя, что никто не обращает на них внимания, развлекались тем, что набивали ему рот песком. Один Милитор стоял истуканом, словно все семейные невзгоды его не касались.

– Ба!.. – воскликнул вдруг Луаньяк. – Что это я там вижу, за рукавом этого долговязого малого, в кожаном конверте?

– Да, да, это она! – возликовал Эсташ. – Я теперь вспомнил: это Лардиль придумала пришить карточку к рукаву Милитора.

– Чтоб и он что-нибудь нес, – заметил насмешливо Луаньяк. – Фу, большой теленок – и руки-то не может опустить: боится, придется их нести.

Губы Милитора посинели от злости, а на носу, подбородке и бровях выступили красные пятна.

– У теленка рук нет, – метнув злобный взгляд, пробормотал он сквозь зубы, – хоть он и животное. Да и кое-кто из людей – тоже.

– Ну, ты, потише! – урезонил его Эсташ. – Не видишь разве: господин Луаньяк делает нам честь – шутит с нами.

– Нет, черт возьми! Вовсе я не шучу! – возразил Луаньяк. – Напротив, пусть этот шалопай примет мои слова всерьез. Будь он моим пасынком – заставил бы его нести мать, братьев, узлы и сам вскарабкался бы поверх всего. Как раз удобно потянуть его за уши, чтоб доказать, что он осел!

Милитор совершенно растерялся; Эсташ же хотя и имел встревоженный вид, но под этой тревогой проглядывала затаенная радость, что пасынок претерпел такое унижение. Лардиль, желая разом предотвратить всякие осложнения и избавить своего первенца от язвительных насмешек Луаньяка, поспешила подать ему карточку. Тот взял и громко прочел:

– «Эсташ Мираду, двадцать шестого октября тысяча пятьсот восемьдесят пятого года, ровно в двенадцать часов дня. Ворота Сент-Антуан». Проходите, – добавил он, – и оглянитесь, не забыли ли кого из ваших отпрысков.

Эсташ Мираду снова взял на руки Сципиона, Лардиль по-прежнему ухватилась за пояс мужа, дети уцепились за юбку матери, и вся семья с замыкавшим шествие Милитором присоединилась к миновавшим уже контроль гасконцам.

– Ну и войско набрал себе господин д’Эпернон[9]! – пробормотал сквозь зубы Луаньяк, глядя на дефилировавшего мимо него Эсташа де Мираду с семейством. – Чья очередь? Подходите! – обернулся он к ожидавшим.

Очередь была за четвертым; он приблизился один, держась очень прямо и щелчками стряхивая пыль с темно-серого камзола. Щетинистые усы, зеленые блестящие глаза, густые брови, дугой резко выделявшиеся на скуластом лице, наконец, тонкие сжатые губы – все это придавало ему выражение недоверчивое и замкнутое, по которому нетрудно узнать человека, так же тщательно скрывавшего содержимое кошелька, как и тайники сердца.

– «Шалабр, двадцать шестого октября тысяча пятьсот восемьдесят пятого года, ровно в двенадцать часов дня. Ворота Сент-Антуан». Хорошо, проходите.

– Дорожные расходы будут, я полагаю, возмещены? – коротко осведомился гасконец.

– Я еще не казначей, сударь, а пока привратник, – сухо ответил Луаньяк. – Проходите.

За Шалабром последовал белокурый молодой человек. Доставая пропуск, он выронил из кармана кости и колоду игральных карт. Сказал, что его зовут Сент-Капотель, и так как заявление это подтверждалось карточкой, то вскоре присоединился к Шалабру.

Оставался шестой, и последний; следуя указанию своего самозваного пажа, он сошел с коня и предъявил карточку, на которой стояло: «Эрнотон де Карменж. Двадцать шестое октября тысяча пятьсот восемьдесят пятого года, ровно в двенадцать часов дня. Ворота Сент-Антуан».

Пока господин де Луаньяк читал карточку, паж – он тоже сошел на землю – все старался скрыть лицо, низко пригнув голову и поправляя для виду упряжь.

– Это ваш паж? – указал на него Луаньяк.

– Сами видите, капитан, – Эрнотон не желал ни лгать, ни обмануть доверие незнакомого юноши, – он взнуздывает мою лошадь.

– Проходите, – Луаньяк внимательно всматривался в господина де Карменжа: наружность его и осанка, казалось, пришлись ему более по вкусу, чем у всех остальных. – Этот, по крайней мере, хоть сносен, – пробормотал он.

Эрнотон сел на лошадь; паж меж тем уже опередил его, без излишней, впрочем, торопливости и с самым непринужденным видом, и уже смешался с гасконцами, стоявшими поодаль.

– Отворить ворота! – скомандовал Луаньяк. – Пропустить этих шестерых и сопровождающих их слуг!

– Скорей, скорей! – поторопил паж. – В седло – и едем!

Эрнотон еще раз невольно уступил этому странному юноше: как только ворота открылись, он пришпорил коня и поскакал, следуя за пажом, в самый центр квартала Сент-Антуан.

Как только шестеро счастливцев прошли в ворота, Луаньяк приказал снова закрыть их, к величайшему неудовольствию толпы: все надеялись, что по завершении формальностей их впустят, и теперь, обманутые в своих ожиданиях, шумно выражали неодобрение.

Господин Митон, в смертельном испуге убежавший далеко в поле, мало-помалу набрался храбрости и осторожно вернулся на прежнее место; мало того, рискнул даже высказаться по поводу произвола солдат, лишающих народ свободы передвижения.

Фриар, отыскавший наконец жену и чувствовавший себя, видимо, в полной безопасности под ее защитой, передавал своей достойной половине дневные новости, существенно дополненные личными комментариями.

Тем временем группа всадников – одного из них паж назвал Мейнвилем – держала совет: не обогнуть ли городскую стену в надежде (и небезосновательной) набрести на какую-нибудь брешь и войти через нее в Париж, не подвергаясь дальнейшей задержке у городских ворот – этих ли, других ли?

Робер Брике, как все анализирующий философ и ученый, из всего извлекающий квинтэссенцию, вскоре сообразил, что развязка только что описанной сцены должна непременно произойти у ворот и что из частных разговоров всадников, мещан и крестьян он больше не узнает ничего. А потому он подошел как только можно было ближе к маленькой пристройке, в которой жил сторож, с двумя окошками, выходившими одно на Париж, а другое на большую дорогу. Только он успел пристроиться на новом месте, как из Парижа прискакал галопом верховой, соскочил с лошади, вошел в домик и показался у окна.

– А-а! – тут же отметил господин де Луаньяк. – Это вы? Откуда?

– От ворот Сен-Виктор.

– Сколько занесено в списки?

– Пятеро.

– А пропуска?

– Вот они.

Луаньяк взял карточки, проверил их и написал на заранее приготовленной доске цифру 5. Гонец тотчас же уехал. Не прошло и пяти минут, как прискакали еще двое: один – от ворот Бурдель, другой – от ворот Тампль. Со слов первого Луаньяк тщательно записал цифру 4, а со слов второго – цифру 6. Гонцы ускакали, а на смену им явились один за другим еще четверо. Первый прибыл от ворот Сен-Дени с цифрой 5; второй – от ворот Сен-Жак с цифрой 3; третий – от ворот Сент-Оноре с цифрой 8; четвертый – от ворот Монмартр с цифрой 4, и, наконец, последний – от ворот Бюсси, также с цифрой 4. Тогда Луаньяк занес все эти цифры и названия ворот на доску и внимательно подвел итог:

«Ворота Сент-Виктор – 5

Бурдель – 4

Тампль – 6

Сен-Дени – 5

Сен-Жак – 3

Сент-Оноре – 8

Монмартр – 4

Бюсси – 4

Сент-Антуан – 6

Итого – 45».

– А теперь, – громко выкрикнул он, – отворить ворота! Пусть входит кто хочет!

В одно мгновение лошади, повозки, ослы, женщины, дети – все это бросилось к воротам, подвергаясь опасности быть задавленными между столбами подъемного моста. И не более как четверть часа спустя народные волны, с утра задержанные у временной плотины, текли по широкой городской артерии, именуемой улицей Сент-Антуан. Когда гул толпы стих, господин Луаньяк сел на лошадь и удалился со своим взводом.

Робер Брике, оставшись последним, хотя был здесь в числе первых, не спеша перешагнул через цепь подъемного моста.

«Все эти люди, – говорил он себе, – собрались сюда, чтобы что-нибудь увидеть, и не видели ровно ничего, даже того, что касается их собственных дел. Я же не рассчитывал ничего увидеть, а между тем единственный, кто кое-что видел. Заманчиво, черт возьми! Не продолжить ли? Но к чему? Я и без того знаю достаточно. Какая мне польза, если я увижу, как четвертуют господина Сальседа? Никакой… И вообще, я отказался от политики. Пойду-ка лучше обедать: солнце показывало бы полдень, сияй оно на небе».

С этими словами он вошел в Париж, и обычная спокойная, насмешливая улыбка была на его губах.

IV

Ложа его величества короля Генриха III на Гревской площади

Если бы мы пошли за толпой по людной улице Сент-Антуан до Гревской площади, в которую она упирается, то, без всякого сомнения, встретили бы по пути много уже знакомых нам лиц. Но пока злополучные горожане, не отличавшиеся благоразумием Брике, медленно продвигаются вперед среди страшной давки, терпя толчки, стиснутые толпой до полусмерти, мы, пользуясь правами исторического писателя, предпочитаем перенестись на крыльях на площадь, окинуть взглядом общую картину и затем на мгновение обратиться к прошедшему, чтобы по лицезрении действия глубже вникнуть в его причину. Фриар был прав, определяя в сто тысяч число зрителей, которые соберутся на Гревской площади и ближайших улицах, чтобы насладиться готовившимся там зрелищем. Все парижане дали друг другу обещание встретиться у городской ратуши, а парижане очень аккуратны в этом отношении. Париж никогда не пропустит ни одного праздника, а разве не праздник, не редкий праздник – смерть человека, сумевшего так разжечь страсти, что одни его осыпали проклятиями, другие – восторженными похвалами, а третьи, и таких было большинство, жалели.

Первое, что бросалось в глаза зрителю, которому удалось бы с той или другой стороны добраться до площади, – отряд стрелков под командой офицера Таншона; эскадрон легкой кавалерии и значительное число швейцарцев, окружавших небольшой помост высотой фута четыре.

Этот помост, настолько низкий, что был виден лишь стоявшим рядом и тем, кому удалось заручиться местами в окнах домов, ожидал еще с утра попавшего в руки монахов осужденного, а его, по энергичному и меткому народному выражению, ожидали лошади – в дальнюю путь-дорогу.

Действительно, под навесом одного из ближайших домов четыре сильных першерона, с белыми гривами и мохнатыми ногами, нетерпеливо били копытами по мостовой и грызлись, оглашая воздух громким ржанием, чем наводили ужас и трепет на женщин, добровольно избравших это место или оттиснутых туда толпой.

Эти лошади никогда не ходили ни в упряжи, ни под всадниками, разве что случайно, в степях своей родины, снисходительно дозволяли толстощекому отпрыску крестьянина, спешившему вернуться с поля после заката солнца, проехаться на себе верхом.

После помоста и лошадей более всего привлекало внимание зрителей обтянутое красным бархатом с золотым позументом широкое окно ратуши, из которого свешивался бархатный ковер, украшенный королевским гербом. То была ложа, приготовленная для короля.

Часы на колокольне пробили половину второго, когда это окно, служившее как бы рамой для картины, заняли лица, которые должны были составить саму картину, вставленную в эту роскошную раму.

Первым показался король Генрих III, бледный и почти совершенно лысый, хотя ему было в то время не более тридцати четырех – тридцати пяти лет. Темная синева окружала его глубоко запавшие глаза, судорога то и дело пробегала по губам. Угрюмый, как всегда, с неподвижным взглядом, он шел величавой и вместе неуверенной поступью. Все в нем казалось странным: и манера держаться, и походка… Скорее тень, чем живой человек, скорее призрак, чем король, – олицетворение непонятной и не понятой его подданными загадки. При появлении короля народ обыкновенно недоумевал, кричать ли ему: «Да здравствует король!» – или молиться за упокой его души? Король был в черном бархатном камзоле, без орденов и драгоценностей. Только на берете, придерживая три коротких завитых пера, сиял бриллиант. На левой руке он держал маленькую черную собачку, присланную ему из тюрьмы его невесткой Марией Стюарт[10],– на длинной шелковистой шерсти сверкали белизной тонкие, как бы изваянные из мрамора пальцы.

За ним шла Екатерина Медичи[11], несколько согбенная годами – королеве-матери было шестьдесят шесть – шестьдесят семь лет, – но по-прежнему высоко неся голову, по-прежнему бросая по сторонам острые как сталь взгляды из-под сдвинутых бровей, что не мешало ей, в своем неизменном траурном одеянии, иметь вид бесстрастной восковой фигуры.

Рядом с ней виднелось кроткое, задумчивое лицо королевы Луизы Лотарингской[12], супруги Генриха III, – на первый взгляд бесцветная и безличная, она была на самом деле преданной спутницей короля в его бурной и несчастной жизни.

Королева Екатерина Медичи шла на торжество – королева Луиза присутствовала при пытке. Для короля Генриха это было прежде всего дело. Эти три оттенка душевного настроения легко читались на гордом челе первой, в покорно склоненном лике второй и на затуманенном, носившем печать скуки лице третьего.

За тремя высочайшими особами, возбуждавшими любопытство и внимание толпы своим безмолвием и бледностью, шли двое молодых людей: один лет двадцати, другой – не более двадцати пяти. Они шли под руку вопреки придворному этикету, по которому никто в присутствии короля, как и в церкви перед Богом, не смеет казаться привязанным к кому-либо. У обоих на губах улыбка: у младшего она дышала безграничной скорбью, у старшего – чарующей прелестью беззаботной молодости. Оба были высокого роста и хороши собой. Они были братьями. Первого звали Генрих де Жуайез граф дю Бушаж, второго – герцог Анн де Жуайез. Еще очень недавно он был известен под именем д’Арк, но Генрих III, питавший к нему исключительную, безграничную любовь, возвел его год назад в пэры Франции и из виконта сделал герцогом.

Народ не питал к этому любимцу короля ненависти, как некогда к Келюсу[13], Шомбергу и Можирону, – ненависти, унаследованной теперь одним д’Эперноном, – а потому приветствовал короля и обоих братьев хоть и сдержанными, но лестными кликами.

Генрих холодно, без тени улыбки поклонился толпе, а затем поцеловал свою собачку в морду.

– Прислонитесь к стене, Анн, – сказал он через секунду старшему Жуайезу[14], оборачиваясь к нему. – Вы устанете стоять все время на ногах. Это может продлиться долго.

– Надеюсь, государь, это продлится долго и, кроме того, будет хорошо, – вставила Екатерина.

– Вы, стало быть, полагаете, матушка, что Сальсед будет говорить? – спросил король.

– Господь, я надеюсь, пошлет это посрамление нашим врагам. Я говорю – нашим врагам, так как они и ваши враги, дочь моя, – прибавила она, повернувшись к королеве Луизе.

Та побледнела и потупила кроткий взгляд.

Король в знак сомнения покачал головой; обратив внимание, что Жуайез все еще стоит, несмотря на данное ему позволение устроиться удобнее, король снова обернулся к нему:

– Послушайтесь же меня, Анн, прислонитесь к стене или к спинке моего кресла.

– Ваше величество, вы слишком добры ко мне, – ответил молодой герцог, – и я только тогда воспользуюсь вашим позволением, когда действительно почувствую усталость.

– Но мы, конечно, этого не станем дожидаться, брат мой, не правда ли? – шепнул ему на ухо Генрих.

– Будь покоен, – скорее глазами, чем словами, ответил ему Анн.

– Сын мой, мне кажется, я вижу какое-то волнение в народе на углу набережной, – сказала Екатерина.

– Какое у вас острое зрение, матушка! – откликнулся король. – Как плохи в сравнении с вашими мои глаза, хотя я-то не стар еще! Да, вы, видимо, не ошиблись.

– Государь, – без всякого стеснения перебил его Жуайез, – это волнение вызвано тем, что толпу заставляют податься назад стрелки. Вероятно, везут осужденного.

– Как это лестно для коронованных особ, – проговорила Екатерина, – смотреть на четвертование человека, в чьих жилах течет капля королевской крови! – При этих словах она смотрела, не спуская глаз, на королеву Луизу.

– Государыня, простите, пощадите! – промолвила молодая королева, тщетно стараясь скрыть отчаяние. – Нет, этот изверг не из моей семьи, и вы, конечно, не хотели этого сказать!

– Разумеется, нет, – вмешался король. – Я уверен – матушка не хотела.

– Но он близок к Лотарингскому дому, – недовольным тоном продолжала Екатерина, – то есть к вашему, дочь моя; следовательно, этот Сальсед имеет к вам некоторое отношение, и даже довольно близкое.

– То есть, – перебил ее Жуайез в порыве благородного негодования, составлявшего отличительную черту его характера и всегда вырывавшегося наружу, кто бы ни возбудил в нем это справедливое чувство, – он, может быть, имеет близкое отношение к господину де Гизу, но никак не к французской королеве!

– А! Вы здесь, господин де Жуайез? – Екатерина с не поддающейся описанию надменностью отплатила ему унижением за неприятность. – Я вас и не заметила.

– Да, я здесь, государыня, и не только с ведома, но и по приказанию короля, – ответил Жуайез, вопросительно взглянув на Генриха. – Четвертование человека, право, не такое веселое зрелище, чтобы я пришел присутствовать при нем, не будучи к тому вынужден.

– Жуайез прав, государыня, – подтвердил Генрих, – здесь дело идет не о Гизах, не о лотарингцах и, конечно, не о королеве, а о том, чтобы видеть, как будут четвертовать господина Сальседа, то есть убийцу, покушавшегося на жизнь моего брата.

– Для меня сегодня несчастный день. – Екатерина сразу отступила и сменила тон, следуя своей обычной искусной тактике. – Я довела до слез мою дочь и, да простит мне Бог, кажется, служу предметом смеха для господина де Жуайеза.

– О государыня, неужели ваше величество может так неправильно истолковывать мою скорбь? – воскликнула королева Луиза, порывисто схватив руку Екатерины.

– И сомневаться в глубочайшем моем почтении, – прибавил Жуайез.

– Правда, правда, – промолвила Екатерина, пуская последнюю стрелу в сердце невестки, – я бы должна была подумать о том, дитя мое, как вам тяжело видеть разоблачение заговоров ваших лотарингских родичей, и хотя вы тут ни при чем, все же это родство заставляет вас немало страдать.

– Да-да, тут действительно есть некоторая доля правды. – Король постарался всех примирить. – Потому что на этот раз мы, по крайней мере, знаем, что думать относительно соучастия господ Гизов в этом заговоре.

– Но, государь, – несколько осмелела королева Луиза, – вашему величеству прекрасно известно, что, став французской королевой, я оставила всех своих родных у подножия трона.

– А, я не ошибся, государь! – воскликнул вдруг Жуайез. – Вот и осужденный. Боже! Какая у него отвратительная наружность!

– Он, видимо, очень боится, – предположила Екатерина, – и будет говорить.

– Если у него на то хватит сил, – проговорил король. – Смотрите – голова его бессильно качается из стороны в сторону, как у мертвеца.

– Да, государь, надо сознаться, он страшен, – согласился Жуайез.

– Как же вы хотите, чтобы человек, у которого в голове гнездятся отталкивающие мысли, был хорош собой? Ведь я вам, кажется, объяснял загадочное соотношение, существующее между нашей физической и нравственной организацией, согласно представлению и объяснению Гиппократа[15] и Галена[16]?

– Весьма возможно, государь; но я не так силен в науках, как вы, и могу сказать только одно – что мне приходилось видеть очень безобразных людей, которые были храбрыми, боевыми служаками… Не правда ли, Генрих?

Жуайез обернулся к брату за подкреплением, желая заручиться его одобрением. Но тот был погружен в глубокую задумчивость, и хотя, казалось, все видел и слышал, в действительности для него не существовало решительно ничего из происходившего вокруг.

– Ах, боже мой, – ответил за него король. – Кто же отрицает, что и этот храбр? Конечно, он храбр, да еще как! Как медведь, как волк или змея! Разве вы забыли его прошлое? Он сжег у себя в доме своего врага, нормандского дворянина; десять раз дрался на дуэли, причем убил троих, и, наконец, был уличен в чеканке фальшивых монет, за что и приговорили его к смерти.

– И несмотря на такие доблестные деяния, – добавила Екатерина, – он получил помилование по ходатайству герцога де Гиза, вашего двоюродного брата, дочь моя.

На этот раз королева Луиза, окончательно сраженная, ограничилась глубоким вздохом.

– Да, – заметил Жуайез, – жизнь его была, можно сказать, полна, и теперь он скоро распрощается с ней.

– А я надеюсь, – возразила Екатерина, – что, напротив, это прощание будет длиться как можно дольше.

– Государыня, – продолжал свое Жуайез, – я вижу там, под навесом, четверку таких добрых коней, и они, как видно, так плохо мирятся со своим вынужденным временным бездействием, что трудно ожидать долгого сопротивления их силе со стороны мускулов, сухожилий и суставов господина де Сальседа.

– Конечно, если бы это не было предусмотрено… Но сын мой по своему добросердечию, – добавила Екатерина с одной ей присущей улыбкой, – прикажет палачам несколько сдерживать лошадей.

– Но, государыня, – робко вставила королева Луиза, – я слышала, как вы сегодня утром говорили госпоже Маркер, что лошади будут растягивать его только в два приема.

– Да, если он хорошо поведет себя. Тогда с ним покончат как можно скорее… Но вы слышите, дочь моя, – вы ведь принимаете в нем горячее участие, и я хотела бы, чтобы вы как-нибудь довели это до его сведения, – необходимо, чтобы он вел себя как надо.

– Дело в том, государыня, что Бог не дал мне такого запаса нравственных сил, как у вас, и потому я не очень расположена видеть чьи-либо страдания.

– Ну так вам остается одно – не смотреть.

Королева умолкла.

Что касается короля, то он ничего не слышал: все его внимание было сосредоточено на преступнике, которого в это время высаживали из позорной колесницы на эшафот.

Тем временем стрелки и швейцарцы понуждали толпу податься назад, и благодаря этому вокруг помоста образовалось свободное пространство, позволявшее всем, несмотря на незн�

Продолжить чтение