Мальчик, который пошел в Освенцим вслед за отцом. Реальная история
Jeremy Dronfield
THE BOY WHO FOLLOWED HIS FATHER INTO AUSCHWITZ
© Голыбина Ирина, перевод на русский язык, 2019
© Издание на русском языке. ООО «Издательство «Эксмо», 2020
Посвящается Курту,
а также памяти
Густава
Тини
Эдит
Герты
Фрица
Свидетель заставил себя говорить. Ради сегодняшнего юношества, ради детей, что родятся завтра. Он не хотел, чтобы его прошлое стало их будущим.
Эли Визель «Ночь»
Предисловие автора
Эта история – подлинная. Каждый человек, каждое событие, каждый поворот и каждое невероятное совпадение – все взято из исторических источников. Хотелось бы думать, что это неправда, что такого не могло произойти, настолько страшна и мучительна большая часть описанного. Но все это действительно случилось – на памяти ныне живущих.
О Холокосте известно много историй, но ни одна не похожа на эту. История Густава и Фрица Кляйнманов, отца и сына, местами напоминает другие, и тем не менее она уникальна. Очень немного евреев, попав в нацистские концлагеря в период первых массовых арестов в конце 1930-х, пережили там Окончательное Решение и дождались, в конце концов, освобождения. И никто, насколько мне известно, не прошел через этот ад вдвоем, отец с сыном, с начала до конца, от нацистской оккупации до Бухенвальда и Освенцима, лагерного Сопротивления, смертельных пеших маршей, и дальше, до Маутхаузена, Миттельбау-Доры, Бергена-Бельзена, вернувшись домой живым. Во всяком случае, письменных свидетельств такие выжившие не оставили. Удача и отвага сыграли в судьбе главных героев этой книги определенную роль, но главным, что помогло Густаву и Фрицу выжить, была их любовь и взаимная преданность. «Этот мальчик – моя главная радость, – писал Густав в своем тайном бухенвальдском дневнике. – Мы поддерживаем друг друга. Мы одно целое, мы неразделимы». Год спустя их узы подверглись тяжелейшему испытанию, когда Густава отправили в Освенцим – что, по сути, означало смертный приговор, – и Фриц предпочел, не думая о собственном выживании, последовать за отцом.
Я отдал этой истории все мое сердце. Она читается как роман. Я настолько же писатель, насколько историк, но мне не пришлось ничего придумывать или приукрашивать; даже отрывки диалогов, которые здесь цитируются, восстановлены по надежным источникам. В основу книги лег дневник, который Густав Кляйнман вел в концентрационных лагерях с октября 1939 по июль 1945-го, а также мемуары Фрица и его интервью от 1997 года. Читать и то, и другое невероятно тяжело – как эмоционально, так и технически, ведь дневник, написанный в лагерных условиях, обрывочен и содержит массу загадочных аллюзий, недоступных для понимания обычного человека (даже историкам Холокоста пришлось бы обращаться к дополнительным источникам, чтобы расшифровать некоторые записи). Густав писал не для того, чтобы его дневник когда-нибудь прочли, а для того, чтобы самому не сойти с ума; отсылки в нем на тот момент были автору понятны. Явленный читателю, дневник дает возможность пережить Холокост неделю за неделей, месяц за месяцем и год за годом. Удивительно, но он открывает для нас также непреодолимую внутреннюю силу Густава и его оптимизм: «…каждый день я сам к себе обращаюсь с молитвой: Не отчаивайся. Стисни зубы – эсэсовским убийцам тебя не одолеть».
Беседы с выжившими членами семьи помогли мне дополнить историю личными деталями. Весь рассказ – от жизни в Вене в 1930-х до устройства лагерей и характеров их начальства – подкреплен документальными свидетельствами: показаниями бывших узников, лагерными реестрами и другими официальными документами, которые подтверждают даже самые шокирующие и невероятные подробности.
Джереми Дронфилд, июнь 2018
Предисловие Курта Кляйнмана
Более семидесяти лет прошло со страшных дней, описанных в этой книге. История выживания моей семьи, смертей и спасений касается и всех других, кто жил в это время: всех, кто попал в лагеря, лишился родных или, к счастью, сумел бежать от нацистского режима. Она касается тех, кто пострадал и кого потому никогда нельзя забывать.
То, что вынесли мои отец и брат за шесть лет в пяти разных концентрационных лагерях, – живое свидетельство реалий Холокоста. Их воля к жизни, единение между отцом и сыном, их мужество и в то же время их удача не подвластны уму никого из ныне живущих, но именно они помогли им продержаться все это время.
Моя мать первой почувствовала опасность, как только Гитлер аннексировал Австрию. Она всячески поддерживала мою сестру, когда та собралась эмигрировать в Англию в 1939-м. Я три года жил в Вене при нацистском правлении, пока в феврале 1941-го маме не удалось организовать для меня переезд в США. Это не только спасло мне жизнь, но и привело в дом любящей семьи, принявшей меня как родного. Моей второй сестре повезло меньше. Их с матерью арестовали и депортировали вместе с тысячами других евреев в лагерь смерти близ Минска. Несколько десятков лет я знал только, что их там убили, и даже посещал эти далекие места, но все равно был страшно потрясен, когда прочел в этой книге подробности того, как совершались казни.
Мои отец и брат выжили, и книга посвящается в первую очередь именно им. Я вновь встретился с ними, когда в 1953 году, на военной службе, вернулся в Вену спустя пятнадцать лет после отъезда. В последующие годы моя жена Диана много раз ездила в Вену со мной и с нашими сыновьями, которые познакомились с их дедушкой и дядей. Между нами сохранилась прочная связь, выдержавшая долгую разлуку и Холокост и продолжавшаяся после них. Хоть у меня и не осталось враждебности по отношению к Вене или к Австрии, это не означает, что я могу забыть или простить то, что случилось в истории моей родной страны. В 1966 году мой отец и мачеха навестили меня и сестру в США. Мы показали им красоты нашей новой родины и познакомили с моей приемной семьей в Массачусетсе. На той встрече, полной радости и благодарности, соединились самые дорогие мне люди, которым я обязан своим появлением на свет и выживанием в этом мире.
Мальчик, который пошел в Освенцим вслед за отцом – это пронзительная, трогательная, но в то же время детальная и достоверная история моей семьи. Нет слов, чтобы выразить всю благодарность Джереми Дронфилду за то, что он собрал эти сведения и написал эту книгу. Моя история и воспоминания моей сестры переплетаются в ней с рассказом о том, что пережили мои отец и брат в концентрационных лагерях. Я благодарен за то, что эта книга заставит людей вспомнить о Холокосте, и все пережитое нами никогда не забудется.
Курт КляйнманАвгуст 2018
Пролог
Австрия, январь 1945
Фриц Кляйнман трясся в такт вагону, непроизвольно ежась от пронизывающей стужи, проникавшей внутрь открытого грузового вагона. Рядом с ним, скорчившись, в полузабытьи дремал его изможденный отец. Вокруг сидели такие же бледные фигуры; лунный свет озарял их полосатые арестантские пижамы и обтянутые кожей скулы. Фрицу пора было бежать: помедли он еще чуть-чуть – и станет слишком поздно.
Прошло восемь дней с тех пор, как они выехали из Освенцима. Первые шестьдесят километров колонна шла пешком: эсэсовцы по глубокому снегу гнали тысячи заключенных на запад, прочь от наступающей Красной армии. В хвосте то и дело слышались выстрелы – тех, кто не мог идти дальше, убивали на месте. Назад никто не оглядывался.
Потом их посадили в поезд, который направлялся вглубь Рейха. Фриц с отцом держались вместе, как всегда до того. Их везли в Маутхаузен, на территории Австрии, куда СС собирало остатки годных к работе заключенных, чтобы, выпив из них последние силы, разделаться и с ними тоже. На вагон приходилось по сто сорок человек; сначала они стояли, но постепенно холод начал их убивать, и на полу освобождалось место, где можно было сидеть. Трупы сваливали в кучу в углу вагона, а одежду с них живые забирали себе, чтобы согреться.
Но, хоть они едва держались на ногах, то были счастливчики, еще способные работать – большинство их братьев и сестер, жен, матерей и детей убили или погнали на запад пешком, и они умерли на марше.
Семь лет назад, когда начался этот кошмар, Фриц был еще ребенком; он стал мужчиной в нацистских лагерях – там он учился, взрослел и сопротивлялся тем, кто пытался заставить его отказаться от надежды. Он предвидел наступление этого дня и готовился к нему. Под лагерной униформой у них с отцом была надета гражданская одежда, которую Фриц раздобыл через друзей из освенцимского Сопротивления.
Поезд проехал Вену – город, некогда бывший их домом, – а потом повернул на запад. Это означало, что до пункта назначения осталось каких-то пятнадцать километров. Они находились на родине и, решившись теперь бежать, вполне сошли бы за местных рабочих.
Фриц оттягивал решающий момент, тревожась об отце. Густаву исполнилось пятьдесят три, он был стар и измучен – удивительно, что он вообще протянул так долго. И вот теперь, когда решалась их судьба, просто не мог подняться на ноги. Силы покинули его. Но Густав ни за что не хотел лишать сына шанса на выживание. Мучительно было расставаться после того, как они столько лет поддерживали друг друга в борьбе за жизнь, и все же он настаивал, чтобы Фриц бежал один. Фриц умолял его попытаться, но отец был непреклонен. «Бог тебя защитит, – сказал он. – Я не могу. Я слишком слаб».
Помедли Фриц еще немного, и было бы уже поздно. Он поднялся и сорвал с себя ненавистную полосатую пижаму; потом обнял отца, поцеловал и с его помощью перебрался через скользкий боковой борт вагона.
Ледяной ветер ударил ему в лицо. Он встревоженно оглянулся на сторожки охранников в соседних вагонах, где сидели эсэсовские караульные. Ярко светила луна – два дня до полнолуния, – и от нее на снег ложились причудливые тени, на фоне которых любое движение сразу бросалось в глаза[1]. Поезд грохотал, катясь на максимальной скорости. Собрав волю в кулак и надеясь на лучшее, Фриц бросился вперед, навстречу потокам морозного воздуха.
Часть первая. Вена
Семью годами ранее…
«Когда кровь евреев потечет с ножа…»
Густав Кляйнман тонкими пальцами подтолкнул ткань под лапку швейной машинки, и та застрочила пулеметной очередью, а иголка повела за собой длинную плавную линию шва. Рядом с его рабочим местом стояло давно требовавшее починки кресло – скелет из буковых планок, стянутых ремнями, с набивкой из конского волоса. Прострочив деталь, Густав приложил ее к подлокотнику и стал прибивать на место мебельными гвоздиками – с изнанки простыми, а снаружи медными, с круглыми выпуклыми шляпками, заколачивая их вплотную, так что стежка напоминала цепочку солдатских касок; с мерным стуком молотка гвоздики вставали точно на свое место.
Ему нравилось работать. Да и выбора особенного не было: для мужчины средних лет, с женой и четырьмя детьми, он и так устроился неплохо. Отличный мастер, деловой хваткой Густав, однако, не отличался, но пока ему удавалось держаться на плаву. Он родился в крошечной деревушке на берегу озера, в древнем королевстве Галиция[2] – провинции Австро-Венгерской империи, а в пятнадцать приехал в Вену, чтобы выучиться на обивщика, да так здесь и остался. Весной того года, когда ему исполнилось двадцать один, Густава призвали на военную службу, и он сражался в Первой мировой, был дважды ранен, получил медаль за мужество и, когда война закончилась, вернулся в Вену, в свою скромную мастерскую, с которой постепенно смог добиться некоторого успеха. Еще во время войны он женился на любимой девушке по имени Тини, и у них родилось четверо славных, умненьких ребятишек. Такова была его жизнь: без излишеств, полная нелегкого труда, но, пусть она его не особенно баловала, Густав умел радоваться малому.
Его размышления прервал гул самолетных моторов; он прогремел, а потом стал глуше, будто они кружили над городом. Недоумевая, он отложил молоток и вышел из мастерской.
Их улица, Им Верд, всегда оживленная, полнилась цокотом лошадиных копыт, грохотом повозок и рычанием грузовиков, в воздухе стоял густой дух человеческих тел, выхлопных газов и конского навоза. На какой-то момент Густаву показалось, что идет снег – в марте! – но это с неба сыпались белые листки, ложась на мостовую и рыночные прилавки Кармелитермаркт. Он поднял один из них.
НАРОД АВСТРИИ!
Впервые в истории нашей Отчизны руководство страны призывает вас выступить в защиту своей Родины…[3]
Агитация из-за воскресного плебисцита. О нем говорила вся страна, и остальной мир ждал его результатов. Это было серьезное событие для каждого мужчины, женщины и ребенка в Австрии, но для Густава, еврея, плебисцит являлся вопросом жизни и смерти: на нем должно было решиться, сохранит ли Австрия независимость от германской тирании.
Вот уже пять лет нацистская Германия алчно поглядывала через границу в сторону своего австрийского соседа. Адольф Гитлер, сам австриец по рождению, бредил идеей включить родные земли в состав Германского рейха. Хотя в Австрии имелись собственные нацисты, ратовавшие за объединение, большинство населения было против. Гитлер требовал от канцлера, Курта Шушнига, введения членов нацистской партии в правительство страны, угрожая, что в противном случае Шушнига отстранят от должности и поставят на его место нацистскую марионетку; далее последует аншлюс, и Германия поглотит Австрию. Австрийские евреи – всего 183 тысячи человек – приходили в ужас от этой перспективы[4].
Мир замер в ожидании. В последней отчаянной попытке сохранить независимость Шушниг объявил плебисцит – референдум, на котором гражданам Австрии предстояло высказаться за или против объединения. То был мужественный шаг: предшественника Шушнига застрелили во время неудавшегося нацистского переворота, и Гитлер пошел бы на что угодно, лишь бы не допустить голосования. Плебисцит назначили на воскресенье, 13 марта 1938 года.
Стены и мостовые города пестрели девизами «За независимость!». Сегодня, за два дня до голосования, пропагандистские листовки Шушнига полетели на улицы еще и с самолетов. Густав перевел взгляд обратно на текст.
…За свободную, немецкую, независимую и народную, христианскую и единую Австрию! За мир и труд, за равные права для всех, кто стоит за свою страну.
…Мир должен увидеть наше стремление выжить; поэтому, народ Австрии, встань как один и проголосуй ЗА![5]
У евреев эти пылкие призывы вызывали смешанные чувства. Они привыкли быть австрийцами: сам Густав, гордясь участием в Первой мировой войне, считал себя прежде всего австрийцем, и только потом евреем[6]. Однако, с точки зрения Шушнига, он не соответствовал германскому христианскому идеалу. Да и к его австрофашистскому правительству относился сдержанно. Когда-то Густав участвовал в создании Социально-демократической австрийской партии. После подъема австрофашистов в 1934-м его партию жестоко задавили, поставив вне закона (вместе с нацистской).
Но на данный момент для австрийских евреев что угодно было предпочтительней открытых гонений, начавшихся в Германии. Еврейская газета Die Stemme вышла сегодня с заголовком на главной странице: «В поддержку Австрии! Все на голосование!»[7]. Ортодоксальная Judische Presse призывала к тому же: «Ничто не должно помешать евреям Австрии прийти и выразить свою волю. Они понимают, что это означает. Каждый должен исполнить свой долг!»[8].
По секретным каналам Гитлер грозил Шушнигу, что, если тот не отменит плебисцит, Германия предпримет собственные действия, чтобы он не состоялся. Тем временем, пока Густав, стоя посреди улицы, читал листовку, к границе уже подтягивались германские войска.
Глянув в зеркало, Тини Кляйнман разгладила руками пальто, взяла сумку для продуктов и кошелек, вышла из квартиры и, зацокав каблучками по гулкой лестнице, спустилась вниз. У дверей она наткнулась на Густава, который вышел из мастерской, располагавшейся на первом этаже их дома. В руке муж держал листовку; точно такие же усыпали мостовую, деревья, крыши – все вокруг. Заглянув в нее, она поежилась; у Тини было нехорошее предчувствие, которого Густав, вечный оптимист, с нею не разделял. Он старался никогда не думать о плохом – то была его сила, но одновременно и слабость.
Тини быстро зашагала в сторону рынка. Часть прилавков там занимали приезжие фермеры, являвшиеся по утрам со своим товаром, которым торговали бок о бок с венцами. Последние были, по большей части, евреи; собственно, почти половина торговли в Вене принадлежала им, особенно в этом районе. Местные нацисты, упирая на данный факт, возбуждали антисемитские настроения среди рабочих, страдавших от экономического упадка – как будто евреев он не касался.
Густав и Тини не отличались особой религиозностью, в синагогу ходили пару раз в год на большие праздники и, как большинство венских евреев, выбрали для своих детей скорее германские, нежели иудейские имена, однако традиций они все-таки придерживались. У герра Цейзеля, мясника, Тини купила тонко нарезанной телятины для венских шницелей; из остатков курицы можно было сделать на вечер Шабата[9] суп. С прилавков перекочевали в сумку свежий картофель и салат, потом хлеб, мука, яйца и масло. По мере продвижения по оживленному Кармелитермаркт ее поклажа становилась все тяжелей. Там, где рынок примыкал к главной улице, Леопольдгассе, она заметила группу женщин-уборщиц, предлагавших свои услуги; безработные стояли перед пансионом Клабух с кофейней на первом этаже. Счастливиц время от времени приглашали за собой богатенькие дамочки с близлежащих улиц. Те, у кого имелось собственное ведро с мыльной водой, получали за уборку полную стоимость – шиллинг[10]. Тини с Густавом порой не хватало денег, но по крайней мере до такого она не дошла.
Повсюду пестрели призывы к независимости, выведенные на мостовых крупными яркими буквами, как дорожная разметка: глаз то и дело натыкался на девиз плебисцита – «Мы голосуем за!» – и австрийские «крест-потенты»[11]. Радио, звуки которого неслись из открытых окон, играло бравурные патриотические марши. Под приветственные крики и шум моторов по улице проехала колонна грузовиков с подростками из Организации австрийской молодежи: они размахивали красно-белыми флагами и разбрасывали те же листовки[12]. Люди на тротуарах махали им платками и подбрасывали в воздух шляпы, скандируя «Австрия! Австрия!»
Казалось, независимость непременно победит… но тут в глаза ей бросились мрачные лица, кое-где мелькавшие в толпе. Сторонники нацистов. Сегодня они держались необычно тихо, и было их до странности мало.
Внезапно музыку прервал треск, а затем срочное сообщение – все несемейные армейские резервисты обязаны немедленно явиться по месту приписки. Их привлекали – по словам диктора – для обеспечения безопасности на воскресном плебисците, но это прозвучало неубедительно. Зачем правительству понадобились дополнительные войска?
Тини развернулась и пошла по запруженному толпами рынку обратно домой. Что бы ни творилось в мире, какая бы опасность им ни угрожала, жизнь продолжалась, и что им оставалось, кроме как жить?
Листовки укрывали землю в парках, летали по улицам, плыли по Дунаю. После обеда, выходя из Торговой школы на Хуттельдорферштрассе в западной части Вены, Фриц Кляйнман подивился, сколько их скопилось на тротуарах и в кронах деревьев. По дорогам тянулись колонны грузовиков с солдатами, направлявшиеся за двести километров к германской границе. Вместе с другими мальчишками Фриц восторженно провожал глазами ряды их касок и ружей наизготовку.
В свои четырнадцать Фриц уже походил на отца – те же лепные скулы, тот же нос, тот же рот с полными губами, изогнутыми в форме чаячьего крыла. Вот только смотрел Густав мягко, а взгляд больших темных глаз Фрица был острым и проницательным, в мать. Шесть месяцев, с тех самых пор как окончил последний класс, Фриц учился в Торговой школе, чтобы потом вместе с отцом управлять мастерской.
Пока Фриц с друзьями пробирались через центр города в сторону дома, улицы постепенно охватывало новое настроение. В три часа пополудни правительственная агитация за плебисцит была прервана из-за нарастающего кризиса. Никаких официальных новостей, только слухи: бои на австро-германской границе, нацистские восстания в провинциальных городках, и самое страшное – венская полиция не окажет сопротивления местным нацистам, если дойдет до открытого столкновения. По центру шатались группы молодчиков, выкрикивавшие «Хайль Гитлер!», другие, в пику им, кричали «Хайль Шушниг!». Нацисты, распаляясь, шумели все сильней, в основном зеленые юнцы, воодушевленные гитлеровской идеологией[13].
Такого рода события творились в городе уже несколько дней, и за это время на евреев неоднократно нападали[14], но сегодня все было по-другому – когда Фриц добрался до Штефансплатц, находившейся в самом сердце города, где располагалась секретная штаб-квартира венских нацистов, то увидел перед собором ревущую толпу, и кричали здесь только «хайль Гитлер», ничего другого[15]. Полицейские стояли поблизости, смотрели, переговариваясь между собой, но никаких действий не предпринимали. Точно так же со стороны, не проявляя себя, наблюдали за ситуацией члены секретного австрийского подразделения «Штурмабтейлунг», нацистские штурмовики. Они соблюдали дисциплину и следовали приказу; их время еще не пришло.
Стараясь держаться подальше от демонстрантов, Фриц перешел через Дунайский канал в Леопольдштадт и вскоре добрался к себе; простучал ботинками по ступеням до квартиры 16, и вот он – дом, вот семья и тепло.
Маленький Курт стоял в кухне на табуретке, наблюдая за тем, как мать готовит яичную лапшу для куриного супа, традиционного пятничного угощения в Шабат. В остальном обряда они не придерживались: Тини не зажигала свечи и не произносила вслух молитву. Восьмилетний Курт между тем пел в хоре синагоги в центре города и с возрастом становился все более религиозным. Он водил дружбу с семьей ортодоксальных евреев, живших с ними на одной лестничной клетке, и на нем лежала обязанность зажигать для них свет в вечер Шабата.
Младший сынок, баловень. Всю семью связывали прочные узы, но Курт был у Тини любимчиком. Ему нравилось помогать ей готовить.
Пока суп булькал на плите, он с открытым ртом смотрел, как мать взбивает в пену яйцо и выливает на сковородку. Ему тоже нравилось так делать. Самое лучшее был венский шницель: для него мать аккуратно отбивала куски телятины, пока они не становились мягкие и тонкие, как бархат; она научила его обмакивать их в муку, потом во взбитое яйцо с молоком и, наконец, в хлебные крошки; дальше она выкладывала отбивные на сковороду с шипящим пузырящимся маслом, и аппетитный запах разливался по их квартирке, пока мясо пыхало и потрескивало, покрываясь золотистой корочкой. Этим вечером, правда, вместо шницелей пахло курицей и жареной лапшой.
Из соседней комнаты – она служила одновременно и гостиной, и спальней – доносились звуки фортепиано; сестра Курта Эдит, восемнадцати лет, отлично играла и его тоже научила хорошенькой пьеске, «Кукушка», которую он запомнит потом на всю жизнь. Вторую сестру, пятнадцатилетнюю Герту, он просто обожал; по возрасту она была ему ближе, чем Эдит, совсем уже взрослая. В своем сердце он навсегда сохранит ее образ, исполненный красоты и любви.
Тини не смогла сдержать улыбку, заметив, с какой сосредоточенностью он помогал ей сворачивать в рулет поджаренное яйцо и резать его на полоски, которые она бросала в суп.
Вся семья уселась за стол в теплых пятничных сумерках: Густав и Тини, Эдит и Герта, Фриц и маленький Курт. Дом их был мал – только эта комната да еще спальня, одна на всех (Густав и Фриц на одной кровати, Курт вместе с матерью, Эдит в собственной постели и Герта на диване); однако то был их дом, и они были в нем счастливы.
Тем временем снаружи над ними сгущались тучи. Во второй половине дня из Германии поступил письменный ультиматум: плебисцит должен быть отменен, канцлер – уйти в отставку, на его место должен встать правый политик Артур Зейсс-Инкварт (тайный член нацистской партии) с лояльным к нему кабинетом. Гитлер действовал под тем предлогом, что правительство Шушнига притесняет в Австрии германцев (для Гитлера «германец» было синонимом «нациста»). Далее, изгнанный Австрийский легион, состоявший из тридцати тысяч нацистов, должен был вернуться в Вену для поддержания порядка на улицах. Чтобы подчиниться, австрийскому правительству оставлялось время до 19.30 того же дня[16].
После ужина Курту надо было срочно отправляться на пятничную службу в синагоге. За пение в хоре он каждый раз получал по шиллингу (в субботнее утро монетку заменяла плитка шоколада), так что исполнял не только религиозный, но и финансовый долг.
Как обычно, Фриц пошел его проводить; он был идеальным старшим братом – одновременно и другом, и защитником, и товарищем по играм. На улицах по-прежнему толпился народ, но ожесточенные выкрики стихли, а с ними пропало и ощущение угрозы, витавшее в воздухе. Обычно Фриц шел с Куртом до бильярдной на другой стороне Дунайского канала – «Ты же знаешь отсюда дорогу, правда?» – и оставался сыграть партию-другую со своими приятелями. Но в тот вечер он проводил брата до самой Штадттемпел.
В квартире тем временем играло радио. Потом передача прервалась – срочное сообщение. Плебисцит отложен. Словно кто-то с намеком похлопал по плечу. А дальше, едва перевалило за половину восьмого, музыка смолкла, и голос диктора объявил: «Внимание! Транслируется экстренное сообщение». Последовали долгая пауза и шипение пустого эфира; они продолжались целых три минуты, после чего заговорил канцлер, Курт Шушниг. Голос его дрожал: «Мужчины и женщины Австрии, в этот день мы оказались перед трагическим и окончательным выбором». Все, кто находился возле радиоприемников, замерли – кто от страха, кто от радости, – пока канцлер излагал положения ультиматума. Австрия должна подчиниться Германии, или она будет уничтожена. «Мы уступаем перед силой, – говорил он, – потому что не готовы, даже в такой страшной ситуации, проливать германскую кровь. Войскам будет отдан приказ не оказывать серьезного… – канцлер запнулся, – не оказывать сопротивления». Осипнув, он собрался с силами для последнего заявления. «Я ухожу в отставку и обращаюсь к вам с германским прощальным словом, что идет из самого сердца: Боже, спаси Австрию»[17].
Густав, Тини и их дочери сидели, потрясенные, пока из приемника играл государственный гимн. В студии, где никто не мог его больше услышать или увидеть, Шушниг дал волю слезам.
Нежная, вдохновенная мелодия «Аллилуйи», возглавляемая тенором и подхваченная голосами хористов, наполнила гулкое овальное пространство Штадттемпель, прокатившись по трем рядам галерей с мраморными колоннами и золоченым орнаментом. Со своего места в хоре, стоявшем на третьем ярусе, над ковчегом[18], Курт мог видеть биму[19] и всех молящихся. Народу собралось гораздо больше обычного, целая толпа – страх заставлял искать утешения в религии. Ученый-талмудист Эмиль Лехман, будучи явно не в курсе последних новостей, много говорил о Шушниге и призывал всех явиться на плебисцит; закончил он призывом уже низложенного канцлера: «Мы голосуем за!»[20].
По окончании службы Курт сбежал с галереи, забрал свой шиллинг и кинулся к дожидавшемуся его Фрицу. Прихожане выходили из синагоги на булыжную мостовую. Снаружи синагога была почти неприметна: прячась за неброским фасадом, она стояла в тесном ряду жилых домов, зажатая между своей и соседней улицами. Еврейским кварталом Вены давно считался Леопольдштадт, но этот пятачок в старом городском центре, где евреи жили еще со Средних веков, оставался культурным центром иудейства в городе. Об этом говорили даже названия – Югенгассе, Юденплатц; еврейской кровью были пропитаны камни дорог и щели зданий, хранившие память о преследованиях и погромах, в результате которых их вытеснили в конце концов в Леопольдштадт.
Днем городской шум не доходил до узенькой Сейтенштеттенгассе, но сейчас, в вечер Шабата, в Вене клокотала жизнь. Неподалеку, на Картнерштрассе, одной из центральных городских артерий, отходившей от нацистского анклава на Штефансплатц, собиралась толпа. Штурмовики в коричневых рубашках, получившие долгожданное разрешение выйти на улицу с оружием и в нарукавных повязках со свастиками, маршировали по проезжей части. Полиция шла с ними в одних рядах. Катили грузовики, тоже со штурмовиками; мужчины и женщины, ликуя, танцевали в ярком свете прожекторов.
По всему городу носились крики: «Хайль Гитлер! Зиг Хайль! Долой евреев! Долой католиков! Один народ, один Рейх, один фюрер, одна победа! Долой евреев!» Яростные голоса фанатиков, оравших «Дойчланд убер аллес», сливались в припеве: «Сегодня мы правим Германией, а завтра будем править всем миром»[21]. Драматург Карл Цукмайер писал, что в ту ночь «преисподняя открыла свои врата и исторгла из них самых низких, жутких и отвратительных чудовищ… То был дикий выплеск ненависти, злобы, горечи и слепой, безжалостной мести»[22]. Британский журналист, находившийся в городе, назвал происходившее «неописуемым ведьмовским шабашем»[23].
Шум добрался и до Сейтенштеттенгассе, где евреи постепенно расходились из Штадттемпель. Фриц провел Курта по Югенгассе и дальше, по мосту; через несколько минут они вернулись к себе в Леопольдштадт.
Нацисты шли по улицам, сопровождаемые толпами новообращенных, десятками тысяч заполняя центр города и устремляясь к еврейским кварталам. По мостам их волна перекатилась в Леопольдштадт, влившись в Таборштрассе, Леопольдсгассе, на Кармелитермаркт и Им Верд – толпы поющих, скандирующих мужчин и женщин, полных ненависти и чувства собственного превосходства. «Зиг Хайль! Смерть евреям!» Кляйнманы сидели в своей квартире, прислушиваясь к грохоту снаружи, и ждали, что толпа вот-вот ворвется к ним в двери.
Но ничего такого не произошло. Разъяренные орды бесновались на улицах несколько часов, но особого ущерба не причинили: досталось нескольким евреям, не успевшим вовремя спрятаться, и людям, «похожим на евреев», тоже, подверглись нападениям известные сторонники Шушнига, были расхищены кое-какие дома и лавки, но шквал разрушений по Вене в тот вечер не прокатился. Пораженные, евреи гадали, что тому причиной: неужели легендарная венская чопорность сказывалась даже в поведении местных нацистов?
Ничего подобного. Причина такой сдержанности была проста: штурмовики находились на службе и, как дисциплинированные солдаты, планировали грабить и убивать методично, а не впопыхах. Совместно с полицией (тоже в повязках со свастиками) они захватили главные государственные учреждения. Основные представители правящей партии были схвачены или бежали. Сам Шушниг находился под арестом. И то было лишь началом.
На следующее утро границу пересекли первые колонны германских войск.
Европейские державы – Британия, Франция, Чехословакия – выразили протест против захвата Германией суверенной территории, но Муссолини, считавшийся союзником Австрии, отказался предпринимать какие-либо военные действия и даже не выразил осуждения в адрес захватчика. Международное сопротивление развалилось, не успев образоваться. Мир отдал Австрию на растерзание.
А она покорно открыла свои двери.
Густав проснулся от рева моторов. Низкий гул, отдававшийся в голове, становился все громче. Самолеты. На какое-то мгновение ему показалось, что он все еще стоит на улице перед мастерской, вчерашний день продолжается и никаких кошмаров пока не случилось. Для завтрака было рано. Его домашние, за исключением Тини, чем-то позвякивавшей на кухне, еще спали, изредка ворочаясь в кроватях.
Пока Густав вставал и одевался, гул все нарастал. За окном ничего не было видно – только крыши и полоска неба, – поэтому он обулся и спустился вниз.
На улице и на Кармелитермаркт почти не осталось следов вчерашнего буйства, разве что по углам валялись затоптанные листовки с призывами «Голосуй за!» Торговцы расставляли на прилавках товар и отпирали двери магазинов. Все взгляды были направлены на небо; шум моторов, становясь все громче, заставлял дрожать стекла в окнах домов и заглушал привычные звуки улицы. В отличие от вчерашнего, он не стихал ни на минуту – гроза приближалась. И вот над крышами показались самолеты. Десятки бомбардировщиков, летящих тесным строем, а над ними – скоростные истребители. Они двигались так низко, что были видны немецкие опознавательные знаки и створки бомбовых люков, которые вдруг начали открываться[24]. Волна ужаса прокатилась по рынку.
Однако из люков полетели не бомбы, а опять листовки, которые, кружась, стали падать на мостовые и на крыши. Словно политика определяла теперь погоду. Густав поднял одну: она оказалась куда короче и нагляднее, чем прошлым утром. Сверху красовался нацистский орел, а под ним текст:
Национал-социалистская Германия приветствует национал-социалистскую Австрию и новое национал-социалистское правительство.
Связь наша крепка и нерушима!
Хайль Гитлер![25]
Рев моторов стал оглушительным. Над городом следом за бомбардировщиками двинулись сотни грузовых самолетов; пока бомбардировщики кружили, те продвигались на юго-восток. Никто не знал, что они перевозили солдат и направлялись на аэродром Аспена, сразу за городом. То были первые германские войска, вторгшиеся в австрийскую столицу. Густав отбросил листок, словно ядовитую змею, и поспешил назад домой.
Завтракали они в молчании. С этого дня страшный призрак преследовал венских евреев, отравляя каждый их шаг, каждое слово и каждую мысль. Все они знали, что творилось в Германии в последние пять лет. Не знали только, что в Австрии события не будут развиваться постепенно: пять лет террора обрушатся на их головы единым махом.
На них надвигался Вермахт, надвигались СС и гестапо, ходили слухи, что сам фюрер уже в Линце и скоро доберется до Вены. Местные нацисты бесновались в триумфальном исступлении. Большая часть населения, поначалу желавшая лишь стабильности и безопасности, постепенно начала заражаться их настроениями. Австрийские штурмовики разоряли еврейские лавки в Леопольдштадте, жилища богатых евреев подвергались нападениям и грабежам. За время экономической депрессии зависть и ненависть к евреям, преуспевшим в торговле, юриспруденции, медицине, достигли небывалого накала и теперь со всей силой вырвались наружу.
Долгое время считалось, что политическая борьба для венцев это ни в коем случае не уличные бои и не восстания. «Настоящий венец, – говорили они, неодобрительно поглядывая на нацистов, галдевших и буянивших на улицах, – обсуждает политические разногласия за столом в кафе и, как цивилизованный человек, голосует на выборах»[26]. Однако эти «истинные венцы» с их цивилизованностью были уже приговорены. Дикари захватили власть в стране.
И все же Густав Кляйнман, никогда не терявший надежды, почему-то верил, что его семья в безопасности. В конце концов, они же австрийцы – в гораздо большей степени, чем евреи. Наверняка нацисты станут преследовать только религиозных, убежденных иудеев, ортодоксов… или нет?
Эдит Кляйнман шла по улице с высоко поднятой головой. Как отец, она считала себя больше австрийкой, чем еврейкой. Вообще, она мало думала о подобных вещах – ей было всего восемнадцать; Эдит училась на швею и мечтала стать знаменитой модисткой, а в свободное время любила повеселиться, встречалась с молодыми людьми и обожала музыку и танцы. Прежде всего она была молоденькой девушкой, со всеми присущими ее возрасту страстями и желаниями. С еврейскими парнями она встречалась редко, отчего Густав чувствовал себя не в своей тарелке: быть австрийцами очень неплохо, но все-таки надо помнить и о своем народе. Если тут и было некоторое противоречие, Густав его не замечал.
С прихода немцев минуло несколько дней. В воскресенье, в день отмененного плебисцита, они маршем прошли по городу. Большинство евреев сидели по домам, но брат Эдит Фриц, сорвиголова, выбрался на них посмотреть. По его словам, некоторые отважные венцы поначалу бросали в германских солдат камнями, но их быстро оттеснили восторженные массы, кричавшие «Хайль Гитлер!» Триумфальный вход в австрийскую столицу возглавлял сам Адольф Гитлер, а колонны казались нескончаемыми: сотнями катились сверкающие лимузины, мотоциклы, бронированные машины, маршировали тысячи солдат в серых формах, касках и тяжелых ботинках. Повсюду пестрели алые флаги со свастикой – развевались в руках солдат, свешивались из окон, торчали из машин. Тем временем, уже без помпы, в Вену прибыл Генрих Гиммлер, занявшийся делами полиции[27]. Нападения на богатых евреев продолжались, каждый день появлялись сообщения о новых самоубийствах.
Эдит старалась идти быстрее. На углу Шиффамтсгассе и Леопольдсгассе происходило что-то необычное: у полицейского участка собралась большая толпа[28]. До нее доносились возбужденные возгласы и смех. На перекрестке она сбавила шаг, заметив знакомое лицо – Викерль Экер, школьный приятель. Его светлые пронзительные глаза встретились с ее.
– Вон! Еще одна![29]
Все лица повернулись к ней, послышалось шипение еврейка, и вот уже ее подхватили за руки и потащили через толпу. Эдит увидела на Викерле коричневую рубашку со свастикой на рукаве. Ее вытолкали в центр кольца из ухмыляющихся, глумящихся лиц. На земле на четвереньках стояло с полдюжины мужчин и женщин с щетками и ведрами, оттиравших мостовую – все евреи, все хорошо одеты. Одна перепуганная девушка одной рукой прижимала к груди шляпу и перчатки, а другой терла щеткой тротуар, и подол ее роскошного пальто волочился по мокрым камням.
– На колени!
Эдит сунули в руки щетку, толкнули на землю. Викерль ткнул пальцем в австрийские кресты и призывы «Голосуй за!»
– Давай, жидовка, отмывай вашу грязную пропаганду!
Под злобные выкрики она начала тереть. В толпе попадались знакомые лица: соседи, знакомые, хорошо одетые предприниматели, молодые жены, рабочие и поденщицы – все они, некогда составлявшие ткань ее привычного мира, теперь превратились в разъяренный сброд. Краска, несмотря на усилия, никак не стиралась.
– Подходящая работенка для евреев, да? – расхохотался кто-то, и другие подхватили этот смех. Один из штурмовиков вырвал из рук мужчины ведро и выплеснул содержимое прямо на него, вымочив пальто из верблюжьей шерсти. Остальные радостно загалдели.
Через час или около того жертвам выдали чеки за их «работу» и разрешили уйти. Эдит шла домой в порванных чулках и перепачканном платье, с трудом сдерживаясь, чтобы не разрыдаться от стыда и унижения.
В следующие недели «уборка» стала излюбленным развлечением для нацистов в еврейских кварталах. Краска, которой писались патриотические девизы, оказалась на редкость стойкой, поэтому штурмовики добавляли в воду кислоту, оставлявшую на руках жертв ожоги и язвы[30]. Эдит повезло – больше она не попадалась, но ее пятнадцатилетняя сестра Герта оказалась среди тех, кому пришлось отмывать австрийские кресты со столба с часами на рыночной площади. Других евреев принуждали писать антисемитские призывы на витринах еврейских лавок ярко-желтыми или красными буквами.
Вена утратила свой чопорный дух с головокружительной быстротой – словно разорвалась мягкая, податливая ткань на домашнем диване, а под ней обнажились острые пружины и гвозди. Густав ошибся: они не были в безопасности. Никто не был.
Перед выходом они оделись в свои лучшие наряды: на Густаве был воскресный костюм, Фриц надел школьные брюки, Эдит, Герта и Тини – самые красивые платья, а маленький Курт – матросский костюмчик. Смотря в объектив фотоаппарата в студии Ганса Гемперля, они словно заглядывали в собственное будущее. Эдит неловко улыбалась, положив руку матери на плечо. Курт выглядел довольным – в свои восемь он еще не понимал, чем грозят происходившие вокруг перемены, – Фриц старался держаться независимо, как задиристый подросток, а Герта – которой исполнилось шестнадцать, отчего она ощущала себя настоящей женщиной, – так и сияла. Щелкая кнопкой, герр Кемперль (он не был евреем и в последующие годы весьма преуспел) обратил внимание на испуг в глазах Густава и стоицизм во взгляде Тини. Оба они, даже Густав-сангвиник, понимали, к чему все идет. Это Тини настояла, чтобы они пошли в фотостудию. Ее терзало предчувствие, что семье недолго оставаться вместе, и она хотела сфотографироваться с детьми, пока еще была такая возможность.
Враждебность, царившая на улицах, официально закрепилась в постановлениях правительства и судов. По нюрнбергским законам 1935 года австрийские евреи лишились своего гражданства. 4 апреля Фрица и других учащихся-евреев отчислили из Торговой школы; работу он также потерял. Уволили Эдит и Герту, а Густав больше не имел права вести собственную торговлю. Его мастерскую конфисковали и закрыли. Покупать у евреев было запрещено: тех, кого на этом ловили, заставляли стоять возле лавки с табличкой «Я ариец, но я свинья – я покупаю в этой еврейской лавке»[31].
Через четыре недели после Аншлюса[32] Адольф Гитлер возвратился в Вену. Он выступил с речью на Северо-Западном вокзале – в нескольких сотнях метров от Им Верд – перед двенадцатью тысячами членов австрийской и германской штурмовых группировок и гитлерюгенда.
– Всей жизнью я доказал, – гремел он, – что могу сделать больше, чем эти карлики, которые своим правлением привели страну к краху. Через сто лет мое имя будет стоять в ряду величайших сынов этой страны[33].
Толпа приветствовала его бурей «Зиг Хайль!», повторявшихся снова и снова, и этот оглушительный рев эхом разносился по еврейским кварталам Леопольдштадта.
Вена покрылась свастиками, портреты фюрера занимали первые полосы всех газет. На следующий день в Австрии состоялся долгожданный плебисцит по вопросу независимости. Конечно же, евреев к голосованию не допустили. СС следило за ходом референдума и обеспечивало безопасность; неудивительно, что по его результатам 99,7 % проголосовало за Аншлюс. Гитлер сказал, что это число «превзошло все мои ожидания»[34]. Колокола протестантских церквей по всему городу звонили без остановки пятнадцать минут, глава Евангелической церкви распорядился провести благодарственные службы. Католики хранили молчание, еще не зная, не распространит ли Гитлер и на них меры, направленные против евреев[35].
Иностранные газеты оказались под запретом. Повсюду раздавали значки со свастиками, и если кто-то такой не носил, то сразу же оказывался под подозрением[36]. В школах за утренней молитвой обязательно следовало вездесущее «Хайль Гитлер!» Проводились ритуальные сожжения книг, СС захватило израильский культурный центр близ Штадттемпель, подвергнув работавших в нем раввинов побоям и издевательствам[37]. С этого момента центр становился правительственным органом, которому вменялось в обязанность заниматься «еврейским вопросом» и платить «компенсацию» государству за пользование его же зданием[38]. Новый режим отобрал у евреев собственность общей стоимостью в два миллиарда двести пятьдесят тысяч миллионов рейхсмарок (не считая домов и квартир)[39].
Густаву и Тини с трудом удавалось прокормить семью. У Густава было несколько старых друзей-арийцев, занимавшихся мебельным делом, которые время от времени давали ему подработку, но такое случалось нечасто. Летом Фриц с матерью работали на фермера из Нижней Австрии, развозя молоко по близлежащим кварталам; ездить приходилось рано утром, чтобы покупатели не узнали, что молоко им доставляют евреи. За каждый доставленный литр им причиталось по пфеннигу, то есть по марке за день – только чтобы не умереть с голоду. Кляйнманы выживали за счет бесплатного супа, который раздавали из еврейской кухни на их улице.
Спасения от нацистов не было. Группы штурмовиков в коричневых рубахах и молодчиков из гитлерюгенда маршировали по улицам, распевая:
- Когда кровь евреев потечет с ножа,
- Мы будем петь и смеяться.
В песнях они призывали вешать евреев и ставить к стенке католических священников. Некоторые из них были старыми приятелями Фрица, с поразительной быстротой заделавшимися нацистами. Кое-кто вступил даже в местное подразделение СС, 89-й Штандарт. Эсэсовцы были повсюду: требовали удостоверения личности у прохожих, гордо щеголяли в наглаженной форме и наслаждались неограниченной властью. Безнаказанность кружила им головы. Слово Saujud – еврейская свинья – слышалось со всех сторон. На скамьях в парке появились таблички «только для арийцев». Фриц с оставшимися друзьями не могли больше посещать спортивные площадки и бассейны, что сильно его задело: плавать он очень любил.
С приходом лета антисемитские настроения поутихли, но официальные преследования продолжались, и давление постоянно росло. Все чаще в разговорах проскальзывало страшное слово: «Не поднимай головы и не раскрывай рта, – говорили евреи друг другу, – иначе попадешь в Дахау». Люди куда-то исчезали: сначала видные деятели – политики и бизнесмены, – потом крепкие еврейские мужчины. Их уводили под надуманными предлогами; если они и возвращались когда-то к семьям, то только в виде праха. Потом в разговорах стали шептать новое название: Бухенвальд. Konzentrationslager – концентрационные лагеря, с самого начала ставшие одним из символов нацистской Германии, множились и росли[40].
Преследования евреев осуществлялись с бюрократической дотошностью. Особое внимание уделялось их документам. В августе был принят закон, по которому тем, чьи имена не являлись исконно еврейскими, следовало взять себе среднее имя «Израиль» для мужчин и «Сара» для женщин[41]. На их паспортах ставился штамп «J», то есть Juden-Kennkarte или J-Karte, как они назывались. В Леопольдштадте применялась особая процедура: после получения на паспорт этого штампа еврей заходил в комнату, где находились фотограф и несколько ассистентов, мужчин и женщин. Сначала его фотографировали, а затем заставляли раздеваться донага.
«Несмотря на их сопротивление, – вспоминал один из свидетелей, – людей вынуждали полностью обнажаться… чтобы затем сфотографировать со всех сторон». У них снимали отпечатки пальцев и обмеры, «причем женщин обмеряли мужчины; проверяли густоту волос, брали кровь на анализ, все записывали и пронумеровывали»[42]. Все евреи без исключения были обязаны пройти через эту унизительную процедуру. Некоторые начинали сопротивляться и пытались уйти, получив штамп на паспорт, поэтому эсэсовцы решили сначала проводить съемки.
К сентябрю ситуация в Вене была спокойной и жизнь, казалось, вошла в обычное русло, даже для евреев в их общинах[43]. Но нацисты отнюдь не собирались останавливаться на достигнутом, и им требовался новый предлог, чтобы подогреть антиеврейские настроения.
В октябре в Бельгии произошло нечто, во многом предвосхитившее грядущие события. Случилось это в портовом городе Антверпене, где располагался большой, процветающий еврейский квартал. 26 октября двое журналистов из нацистской пропагандистской газеты Der Angriff сошли на берег с пассажирского парохода и начали фотографировать торги на еврейской бриллиантовой бирже. Действовали они не церемонясь и в целом вели себя нагло, поэтому евреи, возмутившись, стали их прогонять и отобрали камеру; один из корреспондентов в потасовке получил травмы[44]. Германская пресса бросилась всячески раздувать это происшествие, отчего оно превратилось чуть ли не в безжалостное нападение на ни в чем не повинных, беспомощных германских граждан. В одном из ведущих венских новостных изданий написали, что группа германских туристов подверглась нападению банды из пятидесяти еврейских головорезов, которые их зверски избили и, пока те лежали без сознания, украли все, что было у них при себе. «Бельгийская пресса, конечно же, это замалчивает, – клокотала венская газета, – что лишний раз демонстрирует ее продажность, ведь когда какого-нибудь еврея привлекают к ответственности за его преступления, она тут же поднимает страшный шум»[45]. Нацистская газета Volkischer Beobachter открыто грозила, что любые насильственные действия со стороны евреев в адрес граждан Германии «будут иметь последствия, выходящие за рамки обычной ответственности, которые могут оказаться крайне нежелательными и неприятными»[46].
Угроза была очевидна, и напряжение нарастало.
В начале ноября антисемитские настроения по всему Рейху искали нового выхода. Курок был спущен в Париже: там польский еврей Гершель Гриншпан, возмущенный изгнанием своих соотечественников, включая его родных, из Германии, – купил револьвер, пронес его в германское посольство и пятикратно выстрелил в Эрнста фом Рата, сотрудника, случайно попавшегося ему на пути.
Венские газеты называли это убийство «откровенной провокацией»[47]. Евреям следовало преподать урок.
Фом Рат скончался во вторник 9 ноября. Той же ночью нацисты вышли на улицы Берлина, Мюнхена, Гамбурга, Вены и других крупных и мелких городов. Местные представители партии и гестаповцы возглавляли марш, а за ними шли австрийские и германские штурмовики, вооруженные кувалдами, пиками и канистрами с горючим. Их целью были дома и лавки, до сих пор остававшиеся в руках евреев. Если кто-то из хозяев пытался им помешать, его приканчивали на месте. Штурмовики разрушали и жгли все, до чего могли добраться, но больше всего очевидцам запомнился звон стекла: в историю эта ночь вошла как Kristallnacht[48], Хрустальная, или Ночь разбитых витрин, из-за осколков, сплошь усыпавших мостовые. Евреи же запомнили ее как Ноябрьский погром.
Приказ предписывал нацистам только громить – но не грабить[49]. Однако в последовавшем хаосе он неоднократно нарушался: дома и лавки евреев расхищали под предлогом поисков оружия и «нелегальной литературы»[50]. К евреям, которых выдавали соседи, тут же врывались в дом и крушили все, что попадалось под руку, разносили мебель, рвали одежду; матери закрывали собой перепуганных детей, а супруги прижимались друг к другу, застыв от ужаса, пока у них хозяйничали молодчики в коричневых рубашках.
В Леопольдштадте евреев, пойманных на улице, затаскивали на Кармелитермаркт и избивали. После полуночи нацисты подожгли синагоги, и крыши, на которые выходило окно Кляйнманов, осветились красным: это горела Полнише Шуль, синагога на Леопольдсгассе. Приехавшей на место пожарной бригаде штурмовики преграждали путь до тех пор, пока величественное здание не выгорело дотла. Синагогу Штадттемпель, находившуюся в центре города, где дома стояли тесно друг к другу, нацисты поджечь не решились и вместо этого разгромили изнутри: скололи и изуродовали великолепную резьбу и бело-золотую роспись, уничтожили ковчег и биму.
На рассвете начались аресты. Евреев – преимущественно взрослых мужчин – вытаскивали из домов или хватали прямо на улицах.
В числе первых под арест попали Густав и Фриц Кляйнманы.
Предатели народа
Их отвели в отделение полиции, внушительное здание из кирпича и тесаного камня близ Пратера, городского парка[51]. В Пратер они всей семьей частенько ходили по выходным: гуляли по просторным лужайкам, посиживали в пивном саду, а дети катались на каруселях и смотрели выступления циркачей. Сейчас, холодным зимним утром, ворота парка стояли закрытыми; колесо обозрения, словно стальная паутина, угрожающе нависло над городскими крышами. Но Густав с Фрицем ничего этого не видели: они въехали в ворота в кузове грузовика, набитого евреями из Леопольдштадта.
Отца с сыном выдали штурмовикам соседи: те самые, которых Густав считал друзьями – Du-Freunden[52], – люди, которые с ним болтали, улыбались, пользовались его доверием, знавшие его детей и историю их семьи. И эти самые люди, без всякого принуждения и провокаций, ударили ножом в спину.
В полицейском участке арестованных высадили из кузова и затолкали в помещение заброшенной конюшни[53]. Там уже толпились сотни мужчин и женщин. Большинство схватили дома, как Густава с Фрицем, других арестовали утром, в очередях к посольствам и консульствам стран, куда они надеялись бежать[54]; кого-то скрутили прямо на улице. Лающий вопрос в лицо: «Jude oder Nichtjude?»[55] И если в ответ звучит «Jude», еврей, или во внешности жертвы есть хоть намек на еврейство – тут же в грузовик. Некоторых пешком провели по городу, под насмешки и издевательства толпы. Нацисты называли это Volksstimme, глас народа, и глас этот несся по улицам, смешиваясь с воем сирен – ночной кошмар, от которого не было пробуждения.
Шесть с половиной тысяч евреев – преимущественно мужчин – скопилось в полицейских участках по всему городу[56], но на Пратере арестованных оказалось больше всего. Камеры быстро переполнились, и людей начали заталкивать в старые конюшни, где им приходилось стоять с поднятыми руками; некоторые падали на колени, и вновь прибывшие перешагивали через них.
Густав и Фриц старались не терять друг друга из виду. Долгие часы они то держались на ногах, то опускались на колени, мучаясь от голода и жажды, с ноющими суставами, под нескончаемые стоны, всхлипы и молитвы. Со двора до них доносились звуки ударов. Каждые несколько минут двух-трех человек вызывали на допрос. Ни один из них не вернулся.
Фриц с отцом уже потеряли счет времени, но вот палец указал на них, и им пришлось пробиваться к выходу через плотную людскую массу. Их сопроводили в другое здание, где заседал официальный комитет; допрос сопровождался постоянными оскорблениями – еврейская свинья, предатель народа, еврейский преступник. Каждый арестованный должен был повторить эти эпитеты в свой собственный адрес. Вопросы всем мужчинам задавали одинаковые: Сколько у тебя накоплено денег? Ты гомосексуалист? Ты спишь с арийскими женщинами? Ты когда-нибудь помогал делать аборт? Членом каких объединений и партий ты являешься?
После допроса арестованных распределяли по категориям. Те, кому выпадало Zurük (возврат), отправлялись обратно в камеры и дожидались продолжения расследования. Получившие Entlassung (отпустить) освобождались – в основном женщины, старики, подростки и иностранцы, арестованные по ошибке. Самой страшной категорией была Tauglich (пригоден): она означала Дахау или Бухенвальд, или новое название, которое тоже произносили шепотом, Маутхаузен – лагерь, строившийся тут же, в Австрии[57].
Своих вердиктов Густав и Фриц дожидались на чердаке, окна которого выходили во двор. Отсюда им был виден источник шума, доносившегося до камер: штурмовики сгоняли евреев, стоявших с поднятыми руками, в тесный строй и избивали их палками и кнутами. Им командовали лечь, потом встать, потом повернуться; их пинали, хлестали, громко хохоча, их пальто и дорогие костюмы были все в грязи, а шляпы валялись на земле. Некоторых отводили в сторону и обрабатывали отдельно. Тех, кто не участвовал в «разминке», заставляли скандировать во весь голос: «Мы еврейские преступники! Мы еврейские свиньи!»
Полицейские, служившие не первый год и отлично знавшие евреев из Леопольдштадта, стояли в сторонке и, если требовалось, помогали нацистам. В измывательствах они не участвовали, но и противиться им не собирались. По крайней мере один полицейский в высоком чине присоединился к избиениям во дворе[58].
После долгого ожидания Фриц и Густав узнали свой вердикт. Фриц, пятнадцати лет от роду, отпускался на свободу – Entlassung. Он мог идти. Густав получил Zurük – обратно в камеру. Фриц, бессильный что-либо сделать, в отчаянии смотрел, как отца силой уводят прочь.
Когда Фриц вышел из участка, наступил вечер. Один он пошел домой, минуя знакомые ворота Пратера. Он проходил под ними сотни раз – после заплывов с друзьями в Дунае, после семейных прогулок по парку, разомлевший от съеденных сладостей или с адреналином в крови. Сейчас он ощущал лишь пустоту.
Улицы, залитые кровью, были мрачны – словно от похмелья после вчерашнего дебоша. Леопольдштадт лежал разоренный, мостовые на торговых улицах и Кармелитермаркте ковром покрывали битое стекло и деревянные щепки.
Фриц вступил в квартиру и упал в объятия матери и сестер. «Где папа?» – спрашивали они. Он рассказал, что случилось – отца оставили под арестом. Снова в головах у них всплыли страшные названия: Дахау, Бухенвальд. Всю ночь они ждали новостей, но ничего не было, пытались спрашивать, но не получали ответа.
Новости о погромах возмутили весь мир. США в знак протеста отозвали своего посла из Берлина[59], президент заявил, что эти сообщения «глубоко потрясли американский народ… Я с трудом поверил, что подобные вещи могут происходить в ХХ веке»[60]. В Лондоне The Spectator (тогда либеральный журнал левого крыла) писал, что «варварство в Германии достигло такого размаха, такой дьявольской бесчеловечности, и настолько явственно вдохновлено правительством, что его последствия… не поддаются прогнозам»[61].
Однако нацисты отвергли обвинения в насилии, утверждая, что все это ложь, призванная отвлечь мировую общественность от по-настоящему трагического события – убийства еврейскими террористами германского дипломата. Они с гордостью заявляли, что евреи понесли заслуженное наказание, «свидетельство праведного гнева широких слоев населения Германии»[62]. Разоблачения из-за границы они называли «грязными подделками, сфабрикованными в известных иммигрантских центрах в Париже, Лондоне и Нью-Йорке и распространяемыми купленной евреями мировой прессой»[63]. Разрушение синагог означало, что евреи «больше не смогут устраивать заговоры против государства, прикрываясь религиозными обрядами»[64].
Фриц, Тини, Герта, Эдит и Курт прождали всю пятницу, но о Густаве ничего не узнали. Наконец, когда спустились сумерки и начался Шабат, кто-то постучал в дверь. Взволнованная, Тини бросилась открывать. На пороге стоял он – ее муж. Живой.
Измученный, изголодавшийся, высохший, худой как никогда. Густава, словно воскресшего из мертвых, встречали с радостью и облегчением. Он рассказал, что с ним случилось. Нацисты приняли во внимание его участие в Первой мировой, а старые друзья из полицейских подтвердили, что он был неоднократно ранен и имел награды. По распоряжению верхушки СС ветеранов следовало отпускать наравне с инвалидами, стариками и подростками[65]. Даже нацисты не зашли пока так далеко, чтобы отправить героя войны в концентрационный лагерь. Густава Кляйнмана отпустили.
В следующие несколько дней началась перевозка. Полицейские фургоны – их называли «Зеленый Генрих»[66] – сотнями катили по улицам, набитые мужчинами-евреями, в числе которых были и военные ветераны, но без наград и знакомств в полиции, выручивших Густава. Автобусы съезжались в одной точке: на погрузочном терминале вокзала Вестбанхоф. Арестованных заталкивали в товарные вагоны. Часть направлялась в Дахау, часть – в Бухенвальд. Большинство из них так и не вернулось домой.
Густав рассеянно крутил в пальцах тонкую полоску ткани – обрезок, лоскуток, напоминание о его бывшей профессии. По улице разносился стук молотков: рабочие досками заколачивали витрины еврейских лавок. Больше они еврейскими не были.
Обводя взглядом Им Верд и рынок до самой Леопольдгассе, он отмечал мастерские, еще недавно принадлежавшие его друзьям-евреям, которые теперь или стояли пустые, или перешли в чужие руки. Как соседи, выдавшие их с Фрицем штурмовикам, многие новые владельцы считались друзьями людей, чьи лавки они захватили. В парфюмерном магазине Ошшорна на углу рыночной площади заправлял теперь Вилли Пошль, живший в одном доме с Густавом. Мясники, торговцы птицей и фруктами лишились своих прилавков на рынке: еще одна приятельница Густава, Митци Штайндль, приняла горячее участие в изгнании евреев и захвате их торговли; до этого она жила бедно, и Густав выручал ее, нанимая к себе швеей, просто чтобы помочь.
Люди, составлявшие целый социальный класс, были объявлены врагами, и, почуяв легкую добычу, друг отворачивался от друга без колебаний и без сожалений. Многие находили удовольствие в доносах, унижениях, грабежах, избиениях и высылках. Большинство сходилось на том, что еврей не может быть другом – не может опасное, хищное животное быть другом человеческому существу, это немыслимо.
Английский журналист отмечал: «Совершенно справедливо, что формально евреев в Германии не приговаривали к смерти, их просто лишили возможности жить»[67]. Смирившись с этим, сотни евреев кончали самоубийством, принимая неизбежное и избавляя себя от дальнейших мучений. Многие решали уехать и попытаться устроиться где-нибудь еще. С самого Аншлюса австрийские евреи предпринимали попытки эмигрировать, но теперь число желающих и их отчаяние многократно возросли.
Густав с Тини говорили об отъезде. У Тини в Америке жили родственники, эмигрировавшие много лет назад. Но уехать из Рейха в поисках лучшей жизни для еврейской семьи без денег или связей было крайне тяжело. За пять с половиной лет с момента, когда в Германии к власти пришли нацисты, оттуда эмигрировали десятки тысяч евреев, и многие страны начинали сопротивляться такому притоку эмигрантов и беженцев.
В Австрии еврейская эмиграция – как и жизнь в целом – находилась под контролем Адольфа Эйхмана. Бывший сотрудник разведки и внутренней безопасности СС, австриец Эйхман считался в ней главным специалистом по делам евреев[68]. Его решение «еврейского вопроса» заключалось прежде всего в том, чтобы подталкивать их к отъезду, который оформлялся через центральную службу еврейской эмиграции. Он возобновил работу Израильского культурного центра (IKG), организации, занимавшейся в Вене делами еврейской культуры и благосостояния, принудив ее руководство войти в свой аппарат. Центр собирал информацию по евреям и занимался бюрократическими процедурами, требовавшимися для их выезда.
Несмотря на стремление избавиться от евреев, нацисты все же препятствовали их отъезду. Они отбирали у них деньги, облагая беспрецедентными налогами и сборами, включая налог «за побег из Рейха» в размере 30 % от всей собственности и «компенсацию» в 20 % (за «гнусные преступления» еврейства)[69], требовали бесконечные взятки и обменивали валюту по грабительскому курсу. Более того, подтверждение об уплате налога действовало лишь несколько месяцев, а получение визы зачастую длилось гораздо дольше. Заявителей запросто могли вернуть к началу процедуры и заставить платить налоги заново. Нацистское правительство стало одалживать IKG деньги, чтобы помочь обедневшим евреям заплатить за билеты и снабдить их валютой на дорогу[70]. Получалось, что ненависть нацистов стопорила работу их собственной бюрократической машины.
Сложней всего было найти страну, куда ехать. Люди по всему миру осуждали нацистов и критиковали свои правительства за то, что те мало помогают беженцам. Однако гораздо громче звучали голоса тех, кто не хотел, чтобы эмигранты являлись, отнимали у них доходы и размывали их общины. Германская пресса насмехалась над лицемерием мировых держав, которые оскорбленно рассуждали о тяжелой судьбе евреев, но ничего не предпринимали для их поддержки. The Spectator провозглашал «позором, особенно для христианства, что в современном мире с его гигантскими богатствами и ресурсами для этих страдальцев не находится места»[71].
Для семьи Кляйнманов их город стал, словами британского журналиста,
…городом преследований, городом садизма… и никакими примерами жестокости и зверств невозможно передать читателю, не побывавшему в атмосфере Вены, то, каким воздухом вынуждены дышать австрийские евреи… какой ужас они испытывают, заслышав звонок в дверь, какая ненависть витает в воздухе… Почувствуй вы все это, вы поняли бы, почему семьи и друзья готовы расставаться, чтобы эмигрировать по разные стороны земли[72].
Даже после Хрустальной ночи иностранные правительства, консервативная пресса и демократические силы продолжали возражать против расширения квот на въезд для еврейских эмигрантов. Запад, глядя на Европу, видел не только несколько сотен тысяч евреев из Германии и Австрии, но и вздымающуюся за их спинами миллионную волну эмиграции из восточноевропейских стран – в одной Польше евреев насчитывалось три миллиона, – недавно принявших антиеврейские законодательства.
«Стыдно смотреть, – заявлял Адольф Гитлер, – как весь демократический мир заливается слезами сочувствия к бедным замученным евреям, но остается жесткосердным и непреклонным, когда речь заходит о том, чтобы им помочь»[73]. Гитлер высмеивал Рузвельта с его «так называемой совестью»; в Вестминстере главы партий собрались, чтобы обсудить возможность помощи евреям, но министр внутренних дел сэр Сэмюэль Хор предупредил о «скрытых подозрениях и тревожности, связанной с притоком иностранцев» и высказался против массовой иммиграции[74]. Тем не менее остальные, во главе с предводителями лейбористов Джоджем Вудсом и Дэвидом Гренфеллом, настояли на помощи еврейским детям – чтобы спасти «молодое поколение великого народа», которому «всегда удавалось… вносить благородный и щедрый вклад» в уклад жизни страны, давшей ему приют[75].
Тем временем евреям в Рейхе оставалось только пытаться выжить и, простаивая целыми днями в очередях перед консульствами западных стран, ждать и надеяться, что их заявление одобрят. Для тысяч людей в концентрационных лагерях эмигрантская виза являлась единственной надеждой на спасение. Сотни евреев в Вене оказались без крова и боялись подавать заявление на визу, понимая, что их могут арестовать[76].
У Густава не было денег и не было собственности, чтобы набрать достаточную сумму, позволявшую преодолеть бюрократические заслоны. Да и не чувствовал он в себе сил начинать новую жизнь в чужой стране. Последнее слово оставалось за Тини, а она просто думать не могла о том, чтобы уехать. Она корнями уходила в Вену, родилась и выросла здесь. В ее годы, куда ни убеги, везде будешь чувствовать себя оторванной от дома. Дети – другое дело. Особенно она тревожилась за пятнадцатилетнего Фрица: один раз нацисты его уже схватили и могут схватить снова. Очень скоро он уже не будет подростком, и возраст его не спасет.
В декабре 1938 года более тысячи еврейских детей уехали из Вены в Британию – первая партия из запланированных пяти тысяч, принять которых согласилось британское правительство, решившееся в кои-то веки пойти немного дальше обычных благих намерений[77]. Впоследствии в Британию в рамках Kindertransport их попадет более десяти тысяч. Однако это была лишь малая часть всех, кто нуждался в убежище. Британцы предложили пропустить в Палестину еще до десяти тысяч детей. Тини слышала об этом предложении и надеялась устроить Фрица на один из транспортов[78]; он был достаточно взрослый, чтобы выжить, зарабатывая собственным трудом, в отличие от восьмилетнего Курта. Переговоры по Палестине затянулись на несколько месяцев. Арабы боялись, что их вытеснят с собственных земель, что они перестанут быть доминирующим большинством и тем самым лишатся надежды на создание собственного независимого палестинского государства. На этом переговорам был положен конец[79].
Пока остальные члены семьи колебались и размышляли, Эдит Кляйнман точно знала, что хочет уехать. Мало того, что ей приходилось сносить унижения и насмешки, она, веселая и живая, не могла и дальше сидеть взаперти, словно пленница. Она хотела выбраться – чего бы это ни стоило.
Ее манила Америка, и от двух родственниц матери, которые там жили, она получила письма с подтверждением, что ей готовы предоставить обеспечение и крышу над головой. Вооружившись этими письмами, в конце августа 1938 года она зарегистрировалась в американском консульстве, чтобы подать прошение на визу[80]. Таких желающих было множество, и препоны им чинили на обоих концах: и Госдепартамент, и нацистский режим. К концу года у Эдит возникло ощущение, что она обречена навсегда застрять в Вене. После Хрустальной ночи, измучившись от ожидания, она решила, что Англия в смысле эмиграции сулит больше перспектив.
С начала лета многие евреи – в основном женщины, которых отпускали из страны легче, – обратили свои взоры на Британию, как страну, куда можно попытаться уехать. Раздел объявлений The Times сулил неплохие перспективы[81]. Там искали разную работу: от служанок, поваров, шоферов и нянек до ювелиров, адвокатов, преподавателей музыки, механиков, учителей иностранного языка, садовников и бухгалтеров. Многие писали, что согласны на работу и ниже их квалификации. Соискатели активно себя рекламировали: «отличная учительница», «прекрасная повариха», «мастер на все руки», «с большим опытом», «с покладистым характером». С течением времени объявления становились все отчаянней: «любая работа», «срочно ищу», «с ребенком 10 лет (может при необходимости жить в детском доме)», «неотложно» – последняя надежда людей, над которыми уже нависли тюремные стены, и дверь грозила вот-вот захлопнуться.
Больше всего шансов получить визу было у домашней прислуги с рекомендациями[82]. Ближайшая соседка Кляйнманов, Элка Юнгман, разместила в газете объявление, которое мало чем отличалось от сотен остальных:
Повариха, с рекомендациями после долгосрочной службы (еврейка), также помощница по хозяйству, с опытом работы, ищет место. – Элка Юнгман, Вена 2, Им Верд 11/19[83].
Эдит, учившаяся на модистку, не имела опыта работы прислугой и не собиралась его приобретать. Она хорошо одевалась, хорошо жила и считала себя леди. Прибирать в доме? Нет, это не для нее. Но Тини взяла дело в свои руки, обучила ее всему, что умела, и нашла для нее место служанки в богатой семье венских евреев. Эдит проработала на них месяц, и они, по доброте душевной, выдали ей рекомендацию, подтверждающую, что она была служанкой полгода. Благодаря невероятному везению Эдит удалось найти работодателя в Англии, и теперь оставалось только получить визу и разрешение на выезд от нацистских властей.
Это было самое сложное. Британское правительство выдавало лишь по несколько виз в день[84]. Перед консульством стояла огромная очередь, которая почти не двигалась. Двадцать четыре часа в сутки все члены семьи, сменяя друг друга, дежурили в ней, чтобы Эдит не потеряла своего места. Несмотря на пронизывающий холод, они продолжали стоять, а очередь за день сдвигалась на каких-то пару человек. Такие же толпы собирались и перед другими консульствами, и время от времени полиция их разгоняла; нередко на евреев налетали штурмовики, избивавшие тех, кто стоял в конце[85]. Только спустя неделю Эдит наконец вошла в величественные двери дворца Капрара-Гёймюллеров, в котором располагалось консульство Британии[86]. У нее приняли заявление. И она принялась ждать. Наконец, в начале января 1939 года Эдит получила визу.
Ее отъезд стал для всей семьи тяжелым ударом. Никто не знал, увидятся ли они когда-нибудь снова. Она села в поезд и исчезла из их жизни, оставив зияющую пустоту.
Через несколько дней Эдит на пароме пересекла пролив, оставив за спиной все ужасы и унижения, но вместе с тем и все, что она знала, и всех, кого любила, в страхе от того, что могло с ними произойти. В последующие годы, уже взрослая, рассказывая своим детям о том времени, она всегда замолкала, дойдя до отъезда, словно боль по-прежнему была слишком сильной, хотя все остальное давно утратило остроту – воспоминания о расставании с родными сказались на ней значительней, чем все, что случилось до того.
В Вене гонимая еврейская община превратилась в бледный призрак себя прежней. Те, кому довелось там побывать в начале лета 1939 года, говорили, что Вена выглядела еще страшней, чем Германия: целые улицы домов и лавок в Леопольдштадте пустовали с тех пор, как из них изгнали евреев; некогда оживленные, они превратились теперь «в подобие мертвого города»[87].
Сионистская молодежная алия, официальной задачей которой была подготовка молодых евреев к жизни в кибуцах в Палестине, активно работала с детьми: защищала, обеспечивала им учебу, освоение ремесел и базовой медицины. Две трети евреев, оставшихся в Вене, зависели теперь от благотворительности, в основном со стороны соотечественников. Они старались как можно реже выходить на улицу. Во многих районах им было опасно показываться после заката, особенно в дни митингов нацистской партии, когда на них регулярно нападали распаленные пропагандистскими речами германские и австрийские штурмовики. В некоторые районы они вообще не заходили ни днем ни ночью.
В своей квартирке Кляйнманы крепко держались друг за друга, особенно сплотившись после отъезда Эдит. Курт ходил в одну из импровизированных школ, а его брат и сестра старались хоть как-нибудь помочь родителям. В то лето Фрицу исполнилось шестнадцать, и он получил новый паспорт. Из всех фотографий на J-Karte в семье сохранились только снимки Фрица, на которых красивый мальчик в одной нижней майке с ненавистью смотрел в камеру.
Время от времени до Вены добирались письма от Эдит, простенькие и краткие. Она устроилась прислугой, у нее все хорошо. Живет в пригороде Лидса, работает в семье русской еврейки, хозяйку зовут миссис Бростофф. О своих переживаниях Эдит не писала ни слова.
Летом письма еще приходили, но потом в одночасье прекратились: 1 сентября Германия напала на Польшу. Британия и Франция объявили войну, и между Эдит и семьей встала непроницаемая стена.
Девять дней спустя на них обрушился еще более тяжкий удар. 10 сентября Фрица схватило гестапо.
По Рейху прокатилась новая волна арестов. После вступления Германии в войну с Польшей все евреи польского происхождения стали считаться «враждебными иностранцами»[88]. Густав, австрийский гражданин по рождению и воспитанию, казалось бы, был вне опасности. Однако те, кто был давно с ним знаком, знали и то, что на свет он появился в старинном королевстве Галиция. С 1918 года Галиция являлась частью Польши, поэтому, с точки зрения Германии, все евреи, рожденные там, считались поляками и, соответственно, представляли угрозу.
Беда пришла внезапно, в воскресенье, когда Тини была дома с Гертой, Фрицем и Куртом. Раздался громкий стук в дверь, от которого все они вздрогнули с ужасом.
Тини осторожно приоткрыла дверь и выглянула наружу. И тут же к ним вломились четверо, все соседи. Она знала каждое лицо; узнавала их морщинки под глазами и щетинистые щеки. Такие же трудяги, как Густав – она была знакома с их женами, их дети еще недавно играли вместе. Вот Фридрих Новачек с машиностроительного завода, а предводитель – Людвиг Хельмхакер, угольщик[89]. Те же, кто выдал Густава властям в Хрустальную ночь. С тех пор Людвиг со своей нацистской бандой еще неоднократно наведывались к ним в дом.
– Что тебе теперь надо, Викерль? – слабым голосом спросила Тини, которую они бесцеремонно затолкали внутрь крошечной квартиры. (Несмотря ни на что, она по привычке называла Людвига уменьшительным именем.)
– Ты же знаешь, у нас ничего нет – даже еды[90].
– Нам нужен твой муж, – сказал Людвиг. – У нас приказ; если Густля[91] тут нет, мы заберем вашего парня.
И он кивнул на Фрица.
Тини показалось, что ее ударили. Она ничего не могла сделать, чтобы как-то повлиять на происходящее. Они забрали ее драгоценного мальчика, вывели его за дверь. Прежде чем уйти, Людвиг обернулся.
– Гляди, мы отведем Фрицля в полицию, но если Густав за ним придет, то парня отпустят.
Вернувшись в тот день домой, Густав нашел семью в панике и отчаянии. Узнав, что случилось, он без колебаний развернулся и пошел к дверям, чтобы тут же отправиться в полицию. Но Тини схватила его за руку.
– Не надо! – взмолилась она. – Они тебя заберут.
– Я не оставлю Фрицля у них в лапах.
Он снова двинулся к выходу.
– Нет! – плакала Тини. – Тебе надо бежать, надо где-то укрыться.
Но он оставался непоколебим. Оставив Тини в слезах, Густав быстро зашагал к полицейскому участку на Леопольдсгассе. Набравшись мужества, он вошел внутрь и обратился к офицеру за стойкой.
– Я Густав Кляйнман. Мне велели прийти. У вас мой сын. Возьмите меня, а его отпустите.
Полицейский огляделся по сторонам.
– Убирайся, – прошептал он. – К чертовой матери, убирайся отсюда!
Потрясенный, Густав вышел из здания. Дома его встретила Тини: одновременно счастливая, что снова видит мужа, и в отчаянии от того, что Фрица до сих пор нет.
– Попробую еще раз завтра, – сказал он.
– Они еще раньше придут за тобой, – ответила она.
И снова начала упрашивать, чтобы он бежал, чтобы прятался – а он отказался.
– Скорей уходи, – настаивала она, – или я включу газ и убью себя.
Курт и Герта в ужасе смотрели на родителей. Их стойкость служила опорой всей семье; видеть обоих в отчаянии было невыносимо.
Наконец Тини одержала верх. Густав ушел из дома, обещав подыскать надежное укрытие. Весь день и всю ночь женщина сидела как на иголках, прислушиваясь к каждому шороху на лестнице. Никто не пришел. Но поздно ночью Густав сам вернулся. Ему некуда было идти, и он представить не мог, как бросить Тини одну с детьми. Не обнаружив его, нацисты могли увести любого из них.
За ним пришли в два часа. Заколотили в дверь, ворвались в квартиру, выкрикивая приказы, схватили Густава. Слезы, мольбы, последние отчаянные слова прощания между мужем и женой. Ему разрешили взять с собой кое-что из одежды: свитер, шарф, пару носков[92]. Все было кончено. Дверь захлопнулась, и Густав ушел.
Часть вторая. Бухенвальд
Кровь и камни: концентрационный лагерь Бухенвальд
Убедившись, что остался один, Густав вытащил из кармана маленький блокнот и карандаш. Написал своим острым, угловатым почерком: «Прибыл в Бухенвальд 2 октября 1939, два дня пути на поезде».
С момента ареста прошло чуть больше недели, случилось много важного, но даже самый сжатый рассказ занял бы слишком много драгоценных листков. Ему удалось припрятать блокнот, хоть он и понимал, что за это его могут расстрелять. Густав понятия не имел, выберется ли отсюда. Но, что бы ни случилось, дневник сможет свидетельствовать за него.
Он разгладил страницу и продолжил писать: «С вокзала в Веймаре в лагерь добирались бегом…»
Двери вагона со скрипом распахнулись, и внутрь хлынул свет, а следом за ним адский хор оглушительных приказов и яростного лая собак. Фриц, моргая, завертел головой, силясь осознать, что происходит[93].
Казалось, прошли годы с тех пор, как Викерль Хельмхакер со своей бандой увели его от матери. Фрица так и не отпустили, и только этим он себя и утешал: значит, отец остался на свободе и сумел скрыться.
Сначала Фрица держали в отеле «Метрополь», главном штабе венского гестапо. В Вене арестовали столько евреев, что эсэсовцы не знали, где всех разместить. Через несколько дней, проведенных в камере, Фриц в числе тысяч других заключенных оказался на футбольном стадионе близ Пратера. Там, под охраной, в полной антисанитарии, они провели почти три недели. Потом их всех конвоировали на Вестбанхоф и затолкали в товарные вагоны.
Путь до Германии растянулся на два дня. Шестнадцатилетний Фриц, тесно зажатый между перепуганными, истекающими потом людьми, один в свои шестнадцать, тяжко страдал от бесконечной тряски. Кого там только не было: респектабельные отцы семейств, бизнесмены, ученые в очках, рабочие, заросшие щетиной, красавцы и уроды, храбрые и трусливые, покорные и возмущенные. Некоторые молчали, некоторые что-то шептали или молились, а кто-то бесконечно разговаривал. Каждый был отдельным человеком, со своей матерью, женой, детьми, родными, с собственной профессией и определенным местом в жизни в Вене. Но для мужчин в форме, охранявших вагон, все они представляли собой просто стадо.
– На выход, еврейские свиньи, сейчас же! Выходим-выходим-выходим!
Они вышли на ослепительный свет. Тысяча тридцать пять евреев – разъяренных, возмущенных, растерянных, испуганных, оглушенных – выгрузились из товарных вагонов на перрон железнодорожного вокзала в Веймаре под градом выкриков и тычков, в оглушительном лае овчарок[94]. Местные жители собрались посмотреть на прибытие состава; они стояли за оцеплением и громко хохотали, отпуская оскорбительные шутки.
Заключенные – многие с мешками и свертками, даже с чемоданами – под ударами конвоиров построились в колонну. С перрона их погнали в тоннель, потом опять наверх, и только бегом. Толпа еще некоторое время следовала за ними по городской улице, идущей на север.
– Давайте, еврейские свиньи, пошевеливайтесь!
Даже Фрицу было тяжело бежать на затекших ногах. Если кто-то оступался, делал шаг в сторону, просто сбивался с ноги, если один заключенный заговаривал с другим, на него обрушивался град ударов прикладом винтовки: по плечам, по спине, по голове.
Германские эсэсовцы оказались еще страшней, чем те, которых Фриц повидал в Вене: они были из подразделения «Мертвая голова», и на их фуражках и воротничках красовались черепа со скрещенными костями, а жестокость не знала пределов. Пьяницы и садисты с психическими отклонениями и душевными заболеваниями, облеченные сознанием своей значимости и наделенные практически безграничной властью, которым внушили, что они – солдаты на войне против внутреннего врага.
Фриц продолжал бежать, а вокруг него разверзался настоящий ад. Улица закончилась, и теперь колонна двигалась по сельской дороге. С обочин в них плевали и выкрикивали ругательства. Тех, у кого заплетались ноги от старости или усталости, а то и под тяжестью поклажи, тут же пристреливали. Человек мог наклониться завязать шнурок, упасть, попросить воды – и его убивали. По пологому склону они добрались до леса. Там колонна свернула на свежую бетонную дорогу. Позднее ее окрестили «Кровавой дорогой». Множество заключенных погибло на ней, и каждый день их кровь мешалась с новой, когда проходила следующая колонна.
От долгого бега легкие буквально полыхали, но тут Фриц заметил знакомую высокую худую фигуру далеко впереди. Прибавив скорость, он поравнялся с ней. И оказался прав – рядом, вопреки здравому смыслу, действительно бежал его отец! Измотанный, вспотевший, под мышкой узелок с запасной одеждой, который успела собрать Тини.
Густаву показалось, что Фриц материализовался из ниоткуда. Для ликования и объятий момент был неподходящий; держа рот на замке, не отдаляясь друг от друга, они бежали в центре колонны, чтобы не попасть под удары прикладов, заставляя себя не слушать выстрелы, вперед и в гору, глубже и глубже в лес.
Гора – пологая, покрытая густыми буковыми рощами, – называлась Эттерсберг. Много веков она являлась охотничьими угодьями герцогов Саксен-Веймара, а позднее стала популярным местом для пикников. В эти края любили удаляться художники и мыслители, с ними были тесно связаны имена Шиллера и Гете[95]. Сам город Веймар считался главным центром германской классической культуры, средоточием ее наследия; основав на горе Эттерсберг концентрационный лагерь, нацистский режим оставил на этом наследии нестираемый отпечаток.
Чтобы пробежать восемь километров, у заключенных ушло больше часа, наконец они по «Кровавой дорогой» свернули на север и оказались на большом расчищенном участке посреди леса. Вокруг него стояли здания разных размеров и форм – некоторые уже готовые, некоторые еще строящиеся, а какие-то едва начатые. Это были казармы и служебные постройки СС, инфраструктура механизма, в котором пленники были одновременно и топливом, и мотором. Бухенвальд – названный так из-за густого букового леса, ковром укрывавшего гору, – был не просто концентрационным лагерем: он считался образцовым поселением СС, которое вскоре уже соперничало по масштабам с самим городом. Тому, что происходило там, было суждено впоследствии лечь позорным пятном на культурное наследие Веймарской Германии. Заключенные называли лагерь не Бухенвальд, а Тотенвальд – Лес мертвых[96].
Дорогу впереди перегораживали широкие низкие ворота с массивными створками. Это был вход непосредственно в лагерь. Сверху на них было написано:
RECHT ODER UNRECHT – MEIN VATERLAND
Правая или неправая, это – моя страна: квинтэссенция национализма и фашизма. Ниже, на решетке, пленников встречало другое изречение:
JEDEM DAS SEINE
Каждому свое. Или, как еще его можно перевести, Каждый получает то, что заслуживает.
Измотанные, в поту и крови, новоприбывшие вбежали в ворота. Их осталось тысяча десять; двадцать пять человек, вместе со всеми выехавшие из Вены, лежали сейчас мертвые на обочинах «Кровавой Дороги»[97].
Они оказались за непроницаемым кордоном: лагерь окружала стена из колючей проволоки с двадцатью двумя сторожевыми башнями, на которых стояли прожекторы и пулеметы; стена была три метра высотой, а по проволоке бежал ток под смертельным напряжением 380 вольт. Наружный периметр контролировали караульные, а внутри находилась полоса песка, так называемая нейтральная зона – любого заключенного, ступившего на нее, расстреливали без предупреждения[98].
Сразу за воротами начиналась Appelplatz, площадь для перекличек. По одной ее стороне стояли приземистые казармы, расходившиеся ровными рядами вниз по склону, а за ними более высокие двухэтажные здания. Новоприбывших, в том числе Густава с Фрицем, заставили встать на площади в строй. Они стояли под прицелами пулеметов, неловкие и неприбранные, в своих запачканных деловых костюмах и рабочей одежде, свитерах и рубашках, плащах, шляпах и строгих туфлях, кепках и ботинках со шнуровкой, бородатые, лысые, с приглаженными волосами и всклокоченными гривами. Туда же, на плац, приволокли и сбросили тела застреленных по дороге в лагерь.
Потом к ним вышла группа с иголочки одетых эсэсовцев. Вперед ступил один – средних лет, с пухлыми щеками, чуть сутулившийся. Как они узнали позже, это был комендант лагеря, Карл Отто Кох.
– Итак, – выкрикнул он, – вы, еврейские свиньи, теперь здесь. А тот, кто сюда попал, назад уже не выходит. Запомните – живым вам отсюда не выбраться.
Всех их внесли в регистрационный журнал и присвоили порядковые номера: Фриц Кляйнман – 7290, Густав Кляйнман – 7291[99]. Приказы им выкрикивали неразборчиво, и многие венцы, не привыкшие к германским диалектам, не понимали, чего от них хотят. Их заставили раздеться догола и затолкали в помывочный блок, где из душей лился практически кипяток (многие, не выдерживая такой температуры, падали под ним в обморок). Дальше последовало обливание едким дезинфицирующим раствором[100]. Голые, они вышли во двор, где им обрили головы, и, снова под градом ударов прикладами и дубинками, их погнали на площадь для построения.
Заключенным выдали лагерную форму: кальсоны, носки, ботинки, рубахи и ставшие впоследствии печально знаменитыми штаны и куртки в синюю полоску. Пошито все было кое-как. При желании за двадцать марок заключенный мог купить свитер и перчатки[101], но у большинства не имелось при себе даже пфеннига. Их собственную одежду – включая сверток Густава – сразу отобрали.
С бритыми головами, в униформах, новички перестали быть людьми, превратившись в единую массу, различавшуюся исключительно по номерам; выделиться из толпы можно было разве что торчащим животом или высоким ростом. Таким жестоким обращением новоприбывшим демонстрировали, что они теперь собственность СС и обязаны делать то, что им приказывают. Каждый получил полоску ткани со своим номером, которую следовало пришить на грудь форменной куртки, и индивидуальный символ. Посмотрев на свой, Фриц увидел, что это Звезда Давида, состоящая из двух треугольников, желтого и красного. Такие же были и у остальных, кто прибыл вместе с ним. Красный треугольник указывал на то, что их арестовали как евреев польского происхождения, враждебных иностранцев, которых следовало помещать под «защитный арест» (в целях защиты народа и государства)[102].
Теперь вдоль их строя прошел другой офицер СС, с лицом плоским, как лопата – заместитель коменданта Ганс Хюттиг, отъявленный садист. С отвращением глядя на заключенных, он покачал головой и сказал:
– Понять не могу, как такой сброд до сих пор разгуливал на свободе[103].
Дальше их отвели в «малый лагерь», карантинную зону на западном краю плаца, обнесенную двойным рядом колючей проволоки. Вместо бараков там было четыре огромных палатки с деревянными нарами в четыре этажа[104]. В последние пару недель в Бухенвальд поступило больше восьми тысяч заключенных, что более чем в двадцать раз превышало обычные темпы[105], и палатки были переполнены людьми.
Густаву и Фрицу пришлось делить койку шириной два метра с тремя другими мужчинами. Матрасов не было – только голые доски. Каждый получал одеяло, поэтому заключенные хотя бы не мерзли. Стиснутые, как сардины в банке, с пустыми желудками, смертельно усталые, они тут же заснули.
На следующий день новыми заключенными занялось лагерное гестапо: их фотографировали, снимали отпечатки пальцев и наскоро допрашивали; процесс занял все утро. В обед они получили первую горячую пищу: по пол-литра жидкой похлебки, в которой плавали куски нечищеной картошки и турнепса с ошметками жира и мяса. Ужин состоял из четверти буханки хлеба и небольшого куска колбасы. Буханки выдавали целиком, а поскольку ножей у них не было, то делили хлеб кое-как, что часто приводило к яростным спорам и стычкам.
Восемь дней они провели в карантине, а затем приступили к работе. Большинство сразу отправилось на каменный карьер, но Густава и Фрица назначили выгребать отбросы на кухне. Целый день над заключенными измывались, низводя до состояния рабов. В дневнике Густав записал: «Я проследил, за что эсэсовцы избивают заключенных, и присматривал за моим мальчиком. Делал ему знаки глазами; я оценивал ситуацию и понимал, как следует себя вести. Фриц начал понимать это тоже».
Так заканчивалась его первая заметка. Он перечитал то, что написал – две с половиной страницы, конечно, не могли вместить всех их тягот и страхов. Прошло всего восемь дней. Сколько еще впереди?[106]
Густав понимал: чтобы оставаться в безопасности, жизненно важно не привлекать к себе внимания. Но в следующие два месяца с их приезда в Бухенвальд они с Фрицем нарушили это правило, да еще самым опасным способом – Густав ненамеренно, а Фриц нарочно[107].
Каждое утро, за полтора часа до рассвета, резкий свист вырывал их из милосердного сна. В палатки входили старшие и командир по бараку, криками поторапливая арестантов. Новичков поразило то, что старшие принадлежали к числу заключенных – это были в основном «зеленые», преступники с зелеными треугольниками на куртках. Эсэсовцы использовали их как надзирателей, чтобы самим поменьше соприкасаться с массой узников.
Под пронзительные свистки Фриц и Густав обували ботинки и слезали на землю, погружаясь по щиколотки в жидкую грязь на утоптанном полу. Лагерь заливал огонь прожекторов, расставленных вдоль периметра на караульных башнях; они освещали все дороги и открытые пространства. Заключенных выстраивали на плацу на перекличку и выдавали по кружке желудевого кофе. Кофе был сладкий, но сил не давал, к тому же успевал остыть до того момента, как они его получали. Раздача длилась медленно, и все это время они стояли в молчании, неподвижно, трясясь в своей тонкой одежде по несколько часов. Когда над верхушками деревьев занималась заря, узников гнали на работу.
На кухне Густав с Фрицем продержались недолго и теперь вместе со всеми работали в каменном карьере. Ровными колоннами они выходили из ворот и поворачивали направо, где дорога шла вниз между главным лагерем и казармами СС – двухэтажными кирпичными зданиями, пока еще в процессе строительства, которые плавными линиями расходились от центра, словно лопасти вентилятора. Нацисты обожали свои масштабные архитектурные проекты, даже в концлагерях – иллюзию изящества, порядка и значительности, маскировавшую кровавую реальность.
Немного ниже по склону заключенные проходили через внутреннюю линию охраны. За пределами основного лагеря заборов не было, и карьер ограждали цепи эсэсовских караульных. Они стояли с интервалами в двадцать метров; каждый второй был вооружен винтовкой или автоматом, а остальные – дубинками. Любого, кто пытался преодолеть заграждение, расстреливали на месте. Броситься на охранника означало верное самоубийство, и порой отчаявшиеся заключенные так и поступали. Караульные забавлялись тем, что толкали арестантов к оцеплению В лагере существовал «журнал побегов», где записывались имена охранников и количество застреленных ими «беглецов» – за каждого премировали дополнительными днями отпуска.
Карьер был большой – светлый шрам из сырого известняка на зеленом склоне горы. Если поднять голову, когда расступались вечные туманы и дожди, оттуда открывался вид на равнину, тянувшуюся на запад до бледного горизонта. Но головы никто не поднимал – даже на мгновение. Работа была тяжелой, нескончаемой, опасной; мужчины в полосатых пижамах копали камень, откалывали камень и перевозили камень, и, стоило кому-то отвлечься, надзиратели набрасывались на него с побоями. Их жестокость объяснялась тем, что при малейшем недовольстве эсэсовцев старшие возвращались обратно, в ряды обычных заключенных, где их ожидала неминуемая расправа[108].
В карьер и из него шла узкая железнодорожная колея, по которой катились громадные стальные вагонетки, каждая размером с деревенскую телегу; в них камень поднимали из карьера, чтобы доставить потом на стройплощадки близ Бухенвальда. Густав и Фриц работали толкальщиками; целый день они с еще четырнадцатью другими мужчинами поднимали груженые вагонетки весом около четырех с половиной тонн[109] вверх по склону, на расстояние примерно полкилометра, под градом окриков и ударов хлыстом. Рельсы лежали на битом камне, по которому их грязные ботинки и деревянные сабо отчаянно скользили. Главное была скорость – как только вагонетку опустошали, ее пускали обратно в карьер по второй колее, и она катилась под собственным весом, а шестнадцать мужчин удерживали ее, чтобы не дать сойти с рельсов. Они часто падали, ломали руки и ноги, разбивали головы. Если вагонетка сходила с рельсов, иногда перегораживая путь следующей, то оставляла за собой шлейф из раздавленных тел с отрезанными конечностями.
Раненых оттаскивали в медицинский изолятор; если это были евреи, то они сразу попадали в «Блок Смерти» – барак, где находились смертельно больные[110]. Арестантам с тяжелыми увечьями эсэсовский врач делал летальный укол[111]. Даже легкие ранения в условиях полной антисанитарии, в которых жили заключенные, грозили гибелью. Для человека с плохим зрением потеря очков означала смертный приговор.
Пока что Густаву с Фрицем удавалось держаться, день за днем избегая наказаний и травм. «Делаем все возможное», – писал Густав в своем дневнике.
Так продолжалось две недели. Потом, 25 октября, в карантинном лагере разразилась дизентерия и лихорадка. Воды заключенным не выдавали, и в карьере они пили из луж; предположительно, это и стало причиной эпидемии. Более 3500 ослабевших мужчин теснились в своих палатках, где из санитарных удобств имелась только выгребная яма, так что инфекция распространилась, как пожар. Люди погибали десятками, каждый день.
Однако работы в лагере не прекращались. Все тот же скудный паек, все те же многочасовые переклички на плацу в холод и дождь, все те же побои и увечья. Особо жестоко эсэсовцы издевались над раввином по имени Меркль: его регулярно избивали до крови, а в конце принудили броситься на караульных. Дизентерия продолжала бушевать, и число умерших росло.
Несколько поляков, изголодавшись, сумели выбраться из малого лагеря и проникнуть в главную кухню, откуда вернулись с двенадцатью килограммами патоки, лакомства, слегка разнообразившего арестантский рацион. Радость длилась недолго. Вора изобличили, и весь малый лагерь подвергся, в качестве наказания, двухдневной голодовке. Еще через несколько дней из кладовой украли котел с зельцем. Арестанты голодали еще два дня и с утра до вечера стояли неподвижно, под караулом, на центральном плацу. Наказание еще продолжалось, когда из свинарника в северной части лагеря похитили свинью. Комендант лагеря Кох (живший в очаровательном домике рядом с бухенвальдским комплексом и любивший по воскресеньям прогуливаться в местном зоопарке с женой и детишками) лично распорядился не выдавать заключенным пищу, пока воры не будут пойманы. Одежду всех арестантов тщательно осмотрели в поисках брызг крови и опилок из свиных стойл. Допросы и избиения продолжались три дня, пока наконец не выяснилось, что воровали сами эсэсовцы[112].
Изнуренные голодом, изможденные бесконечной работой, оставшиеся в живых арестанты превратились в призраки – живых мертвецов.
А дальше стало еще хуже.
В среду 8 ноября 1939 года Адольф Гитлер прилетел в Мюнхен, чтобы возглавить ежегодный митинг нацистской партии в память неудавшегося Пивного путча 1923 года, когда он со своими последователями впервые попытался захватить власть в Баварии. Церемонию он открыл торжественной речью в гигантской пивной Бюргербройкеллер. Поскольку совсем недавно началась война, а запланированному вторжению во Францию угрожала плохая погода, фюрер собирался тут же вернуться в Берлин, и поэтому начал выступление на час раньше, чем планировалось. Через восемнадцать минут после его отъезда – когда выступление должно было быть в разгаре – взорвалась бомба колоссальной силы, заложенная в одну из колонн; те, кто стоял с ней рядом, погибли на месте, десятки участников митинга получили ранения[113].
Теракт потряс всю Германию. Хотя заложивший бомбу Георг Эльзер был германским коммунистом, без всякого еврейского следа в родословной, нацисты привыкли винить евреев во всех смертных грехах. На следующий день – он пришелся на годовщину Хрустальной ночи – в концентрационных лагерях начались ответные жестокие меры. В Заксенхаузене заключенных подвергли издевательствам и пыткам, в Равенсбрюке еврейских женщин заперли в бараках почти на месяц[114]. Но даже эти зверства меркли перед тем, что произошло в Бухенвальде.
Рано утром 9 ноября всех еврейских заключенных, в том числе Густава и Фрица, отозвали из карьера и конвоировали назад, в главный лагерь. Им приказали вернуться в свои палатки, и, убедившись, что все на месте, сержант СС Йохан Бланк приступил к показательным казням.
Бланк был прирожденным садистом. Бывший помощник лесничего и браконьер из Баварии, он всегда охотно принимал участие в играх, когда заключенных толкали на караульную цепь, и многих из них застрелил лично[115]. В сопровождении других эсэсовцев, до сих пор не протрезвевших после вчерашнего праздника в честь Пивного путча, Бланк прошел по баракам и выбрал двадцать одного заключенного еврея, в том числе семнадцатилетнего мальчика, который по несчастливой случайности подвернулся ему по пути. Заключенных отвели к главным воротам, где они должны были стоять и смотреть, как эсэсовцы маршируют перед ними в подобии праздничного парада, который примерно в то же время проходил в Мюнхене. Потом ворота открыли и евреев повели вниз по склону в карьер.
Из своей палатки Густав и Фриц не могли видеть, что происходит снаружи, но звуки слышали хорошо. Некоторое время в карьере было тихо. Потом вдруг раздались автоматные очереди, одна за другой, а за ними отдельные выстрелы. И снова тишина[116].
Вести о том, что случилось, быстро облетели лагерь. Заключенных отвели ко входу в карьер и там всех расстреляли. Некоторые попытались бежать, но их догнали и перебили на опушке леса.
Однако день еще не закончился. Теперь сержант Бланк с сержантом Эдвардом Хинкельманом обратили свое внимание на малый лагерь. Они пошли по палаткам с инспекцией, придираясь к любым мелочам и словно подпитывая свой гнев. Заключенных выгнали на плац, построили, и старшие пошли по рядам, отбирая каждого двадцатого и вытаскивая его вперед. Они были все ближе к Густаву и Фрицу: один, два, три… палец неумолимо надвигался, сердце колотилось… семнадцать, восемнадцать, девятнадцать… мимо Густава …двадцать – и палец ткнул во Фрица.
Его схватили и вытолкали вперед, к другим жертвам[117].
На плацу уже стоял деревянный стол со свисающими ремнями. Каждый заключенный, проведший в лагере больше недели, сразу узнал бок – пыточную скамью. Ее придумал использовать заместитель коменданта Хюттиг – для наказания арестантов и развлечения конвоиров[118]. Все заключенные видели, для чего нужна скамья, и приходили в ужас при одном упоминании о ней. Сержанты Бланк и Хинкельман обожали ее использовать.
Фрица подхватили под руки и, до смерти перепуганного, потащили к скамье. С него сняли куртку и рубашку, а брюки спустили до колен. Охранники бросили его лицом вниз на наклонную поверхность, затолкали щиколотки в петли и затянули кожаный ремень на спине.
В безмолвном ужасе Густав смотрел, как Бланк и Хинкельман готовились к пытке; они наслаждались моментом, оглаживая рукояти своих хлыстов: кожаных, со стальным сердечником внутри. По правилам лагеря бить следовало не менее пяти и не более двадцати пяти раз. В тот день эсэсовцы готовились достичь максимума.
В первый раз хлыст словно бритва врезался в ягодицы Фрица.
– Считай! – заорали ему.
Раньше он уже присутствовал при таких наказаниях и знал, чего от него ждут.
– Один, – произнес он.
Хлыст снова впился в его плоть.
– Два, – выдавил он.
Эсэсовцы действовали методично; они рассчитывали взмахи хлыста так, чтобы продлить наказание и сделать еще острей боль и ужас от каждого удара. Фриц старался держаться, понимая, что, если собьется со счета, порка начнется заново. Три… четыре… бесконечность, адова пропасть боли… десять… одиннадцать… надо собраться, продолжать считать, не потерять сознание.
Наконец он досчитал до двадцати пяти; ремни распустили и подняли его на ноги. На глазах у отца Фрица увели, всего в крови, истерзанного болью, ничего не соображающего, и на скамью лег следующий несчастный.
Жуткий церемониал длился много часов: десятки жертв, сотни размеренных ударов. Некоторые от боли теряли счет, и пытка начиналась сначала. Все жертвы уходили с плаца едва живыми.
Для евреев не предусматривалось ни медицинской помощи, ни передышки, ни освобождения от работ. Все, кто подвергся порке, в крови и с мучительной болью, должны были немедленно приступать к повседневным делам. Им приходилось держаться из последних сил, поскольку поддаться боли или отчаянию в лагере означало обречь себя на смерть. В Бухенвальде действовало правило: как бы плохо ни обстояли дела, все могло стать еще хуже – и оно регулярно подтверждалось.
Через два дня на перекличке Фрицу приходилось прикладывать усилия, чтобы устоять на ногах, но теперь, хотя следы от кнута еще не зажили, он больше беспокоился об отце: Густав был совсем плох. Их снова морили голодом; в лагере продолжалась эпидемия дизентерии и лихорадки, и Густав, похоже, подхватил заразу. Он стоял бледный, трясся, мучимый диареей. Фриц поглядывал на него уголком глаза; минуты тянулись мучительно медленно. Работать в таком состоянии отец точно не мог: он едва выдержал перекличку.
Густав покачивался, ежась, и старался не лишиться чувств. Но звуки внезапно стали далекими и глухими, зрение заволок черный туман, конечности стремительно онемели, и он ощутил, как проваливается, проваливается в черный колодец. Густав потерял сознание еще до того, как упал.
Очнувшись, он понял, что лежит на спине. Где-то в помещении. Не в палатке. Над ним парило лицо Фрица. И чье-то еще. Он что, в медпункте? Нет, невозможно – евреев туда не допускали. В огне лихорадки Густав все-таки осознал, что находится, судя по всему, в бараке для смертельно больных. В Блоке Смерти.
Туда его привели сын с еще каким-то человеком – Фриц поддерживал отца, несмотря на свои раны. Воздух показался ему тяжелым, удушливым, отовсюду доносились стоны, и царила атмосфера безнадежности, беспомощности и смерти.
Докторов в бараке было двое. Один, германский доктор Хаас, особенно бесчувственный, отбирал у больных паек, оставляя их голодать. Другой сам был арестантом – доктор Пауль Хеллер, молодой еврейский врач из Праги. Хеллер делал для пациентов все, что мог, с учетом скудных ресурсов, предоставляемых руководством лагеря[119]. Несколько дней Густав провалялся в бараке с температурой 38,8, иногда в сознании, но чаще в бреду.
Фриц тем временем все больше возмущался условиями в малом лагере. Их снова истязали голодом. «В качестве дисциплинарной меры в лагере объявляется отмена выдачи питания» – это объявление как мантра раз за разом доносилось из громкоговорителя. За последний месяц они не получали питания одиннадцать дней. Несколько молодых заключенных предложили обратиться к охранникам за едой. Фриц, едва начавший оправляться после порки, тоже был в их числе. Старшие, более опытные заключенные, в том числе ветераны Первой мировой войны, предупреждали, что до добра это не доведет. Любые самовольные действия означали привлечение к себе внимания, а оно вело или к наказанию, или к смерти.
Фриц переговорил с приятелем из Вены, Якобом Иром по кличке «Ицкерль», с которым познакомился на Пратере.
– Мне все равно, если придется умереть, – сказал Ицкерль.
– Когда доктор Блис придет, я с ним поговорю.
Лагерный врач Людвиг Блис не отличался особой сочувственностью, но он действовал более гуманно – или хотя бы менее безжалостно, – чем другие эсэсовские доктора. Время от времени он вмешивался в наиболее изощренные наказания и прекращал их[120]. Среднего возраста, обезоруживающе комичный с виду, он выглядел не таким неприступным, как остальные[121].
– Ладно, – сказал Фриц. – Но я пойду с тобой. И говорить буду тоже я – ты просто подтверди мои слова.
Во время следующего обхода доктором палаток Фриц и Ицкерль нерешительно подошли к нему. Фриц, стараясь не выглядеть так, будто чего-то требует, произнес полным отчаяния, дрожащим голосом:
– У нас нет сил работать! Пожалуйста, дайте что-нибудь поесть![122]
Он специально продумал свои слова; вместо того чтобы молить о милосердии, он обращался к практической стороне дела, ведь для СС заключенные были рабочей силой. Тем не менее заявлять о неспособности к работе значило идти на огромный риск – бесполезность влекла за собой смерть.
Блис посмотрел на него удивленно. Для своего возраста Фриц не был рослым и казался практически ребенком. После порки и голода он вообще являл собой печальное зрелище. Блис колебался: похоже, человечность боролась в нем с нацистскими принципами. Потом он отрывисто бросил:
– Идите за мной.
Фриц и Ицкерль последовали за доктором через плац к лагерной кухне. Приказав им ждать, Блис прошел в продуктовую лавку и вышел оттуда через пару минут с большой буханкой лагерного ржаного хлеба и двухлитровым котелком супа.
– А теперь, – отрезал он, передав им этот неслыханный куш, – обратно к себе в лагерь. Живо!
Еду – эквивалент суточного рациона на полдюжины человек – они разделили с ближайшими соседями по койке. На следующий день всех арестантов вернули на полный паек, очевидно, по распоряжению Блиса. О мальчиках заговорил весь лагерь, и с этого дня Ицкерль стал для Фрица одним из лучших друзей.
Фриц навещал отца в Блоке Смерти при каждой возможности. Дизентерии не удалось его убить, и худшее осталось позади, однако Густав уже понимал, что никогда не поправится в этой антисанитарной отравленной обстановке. Через две недели он начал просить, чтобы его выписали, но доктор Хеллер не соглашался. Густав был слишком слаб, чтобы выжить.
Тем не менее, несмотря на приказ доктора, однажды он попросил сына помочь ему подняться. Ковыляя, они вдвоем вышли из Блока Смерти. Вдохнув свежий воздух, Густав сразу ощутил, что ему полегчало; опираясь рукой на плечи сына, он добрался до малого лагеря. Фриц осторожно вел отца, все еще с трудом державшегося на ногах.
Даже в грязной, набитой людьми палатке воздух был свежей, чем в изоляторе, и Густав начал набираться сил. На следующий день его определили на легкую работу – чистить уборные и топить печи[123]; он хорошо поел и почувствовал себя лучше.
Фриц тоже оправлялся от побоев. Однако для здоровья в Бухенвальде имелся предел. Оба они были истощены; Густав, и раньше худой, после болезни весил всего сорок пять килограммов. Проявив сообразительность, Фриц прославился не только среди обычных заключенных, но и среди лагерных старшин – высшей касты узников. Но это мало что решало: послабления были минимальными и разве что спасали от голодной смерти. «Я работаю, чтобы забыть, где нахожусь», – писал Густав.
Когда наступила их первая лагерная зима, Фриц с отцом получили из дома посылку с новым бельем. Посылки в лагерь доходили, но писать обратно заключенные не могли. К посылке прилагалась записка. Тини пыталась устроить так, чтобы дети – включая Фрица – выехали в Америку, однако борьба с бюрократией давалась ей нелегко. От Эдит не было никаких новостей. Где она, чем занимается – мать ничего не знала.
Дробилка
Ночное небо над Северной Англией глубокого черного цвета с точками звезд пересекала туманная полоска Млечного Пути, и месяц сиял на нем ярким серпом. Страна вела войну и скрывалась под затемнением, так что небесный свет сильнее бросался в глаза.
Эдит Кляйнман смотрела на те же звезды, что висели в небе над Веной, где, она надеялась, продолжала жить ее семья. Новостей у нее не было – одни страхи. Она отчаянно желала знать, как там мама и отец, сестра и братья, друзья и родные. Ей не терпелось кое-чем с ними поделиться. Она встретила мужчину. Не просто мужчину – того самого. Его звали Рихард Палтенхоффер, и он был таким же беженцем, как она.
В первые ее месяцы в Англии ничего особенного не происходило. Место она нашла с помощью Комитета еврейских беженцев и стала прислугой с проживанием у миссис Ребекки Бростофф, еврейской дамы в возрасте за шестьдесят с бородавкой на носу и с домом в уютном пригороде. Ее муж, Моррис, торговал шерстью, и жили они вполне обеспеченно. Оба родились в России и сами в молодости стали эмигрантами[124].
Лидс ничем не походил на Вену: это оказался беспорядочно разросшийся промышленный город с закопченными викторианскими постройками из красного кирпича; на длинных улицах теснились крошечные типовые жилища рабочих, а величественные общественные здания поднимались в серое дымное небо. Но там не было нацистов, и, хотя антисемитизм и существовал, евреев не преследовали, не заставляли мыть щеткой мостовые и не отправляли в Дахау или Бухенвальд.
Многие британцы охотно соглашались на то, чтобы страна принимала германских евреев, но были и те, кто этого не одобрял, и правительство разрывалось между противоборствующими сторонами. Пресса высказывалась то за, то против евреев – подчеркивая вклад, который они делают в экономику, и тяжелое положение, с которым они столкнулись в родной стране, – но все же британские рабочие опасались за свои места, и правые газеты играли на этих страхах. Они намекали на преступные наклонности и еврейское упрямство и открыто говорили об угрозе британскому образу жизни. И все равно – там не было нацизма, не было штурмовиков и СС. С началом войны правительство начало высылать враждебных иностранцев, но Эдит, бежавшей от нацизма, высылка, естественно, не угрожала[125]. Казалось бы, чего еще можно желать?
Миссис Бростофф обращалась с Эдит – отнюдь не лучшей в мире прислугой – по-доброму, да и зарплата, три фунта в неделю, была вполне достойной.
Вступление Британии в «Сидячую войну» (или «Странную войну», как ее еще называли) и первая зима Эдит в эмиграции запомнились ей не военными тяготами, а романом. Рихарда Палтенхоффера она немного знала еще в Вене; они были примерно одних лет и вращались в общих кругах. В Англии они снова встретились и полюбили друг друга.
С их последней встречи Рихард прошел через настоящий ад. В июне 1938 года в Вене его арестовали эсэсовцы – по программе принудительной работы на Рейх, когда всех «асоциальных» элементов германского общества было решено согнать в лагеря – все «лишние рты», безработных, нищих, пьяниц, наркоманов, гомосексуалистов и мелких жуликов. Так в лагеря попало около десяти тысяч человек: многие из них, как Рихард Палтенхоффер – евреи, оказавшиеся не в то время не в том месте[126]. Рихарда отправили в Дахау, затем перевели в Бухенвальд[127], где тогда было еще страшней, чем через год, когда там оказались Фриц и Густав Кляйнманы, и где гораздо большее число людей жило в самых примитивных условиях[128]. На одном из регулярных показательных наказаний, обычно следовавших за вечерней поверкой, мужчину, стоявшего перед Рихардом, караульный эсэсовец проткнул штыком. Лезвие прошло насквозь, мужчина упал на Рихарда, и штык повредил тому ногу. Рана болела несколько месяцев, но, к счастью, до заражения не дошло. Спасся он по чистой случайности. В апреле 1939 года, в честь пятидесятилетия Гитлера Гиммлер дал согласие на массовую амнистию почти девяти тысяч узников концлагерей[129]. Среди них был и Рихард Палтенхоффер.
Вместо того чтобы вернуться в Вену, он пересек швейцарскую границу. Организация австрийских бойскаутов помогла ему получить необходимые документы, чтобы въехать в Британию. К концу мая он находился на пути в Лидс, где ему подыскали работу – на кошерной кондитерской фабрике[130].
Эдит и Рихарда тепло приняли в большом, процветающем еврейском сообществе города, где действовала ячейка Комитета еврейских беженцев. При крошечном бюджете в 250 фунтов в год местные волонтеры умудрялись помогать сотням эмигрантов находить в Лидсе жилье и работу[131].
Встретились они в клубе молодых евреев. Для Эдит Рихард стал напоминанием о доме, о жизни, которой она лишилась, – в приятном обществе и с мечтами стать модисткой, а не выколачивать ковры. Рихард был обаятельным, славным парнем с широкой улыбкой и звонким смехом, он отлично одевался – в ладно скроенные костюмы в тонкую белую полоску и шляпы, обязательно с платочком в нагрудном кармане. На фоне йоркширских работяг в саржевых куртках, шерстяных шарфах и кепках Рихард выделялся как экзотический цветок на картофельном поле.
Война – пусть даже сидячая – стала для молодежи поводом не терять времени даром, и двое молодых людей, оторванных от дома, конечно, не захотели медлить. Едва миновало Рождество и начался январь, как Эдит обнаружила, что беременна. Они начали подготовку к свадьбе.
Как беженцы они были обязаны официально регистрировать любые изменения гражданского состояния. Ровно в половине десятого, в понедельник, в феврале, они явились в кабинет равви Артура Супера в Новой Синагоге Лидса, а оттуда все вместе отправились в полицейский участок, чтобы заполнить необходимые бланки. Таким образом, с помощью Объединенной Еврейской конгрегации, Контрольного комитета Совета по делам еврейских беженцев и равви Фишера, из венской Штадттемпель, будущий брак был согласован[132].
Выполнив бюрократические формальности, в воскресенье 17 марта 1940 года Эдит Кляйнман и Рихард Палтенхоффер поженились в Новой Синагоге на Чэйпелтон-Роуд, приметном современном здании с куполами из зеленой меди и кирпичными арками, в сердце лидского аналога Леопольдштадта.
Два месяца спустя Адольф Гитлер вторгся в Бельгию, Нидерланды и Францию. Через месяц остатки британского экспедиционного корпуса пришлось эвакуировать с побережья в Дюнкерке. Сидячей войне пришел конец. Немцы наступали, и их приход стал неотвратимым.
– Левой–два – три! Левой–два – три!
Надзиратели выкрикивали команды, и арестанты толкали вагонетку вверх по рельсам.
– Левой–два – три! Левой–два – три!
Ботинки Фрица скользили по льду и просыпанным камням, изнуренные мышцы терзала боль, руки и плечи ныли от натяжения веревки. Вместе с ним, хрипя, еще несколько мужчин тянули вагонетку. Ниже другие – и в их числе отец – толкали ее, упираясь заледенелыми ладонями в голый металл.
Зима не щадила Эттерсберг, но и она не могла сравняться в жестокости с надзирателями.
– Тащите, собаки! Левой–два – три! Вверх, свиньи! Ну что, весело?
Любого, кто отпускал руки, бросали на землю и избивали. Колеса скрипели и скрежетали, ноги арестантов оскальзывались на заиндевелой земле, их горячее дыхание облачками вырывалось в ледяной воздух.
– Вдвое быстрее! Поторопитесь, а то окажетесь в дерьме![133]
Каждый день вверх по горе, к строительным площадкам надо было поднять дюжину груженых вагонеток; на одну уходило около часа.
– Вперед, свиньи! Левой–два – три!
«Людей запрягают, словно животных, – писал Густав, преображая их ежедневный ад в яркие поэтические образы. – Задыхающихся, стонущих, истекающих потом… Рабы, обреченные гнуть спины, как во времена фараонов».
В новом году у них выдалась короткая передышка; в середине января доктор Блис, озабоченный небывало высокой смертностью от болезней в малом лагере[134], при поддержке эсэсовцев, опасавшихся, что инфекция распространится и на них, распорядился перевести выживших в более гигиеничные условия в основном лагере. После душа и дезинфекции их поместили на карантин в бараке возле плаца. Новое жилье было практически роскошным по сравнению с палатками: с навощенными деревянными полами, прочными стенами, обеденными столами, туалетами и помывочной с холодным водопроводом. Бараки содержались в безупречной чистоте; заключенным даже полагалось снимать ботинки в прихожей, прежде чем входить внутрь. За любую грязь и беспорядок полагались суровые наказания. Во время той первой благословенной недели карантина они получали полный рацион и не ходили на работу. Густав обрел прежние силы.
Конечно, долго так продолжаться не могло. 24 января 1940 года карантин закончился. Впервые Густава с Фрицем разделили: Фрица с другими подростками, которых было около сорока, поместили в блок 3 (известный как «Блок для молодежи», хотя в основном там находились взрослые мужчины)[135].
Они лучше познакомились с основным лагерем, его устройством и достопримечательностями – главной из них считался Дуб Гете. Это почтенное дерево раскинулось между кухнями и душевым блоком; под ним якобы Гете любил отдыхать во время своих прогулок из Веймара вверх на Эттерсберг. Культурные ассоциации были столь сильны, что эсэсовцы не решились посягнуть на дуб и построили лагерь вокруг него, а ствол приспособили для пыток[136]. Метод, который для этого использовался, был следующим: человек обхватывал руками ствол, и его подвешивали за запястья на ветке или на сучке. Пытки на Дубе Гете превратились в страшный и впечатляющий ритуал. Повешенных оставляли на долгие часы – после чего они не могли разогнуться еще несколько дней, если не недель, – а зачастую еще и били. Двое из соседей Густава уже побывали на Дубе Гете в качестве наказания за то, что якобы отлынивали от работы.
Выйдя из карантинного барака, Фриц с отцом с удивлением обнаружили, что евреи составляли меньше одной пятой от общего числа узников Бухенвальда[137]. Там держали преступников, румын, поляков, католических и лютеранских священников и гомосексуалистов, но в первую очередь политических заключенных – преимущественно коммунистов и социалистов. Многие находились в лагере уже много лет, в некоторых случаях с самого прихода нацистов к власти в 1933 году. Однако евреев и румын эсэсовцы отправляли на самые тяжелые работы и обращались с ними хуже всего.
– Левой–два – три! Левой–два – три!
Двенадцать вагонеток в день, вверх по склону, двенадцать опасных скоростных спусков назад в карьер. Пальцы горят от холодного металла, веревки тянут вниз, в голове пустота, ноги скользят по льду, надзиратель грозит и выкрикивает приказы.
Так оно и шло, день за днем, пока зима не уступила место весне. Густава с Фрицем отстранили от работы на вагонетках и отправили в карьер, таскать камни. Сложно поверить, но в карьере оказалось еще страшнее.
Им приходилось поднимать каменные глыбы и валуны там, где их скалывали с поверхности, и тащить – как можно быстрей – голыми руками к дожидающимся вагонеткам. Ладони и пальцы тут же покрывались мозолями и начинали кровоточить. Смена длилась десять часов, с коротким перерывом в полдень. Кроме того, в карьере над заключенными издевались сильней всего, даже по сравнению с тем, как обращались с ними на железнодорожной колее.
«Каждый день новые трупы, – писал Густав. – Трудно поверить, что способен вынести человек». Он не мог подобрать слов, чтобы описать тот ад на земле, который открылся ему в карьере. На последних страницах блокнота он начал сочинять поэму под названием «Калейдоскоп в карьере», преображая кошмарную действительность в четкие, размеренные, упорядоченные строки.
- Тук-тук, молот стучит,
- Тук-тук, горе не спит.
- Люди-рабы, руки в крови,
- Парами камень колют они[138].
В стихах ему удалось разграничить собственные впечатления и то, каким карьер видели надзиратели и СС.
- Тук-тук, молот стучит.
- Тук-тук, горе не спит.
- Люди-рабы, стоны слышны,
- Камни, стеная, колют они[139].
Рабское состояние, бесконечность каждого дня, убийственные издевательства он превращал в поэтические образы.
– Лопату полней! Думал, будешь тут отдыхать? Думал, ты ВИП-персона?
Руки скользят, ноги спотыкаются о булыжники, кровь оставляет ржавые пятна на белом известняке; скорей, со своей ношей, к вагонетке.
– Эй вы, бездельники, ко второй! Если не наполните быстро, до смерти забью!
Камень грохочет и перекатывается в пустом железном брюхе.
– Полная? И что, думаете, вы свободны? Теперь в третью, по двое! И быстрей, иначе вы в дерьме. Давайте, свиньи!
Подгоняемые пинками и проклятиями, они наполняют вагонетки, и те медленно карабкаются в гору:
– Левой–два – три! Левой–два – три!
Надзиратели и конвойные развлекались, мучая заключенных. Одному из носильщиков, таких же как Густав, приказали взять тяжелый камень и бегать с ним по склону, вверх и вниз.
– И чтобы смешно было, понял? – приказал надзиратель. – Или не поздоровится.
Жертва пыталась бежать как можно смешней, так что надзиратели хохотали и аплодировали. Снова и снова по кругу, тяжело дыша, едва удерживаясь на ногах, носильщик, весь в синяках и крови, бегал до тех пор, пока не лишился последних сил. Уже не стараясь выглядеть забавно, он все равно бежал и смог преодолеть еще два круга. Но надзиратель заскучал; он толкнул жертву на землю и прикончил безжалостным, смертельным ударом по голове.
Любимой шуткой было сорвать с проходящего арестанта шапку и забросить ее на дерево или в лужу – всегда за сторожевой линией.
– Эй, твоя шапка! Пойди забери, вон там, у охранника. Давай, парень, вперед!
Обычно так поступали с новичками, еще не знающими правил.
«И вот дурачок бежит», – писал Густав. Он минует кордон и – бах! – в следующую минуту арестант уже мертв. Еще одна запись в журнале побегов, еще один бонус к отпуску кому-то из эсэсовцев: три дня за каждого застреленного беглеца. Караульный по имени Цепп был в сговоре с несколькими надзирателями, включая Йохана Херцога, заключенного с зеленым треугольником на куртке и бывшего солдата Иностранного легиона, которого Густав описывал как «убийцу худшего пошиба»[140]. Цепп награждал Херцога и его банду табаком каждый раз, когда те толкали человека под выстрел его винтовки.
Хотя самоубийства случались в лагере регулярно, большинство заключенных не сдавались и не давали себя провести. Некоторых особо стойких не могли сломить никакие издевательства и пытки. Удар прикладом, и:
- Хруст, и вот на земле он лежит,
- Но все ж, как собака, по-прежнему жив![141]
Однажды Густав наблюдал картину, которая навсегда запомнилась ему как свидетельство мощи человеческой воли. В центре карьера, возвышаясь над всем остальным, стояла камнедробилка. Рычащий мотор приводил в действие цепь шестеренок и ремней, идущих к гигантской воронке, куда лопатами забрасывали камень. Внутри его мололи стальные пластины, двигавшиеся вверх-вниз и из стороны в сторону – чудовищные челюсти превращали камни в гравий. Надзиратель управлял дросселем и переключателем скоростей. Если рабочие не наполняли вагонетки, то кормили этого монстра. Для Густава камнедробилка стала символом не только карьера, но и всего лагеря, всей системы, частью которой являлся Бухенвальд, гигантского механизма, в котором они с Фрицем и остальные заключенные были одновременно и топливом, и сырьем, отправлявшимся в топку.
- Грохочет дробилка, и так каждый день.
- Грохочет дробилка, и камни летят.
- И сыплется гравий, и так каждый час.
- Разверста ее ненасытная пасть.
- И те, кто лопатами кормит ее,
- Все знают, что век не насытиться ей.
- Съест камни она, а потом их самих[142].
Один арестант из тех, что лопатами забрасывали камни в воронку, приятель мужчины, которого раньше заставили бегать по кругу, низко опустил голову и махал лопатой, стараясь не привлекать внимания надзирателей. Он был высокий, крепкого сложения, и работал хорошо. Но тут надзирателю у рычагов пришла в голову идея: он до конца вытянул дроссель, так что машина заработала на удвоенной скорости, гремя и сотрясаясь с дьявольским шумом. Заключенный стал забрасывать камни быстрее. И человек, и механизм трудились на пределе сил: мужчина тяжело дышал, все мышцы у него напряглись, а дробилка тряслась и громыхала, как будто вот-вот взорвется. Густав, работавший неподалеку, оторвался от задания, чтобы посмотреть; то же самое сделали и остальные, но надзиратели, заинтригованные, не стали их одергивать.
Соревнование продолжалось: камни летели в воронку, лопасти жевали, мотор ревел, воронка изрыгала измельченный гравий. Казалось, мужчина обладал какой-то нечеловеческой мощью и силой воли. Однако мощь камнедробилки была безгранична, и постепенно человек начал сдавать и замедляться. Собрав остатки воли в кулак, он сделал последнее титаническое усилие, сжав в руках лопату так, будто от этого зависела его жизнь. Машина должна была победить, она всегда побеждала, но он все равно не сдавался.
И тут из глубин дробилки раздался треск и долгий скрежещущий стон. Она содрогнулась, закашлялась и замерла. Надзиратель у рычагов, удивленный, заглянул внутрь и обнаружил, что камень застрял в шестеренке.
В карьере воцарилась мертвая тишина. Заключенный оперся о лопату, пытаясь отдышаться. Он победил камнедробилку, но он же был виновен в том, что она сломалась. Старший надзиратель, мгновение помолчав, разразился хохотом.
– Ну ты, длинный, иди сюда! – крикнул он. – Ты что, с фермы? Или, может, шахтер?
– Нет, – ответил заключенный. – Я журналист.
Надзиратель продолжал смеяться.
– Из газеты? Это жалко. Тут у нас для таких работы нет.
Он пошел было прочь, но потом остановился.
– Хотя нет, мне нужен кто-то, кто умеет писать. Иди-ка, подожди вон там, в доме. У меня есть для тебя одно дельце.
Глядя, как герой откладывает лопату, Густав внезапно ощутил вес каменной глыбы в своих руках и взгляд надзирателя, направленный на него. Он торопливо потащил камень дальше, размышляя о том, что сейчас увидел. Человек против машины – и человек здесь одержал верх. Получалось, что машину можно победить, если собрать всю свою силу и всю волю. Но вот получится ли такое с другой, большей машиной, было неизвестно.
Механик вытащил камень из шестеренки и заново запустил мотор. Сотрясаясь и скрежеща, дробилка заработала опять, она заглатывала каменные глыбы, которые бросали в ее ненасытную глотку арестанты, поглощала их силы, их пот и кровь, прожевывая их точно так же, как камень.
Возвращение к жизни
Не зная, что и думать, Тини держала в руках два конверта. Они были одинаковые, из Бухенвальда. У многих ее знакомых матерей и жен мужчин забрали в лагеря, но они либо освобождались, получив разрешение на эмиграцию, либо возвращались в Вену в виде урны с прахом. Писем же оттуда никто не получал.
Она вскрыла первый конверт. Внутри лежало нечто, больше похожее на официальное уведомление, чем на письмо. Просмотрев его, она с облегчением поняла, что это от Густава. Тини узнала его острый почерк там, где были вписаны имя и номер заключенного. Большую часть листка занимал отпечатанный список правил (могут ли заключенные получать деньги и посылки, можно ли им писать и получать письма, предупреждение о том, что никакие обращения к командованию лагеря с просьбами за заключенных рассматриваться не будут, и тому подобное). На оставшемся крошечном пространстве Густав набросал короткую записку, которая затем подверглась цензуре СС. Тини поняла только, что он жив, здоров и работает в лагере. Разорвав второй конверт, она нашла точно такое же послание от Фрица. Сравнив их между собой, она обратила внимание, что номера блоков разные. Значит, их разделили. Это ее встревожило. Как там справляется ее мальчик один?
Собственно, тревожилась она постоянно. После майского вторжения во Францию для евреев в Вене был установлен комендантский час[143]. Но тот, кто решил бы, что нацисты уже исчерпали арсенал мер, способных сделать жизнь евреев невыносимой, сильно бы ошибся. Всегда находился еще один кнут, чтобы их отстегать.
В октябре предыдущего года, незадолго до того как схватили Густава и Фрица, два железнодорожных состава отправились из Вены в Ниско, на оккупированной территории Польши; евреев, которые там ехали, собирались переселить в подобие сельскохозяйственной коммуны[144]. Проект хоть и провалился, но оставшихся венских евреев окончательно лишил ощущения безопасности. В апреле выжившие вернулись и рассказывали страшные истории о пытках и убийствах[145].
Для Тини стремление спасти детей, отправив их в надежное место, стало главным в жизни. В Британию дорога теперь была закрыта, и Америка оставалась для них последней надеждой. Больше всего Тини беспокоилась о том, чтобы добиться отъезда Фрица, пока он еще несовершеннолетний и на него распространяются правила о первоочередной эмиграции. Она подала заявления на него, Герту и Курта. Для каждого требовалось по два письма от друзей и родственников, живущих в Америке, с подтверждением, что они обеспечат детям финансовую поддержку и крышу над головой. Получить их не представляло проблемы, поскольку у Тини были двоюродные братья и сестры в Нью-Йорке и Нью-Джерси[146], а также старая подруга Альма Маурер, эмигрировавшая много лет назад, которая жила в Массачусетсе[147]. Поддержку они гарантировали, но проблемой оставались бюрократические препоны нацистского режима и правительства США.
Президент Рузвельт – готовый принимать гораздо больше беженцев – ничего не мог поделать с Конгрессом и прессой. В Соединенных Штатах теоретически существовала квота, шестьдесят тысяч беженцев в год, но на самом деле она не соблюдалась. Вашингтон использовал все бюрократические манипуляции, какие только мог придумать, лишь бы тянуть с документами и отказывать в выдаче виз. В июне 1940 года американские консулы в странах Европы получили следующую внутреннюю инструкцию от Госдепартамента: «Мы можем оттянуть и, по сути, прекратить… переезд эмигрантов в Соединенные Штаты… рекомендуя нашим консулам ставить на их пути все возможные преграды… с целью максимально задержать выдачу виз»[148].
Тини Кляйнман ходила из кабинета в кабинет, стояла в очередях, писала письмо за письмом, заполняла бланки, сносила издевательства служащих гестапо, рассылала запросы, ждала, ждала и ждала, и боялась каждого нового извещения, которое грозило им депортацией. На каждом шагу ее поджидали препятствия, воздвигнутые намеренно, в угоду конгрессменам и издателям газет, бизнесменам, рабочим, матерям семейств и владельцам лавочек из Висконсина и Пенсильвании, Чикаго и Нью-Йорка, которые яростно сопротивлялись новой волне эмиграции.
Фриц должен был вот-вот достичь совершеннолетия. Герте исполнилось восемнадцать, и она цеплялась за любую подработку. За десятилетнего Курта Тини тоже волновалась: он был хороший мальчик, но с избытком нерастраченной энергии. Она представляла, как он что-нибудь вытворит – какую-нибудь обычную мальчишескую шалость – и тем самым поставит под угрозу всю семью.
Однако, держа свои страхи при себе, она написала Фрицу и Густаву по коротенькому письму с домашними новостями. Наскребла для них немного денег – частично полученных от благотворителей, частично заработанных ею нелегально, на случайных поручениях. Добавила, что очень по ним скучает, и – покривив душой, – что дома все хорошо[149].
Курт спустился по лестнице. Двери подъезда были распахнуты настежь, и он осторожно выглянул на улицу. На краю рынка играли мальчишки – когда-то, до прихода нацистов, все они считались друзьями. Он глядел на них с завистью, зная, что не может выйти и присоединиться к игре.
У них была отличная компания, у ребят с улиц, прилегавших к Кармелитермаркт. По субботам мама с утра делала бутерброды и клала ему в маленький рюкзак. Он уходил с приятелями на весь день: словно первопроходцы, они обследовали какой-нибудь дальний парк или отправлялись на Дунай купаться. Дети отлично ладили, и Курту никто ни разу не намекнул, что на нем лежит клеймо.
Осознание того, что одни люди отличаются от других, обрушилось на него с внезапной жестокостью. Как-то раз, в начале зимы, мальчишка из гитлерюгенда обозвал его жидом и, сильно толкнув, ткнул лицом в снег.
Когда же ненависть к нему проявил бывший друг, это поразило Курта в самое сердце. Они с небольшой группкой других ребят – тех же, за которыми он сейчас наблюдал, – играли, как обычно, на рынке. Один крепыш внезапно решил на ком-нибудь продемонстрировать свои силы, как это нередко бывает, и выбрал Курта, осыпав его антисемитскими ругательствами, подслушанными у взрослых. Потом начал отрывать у него с пальто пуговицы. Курт, всегда дававший отпор, оттолкнул обидчика. Пораженный, тот схватил за перекладину свой металлический самокат и набросился с ним на Курта, избив так, что Тини пришлось бежать с сыном в госпиталь. Он помнил, как она глядела на него сверху, пока ему обрабатывали ссадины и порезы. Она гадала, что с ними будет дальше. Родители мальчика заявили в полицию, что Курт, еврей, осмелился поднять руку на арийца. Это считалось нарушением закона. Однако из-за возраста Курта отпустили со строгим предупреждением. После того случая он осознал, насколько враждебен и несправедлив новый мир.
Мир этот был страшным, угрожающим и оставил по себе разрозненные и яркие воспоминания.
Мать выбивалась из сил, чтобы прокормить их и обогреть на те скудные средства, что ей удавалось заработать. В городе имелись благотворительные кухни, а летом они ездили на ферму, принадлежащую Еврейскому культурному центру, где собирали бобы. В Вене еще осталось несколько богатых еврейских семейств, сохранивших кое-какие деньги, которые поддерживали обездоленных соотечественников. Однажды Курта пригласили в такую семью на ужин. Мать строго наставляла его перед визитом: «Сиди ровно, веди себя хорошо и делай, что тебе скажут». Еда оказалась отличной – за исключением брюссельской капусты. Раньше Курт ее никогда не пробовал, и она ему страшно не понравилась, но от страха он все съел, после чего его немедленно стошнило.
Круг их общения сузился до тетушек, дядюшек, двоюродных братьев и сестер. Его любимицей была Дженни, мамина старшая сестра[150]. Дженни никогда не выходила замуж; она работала портнихой и жила одна со своим котом. Она рассказывала детям, что кот разговаривает с ней: Дженни задает ему вопрос, а он отвечает ммм-дяяя. Курт никогда не мог понять, говорит она серьезно или шутит: Дженни была как ребенок. Она обожала животных и давала ему деньги на пистоны для пугача, чтобы гонять голубей; когда городской птицелов подкрадывался к ним со своей сетью, Курт палил из пугача, голуби разлетались, и птицелов оставался ни с чем.
Некоторые родственники Курта женились и выходили замуж за неевреев и теперь жили в постоянном беспокойстве, ведь их дети считались Mischlinge – полукровками – по нацистским законам. Одного из таких двоюродных братьев, Рихарда Вилчека, заботливый отец из соображений безопасности отправил вместе с матерью в Нидерланды сразу после Аншлюса. Однако теперь нацисты добрались и туда, и Курт не знал, что сталось с его кузеном. Сейчас, выглядывая на улицу, он видел совсем другой мир.
– Вот ты где! – воскликнула мать, и Курт с виноватым видом повернулся к ней. – Сколько раз я тебе говорила никуда одному не выходить?
Лицо у Тини было худое, нервное, и Курт не стал ее поправлять, указывая на то, что стоял в подъезде.
– Нам пора. Беги наверх и надень пальто.
Из гестапо пришел очередной приказ евреям явиться для какой-то новой переписи или регистрации. Курт чувствовал, что мать и сестра боятся, и, будучи единственным мужчиной в доме, придумал план, как их защитить. У него был нож. Он стащил его у другого кузена-полукровки, Виктора Капелари, жившего в Дёблинге, пригороде Вены. Его мать приходилась Тини еще одной сестрой и приняла христианство, выйдя замуж. Виктор с матерью очень любили Курта и часто приглашали с собой на рыбалку. Однако, помимо приятных воспоминаний об их совместных выездах, в память Курта навсегда врезался образ отца Виктора, каким он видел его в последний раз, во внушающей ужас серой форме нацистского офицера. После одной такой рыбалки Курт вернулся домой с охотничьим ножом с костяной рукояткой, принадлежавшим Виктору, который потихоньку сунул себе в карман.
Одеваясь в прихожей, пока мать и Герта ждали его на лестнице, Курт ощупал нож в кармане пальто. Нацисты увели его отца и Фрица, мучили его сестер, его самого тыкали лицом в снег, били, да еще и говорили, что это его вина. И все это им позволялось. Он был полон решимости защитить свою мать и Герту от них.
Курт взял маму за руку, и они вместе зашагали к полицейскому участку. На ходу Курт продолжал ощупывать лезвие ножа. Ему передалась тревога матери, к тому же он отлично знал: когда евреям приказывают явиться, их вполне могут куда-нибудь сослать. Он гадал, этого ли мама так сильно боится, и ощущал, как ее волнение растет по мере приближения к участку. Чтобы ее успокоить, он показал матери нож.
– Смотри, мама! Я смогу вас защитить.
Тини пришла в ужас.
– Немедленно выброси! – прошипела она.
Пораженный и обиженный, Курт застыл на месте.
– Но…
– Курт, выброси сейчас же, пока кто-нибудь не увидел!
Переубеждать ее не имело смысла. Преодолев себя, он отбросил ножик в сторону. Они пошли дальше. Но сердце Курта было разбито.
В тот день гестапо не причинило им вреда. Но когда-нибудь точно причинит. Как же, скажите на милость, сможет он теперь защитить тех, кого любит больше всего? Что вообще со всеми ними будет?
Новый рассвет, новая перекличка, новый день. Заключенные в полосатых куртках стояли рядами в прохладе летнего утра, шевелясь только когда до них доходила очередь получить свое довольствие, и не произнося ни слова, кроме своих номеров в ответ на выкрик конвойного. Любое нарушение дисциплины на плацу влекло за собой наказание, как и малейший беспорядок в бараках: за тонкой пленкой внешней упорядоченности скрывалась толща животного варварства.
Наконец медленная процедура подошла к концу. Ряды смешались, трансформируясь в рабочие команды. Фриц, обводя взглядом толпу, увидел среди рабочих из карьера отца.
Ближе к концу зимы тот смог немного передохнуть: Густав Херцог, один из самых молодых старшин в еврейском блоке, назначил его ответственным по бараку. Будучи мебельщиком, он привык иметь дело с матрасами и вообще тяготел к чистоте и порядку. Такое назначение считалось незаконным и обоим грозило наказанием, зато помогало бараку проходить инспекции, а для Густава означало передышку месяца на два. Однако теперь она подошла к концу, и его снова отправили в смертоносный карьер таскать камни.
Фриц больше не работал вместе с ним; его перевели на огороды, прилегавшие к ферме – это тоже был тяжелый труд, но все-таки не такой мучительный и опасный[151]. Деньги из дома позволяли им иногда покупать себе что-нибудь из арестантской столовой, что немного скрашивало их будни.
Пробиваясь сквозь толпу к своим товарищам по огороду, Фриц услышал, как старший по лагерю прокричал: «Заключенный 7290, к главным воротам, бегом!»
Сердце Фрица застыло, словно кто-то сжал его ледяной рукой. Было лишь две причины, по которым заключенного вызывали к лагерным воротам: наказание или назначение в каменный карьер, скорее всего, с целью последующего расстрела.
– Заключенный 7290! Сейчас же! К главным воротам, бегом!
Фриц протолкнулся через толпу и побежал к воротам. Густав смотрел ему вслед, и сердце поднималось у него к горлу. Фриц доложил о приходе адъютанту, лейтенанту СС Герману Хакману, элегантному стройному мужчине с мальчишеской улыбкой, за которой крылись жестокость и цинизм[152]. Он окинул Фрица взглядом, похлопывая по ладони увесистой бамбуковой дубинкой, которая всегда была при нем.
– Жди здесь, – сказал он. – Лицом к стене.
Адъютант ушел. Пока остальные выходили из лагеря на работы, Фриц стоял у ворот, уткнувшись носом в побеленные кирпичи. Наконец, когда все прошли, сержант СС Шрамм, командующий блоком Фрица, явился за ним.
– Иди за мной.
Шрамм проводил его в административный комплекс, расположенный в конце «Кровавой дороги». Фрица отвели в здание гестапо и надолго оставили стоять в коридоре, прежде чем вызвать в кабинет.
– Сними шапку, – приказал гестаповский клерк. – Теперь куртку.
Фриц исполнил приказ.
– Надень это.
Гестаповец протянул ему обычную рубашку, галстук и пиджак. Одежда была велика, особенно с учетом того, как сильно Фриц исхудал, но он все равно аккуратно завязал галстук вокруг сморщившегося складками воротника. Его поставили перед фотокамерой и сняли с разных сторон. Не представляя, для чего могла понадобиться эта странная процедура, Фриц смотрел в объектив с затаенным подозрением, его большие темные глаза горели гневом.
Когда все закончилось, ему приказали снова надеть лагерную униформу и бегом возвращаться в барак. Он радовался тому, что остался цел, но по-прежнему не догадывался о целях всего произошедшего. Еще сильнее Фриц удивился, когда ему сказали, что он освобожден от работ на весь остаток дня.
Он сидел один в пустом бараке, гадая, что это могло означать. Вероятно, его переодели, чтобы создавалось впечатление, будто он живет как все обычные люди, не как заключенный, но дальше этого предположения Фрица так и не зашли.
В тот вечер, когда остальные вернулись с работ, Густав, едва живой от волнения, терзавшего его весь день, проскользнул к Фрицу в блок. Заглянув в дверь и увидев сына, живого и здорового, он испытал громадное облегчение. Фриц рассказал, что с ним произошло, но ни один из их товарищей никак не мог этого объяснить. До сих пор внимание со стороны гестапо никогда не сулило ничего хорошего.
Несколько дней спустя все повторилось: Фрица вызвали с переклички и отвели в отдел гестапо. Перед ним положили копию его фотографии. Она показалась ему странной: бритый череп никак не вязался с болтающимся пиджаком и туго завязанным галстуком. Если гестаповцы собирались создать впечатление, что он живет нормальной жизнью, то не очень-то преуспели. Ему приказали подписать карточку: Фриц Израиль Кляйнман.
Наконец Фрицу сообщили, зачем все это нужно. Мать получила необходимые подтверждения из Америки и подала заявление на освобождение Фрица, чтобы тот мог эмигрировать. Для заявления и потребовалась его фотография.
На обратном пути в лагерь он впервые за восемь месяцев ощутил, что к нему возвращается надежда.
«Мы перешли во вторую колонию в хороший, теплый, почти летний день. Еще и зелень на деревьях не успела потускнеть, еще травы зеленели в разгаре своей второй молодости, освеженные первыми осенними днями».
Голос Стефана наполнял комнату, и единственным звуком, который прерывал его, был шорох переворачиваемых страниц.
Фриц и другие мальчики слушали, очарованные, историю места, которое казалось очень похожим и в то же время совсем не похожим на то, в котором они сейчас жили. Чтение вслух было для них редким развлечением. Надежда все еще не покидала Фрица, хоть он и беспокоился, что в заявлении ничего не говорилось об отце. Жизни их расходились: перед Фрицем открывался новый, более широкий мир благодаря другим заключенным, с которыми он подружился и которые помогали ему.
Прежде всего, это был Леопольд Мозес, поддержавший Фрица в его первые месяцы в лагере и ставший его другом. Впервые Фриц столкнулся с ним в карьере, в разгар дизентерийной эпидемии. Лео протянул ему несколько маленьких черных таблеток.
– Глотай, – сказал он, – помогает от поноса.
Фриц передал таблетки отцу, который хорошо их знал по былому военному опыту – это был ветеринарный активированный уголь, и таблетки действительно помогли. Лео Мозес взял Фрица под свое крыло, когда того перевели в блок для молодежи, и Фриц узнал его историю. Он находился в концентрационных лагерях с самого начала. Рабочий из Дрездена, Лео являлся членом коммунистической парии Германии и попал под арест, как только нацисты пришли к власти – задолго до того, как еврейство стало для этого еще одним предлогом. Некоторое время он был старшим в транспортировочной команде – один из первых еврейских старшин в Бухенвальде, – но не справился с обязанностями надзирателя. Эсэсовцы быстро его сместили, наградив напоследок двадцатью пятью ударами кнута на пыточной скамье.
Через Лео Фриц сдружился с другими давними заключенными-евреями. В этом и заключался секрет выживания: «Не в удаче, и даже не в Божьем благословении», – говорил он впоследствии. Дело было в людской доброте. «Все, что они видели – это еврейскую звезду на моей тюремной униформе и то, что я еще совсем ребенок»[153]. Ему, как другим мальчишкам, порой перепадали дополнительные пайки, иногда необходимые лекарства. В числе влиятельных евреев числился и Густав Херцог, распорядившийся, чтобы отец Фрица занимался уборкой в бараке. В свои тридцать два Густль был самым молодым из лагерных старшин[154]. Отпрыск богатой венской семьи, владевшей международным новостным агентством, он попал в Бухенвальд после Хрустальной ночи. Однако с еще большим уважением Фриц относился к его заместителю, Стефану Хейману[155]. У Стефана было лицо интеллектуала: с высокими бровями, в очках, с узким подбородком и тонким ртом. Он служил офицером в германской армии на последней войне, но как активный коммунист и еврей оказался в числе первых арестованных в 1933-м и попал в Дахау.
Вечерами, по окончании работ, Стефан рассказывал им истории, чтобы немного отвлечь от лагерных тягот. В тот вечер он читал им драгоценную, запрещенную книгу, Педагогическая поэма русского автора Антона Макаренко. Там рассказывалось о его работе в советских исправительных колониях для малолетних преступников. Стефан читал, и его голос разлетался по темному бараку, и детские лагеря превращались в волшебную идиллию, которую целая Вселенная отделяла от повседневных реалий Бухенвальда:
«Над Коломаком щедро нависли шепчущим пологом буйные кроны нашего парка. Много здесь было тенистых и таинственных уголков, где с большим успехом можно было купаться и разводить русалок, и ловить рыбу, а в крайнем случае и посекретничать с подходящим товарищем. Наши главные дома стояли на краю высокого берега, и предприимчивые и бесстыдные пацаны прямо из окон летали в реку, оставив на подоконниках несложные свои одежды»[156].
Большинство слушающих были одни, потому что отцов их уже убили, и многие от этого стали апатичными и замкнутыми; но, слушая истории о другом, лучшем мире, они возвращались к жизни и вновь испытывали радость.
Изредка в Бухенвальде случались и другие тайные культурные радости. Как-то вечером Стефан и Густль с заговорщицким видом прокрались в барак и, велев Фрицу и другим мальчишкам быть потише, провели их через лагерь к обмундировочной, длинному зданию, прилегавшему к душевому блоку.
Там было тихо и темно, полки и вешалки заполнены униформой и одеждой, конфискованной у новых заключенных, которая приглушала их шаги. Внутри уже собрались некоторые взрослые арестанты; они раздали мальчикам по куску хлеба и кружке желудевого кофе, а потом появилось четверо заключенных со скрипками и деревянными духовыми. И там, в этой пыльной, заваленной одеждой комнате, они играли музыку. Впервые Фриц услышал искрящуюся, беззаботную мелодию «Маленькой ночной серенады». Веселый скрип смычка о струны вдохнул в комнату жизнь, вернул улыбки на лица узников, сидящих кружком. Это воспоминание еще долго грело Фрица: «На короткий момент мы снова обрели способность улыбаться»[157].
Кроме этих редких моментов, у них не было поводов для радости.
Работа на огородах, урожай с которых продавали на рынке в Веймаре или заключенным через столовую, отличалась от карьера в лучшую сторону, но все равно оказалась тяжелей, чем мальчики ожидали. Они думали, что смогут поживиться морковью, помидорами или сладким перцем, но к поспевающим на грядках овощам их и близко не подпускали.
Огородами заправлял австрийский офицер СС лейтенант Думбек. Он побывал в ссылке в составе австрийского легиона, когда нацистскую партию провозгласили вне закона, и теперь мстил, вымещая злость на австрийских евреях. «Всех вас, свиньи, надо перебить», – раз за разом повторял он и делал все возможное, чтобы это осуществить. Было доподлинно известно, что сорок заключенных он убил собственными руками[158].
Фрица назначали Scheissetragen – «говноносцем»[159]. Вместе с другими он должен был перетаскивать жижу из нужников в бараках и из выгребной ямы на огороды, чтобы удобрять грядки. Все ходки, туда и обратно, надо было делать бегом, стараясь не расплескать отвратительное вонючее месиво из ведер. Единственным подразделением, занимавшимся еще более отвратительной работой, было «4711» – по названию популярного немецкого одеколона; состоявшие в нем заключенные вычерпывали жижу из нужников – зачастую голыми руками – и переливали в ведра «говноносцев». В него эсэсовцы старались назначать евреев, связанных с наукой и искусством[160].
Но, по крайней мере, надзиратель их команды, Вилли Курц, обращался с мальчишками снисходительно. Бывший чемпион по боксу в тяжелом весе, Вилли был человеком безо всяких иллюзий – некогда он входил в правление одного из исключительно арийских спортивных клубов Вены и получил удар в самое сердце, когда власти, изучив его родословную, провозгласили его евреем.
Он не был жесток к подчиненным; позволял им сбавить темп и немного передохнуть, когда эсэсовцев не было рядом. Стоило появиться конвойному, как Вилли напоказ орал на мальчишек, заставлял бежать как можно быстрее и угрожающе размахивал дубинкой, но никогда ею не бил. Выглядело это настолько убедительно, что охранники не утруждали себя побоями, раз уж Вилли стоял на страже.
Время от времени Фриц вспоминал про фотографию и продолжал надеяться.
– Левой–два – три! Левой–два – три!
Густав, крепко держа веревку, тянул. Без пауз, без передышек – потянуть, сделать шаг, потянуть, сделать шаг, и так до бесконечности. Рядом с ним точно так же тянули и шагали другие заключенные, обливаясь потом в солнечном свете, кое-где приглушенном листвой деревьев. Двадцать шесть еврейских звезд, двадцать шесть истощенных тел, влекущих телегу, нагруженную бревнами, через лес, вверх по склону, по проселочной дороге, с колесами, скрежещущими под тяжестью поклажи.
Это было мучительно, но для Густава перевод из карьера в транспортную команду оказался спасением, а обязан им он был Лео Мозесу. В карьере стало еще страшней, чем раньше. Каждый день кого-нибудь толкали на цепочку конвойных, а сержант Хинкельман придумал новую пытку: если заключенный падал на землю без сил, он заливал ему в рот воду до тех пор, пока тот не захлебывался. Тем временем сержант Бланк развлекался тем, что сталкивал каменные глыбы сверху на арестантов, когда те выходили из карьера; многих он ранил и изувечил, а некоторых и убил. Эсэсовцы обложили данью тех работников карьера, кто получал деньги из дома – каждый отдавал им пять марок и шесть сигарет, или его жестоко избивали. В карьере работали двести человек, так что у охранников появился стабильный доход, хотя сумма его падала с каждой неделей, поскольку заключенных нещадно убивали.
При посредничестве Лео в июле Густава перевели из этого гиблого места в транспортную колонну. Целыми днями они перевозили по лагерю строительные материалы: бревна из леса, гравий с карьера, цемент со складов. Надзиратели заставляли их при этом петь, а остальные заключенные называли их singende Pferde – поющие лошади[161].
– Левой–два – три! Левой–два – три! Петь, свиньи!
Каждый попадавшийся на пути эсэсовский охранник орал на них:
– Почему шагом, вы, собаки?! Быстро, бегом!
Однако все равно это было лучше, чем карьер.
«Работа тяжелая, – писал Густав, – но более спокойная и без преследований… Человек – приспосабливающееся существо и может привыкнуть к чему угодно. Так оно и идет, день за днем».
Колеса вертелись, мужчины-лошади пели и тянули повозку, надзиратели выкрикивали приказы, а время шло.
Сержант СС Шмидт, стоя на плацу, кричал на группу людей, бегавших перед ним кругами.
– Быстрей, говно еврейское!
Фриц с другими мальчиками, бежавшими впереди, прибавили скорость, чтобы не попасть под удары, которыми он подгонял отстававших. У многих из них до сих пор болели животы и мошонки: Шмидт их избил за то, что они медленно отзывались на перекличке.
– Бегом! Бегом, свиньи, бегом! Быстрее, вы, говно!
Остальные заключенные уже разошлись по баракам, но обитателям третьего блока приказали остаться. Шмидт, их командующий блоком, снова был недоволен результатами инспекции – койки плохо заправлены, пол недостаточно чистый, не все вещи на своих местах – и назначил наказание, Strafsport.
Приземистый и обрюзгший, Шмидт был известным мошенником и не менее известным садистом: раньше он занимал пост в арестантской столовой и расхищал запасы табака и папирос. Мальчишки из третьего блока прозвали его «ГовноШмидтом» за его любимое слово[162].
– Бегом марш! Лечь… встать… Говно, лечь снова! Теперь бегом!
Хлыст его то и дело проходился по спине какого-нибудь бедняги, оказавшегося не в силах поддерживать темп.
– Бежать!
Прошло уже два часа, горячее солнце садилось, и на плацу становилось прохладнее; мальчики обливались потом и едва дышали. Наконец Шмидт отпустил их, сопроводив команду очередным ругательством, и они потащились к себе в барак.
Изголодавшиеся, они получили единственную за день горячую пищу: суп из турнепса. Везунчикам в нем изредка попадались ошметки мяса.
Фриц доел и уже собирался вставать, когда Густль Херцог велел мальчикам оставаться на своих местах.
– Мне надо с вами поговорить, – начал он. – Вы, молодежь, не должны бежать так быстро во время Strafsport. Когда вы быстро бежите, ваши отцы не успевают, и Шмидт колотит их за отставание.
Мальчикам стало стыдно, но что они могли поделать? Кого-то он в любом случае будет бить за задержку. Густль и Стефан показали им, что надо делать.
– Бегите вот так – высоко поднимая колени и маленькими шагами. Тогда со стороны будет казаться, что вы стараетесь изо всех сил, но скорость будет невысокая.
Прием сгодился, чтобы обмануть ГовноШмидта. Со временем Фриц научился многим подобным ветеранским приемам – несмотря на свою абсурдность, они нередко спасали от побоев, а то и от смерти.
Тем временем, пока Фриц трудился на огородах, а Густав таскал свою телегу, во внешнем мире шла война, месяц проходил за месяцем, и надежды на освобождение медленно таяли. Заявление матери, пробудившее во Фрице радостные ожидания, видимо, тоже оказалось делом безнадежным.
Положительное решение
Для Эдит и Рихарда все изменилось. В стране, куда они бежали, начиналось практически то же самое, что некогда заставило их покинуть Вену.
В июне 1940 года на смену «Сидячей войне» пришла настоящая, с бомбардировками, кровью и смертью, битва за Британию. Каждый день бомбардировщики Люфтваффе атаковали аэродромы и фабрики, и каждый день «Спитфайры» и «Ураганы» изо всех сил старались сопротивляться им. Королевские военно-воздушные силы стали коалиционными войсками, поскольку к пилотам из Соединенного Королевства присоединились поляки, французы, бельгийцы и чехи. Британии нравилось по-прежнему считать себя главенствующей нацией, хотя больше она ею не была.
Пресса сосредоточилась на двух вещах: ходе сражений и растущих страхах проникновения в страну германских шпионов и саботажников, прокладывающих дорогу для вторжения. Слухи начались в апреле; пресса – с подачи Daily Mail – стала активно пугать читателей пятой колонной[163]. Паранойя перешла в истерию, и враждебные взгляды обратились на 55 000 австрийских и германских еврейских беженцев, мужчин, женщин и детей, которые вряд ли шпионили на Гитлера и не подлежали интернированию[164]. Однако стране грозило вторжение, поэтому Mail и некоторые политики настаивали на том, чтобы правительство интернировало всех граждан Германии, вне зависимости от статуса, ради национальной безопасности.
Когда в мае Черчилль занял пост премьер-министра, то распространил приказ об интернировании на всех членов Британского фашистского союза, коммунистической партии, а также ирландских и уэльских националистов. В июне, утратив терпение, он скомандовал: «Хватайте всех!»[165]. Чтобы избежать чрезмерной нагрузки на инфраструктуру, аресты решили проводить в три стадии. На первой забирать германцев и австрийцев – евреев, неевреев и антинацистов, без разбора, – не имевших статуса беженцев и работы. На второй – остальных германцев и австрийцев, живущих за пределами Лондона, а на третьей – в Лондоне.
Черчилль обратился к парламенту со словами: «Я знаю, что от этих распоряжений пострадает множество прекрасных людей… страстных противников нацистской Германии. Мне очень их жаль, но мы не можем… тщательно разбираться по каждой кандидатуре, что следовало бы сделать»[166]. Первая стадия арестов началась 24 июня[167].
Люди передавали друг другу антисемитские сплетни, как это часто случается в трудные времена: евреи владеют черным рынком, они наводнили вооруженные силы, у них особые привилегии, куча денег, лучшая еда, лучшая одежда[168]. Отчаявшись утихомирить антисемитские настроения, англо-еврейское сообщество само подпало под общенациональное влияние. Газета Jewish Chronicle призывала принять «самые суровые меры» против беженцев, включая евреев, и поддерживала расширение интернирования; в британских синагогах прекратились службы на немецком, а Совет депутатов британских евреев начал ограничивать собрания еврейских беженцев из Германии[169].
В Лидсе Эдит уже много месяцев тряслась от страха. Они с Рихардом поселились в квартирке в старом викторианском доме неподалеку от синагоги[170]. Эдит отказалась от должности прислуги с проживанием у миссис Бростофф и нанялась приходящей уборщицей к женщине, жившей поблизости. Поменять работу было нелегко, потому что о таких переходах беженцам следовало уведомлять Министерство внутренних дел и получать на них разрешение[171]. Рихард продолжал печь кошерное печенье. В ожидании ребенка они должны были жить счастливо, но Эдит не находила себе места. Для человека с немецким акцентом жизнь в Британии становилась все более неуютной. А по мере того как нарастала угроза германского вторжения, их захлестывал страх. Они уже видели, как быстро пала перед нацистами Австрия, и легко могли себе вообразить штурмовиков на Чэйпелтон-Роуд и Эйхмана или других эсэсовских чинов, зачитывающих указы на ратуше Лидса.
Понимая, что лучше всего будет вообще бежать из Европы, Эдит отыскала в своих бумагах подтвердительные письма от родственников из Америки. Она обратилась с запросом в Комитет беженцев, чтобы узнать, действительны ли письма теперь, когда она замужем. Ответа из Лондона пришлось дожидаться почти две недели: нет, письма недействительны. Эдит должна еще раз написать своим поручителям и попросить у них новые. Также они должны гарантировать поддержку ее мужу[172]. И, конечно, им обоим придется обратиться за эмигрантской визой в американское посольство в Лондоне. Война набирала обороты, в небе у них над головами шли бои, угроза интернирования возрастала, а Эдит с Рихардом ожидал долгий и мучительный бюрократический процесс.
Они так и не узнали, сколько он мог занять; в начале июля вступила в силу вторая стадия правительственной программы, и Рихард был арестован полицией Лидса.
Эдит не попала под арест по чистой удаче. Женщин с детьми арестовывали вместе с мужчинами, и только для беременных делалось исключение[173].
Рихард, двадцати одного года от роду, уже был искалечен в Дахау и Бухенвальде; он бежал в Британию в поисках убежища. И вот теперь его оторвали от жены и еще не родившегося ребенка и посадили под арест те самые люди, которые собирались защитить его от нацистов.
Эдит тут же подала в Министерство внутренних дел заявление на его освобождение. Процесс был нелегкий; интернированному следовало доказать, что он не представляет угрозы и может внести весомый вклад в борьбу с врагом[174]. Обе ветви Комитета еврейских беженцев, в Лидсе и Лондоне, обращались в министерство от лица тысяч евреев, оказавшихся в заключении. Поскольку арестованных было слишком много, специально оборудованные лагеря их не вмещали, и вместо них использовали старые хлопковые фабрики, заброшенные заводы, поля для скачек – все, что угодно. Многие попали в главный центр содержания интернированных на острове Мэн[175]. Те, кто был постарше, вспоминали, что нацистские концентрационные лагеря начинались именно так – Дахау основали на развалинах заброшенной фабрики.
Прошел июль, наступил август; Эдит вынашивала ребенка и ничего не знала о муже. В конце лета она написала в Комитет еврейских беженцев, но ей посоветовали не напирать больше на министерство с прошениями: «Мы… считаем, что вы сделали все возможное на настоящий момент и думаем, что было бы неосмотрительно со стороны комитета предпринимать дальнейшие вмешательства. Министерство внутренних дел уведомило нас, что последующие обращения и письма с такими обращениями… могут привести к задержке в принятии каких бы то ни было решений»[176].
Несколько дней спустя она получила уведомление – Рихард останется под стражей.
Для ветерана концентрационного лагеря жизнь в лагере для интернированных была относительно легкой. Без принудительного труда, без издевательств, без охранников-садистов. Интернированные играли в футбол, сочиняли собственные газеты, устраивали концерты и просветительские занятия. Но все равно они оставались заключенными. И хотя охраняли их не эсэсовцы, евреи оказались в тесном соседстве с закоренелыми и злопамятными сторонниками нацистского режима. Рихард мучился еще и от того, что Эдит, беременной, приходилось справляться самой, без его заработков.
В начале сентября, будучи на девятом месяце, Эдит подала еще одно заявление на его освобождение. Комитет уверил ее: «Мы искренне убеждены, что решение по данной кандидатуре будет положительным»[177]. Снова началось ожидание. Через две недели из Департамента по делам иностранцев пришло уведомление о том, что дело Рихарда будет передано на рассмотрение «как можно скорее»[178].
Через два дня у Эдит начались схватки. Ее отвезли в родильный дом на Гайд-Террас, в центре Лидса, где в среду, 18 сентября, она родила здорового крепкого мальчика. Эдит назвала его Питер Джон. Английское имя для рожденного в Йоркшире английского младенца.
По мере того как острота событий стиралась, а общественное мнение становилось не таким ожесточенным, стали все чаще звучать голоса в поддержку ни в чем не повинных интернированных беженцев. В июле несколько тысяч – включая евреев – отправили в Канаду на корабле, который потопила подводная лодка. Такое количество смертей заставило Британию ужаснуться и понять, как несправедливо она обошлась с невинными людьми просто потому, что это были иностранцы. Политика постепенно менялась. В парламенте сожалели о предпринятых в панике действиях; кто-то из членов консервативной партии сказал: «Мы, хотя и ненамеренно, лишь увеличили количество страданий, причиняемых войной, не продвинувшись при этом ни на шаг в своей борьбе»[179]. Член партии лейбористов добавил: «Мы помним тот ужас, который охватил эту страну, когда Гитлер начал сажать евреев, социалистов и коммунистов в концентрационные лагеря. Мы были потрясены, однако даже не заметили, когда поступили точно так же с теми же самыми людьми»[180].
Питеру исполнилось пять дней от роду, когда до Эдит дошла новость – Рихарда выпускают[181].
Густав открыл свой блокнот и пролистал страницы. Всего ничего – весь 1940-й уместился на трех страничках, покрытых его колючим почерком. «Так идет время, – писал он, – подъем ранним утром, поздно вечером назад, ужин и сразу сон. Целый год одна работа и наказания».
Правда, сразу заснуть получалось не всегда. Заместитель коменданта главного лагеря майор СС Артур Рёдль придумал для заключенных евреев новое испытание. Каждый вечер, вернувшись из карьера, с огородов или со стройки, измученные и голодные, пока остальные расходились по своим баракам, они должны были стоять на плацу, залитом светом прожекторов, и петь.
Рёдль, выскочка и плут, сумевший, несмотря на свою глупость, дослужиться до командующих постов, любил слушать пение своего «еврейского хора». Лагерный оркестр им играл, а «хормейстер» дирижировал, стоя на куче щебня.
– Еще! – выкрикивал Рёдль в громкоговоритель, и едва державшимся на ногах заключенным приходилось делать глубокий вдох и запевать следующую песню. Если пели они недостаточно хорошо, из громкоговорителя неслось: «Открывайте рты! Вам что, свиньи, не нравится петь? А ну на землю, все, и пойте!» Им приходилось ложиться на землю – какая бы ни была погода, прямо в пыль, грязь, лужи или снег, – и петь. Командующие блоками ходили между рядов и били тех, кто пел недостаточно громко.
Часто это продолжалось часами. Случалось, что Рёдль начинал скучать и объявлял, что уходит на ужин, а они должны стоять и репетировать. «Не будете петь хорошо, – говорил он, – простоите тут всю ночь». Охранники-эсэсовцы, которых не радовала перспектива стоять тут же и следить за заключенными, вымещали на них свой гнев ударами.
Чаще всего они пели «Бухенвальдскую песню». Ее сочинил венский композитор Герман Леопольди, на слова знаменитого поэта Фрица Лёнер-Беда – оба они были заключенными, – с четкой маршевой мелодией и стихами, призывающими сохранять мужество даже в тяжелые времена. Рёдль специально ее заказал: «У всех лагерей есть своя песня. У нас должна быть Бухенвальдская»[182]. Он пообещал награду в десять марок (которые так и не выплатил) композитору, который выиграет конкурс, и очень порадовался результату. Заключенные пели ее, когда шли по утрам на работы:
- О Бухенвальд, мне тебя не забыть,
- В тебе моя судьба.
- Лишь тот, кто создал тебя, поймет
- Как прекрасна свобода!
- О Бухенвальд, не стонем мы, нет,
- И что ни сулила б нам жизнь,
- Мы скажем ей – да,
- Ведь настанет день, и будем свободны мы!
Рёдль даже не понял, насколько провокационны ее слова. «По своей глупости, – вспоминал Леопольди, – он и не заметил, что песня практически революционная»[183]. Также Рёдль заказал «Еврейскую песню» с оскорбительными стихами о преступлениях и гнусностях евреев, однако она оказалась «слишком дурацкой» даже для него, так что он ее запретил. Позднее другие офицеры вспомнили песню и заставляли узников петь ее до поздней ночи[184].
Однако Бухенвальдская песня звучала в лагере чаще всего. Евреи пели ее бессчетное количество раз, стоя на плацу в свете прожекторов. «Рёдль любил под нее танцевать, – рассказывал Леопольди, – когда с одной стороны плаца играл лагерный оркестр, а на другой узников подвергали порке»[185]. Шагая под Бухенвальдскую песню на работы в свете разгорающейся зари, заключенные вкладывали в нее всю свою ненависть к СС. Многие погибли с ней на устах.
«Так им нас не побороть, – писал Густав в своем дневнике. – Война продолжается».
Бухенвальд разрастался с каждым месяцем. Лес исчезал, превращаясь в бревна, а среди вырубок вырастали новые постройки, словно бледные поганки на запаршивевшем склоне Эттерсберга.
Казармы СС образовывали полукруг из двухэтажных домиков с офицерским казино в центре. Там были нарядные виллы с палисадниками для офицеров, небольшой зоопарк, конюшня с манежем, гаражный комплекс и бензоколонка для транспорта СС. Среди прочего в лагере имелся соколиный питомник, стоявший среди деревьев на склоне близ карьера; он включал в себя вольеры, беседку и охотничий домик в тевтонском стиле из дубовых бревен с громадными каминами. Стены домика украшали головы животных, он был обставлен громоздкой дорогой мебелью и предназначался для Германа Геринга, но тот ни разу в нем не побывал. Эсэсовцы так им гордились, что за одну марку проводили для местных немцев экскурсии, позволяя им осмотреть свои владения[186].
Все постройки возводились из деревьев и камней с горы, на которой стояли, и были политы кровью заключенных, вручную доставлявших и выкладывавших кирпич, бревна и каменные глыбы.
По дорогам, связывавшим стройплощадки, Густав Кляйнман со своими товарищами таскали телеги с материалами, а его сын стал одним из строителей. Неизменный благодетель Фрица, Лео Мозес, снова воспользовался своим влиянием, и Фрица перевели в команду, строившую для СС гаражи[187].
Надзирателем Строительного подразделения I, отвечавшего за этот проект, был Роберт Сиверт, друг Лео Мозеса. Гражданин Германии польского происхождения, Сиверт ходил с красным треугольником политического заключенного на куртке. В молодости он работал на стройке, клал кирпичи, а в Первую мировую воевал в германской армии. Убежденный коммунист, в 1920-х он являлся членом Саксонского парламента. Несмотря на то что ему перевалило за пятьдесят, он сохранил физическую силу и энергию; Роберт был коренастый, с широким лицом и узкими глазками под темными лохматыми бровями.
Поначалу Фриц только таскал материалы – бери и неси туда, хватай этот мешок и беги! Цемент, расфасованный по пятьдесят килограммов, весил больше самого Фрица. Другие работники грузили его мальчику на плечи, и он, спотыкаясь, старался бежать, куда ему велели. Но здесь его не били и не издевались. Эсэсовцы ценили строительную команду, и Сиверту удавалось защищать своих рабочих.
Несмотря на суровую внешность, у Роберта Сиверта было доброе сердце. Он переставил Фрица на менее тяжелую работу, смешивать раствор, и научил, как вести себя с охраной. «Если видишь, что идет эсэсовец, работай быстрей. Но если СС поблизости нет, можешь не торопиться и немного передохнуть». Фриц так наловчился замечать охранников и создавать видимость усиленной работы, что заслужил репутацию большого энтузиаста. Сиверт указал на него прорабу, сержанту СС Бекеру, и сказал: «Смотрите, как здорово получается у этого еврейского паренька».
Однажды Бекер пришел на стройплощадку со своим начальником, лейтенантом СС Максом Шобертом, заместителем коменданта по заключенным, находящимся под «защитным арестом». Сиверт отозвал Фрица и представил его офицеру, расхвалив за успехи в работе.
– Мы можем обучать евреев класть кирпичи, – предложил он.
Шоберт, отталкивающий тип с вечной ухмылкой, глянул на Фрица поверх своего громадного носа. Предложение ему совсем не понравилось: не хватало еще учить этих евреев! Ну нет, такого он не допустит. Однако зерно было посажено.
Когда новые эсэсовские войска прибыли в Бухенвальд для расширения гарнизона, это зерно начало прорастать. Работы следовало ускорить, чтобы казармы появились в срок, а с имевшейся в наличии рабочей силой это было невозможно. Сиверт снова вернулся к своему предложению, на этот раз обратившись напрямую к коменданту Коху. Он пожаловался, что у него недостаточно работников, кто умеет класть кирпич. Единственный выход – обучить молодых евреев. Реакция Коха была такая же, как у Шоберта. Сиверт настаивал, объясняя, что иначе не сможет уложиться в срок, но ответ оставался прежним – никаких евреев.
Сиверт решил, что ему ничего не остается, кроме как доказать свою правоту на деле. Фриц стал его подмастерьем. Сначала Сиверт научил его простой прямой кладке, которую он выполнял под присмотром строителя-арийца. Ориентируясь на натянутую бечевку, Фриц наносил раствор и клал кирпич за кирпичом, точно и аккуратно. От отца он унаследовал способность к ручному труду, поэтому быстро учился. Освоив основы, он перешел к кладке углов, столбов и контрфорсов, потом к наличникам, каминам и трубам. В сырую погоду он учился штукатурить. Каждый день Сиверт приходил поговорить с ним и оценить его успехи. В рекордно короткие сроки Фриц стал сносным каменщиком и строителем – первым из евреев в Бухенвальде.
Достижения его были столь впечатляющи, а нужда столь настоятельна, что комендант Кох уступил, позволив Сиверту начать обучение юношей: евреев, поляков и румын. Полдня они проводили на работах, а вторую половину – в своем блоке в лагере, где изучали теорию строительства и прикладные науки. На рукавах они носили повязки «Школа каменщиков» и пользовались некоторыми привилегиями: в частности, что было особенно важно, получали дополнительное питание, предназначенное для тех, кто занимался тяжелым физическим трудом. Два раза в неделю им выдавали дополнительную пайку хлеба и полкило кровяного пудинга или мясной запеканки, которые доставляли прямо на стройплощадку. Небывалая роскошь по сравнению с их обычным рационом из хлеба, маргарина, ложки курда или свекольного джема, желудевого кофе и супа из капусты или турнепса.
Для Фрица Роберт Сиверт был героем, олицетворявшим дух сопротивления и человеческую доброту. Он заботился в первую очередь о молодежи и делал все, что мог, чтобы вооружить их знаниями и навыками, способными спасти им жизнь. «Он говорил с нами как отец, – вспоминал Фриц, – терпеливо и по-доброму»[188]. Фриц не представлял, откуда этот человек черпал силы – в таком возрасте и после стольких лет в заключении.
С приходом зимы Сиверт получил разрешение установить на стройке мазутные печи под тем предлогом, что на морозе штукатурка и раствор могли потрескаться. На самом деле он заботился о своих рабочих, у которых не было теплой одежды, помимо тюремной униформы. Храбрый и гуманный до мозга костей, Роберт Сиверт никогда не отступался от своих принципов, сознательно рискуя в спорах с СС ради евреев, румын или поляков.
Однако его влияние не распространялось за пределы стройплощадки и школы каменщиков. Как только работы заканчивались и арестанты возвращались в главный лагерь, им снова приходилось участвовать в спевках на плацу, сносить побои и становиться жертвами случайных убийств. Фриц смотрел на других заключенных и мысленно благодарил своего покровителя за то, что хотя бы лучше питался и мог не бояться того, что его толкнут на линию караула или забьют до смерти. Он страдал только за отца, который по-прежнему тянул лямку в транспортной команде. Фриц старался откладывать что-нибудь из своего дополнительного пайка, чтобы передать Густаву, когда они встречались по вечерам.
Густав радовался новому назначению сына и безопасности, которую оно обеспечивало. «Мальчик сдружился со всеми старшими и с надзирателем Робертом Сивертом, – писал он. – Сильней всего нам помогает Лео Мозес, благодаря ему мы уверены в завтрашнем дне». Убежденный оптимист, Густав надеялся, что они смогут пережить это испытание.
Немногим ранее Фрица перевели из молодежного блока в блок 17, ближе к отцу. Тяжело было расставаться с друзьями, но этот перевод помог ему повзрослеть, став важным этапом на жизненном пути. В блоке 17 содержались Prominenten – австрийские ВИП-персоны и знаменитости.
В основном это были политики, но более высокого статуса, чем большинство других заключенных с красными треугольниками на куртках[189]. Имена некоторых из них были Фрицу известны, поскольку отец водил с ними знакомство во времена работы в социально-демократической партии. Тут оказался Роберт Даннеберг, еврейский социалист, президент Венского земельного совета (Ландстага) и один из ведущих деятелей «Красной Вены» – эпохи расцвета социализма, продолжавшейся с конца Первой мировой войны до прихода к власти правых в 1934 году. Резкий контраст со сдержанным Даннебергом являл собой забавный круглолицый Фриц Грюнбаум, звезда берлинских и венских кабаре, conférencier, сценарист, киноактер и либреттист Франца Легара (одного из любимых композиторов Гитлера). Нацисты арестовали его вскоре после Аншлюса как популярного еврейского деятеля и политического сатирика. Стареющий и истощенный, с лысой выбритой головой, в толстых очках, он чем-то напоминал Махатму Ганди. После работ в карьере и в выгребных ямах его дух и здоровье были подорваны; однажды он совершил попытку суицида. Однако при всем том Грюнбаум умудрился сохранить былое остроумие и время от времени разыгрывал комические номера из репертуара кабаре перед другими заключенными. О своей судьбе он выражался коротко и ясно: «Чем мне поможет ум, если вредит само мое имя? Поэту Грюнбауму пришел конец». Это оказалось правдой – через несколько месяцев он умер[190].
Еще один знакомый Фрица, всегда в очках и с печальным лицом, Фриц Лёнер-Беда, был автором пронзительных, суровых стихов Бухенвальдской песни. Как Грюнбаум, он писал либретто для опер Легара. Долгое время он надеялся, что Легар, имевший влияние на Гитлера и на Геббельса, добьется его освобождения, но эти надежды не сбылись. В дополнение к его страданиям, песни из оперетт Легара Джудитта и Страна улыбок часто передавали по лагерным громкоговорителям, и эсэсовцы явно понятия не имели, кто их автор. Еще больней ему было слушать популярную песенку «Я оставил свое сердце в Гейдельберге», для которой он написал стихи.
Одним из главных Prominenten 17-го блока был Эрнст Федерн, молодой венский психоаналитик и троцкист с красно-желтой звездой еврейского политического заключенного. Внешность его была обманчива – за мрачным лицом с резкими чертами, еще обострившимися на фоне бритого черепа, скрывалась добрейшая душа. Любой мог прийти к нему поговорить о своих невзгодах. Его необоримый оптимизм кому-то казался чудачеством, но других заключенных утешал[191].
В бараке соседствовали социал-демократы, христианские социалисты, троцкисты и коммунисты. По вечерам, в свободное время, Фриц слушал их разговоры о политике, философии, войне… Разговоры были интеллектуальные, мудреные, и он мало что в них понимал. Единственным, что он понял наверняка, была их вера в будущее Австрии. Несмотря на собственную безвыходную ситуацию и исчезновение их страны как независимого государства, они все считали, что Австрия еще восстанет, освобожденная от нацистского правления, обновленная и прекрасная. Заключенные из блока 17 верили, что Германия в конце концов проиграет войну, хотя новости, изредка проникавшие в лагерь, гласили, что пока она побеждает по всем фронтам.
Вера и мужество Фрица крепли рядом с этими мужчинами, убежденными в приходе лучшего будущего, несмотря на то что мало кому из них суждено было до него дожить. «Товарищеский дух, царивший в 17-м блоке, в корне изменил всю мою жизнь, – вспоминал впоследствии он. – Я увидел такую солидарность, какую за пределами концентрационного лагеря нельзя и вообразить»[192].
Одним из важных воспоминаний Фрица о временах в 17-м блоке стал день рождения Фрица Грюнбаума, приходившийся на ту же дату, что и у его сестры Герты (в тот день ей исполнилось восемнадцать). Заключенные отложили часть своих пайков, чтобы угостить товарища обильным ужином, и прибавили к ним то, что удалось стащить на кухне. После ужина Лёнер-Беда выступил с речью, а сам Грюнбаум спел несколько куплетов. Фриц, как самый младший, тоже получил возможность поздравить бывшую звезду.
Что общего могло быть у этих политиков, интеллектуалов и артистов с юным подмастерьем мебельщика, а теперь еще каменщика, из Леопольдштадта, обыкновенным мальчишкой с Кармелитермаркт? То, что все они были австрийцами – по рождению или по сознательному выбору – и евреями. Этого было достаточно. В Бухенвальде они представляли крошечную группку выживших жертв кораблекрушения, окруженных ядовитым морем.
А смерти продолжались.
Убийства в карьере происходили все чаще. Многие погибшие были друзьями Фрица или его отца, некоторые еще по прежним временам в Вене. В тот год по всем концентрационным лагерям количество смертей взлетело с примерно 1300 до 14 000[193]. Причина заключалась в войне; пока Ваффен СС и Вермахт сражались и побеждали врагов Германии от Польши до Ла-Манша, солдаты Тотенкопф СС, у которых тоже закипала кровь и пробуждалась жажда борьбы, нашли себе внутреннего врага и развязали войну против него. Сообщения о военных победах провоцировали вспышки победительной агрессии, а поражения – например, в Британии, единственной стране, до сих пор оказывавшей сопротивление, – требовали возмездия.
Избавляться от постоянно растущего числа трупов становилось все труднее, и в 1940 году в лагерях начали сооружать крематории[194]. В Бухенвальде это было небольшое квадратное здание с двориком, окруженным высокой стеной. С плаца было видно, как поднималась, кирпич за кирпичом, его труба; когда строительство закончилось, из нее вырвался первый едкий дым. С того дня труба дымила почти что непрерывно. Порой дым улетал вверх, за верхушки деревьев, порой достигал лагеря. Но запах его ощущался постоянно: горчащий дух смерти.
В новом году, после многомесячного ожидания, Тини получила ответ из консульства США в Вене.
С марта 1940 года на собеседования для получения визы людей вызывали лично, и ей рекомендовалось дождаться, пока Густав и Фриц освободятся, чтобы вместе прийти в консульство[195]. Однако СС не отпускало заключенных, пока они не предъявят готовых бумаг на эмиграцию, так что они снова оказались в тупике.
Все документы были на месте. Проблема заключалась в получении американских виз и покупке билетов (за которые надо было сразу платить), а также в том, чтобы скоординировать одно с другим. Пока Франция оставалась независимой, через нее можно было выехать в Америку, но после вторжения Германии все французские порты были закрыты. Осенью эмигрантам позволили выезжать через Лиссабон, но консульство США в Вене тут же приостановило выдачу виз. Заверения Рузвельта о том, что беженцев ждут с распростертыми объятиями, поутихли под влиянием растущих антисемитских настроений. Капитулировав перед общественным мнением, президент дал распоряжение Госдепартаменту свести количество виз практически к нулю: «Больше никаких иностранцев». Консульства продолжали приглашать заявителей на собеседования, которые сами по себе были мучительными, требовали пролонгации заверенных у нотариуса документов и предъявления справок из полиции, действительных билетов на пароход и подтверждений об уплате местных антиеврейских налогов. На финальном этапе, когда изволновавшийся заявитель предъявлял наконец все чудом собранные бумаги, ему сообщали, что он не сумел доказать свою ценность для Соединенных Штатов, и поэтому, вероятней всего, «станет обузой для общества»[196]. В визе отказано.
В октябре 1940 года практически все заявители – люди, жившие в постоянной тревоге и обнищавшие из-за выплат бесконечных налогов, – получили отказ[197]. Тини была близка к отчаянию. «У нас все есть, – писала она в Комитет помощи евреям Германии в Нью-Йорке, – но никто из нас еще не выехал… Наше местное консульство не дает определенного ответа»[198]. Она не понимала, с чем связаны все эти задержки, ведь ее муж был отличным мастеровым с большим опытом, и письма о предоставлении поддержки они предъявили по всей форме.
Оставалось надеяться, что выедут хотя бы дети. В начале 1941 года ее дело сдвинулось с мертвой точки. Старая подруга Альма Маурер, которая была у них на свадьбе, а теперь жила в Массачусетсе, получила для Курта приглашение от влиятельного еврейского господина из того же города, где жила сама – судьи, ни больше ни меньше. А дальше произошло чудо: США согласились сделать послабление для небольшого количества еврейских детей. При содействии Комитета помощи еврейским детям в Германии было принято решение впустить в страну ограниченное количество несовершеннолетних лиц без сопровождения взрослых и разместить в подходящих еврейских семьях. Кандидатуру Курта одобрили.
Расставание далось и Тини, и Герте очень тяжело, но это был единственный способ обеспечить ему безопасность. И тут еще одна хорошая новость: хотя выехать по детской программе Герта уже не могла, добрый господин из Массачусетса соглашался стать ее поручителем и принять у себя, если она получит необходимую визу.
Новый Свет
Под серым облачным небом на склонах Эттерсберга лежал густой снег, смягчавший, но не скрывавший силуэты бараков и сторожевых башен.
Густав оперся на черенок лопаты. Надзиратель отвернулся, и он воспользовался моментом перевести дыхание. Его голые руки казались мертвенно-фиолетовыми, и когда он попытался на них подышать, то не ощутил тепла – вообще ничего. Густав знал, что, когда вечером вернется в барак и ледяное онемение отступит, они будут нестерпимо болеть.
Наступил Новый год, но в его мире ничего не изменилось: продолжали убегать дни и продолжали умирать люди. Дым из крематория плыл в стылом воздухе, и заключенные ловили в нем запах своего будущего.
Густав почувствовал, что надзиратель поворачивается к нему, и схватился за лопату еще до того, как оказался в поле его зрения. Снег не давал транспортной команде делать свою работу, поэтому ежедневно они вычищали в лагере все дороги, но за ночь его наваливало еще вдвое больше.
Свет постепенно гас. Поняв, что на него больше не смотрят, Густав снова решил отдохнуть. Он поднял глаза в серое юго-восточное небо с россыпью летящих снежинок, затянутое дымом. Где-то далеко, за всеми заборами и лесами, были его дом, его жена, Герта и малыш Курт. Что они делают сейчас? Не нависла ли над ними опасность? Тепло им или холодно? Страшно или спокойно? Продолжают ли они еще надеяться? Они с Фрицем по-прежнему получали письма от Тини, но все равно ощущали себя страшно далекими от дома.
Бросив последний взгляд в небо, Густав наклонился и вонзил лопату в снег.
Небо над головой Курта, теплое и голубое, мелькало сквозь кроны каштанов, залитые солнечным светом, со свечками белоснежных цветков. Он ставил одну ногу перед другой, глядя вверх, и от удовольствия голова у него шла кругом.
Оглядевшись, он понял, что оторвался от остальной семьи. Мама с папой шли под руку, Фриц шагал, сунув руки глубоко в карманы, Герта – рядом с ним, своей кокетливой походкой, и Эдит, с прямой спиной, очень элегантная.
Утро они провели в Пратере, и Курт был в полном восторге. Он даже не помнил, сколько раз скатился с большой горки – распорядитель, присматривавший за ней, позволял съехать бесплатно тем, кто поможет ему затащить наверх стопку ковриков; Курт с Фрицем и другие дети из небогатых семей всегда пользовались этим, чтобы прокатиться лишних пару-тройку раз. Теперь идя по Хаупталлее, широкой дороге, пересекавшей весь Пратер, Курт развлекался, ступая одной ногой на высокий травяной бордюр, отделявший ее от проезжей части. Переполненный чувствами, он не заметил, что оставил семью далеко позади. Он напевал себе что-то под нос, наслаждаясь тем, как приподнимался вверх при каждом шаге. Курт совсем забыл о времени и, когда снова оглянулся, понял, что остался один.
В груди у него все сжалось от страха. Вперед уходили вдаль стройные ряды деревьев, сбоку темнел лес, где прогуливались семьи и парочки, по дороге проносились велосипеды, экипажи и автомобили; сквозь заросли проглядывали ярмарочные шатры и еще люди, но нигде ему не попадались знакомые силуэты родителей, сестер или Фрица. Они просто исчезли – словно их похитили.
Потом страх прошел. Паниковать не было смысла – Курт знал Пратер как свои пять пальцев, отсюда не больше километра до дома. Он вполне мог добраться сам. Хаупталлее выходила на Прартерштерн, большой перекресток в форме звезды, образованный семью улицами и бульварами. После мирной тишины леса он потряс Курта своей оживленностью и шумом; грузовики, машины и трамваи, с рыком исторгая дым, катили слева направо, вылетая с бульваров на перекресток; на тротуарах толпились люди.
Курт понял, что понятия не имеет, что делать дальше. Он бывал здесь бессчетное количество раз, но всегда с родителями или со старшими. И ни разу не задумывался о том, как пересечь этот поток.
И тут он услышал женский голос. Курт поднял голову и увидел какую-то даму, озабоченно глядевшую на него.
– Ты что, заблудился? – спросила она.
Нет, он не заблудился; Курт знал дорогу, но не представлял, как физически ее преодолеть. Точно так же он не знал, как вообще объяснить, что произошло. Дама встревоженно нахмурилась.
Тут появился полицейский и решил за нее. Он взял Курта за руку и повел обратно в сторону Пратера, держась левой стороны Аусстеллунгштрассе. Они добрались до полицейского участка, большого и очень импозантного здания из красного кирпича и тесаного камня. Курт оказался в мире темных форменных курток и деловитых переговоров, полнившемся непривычными запахами и звуками. Ему предложили присесть в кабинете. Полицейский, который там работал, улыбнулся ему, заговорил и даже поиграл. У Курта оказалась с собой лента пистонов, и офицер, используя шпенек на ременной пряжке, по одному их взрывал, отчего по кабинету разносился такой грохот, будто стреляли из винтовки. Отвлекшись на игру, Курт и не заметил, как пролетело время.
– Курт! – он подскочил на месте при звуке знакомого голоса. – Вот ты где!
В дверях стояла его мама, папа возвышался у нее за спиной. На сердце у него сразу полегчало; Курт спрыгнул со стула и бросился матери в объятия.
Курт проснулся, дрожащий и растерянный, с колотящимся сердцем и не сразу понял, где находится. В ушах заливались свистки, что-то шипело и стучало; он сидел на жесткой скамье, зажатый среди незнакомых людей, и все вокруг мерно раскачивалось. Курт нащупал тонкий кожаный кошелек у себя на груди и все вспомнил[199].
Поезд вез его в новую жизнь.
Спина занемела на дощатом сиденье, но он так устал, что задремал, навалившись на пассажира, сидевшего с ним рядом. Курт выпрямился и еще раз потрогал кошелек. Он хорошо помнил, как мама повесила его ему на шею.
Воспоминание было как живое: она усадила его на стол у них на кухне, на ту же самую изрезанную столешницу, на которой он помогал ей раскатывать лапшу для куриного супа. Он видел ее истощенное встревоженное лицо; мать объясняла ему, что жизненно важно всегда смотреть за этим кошельком. Там его документы. В их мире это означало, что в кошельке его душа, его разрешение на существование. Она улыбнулась и поцеловала Курта.
– Веди себя хорошо, Куртль. Будь хорошим мальчиком, когда доберешься до места – не шали и всегда слушайся, тогда тебе разрешат остаться.
И она протянула ему подарок – новенькую губную гармонику, гладкую и блестящую, которую он крепко сжал в руке…
…а потом она исчезла. Воспоминание оборвалось, словно выключили свет.
Курт обвел взглядом людей в вагоне поезда, несшегося по незнакомым краям, покрытым февральскими снегами. Он знал, что поезд едет из Берлина – там он получил окончательные бумаги от Комитета помощи еврейским детям Германии и деньги на поездку, пятьдесят хрустящих американских долларов, надежно спрятанных в его багаже. Он помнил и то, что в Берлин приехал из Вены на другом поезде… но эти воспоминания уже стирались. Со временем он напрочь забыл, как прощался с матерью и сестрой Гертой, о чем всегда потом жалел.
Старая, привычная жизнь осталась позади и неумолимо отступала в другое измерение. А может, все было наоборот – Вена осталась прежней, а он сам оказался в новом, нереальном мире.
Большинство остальных пассажиров поезда тоже были беженцами, и все они казались Курту пожилыми. Там ехало несколько семей с маленькими детьми. Граждане Германии, Австрии, венгерские евреи, немного поляков. Матери что-то нашептывали малышам, пока их мужья читали, разговаривали между собой или дремали; старики, надвинув шляпы на глаза, хмурили во сне брови, храпели и тяжело вздыхали, а младенцы или таращились по сторонам, или спали у родителей на руках.
Через каждые несколько остановок приходилось пересаживаться на другой поезд, который указывали им полицейские или солдаты. Иногда Курт оказывался в роскошных купе в первом классе, иногда во втором, но чаще в третьем, на жестких деревянных скамьях. Он предпочитал ехать так, потому что в третьем классе можно было хотя бы нормально сесть; в первом классе между сиденьями торчали подлокотники, и детям приходилось пристраиваться на них, зажатым между взрослыми. Несколько раз Курт, пытаясь хоть немного отдохнуть, забирался на багажные полки и там вытягивался во весь рост поверх чемоданов.
Детей без сопровождения в поезде ехало, кроме него, еще двое, мальчик и девочка. Не сразу, но все они перезнакомились. Мальчика, тоже из Вены, звали Карл Кон, ему было четырнадцать, и он жил в той же части Леопольдштадта, что и Курт. Он носил очки и выглядел каким-то болезненным, слишком миниатюрным для подростка. Девочка от него разительно отличалась; Ирмгард Саломон происходила из семьи среднего класса, жившей в Штутгарте, и в свои одиннадцать переросла их обоих на добрых пять сантиметров. Сплотившись из-за вынужденной изоляции, все трое уносились все дальше и дальше от дома.
Квартира превратилась в опустевшее гнездо. Там, где некогда жила семья, остались лишь две женщины: одна стареющая, другая на пороге расцвета. Тини исполнилось сорок семь – в этом возрасте ей следовало бы готовиться к появлению внуков. Герта, которой через два месяца исполнялось девятнадцать, в былые времена определилась бы с профессией и выбирала, за кого из поклонников ей выйти замуж. Им и в голову не могло прийти, что они будут сидеть одни в этой разоренной квартире, ограбленные и нищие, а все их близкие – муж, сыновья, дочь, отец, братья, сестра – окажутся в эмиграции или под арестом.
Вена стала для них закрытой территорией, а квартира, которую они, по счастью, сохранили, превратилась в тюрьму.
Как же больно было прощаться с Куртом! Он был еще слишком мал, слишком слаб – такой крошечный человечек, вынужденный отправиться один в большой мир. Тини не позволили посадить сына в поезд – на платформы пускали только тех, у кого был билет, – и им с Гертой пришлось прощаться с ним у вокзала, а потом смотреть издалека, как толпа беженцев унесла его за собой[200].
Плоть ее плоти, кровь ее крови, душа ее души, он оторвался от нее. Курт был ее надеждой – у него появился шанс начать все заново в новом мире. Может, однажды он возвратится, и она увидит на его месте нового человека, воспитанного жизнью, абсолютно чуждой ей.
Курт лежал на спине и смотрел на звезды. В жизни он не видел такого неба – более темного, непроницаемого, переливчатого, чем в любом другом месте на земле, при полном отсутствии любого искусственного света. Корабль, плавно покачивающийся под ним, шел при полном затемнении, один на громадном диске черного океана под звездной россыпью.
Он чувствовал себя как последний выживший в великом исходе. Добравшись на поезде до Лиссабона, он с Карлом и Ирмгард несколько недель провел в ожидании. Вместе с ними в Америку должны были уплыть еще несколько десятков детей, но когда пришло время грузиться на корабль, стало ясно, что другим выехать не удалось. Скорее всего, причиной были бюрократические проволочки. Курта, Карла и Ирмгард отвели в порт, где дожидался корабль, огромный, как здание правительства, покачиваясь у причала на швартовах, с наведенными сходнями. Пароход Сайбони, принадлежавший США, не был самым большим пассажирским лайнером на тот момент, но отличался особой элегантностью благодаря двум изящным трубам и верхним палубам с прогулочными аркадами. На борту ярко выделялись идентификационные знаки для защиты от германских подлодок: гигантская надпись белыми буквами AMERICAN – EXPORT – LINES и звездно-полосатый флаг.
Большинство пассажиров парохода составляли беженцы – в том числе уже знакомые Курту по поездам, – а также немногочисленные туристы, возвращавшиеся на родину, и редкие коммерсанты. Курт с Карлом отыскали их каюту, которая оказалась в самой глубине, была неприятно душной и вся содрогалась от грохота двигателей. Вернувшись на свежий воздух, они смотрели, как Сайбони отходил от причала и, оставляя за собой пенный след, разворачивался носом на запад.
Курт провел у поручней не меньше трех часов, разглядывая расстилавшийся вокруг океан. Лиссабон сжался в точку, потом Португалия превратилась в тонкую линию, потом вся Европа исчезла, утонув за горизонтом. Где-то далеко, в Северном море, конвой за конвоем торговые суда медленно крались на восток к берегам Британии, под эскортом военных, круживших с ними рядом, словно встревоженные пастухи; на востоке подводные лодки скользили под толщами вод через просторы океана со смертоносными торпедами на борту. У Сайбони для защиты имелись только опознавательные знаки.
Несмотря на усталость, Курт плохо спал в ту первую ночь в их шумной и жаркой каюте и на следующий день мучился от морской болезни, он не смог съесть ничего, кроме фруктов. Не собираясь снова всю ночь крутиться на своих койках, Курт с Карлом взяли одеяла и проскользнули на палубу. Никто их не остановил; сестра Снебл, невысокая женщина средних лет из Нью-Йорка, которая должна была присматривать за детьми, больше занималась престарелыми пассажирами.
Ночью на палубе было холодно, но мальчики завернулись в одеяла и устроились на откидных шезлонгах, где быстро пригрелись. Курт смотрел на звезды у них над головой, размышляя о своей новой жизни и о месте, куда ехал. Из школьного английского он запомнил совсем мало: мог сказать hello, yes и OK, и это практически все. В классе они учили стишок: «Pat-a-cake, pat-a-cake, baker’s man», – но Курт не особенно понимал, что это значит. Речь американцев, плывших на пароходе, казалась ему простой тарабарщиной.
Где-то там, на востоке, где звездное небо сливалось с черной полосой океана, остались его дом и семья. Новенькая гармоника, последнее звено, связывавшее его с мамой, пропала. Когда он с другими детьми пересаживался в следующий поезд где-то во Франции, несколько германских солдат заговорили с ними и предложили поиграть. Курт показал им свою гармонику, они взяли ее, но так и не вернули. Наверное, подумали, что еврею такая хорошая вещь ни к чему.
Над Европой висела черная туча, грохочущая и полыхающая молниями. Где-то посреди Атлантики Сайбони плыл от нее прочь, навстречу ясному американскому рассвету.
Курта и Карла, задремавших в шезлонгах, разбудили холодные брызги – но не морской пены, а воды со швабры матроса, драившего палубу. Подхватив свои одеяла, они ретировались в каюту.
Каким-то образом сестра Снебл прознала про их ночевку под открытым небом. Их отчитали и приказали спать у себя в каюте. Целыми днями они носились по пароходу, исследуя все закутки, играли, заводили знакомства с моряками и тем самым ненадолго отвлекались от мыслей о том, что оставили позади, и от неуверенности в завтрашнем дне.
Достигнув Бермуд, корабль повернул на северо-запад, выйдя из теплой зоны тропиков. Курт чувствовал, как менялась атмосфера на борту: люди готовились к самому судьбоносному прибытию в своей жизни. Около полудня, в четверг, 27 марта 1941 года, все пассажиры – мужчины, женщины и дети, – высыпали на палубы: Сайбони проходил между Стейтен и Лонг-Айлендом.
Курт, зажатый другими людьми, смотрел на серые волны и берега, вырисовывающиеся вдалеке. Статуя Свободы у входа в порт, казавшаяся поначалу крошечным пиком на горизонте, теперь нависла над кораблем, бледно-зеленая и величественная. Они прошли по Гудзону, мимо небоскребов Манхэттена. Дети и взрослые оживленно болтали, размахивая руками, и широко улыбались. Им раздали маленькие американские флажки, которые теперь трепетали на ветру – хрупкие треугольные символы надежды.
Грандиозность Нью-Йорка потрясла Курта до глубины души. Такси канареечно-желтого цвета с черными крыльями толкались на перекрестках и с рыком прокладывали себе путь среди дымящего, сигналящего потока машин, вступая под яростный звон в поединок с трамваями на пересечении с 42-й. Бродвей и Таймс-Сквер показались ему внутренностями огромного мотора, работающего на полных оборотах. Курт сжимал руку дамы из Комитета помощи, словно цепляясь за спасительную соломинку, пока они пробивались на светофорах сквозь чьи-то пышные юбки и пальто, марширующие зонты и трости, хлопающие газеты и подхваченный ветром пепел сигарет.
Это было совсем не похоже на Вену. Нью-Йорк, сплошная современность, от фундаментов до небес, город, состоящий из автомобилей, стекла и бетона, людей, людей и снова людей, воплощавших собой этот современный мир, такой далекий от Европы. Курт с друзьями чувствовали себя в нем во всех смыслах чужаками.
После того как Сайбони причалил и пассажиры прошли медосмотр[201], детей высадили с парохода и передали даме из Общества помощи еврейским эмигрантам, которое сотрудничало с Комитетом помощи еврейским детям в Германии. Их них троих только Курт знал, куда отправится дальше. У Карла и Ирмгард в Америке не было ни родственников, ни друзей; благотворительная организация нашла для Ирмгард семью в Нью-Йорке, а для Карла – в далеком Чикаго. Ночь они провели в отеле, и вот пришло время расставаться. Своих друзей Курт больше так и не увидел[202].
Незнакомые названия мелькали за окном, ничего не говоря Курту, мальчику из Австрии. Каждое напоминало о предыдущей волне религиозных иммигрантов, скучавших по родным городам: Гринвич, Стамфорд, Олд-Лайм, Нью-Лондон, Уорик. Железная дорога шла по побережью через Коннектикут до Провиденса на Род-Айленде. И там главная линия заканчивалась.
Когда Курт вышел из вагона, неся в руках чемоданчик, прокочевавший с ним весь путь от Им Верд, его встретила женщина примерно одних лет с матерью, но одетая куда богаче. К его удивлению, она обратилась к нему на немецком, представившись миссис Маурер, старой подругой мамы. Вместе с ней на платформе стоял мужчина средних лет в сопровождении женщины; оба взирали на Курта со сдержанной благожелательностью. Почтительным тоном миссис Маурер назвала его имя: судья Сэмюэл Барнет, покровитель Курта.
Судья Барнет, приближавшийся к пятидесяти годам, оказался невысоким и плотным, с седеющими редкими волосами, большим мясистым носом, густыми бровями и обманчиво сонным взглядом[203]. С виду он казался суровым, даже немного надменным. Дама, стоявшая рядом с ним, почти не превосходившая Курта ростом и такая же коренастая, как судья, оказалась его сестрой, Кейт. Миссис Маурер объяснила, что жить Курт будет не у нее; вместо этого они договорились, что он поселится у судьи Барнета.
Из Провиденса они поехали на машине через Массачусетс, мимо бесконечных речушек, бухт и заливов. Наконец добрались до конечного пункта, Нью-Бедфорда, большого города в дельте. Этот юго-восточный уголок штата густо населяли иммигранты из Англии, о чем свидетельствовали дорожные указатели на много миль вокруг, до самого Бостона: Рочестер, Тонтон, Норфолк и Брейнтри. Все, что понял Курт, это что Нью-Бедфорд еще меньше похож на Вену, чем Нью-Йорк – город с речными паромами и небольшими ладными общественными зданиями, бумажными фабриками и длинными улицами, застроенными белыми дощатыми домиками под серой черепицей, на которых гудели автомобили, играли дети и озабоченные горожане с достоинством шагали по делам.
Столп и опора всего города – особенно его еврейской общины, – Сэмюэл Барнет, по мнению Курта, должен был жить в роскошном особняке в пригороде; вместо этого автомобиль свернул на подъездную дорожку к обычному домику среднего класса, стоящему вплотную с другими, почти такими же, но все-таки не совсем.
Приняли Курта тепло, но сдержанно. После того как миссис Маурер ушла, всякое общение стало невозможно. «Pat-a-cake, baker’s man» тут помочь не могло. К счастью, судья принимал его не один. Сэмюэл Барнет вдовел уже более двадцати лет, и с ним жили три его сестры, все старые девы. Кейт, Эстер и Сара провозгласили себя тетушками Курта, окружили застеснявшегося мальчика и повели смотреть его комнату. Раньше собственной комнаты у него никогда не было.
На следующее утро он проснулся от того, что кто-то стоял рядом с кроватью. Это оказался мальчуган лет трех, одетый в пальтишко из верблюжьей шерсти, который очарованно на него смотрел. Потом открыл рот и что-то залопотал – опять этот тарабарский английский! Похоже, малыш чего-то от него хотел, но Курт не мог понять, что именно. Лицо малыша перекосилось от расстройства, и он отчаянно заревел. Потом повернулся к мужчине, возникшему у него за спиной, и пожаловался: «Курт не хочет со мной говорить!»
Малыш, как узнал Курт, был Дэвидом, сыном младшего брата судьи Барнета Филипа, который жил в соседнем доме. Вместе они составляли одну большую семью. В следующие несколько недель Курт быстро и легко в нее вписался. Дядя Сэм – так Курт стал называть судью Барнета – сбросил свою напускную мрачность и оказался настолько добродушным и гостеприимным, как только можно было желать. Ни разу Курт не почувствовал себя не на своем месте в его доме. Годы спустя он осознал, насколько ему повезло; мало кто из детей-беженцев оказался в подобных условиях. Многие попали в недружелюбное окружение и страдали от антисемитских или просто враждебных выпадов во дворе или в школе. Получше узнав Нью-Бедфорд, Курт обнаружил, что Барнеты были предводителями городской еврейской общины, принявшей его с распростертыми объятиями.
Семья Барнет относилась к консервативным иудеям[204]. До этого Курт был знаком с необременительными иудейскими традициями в своей семье, для которой синагога и Тора не имели особенного значения, и со строгими ортодоксами, часто встречавшимися среди жителей Леопольдштадта. Консерваторы – которые в политике отнюдь не всегда были консервативны – находились где-то посередине; они считали необходимым соблюдать древние иудейские традиции, ритуалы и законы, но отличались от ортодоксов тем, что признавали: Тора написана человеческой рукой, а законы иудейства эволюционировали в соответствии с потребностями людей.
В Нью-Бедфорд пришла весна, и деревья, обрамлявшие улицы, зазеленели. Если посмотреть вверх, можно было представить, что идешь по Хаупталлее в Пратере и что ничего не было – ни прихода нацистов, ни развала семьи. Курт уже чувствовал – не скучай он по матери и отцу, по Фрицу, Герте и Эдит, и не разделяй их такое громадное расстояние, – что почти нашел для себя новый дом.
Не заслуживает жизни
Никто не знал причины, по которой был убит Филипп Гамбер, но все слышали об обстоятельствах его смерти. Эсэсовцам не требовалось оправданий для насилия: плохое настроение, похмелье, дерзкий взгляд заключенного в сторону охраны или просто садистский импульс. Когда сержант Абрахам толкнул Филиппа Гамбера на землю и убил, очевидцам запомнилась лишь его жестокость, да еще то, какие страшные последствия это сулило им самим[205].
«В лагере снова неспокойно», – писал Густав. В те дни он редко вынимал свой дневник из тайника. Последняя запись был сделана в январе 1941-го, когда они расчищали снег. С тех пор наступила весна. За прошедшие месяцы настроение заключенных заметно изменилось.
В конце февраля в лагерь прибыла колонна из нескольких сотен голландских евреев. В Нидерландах происходили ожесточенные столкновения между доморощенными нацистами и еврейским населением, и в Амстердаме разразилась большая стычка, в которой нацисты пострадали от рук молодых иудеев. Эсэсовцы схватили четыреста из них в качестве заложников, вызвав волну забастовок, парализовавших доки и спровоцировав открытое противостояние между бастующими и СС. В конце месяца 389 еврейских заложников перевели в Бухенвальд[206]. Некоторых поместили в 17-й блок, и Фриц провел с ними немало времени. Вместе с друзьями они пытались научить голландцев правильно вести себя с охраной, но те не желали приспосабливаться. То были сильные, непреклонные мужчины, которых не так легко оказалось сломить, и эсэсовцы обращались с ними с беспрецедентной жестокостью. Всех их определили в карьер, таскать камни, и в первые пару месяцев около пятидесяти были убиты. Решив, что так с голландцами не справиться, эсэсовцы отправили выживших в лагерь Маутхаузен, славившийся бесчеловечным обращением с заключенными. Ни один из них не вернулся.
Сопротивление голландцев пробудило дух недовольства, и его градус продолжил расти и после их ухода. Когда был убит Филипп Гамбер, среди арестантов началось брожение.
Как и Густав, Филипп был венцем и работал в транспортной колонне, но в другой команде, под началом надзирателя по фамилии Шварц. В ней же состоял его брат Эдуард. Филипп и Эдуард до Аншлюса работали продюсерами. Непривычные к физическому труду, они тем не менее три года продержались в Бухенвальде. В тот злосчастный весенний день их команда доставляла стройматериалы на одну из площадок. Сержант Абрахам, один из самых жестоких и печально известных блокфюреров в Бухенвальде, тоже был там[207]. Что-то – неосторожный взгляд Филиппа, какая-то неловкость, может, уроненный мешок цемента или что-то в его внешности и движениях – привлекло внимание эсэсовца.
Разъяренный, сержант Абрахам толкнул Филиппа на землю и начал бить. Потом схватил, беспомощного, за ворот и потащил по густой грязи к траншее, выкопанной под фундамент, до краев заполненной дождевой водой. Пока Филипп в судорогах захлебывался, Абрахам держал его голову ботинком, чтобы тот не мог вынырнуть на поверхность. Эдуард, вместе с другими заключенными, в молчаливом ужасе смотрел, как погибал его брат. Постепенно он перестал сопротивляться, и тело его обмякло.
Обитатели Бухенвальда привыкли к убийствам, ставшим частью их повседневной жизни, и учились по мере возможности избегать такой участи для себя. Однако теперь они негодовали. Новость об убийстве Филиппа Гамбера распространилась по лагерю, словно пожар.
Густав вытащил из тайника свой заброшенный дневник и записал, что Филиппа «утопили, как котенка» и что заключенные этого так не оставят. Эдуард подстегивал их возмущение[208], стремясь отомстить за брата.
Свидетелем убийства, случившегося на строительной площадке, стал по случайности гражданский посетитель лагеря, и поэтому коменданту Коху пришлось зафиксировать смерть в лагерном журнале и провести расследование. Одновременно Эдуард подал официальную жалобу. Он понимал, как сильно рискует. «Я знаю, что жизнью заплачу за свои показания, – говорил он другому заключенному, – но, может, эти убийцы в будущем станут немного сдерживаться из-за страха перед расплатой. Тогда моя смерть будет не напрасной»[209].
Но он недооценил СС. На следующей перекличке всех товарищей Филиппа из команды Шварца, включая Эдуарда, вызвали в главное здание. Их имена записали и всех опросили о том, что они видели. Перепуганные, они отвечали, что не видели ничего. Только Эдуард настаивал на своем обвинении. Остальных отправили обратно в бараки, а Эдуарда отвели на допрос к коменданту Коху и лагерному доктору. Кох уверил его: «Мы хотим знать всю правду. Даю слово чести, что с вами ничего не случится»[210]. Эдуард повторил свой рассказ о том, как Абрахам напал на его брата и намеренно, жестоко его утопил.
Ему разрешили вернуться в свой блок, но позднее тем же вечером снова вызвали и заперли в Бункер – тюремное отделение, занимавшее в главном здании целое крыло. У Бункера была страшная репутация; там происходили пытки и убийства, и ни один еврей еще не выходил оттуда живым. Главным тюремщиком и мастером пыток был сержант СС Мартин Соммер, у которого за мальчишеской внешностью крылся адский опыт, приобретенный за годы службы в концлагерях. Все отлично знали Соммера по регулярным поркам, которые он проводил собственноручно, привязав жертву к пыточной скамье.
Через четыре дня из Бункера вынесли труп Эдуарда Гамбера.
Официально считалось, что он совершил самоубийство[211], но все прекрасно понимали, что Соммер запытал его до смерти.
Но СС и этого было мало. В следующие несколько недель еще трех или четырех свидетелей из команды Шварца вызвали на перекличке и отправляли в Бункер. Там их допрашивали заместитель коменданта Рёдль (любитель музыки) и новый лагерный врач, доктор Ганс Эйзеле. Заключенным говорили, чтобы они ничего не боялись и рассказывали правду. Отлично зная, что это ложь, они продолжали все отрицать. Но молчание их не спасло; всех до одного замучили в застенках.
Густав описал их последовательное исчезновение в своем дневнике; людей уводили в Бункер «и там за них принимался сержант Соммер: даже Лулу, бригадир[212] из Берлина, и (так считает Шварц) Клюгер и Троммельшлягер из Вены оказались среди жертв. Так наше восстание и захлебнулось»[213].
Эдуард Гамбер геройски пожертвовал собой, надеясь, что СС понесет ответственность за свои преступления или хотя бы начнет бояться такой возможности. Однако доказал лишь безнаказанность нацистов и безграничность их власти.
Тини сидела у стола, за которым когда-то собиралась вся ее семья. «Любимый мой Курт, – писала она, – я очень счастлива, что у тебя все хорошо. Мне очень интересно все, что касается твоих школьных каникул. Представляешь, я тебе даже немного завидую; здесь у нас никуда больше не выйдешь… Как бы мне хотелось быть сейчас вместе с тобой! Нам совсем не оставили никаких развлечений…»[214]
Ограничения в отношении евреев стали еще строже, когда в мае вышла декларация, расширившая предыдущие законы: евреям запрещалось посещать все театры, концерты, музеи, библиотеки, спортивные учреждения и рестораны; ходить в магазины и вообще что-то покупать они могли только в строго отведенное время. Сидеть на скамейках в парке им нельзя было уже давно, теперь же для них вообще закрыли туда доступ. Декларация вводила и новые правила: евреям запрещалось выезжать из Вены без специального разрешения, а также любым способом обращаться к правительству. Распространение слухов о переселении и эмиграции жестоко каралось[215].
Тини до сих пор не прекратила попыток отправить Герту и Фрица в Америку. Но теперь это было еще сложней, чем раньше. Вскоре после отъезда Курта Португалия закрыла проезд по территории страны из-за большого количества эмигрантов, скопившихся в Лиссабоне, а в июне президент Рузвельт остановил перевод средств из США в европейские страны, отчего резко сократилось финансирование агентств по делам беженцев[216]. В первой половине 1942-го только 429 венским евреям удалось выехать в Соединенные Штаты, в то время как визы дожидалось 44 000[217]. Затем, в июле, американские иммиграционные власти объявили недействительными все письма о поддержке[218].
Планы Тини рухнули. Но она не оставляла попыток. Это вымотало ее до предела; порой тоска захлестывала с такой силой, что она не могла подняться с кровати. В последнее время много соседских семей получило новости о смерти своих мужчин в Бухенвальде, и всех их довели до самоубийства, заставив броситься на линию караула. Каждый день Тини ждала, что ей сообщат то же самое про Густава и Фрица. Она волновалась, как справляется муж с тяжелейшей работой, которую им приходилось выполнять. «Он ведь уже не молод, – писала она. – Как же он это выносит?»[219] Каждый раз, когда письмо из лагеря задерживалось, она впадала в панику. Так она жила и боролась, не желая отказываться от надежды отправить хотя бы Герту в безопасное место. С учетом того, какие крохи они с дочерью зарабатывали, необходимые налоги, взносы и взятки им все равно было не потянуть. Ненадолго она устроилась в бакалейную лавку, но ее вскоре уволили, потому что как еврейка она больше не являлась гражданкой страны.
«Жизнь с каждым днем становится все грустнее, – писала она Курту. – Но ты наше солнышко и наш счастливчик, так что пиши почаще и во всех подробностях… Миллион поцелуев от твоей сестры Герты, которая всегда помнит о тебе»[220].
Судья Барнет немедля определил Курта в школу, хоть тот пока и не говорил по-английски. Язык он схватывал на лету, во многом благодаря помощи Руфи, племянницы Барнетов, которая приехала к ним на лето.
Руфи только что окончила колледж и нашла работу учительницы в Фейрхейвене, на другой стороне дельты. Каждый день, когда Курт возвращался домой из школы, Руфи занималась с ним английским. Она была отличной учительницей, ласковой и доброй, и Курт ее очень полюбил; со временем она стала ему как сестра, заменив Эдит и Герту. Кузен Дэвид из соседнего дома превратился в младшего брата, и он обращался с ним в точности как когда-то с ним Фриц.
В те первые месяцы Курта фотографировали для местной газеты, приглашали на радио, а когда он в июне окончил четвертый класс, учитель поставил его в самый центр первого ряда на общем классном снимке. В первое лето, когда он еще только привыкал к жизни в Америке, его отправили в Камп-Авода, летний лагерь, основанный Сэмом и Филом Барнетами, куда принимали еврейских мальчиков из небогатых городских кварталов и наставляли их в традиционных иудейских ценностях.
Лагерь располагался среди деревьев, на берегу озера Тиспаквин, между Нью-Бедфордом и Бостоном, и представлял собой группу удобных деревянных домиков, окружавших поле для бейсбола. Курт отлично проводил время, занимаясь спортом и купаясь в теплом мелком озерце; в Вене они прыгали в Дунайский канал, обвязавшись веревкой, другой конец которой кто-то обязательно держал, здесь же он наконец по-настоящему научился плавать. Выпади Фрицу возможность увидеть Камп-Авода, он наверняка напомнил бы ему земной рай, описанный Макаренко в Педагогической поэме.
Раньше Курт не любил писать письма, но теперь много и часто писал маме, рассказывая все-все о своем новом мире.
Тини радостно впитывала его новости, счастливая от того, что двое ее детей в безопасности. (Она предполагала, что с Эдит все в порядке, хотя связи между ними не было уже два года.) Однако ей постоянно казалось, что что-то может произойти и идиллия, в которой жил Курт, разрушится. «Пожалуйста, будь послушным, – молила она сына, – радуй своего дядю, так чтобы советникам о тебе рассказывали только хорошее… Дорогой, прошу, веди себя хорошо». Он прислал ей фото, на котором был запечатлен с другими детьми семейства Барнет, и снимок ей очень понравился. «Ты выглядишь так замечательно… ты такой красивый и радостный. Я тебя едва узнала»[221].
Так Курт отрывался от своей старой жизни, увлекаемый в новое, светлое будущее.
В лагерь опять вернулось лето. «Теперь мы с Фрицлем регулярно получаем деньги из дома», – писал Густав в своем дневнике. Деньги были небольшие, но помогали сделать жизнь более сносной. Тини присылала им и одежду – рубашки, белье, свитера, – бесценную в лагерных условиях. Когда приходила посылка, Густава или Фрица вызвали в специальный кабинет, чтобы получить ее и расписаться; все, что им присылалось, фиксировалось в карточках учета[222].
Любовь Густава к Фрицу за время, что они находились в Бухенвальде, выросла настолько, что заполняла все его сердце. Он гордился тем, каким мужчиной становился его сын, которому в июне исполнялось восемнадцать. «Этот мальчик – моя главная радость, – писал Густав. – Мы поддерживаем друг друга. Мы одно целое, мы неразделимы»[223].
В воскресенье, 22 июня, по лагерным громкоговорителям объявили последние новости. Фюрер начал наступление на Советский Союз. Это была величайшая военная акция в истории: три миллиона немецких солдат наступали широким фронтом, чтобы в кратчайшие сроки захватить всю Россию.
«Радио грохочет целыми днями», – писал Густав. Лагерные громкоговорители, и без того не радовавшие заключенных – по ним транслировалась то нацистская пропаганда, то немецкие марши, то наводящие ужас приказы и жуткие объявления, – теперь практически постоянно передавали берлинское радио, сообщавшее триумфальные новости с Восточного фронта. Падение защитных бастионов большевиков перед победным натиском германского оружия, окружение русских дивизионов, захват одного города за другим, переход через реки, победы того или иного корпуса Ваффен или генерала Вермахта, захват в плен сотен тысяч советских солдат. Германия пожирала лежащего в спячке русского медведя словно волк, зарезавший овцу.
Для евреев под нацистским правлением – особенно в польских гетто – нападение на Советский Союз стало проблеском надежды; Россия могла, в конце концов, и победить, освободив их от гнета. Однако политических заключенных в концентрационных лагерях, большинство которых были коммунистами, новости о поражениях Советов повергали в уныние. Как писал Густав: «Политики совсем повесили головы».
Среди заключенных снова началось брожение. Все чаще случались стычки внутри рабочих команд, акты неподчинения, даже сопротивление. СС подавляли их привычным путем. «Каждый день в лагерь доставляют расстрелянных и забитых», – писал Густав. Каждый день новая работа крематорию, и снова дым из трубы.
В июле Бухенвальд стал свидетелем нового ужаса, во многом предвосхитившего будущее. Операция проводилась в условиях секретности, но покров ее оказался тонок.
В предыдущем сентябре американский корреспондент в Германии пересказывал «странную историю», о которой узнал от анонимного источника: «Гестапо систематически уничтожает в Рейхе всех умственно отсталых. Нацисты называют это “милосердной смертью”»[224]. Программа под кодом Т4 включала также создание специальных пунктов, оборудованных газовыми камерами, и мобильных газовых фургонов, курсировавших между госпиталями и собиравших тех, кого режим сочтет «не заслуживающими жизни». Негативная реакция общества, и особенно церкви, привела к тому, что программа Т4 была приостановлена. Однако теперь нацисты начали истреблять заключенных концлагерей. Для них придумали новую программу – под кодом Акция 14f13, – направленную в первую очередь против нетрудоспособных еврейских заключенных[225]. В Бухенвальде комендант Кох получил секретный приказ от Гиммлера: всех «имбецилов и калек», особенно евреев, следовало уничтожить[226].
Впервые узники Бухенвальда столкнулись с Акцией 14f13, когда в лагерь прибыла команда врачей для осмотра заключенных. «Нам приказали явиться в медпункт, – писал Густав. – Мне-то ничего не будет, я годен к работе»[227].
Врачи отобрали сто восемьдесят семь заключенных: умственно отсталых, слепых, глухонемых или калек, в том числе тех, кто пострадал от несчастных случаев или пыток. Им сказали, что их переводят в специальный восстановительный лагерь, где обеспечат должный уход и дадут более легкую работу – на текстильных фабриках. Конечно, они насторожились, но многие – особенно те, кто больше всего нуждался в медицинской помощи, – все же поверили обнадеживающей лжи. Прибыл транспорт и забрал 187 человек. «Однажды утром их вещи привезли назад», – писал Густав. Среди прочего там оказалась одежда, протезы и очки. «Теперь мы знаем, о чем шла речь: их всех отправили в газовую камеру». Это была первая из шести партий заключенных, убитых в рамках Акции 14f13.
Одновременно комендант Кох начал собственную программу: уничтожение всех зараженных туберкулезом. Отвечал за нее доктор Ганс Эйзеле. Ярого антисемита, Эйзеле прозвали в лагере Spritzendoktor – доктор со шприцем – из-за смертельных инъекций, которые он не раздумывая делал больным или непокорным евреям. Также его называли Белая Смерть[228], поскольку Эйзеле подвергал заключенных вивисекции ради собственных научных изысканий, вводил им экспериментальные вещества и без медицинской необходимости делал операции – даже ампутации, – а потом добивал своих жертв[229]. Он вошел в историю как, пожалуй, самый жестокий врач, когда-либо работавший в Бухенвальде.
Механизм заработал на полную мощность, когда в лагерь прибыло две больших партии узников из Дахау. Туберкулез обнаружили у пятисот – на основании внешнего осмотра, без каких-либо медицинских обследований, – которых отправили в медицинский изолятор. Там доктор Эйзеле разделался с ними с помощью уколов мощного седативного средства, гексобарбитала[230].
За пару месяцев жизнь в Бухенвальде сильно изменилась. Теперь все, что делало человека слабее – любая травма, болезнь или увечье, – становилось смертным приговором. Подобный риск существовал и раньше, но теперь, если заключенного признавали нетрудоспособным или «не заслуживающим жизни», он автоматически попадал в список на истребление.
А потом начали прибывать советские военнопленные, и в лагере разверзлись врата на следующую ступень ада.
По мнению нацистов, между евреями и большевиками не было особой разницы: евреи, утверждали они, придумали и распространили коммунизм, а теперь устроили еще и всемирный капиталистический заговор, хотя одно, казалось бы, противоречило другому[231]. Именно этой причиной объяснялись вторжение в СССР и кампания массовых убийств, когда расстрельные команды следовали за армией и уничтожали евреев десятками тысяч. С пленными бойцами Красной армии, сотни тысяч которых оказались в плену в первые недели вторжения, обращались как с недочеловеками: хоть и неевреи, они мало чем от них отличались – не менее опасные выродки. Политические комиссары, фанатичные коммунисты, интеллектуалы и евреи подлежали уничтожению в первую очередь. Избавляться от них в лагерях военнопленных было нельзя из-за риска паники среди больших масс заключенных, поэтому эсэсовцы решили использовать в своих целях концентрационные лагеря. Эта программа проходила под кодом Акция 14f14[232].
В один сентябрьский день Фриц стоял на перекличке с другими обитателями 17-го блока. Его папа стоял с людьми из своего барака на другой стороне плаца[233]. Перекличка шла обычным порядком, как сотни и сотни других, которые они выстояли до того. Мучительно медленный вызов каждого номера и ответы заключенных; объявления, потом ставшие привычными наказания… и тут произошло нечто беспрецедентное.
В тот день в Бухенвальд прибыла первая партия советских военнопленных. Их было совсем мало: всего лишь пятнадцать растерянных, напуганных мужчин в потрепанной форме Красной армии. Фриц с любопытством смотрел, как сержант Абрахам (убийца Филиппа Гамбера) и еще четверо охранников окружили русских и повели их куда-то с плаца. За ними следило несколько тысяч глаз. Внезапно на плац вышел лагерный оркестр. Расположившись на эстраде, музыканты заиграли Бухенвальдскую песню.
Приученные бесконечной муштрой запевать ее, как только заиграет музыка, Фриц с товарищами, не задумываясь, раскрыли рты и начали петь:
- Вот день пришел, и солнце встает,
- И каждый из нас на работу идет…
Вглядываясь в даль изо всех сил, Фриц следил, как русских вели мимо крематория в ту часть лагеря, где располагалась небольшая фабрика – Deutsche Ausrustungswerke (DAW); там силами заключенных производились боеприпасы для немецкой армии. А дальше возвышалась расстрельная стена. Военнопленные и их конвоиры исчезли из виду.
- Лес черный вокруг, красны небеса,
- По корке хлеба у всех нас с собой,
- И в сердце своем мы горе несем…
Тысячи голосов неслись над лагерем, но и они не могли заглушить эхо выстрелов, прогремевших за фабрикой.
Больше русских солдат они не видели. Пару дней спустя в лагерь доставили еще тридцать шесть советских военнопленных, и опять заключенным пришлось петь, чтобы заглушить стрельбу.
«Нам сказали, это были комиссары, – писал Густав, – но мы все знаем… Не описать, что мы чувствуем, когда один ужас сменяется другим».
Такой метод казни оказался неэффективным для устранения большого количества русских, от которых эсэсовцам приходилось избавляться. Поэтому, пока малочисленные группы расстреливали у стены, шла подготовка нового помещения. В лесу, по дороге к карьеру, находились заброшенные конюшни, в которых теперь ускоренными темпами трудились плотники из строительного подразделения. Строение получило кодовое название Коммандо-99, и его предназначение, хоть и секретное, быстро прояснилось[234]. Три барака в углу главного лагеря обнесли дополнительным забором, образовав специальное отделение для советских военнопленных, которых начали доставлять в Бухенвальд тысячами[235].
Каждый день русских, подлежащих ликвидации, группами заводили в Коммандо-99, где им говорили, что сейчас состоится медицинский осмотр. Арестанты шли, по одному, через анфиладу кабинетов с медицинским оборудованием, где сидели люди в белых халатах. Им осматривали зубы, прослушивали сердце и легкие, проверяли зрение. Наконец, их приводили в комнату, где на стене была нанесена шкала для измерения роста. За шкалой, на высоте затылка, располагалась незаметная бойница-щель, выходившая в потайной кабинет, где стоял эсэсовец с пистолетом. Когда заключенный прижимался спиной к шкале, тот, кто проводил измерения, стучал по перегородке, и солдат из соседнего кабинета стрелял пленному в затылок[236]. В здании играла громкая музыка, заглушавшая выстрелы, и, пока вели следующую жертву, кровь предыдущей смывали водой из шланга.
Фриц и Густав, как и все их товарищи, отлично знали, какие «мероприятия» (так эсэсовцы официально называли казни) проводились в старой конюшне[237]. Плотники, перестраивавшие здание, были приятелями Фрица. Русских целыми грузовиками доставляли в лагерь, но они тут же исчезали; все видели закрытый фургон, который циркулировал по склону горы от Коммандо-99 до крематория, оставляя за собой кровавый след. Через некоторое время в фургон поставили зашитый металлическими листами контейнер, чтобы предупредить утечку. Крематорий не справлялся с нагрузкой, и из Веймара пригнали грузовики с мобильными печами; они были припаркованы по краям плаца и сжигали трупы прямо на глазах у остальных заключенных[238].
«Тем временем расстрелы продолжаются», – писал Густав.
До какого предела способен человек испытывать ужас? Казалось бы, со временем душа должна закаменеть, затупиться, как изношенный инструмент, или онеметь, как рука или нога. Множественные раны должны оставить на ней шрам, который всегда жестче обычной кожи.
Возможно, с некоторыми так и произошло, но у остальных было по-другому. Не выдерживали даже многие эсэсовцы. Лагерные охранники, которые должны были по очереди расстреливать военнопленных в Коммандо-99, обнаружили, что эта непрерывная планомерная бойня отнюдь не то же самое, что эпизодические убийства, к которым они успели привыкнуть. Многие ею наслаждались: они считали себя солдатами, а казни военнопленных – своим вкладом в борьбу с еврейским большевизмом, но других она сломала, так что они всеми силами избегали назначения в Коммандо-99. Кто-то из охранников падал в обморок, у кого-то начинался нервный срыв; многие опасались, что когда о расстрелах – неизбежно – узнают в Советском Союзе, последуют ответные меры в отношении пленных немецких солдат со стороны НКВД, советского «гестапо»[239].
Узники Бухенвальда, являвшиеся свидетелями Акции 14f14, а порой и принимавшие принудительное участие в уборке после казней, тяжело переживали происходящее. И это было лишь начало.
В конце 1941 года заключенных начали подвергать смертельным медицинским опытам, направленным на разработку вакцин для гитлеровских войск.
Все поняли, что творится что-то неладное, когда охрана начала отгораживать блок-46 – один из двухэтажных каменных бараков возле огорода. В один зимний день, после переклички, охранник вытащил список и, окинув взглядом ряды арестантов, начал выкрикивать номера. Сердца всех, кто стоял на плацу, тревожно заколотились: списки в СС не означали ничего хорошего. Те, кого вызвали, покрывались смертельной бледностью.
Вдвойне тревожным было то, что на плац вышел доктор Эрвин Динг[240]. Худой и нервный, он служил раньше в Ваффене и печально славился своей безграмотностью[241]. То же самое касалось его заместителя, капитана СС Вальдемара Ховена – благодаря эффектной внешности он одно время подвизался в Голливуде, но с медицинской точки зрения был еще менее квалифицированным, чем Динг. Зато он ловко делал летальные уколы фенола[242].
Узники, чьи номера оказались в списке – евреи, румыны, политзаключенные и люди с зелеными треугольниками, – зашли в блок-46, и дверь за ними закрылась.
То, что происходило внутри, выяснилось только когда выживших выпустили назад. Динг и Ховен ввели заключенным тифозную сыворотку; они немедленно заболели – начались отеки, головные боли, кровавая сыпь, носовые кровотечения, боль в мышцах, параличи, боль в животе, рвота и ослабление слуха. Многие умерли, а остальные вышли в плачевном состоянии[243].
С периодическими интервалами в 46-й блок отправляли новые группы заключенных, которых мучили и убивали якобы во имя науки. Многие старые друзья Густава из Вены подверглись этим пыткам. Однако их спасло то, что высшее командование СС сочло недопустимым использовать еврейскую кровь для создания вакцины, которая попадет в вены немецких солдат. Евреев исключили из испытаний и вернули в прежний лагерный ад[244].
Тини и Герта сидели за кухонным столом, вооружившись иголками и нитками. Штопка давно стала для Тини неотъемлемой частью семейной жизни: со скромным доходом и четырьмя детьми ей постоянно приходилось что-то чинить и латать. В последнее время их с Гертой одежда совсем износилась, и иголки постоянно шли в ход, чтобы женщинам было в чем выйти на улицу.
Однако на этот раз они занимались не штопкой. 1 сентября 1941 года Министерство внутренних дел в Берлине объявило, что с девятнадцатого числа этого месяца все евреи, живущие в Германии и Австрии, должны носить на одежде желтую Звезду Давида – Judenstern.
Эту средневековую практику нацисты ранее уже возобновили в Польше и на других оккупированных территориях. Теперь же было решено, что всех евреев, включая и немецких, следует лишить возможности маскироваться под полноценных членов общества[245].
Вместе с их соседями и друзьями, Тини и Герта были вынуждены явиться в местный Израильский культурный центр, чтобы получить свои звезды. Они оказались фабричного изготовления, отпечатанные на полосе ткани, свернутой в рулон, с черными бувами Jude, стилизованными под иврит[246]. Каждому полагалось по четыре штуки. Самым оскорбительным было то, что за звезды пришлось платить: по десять пфеннигов за штуку. В Центр их доставляли громадными катушками и продавали по государственной цене пять пфеннигов за звезду, остальное якобы шло на покрытие административных расходов[247].
Но даже теперь Тини продолжала бороться, чтобы вырвать Герту из этого кошмара. Девушек ее возраста и даже младше уже начали отправлять в концентрационные лагеря. В отчаянии Тини написала судье Барнету в Америку, умоляя его помочь. Несмотря на его предложение о покровительстве, бюрократические препоны не давали Герте добиться визы. «Я в полном отчаянии от того, что она вынуждена оставаться здесь. Из неофициального источника я узнала, что родственники в США могут подать прошение в Вашингтон на выдачу визы. Могу я вас просить сделать это для Герты? Я не хочу потом упрекать себя, как в случае с Фрицем»[248]. Сэм Барнет тут же подал прошение, заполнил необходимые бумаги и внес 450 долларов на покрытие всех расходов Герты[249]. Однако бюрократические лабиринты были слишком запутанными, а барьеры – непреодолимыми. Визу Герта так и не получила.
Иголки мелькали у них в руках, прокалывая дешевый желтый штапель со звездами и старенькую шерстяную ткань пальто. Тини поглядела через стол на дочь: она стала настоящей женщиной – девятнадцать, вот-вот исполнится двадцать, – и была в том самом возрасте, что и Эдит на момент отъезда. Красивая как картинка. Подумать только, до чего она была бы хороша, будь у нее нарядная одежда и не живи они в постоянных лишениях и страхе. А Герта, глянув в ответ на мать, увидела, что лицо ее от тревоги испещрили морщины, а щеки совсем запали.
Появление в Вене желтых звезд в следующие несколько недель вызвало сильную реакцию со стороны неевреев. Они привыкли считать, что евреев в стране практически не осталось – большинство эмигрировали, а потенциально опасных посадили в лагеря, – и тут целые тысячи снова материализовались среди них, теперь уже помеченные, чтобы быть на виду. Некоторые горожане стыдились того, что учинили нацисты; они не возражали против запрета для евреев участвовать в общественной жизни, но ставить на них такое явственное клеймо было уже слишком. Владельцы магазинов, раньше соглашавшиеся втайне обслуживать еврейских покупателей, теперь чувствовали себя неловко перед остальными клиентами. Некоторые этим бравировали, но большинство закрыли двери для людей с желтой звездой на груди. Если раньше евреям, внешне достаточно похожим на арийцев, можно было пренебрегать частью запретов, отныне об этом и речи не шло. Значительная часть общественности, потрясенная тем, что в городе осталось столько евреев, начала требовать против них решительных мер[250]. Казалось, что хуже их жизнь стать уже не может.
Однако она, конечно, могла; до последнего предела было еще очень, очень далеко.
23 октября глава гестапо в Берлине издал приказ по всем отделениям полиции Рейха. С этого дня любая эмиграция была евреям запрещена[251]. Покидать Рейх они могли только при принудительном переселении в новообразованные гетто на восточных территориях. Одним росчерком пера все надежды Тини уберечь Герту развеялись в пыль.
В декабре, после нападения на Перл-Харбор, Германия объявила войну США, и между двумя странами окончательно встала стена.
Тысяча поцелуев
В Бухенвальд опять пришла весна – уже третья для Густава и Фрица. Лес зазеленел, и пение дроздов по временам заглушало скрипучее воронье кар-р-р. Каждое утро, с самого рассвета, по лагерю разносились звуки пил, вгрызающихся в стволы деревьев, натужные стоны арестантов, валящих их, и громкие выкрики надзирателей и охраны. Оглушительный скрип – и огромный бук или дуб валился вниз, а заключенные окружали его, быстро распиливая на бревна, так что на земле оставался только ковер осыпавшихся листьев.
Густав, уже усталый, с ноющими от переноски бревен плечами, трудился со своей командой тут же: собирал бревна для переноски на стройплощадку. Он неплохо справлялся, даже стал бригадиром и отвечал за собственное подразделение из двадцати шести человек. «Мои парни мне верны, – писал он, – мы с ними как братья и всегда держимся вместе». Дружба была очень ценной и, к сожалению, недолгой. В феврале многих друзей Густава, «всех крепких мужчин», отослали из лагеря с еще одной партией «инвалидов», а на следующий день, как обычно, вернули оставшиеся от них вещи, протезы и очки. «Все думают, завтра может прийти моя очередь. Ежедневно, ежечасно смерть стоит у нас перед глазами».
В феврале эсэсовцы убили раввина Арнольда Франкфуртера, который поженил Густава и Тини в 1917-м; они пороли и пытали его до тех пор, пока истерзанное тело старика не сдалось. В изувеченных останках невозможно было опознать солидного бородатого раввина из Вены. Перед смертью равви Франкфуртер попросил одного из друзей передать традиционное иудейское пожелание благополучия его жене и дочерям: «Zayt mir gezunt un shtark» – «Будьте здоровы и крепки ради меня»[252]. Густав прекрасно помнил день своей свадьбы, красивую маленькую синагогу в Россауэр-Казерне, венской армейской казарме; себя в парадной форме с серебряной медалью за мужество, сверкающей на груди, и Тини в изящной шляпке и темном пальто, почти что пухленькую, еще до того, как материнство и десятилетия лишений выточили ее фигуру, сделав изящно зрелой.
Сняв шапку и проведя рукой по шершавому бритому черепу, Густав поглядел вверх, где смыкались кроны деревьев. Со странным чувством, отдаленно напоминавшим удовольствие, он надел шапку обратно и вздохнул. «В лесу чудесно, – записал он в своем дневнике. – Если бы только мы были свободны; но колючая проволока всегда у нас перед глазами».
Работать в тот период приходилось еще тяжелей, чем обычно; с января в лагере появился новый комендант, майор СС Герман Пистер. «Теперь в Бухенвальде все будет по-другому», – объявил он заключенным[253] и сдержал обещание. Для них ввели обязательные физические упражнения: теперь арестантов поднимали на полчаса раньше, раздевали до пояса и перед перекличкой заставляли заниматься гимнастикой.
Ненависть Гитлера к евреям разрослась дальше всех мыслимых пределов. Нападение на Советский Союз не привело к ожидаемому стремительному покорению всей страны. В Рейхе наступил продовольственный кризис, а партизаны-коммунисты преследовали его войска повсюду от Франции до Украины. В воспаленном нацистском мозгу все это была вина евреев; сначала они спровоцировали войну своим мировым заговором, а теперь препятствовали продвижению Германии вперед[254]. В январе 1942-го верхушка СС пришла наконец к окончательному решению еврейского вопроса. Массовые депортации, эмиграция и заключение в лагеря не сработали. Требовались более суровые и решительные меры. Какими именно они будут, от общественности держали в секрете, однако система концлагерей уже подвергалась пересмотру. Евреи оказались под еще более пристальным и враждебным надзором, чем раньше. В Бухенвальде эвтаназии инвалидов, голод, издевательства и убийства значительно сократили количество еврейских узников, которых к марту осталось там всего 836 – из почти восьми тысяч заключенных в целом[255]. Остальным жизнь сохранили только потому, что они являлись неплохой рабочей силой, но и это не могло продлиться долго, поскольку в высших эшелонах постоянно шли разговоры о создании «Рейха без евреев».
Краткой эйфории Густава, залюбовавшегося на трепещущие зеленые кроны, быстро пришел конец. Под его руководством команда начала поднимать и перетаскивать бревна. (Телеги для этого не полагалось; дерево они таскали руками вверх по лесистому склону). Густав уделял большое внимание распределению нагрузки; он хорошо понимал, что многие члены его команды слишком истощены и не перенесут еще одного подъема в гору с бревном на плечах. Потихоньку он распорядился, чтобы они только притворялись, будто вес приходится и на них; если действовать осторожно и изображать усилия, то все будет в порядке. Он сам взвалил на плечо один конец бревна, и команда пошла вперед.
На подходе к стройплощадке, где их поджидали надзиратель и охранник СС сержант Грюель, они напоказ ускорили шаг. Последние несколько метров они практически бежали и опускали бревна тоже в ускоренном темпе. Это было опасно; много заключенных получали увечья и погибали, когда плохо уложенные бревна скатывались вниз и давили их[256].
– Что это вы делаете, еврейские свиньи?
Апоплексическая физиономия сержанта Грюеля возникла прямо у Густава перед лицом; он куда-то указывал своей тяжелой дубинкой.
– Эти животные вообще ничего не несут![257]
Густав посмотрел на своих подчиненных; они были не так убедительны, как следовало. Конечно, не имело смысла их винить, от усталости они почти не держались на ногах.
– Простите, мне очень жаль. Некоторые ребята так ус…
Дубинка Грюеля хлестнула его по лицу, развернув на сторону. Густав поднял руки, чтобы защитить голову, но дубинка, яростно подскакивая, заколотила его по пальцам. Он попытался отвернуться, и удары посыпались ему на спину. Когда Густав упал на землю, Грюель обратил свой гнев на других заключенных: врезавшись в толпу, он наносил удары во все стороны, избивая их до крови. Наконец, утомившись, он снова обернулся к Густаву и, тяжело дыша, сказал:
– Ты, еврей, тут бригадир. Заставляй своих еврейских животных работать получше. А об этом случае я обязательно доложу.
На следующий день все повторилось заново: Густава и его людей избили за то, что они якобы работают недостаточно усердно. На перекличке Густава вызвали к командованию, и его допросил рапорт-фюрер, сержант, отвечающий в лагере за дисциплину. По стандартам СС это был достаточно разумный человек; удовлетворившись объяснениями Густава, он порвал Грюелев донос.
Однако Грюель не успокоился. Он был настоящим садистом. Некоторые считали, что в его зверстве есть сексуальный элемент; все знали, что он иногда уводит заключенных к себе в кабинет и там, в одиночестве, избивает в свое удовольствие[258]. Единожды избрав себе жертву, он ее уже не выпускал. На третий день Густав с командой таскали камни из карьера. В вагонетку насыпали примерно две с половиной тонны камней, и даже двадцать шесть мужчин с канатами с огромным трудом поднимали ее, шаг за шагом, вверх по холму. Грюель, посмотрев на них, настрочил еще один рапорт: теперь Густав недостаточно торопил своих людей. Рапорт-фюреру пришлось дать делу дальнейший ход.
На перекличке Густава опять вызвали к начальству. За пренебрежение обязанностями ему присудили отработать пять воскресений в штрафной команде без пищи. Как раньше Фриц, он стал Scheissetragen – «говноносцем». Каждое воскресенье, когда остальные заключенные отдыхали, он таскал жижу из уборных на огороды, и исключительно бегом. Густаву уже исполнилось пятьдесят один и, хоть он и был довольно крепок, долгое время выдерживать такой темп не мог. В дни отработок друзья делились с ним своими пайками, но за месяц он потерял десять килограммов. Он всегда был худым, но теперь превратился в настоящий скелет.
Наконец он отбыл наказание и приступил к обычной работе. С должности бригадира его сняли, но товарищи из транспортной колонны смогли обеспечить ему назначение на более легкую позицию, в лазарете, куда он доставлял пищу и другие грузы. Постепенно Густав оправлялся от пережитых тягот. То, что он пережил преследования Грюеля, само по себе было практически чудом. Не будь у него такой силы духа и поддержки друзей, тот уничтожил бы его, как до этого многих других.
Фриц давно знал, что чудеса в таком месте долго не длятся. Каждый день вокруг них сжималось кольцо, и шансы на выживание стремительно убывали.
В ту весну Фриц лишился одного из своих самых дорогих друзей, Лео Мозеса, человека, который защищал и наставлял его в искусстве выживания, который обеспечил безопасную работу и ему, и его папе. Большую партию заключенных отправили в новый лагерь, организованный в Эльзасе – «Нацвейлер. Лео выслали с ними. Больше Фриц его не видел[259].
В один июньский вечер Фриц сидел на своем обычном месте за столом в 17-м блоке, слушая разговор старших заключенных. Они только что закончили ужин – суп из турнепса с куском хлеба – и погрузились в беседу. Фриц прислушивался к ней, но свое слово вставить стеснялся. Через неделю ему исполнялось девятнадцать, но, по сравнению с этими мужчинами, он был еще ребенком: как по возрасту, так и по интеллектуальному развитию и взгляду на мир. Горя желанием учиться, он словно губка впитывал их политические рассуждения, рассказы про «шоу-бизнес» и грандиозные планы будущего Европы.
Но тут его внимание привлек знакомый силуэт в дверном проеме. Это был надзиратель Роберт Сиверт, которого Фриц сразу узнал. Он вскочил из-за стола и вышел на улицу, в теплый летний вечер. Сиверт поглядел на него сурово. Потом торопливо прошептал: «В почтовом кабинете письмо от твоей матери. Но цензор тебе его не отдаст».
Сиверт состоял в лагерной связной сети, и у него были контакты в администрации, которая привлекала к работе наиболее доверенных заключенных. Так он узнал содержание письма. Несмотря на лето, Фриц ощутил озноб; мир словно сжался вокруг него. «Твою мать и сестру Герту уведомили о переселении. Их арестовали и сейчас они ждут депортации на восток»[260].
В панике Фриц бросился к отцовскому бараку, Сиверт заторопился за ним. Несколько заключенных стояли у дверей, и Фриц попросил их сообщить отцу, что должен срочно с ним повидаться. (Заключенным запрещалось заходить в чужие бараки, любые, кроме собственного.) Через пару мгновений Густав оказался рядом с ними. «Скажи ему», – попросил Фриц, и Сиверт повторил содержание письма Тини.
Переселение, депортация. Они могли лишь догадываться, что это означало. По лагерю ходили разные слухи, и они привыкли за всем угадывать нацистские эвфемизмы. Фриц и Густав слышали про массовые убийства, чинимые эсэсовцами в Остланде, на завоеванной территории к востоку от Польши[261]. По крайней мере, одно было точно: больше не будет никаких писем, никакой связи с Тини и Гертой, которых увозят из Вены и отправляют в Россию или вообще неизвестно куда.
Тини стояла на кухне перед газовой плитой. Она вспоминала день, когда забрали Фрица, и она грозила отравиться газом, если Густав не убежит и не спрячется. Ни к чему хорошему это не привело. А теперь вот пришли и за ней.
Она перекрыла газовую трубу, как ей предписывалось сделать. Подробный перечень инструкций, составленных властями, лежал, отпечатанный, на кухонном столе рядом с кольцом для ключей, которое ей выдали и на котором уже висел ее ключ.
Герта стояла рядом с ней в своем залатанном пальто с желтой звездой на груди и чемоданчиком в руках. Им разрешалось взять не более двух чемоданов на человека – в сумме пятьдесят килограммов. Они упаковали одежду и постельное белье – следуя инструкциям для перемещенных лиц, – а еще тарелки, кружки, ложки (брать ножи и вилки запрещалось) и еду на три дня пути. Тем, у кого было сельскохозяйственное оборудование и инструменты, приказали взять с собой и его, чтобы основать и затем развивать новое поселение. Тини разрешили оставить обручальное кольцо, но прочие ценности следовало сдать. Собственно, у нее их и не было: что-то давно отобрали, а что-то она продала; то же самое касалось и суммы в триста марок наличными, которую каждый депортированный мог увезти с собой в Остланд – у них не набралось и малой ее части[262].
Тини подхватила свой чемодан, узел с бельем и, в последний раз окинув квартиру взглядом, заперла за собой дверь. Викерль Хельмхакер уже дожидался на площадке. Тини протянула ему ключи и отвернулась. Печальное эхо их с Гертой медленных шагов разносилось по лестнице, пока они спускались.
В сопровождении полицейских они прошли по рыночной площади под любопытными взглядами прохожих. Все знали, что делают с евреями. Уже несколько месяцев их большими группами депортировали из страны, по несколько сотен зараз. Люди не представляли, куда их везут – предположительно на восток, в пустынные земли Остланда[263]. Оттуда не приходило новостей, и никто из переселенцев не возвращался; предполагалось, что они слишком заняты устройством новой жизни на территориях, выделенных для них Рейхом.
Пройдя по рынку, Тини и Герта добрались до местной начальной школы. На этой дороге Герта знала каждый камень. Вместе с остальными ребятишками она ходила в эту самую школу; в ее классах и залах они все – и Герта, и Фриц, и Курт, и Эдит – провели большую часть своей жизни. Теперь учеников там не было: в 1941-м эсэсовцы закрыли школу, переоборудовав ее в пункт временного содержания для депортированных.
Они миновали охраняемые ворота и по вымощенной булыжником дорожке пошли между высоких школьных зданий. Школа состояла из четырехэтажных блоков, находящихся чуть в глубине от улицы, которые обрамляли двор Г-образной формы. Там, где когда-то бегали и играли малыши, теперь стояла эсэсовская стража. Тини с Гертой предъявили документы, и их провели в здание.
Классы превратились в импровизированные спальни, полные людей. Всего здесь содержалось более тысячи депортированных. Мелькали знакомые лица: друзья, соседи, – но было и много незнакомцев из отдаленных районов города. В основном тут оказались женщины, дети и мужчины старше сорока. Молодых мужчин давно угнали в лагеря, а стариков за шестьдесят пять отделили для отправки в гетто в Терезиенштадт[264].
Тини с Гертой отвели в комнату и оставили осваиваться с товарищами по несчастью. Они обменялись новостями о родных и общих друзьях. Новости были в основном плохие. Переселение им преподносили как возможность новой жизни, но Тини страдала от того, что ее увозят из родного города, и интуитивно страшилась будущего. От нацистов она ждала только плохого, и до сих пор ее ожидания всегда оправдывались.
В письме Фрицу и Густаву она могла сообщить только голые факты: их переселяют. Однако, опасаясь худшего, Тини передала родственнице нееврейке кое-какие вещи, включая последнюю фотографию Фрица, ту самую, из Бухенвальда, а сестре Дженни теплую одежду, чтобы им отправить. Джении сама находилась в не менее шатком положении, но пока что депортации не подлежала[265]. Это же касалось их вдовой старшей сестры Берты[266].
Тини и Герта пробыли в центре временного содержания день или два, пока им не объявили, что пришло время ехать[267]. Всем приказали выйти во двор. Люди толпились в коридорах, толкались в дверях, все с чемоданами и тюками, а некоторые еще и с инструментами. У них проверили документы и поставили штамп – Evakuiert am 9 Juni 1942[268], после чего всех посадили в дожидавшиеся грузовики.
Колонна проехала по Таборштрассе и широкому проспекту вдоль Дунайского канала. Герта смотрела вниз, на воду, сверкавшую в солнечных лучах; в выходные тут было полно прогулочных корабликов и купающихся людей. Она вспоминала времена, когда они с папой устраивали заплывы, соревнуясь между собой – как Фриц и его друзья. Ее любимый папа, такой ласковый и добрый! То были хорошие дни с летними пикниками на травке у реки. Маме нравилось грести, и она иногда катала их, детей, на лодке. Сейчас это казалось сном – ярким, но совсем далеким. Евреям давным-давно запретили появляться на зеленых берегах Дунайского канала.
Колонна пересекла канал и с грохотом покатилась по улицам в сторону Аспангбанхофа, вокзала в южной части города. Небольшую толпу у входа сдерживали полицейские и солдаты СС. Родственники и друзья надеялись в последний раз увидеться с уезжающими; остальные были просто зеваки, явившиеся посмотреть, как евреев гонят, словно скот. Тини с Гертой помогли друг другу выбраться из грузовика и вместе с толпой двинулись через двери в темноту вокзала.
Все знали про кошмарные грузовые вагоны, в которых мужчин увозили в лагеря, поэтому теперь люди обрадовались, обнаружив, что их дожидался пассажирский состав с броской бело-малиновой символикой Дойче Рейхсбана. Что же, подумали они, это не так уж плохо.
Им приказали сгрузить багаж в отдельный вагон в хвосте состава. Процесс затянулся надолго. Наконец раздался громкий свисток, и прогремело объявление: «До отправления один час!»[269]. Его повторили несколько раз, передавая по платформе, и люди сразу заторопились.
Тини, крепко держась за Герту, протолкнулась сквозь толпу к вагону, в котором им выделили места; у дверей там стоял с заносчивым видом старшина со списком в руках. Это был еврей, назначенный Израильским культурным центром, не полицейский и не эсэсовец; его присутствие обнадеживало. Вокруг собралось шестьдесят или около того человек, все его подопечные. Тини узнала Иду Клап, пожилую даму с Им Верд, совершенно одну, и еще одну женщину, примерно своего возраста, с Леопольдсгассе, тоже одну; многие женщины ехали без сопровождения – их мужей и сыновей угнали в лагеря, а детей, тех, кому повезло, забрали в Англию или Америку. Некоторые, однако, остались: женщина, которую Тини не знала, лет шестидесяти, сопровождала своих внуков, трех мальчиков и девочку; младший, Отто, казался ровесником Курта, а девочке, старшей, было лет шестнадцать[270]. Вокруг толкались седобородые мужчины в поношенных шляпах, отцы семейства с запавшими щеками, аккуратно, но бедно одетые домохозяйки с шарфами на головах, молодые девушки, чьи лица преждевременно избороздили морщины, и дети, некоторые не старше лет пяти, растерянно и изумленно озиравшиеся по сторонам. Старшина вызывал их по списку, сверяя фамилии с номерами.
– Один-два-пять: Кляйн, Натан Израиль.
Мужчина за шестьдесят поднял вверх руку.
– Здесь!
– Один-два-шесть: Кляйн, Роза Сара.
Это была его жена.
– Шесть-четыре-два: Кляйнман, Герта Сара!
Поднялась рука Герты.
– Шесть-четыре-один: Кляйнман, Тини Сара!
Список продолжался: Клингер, Адольф Израиль; Клингер Амалия Сара… По всей платформе старшие пятнадцати вагонов оглашали списки пассажиров: всего 1006 душ, покидавших родные края.
Наконец им объявили и пункт назначения: город Минск. Там они либо попадут в гетто и будут работать на разных местных предприятиях, либо станут возделывать землю – в зависимости от навыков.
Когда старшие убедились, что никто не исчез, эвакуированным разрешили наконец садиться в вагоны, строго приказав хранить молчание и занимать заранее назначенные места. Вагоны были второго класса, поделенные на купе и достаточно комфортабельные, хотя, конечно, и тесноватые для такого количества людей. Усевшись, Тини с Гертой ощутили себя почти как в старые времена. Давным-давно евреям не разрешалось покидать пределы своих районов, не говоря уже о том, чтобы выезжать из Вены. Интересно будет снова увидеть окружающий мир.
Паровоз выпустил облако пара и дыма, колеса заскрежетали, и поезд медленно сдвинулся с места, плавно выкатился со станции и двинулся в северном направлении через весь город. Он пересек Дунайский канал, миновал мост на западном конце Пратера и Пратерстерн, потом улицу, где родилась Тини[271], и через несколько мгновений проехал через северный железнодорожный вокзал. Евреи из Леопольдштадта могли бы сесть в поезд уже там, но Аспангбанхоф был менее приметным и многолюдным[272]. Спустя еще несколько минут за окном купе проплыл Дунай, потом последние пригороды, и начались сельскохозяйственные земли, лежавшие к северо-востоку от Вены.
Хотя изредка поезд останавливался, эвакуированным запрещалось выходить из вагонов. Жаркий июньский день тянулся медленно. Люди читали, разговаривали, дремали на своих местах. Дети или нервничали и постоянно вертелись, или, усталые, замирали как статуи, уставившись в окно. С регулярными интервалами в купе заглядывал старший по вагону, проверяя, все ли на месте. В поезде был и доктор – тоже из Израильского центра, – на случай, если кому-то станет плохо. Евреи уже и забыли, когда о них так заботились.
Они миновали бывшую Чехословакию и въехали на территорию, некогда являвшуюся Польшей. Теперь это была Германия. Для Тини и Герты здешние места представляли особый интерес: именно тут родился Густав, еще в великие дни Австро-Венгерской империи, когда евреи переживали золотой век. Тини испытала его на себе в Вене, Густав же провел детство среди этих удивительных пейзажей, в небольшой деревушке под названием Заблочье на Сайбух[273], стоявшей на берегу озера у подножия гор. Поезд проехал мимо, совсем недалеко, по местам, которые Густав наверняка бы узнал, и не только по детским воспоминаниям, но и по военной службе, когда сражался на этих самых полях с войсками русского царя.
Поезд проехал и еще один маленький город, в пятидесяти километрах к северу от Заблочья, под названием Освенцим. Немцы называли его Аушвиц и недавно организовали там новый концентрационный лагерь. Венский поезд, описав широкую дугу, продолжал путь на северо-восток, в противоположную сторону от закатного солнца[274].
Ночь они провели в безостановочном движении и в беспокойном сне, от которого болели спины и затекали ноги. На следующее утро поезд проехал через Варшаву. За Белостоком они пересекли границу, оставив позади Великую Германию, и оказались в Рейхскоммисариате Остланд, на бывшей территории Советского Союза. Еще через сорок километров поезд добрался до городка Волковыска[275].
И там остановился.
Некоторое время им казалось, что это просто еще одна станция. Тини с Гертой, вместе с остальными, выглядывали в окно, гадая, где они все очутились. Старший по вагону сунул голову в купе, потом прошел дальше. Похоже, что-то было не в порядке. Из дальнего конца коридора донеслись громкие голоса, звуки открывающихся дверей и топот тяжелых сапог, приближавшийся с обеих сторон. Дверь купе распахнулась – на пороге стояли вооруженные штурмовики.
– На выход! – кричали они. – Все из вагона, немедленно!
Потрясенные и напуганные, эвакуированные вскакивали с мест и хватали свои пожитки, матери и бабушки прижимали к себе детей.
– А ну, еврейские свиньи! Из вагона, сейчас же! – продолжали орать эсэсовцы.
Тини с Гертой уже были в коридоре, пробивались к выходу сквозь толпу. Отстающих штурмовики толкали или били прикладами винтовок. Люди высыпали на платформу, где стояло еще больше солдат СС.
Они были не такие, как видела Тини в Вене; то были солдаты Ваффен, действующих войск, гораздо более жестокие, с символикой «Мертвой головы» или концентрационных лагерей на воротниках[276]. Их сопровождали мужчины в форме печально известной Зипо-СД, нацистской полиции безопасности[277]. Выкрикивая проклятия, они погнали евреев – мужчин и женщин, стариков и детей – вперед по платформе; тех, кто спотыкался или падал, или просто не мог быстро идти, валили на землю и избивали – некоторых с такой силой, что они так и оставались лежать, бездыханные, на земле[278].
Их пересадили в другой поезд, на этот раз с грузовыми вагонами, в которых они едва могли пошевелиться. Двери захлопнулись. Тини и Герта, прижавшись друг к другу, оказались в темноте, наполненной всхлипами, стонами раненых, молитвами и плачем перепуганных детей. С улицы было слышно, как задвигали двери по всему составу.
Вот закрылась последняя, и люди остались в полной темноте, но поезд не сдвинулся с места. Текли часы. Несколько человек, потрясенные последними событиями, в ту ночь лишились рассудка и теперь бредили. Эсэсовцы вытащили всех сумасшедших и больных из поезда и собрали в отдельном вагоне, где тех ожидал собственный ад, страшней любого выдуманного.
На следующий день поезд начал двигаться. Он шел ужасно медленно: теперь их тащил не быстроходный локомотив Рейхсбана, а тихоход Главного управления железных дорог, обслуживавший восточные территории. Выехав из Вены, они за два дня покрыли больше тысячи километров, а теперь еще два потратили на четверть этого расстояния[279].
Наконец поезд остановился. Судя по звукам снаружи, они находились на какой-то станции. Перепуганные люди ждали, когда откроется дверь, но ничего не происходило. Наступила и закончилась ночь, проведенная в голоде и страхе. Потом день. Потом еще одна ночь. Можно было подумать, что о них забыли, если бы не периодические инспекции. Поезд прибыл в субботу, а немецким железнодорожникам в Минске совсем недавно, в качестве поощрения, было разрешено не работать по выходным[280].
Скрючившись в темноте, куда солнце могло пробиться лишь сквозь узкие щели между вагонных досок, практически без воды и без пищи, с ведром вместо туалета в углу вагона, депортированные час за часом терзались мучительной неопределенностью. Неужели планы изменились? Что, если их обманули? Утром на пятый день после пересадки из пассажирского поезда их рывком выдернули из воцарившегося ступора: поезд снова поехал. Милый Боже, будет ли этому конец?
«Прошу, дорогой мой, – писала Тини Курту почти год назад, – молись, чтобы все мы встретились, живые и здоровые». Никогда она не позволяла себе утратить эту надежду. «Папа написал… слава Богу, он здоров… то, что твой дядя о тебе так заботится, это его единственная радость… Пожалуйста, Курт, будь хорошим мальчиком… Я надеюсь, о тебе говорят хорошие вещи, и что ты держишь в порядке свою одежду и постель, и ведешь себя хорошо… Как следует отдохни летом, хорошая погода быстро закончится… Все дети здесь завидуют тебе. Они не могут даже выйти в сад»[281].
Заскрежетал металл, загрохотали, сталкиваясь, вагоны, и поезд снова остановился. Наступила тишина, а потом двери вагона широко распахнулись, и узников ослепил яркий дневной свет.
Что именно произошло с Тини и Гертой Кляйнман в тот день, мы никогда уже не узнаем. Что они увидели, что сделали, сказали или почувствовали – об этом нет никаких сведений. Ни одного из 1006 евреев, мужчин, женщин и детей, доставленных на грузовой терминал минского железнодорожного вокзала утром 15 июня 1942 года, больше никто не видел, и свидетельств о себе они не оставили.
Однако существовал общий учет, другие поезда из Вены прибывали тем летом в Минск, и кое-кому из их пассажиров удалось рассказать свои истории[282].
Когда двери вагона открылись, людям – избитым, истощенным, измученным, голодным и иссушенным жаждой, – приказали выходить. Каждого допросила полиция, в основном о рабочих навыках. Офицер обратился к ним, повторив то же, что уже говорилось в Вене: они будут работать на заводах или на фермах. Обнадеженные, многие из них обрадовались его словам. Несколько дюжин крепких мужчин и детей постарше отобрали и отвели в сторону. Остальных погнали к выходу со станции, где отняли все их вещи. Багаж, ехавший отдельно, продукты и инструменты, которые переселенцы везли из Вены, солдаты тоже забрали[283]. Возле вокзала уже ждали грузовики и крытые фургоны, в которые начали грузить людей.
Колонна выехала из города и двинулась на юго-восток по пыльной белорусской равнине с полями и лесами под бескрайним небом.
Когда германские войска прошлым летом отвоевывали эту землю у Советского Союза, то прошлись по ней жадной, все сметающей на своем пути волной. Сразу за ней катилась вторая: Айнзацгруппа В, одна из семи, действовавших по всему фронту. В эту группу, под командованием генерала Артура Небе, входило около тысячи человек, в основном из полиции безопасности и других полицейских ведомств. Ее подразделениями были Айнзакоманды, задачей которых было выявлять и истреблять всех евреев в захваченных городах и деревнях, в чем им охотно помогали солдаты Ваффен и Вермахта, а в некоторых регионах, в частности Польше и Латвии, местные полицаи[284].
Не всех евреев убивали на месте. Это было непрактично с учетом того, что их там обитали миллионы. В Польше нацисты узнали, как можно заставить евреев вносить свой вклад в военную экономику. В Минске устроили гетто, и прибыль, которую оно приносило за счет производства, потекла на счета Рейха и в карманы коррумпированных чиновников. Но теперь было принято Окончательное Решение, и Минск должен был стать одним из его главных центров.
Организационными мерами занялся местный глава полиции безопасности Эдуард Штраух, обер-штурмбанфюрер СС и ветеран Айнзацгрупп. Именно он принял решение об устройстве концентрационного лагеря в деревне Малый Тростенец, на месте бывшего советского колхоза в десятке километров к юго-востоку от Минска. Лагерь был небольшой и предназначался для содержания не более шестисот заключенных, которым следовало обрабатывать землю и выполнять обязанности Зондеркоманды[285], то есть заниматься массовыми убийствами[286].
Из десятков тысяч человек – преимущественно евреев, – доставленных в Малый Тростенец, лишь несколько увидели сам лагерь. После того как полицейские отбирали из каждой колонны пригодных к тяжелой работе, грузовики вывозили остальных в направлении Малого Тростенца. По пути они останавливались где-нибудь в поле, за границами города. Иногда там же происходил и отбор, если его не успевали провести в Минске на вокзале[287]. Оттуда, с интервалами примерно в час, грузовики отъезжали уже по одному, пока остальные ждали.
Людей везли в сосновую рощу примерно в трех километрах от лагеря. Там их ждала смерть – быстрая или медленная. Конец был всегда один. Среди деревьев, на прогалине, зондеркоманда выкапывала яму длиной около пятидесяти метров и глубиной около трех. Рядом дожидался взвод Ваффен-СС под командованием лейтенанта Арльта. У каждого солдата был пистолет и по двадцать пять патронов; неподалеку стояли ящики с дополнительными боеприпасами[288]. Примерно в двухстах метрах от траншеи несли караул латвийские полицаи, следившие за тем, чтобы ни одна жертва не сбежала и ни один потенциальный свидетель не прошел мимо[289].
Высадившихся из грузовика людей – мужчин, женщин и детей – заставляли раздеться до нижнего белья и сдать все, что на них было. Под охраной, группами по двадцать человек, их подводили к краю траншеи, где приказывали построиться в ряд, лицом вперед. За каждым вставал эсэсовец. По команде жертвам стреляли в затылок, и они падали в яму. Дальше приводили следующую группу. Разделавшись со всеми, солдаты расстреливали из пулемета, установленного на краю траншеи, тела, которые, как им казалось, еще шевелились[290]. После короткой паузы прибывал следующий грузовик, и процесс повторялся.
Почему эти люди подчинялись? От первых, кого подводили к еще пустой траншее, до последних, видевших ее наполовину заполненной трупами их соседей и друзей, слышавших выстрелы – почему они покорно шли вперед, вставали и позволяли себя застрелить? Они что, настолько сильно боялись? Может, покорялись судьбе или погружались в экзистенциальное равнодушие? А вдруг хранили, до последнего мгновения, пока к затылку им не приставят пистолет, надежду, что выстрела не будет, что они каким-то образом спасутся? Изредка кто-то пытался бежать, хотя уйти далеко никому не удавалось, но, как ни поразительно, в целом жертвы спокойно шли навстречу смерти.
В Малом Тростенце не было никаких всплесков неконтролируемого насилия или эйфории, характерных для массовых убийств, осуществлявшихся Айнзацгруппами в других местах, когда младенцам ломали шеи и швыряли в ямы, а убийцы хохотали, разделываясь со своими жертвами. Здесь же казни были хладнокровными, хорошо организованными.
И все равно солдаты не выдерживали. Даже у этих людей было подобие совести – искаженной, извращенной, но все-таки страдавшей от бесконечного кровопролития и чувства вины. Людям Арльта выдавали водку, чтобы приглушить чувства[291], но и она не спасала. Вот почему СС стали экспериментировать с альтернативными методами, которые позволяли уничтожать людей, не марая руки кровью. Так возник второй, медленный, способ казни, также применявшийся в Малом Тростенце.
В начале июня там появились передвижные газовые фургоны. Их было три – два переделанные из грузовиков «Даймонд» и один большой «Стаурер», раньше перевозивший мебель. Немцы называли их S-Wagen, а местные белорусы окрестили душегубками[292]. Большинство евреев по-прежнему расстреливались у траншей, но часть – примерно двести-триста человек с каждого поезда – отправлялась в фургоны. Разделяли людей на вокзале в Минске; одних сажали в обычные грузовики, а других – в S-Wagen, где жертвы набивались так тесно, что часто давили друг друга.
По окончании расстрелов газовые фургоны заводили и выгоняли на поле, где ставили возле заполненной трупами траншеи. Водитель или его помощник протягивали шланг, идущий от выхлопной трубы, внутрь кузова, обитого стальными листами. Дальше заводили мотор; люди, запертые внутри, начинали паниковать, фургон трясся и раскачивался, внутри происходила яростная борьба, и оттуда неслись приглушенные крики и стук в борта. В течение примерно пятнадцати минут звуки стихали, тряска прекращалась, и фургон замирал[293].
Затем кузов открывали. Трупы тех, кто перед смертью толпился у дверей, падали на землю. Член зондеркоманды, еврейский заключенный, забирался внутрь и начинал вытаскивать остальные тела, сваливая их в траншею. Внутренности кузова представляли кошмарное зрелище: трупы валялись в крови, рвоте и испражнениях, на полу лежали растоптанные очки, клочья волос и даже зубы – люди выбивали их друг другу, отчаянно сражаясь в попытках выбраться наружу.
Прежде чем заново использовать фургон, его отвозили к пруду в окрестностях лагеря и мыли кузов. Из-за этих проволочек, а также из-за небольшого количества фургонов и частых поломок эсэсовцы и продолжали прибегать к расстрелам. Они пока только разрабатывали свои технологии массового убийства.
Лейтенант Арльт в тот день записал в журнале: «15/6 прибыл еще один состав с 1000 евреев из Вены»[294]. И все. Арльт не собирался описывать, что делал он сам и его люди. Подумаешь, обычный рабочий день, разве что работа такая, о которой лучше не распространяться.
Жаркий летний день клонился к закату над спокойными водами Дунайского канала. Веселый щебет детских голосов доносился с заросшего травой берега, где семьи располагались на пикник или прогуливались под деревьями. Речные трамвайчики плыли по каналу, а между ними скользили легкие лодки.
Тини не обращала на них внимания, мерно поднимая и опуская весла; звуки сливались у нее в ушах в дальнюю, радостную музыку. Каждый раз, когда весла показывались из воды, от капель во все стороны разбегались солнечные брызги, освещавшие лица ее детей. Эдит, с безмятежной улыбкой на лице, Фриц и Герта, еще совсем малыши, и Курт, ее младший, любимчик, только-только выросший из пеленок. Тини, улыбнувшись, налегла на весла, и лодка быстро заскользила по воде[295]. Она отлично гребла – еще со времен детства. И обожала свою семью. Уже в двенадцать ее назначили помогать младшим в школе, потому что Тини любила детей; оберегать и заботиться было ее призванием, и в материнстве оно нашло свое наивысшее воплощение.
Плеск воды и шум с дальних берегов постепенно стихали, словно вокруг опускался туман, отгораживавший лодку от остального мира. Весла гребли и гребли, и она уплывала все дальше.
В ящике стола в далеком Массачусетсе лежало последнее письмо Тини к Курту. Немецкий, на котором она писала, уже ускользал от него; детский мозг быстро приспосабливался к новому миру. Конечно, смысл он понимал, но уже начинал медленно, незаметно забывать, как читаются слова.
Любимый мой Курт… Я так счастлива, что у тебя все хорошо… Герта всегда думает о тебе… Я каждый день волнуюсь… Герта шлет объятия и поцелуи. Тысяча поцелуев от мамы. Я тебя люблю.
В ту ночь, после того как зондеркоманда закопала яму, тихую сосновую рощу окутала темнота. Вернулись птицы, ночные зверьки забегали в зарослях, закопошились на потревоженной земле. Под ней лежали останки девятисот человек, севших в поезд в Вене: Розы Кербель и ее четверых внуков – Отто, Курта, Хелен и Генриха, – старых Адольфа и Амалии Клингер, пятилетней Алисы Барон, незамужних сестер Иоганны и Флоры Кауфман, Адольфа и Вити Аптовицер с Им Верд, Тини Кляйнман и ее двадцатилетней красавицы-дочери Герты.
Они верили, что их ждет новая жизнь в Остланде и что однажды они еще соединятся со своими близкими – мужьями, сыновьями, братьями, дочерьми, – разбросанными по лагерям и далеким странам[296]. Но, вопреки всякому разуму, вопреки человечности, мир – не только нацисты, но и политики, газетчики, обыватели из Лондона, Нью-Йорка, Чикаго и Вашингтона – лишил их этого будущего, безжалостно захлопнув перед ними дверь.
Дорога к смерти
Летнее солнце садилось, бросая оранжевый отсвет на ветви деревьев, от которых по земле разбегались угольно-черные тени. В ушах у Густава стояли звуки пил, вгрызающихся в стволы, и крики надзирателей, стук собственного сердца и тяжелое дыхание, пока он вместе с другими загружал на телегу неподъемные бревна.
В каком-то смысле он рад был опять оказаться в лесу, подальше от грязи и пыли, но надзиратель, мстительный изувер Якоб Ганцер, не давал им ни минуты передышки.
– Быстрей, вы, свиньи! Что, думаете, бревна сами туда запрыгнут?! А ну, пошевеливайтесь!
Работать с такой скоростью было не только утомительно, но и опасно. Густав с друзьями подняли массивное бревно и положили его поверх остальных, уже загруженных на скрипящую под их весом телегу. Ни секунды, чтобы перевести дыхание или убедиться, что бревна не свалятся – надо скорей поднимать следующее, потому что Ганцер уже яростно кричит. Густав взялся за один конец громадного бревна, другой арестант, Фридман, подставил под него плечо, а остальные руками начали поднимать дерево наверх; натужившись, они перевалили бревно через борт телеги, чтобы оно легло в штабель. Ганцер продолжал орать, и кто-то отпустил руки, прежде чем бревно оказалось на месте. Оно покатилось – громадина весом несколько сот килограммов, – увлекая другие за собой.
Бревно проехало Густаву по руке, но не успел его мозг отреагировать на раздирающую боль в пальцах, как другое обвалилось на них с Фридманом, сбив с ног и прижав сверху[297].
Густав лежал, задыхаясь, словно бабочка на булавке, и смотрел вверх, на кроны деревьев, позолоченные заходящим солнцем. Все его тело превратилось в сплошную боль, в ушах стояли крики, стоны и ругательства. Потом перед глазами замелькали полосатые куртки, чьи-то руки подняли бревно и сняли с него, но Густав все равно не мог пошевелиться. Глядя по сторонам, он видел, как другие встают, с окровавленными руками и лицами, а кто-то корчится со всхлипами на земле. Фридман лежал совсем рядом, без движения, и тяжело дышал; на него пришлась большая часть массы бревна, которое попало ему в грудь. Изо рта у него струилась кровь.
Руки подняли Густава и понесли его из леса. Сквозь боль он видел, как мелькали по сторонам деревья, как темнело и раскачивалось небо, слышал, как хрипло ругаются мужчины, что тащили его. Вот они миновали ворота лагеря, а в следующую минуту он уже был в лазарете и его укладывали на нары[298].
Вместе с ним прибыло еще семеро из той же команды: кого-то притащили, кто-то доковылял сам. Фридмана принесли последним, на носилках. Он не мог пошевелиться; ему раздавило грудную клетку и перебило позвоночник. Он лежал на койке в бессильной агонии.
Грудь Густава тоже была серьезно повреждена, переломанные пальцы горели от боли. Лотерея в конце концов обернулась для него проигрышем, рано или поздно настигавшим всякого. Какое-то время в ней удавалось побеждать, но чем дольше тебя принуждали оставаться в игре, тем поражение становилось вероятней. Перспективы тяжелораненых были самые плачевные. Игла врача и фенол с гексобарбиталом в вену – вот что их ожидало, а дальше дым из трубы в крематории.
Фридману повезло быстро умереть от полученных увечий. Большинство остальных, раненных легко, вскоре ушли из лазарета. А Густав остался. Дни текли за днями, а он все лежал в небольшой палате, прилегавшей к Операционной II. Если раньше он не знал, чем в ней занимались, то теперь понял: Операционная II предназначалась для смертельных инъекций, а его палата была залом ожидания перед ней[299].
На некоторое время Густава оставили в покое; периодически какого-нибудь больного или искалеченного арестанта отводили в Операционную II, и оттуда он уже не возвращался. Доктор, проходя мимо, каждый раз окидывал Густава коротким взглядом; он был слишком тяжело ранен, чтобы с ним возиться. Зачем тратить смертельный укол на заключенного, который вот-вот умрет сам. Но доктор не знал, какая у Густава Кляйнмана воля к жизни.
Один из санитаров, по имени Гельмут, потихоньку ухаживал за Густавом, пока доктора не было рядом, и тот продолжал цепляться за жизнь, хоть и мучился день и ночь от боли. Постепенно она отступила, и через шесть недель он достаточно поправился, чтобы выписаться. Густав все еще ходил по острию ножа: у него не было сил работать в транспортной команде и даже при лазарете, так что он считался лишним ртом, который в любой момент могли вернуть назад в Операционную II на ликвидацию.
Жизнь ему спасли друзья и былая профессия. Дружественные заключенным надзиратели перебросились парой слов, и Густава перевели на фабрику, где делали боеприпасы – в частности, гильзы, – запоры для бараков и запчасти для самолетов, а также переоборудовали грузовики под походные столовые[300]. Густав получил работу мебельщика. Он начал поправляться.
Впервые со времен прибытия в лагерь – а по сути, впервые после Аншлюса, – Густав снова занимался собственным делом. Он был счастлив – насколько это было возможно. Работа его не тяготила, и у него появились новые друзья. Бригадиром был немецкий политзаключенный по имени Петер Керстен, бывший городской советник коммунистической партии – «очень храбрый человек, – думал Густав, – с которым мы отлично ладим». Он сумел даже обеспечить место для одного из венских друзей, Фредля Люстига, с которым работал в транспортной колонне. Вместе у них получилась отличная маленькая компания.
Так оно и шло до самого начала октября. А потом, словно после краткого пробуждения и глотка свежего воздуха, снова возобновился кошмарный сон, и все внезапно и катастрофически изменилось.
Фриц с помощником подняли с лесов тяжелую цементную перемычку и осторожно положили ее в кладку стены поверх оконного проема. Фриц проверил, ровно ли она легла.
За прошедшие пару лет его навыки строителя под присмотром Роберта Сиверта заметно улучшились. Он освоил все виды кирпичной и каменной кладки, приемы штукатурки и вообще строительное мастерство. Сейчас подразделение Сиверта занималось возведением новой Густлофф-Верке, фабрики, строившейся в конце «Кровавой дороги», напротив эсэсовского гаражного комплекса. Там собирались изготавливать стволы для танков и противовоздушных комплексов, а также другие виды вооружений. Наружные стены были почти закончены, и Фриц занимался теперь огромными окнами. На два окна отводился день: он обрамлял проемы, закладывал перемычки и закреплял их на месте – работа, для которой требуются умение и большая точность.
Его помощник, Макс Умшвейф, относительный новичок в Бухенвальде, прибыл в лагерь предыдущим летом. Худощавый венский еврей с лицом интеллектуала, он сражался в Интернациональной бригаде против фашистов в Испании. После поражения их с товарищами интернировали во Францию; вернувшись в Вену в 1940 году, он был арестован гестапо как известный антифашист. Фриц любил слушать его рассказы про испанскую войну, но не мог понять, почему тот добровольно вернулся в Австрию, зная, что гестаповцы тут же его посадят.
Простучав перемычку рукояткой мастерка, Фриц проверил ее спиртовым уровнем, а потом быстро и ловко закрепил раствором. Ему нравилось работать вверху, на лесах. Тех, кто таскал внизу кирпичи и раствор, эсэсовские надсмотрщики вечно били и унижали, но наверх, на леса, они никогда не лазили. Довольный тем, как легла перемычка, Фриц решил немного передохнуть и размяться. Сверху открывался прекрасный вид на дубы и буки в полыхающей октябрьской красе, с золотыми и медными пятнами. Вдалеке виднелись окраины Веймара и окружавшие город поля.
В последние месяцы Фрицу многое пришлось пережить: увезли Лео Мозеса, чуть не умер отец, многих друзей замучило СС. Однако самым худшим оказались вести о матери и Герте и мучительная неизвестность относительно их дальнейшей судьбы.
Из задумчивости его вырвал окрик снизу.
– Фриц Кляйнман, ну-ка слезь!
Он спустился по лестнице и увидел, что его дожидается один из рабочих.
– Тебя надзиратель зовет.
Роберт Сиверт встретил его с тем же суровым лицом, что Фрицу уже случалось видеть. Он тихонько отвел Фрица в сторону, положил руку ему на плечи, а затем по-отцовски обнял. Раньше Сиверт никогда такого не делал, и Фриц понял, что новости плохие.
– Командование составило список евреев, которых переводят в Освенцим, – просто сказал Сиверт. – Твой отец тоже там.
Такого потрясения Фриц не испытывал еще никогда. Все знали, что такое Освенцим – один из лагерей смерти, устроенных СС на оккупированных территориях. В Бухенвальде вот уже год ходили разговоры: судя по слухам и новостям из большого мира, а также по событиям в самом лагере, можно было сделать вывод, что еврейская драма подходит к развязке, и нацисты собираются уничтожить всех, кто не смог эмигрировать и не успел раньше погибнуть. Весной заговорили о специальных газовых камерах, построенных в некоторых лагерях, в которых убивали сотни людей зараз. В число таких лагерей входил и Освенцим. Перевод туда мог значить только одно.
Сиверт рассказал, что ему удалось узнать. Список был длинный: практически все евреи Бухенвальда, кто еще оставался в живых, за редким исключением таких, как Фриц, задействованных в строительстве фабрики Густлофф.
Фриц стоял растерянный, оглушенный; он знал много молодых людей в лагере, лишившихся отцов, и страшно боялся, что и его однажды постигнет та же участь.
– Наберись мужества, – сказал ему Сиверт.
– Но папа занимается важной работой на фабрике, – возразил Фриц.
Сиверт покачал головой. Эта работа не имела значения.
– Там все, – сказал он. – Все евреи, кроме строителей и каменщиков, едут в Освенцим. Тебе крупно повезло.
Он посмотрел Фрицу в глаза.
– Если хочешь жить дальше, тебе придется забыть отца.
Фриц не мог найти слов.
– Это невозможно, – прошептал он, развернулся, взобрался по лестнице обратно на леса и продолжил работу.
В списке, составленном командованием Бухенвальда, было больше четырехсот человек. Несколькими днями ранее пришел приказ от Гиммлера всем комендантам лагерей: по распоряжению лично фюрера в лагерях, находящихся на германской земле, не должно остаться ни одного еврея. Всех еврейских заключенных следовало перевезти в лагеря на бывшей польской территории, а именно в Освенцим и Майданек[301].
В Бухенвальде оставалось всего 639 евреев: тех, кто избежал случайных убийств, перевода и эвтаназии. Из них 234 работали на строительстве фабрики; на текущий момент они оставались в лагере, остальных же увозили в Освенцим[302].
Вечером в четверг, 15 октября, через несколько дней после разговора Фрица с Робертом Сивертом, всем еврейским заключенным приказали построиться на плацу[303].
Они знали, чего ждать, и все оказалось именно так, как предсказывал Сиверт. Фриц слушал, как вызвали по номерам всех опытных строительных рабочих. Им приказали немедленно вернуться в бараки. Оставив отца на площади, Фриц пошел к себе вместе с остальными, и все внутри у него переворачивалось от страха и возмущения.
Густава и остальных евреев уведомили, что их переводят в другой лагерь. С этого момента их изолировали от прочих арестантов. Евреев отвели в блок 11, специально освобожденный для этой цели, и заперли там, лишив контактов с лагерем. Им предстояло дожидаться транспорта.
В тот вечер Фриц никак не мог успокоиться и постоянно вспоминал, как уходил с плаца, оставив папу стоять среди приговоренных. Перспектива расставания была невыносима. Он промучился всю ночь. Фриц знал, что совет Роберта Сиверта мудрый и продиктован исключительно благими побуждениями: ему надо постараться забыть отца, чтобы выжить. Но Фриц не представлял, как сможет жить дальше, если за это придется платить такой ценой. Страх за мать и за Герту и без того приводил его в отчаяние; Фриц даже представить не мог, как будет продолжать жить, если его отца убьют.
С утра по бараку Фрица разнесся слух: троих заключенных из 11-го блока ночью отвели в лазарет и ввели им смертельные уколы. Слух оказался ложным, но помог Фрицу прийти к окончательному решению.
На следующее утро, перед перекличкой, он подошел к Роберту Сиверту.
– У вас есть связи, – сказал он. – Есть друзья, которые работают в штабе лагеря.
Сиверт кивнул; конечно, они у него были.
– Надо, чтобы вы подергали за веревочки и включили меня в список на перевод в Освенцим.
Сиверт пришел в ужас.
– То, о чем ты просишь – чистое самоубийство. Я же говорил, постарайся забыть своего отца, – сказал он. – Всех этих людей отправят в газовые камеры.
Но Фриц был непреклонен.
– В любом случае я хочу быть с отцом. Я не смогу жить дальше без него.
Сиверт попытался его переубедить, но мальчик стоял на своем. Когда перекличка закончилась, Сиверт обратился к лейтенанту СС Максу Шоберту, заместителю коменданта. Пока арестанты строились, чтобы идти на работы, прозвучал вызов:
– Заключенный 7290, к воротам!
Фриц подошел к Шоберту, который спросил, чего он хочет. Это была точка невозвращения. Окаменев, Фриц объяснил, что не может расстаться с отцом, и официально просит об отправке в Освенцим вместе с ним.
Шоберт пожал плечами; ему было все равно, скольких евреев отправить на ликвидацию, и он дал свое согласие.
Одним своим словом Фриц совершил немыслимое: вычеркнул себя из списка спасенных и перешел к приговоренным. Под охраной его провели в 11-й блок. Дверь распахнулась, и его втолкнули внутрь.
Барак, рассчитанный на пару сот человек, был переполнен. Фриц оказался стиснут в плотной массе людей в полосатых формах, которые стояли, сидели на оставшихся стульях или на корточках на полу, толпились возле окон, пытаясь разглядеть, что происходит снаружи. Когда дверь захлопнулась у Фрица за спиной, к нему обернулись десятки лиц. Там находились его друзья и наставники – худой Стефан Хейман в неизменных очках, его обычно удивленное лицо выражало потрясение; его приятель Густль Херцог; отважный австрийский антифашист Эрих Эйслер и баварец Фриц Зондхейм… Удивление сменилось ужасом, когда они узнали, почему он здесь. Они протестовали, возмущались, в точности как Сиверт, но Фриц, расталкивая их, искал своего папу…
…и нашел – увидев в толпе знакомое худое, морщинистое лицо со спокойными, ласковыми глазами. Они бросились друг к другу и крепко обнялись, оба плача от радости.
Позднее тем вечером Роберт Сиверт пришел переговорить с Фрицем; тот должен был подписать бумагу о том, что потребовал перевода по собственной воле[304]. Расставались они тяжело: Фриц был обязан Сиверту своим положением, своими рабочими навыками, собственно своим выживанием в последние два года.
Утром в субботу, 17 октября, после двух дней ожидания, 405 еврейских заключенных – из Польши, Чехии, Австрии и Германии – уведомили, что сегодня отправят из лагеря. Брать с собой вещи запрещалось. Им раздали скудный дорожный паек – у Густава он состоял всего лишь из ломтя хлеба – и вывели на улицу.
Настроение в лагере было необычно мрачным, даже у эсэсовцев. Предыдущие партии заключенных уводили под градом насмешек и измывательств со стороны охраны, но эти четыреста евреев вышли в ворота в тишине. Казалось, все понимают, что ситуация изменилась – происходило нечто судьбоносное, к чему невозможно отнестись легко.
За воротами их дожидалась автобусная колонна. Фриц и Густав сидели в цивилизованных условиях, в комфорте, и ехали по той же «Кровавой дороге», которую ровно три года, две недели и один день назад преодолели бегом, напуганные до смерти. На вокзале в Веймаре их погрузили в товарные вагоны – по сорок человек в каждом[305]. Щели в вагонах заколотили дополнительными досками, чтобы никто не мог сбежать.
Поезд тронулся; настроение в вагоне, где ехали Фриц и Густав – а с ними и Стефан Хейман, и Густль Херцог, и еще многие друзья, – было подавленное. Дневной свет просачивался через щели в вагонных стенах, и Густав вытащил свой блокнот, стараясь, чтобы не увидели остальные. Заранее зная о переводе, он спрятал его под одеждой еще до того, как их отправили в изоляционный блок. Потрепанный маленький блокнот помогал ему не сойти с ума, хранил рассказ об их нынешней жизни, он не хотел бы лишиться его. Но, поскольку Фриц был рядом, Густав чувствовал, что готов ко всему.
«Все говорят, что нас везут на смерть[306], – писал он, – но мы с Фрицлем стараемся не опускать руки. Я себе повторяю, что человек умирает лишь раз».
Часть третья. Освенцим
Городок под названием Освенцим
Другой поезд, другое время…
Густав проснулся от солнца, просвечивавшего сквозь веки, и с новой силой ощутил вонь грязных, потных мужских тел, табака, кожи и машинного масла. В ушах стоял непрерывный стук вагонных колес и голоса, внезапно слившиеся в песню. Парни были в хорошем настроении, хоть и знали, что едут, быть может, на смерть. Густав потер шею, затекшую от неудобного положения на вещмешке, и нащупал свою винтовку, которая лежала рядом на полу.
Поднявшись и выглянув из вагона, он почувствовал на своем лице теплый летний ветерок и вдохнул аромат лугов, пробивавшийся сквозь дым локомотива. Мимо пролетали пшеничные поля, где золотые колосья поспевали к урожаю. Вдалеке поднимался в небо шпиль церковки, за ним – зеленые Бескидские горы, а еще дальше – причудливые контуры Бабьей Горы, горы ведьм. То был край его детства. После шести лет в Вене он казался волшебным, словно заново ожившее воспоминание.
Густава призвали в Имперскую Австрийскую армию весной 1912-го, когда ему исполнилось двадцать один[307]. Как уроженец Галиции он попал в 56-й пехотный полк, размещенный в окрестностях Кракова. Большинство молодых людей из числа трудящихся радовались армейской службе, так как она давала им возможность посмотреть мир, да и жить приходилось в весьма неплохих условиях. Многие из них были неграмотные, низкооплачиваемые работники, никогда не выезжавшие дальше соседней деревни. В Галиции большинство не говорило по-немецки, даже времени они сказать не могли[308]. Густав выделялся на фоне остальных новобранцев: он успел пожить в Вене, говорил на немецком и на польском, но работал подмастерьем мебельщика и был беден, а армия гарантировала в этом смысле определенную стабильность. Внешний антураж тоже производил впечатление: Австрийская империя когда-то была величайшей в Европе, и до сих пор в ее армии сохранялись гусары и драгуны, яркая, нарядная форма и традиции роскошных парадов с флагами, украшенными двуглавым орлом, развевающимися над войсками.
Для Густава военная служба означала возвращение в родные края, где ему предстояло два года провести в гарнизоне к северу от Бескидских гор, на полпути между родным Заблочьем и городом под названием Освенцим – красивым и процветающим, но в целом ничем не приметным местом на прусской границе. Два года он жил в казармах: парады, начищенные сапоги и пряжки, время от времени полевые упражнения и маневры. А потом, в 1914 году, когда призывники 1912-го уже рассчитывали уволиться и вернуться на свои фермы и в мастерские, утвердившись в своей мужественности, разразилась война.
56-й пехотный полк мобилизовали и вместе с остатками 12-й пехотной дивизии отправили на железнодорожный вокзал, откуда перевезли в укрепленный Пшемысль[309] (Перемышль), откуда планировалось начать наступление на русские территории[310]. Густав с товарищами бодрым шагом маршировали с тяжелыми вещмешками на спине под грохот оркестра, исполнявшего боевые марши, в нарядных серых мундирах с зеленой грудью, улыбаясь из-под нафабренных усов девушкам, что махали им с обочин руками, довольные собой так, как бывает только в молодости. Они собирались гнать русских до самого Санкт-Петербурга.
Через пять дней шаг их уже не пружинил: сказалась поездка в товарных вагонах и долгий, тяжелый марш с двадцатикилограммовыми вещмешками, зимним обмундированием, закрепленным поверх них, боеприпасами, лопатами и пайками на несколько дней, с плечами, натертыми от ремней винтовок, и ногами, сбитыми в кровь. Капрал Густав Кляйнман и его товарищи по взводу мечтали только об ужине и кровати, а никак не о битве. Но ничего из этого они не получили. Они двигались на город Люблин, где им предстояло объединиться с прусским авангардом, подходившим с севера. Полки на левом фланге наткнулись на яростное сопротивление русских и понесли серьезные потери, но 56-й в боях не участвовал – они просто шли и шли, все дальше в глубь русской территории[311].
Густав поудобней устроил раненую ногу. Галисийские морозы расписали инеем окна, на земле лежал глубокий снег.
За раскаленным летом последовали унылая осень и проклятая зима. Хотя русская армия в беспорядке отступала, командование австрийскими войсками велось из рук вон плохо, а Германия почти не помогала. Вскоре русские восстановили силы и начали отвоевывать свою землю[312]. Австрийские войска несли поражения по всему фронту.
Гражданское население ударилось в панику, на железнодорожных вокзалах и на дорогах толпами скапливались беженцы. Больше всего боялись евреи; всем были известны драконовские антисемитские законы царской России. Собственно, большинство евреев Галиции были потомками тех, кто бежал от русских погромов. Продвигаясь вперед, русская армия экспроприировала у евреев их собственность и отнимала деньги, угрожая расправами. Евреев смещали с государственных должностей, а некоторых брали в заложники и отправляли в Россию[313]. Беженцы устремились на запад и на юг, в сердце Австро-Венгрии. Сначала они искали прибежища в Кракове, но осенью стало ясно, что и он под угрозой, поэтому беженцы стали перебираться в Вену. Власти устроили для них посадочные станции в Вадовице и Освенциме.
Наконец австрийским силам – с 56-м пехотным полком Густава в авангарде – удалось остановить русских, и теперь линия фронта проходила неподалеку от Кракова. Армии окопались, и началась изнурительная борьба с обстрелами, рейдами и безнадежными атаками. К Новому году Густав с товарищами – с теми, кто еще остался – находились на линии фронта близ Горлице, городка в сотне километров к юго-востоку от Кракова. Их траншеи представляли собой просто неглубокие канавы, защищенные одной линией колючей проволоки, где от армии противника их отделяла полоса земли, постоянно обстреливаемая русской артиллерией[314]. Враг удерживал город и прилегающие земли, окопавшись на старом кладбище на вершине холма у его западных границ.
Там они просидели всю суровую зиму. Густав отчасти даже обрадовался, когда его ранили – навылет, в левое плечо[315]. Какое-то время он пролежал во вспомогательном госпитале в Бельско-Бяле, городке неподалеку от Заблочья (он хорошо его знал, потому что подростком работал там подмастерьем у булочника), а в середине января оказался здесь, в резервном госпитале в соседнем городе, важном транспортном узле и военной базе, под названием Освенцим, или, по-немецки, Аушвиц.
Город был знаком ему с детства. В мирное время это было приятное местечко с красивыми домами и старинным живописным еврейским кварталом, привлекавшим туристов[316]. Он стоял на слиянии Вистулы и Солы, реки, петлявшей по длине от озера, в деревне на берегах которого Густав родился. Военный госпиталь в Освенциме стоял за границей города, на другом берегу Солы, в пригороде Засолье – группа современных бараков, протянувшихся аккуратными рядами вдоль реки (место, правда, оказалось не идеальное: на топкой почве летом разводились тучи мошкары). Изначально бараки предназначались для сезонных рабочих, приезжавших из Галиции в Пруссию, но с начала войны они пустовали[317].
Для Густава гораздо тяжелей боли от ран – которые уже почти зажили, – было расставание с товарищами, по-прежнему остававшимися на линии фронта. Он не собирался уклоняться от службы: ранение не сделало его инвалидом и, несмотря на стройное, даже изящное телосложение, большие глаза и оттопыренные уши, он проявил себя как отличный солдат, удивительно стойко снеся и военные тяготы, и недавнее ранение.
Однако сейчас он наслаждался покоем, слушая лишь тихие шаги медсестер и разговоры приглушенным тоном.
Пули расплющивались о надгробия, выбивая из них каменную крошку, которая летела Густаву в лицо. Они с другими солдатами не сдавали позиций и вели ответный огонь, наступая, метр за метром, по кладбищу.
Он всего месяц как выписался из госпиталя и сразу попал в гущу событий – назад в Горлице, в промороженные окопы у подножия горы за границами города, под внезапные обстрелы яростно сопротивлявшегося противника. А потом наступил этот день – 24 февраля 1915 года, – когда дивизия начала наступление на укрепленные позиции русских.
По мнению капрала Густава Кляйнмана, то было настоящее самоубийство: лобовая атака, вверх по холму, против превосходящих сил на безопасных, легко обороняемых позициях. Кладбище, где засели русские, было традиционно католическим – целый город небольших надгробий из мрамора и известняка, тесно стоящих друг за другом. Оно казалось настоящей крепостью, и их наступление сразу же захлебнулось. После смерти сержанта и командира взвода Густав со своей правой рукой, капралом Иоганном Алексиаком, придумал собственный план как избежать новых жертв[318]. Возглавив остатки взвода – в котором остались только они сами, еще двое капралов и десять рядовых, – они подобрались к врагу с левого фланга, где могли укрыться от огня русских, и оттуда пошли в атаку. Проникнув на территорию кладбища, они смогли укрыться за надгробиями до того, как противники их заметили. Однако тут в них начали стрелять. Они отстреливались и продолжали наступать. Русские стали бросать ручные гранаты, но Густав со взводом двигались вперед, заставляя врага отступить.
Они продвинулись на пятнадцать метров внутрь кладбища, но надгробия там стояли так часто, что стрелять стало невозможно. Густав остановил своих людей и приказал им крепить штыки. Распаленные атакой, они перешли в последнее, яростное наступление.
План сработал: русские, вытесненные из своих укрытий, попадали сразу же на австрийские штыки. Фланговая атака Густава отвлекла главные силы русской обороны, так что остальной дивизион смог проникнуть на кладбище. В тот день они взяли в плен двести русских солдат, а всего во время наступления было захвачено 1240 пленных.
На фоне поражений, понесенных австрийской армией с начала войны, захват кладбища в Горлице выглядел крупным достижением, принесшим им заслуженные медали и упомянутым даже в докладе фельдмаршала фон Хофера[319]. Так в очередной раз в военной истории офицеру низшего ранга удалось переломить ход важного сражения.
Рабби Франкфуртер произнес последние строки Шева брахот, семи свадебных благословений, и его голос еще отдавался эхом в часовне-синагоге венских казарм Россауэр. Под свадебным покровом, который держали его товарищи, стоял Густав в парадной форме с серебряной медалью «За мужество» первой степени, сверкающей на груди. Рядом с ним – его невеста, Тини Роттенштейн, вся сияющая, с кружевным белым воротничком и с шелковым букетиком цветов, приколотым к лацкану темного пальто, в шляпе с широкими полями.
Прошло два года с того дня на кладбище в Горлице. Густав и Иоганн Алексиак оба получили серебряные медали, одну из главных австрийских воинских наград. Командующий описал их действия как «эффективные и беспрецедентно храбрые», в которых два капрала «превосходно отличились»[320]. То была беспощадная битва, и более ста человек из 56-го пехотного полка получили ордена и медали[321]. С того дня, несмотря на временные трудности, австрийская армия оттеснила русских за Вистулу и выгнала из Галиции, захватив Лемберг[322], Варшаву и Люблин. В августе того же года Густав снова была ранен, на этот раз куда серьезнее, в легкое[323]. Но и тут он выздоровел и вернулся в строй.
«Порадуй же дружную, любящую пару… благословен ты, Господь, радующий жениха и невесту».
Голос равви Франкфуртера заполнил синагогу.
«Благословен ты, Господь, Бог наш, сотворивший веселье и радость, жениха и невесту, ликование и пение, торжество и блаженство, любовь и братство, мир и дружбу… радующий жениха с невестой».
При этих словах он по традиции положил на пол перед Густавом стекло, которое тот разбил каблуком.
«Mazel tov![324]» – закричали гости.
Раввин продолжал говорить, напоминая Тини о почетности брака с солдатом, о доброте Австро-Венгерской империи к еврейскому народу; он сравнивал нового императора Карла с солнцем, что светит евреям, предки которого снесли стены старых гетто и «восстановили Израиль» в его славе[325]. Правда, антисемитизм в Австрии всегда был распространен, но после освобождения евреев при Габсбургах они хорошо жили и многого добились. А теперь продолжают прокладывать себе дорогу собственными руками и сердцами.
Густав и Тини вышли из синагоги в новую жизнь. Густав еще не закончил службу; ему предстояло принять участие в военных действиях на итальянском фронте и заслужить еще награды, помогая Австрии и Германии оттянуть их медленное, неизбежное, кровавое поражение. Однако и его он пережил и смог вернуться домой, в Вену. Летом того первого мирного года у них родилась Эдит. Старую империю разорвали на куски победившие союзники; Галицию пришлось уступить Польше, Венгрия стала независимой, а Австрия теперь была куда меньше. Но Вена оставалась Веной, сердцем цивилизованной Европы, и Густав заслужил своей семье место там.
Однако так думали не все. В Австрии и Германии начали ходить слухи, объяснявшие проигрыш в войне: во всем виноваты евреи. Люди говорили, что они наживались на черном рынке в тяжелые времена, еврейские беженцы шли впереди фронта, и из-за них в городах не хватало продовольствия, евреи пренебрегали своим долгом и избегали военной службы, а их вредоносное влияние на правительство и экономику стало ножом, воткнутым в спину Австрии и Германии. В венском парламенте германские националисты и Консервативная христианская социалистическая партия вели антиеврейскую агитацию, а газеты уже откровенно грозили погромами[326].
Евреям, однако, удавалось выживать. Со временем антисемитская пропаганда утихла, и евреи Вены снова процветали. Густаву с семьей порой не хватало денег, но он никогда не отчаивался и даже занялся политикой, став социалистом, чтобы бороться за достойное будущее для всех рабочих и процветание для собственных детей.
Другой поезд, другое время, другой мир… и в то же время прежний.
Густав сидел в темноте, раскачиваясь вместе с поездом. Воздух в вагоне пропах привычным запахом немытых тел, нестираной формы и отхожего ведра, в ушах стоял неумолчный гул голосов. Десятки мужчин были зажаты в тесном пространстве, где с трудом могли двигаться; даже к ведру приходилось пробиваться через остальных.
С момента их посадки на поезд в Веймаре прошло два дня. Глаза Густава привыкли к тусклому свету, проникавшему сквозь щели в дверях и между досок, так что он решил написать пару коротких строчек в дневнике. Время, похоже, двигалось к полудню, и света было достаточно, чтобы разглядеть лица друзей: вот Густль Херцог, вот вытянутая печальная физиономия Стефана Хеймана, вот друг Густава Феликс Рауш, по кличке Юпп, вот Фриц сидит со своими приятелями помоложе, в том числе Паулем Грюнбергом из Вены, его ровесником, который тоже состоял в подмастерьях у Сиверта, но учебу не закончил[327]. Без воды и без одеял они страдали от жажды и холода, и настроение в вагоне царило унылое.
Он не видел окружающую местность и не мог ощутить ее запах, но догадывался, где они сейчас проезжают: среди полей, мимо дальних зеленых холмов и крошечных деревушек. Он вырос здесь, здесь проливал за страну свою кровь, а теперь по железной дороге возвращался сюда в последний раз, чтобы умереть.
В прошлом осталась семья, на которую он возлагал такие надежды, растоптанная и рассеянная по миру. Надежды 1915-го, когда ему прикололи к груди медаль, и 1917-го, когда он раздавил стекло каблуком и вступил с Тини в брак, надежды 1919-го, когда впервые взял на руки малютку Эдит, надежды на то, что Израиль возродится в Австрии, – все погибло под колесами этой гигантской, безумной, безжалостной машины в ее непреклонном и бессмысленном марше к Великой Арийской Германии, которой никогда не существовало и никогда не будет существовать, ибо ее слепое пуританство противоречило всему, что делает государство великим. Нацизм так же далек от величия, как кривляющийся актер в золоченой картонной короне от настоящего короля.
Поезд, катившийся, пыхтя, среди сжатых полей и золотящихся рощ, начал замедлять ход. Заложил дугу, повернул к югу и въехал на станцию в маленьком городке Освенцим[328].
Выпуская облака дыма, локомотив подтащил грузовые вагоны к перрону. И остановился. Внутри узники Бухенвальда гадали, добрались они до места или нет. Шли часы, но ничего не происходило. Свет померк, и они остались в полной темноте.
Густав радовался тому, что в эти страшные часы Фриц находился рядом. Он не мог представить, что делал бы, не попросись сын поехать с ним. Последние его надежды воплотились в этом мальчике, в их глубокой связи, благодаря которой они дожили до этого момента. Если им действительно суждено здесь умереть, то, по крайней мере, не поодиночке.
Наконец они услышали снаружи какой-то шум: заскрипели двери вагонов, стали раздаваться приказы; их дверь тоже отъехала в сторону, и в глаза им хлынул свет факелов и электрических фонарей.
– Все наружу!
Они высадились, все затекшие и усталые, и оказались на освещенной площадке, в окружении исходящих лаем сторожевых собак.
– Построиться! Первый ряд здесь. Быстро!
Наученные годами перекличек, бухенвальдцы быстро выстроились рядами. Ожидая привычных проклятий и ударов, они удивились – и немного встревожились, – когда ничего подобного не последовало. Время от времени вооруженные охранники выкрикивали приказы, но в основном казались до странности тихими, когда ходили по рядам и пристально разглядывали новых заключенных. Время шло, и арестанты сильно нервничали. Пока охранник был далеко, Густав обнимал Фрица.
В последний раз Густав был на этой станции в 1915 году, когда его выписали из госпиталя и отправили назад на передовую. Но все вокруг казалось незнакомым.
Чуть позже десяти вечера грохот сапог, маршировавших по перрону, возгласил прибытие лагерного взвода СС. Возглавлял его офицер с суровым лицом, средних лет, с мрачной ухмылкой и в тонких стальных очках. Это был лейтенант Генрих Йостен, командир караульной роты Освенцима[329]. Он придирчиво сверил имена и номера новоприбывших со списками, а затем громким голосом обратился к ним:
– У кого есть часы или другие ценности? Золото? Если есть, все надо сдать. Вам они не понадобятся.
Никто не отвечал. Йостен кивнул своим людям, они построили заключенных и двинулись с перрона.
От грузовой станции они прошли по длинной прямой улице между какими-то промышленными зданиями и рядами полуразвалившихся деревянных бараков. Теперь Густав начал кое-что узнавать.
Свернув влево, они оказались перед воротами, залитыми электрическим светом; ворота распахнулись, решетка поднялась, и бухенвальдцы прошли под кованой железной аркой с девизом:
ARBEIT MACHT FREI
Труд освобождает. Решетка опустилась, и ворота захлопнулись у них за спиной[330].
Теперь они находились в концентрационном лагере Освенцим. Прошли по широкой улице с аккуратно подстриженными газонами и большими, прочными двухэтажными блоками бараков; они напоминали казармы СС в Бухенвальде, но Густаву показались знакомыми по еще каким-то, более отдаленным, временам.
Добравшись до здания на дальнем краю лагеря, они получили приказ заходить внутрь. Там оказались душевые. Их имена еще раз проверили по списку, а потом отправили в раздевалку, и без того до отказа набитую заключенными. Всем приказали раздеться догола для медицинского осмотра, после которого следовало принять душ и сдать форму для санитарной обработки перед размещением в спальнях[331].
Фриц с отцом посмотрели друг на друга; нервозность, давно преследовавшая бухенвальдцев, еще возросла. Они слышали, что говорят о газовых камерах в Освенциме – иногда их маскировали под душевые[332]. Мужчины снимали свои старые, потрепанные формы и белье, а потом по очереди заходили в следующую комнату, где их осматривал врач, и в следующую, где им брили головы – до скальпа, не оставляя привычной щетины. Волосы на теле брили тоже, в том числе в паху. Досконально осматривали на наличие вшей. Фриц обратил внимание на жутковатую надпись тевтонскими буквами на белой стене: «Одна вошь – и тебе конец»[333].
Дальше шел душ. Фриц, Густав и другие встревоженными взглядами провожали первую партию товарищей, которых втолкнули в дверь.
Медленно текли минуты; заключенные заволновались. Фриц чувствовал, как растет напряжение, о чем свидетельствовал приглушенный шепоток. Неужели, когда очередь дойдет и до них, они подчинятся и покорно войдут в камеру смерти?
Внезапно из дверей выглянул мужчина с широкой улыбкой на лице, с которого стекала вода.
– Все в порядке, – сообщил он. – Тут и правда душ!
Следующие группы заходили внутрь в гораздо лучшем настроении. Наконец им выдали их обработанные, продезинфицированные формы и свежее белье[334]. К великому облегчению Густава, его блокнотик с бесценным дневником никуда не пропал во время обработки.
Когда заключенные оделись, их явился инспектировать капитан СС Ганс Аумайер, заместитель коменданта и глава 3-го департамента, занимавшегося узниками под «защитным арестом», к которым относилось большинство евреев. Он был пьян и в отвратительном настроении и потому ударил старшего по блоку – немца с зеленым треугольником, – который поздно явился за новичками. Аумайер воплощал все то, за что так боялись СС: раздражительный и придирчивый, с ртом, вечно сжатым в тонкую щель, он славился склонностью к пыткам и массовым казням. Удовлетворившись состоянием заключенных, он приказал старшему отвести их в бараки.
Бухенвальдцев поместили в блок 16А, посередине лагеря. Как только они вошли, старший скомандовал выкладывать всю контрабанду и приказал своим бригадирам – это были молодые поляки – обыскать новоприбывших. У них отобрали все, от бумаги и карандашей до сигарет и карманных ножиков, денег и теплых вещей, которые ценились особенно высоко. Наиболее решительные – в том числе Густль Херцог – пытались спорить с поляками, отказываясь отдавать свои вещи, и те избили их резиновыми шлангами. Любого, кто осмеливался заговорить, нещадно били. Многие лишились драгоценных сувениров, благодаря которым сохраняли присутствие духа, или теплой одежды, спасшей в минувшую зиму.
Наконец бригадиры развели людей по спальням и указали их места – по два человека на койку, по одеялу на каждого. Густаву удалось сделать так, чтобы они с Фрицем оказались вместе. Это было как в их первую ночь в палатке в Бухенвальде, но, по крайней мере, здесь имелись настоящий пол и надежная крыша над головами. А вместе с ними уверенность: их жизнь в Освенциме будет суровой и короткой.
На третий день арестантам сделали татуировки. Эта практика использовалась только в Освенциме, где ее ввели предыдущей осенью. Они стояли в очереди, чтобы зайти в кабинет, где каждый закатывал левый рукав и ему иголкой набивали его номер.
На руке у Густава до сих пор был виден шрам от пули, полученной в январе 1915-го. Теперь рядом со шрамом синими чернилами накололи цифры – 68523[335]. Он был записан как Schutz Jude, еврей под «защитным арестом», у него спросили дату и место рождения, а также род занятий[336]. Фриц, вызвавшийся в Освенцим добровольцем, оказался в конце списка, и получил номер 68629. В качестве профессии он назвал строительство.
Потом они вернулись в барак. Дни шли, но бухенвальдцев не назначали ни на какие работы и вообще почти не трогали, если не считать привычных лагерных процедур.
Плаца в Освенциме не было, так что переклички проходили на улице перед бараками. Пищу раздавали польские бригадиры и старшие по блоку – блоковы, как их называли на польском. Поляки ненавидели австрийских и немецких евреев – и как немцев, и как евреев – и сразу дали понять, что в Освенциме им долго не протянуть; их отправили сюда на верную смерть. За едой евреи стояли в очереди, и каждому блоковы выдавали миску и ложку, а потом толкали вперед. Дальше бригадир наливал в миску черпак жидкой похлебки из ведра, а поляк, стоявший рядом с половником, быстро вылавливал оттуда случайно попавшие ошметки мяса. Даже самые смирные заключенные из Бухенвальда роптали по этому поводу, но каждого, кто осмеливался поднять голос, нещадно избивали.
С Густавом, который официально по рождению считался поляком и говорил на польском языке, обращались чуть лучше, чем с другими. В те первые несколько дней он свел знакомство с пожилыми поляками, которые рассказали ему про Освенцим и подтвердили все, что он раньше слышал о страшном предназначении этого места.
Лагерь был гораздо меньше Бухенвальда, всего с тремя рядами по семь блоков. Они составляли, как он узнал, основной лагерь, Освенцим I[337]. В паре километров от него, на другой стороне железной дороги, находился Освенцим II, построенный в деревне Бржезинска, который немцы называли Биркенау – «буковый лес» (нацистам нравилось давать своим лагерям смерти красивые имена)[338]. Биркенау был больше по размеру и предназначался для содержания более ста тысяч человек и уничтожения их в промышленных масштабах. В Освенциме I имелось собственное помещение для массовых убийств – печально знаменитый блок 11, или Блок Смерти, в подвале которого проводились первые эксперименты с отравляющими газами. В закрытом дворике возле 11-го блока находилась «Черная Стена», возле которой расстреливали заключенных[339]. Пока что бухенвальдцы не знали, отправят их в Биркенау или умертвят здесь.
При дневном свете Густав сразу опознал это место – особенно аккуратные кирпичные бараки. Эсэсовцы не строили Освенцим I: его переделали из старых казарм, возведенных австрийской армией незадолго до Первой мировой войны. После 1918-го его использовали поляки, а теперь СС превратило в концентрационный лагерь. Там достроили еще бараки, поставили электрифицированный забор, но место все равно можно было узнать. Именно здесь раненый капрал Густав Кляйнман лежал в госпитале в 1915 году, в этом самом месте на Соле, речке, вытекавшей из озера, рядом с которым он появился на свет. Тогда постройки покрывал снег, и в них полно было австрийских солдат, а он считался раненым героем. Лечился от пулевого ранения, рядом с которым теперь появилась арестантская татуировка.
Казалось, эти края не отпускают Густава: здесь он вырос, здесь возмужал и однажды едва не погиб и вот теперь вернулся назад.
На девятый день после прибытия в Освенцим бухенвальдцы стали свидетелями одного из тех событий, что принесли лагерю его печальную славу. Двести восемьдесят польских заключенных отправили в Блок Смерти на ликвидацию; понимая, что их ждет, некоторые попытались сопротивляться. Они были слабые, безоружные, и эсэсовцы быстро расправились с зачинщиками, а остальных отвели к «Черной Стене». Один из приговоренных передал семье записку через члена зондеркоманды, но эсэсовцы ее отобрали и уничтожили[340].
«Здесь творятся страшные вещи, – писал Густав. – Нужны железные нервы, чтобы вынести такое».
Но некоторых нервы уже подводили – в том числе и Фрица. Постоянный страх, усиленный изоляцией, в которой их держали, рос у него внутри. Он успел привыкнуть к ежедневной работе на стройке, которой обязан был своим выживанием, привык состоять в строительной команде, и безделье причиняло ему дополнительные страдания. Фриц понимал, что рано или поздно его объявят лишним ртом и отправят к «Черной Стене» или в газовую камеру, как всех остальных. От этого тревога превращалась в ужас. Он пришел к выводу, что только заявив о своих навыках кому-нибудь из начальства и снова приступив к работе, сможет спастись.
Этими мыслями он поделился с отцом и близкими друзьями. Они немедленно опровергли его поспешные выводы, напомнив первое правило выживания: никогда не привлекать к себе внимания. Но Фриц был молод и упрям, и он убедил себя, что точно умрет, если ничего не предпримет.
Первым, к кому он обратился, был блокфюрер – старший их барака. С мужеством отчаяния Фриц заявил о себе.
– Я опытный строитель, – сказал он. – Мне хотелось бы, чтобы меня назначили на работы.
Старший посмотрел на него с удивлением, приметив в том числе звезду у Фрица на форме, а потом пожал плечами.
– Никогда не слыхал про евреев-строителей.
Фриц поклялся, что говорит правду, и блокфюрер – необычно сговорчивый для эсэсовца-охранника – отвел его к рапорт-фюреру, красавчику Герхарду Паличу.
Палич был одним из редких представителей СС, воплощавших арийские идеалы атлетической, скульптурной мужской красоты, и отличался внешней доброжелательностью и обаянием. Но все это была опасная иллюзия. Он считался одним из рекордсменов по количеству убийств. Число жертв, которых он собственноручно расстрелял у «Черной Стены», не поддавалось подсчету; его любимым оружием была пехотная винтовка, и он расстреливал заключенных в затылок с беззаботностью, поражавшей даже его товарищей по СС. Комендант Освенцима Рудольф Хёсс часто следил за тем, как Палич проводил казни, и «ни разу не заметил в нем ни малейших эмоций»; он убивал «беспечно, с ровным настроением и спокойным лицом, без всякой спешки»[341]. Если случались задержки, он отставлял винтовку и что-то радостно насвистывал или болтал с товарищами, пока не наступал момент продолжать. Он гордился своей работой и не испытывал ни малейших укоров совести. Заключенные называли его «главным ублюдком в Освенциме»[342].
И вот к этому человеку Фриц решил обратиться, чтобы рассказать о себе. Палич отреагировал так же, как блокфюрер – он никогда не слышал о строителях-евреях. Однако комендант был заинтригован.
– Я тебя испытаю, – сказал он и добавил: – Если ты меня пытался обмануть, расстреляю на месте.
Он приказал блокфюреру вывести заключенного на улицу и дать ему что-нибудь построить.
Фрица отвели на стройплощадку. Удивленный надзиратель выдал ему инструменты и, думая, что сейчас разоблачит хитроумного еврея, скомандовал выложить простенок между двумя окнами – непосильная задача для человека, не обладающего достаточным опытом в строительстве.
Несмотря на нависшую над ним угрозу, Фриц впервые за несколько недель чувствовал себя совершенно спокойно. Взяв мастерок и кирпич, он приступил к работе. Руки его двигались быстро и умело: он зачерпнул из ведра раствор и выложил его на предыдущий ряд кирпичей, прошелся по нему острием мастерка, равномерно распределил серую массу, ловкими движениями снял излишки с краев. Потом положил первый кирпич на место, стер раствор, положил следующий, и еще, и еще. Он действовал быстро и в полной тишине, как привык под пристальным взглядом эсэсовских надсмотрщиков, и кладка выходила аккуратная и ровная. К удивлению надзирателя, парень выложил основание для прекрасного, практически идеального простенка.
Через два часа он вернулся к воротам лагеря в сопровождении донельзя пораженного блокфюрера.
– Он и правда умеет строить, – сообщил тот Паличу.
На обычно холодном лице Палича отразилось недовольство: сама мысль о том, что еврей может быть строителем – честным рабочим, – шла вразрез со всем, что он считал истинным и верным. Тем не менее он записал номер Фрица и отослал его назад в барак.
Никаких немедленных перемен не последовало, но позднее, 30 октября, на одиннадцатый день с их приезда, на бухенвальдцев наконец обратили внимание.
После утренней переклички всех новичков заставили пройти парадом перед эсэсовскими офицерами. Там были не только четыреста человек из Бухенвальда, но еще и более тысячи узников Дахау, Нацвейлера, Маутхаузена, Флоссенбюрга и Заксенхаузена, а также 186 женщин из Равенсбрюка – всего 1674 человека[343]. Им приказали раздеться донага и медленно идти мимо офицеров, чтобы те могли провести тщательную оценку. Тех, кто казался старым или больным, отправляли налево, остальных направо. Каждый прекрасно понимал, что ждет тех, кто стоит слева. Соотношение было половина на половину.
Наступила очередь Фрица. Когда он приблизился, офицер осмотрел его с ног до головы и тут же указал направо. Фриц стоял и смотрел, как разворачивалась дальнейшая драма. Наконец очередь дошла до его отца. Густаву перевалило за пятьдесят, и в последний год на его долю выпало немало страданий. Несколько сот человек его возраста – и моложе – уже стояли слева. Фриц с замирающим сердцем, затаив дыхание, смотрел, как офицеры осматривают его отца. Потом взмах руки – направо. Густав подошел и встал рядом с сыном.
По итогам смотра более шестисот человек – включая примерно сто из Бухенвальда и практически всех из Дахау – были признаны негодными. Среди них оказалось множество старых друзей и знакомых Густава и Фрица. Их отвели в Биркенау, и больше они не вернулись[344].
«Так начинали в Освенциме жители Бухенвальда, – позднее вспоминал Фриц. – Теперь мы знали, что все приговорены к смерти»[345].
Но не немедленной. После отбора оставшихся восемьсот человек вывели из лагеря. Однако, вместо того чтобы конвоировать на запад, в сторону железной дороги и Биркенау, их повели на восток. У СС была для них работа – строить новый лагерь. Они перешли через реку, миновали город Освенцим и оказались в полях.
Шагая по дороге, по которой их гнали привычным беспощадным образом, бухенвальдцы тем не менее чувствовали облегчение, несоразмерное обстоятельствам. Они выжили – это было главное. Способствовало ли этому вмешательство Фрица, заронившего в голову коменданта идею, что евреи могут быть строителями, никто не знал, но Густав считал, что было именно так. «Фриц по доброй воле поехал со мной, – писал он в своем дневнике. – Он верный спутник, он всегда рядом и обо всем заботится; моего мальчика все любят, и он для всех настоящий товарищ». По крайней мере некоторые верили, что вмешательство Фрица спасло их всех от газовой камеры[346].
Освенцим-Моновиц
Если бы в ноябре 1942-го над Южной Польшей пролетел в восточном направлении аэроплан, его пилот вряд ли бы заметил какие-то следы германской оккупации. Обычные деревни и торговые городки, вьющиеся дороги и реки.
Ближе к Кракову, рядом с коричневой лентой железной дороги, вырисовывался на фоне полей большой прямоугольник длиной около километра и примерно такой же ширины, на котором стояли рядами продолговатые бараки. По периметру возвышались сторожевые башни, а на краю, среди деревьев – еще здания, из труб которых поднимался дым.
Дальше, по другую сторону железной дороги, лепились друг к другу другие постройки – это был лагерь Освенцим, отличавшийся от густой массы серых фабричных корпусов терракотовыми крышами бараков. Река там поворачивала к югу – серебряная полоска в обрамлении густых зеленых лесов, – и бежала к старому гарнизонному городку Кенты, где стоял полк Густава Кляйнмана до Первой мировой войны, а потом к Бескидским горам. Еще дальше, сразу за горизонтом, находилось озеро с деревней Заблочье, в которой Густав родился.
В нескольких километрах от Освенцима на земле проступал еще один шрам: большая темная прогалина в излучине Вистулы. Когда-то там находился сонный хуторок под названием Дворы; теперь же участок в три километра длиной и километр шириной лежал оголенный, исчерченный дорогами и тропинками, пестрящий стройплощадками, мастерскими, фабричными корпусами – уже готовыми и только строящимися, – с лабиринтами труб, башнями и высокими стальными дымоходами. Там находился химический комбинат Буна, возведение которого значительно отставало от сроков.
На дальнем конце участка, где когда-то располагалась деревушка Моновиц, давно опустошенная эсэсовцами, заложили новый лагерь. Среди поля был размечен простой прямоугольник – крошечный по сравнению с площадью комбината, – с горсткой бараков, парой недостроенных дорог и заложенных фундаментов, и испещренный точками – фигурками заключенных, занятых тяжелой работой.
Фриц изо всех сил старался не отвлекаться от кладки, как будто кроме нее в мире ничего не существовало, и весь он состоял из этой стены, а сам Фриц представлял собой лишь машину, делавшую ее длинней и выше. Единственным способом выжить было сконцентрироваться на простой задаче, на достижимой цели и собственной вере в ее выполнимость.
– Темпо-темпо! Быстрее!
Голос польского надзирателя, Петрека Боплинского, разносился по всей стройплощадке. Он знал по-немецки всего пару слов, и чаще всего заключенные слышали от него Schneller!, сопровождаемое взмахом дубинки, которой он бил носильщиков, таскавших кирпичи и раствор. Лагерь строился в страшной спешке, на начальство давили с самого верха, и только самые крепкие и упорные справлялись с невероятными темпами. А таких среди истощенных арестантов было немного.
– Pięc na dupe[347]! – заорал Боплинский, и дубина пять раз проехала по заду какого-то бедолаги-носильщика. Не поднимая глаз, остальные прибавили скорость.
Прошло две недели с тех пор, как Фриц вместе с остальными прибыл во вспомогательный лагерь Моновиц[348]. Это оказался настоящий ад на земле, даже хуже Бухенвальда. Многие не пережили в нем и пары дней.
После трехчасового пешего марша из Освенцима I новичков загнали в их бараки. Лагеря, по сути, еще не было – просто поле с несколькими деревянными сараями, без ограждения, лишь со сторожевыми постами для охраны заключенных[349]. Бараки были примитивными, недостроенными, без освещения и водопровода. Вода подавалась к нескольким колонкам на улице. Кухни тоже не было, поэтому пищу ежедневно доставляли из Освенцима I.
Поначалу новичков поставили прокладывать дороги. И Фрица в том числе. Надзиратели в Моновице, похоже, не знали о его строительных навыках. Постоянно шел дождь, превращавший землю в жирную грязь, которую невозможно было копать и в которой вязли груженые тачки. Люди возвращались по вечерам в бараки, промокшие до костей и совершенно обессиленные. Отопление не работало, но блокфюрер и рапорт-фюрер требовали, чтобы на перекличку утром они являлись в чистой сухой одежде и ботинках. В те первые дни Фриц с тревогой поглядывал на старших, не таких крепких заключенных, особенно на отца. Долго им было не продержаться.
Копая мокрую глину, Фриц наблюдал, как лагерь на глазах обретает очертания, как появляются заборы и фундаменты под сторожевые башни; он знал, что спасение для него заключается в том, чтобы оказаться в строительной команде.
Однажды мимо него прошел сержант СС Рихард Столтен, отвечавший в Моновице за рабочую силу. Эсэсовцы в лагере отличались крайне раздраженным настроением: для них еще не построили казармы, и они каждый день ездили в Моновиц на грузовиках; караульные терпеть не могли свои тамошние вахты и легко выходили из себя. Фриц решил, что риск того стоит – его папа погибнет, если так будет продолжаться и дальше.
Отложив лопату, он поспешил за Столтеном и окликнул его.
– Номер 68629. Я каменщик, – сказал он поспешно, пока сержант не разозлился. Потом показал на своих товарищей.
– Мы из Бухенвальда, среди нас много опытных строителей.
Столтен внимательно его оглядел, а потом подозвал надзирателя.
– Узнай, кто из этих евреев строитель, – приказал он, – и запиши их номера.
Вот так просто. В любой другой момент Фрица приказали бы избить, но начальство было в безвыходной ситуации. Гиммлер и Геринг давили на него, требуя как можно скорей достроить комбинат Буна и запустить производство, а для этого требовалось закончить лагерь. Фриц верно почувствовал, что напряжение витает в воздухе.
Многие товарищи Фрица заявили, что умеют строить, чтобы их перевели вместе с ним – включая его отца. Благодаря своей профессии Густав смог выдать себя за столяра. Пока Фриц выкладывал фундаменты и стены, его отец помогал с готовыми панелями, из которых сооружали жилые бараки.
По другую сторону дороги Освенцим – Моновиц поднимались вверх недостроенные корпуса комбината Буна. Он принадлежал химическому концерну И. Г. Фарбен и должен был выпускать синтетические масла, резину и другие химические продукты для германской армии[350]. Война оказалась гораздо тяжелее и разорительней, чем ожидалось, и военные отчаянно нуждались в топливе и резине. Заключив сделку с СС, компания получала неограниченное количество рабочей силы из Освенцима для строительства и производства, выплачивая по три-четыре марки в день за человека (деньги шли прямиком в эсэсовские сейфы). Это было гораздо меньше, чем зарплата гражданских рабочих, кроме того, компания экономила на больничных, отпускных и других социальных выплатах. Конечно, продуктивность снижалась из-за плохого физического состояния истощенных арестантов, но компания сочла, что экономия того стоит[351]. Любого работника, который оказывался слишком больным или истощенным, чтобы исполнять свои обязанности, просто отправляли в газовую камеру в Биркенау и заменяли кем-нибудь из новоприбывших, которые регулярно доставлялись в лагерь с завоеванных Германией территорий.
Новички – в том числе евреи, доставленные напрямую из Западной Европы и Польши, – не прошли закалки в других лагерях и не отличались крепостью местных ветеранов. Они не знали, как тут выживать. Они быстро сдавались, не справляясь с темпами работы, издевательствами, голодом и отсутствием медицинских услуг. По оценке Густава, от 80 до 150 таких несчастных каждый день исчезало из Моновица – их отправляли в газовые камеры, и никто не успевал узнать их имен и биографий.
Новые арестанты привозили печальные новости: однажды среди них оказалось двое давних друзей из Бухенвальда, Юл Мейхнер и Йоши Шенде, которых несколько месяцев назад временно перевели в Нацвейлер. От них Фриц узнал, что убит Лео Мозес. После восьми лет в разных лагерях СС наконец добралось до него. От такой трагической несправедливости у Фрица зашлось сердце. Он вспомнил их первую встречу в карьере, когда Лео дал ему черные таблетки, вспомнил, как тот устроил его перевод к Сиверту, в безопасность. Бедный Лео, суровый и добросердечный старый коммунист, ближайший верный друг – как Фриц по нем скорбел!
Когда-то благодаря Лео Фриц осознал, что доброта проявляется и в самых сложных обстоятельствах, а теперь нашел этому еще одно подтверждение. Эсэсовцы привезли из Германии гражданских рабочих, и впервые с момента заключения в концлагерь Фриц и Густав смогли общаться с обычными людьми. Они побаивались охрану, и им запрещалось говорить с арестантами, но постепенно контакт наладился. Фриц понял, что они – не убежденные нацисты, но и не против нацистской идеологии. Когда он попытался их расспросить о том, что они думают об отношении к заключенным, те промолчали. Однако многие из них проявляли сочувствие: стали смотреть теплее и время от времени оставляли на столе куски хлеба и недокуренные сигареты. Гражданский бригадир, прозванный Франкенштейном из-за угловатого черепа и вечно угрожающего выражения лица, в душе оказался добряком: он никогда не кричал и не оскорблял заключенных, и, глядя на его обращение с ними, Боплинский тоже стал сдерживаться и гораздо реже использовал свою дубинку.
У Густава выдалась небольшая передышка от уличных работ, когда закончилось строительство первых бараков. Прибыли грузовики с койками и снопами соломы; Густаву и еще нескольким заключенным поручили набить соломой джутовые мешки, чтобы получились матрасы. Он с удовольствием взялся за дело и шил матрасы быстрей и аккуратнее всех остальных.
Однако вскоре пауза закончилось, и он снова оказался на улице. Стены бараков в их части лагеря были построены, и ему вновь предстоял тяжелый труд. Однако еще хуже была возможность оказаться на строительстве комбината Буна. Люди, работавшие там, возвращались по вечерам едва живые и рассказывали жуткие истории. Как будто повторялся бухенвальдский каменный карьер. Часто заключенных приносили назад на носилках. Всех, кто не мог поддерживать темп работ, отправляли в Биркенау.
Со спокойной решимостью Густав продолжал противостоять судьбе. Каждое утро, когда сержант Столтен объявлял дневной запрос на квалифицированных рабочих, Густав делал шаг вперед. Кто бы ни требовался – кровельщики, штукатуры или плотники, – Густав заявлял, что обладает нужными навыками. И действительно справлялся, день за днем, осваивая разные виды строительных работ. Фриц постоянно беспокоился, что охранники его разоблачат. Но отец лишь отмахивался: он достаточно умен и умеет работать руками; он считал, что нет такой задачи, которую он не выполнит достаточно хорошо, чтобы обмануть безмозглых караульных.
По мере того как строились бараки, в них заселяли новых заключенных, постоянно прибывавших в лагерь, которых отправляли работать на строительстве комбината. Условия в лагере были ужасные, даже для ветеранов: скученность, пронизывающий холод и антисанитария. Уже начала распространяться дизентерия. Каждый день заключенные в пугающих количествах погибали.
И все равно там было лучше, чем в Биркенау. Три из четырех колонн, прибывавших в Моновиц ежедневно, состояли из евреев, избежавших отправки туда. Они рассказывали страшные истории о том, как эсэсовцы грабили своих жертв. «В Биркенау они спят на долларовых купюрах и фунтовых банкнотах, – в ярости писал Густав, – которые привозят с собой голландцы и прочие. Эсэсовцы – миллионеры, и все они насилуют еврейских девушек. Красивым сохраняют жизнь, а остальных отправляют в расход».
Польская зима была суровой, почва промерзала насквозь. Отопление в Моновице до сих пор не работало, и готовить приходилось в походных условиях. На Рождество повара отказались выполнять свои обязанности, и заключенные два дня голодали. Они не получали даже обычных подачек от гражданских рабочих, которых на праздники распустили. Наконец еду стали доставлять из кухонь в Освенциме I.
К их большому разочарованию, Фрица с отцом поселили в разных блоках. Они встречались по вечерам и обсуждали свое положение. Фрицу казалось, что оно тяжелое как никогда. Он начал терять надежду. За два с половиной месяца в Освенциме – Моновице большинство их товарищей из Бухенвальда погибли. Погибли все австрийские Prominenten: Фриц Лёнер-Беда, написавший «Бухенвальдскую песню», которого в декабре забили до смерти за то, что он недостаточно быстро работал; Роберт Даннеберг, политик, социал-демократ – по той же причине; писатель и адвокат доктор Генрих Штейниц… список можно было продолжать бесконечно. Никого из них не осталось. Самым тяжелым ударом для Фрица стала гибель Вилли Курца, боксера, надзирателя с бухенвальдских огородов, который помог Фрицу с друзьями выжить во время тех тяжелых работ.
Фриц делился с отцом своими страхами, когда они беседовали по вечерам. Густав убеждал его не отчаиваться.
– Выше голову, – командовал он. – Сынок, нацистским убийцам нас не побороть!
Однако Фриц ему не верил; все его друзья придерживались этой же мужественной философии, и большинство из них были уже мертвы.
Наедине с собой Густав признавал, что и ему тяжело продолжать верить. Свои страхи он поверял только дневнику. «Каждый день кого-то увозят. Иногда просто сердце разрывается, но я себе говорю: Выше голову; наступит день, когда ты снова будешь свободен. Рядом с тобой верные друзья. Так что не тревожься – скоро станет легче». Но сколько человек может вытерпеть? Сколько может держать высоко голову и избегать смерти?
Даже у самых сильных было мало шансов. Окончательное Решение вступило в действие, и даже тех евреев, кто отличался физической крепостью и отлично работал, планомерно и методично уничтожали. Их ценность как рабочей силы не имела значения – умер, значит, одним евреем в мире стало меньше. На его место придут десять новых. Если кому-то и удавалось выживать, то только благодаря профессионализму, поддержке друзей и огромной удаче.
Густаву профессионализм и удача пришли на выручку как раз вовремя. В январе он был назначен лагерным шорником и мебельщиком, отвечавшим за все обивочные работы в Моновице – в основном за починку мебели для СС. Работал он в помещении, не на морозе, а когда наконец заработало отопление, то даже в тепле.
Казалось бы, вот она – безопасность. Но Густав сильно переживал за друзей, которым не так повезло, и понимал, что безопасность в лагере никогда не бывает долгой.
Конец Густава Кляйнмана, еврея
Здания лагеря Моновиц росли. Появился забор с двумя рядами колючей проволоки, заканчивалось строительство бараков, казармы СС тоже были на подходе. В первые недели 1943 года Фриц помогал строить главный гараж и командный пункт для блокфюреров у центральных ворот.
Он работал вместе с гражданским каменщиком. Как большинство других, этот человек не разговаривал с заключенными, но если остальные просто избегали контактов, этот, казалось, вообще не замечал существования Фрица. Дни шли за днями, а они не перемолвились ни словом. Фриц уже привык к его молчаливому соседству, но вот однажды, ни с того ни с сего, мужчина прошептал, не поднимая глаз:
– Я был на болотах в Эстервегене.
Он сказал это едва слышно, но Фриц подскочил на месте. Мужчина продолжал класть кирпичи, как будто ничего не случилось и ни слова не было произнесено.
В тот вечер Фриц рассказал своему отцу и друзьям о его загадочном заявлении. Они сразу все поняли. Эстервегеном назывался один из первых нацистских концентрационных лагерей, организованных в малонаселенной болотистой местности на северо-западе Германии в 1933 году. Там содержали политических заключенных, в основном членов социалистической партии. В лагерях заправляли штурмовики, которые славились беспрецедентной жестокостью, и на их фоне эсэсовцы, которым передали командование в 1934 году, казались практически цивилизованными людьми[352]. Многих заключенных впоследствии освободили, и молчаливый коллега Фрица мог быть одним из них. Неудивительно, что он воздерживался от общения – наверняка этот человек боялся, что его разоблачат и снова арестуют.
Но признавшись Фрицу, он словно расколол лед. Больше он с ним не заговаривал, но по утрам Фриц обнаруживал возле своего ведра с раствором маленькие подношения. Кусок хлеба или пару сигарет – мелочи, но такие приятные, а порой и спасительные.
Работая рядом с гражданскими, получая небольшие подарки, пользуясь привилегированным положением как квалифицированный рабочий, которому нельзя гнуть спину на строительстве комбината Буна, Фриц немного воспрянул духом и стал оптимистичнее смотреть на жизнь. Хотя, проведя три года в лагерях, должен был знать – расслабляться не стоит.
Однажды он работал на лесах, возводя стену командного пункта для блокфюреров. Фриц размышлял над одной из острот своего деда, старого Маркуса Роттенштейна, который работал в престижном банке Боден-Кредит в Вене, обслуживавшем императорское семейство[353]. У него были четкие убеждения относительно статуса его народа в обществе: он считал, что евреи должны занимать руководящие посты и заниматься умственным, а не физическим трудом. И тут приятель Фрица, работавший в транспортной колонне, приволок очередную груду кирпичей и, задрав голову, позвал его:
– Эй, Фриц, что новенького?
– Ничего, – ответил Фриц, махнув рукой. – Мой дед всегда говорил: евреям место в кофейне, а не на стройке.
Но смех застрял у него в горле, когда снизу раздался разъяренный приказ охранника:
– Ты, еврей! Быстро с лесов вниз!
С колотящимся сердцем Фриц спустился по лесенке и оказался лицом к лицу с лейтенантом СС Винценцем Шеттелем, командующим лагерем Моновиц.
Шеттель был отвратительным громилой со змеиными глазками и похожим на тесто лицом. Занимался он преимущественно тем, что добывал себе спиртное и дорогие безделушки на черном рынке; при этом славился своей раздражительной натурой и в гневе был страшен[354]. Однажды, когда у кого-то из заключенных обнаружили вшей, Шеттель отправил весь барак – включая бригадиров – в газовые камеры. Он уставился на Фрица.
– Ты над чем смеешься, еврей?
Вытянувшись в струнку и сорвав шапку с головы, Фриц отвечал:
– Над тем, что говорил мой дедушка.
– И что такого смешного он говорил?
– Он говорил: евреям место в кофейне, а не на стройке.
Шеттель опешил. Фриц задержал дыхание. Внезапно дряблое лицо растянулось в улыбке, и немец захохотал.
– Убирайся наверх, еврейская свинья! – сказал Шеттель и пошел дальше, продолжая смеяться.
Фриц, обливаясь потом, полез по лестнице на леса. Ему едва не пришлось поплатиться за свою неосмотрительность. Никто в лагере не мог чувствовать себя в безопасности.
Приток евреев в Моновиц продолжал расти. Фриц и другие ветераны с тревогой замечали, насколько наивны были новички. Они прошли отбор в Биркенау, когда их матерей, жен, детей и отцов отправили в одну сторону, а их – молодых мужчин – в другую. Однако они понятия не имели, что сталось с их семьями, и продолжали надеяться их снова увидеть.
Фриц терпеть не мог сообщать им правду и разбивать их надежды. Однако так или иначе все открывалось – их жены и дети, их матери, сестры и отцы погибали в газовой камере. Некоторые от этих новостей впадали в унылый ступор. В душе это были уже мертвецы. Они ходили по лагерю словно тени, переставали следить за собой и постепенно пополняли ряды отчаявшихся, истощенных до костей, запаршивевших узников с безжизненными глазами и опустошенной душой. В лагере таких ходячих мертвецов называли Muselmanner – мусульманами. Происхождение этого прозвища терялось где-то в лагерном фольклоре, но некоторые говорили, что, когда эти бедняги не могли больше стоять, то принимали то же положение, что мусульмане при молитве[355]. Если человек превращался в Muselmann, остальные начинали его избегать; от него отворачивались отчасти из отвращения, отчасти из страха самим такими стать.
После того как с командным пунктом было покончено, Фрица с еще шестью счастливчиками Столтен отобрал для строительства душевого блока. Фриц клал печи под присмотром гражданского бригадира; тот доводил его до белого каления. Якоб Преусс страшно шумел и выслуживался перед эсэсовцами. Он постоянно орал на заключенных, а если рядом оказывался охранник или офицер, то выбрасывал вперед руку и кричал «Хайль Гитлер!» Фриц едва его терпел.
Однажды Преусс вызвал Фрица к себе в кабинет.
– Ты куда постоянно торопишься? – спросил он.
Фриц оторопел; он всегда работал быстро, и его пока за это не ругали.
Преусс понизил голос и сказал:
– Если будешь строить так быстро, мы скоро все закончим, и меня отправят на фронт!
Фриц не знал, что отвечать. Он оказался перед дилеммой. Если работа замедлится, на арестантов падет гнев СС. С другой стороны, если Преусс изобретет какой-нибудь предлог и нажалуется на него охране, это будет фатально. Фриц решил, что безопасней немного притормозить. После этого Преусс стал вести себя куда дружелюбнее и даже договорился о дополнительном пайке для своих рабочих. Его поддерживал еще один гражданский, сварщик из Вроцлава Эрих Буковски. Оба признались, что надеются на поражение нацистов.
И действительно, оно уже не казалось невозможным. До сих пор Германия одерживала победу за победой. Но в феврале в лагерь просочились новости о сдаче немецких войск русским под Сталинградом. Оказалось, что нацисты не так уж непобедимы.
Фриц услышал это радостное известие от французского гражданского по имени Жан, которого называли просто «Усы» из-за экстравагантной нафабренной конструкции под носом. Жан рассказал о французском Сопротивлении. Фриц тут же передал информацию отцу и друзьям, когда они встретились вечером. Однако Сталинград, Британия и Африка, где союзники нанесли поражения Германии, находились от Освенцима слишком далеко.
Пальцы Густава ловко поворачивали кусок кожи, подрезая края и проталкивая толстое шило сквозь упругий, гибкий материал. Он был доволен своим нынешним положением, насколько это было вообще возможно. Работы хватало, он даже стал надзирателем – под его началом трудилось несколько кое-как обученных подмастерьев. Ему очень повезло работать в закрытом помещении в зимние месяцы, да, собственно, даже в мае и летом там было куда лучше, чем в транспортной колонне или на комбинате.
Стараясь жить сегодняшним днем, Густав убеждал себя, что обязательно выживет. Фриц не разделял его сангвинический, непоколебимый принцип извечного оптимизма; он постоянно беспокоился – о друзьях, об отце, о будущем. Он тревожился за Эдит и Курта, волновался, что сталось с матерью и Гертой. Он слышал, что творилось в Биркенау – особенно страшные вещи рассказывали «секретчики», работавшие в зондеркоманде в крематориях, – и это было жутко даже вообразить. Внутри него рос гнев, порожденный беспомощностью. Характером он отличался от отца. Густав старался не зацикливаться на трудностях. Он гнул спину, делал свою работу и жил текущим моментом. Фриц же чувствовал, что приближается момент, когда он не сможет больше подавлять в себе ненависть к нацистам. Он боялся представить, какой за этим последует взрыв.
Погруженный в свои мысли, Густав сидел за рабочим столом с шилом в руках и не подозревал, что неподалеку, по другую сторону дороги и железнодорожного полотна, на комбинате Буна, зрело решение, которое угрожало положить конец его относительно сносному существованию.
Строительство комбината до сих пор отставало от графика[356], и из Берлина с инспекцией приехала офицерская комиссия. Гиммлер требовал ответа. Лейтенант Шеттель и представитель И. Г. Фарбен провели комиссию по стройплощадке. И офицерам совсем не понравилось то, что они там увидели. Громадный комбинат не был построен даже наполовину, и ни один из корпусов не мог приступить к работе. Фабрику по производству метанола должны были вот-вот запустить, но гораздо более важные заводы по выпуску резины и горючего предстояло строить еще несколько месяцев, может, даже год.
С каждой минутой комиссия мрачнела все сильнее. Офицеры обратили внимание, что примерно треть строителей – заключенные, слабые и не такие трудоспособные, как платные гражданские рабочие. Мало того, их приходилось постоянно охранять, на что также уходили драгоценные ресурсы. Однако больше всего офицеров возмутило, что многие бригадиры у арестантов оказались евреями. Шеттель объяснил, что арийцев в Моновице недостаточно – сюда отправляют только евреев. Комиссия заявила, что так продолжаться не может – евреи не должны занимать руководящие посты. Шеттель получил приказ решить этот вопрос.
Через несколько дней на вечерней перекличке Шеттель вышел к заключенным вместе с капитаном Гансом Аумайером, злобным дьяволом, некогда принимавшим бухенвальдцев в Освенциме. Шеттель серьезно наморщил поросячью физиономию, словно перед ним стояла крайне важная задача. Он взобрался на трибуну, вытащил лист бумаги и зачитал номера семнадцати заключенных, приказав им сделать шаг вперед. В списке оказался номер 68523: Густав Кляйнман. Все это были евреи, занимавшие пост бригадира: в основном ветераны из Бухенвальда и Заксенхаузена.
Все гадали, что это может значить; подобные отборы происходили постоянно и обычно заканчивались одним и тем же – отправкой в Биркенау и газовой камерой.
Аумайер пристально разглядывал отобранных, с отвращением кривясь на иудейские звезды у них на груди. Звезды были в основном двухцветные, из красного и желтого треугольников, сохранившиеся с тех времен, когда нацистам еще требовался предлог, чтобы отправлять евреев в лагеря.
– Избавиться от них, – приказал Аумайер.
Надзиратель, стоявший рядом, сорвал у Густава с куртки звезду, разделил треугольники между собой и вернул ему красный. То же самое он проделал с остальными шестнадцатью бригадирами, отдавая им, изумленным, красные треугольники.
– Теперь вы политзаключенные, – объявил Аумайер. – Никаких евреев на руководящих постах в лагере нет. Запомните это! С этого момента вы арийцы.
Вот так вот просто. Для режима Густав Кляйнман перестал быть евреем. С помощью простого исправления в списке и другой эмблемы он перестал считаться скрытой угрозой и грузом на шее немецкого народа. И в этом до смешного простом решении проявился весь вопиющий идиотизм нацистской расовой идеологии.
С того момента жизнь евреев в Моновице круто переменилась. Семнадцать бригадиров, объявленных арийцами, оказались на следующей ступени лагерной иерархии и, хотя по-прежнему могли подвергаться наказаниям, были защищены от очевидных издевательств и больше не являлись животными в глазах эсэсовцев.
Утвердившись на позициях бригадиров и надзирателей, они использовали свое влияние, чтобы помогать другим евреям занимать выгодные посты. (После отъезда комиссии Шеттель быстро забыл о запрете назначать евреев на руководящие должности). Густль Херцог стал клерком в службе учета заключенных и продвинулся до ее главы, так что руководил персоналом из нескольких десятков арестантов[357]. Юпп Хиршберг, еще один бухенвальдец, стал надзирателем гаража СС, где хранились и обслуживались автомобили командования и другой транспорт; он мог перемолвиться словечком с шоферами и знал все о событиях в большом лагере и во внешнем мире. Другие тоже получали посты, от старшего по бараку до надзирателя за плотниками и лагерного парикмахера. Все они старались облегчить жизнь и остальным евреям. Новые арийцы могли вмешиваться и предотвращать избиения, добиваться дополнительных пайков и оказывать сопротивление злобным надзирателям с зелеными треугольниками.
Для Густава это означало, что к хорошей работе добавлялась еще и безопасность. Теперь его вряд ли отобрали бы для отправки в газовую камеру, а соблюдая осторожность, он мог не опасаться случайных актов насилия со стороны СС.
Однако у такой перемены статуса обнаружились непредвиденные последствия, которые сильно его огорчили. Они с Фрицем жили в разных блоках, но привыкли встречаться по вечерам после переклички, что считали само собой разумеющимся. Однажды вечером, увлекшись беседой – они вспоминали старые дни, взвешивали свои шансы на будущее, обменивались лагерными новостями, – Фриц с Густавом не заметили, что блокфюрер уставился на них с явственным подозрением.
Он перебил отца с сыном, отвесив Фрицу пощечину.
– Ты, еврейская свинья, ты почему так разговариваешь с надзирателем?
Фриц с отцом подскочили на ноги, пораженные этим внезапным вмешательством.
– Ты что это себе позволяешь?
– Но это мой отец, – сказал Фриц, недоумевая.
Без предупреждения блокфюрер заехал кулаком ему в лицо.
– У него красный треугольник, он не может быть отцом еврея.
Фриц, пораженный, ощущал, как боль разливается по всему черепу; до этого его ни разу с такой силой не били в лицо.
– Но он правда мой отец, – настаивал он.
Блокфюрер снова его ударил.
– Обманщик!
Фриц, растерявшись, продолжал повторять свои слова и получил еще один жестокий удар. Густав стоял рядом, беспомощный, понимая, что своим вмешательством только ухудшит ситуацию для них обоих.
Разъяренный блокфюрер сбил Фрица с ног и на этом успокоился.
– Давай вставай, еврей.
Фриц поднялся, истекая кровью.
– А теперь пошел вон!
Когда Фриц, сжимая голову руками, ушел, Густав сказал блокфюреру:
– Он действительно мой сын.
Тот посмотрел на него как на сумасшедшего. Густав сдался; если бы он сказал охраннику, что раньше сам был евреем, это ничего бы не изменило. Собственно, тот мог и так это знать, но думать по-прежнему. Мозг у нацистов работал причудливо, не говоря уже о логике.
Освенцим – Моновиц, теперь окончательно достроенный, был маленьким и простым. Лагерь окружала изгородь с двумя рядами колючей проволоки под током с обычными воротами. Единственная улица шла по всей его длине, около 490 м[358]. На ней стояли бараки: три ряда слева, два справа. Примерно посередине находился плац, к которому прилегали кузница и кухни. Дорогу обрамляли аккуратно подстриженные газоны и клумбы, как во всех концентрационных лагерях; от одного противоречия между тем, как ухаживали за растениями и в то же время мучили и убивали людей, многие заключенные сходили с ума[359].
Немного поодаль, на левой стороне улицы, стоял блок 7. С виду он ничем не отличался от остальных – простой деревянный барак, не особенно качественно построенный. Однако внутри все было по-другому, потому что в блоке жили местные Prominenten. Это были не те же самые Prominenten, с которыми Фриц познакомился в Бухенвальде – никаких знаменитостей или политиков, – а просто надзиратели, бригадиры и люди с ценными рабочими специальностями, то есть лагерная элита[360]. Густав Кляйнман, лагерный мебельщик и новоиспеченный ариец, входил в их число. Прибыв в лагерь низшим из низших, теперь он стал одним из привилегированных.
Живя в относительном комфорте, Густав постепенно начал забывать о страданиях остальных, или, по крайней мере, меньше о них тревожиться. Он работал в помещении и не видел издевательств над другими заключенными. В редких случаях он еще доставал свой дневник, чтобы записать, что в лагере стало спокойней и гораздо меньше арестантов отправляют в газовые камеры – на самом деле отбор в Биркенау стал еще строже, и всех более слабых тут же убивали. По мнению Густава, из каждой новой партии выживало около 10–15 % человек: «Остальных травят газом. Тут разыгрываются самые мрачные сцены». И тем не менее: «В Моновице жизнь идет мирно, это обычный трудовой лагерь». Густав, считая себя человеком опытным, решил, что основная задача лагеря – эксплуатировать заключенных, а не уничтожать их, и уже не испытывал такого ужаса от жизни за колючей проволокой, как раньше. Казалось, что за прошедшее время он утратил способность сравнивать свое положение с нормальным, цивилизованным миром.
И все равно две вещи постоянно его терзали. Одна – разлука с Фрицем. Вторая – человек, который возвышался над всеми Prominenten словно злобный, кровожадный вампир: Йозеф «Юпп» Виндек, старшина лагеря и глава над всеми надзирателями и квалифицированными рабочими. Никакая другая кандидатура не отвечала всем параметрам идеального эсэсовского надсмотрщика в столь полной мере, как Юпп Виндек.
Внешне он не производил особого впечатления: невысокий и тощий, Виндек казался слабаком. Однако на самом деле это был настоящий тиран[361]. Его холодное, безвольное лицо постоянно кривилось в презрительном отвращении; ему нравилось командовать своими подчиненными и унижать их, чтобы возвыситься самому. Немец по национальности, он начал преступную деятельность еще в 16 лет и с начала 1930 года сидел по тюрьмам и лагерям. Он носил черный треугольник «асоциального элемента», которым обозначали наркоманов, алкоголиков, бездомных, мошенников, безработных и «аморальных». Старшина лагеря в Освенциме I, он был переведен в Моновиц вместе с бухенвальдцами.
За короткое время он устроил там царство коррупции, террора и унижений. «Конечно, евреи столько всего привозили с собой, – вспоминал Виндек позднее, – и мы у них отбирали, естественно, отбирали… и как надзиратели забирали себе все лучшее»[362]. Его главным союзником был рапорт-фюрер СС Реммеле, наживавшийся на коррупционных схемах Виндека.
Виндек одевался, как ему нравилось, и обычно разгуливал в сапогах для верховой езды со шпорами и темном пиджаке – вероятно, в попытке походить на эсэсовского офицера. Он высокомерно шагал по лагерю, всегда с кнутом в руках. Ходили слухи, что он насиловал молодых заключенных. Он безнаказанно убивал людей, засекал их до смерти или топил в стиральных чанах[363]. Именно Юпп Виндек разделался с поэтом Фрицем Лёнер-Бедой, запоров истощенного, замученного старика своим кнутом[364]. Один из его приспешников рассказывал, что ему «особенно нравилось избивать слабых, истощенных и больных арестантов… Когда эти бедолаги падали на землю, он топтался по ним – по лицу, по животу, везде, – каблуками своих сапог». Этими сапогами Виндек очень гордился, говоря: «Боже помоги тому человеку, кто испачкает эти сапоги – за них я могу убить»[365].
Густав и его товарищи в привилегированном бараке пытались удержать Юппа Виндека от насилия и защитить остальных евреев. Им помогали заключенные-коммунисты, с которыми они заключили союз[366].
Баланс власти нарушился не в их пользу, когда в Моновиц прибыла партия из шестисот заключенных Маутхаузена, считавшегося самым суровым из нацистских лагерей. Все это были люди с зелеными треугольниками, многие – настоящие звери. Виндек быстро собрал их вокруг себя, поставив на должности надзирателей и старших по баракам. Новые арийцы и коммунисты сопротивлялись, но Виндек и его пособники оказались сильней. Любой заключенный, кто осмеливался им сопротивляться, подвергался побоям – иногда смертельным. Жизнь в Моновице стала вдвое тяжелей.
Однако затем варвары Виндека начали попадаться в собственные ловушки. Одни напивались и начинали буянить, другие крали лагерное имущество, третьи устраивали стычки с охранниками-эсэсовцами или гражданскими рабочими. За это их без разговоров отправляли в самое страшное место: угольные шахты Аушвица[367]. С течением времени банда Юппа Виндека поредела настолько, что полностью лишилась влияния.
В конце концов, он сам вырыл себе яму своей жадностью. Густль Херцог, работавший клерком в службе учета заключенных, нашел свидетельство, подтверждавшее, что Виндек присвоил драгоценное ожерелье и собирался отослать его жене. Эти сведения передали лагерному гестапо в Освенцим I. Виндека схватили и приговорили к двум неделям в карцере, после чего отправили в команду исполнения наказаний в Биркенау. Больше в Моновице он не появлялся[368].
Густав с друзьями снова встали у руля. В лагере установилась товарищеская атмосфера; заключенные неплохо питались, раз в неделю принимали душ и раз в месяц получали чистое белье. Им удалось добиться порядка, и бояться оставалось лишь обычных опасностей: СС, болезней, увечий на работе и периодических отсевов слабых и больных для газовой камеры. По сравнению с тем, через что они прошли, такая жизнь казалась практически цивилизованной, хотя цивилизация эта строилась в кровь разбитыми пальцами за забором из колючей проволоки.
Сопротивление и взаимопомощь: смерть Фрица Кляйнмана
Нацистская система представляла собой впечатляющий, но очень неустойчивый механизм. Построенный по наитию, он двигался вперед со всевозрастающей скоростью, стрелял мимо цели, спотыкался, поглощал свое живое горючее и выплевывал кости и пепел, испуская при этом тошнотворный дым. Человеческих индивидуумов в полосатых пижамах заталкивали в его топку не только в физическом, но и в моральном, психологическом смысле. За блокфюрерами и надзирателями, за колючей проволокой под током и сторожевыми башнями, за системой лагерей и эсэсовской иерархией стояла целая нация, правительство и общество людей, чьи самые низкие, животные побуждения – страх, злоба, жажда наживы или фантазии о неком былом величии – запускали эту систему.
Изоляция всех нежелательных элементов должна была стать чистым и простым решением грязных и сложных общественных проблем. Удаление человеческих токсинов – преступников, активистов левого крыла, евреев, гомосексуалистов – должно было вернуть стране былую славу. На самом деле это оказалось не лекарство, а яд, медленно, но верно отравляющий страну. Неэффективный труд истощенных рабов, стоимость содержания их охраны, ослабление науки и промышленности из-за устранения гениальных умов, которым не повезло с национальностью: все эти факторы сильно вредили национальной экономике. Став парией среди других государств, страна лишилась процветающей торговли. Германия пыталась решить эти проблемы дальнейшими войнами и завоеваниями, новыми партиями рабов, новыми убийствами тех, кого считала причиной всех зол; дробилка, сотрясаясь, продолжала работать, день и ночь, жевать и выплевывать, и постепенно уничтожать сама себя.
Фрицу Кляйнману такая беспомощность и безнадежность внутри запертого лабиринта казалась невыносимой. Отец его пока был в безопасности, что снимало часть груза с души. Однако несправедливость и жестокость системы могли свести с ума даже самого разумного, а самого богобоязненного заставить проклинать Бога. Они жили и, в большинстве своем, умирали без всякого смысла, за заборами и стенами, построенными такими же заключенными. Сам Фриц, своими натренированными руками, помог построить эту тюрьму посреди поля. Каждый кирпич и камень, который он выкладывал, был отформован или вырублен арестантами на кирпичных заводах и в каменных карьерах, где заправляло СС[369].
Их тесная связь с отцом и дружба с другими заключенными были скорее исключением, чем правилом. Солидарность и сотрудничество, необходимые для выживания, редко присущи людям в экстремальных обстоятельствах. От голода между арестантами вспыхивала вражда: они могли подраться из-за несправедливо поделенной похлебки и убить за кусок хлеба. Даже отцы и сыновья набрасывались друг на друга, до предела изголодавшись. Однако только солидарность и взаимопомощь позволяли заключенным выживать сколько-нибудь длительное время. У одиночек и индивидуалистов, или несчастных, оказавшихся в изоляции из-за незнания немецкого и идиш, не было шансов в условиях постоянного террора[370].
Требовалась большая сила воли, чтобы сохранять способность делиться и любить своего ближнего в мире, где царили ненависть и эгоизм. Выживание никому не гарантировалось. Фриц подмечал у себя и своих товарищей следы лишений и голода, казавшиеся знаками скорой смерти[371]: синяки, шрамы и переломанные кости, язвы и струпья, бледность и морщины, нетвердую походку и выпавшие зубы.
Раз в неделю заключенные принимали душ, но тоже в нечеловеческих условиях. Те, кому достался суровый старшина по бараку, должны были раздеваться у себя, а потом бежать голыми до душевого блока. Вымывшись, только первые вытирались сухими полотенцами; их надо было передавать дальше, поэтому тот, кто задержался, получал сырую тряпку и шел обратно в барак мокрым, даже в зимние морозы. Людей косила пневмония, часто заканчивавшаяся гибелью. В лагере имелся госпиталь для заключенных, но, хотя там работало достаточно персонала из числа арестантов[372], лечение эсэсовские доктора обеспечивали лишь базовое, а сам госпиталь был страшным местом, вечно полным тифозных пациентов. Никто не обращался туда без крайней нужды; пациентов регулярно отсеивали и тех, кто не обещал скоро поправиться, отправляли в газовые камеры или делали им смертельные уколы.
Пищу раздавали прямо в бараках. На весь барак предоставлялось лишь несколько мисок, поэтому первые получившие свой суп вливали его в себя поскорее, чтобы не заставлять остальных ждать. Тех, кто ел недостаточно быстро, нетерпеливо поторапливали. Желудевый кофе разливали в эти же миски. Если у кого-то заводилась собственная ложка, ее берегли как зеницу ока; ложка считалась настоящей драгоценностью, а поскольку ножей заключенным не выдавали, то она выполняла и их функцию, для чего черенок затачивали о камень. В уборных не было туалетной бумаги, и любой ненужный листок ценился очень высоко; иногда заключенным доставались обрывки от цементных мешков со стройплощадки, а то и газета, оставленная кем-то из гражданских на стройке и контрабандой попавшая в лагерь. Клочок бумаги можно было использовать самому или обменять на еду.
Люди, терпевшие все эти лишения, казались нацистам человеческим мусором, однако военная экономика страны все больше зависела от них. Стремясь возродить былое величие, Гитлер создал мир, в котором мятый обрывок бумаги превращался в валюту с реальной стоимостью, которую или тратили, или подтирали ею зад.
Организм каждого заключенного постоянно подвергался испытаниям. Крайне важно было иметь пару приличных ботинок. Если они оказывались слишком тесными или, наоборот, большими, то натирали ноги, а мозоли воспалялись. Носки были редкостью, и люди заменяли их портянками из ткани, оторванной с подола лагерных рубах. Рвать рубахи было рискованно, потому что повреждение собственности СС считалось саботажем и за него могли присудить двадцать пять ударов хлыстом или лишение пищи. Без ножниц и щипчиков ногти на ногах отрастали до тех пор, пока не ломались сами или не врастали в плоть.
Головы брили раз в две недели у лагерного парикмахера: отчасти чтобы не допустить распространения вшей, но также для того, чтобы заключенные с бритыми головами и в полосатых пижамах сразу бросались в глаза. Парикмахер не использовал ни мыла, ни антисептика, поэтому у многих на головах и на лицах оставались порезы, прыщи и пустулы, а также вросшие волосы. Легко было подхватить инфекцию, которая могла запросто уложить человека в госпиталь. Фрицу хотя бы не брили лицо – в двадцать лет щетина у него еще не начала расти.
В лагере имелся дантист, но заключенные старались обращаться к нему как можно реже. Выпавшие пломбы провоцировали кариес и болезни десен, цинга, вызванная плохим питанием, приводила к выпадению зубов. Золотые зубы могли спасти жизнь, а могли наоборот поставить ее под угрозу. Некоторые надзиратели убивали заключенных ради них, однако если у обладателя золотого зуба хватало силы воли самому его вырвать, зуб можно было обменять на предметы лагерной роскоши. На лагерном черном рынке за золотой зуб давали бутылку «Выборовы», качественной польской водки. Либо за него можно было купить пять больших батонов Kommisbrot[373] и пачку маргарина. Все это заключенный мог обменивать дальше, на другие товары. В мире, где каждая неделя, каждый день, даже каждый час мог оказаться для человека последним, не имело смысла что-то хранить на черный день, ради каких-то более важных или высоких целей. Все, что прямо сейчас приносило утешение, давало комфорт или помогало набить желудок, стоило своих денег.
Для управляющих и владельцев И. Г. Фарбен жертвы среди арестантов оправдывались прибылью. Возможно, кто-то из них иногда испытывал укол совести, но ничего не предпринимал. Бухгалтеры и директора закрывали глаза на закупки эсэсовцами гигантских количеств химического инсектицида Циклон В, особенно для Освенцима, где его ядовитым дымом травили людей в газовых камерах[374].
Фриц Кляйнман точно знал, что всему виной:
«Никто не имеет права говорить, что это сами заключенные со своей иерархической системой довели до такой ситуации. Некоторые, конечно, приспособились и научились получать выгоду из эсэсовских махинаций, но в целом ответственность лежит на СС как на машине убийства, достигшей совершенства в Освенциме»[375]. Каждый заключенный, прошедший отбор в Биркенау, мог рассчитывать в среднем еще на три-четыре месяца жизни[376]. Фриц с отцом продержались уже больше восьми. Из приехавших с ними четырехсот закаленных, испытанных товарищей по Бухенвальду в живых осталось менее четверти.
Хотя внешне лагерная система в Освенциме функционировала идеально, на самом деле она была неслаженной, неэффективной и грозила обвалом. Сама ее жестокость пробуждала в заключенных желание сопротивляться, а коррупция создавала лазейки, которые позволяли сопротивлению существовать.
В свое первое лето в Освенциме – Моновице, когда власть Юппа Виндека достигла пика, непокорство и внутреннее возмущение подтолкнули Фрица к вступлению в Сопротивление. Тем самым он, конечно, ставил под угрозу собственную жизнь. Но ей и так что-то постоянно угрожало: достаточно было любой ошибки, неосторожного взгляда, сильного мороза или контакта с инфекцией, чтобы запустить цепную реакцию, ведущую к инвалидности и смерти. Сопротивляясь, он рисковал хотя бы ради чего-то.
Все началось с разговора в дальнем углу барака и закончилось новой работой.
Строительство в лагере к лету 1943 года завершилось, и потребность в строителях на комбинате Буна упала. Фрицу грозило остаться безработным. Кое-какие друзья решили ему помочь и одновременно использовать в своих целях. Они отозвали Фрица в сторону и переговорили с ним в условиях строгой секретности.
Все это были бухенвальдцы, которых он знал много лет. Стефан Хейман, еврейский интеллектуал, военный ветеран и коммунист, ставший Фрицу и другим мальчикам вторым отцом. Густль Херцог, а вместе с ним Эрих Эйслер, австрийский антифашист. У них было задание для Фрица – жизненно важное, но и потенциально опасное.
За долгие годы в лагерях эти люди сформировали тайный еврейско-коммунистический альянс против СС. Сопротивление занималось преимущественно продвижением заключенных на административные посты, что позволяло получать информацию, ценную с точки зрения благополучия и выживания. Благодаря этому Фриц и Густав оказались на менее опасной работе, Роберт Сиверт организовал свою строительную школу, Фриц узнал содержание последнего письма матери и получил предупреждение о том, что его отца переводят в Освенцим.
Альянс возродился в Моновице, и снова его члены оказались на важных административных постах, в том числе благодаря «новым арийцам», таким как Густав. Однако теперь они считали, что должны расширять свою деятельность. Мелкие акты саботажа – это тоже неплохо; раньше Фриц уже участвовал в них на стройплощадках – то упадет и лопнет мешок цемента, то не закрытый по недосмотру кран окажется в кузове грузовика, перевозящего бетон, – но организованное сопротивление хотело большего.
Важнее всего была информация. Заключенные на административных постах могли получать сведения о лагерях-сателлитах Освенцима, о перемещениях арестантов, отсевах и массовых казнях[377]. Теперь они хотели, чтобы Фриц им помог наладить связи с другим ее важным источником: гражданскими рабочими. Для этого его собирались перевести на одну из фабрик комбината Буна. Он уже доказал, что умеет заводить дружбу с вольнонаемными, а на комбинате их работало много тысяч. Ему нашли место в Шлоссенкоманде-90 – слесарном подразделении команды строителей.
И вот как-то утром, впервые с момента прибытия в Моновиц, Фриц вышел за периметр лагеря, вместе с другими рабочими в сопровождении охранников миновал ворота и по главной дороге двинулся к комбинату Буна.
Только оказавшись на территории, он осознал, насколько тот огромный. Весь комплекс представлял собой сеть из улиц и железнодорожных путей. Стоя на главной дороге, идущей с востока на запад, с трудом можно было разглядеть другой конец комбината, таявший вдали, на расстоянии почти трех километров. Поперечные улицы, проложенные с севера на юг, в длину достигали километра. Прямоугольные участки между ними занимали фабричные здания, печи, мастерские, склады, цистерны с нефтью и химикатами и странные переплетения труб, напоминающие американские горки. Комплекс был поделен на секции: завод синтетических масел с относящимися к нему мастерскими, резиновая фабрика Буна, электростанция и мелкие производства, выпускающие и обрабатывающие химикаты. Большинство корпусов еще не работало – они были построены, но не отделаны изнутри.
Тысячи мужчин и женщин трудились на комбинате. Около трети составляли заключенные, остальное – гражданские лица. Слесарное подразделение – занимавшееся, по сути, всеми видами металлообработки в мастерских и на фабриках – состояло из дружелюбных, приятных людей. Большинство надзирателей обращались с заключенными мягко и напоминали работать «с оглядкой», то есть не спеша, но всегда отмечая, где находится охрана[378]. Надзиратель, к которому попал Фриц, оказался политическим, бывшим узником Дахау – именно он помог членам Сопротивления получить для него назначение.
Фрица сделали главным помощником в первом подразделении на одной из фабрик[379], где работало множество германских вольнонаемных – в основном инженеров, техников и бригадиров. Большинство рабочих составляли польские и русские заключенные; они плохо понимали приказы на немецком, и за это надзиратели их наказывали. Если гражданский бригадир был недоволен их работой, концерн отправлял заключенных в Освенцим I «на учебу». Заключенным, говорившим на немецком, жилось намного легче; Фриц познакомился с вольнонаемными бригадирами и завоевал их доверие.
С одним из них у него установились особенно тесные отношения. Фриц опять получал тайные подношения в виде хлеба и сигарет, а то и свежей газеты. Время от времени немцы останавливались поболтать, и Фриц внимательно слушал новости о войне, которые резко расходились с официальной пропагандой. Нацистов теснили по всем фронтам; потерпев поражение под Сталинградом, они подверглись ожесточенному нападению на востоке, британцы выбили их из Северной Африки, а американцы должны были вот-вот вступить в Италию и погнать их назад, в Германию. Фрицу было ясно, что этот немец не нацист; он тоже надеялся, что войне скоро наступит конец и что Германия проиграет. Каждый день Фриц изустно передавал своим товарищам собранную информацию (а вместе с ней драгоценные подарки – хлеб и газеты).
Хоть Фриц и знал, что задача у него важная и опасная, он даже не представлял реальных масштабов операции, в которой принимал участие. После начальной дезорганизации движение Сопротивления в Освенциме постепенно превратилось в эффективно действующую, хорошо скоординированную сеть. 1 мая 1943 года – в нацистский праздник, когда в лагере находилась лишь малая часть персонала, – в Освенциме I прошло секретное собрание, на котором обе фракции Сопротивления договорились о сотрудничестве. Доминировала в нем группа поляков, куда входили бывшие армейские офицеры под предводительством Юзефа Циранкевича, который уговорил своих людей сотрудничать с евреями и австро-германскими политзаключенными. Так они объединяли свои сильные стороны – немцы лучше понимали Германию и нацистов, что имело важное значение для разведки, а полякам разрешалось получать почту, что позволяло доставлять припасы и поддерживать связь с местными партизанами.
Они провозгласили себя Боевой группой Аушвица, что давало представление об их воинственном настрое[380], и вскоре вышли на связь со Стефаном Хейманом и сопротивлением в Моновице. Связь между лагерями облегчало постоянное перемещение заключенных и рабочих подразделений по всему комплексу. Группа из Моновица тоже внесла свой вклад – у нее имелась возможность налаживать контакты с вольнонаемными и препятствовать работе комбината Буна. Саботаж был массированным и постоянным. Заключенные с электростанции устроили короткое замыкание на турбине. Другая группа, воспользовавшись сокращенным составом охраны на 1 мая, спровоцировала взрыв на недостроенном заводе синтетических масел, еще одна – уничтожила пятьдесят нацистских автомобилей[381]. Эти теракты, вместе с медленными темпами строительства, значительно отсрочили запуск многих производств комбината.
Из всей деятельности Сопротивления контакты с вольнонаемными представляли наибольшую опасность. Лагерное гестапо стремилось любой ценой проникнуть в организацию и выявить ее руководство и участников. Постоянно велась работа по поиску и устранению информаторов. Поставляемые ими сведения помогали проводить самые сложные лагерные операции: планирование и осуществление побегов.
Фриц, ежедневно циркулировавший между комбинатом и лагерем, принося товарищам крохи информации, лишь смутно представлял себе масштабы этой сети и роль, которую в ней играл.
Был июнь, суббота, и рабочий день подошел к концу. На вечерней перекличке заключенные стояли, уже зная, что завтра будет если не выходной, то по крайней мере день не таких тяжких трудов и не такой большой опасности.
Фриц стоял в строю в аккуратно застегнутой куртке, в кепке, сдвинутой на бок, как берет – так предписывалось официально, – готовый механически сдернуть ее, если раздастся приказ снять головные уборы. Все шло как обычно: медленная, монотонная, мучительная процедура, в которой он вынужден был участвовать дважды в день с октября 1939 года, практически всегда без изменений.
Рапорт-фюрер дошел до конца списка и собирался распустить заключенных, но тут заметил какую-то группу, приближавшуюся к плацу, и остановился. Когда группа подошла ближе, Фриц разглядел двух эсэсовских сержантов, которые гнали перед собой мужчину, а он спотыкался и хромал. Фриц видел их лишь боковым зрением, так как смотреть надо было вперед. Они толкали свою жертву и осыпали ее ударами, как обычно поступали с заключенными, хотя мужчина не был в полосатой форме и с бритой головой. Похоже, это был вольнонаемный, но эсэсовцы уже над ним потрудились, и по его распухшему лицу струилась кровь. Вдруг сердце Фрица ушло в пятки: в этом мужчине он узнал своего знакомого немца с комбината. Его конвоирами оказались сержант Иоганн Таут, возглавлявший в Моновице отделение гестапо, и его подчиненный, сержант Йозеф Хофер.
Фриц в молчаливом, нарастающем ужасе смотрел, как они поставили немца перед строем и велели указать на всех заключенных, с которыми он контактировал на комбинате.
Мужчина обводил глазами тысячи лиц, выстроившиеся перед ним. Фрица, стоявшего в глубине строя, он пока не замечал. Двое эсэсовцев водили его, толкая взад-вперед по рядам, заставляя смотреть внимательнее. Вот они дошли до Фрица. Тот стоял, глядя перед собой, с колотящимся сердцем. Подбитый, залитый кровью глаз уставился на него, рука поднялась вверх и голос произнес: «Вот этот».
Фрица схватили и, вместе с вольнонаемным, протащили мимо друзей, мимо отца с перепуганными глазами, прочь с плаца.
Его бросили в кузов грузовика и повезли из лагеря. Грузовик проехал несколько километров до Освенцима I, но не свернул на территорию лагеря, а подкатил к зданию гестапо, находившемуся за забором, напротив эсэсовского госпиталя, рядом с маленькой подземной газовой камерой. Сержанты Таут и Хофер провели его по коридору и втолкнули в большой кабинет.
Борясь с тошнотой, подкатывавшей от страха к горлу, Фриц оглядел его спартанскую обстановку. Посередине стоял стол с привязными ремнями, из потолка торчали крюки. Он достаточно времени провел в лагере, чтобы знать, зачем все это нужно.
Потом в кабинет вошел офицер СС. Он посмотрел на Фрица ясными, улыбчивыми глазами, с отеческим выражением лица. Рано полысевший и поседевший, лейтенант Максимилиан Грабнер вовсе не казался страшным, скорее он выглядел как университетский профессор или добродушный священник. Редко когда человеческая внешность настолько расходилась с характером; обаятельный Грабнер возглавлял в Освенциме отделение гестапо и превзошел всех своих коллег в других лагерях по количеству хладнокровных и безжалостных массовых убийств. Он регулярно освобождал госпиталь и лагерный бункер – называя это «расчисткой», – откуда заключенные отправлялись в газовые камеры или к «Черной Стене». Он запустил программу ликвидации беременных польских женщин и своими руками убил больше двух тысяч человек. Мало кого в Освенциме боялись больше, чем Максимилиана Грабнера[382]. Он наводил ужас даже на СС.
Мгновение он глядел на Фрица, затем заговорил. Голос его казался до странности мягким, а акцент выдавал жителя сельских пригородов Вены, простого и необразованного[383].
– Я знаю, – сказал он, сразу переходя к делу, – что ты, заключенный 68629, участвовал в планировании крупномасштабного побега из лагеря Освенцим – Моновиц и делал это в сотрудничестве с германским вольнонаемным, который тебя выдал. Люди сержанта Таута давно за ним следили. Вас привлекло его необычное поведение, не правда ли, сержант?
Таут кивнул, и Грабнер снова обратил свой дружелюбный взгляд на Фрица.
– Что ты можешь об этом сказать?
Фриц понятия не имел, что отвечать. Он не мог отрицать своего знакомства с вольнонаемным, но все, что касалось побега, было для него тайной.
Грабнер вытащил блокнот и карандаш.
– Сейчас ты назовешь мне имена всех заключенных, участвующих в заговоре.
Приняв изумленное молчание Фрица за отказ, Грабнер кивнул головой Тауту и Хоферу.
Первый удар Хоферовой дубинки заставил Фрица согнуться пополам, лишившись дыхания; за ним обрушился второй, потом третий.
Но признания не последовало. Грабнер был удивлен. Хотя заключенный 68629 и выглядел мальчишкой, сломать его оказалось трудней, чем того вольнонаемного. По сигналу Грабнера сержанты бросили Фрица лицом вниз на стол и привязали ремнями. Дубинка со свистом поднялась и опустилась, ударив его по ягодицам. И еще, еще, еще, пока они не превратились в сплошное мясо, горящее огнем. Но даже терзаемый страхом и болью, он продолжал считать удары: двадцать, прежде чем его отвязали и снова подняли на ноги.
– Сознайся в том, что ты сделал, – сказал Грабнер, указывая на блокнот.
– Назови мне имена заключенных, которым вы планировали помочь убежать.
Фриц знал, что отпираться бесполезно, и поэтому просто молчал. Его снова швырнули на стол, снова привязали, и дубинка опять засвистела в воздухе.
Он потерял счет повторениям этой процедуры, когда его поднимали, а потом привязывали обратно, но удары все-таки считал: шестьдесят жгучих ран на его истерзанной плоти.
И опять его отвязали и подняли на ноги. Фриц едва мог стоять. Грабнер внимательно изучал его взглядом.
– Назови мне имена.
Рано или поздно должен был наступить момент – как с большинством пленников, оказавшихся в этих стенах, – когда Фриц сдастся и сознается в чем угодно, лишь бы мучения прекратились. Не важно, что говорить, правду или ложь, – пусть только кончится пытка. Он мог выдать своих друзей, участвовавших в Сопротивлении. Это казалось таким простым – каждый в его положении испытывал бы подобное искушение. Стефан, Густль, Юпп Рауш и другие члены Сопротивления, его друзья и наставники: он мог обречь их на муки и смерть. Фриц прекрасно понимал, что жизнь это ему не спасет, но по крайней мере положит конец истязаниям.
Он ничего не сказал. Грабнер кивнул Тауту и Хоферу, указав на крючья в потолке.
Фрицу связали руки за спиной так туго, что в них перестала циркулировать кровь. Длинный конец веревки перекинули через крюк, и двое сержантов потянули за него. Руки Фрица вывернулись назад и кверху, и в не поддающейся описанию, ослепляющей агонии он повис над полом. Ноги его отделяло от опоры около полуметра, под весом тела выворачивались суставы, а сознание взрывалось от боли. Он не раз видел других страдальцев, свисавших так же с Дуба Гете, но на деле это оказалось гораздо страшней, чем можно было себе представить.
– Назови мне имена, – повторял Грабнер снова и снова.
Фриц провисел почти час, но изо рта у него вырывались только неразборчивые стоны и хрипы.
– Тебе все равно не жить, – ласково прошептал Грабнер ему на ухо. – Назови мне имена.
По сигналу Грабнера веревку отпустили, и Фриц рухнул на пол. Грабнер повторял свой вопрос раз за разом: назови имена, и все закончится. Но Фриц по-прежнему молчал. Его подняли на ноги, снова забросили веревку на крюк и потянули Фрица, заходившегося криком, в воздух.
Его подвешивали три раза, и все безрезультатно. Грабнер начал терять терпение. Была суббота, вечер, и ему хотелось скорей попасть домой. Этот допрос лишал его драгоценного свободного времени. Фриц провисел в общей сложности полтора часа, после чего его в третий раз бросили на пол. Он с трудом осознал, что Грабнер выходит из кабинета, командуя сержантам отвести заключенного обратно в лагерь. Допрос они продолжат позже[384].
После того как Фрица увели, Стефан Хейман и другие участники Сопротивления в спешке стали решать, как им поступить. Сколько времени у них есть, прежде чем Фриц сломается и за ними придет гестапо? Весь тот вечер они спорили, пытаясь придумать, как избежать надвигающейся катастрофы.
Густль Херцог еще не спал, когда Фрица привели назад в лагерь. Он поспешил с ним повидаться и обнаружил, что его тащат по улице на своих плечах двое старых друзей из Бухенвальда: Фредль Люстиг и товарищ Густава по транспортной колонне Макс Мацнер, едва не ставший жертвой печально известных тифозных экспериментов.
Фриц не держался на ногах; помимо очевидных синяков и ран, страшную боль ему причиняли вывихнутые суставы и спина. Густль сказал Люстигу и Мацнеру вести его в госпиталь, а сам отправился на поиски других участников Сопротивления.
Госпиталь занимал барачный блок в северо-восточном углу лагеря. Там было несколько отделений: терапевтическое, хирургическое, инфекционное и восстановительное. Хотя заправлял там эсэсовский доктор, он редко появлялся на месте, и работали в госпитале в основном арестанты[385]. По стандартам концлагеря госпиталь был неплох, хотя лекарств в нем, конечно, недоставало.
Фрица отвели в кабинет в терапевтическом отделении. Он был полупарализован, руки отнялись и онемели, спина кровоточила, а боль была нестерпимой. Чешский доктор дал ему сильное обезболивающее и растер руки.
Через некоторое время пришел Густль Херцог с Эрихом Эйслером и Стефаном Хейманом. Все трое смотрели на Фрица с жалостью, терзаемые дурными предчувствиями. Когда врач вышел, они стали дотошно выспрашивать, что гестапо от него хотело. Фриц рассказал об обвинениях Грабнера и предполагаемом плане побега.
– Ты ему что-то рассказал? – спросил Стефан.
– Нет, конечно. Я же ничего не знаю.
Ответ удовлетворил их не больше, чем до этого гестапо.
– Ты выдал чьи-нибудь имена – любые?
Фриц, кусая губы от боли, покачал головой.
Несмотря на его состояние, друзья продолжали допытываться: он действительно не назвал никаких имен? Нет, настаивал он; от него Грабнер ничего не узнал. Им казалось очень подозрительным, что Фрицу позволили вернуться в лагерь. Может, Грабнер надеялся, что Фриц по неосторожности как-то выдаст своих сообщников? А может, просто камеры в Блоке Смерти в Освенциме оказались переполнены (как оно часто бывало).
Наконец они удовлетворились ответами Фрица, стоявшего на том, что он их не выдавал. Они были в безопасности – пока что. Но Стефан и Эрих прекрасно понимали, что Грабнер на этом не остановится. Он продолжит допросы, и муки Фрица будут тянуться до тех пор, пока он не признается или не умрет. Надо было что-то делать.
Пока что они договорились о переводе Фрица в инфекционное отделение, где лежали пациенты с тифом и дизентерией, прилегавшее к моргу в дальнем углу лагеря. Эсэсовский доктор и его подчиненные редко заглядывали туда. Фрица поместили в изоляционный бокс. Пока что ему ничего не грозило – разве что заразиться. Но его нельзя было прятать там вечно; чтобы предупредить возможные розыски, когда он не появится на следующий день на перекличке, его имя придется внести в госпитальный реестр. И тогда гестапо придет за ним. Какие бы решения они ни перебирали, выход оставался один: Фриц Кляйнман должен умереть.
С этой целью Сепп Люгер, лагерный старшина и администратор госпиталя, сделал в реестре запись о смерти заключенного 68629. Подробностей не требовалось; в реестре на каждого пациента выделялась лишь одна строчка с номером обращения, личным номером заключенного, именем, датой поступления и выбытия и причиной выбытия. Для последней имелось лишь три варианта: Entlassen (выписан); Nach Birkenau – отправлен в газовую камеру; либо печать с черным крестом, означавшая смерть. Густль Херцог проследил за тем, чтобы запись о смерти Фрица появилась также в списках заключенных в главной службе лагерного учета[386].
Правда должна была храниться в строжайшей тайне, о которой знало лишь несколько посвященных. Новость о том, что Фриц умер от побоев, пришлось сообщить его ближайшим друзьям. Даже Густава не поставили в известность – риск был слишком велик, – и он тоже получил страшное, душераздирающее известие о том, что его любимого Фрицля замучили в гестапо. Отцовская скорбь была столь сильна, что Густав не смог себя заставить сделать об этом запись в дневнике, который пролежал нетронутым много недель.
Пока Густав горевал, конспираторы пытались придумать, что делать дальше с живым и уже начавшим поправляться Фрицем. Он постепенно выздоравливал, но еще находился в изоляторе в госпитале. Каждый раз, когда эсэсовский доктор со своей свитой устраивали там обход, старый друг Юл Мейхнер, работавший в больничной прачечной, помогал Фрицу подняться с кровати и спрятаться в кладовой за тюками с бельем.
Фриц понятия не имел, что будет с ним дальше. Глядя на то, как тащатся к отхожим ведрам пациенты с дизентерией, а тифозные в жару крутятся на пропитанных потом простынях, он понимал, что, больному или здоровому, долго оставаться в госпитале ему нельзя.
Из гестапо Моновица просочилась новость о том, что Грабнер прервал расследование из-за смерти Фрица. Пора было переходить к следующему этапу.
Фрицу присвоили личность одного из недавно скончавшихся тифозных пациентов. Он даже имени этого бедняги не помнил – какой-то еврей из Берлина, прибывший в лагерь в числе последних: его номер начинался на 112.000. Уничтожить татуировку или сделать Фрицу новую, с номером мертвеца, было невозможно, поэтому ему забинтовали запястье в надежде, что никто не прикажет предъявить номер для сверки. Стефан Хейман провел с ним много времени, рассказывая, как себя вести и какие предосторожности предпринимать, когда его отправят в новую рабочую команду.
Фрицу было все равно. После камеры пыток душа его словно онемела, он даже не особенно волновался, раскроют его или нет. Годы издевательств, голода и отчаяния в конце концов подорвали его волю к жизни, и он начал сползать в промежуточное состояние, после которого люди превращались в Muselmann. Он открылся перед Стефаном, сказав, что собирается как можно скорее покончить с собой – броситься на караульную цепь на работе или упасть на электрическую изгородь в лагере. Один выстрел – одно краткое мгновение, – и его страданиям и мукам придет конец[387].
Но Стефан не стал долго выслушивать эти откровения.
– Ты можешь себе представить, что будет с твоим отцом? – спросил он. – Сейчас он считает, что его сын мертв, но тогда – получается, скоро, – узнает правду. Только представь: он узнает, что ты все это время был жив, только когда ты совершишь самоубийство. Ты вообще думал об этом?
Аргументов у Фрица, конечно, не нашлось. После всего, через что они прошли вместе, сдаться на милость СС и позволить, чтобы его прикончили, было бы слишком.
«Так им нас не победить», – всегда говорил его папа; терпение – это главное, страдания временны, а надежда и сила духа непременно одерживают верх.
Стефан пообещал сделать все возможное, чтобы подольше продержать Фрица в безопасности в госпитале. Когда тот смог работать, ему подобрали место в команде, где его никто не знал. Смертность и текучка среди заключенных были такими, что никто ни с кем не успевал толком познакомиться.
Фриц это понимал и полагался на Стефана, но у него все равно оставались сомнения. Люди знали его в лицо – в том числе некоторые из СС. Рано или поздно отец тоже все узнает. По крайней мере семеро членов Сопротивления были в курсе его секрета, и папа тоже с ними дружил. Густав занимал в лагере привилегированное положение, и владение подобной тайной представляло для него огромную опасность.
Спустя три недели Фриц поправился настолько, что смог выйти из госпиталя. Друзья потихоньку перевели его в блок 48, где старшиной был Хаим Гославский, член Сопротивления. В его блоке жили в основном немцы и поляки, не знакомые с Фрицем.
На следующий день Фриц отправился на работу. Ему нашли должность кладовщика в другом слесарном подразделении. Один из надзирателей, Пауль Шмидт, был в курсе его секрета и присматривал за Фрицем. Когда по утрам и вечерам они проходили через лагерные ворота, Фриц едва сдерживал удушливый страх, ожидая, что его вот-вот опознает охранник или враждебный надзиратель. Но старался держаться в центре группы и шагать, глядя прямо вперед, с равнодушным лицом, хотя сердце у него выпрыгивало из груди.
Шли недели, никто его не замечал, и на работе Фриц начал чувствовать себя спокойней. Разоблачение ему пока что не угрожало.
Как-то вечером Густав сидел в общей комнате седьмого блока, и тут один из соседей постучал его по плечу.
– Там на улице Густль Херцог, – сказал он. – Хочет тебя повидать.
Густав вышел из барака и увидел старого друга, с трудом сдерживавшего восторг. Иди за мной, – сделал тот знак, и повел Густава по тропинке за здание, в сторону от дороги. За первым рядом бараков стояли мелкие постройки: уборные, гестаповский бункер и небольшая душевая. Херцог провел Густава к душевой. Из темноты за дверями показалась какая-то фигура; Густав узнал старшего по бане, молодого бухенвальдского ветерана, который дружил с Фрицем. Он огляделся и, убедившись, что горизонт чист, жестом скомандовал Густаву войти.
Недоумевая, Густав вошел в здание, наполненное знакомым запахом сырости и плесени – но никак не мыла. В полутьме он различил силуэт мужчины, стоявшего в тени в глубине бойлерной. Человек двинулся ему навстречу, и его лицо оказалось лицом Фрица.
Это было невероятно, волшебно. Густав всегда говорил, что нельзя терять надежду, сколь бы печальными ни были обстоятельства, но сейчас его потрясение не поддавалось описанию. Снова сжимать сына в объятиях, вдыхать его запах, слышать голос – на такое он даже не надеялся, не смел надеяться[388]! Получается, не зря они все это время боролись за жизнь.
После этой первой встречи они стали видеться при любой возможности, всегда по ночам, в душевой. Теперь, когда тяжесть потери упала с его души, отеческие заботы нахлынули с новой силой, и Густав стал тревожиться о том, что Фриц в двойной опасности. Густль Херцог и другие уверяли его, что делают все, чтобы уберечь мальчика, но было ли этого достаточно?
Осенью из Освенцима I пришла невероятная новость: СС сместило Максимилиана Грабнера с поста главы лагерного гестапо.
Это было не просто увольнение. В Берлине уже долгое время зрело недовольство его действиями. Даже по стандартам СС количество казней, проводимых по его приказу, вызывало недоумение, равно как и их неорганизованный характер. По мнению Гиммлера, Окончательное Решение – и вообще убийство – было своего рода предприятием, призванным работать чисто, эффективно и упорядоченно, а не забавой или проявлением личных наклонностей. Садизм и кровожадность Грабнера ставили под сомнение его надежность, однако с должности его сняли за обычное стяжательство.
Как многие старшие офицеры в лагерях, Грабнер использовал служебное положение, чтобы нажиться на ценностях, конфискованных у евреев, которых казнили в Биркенау, хотя официально эти ценности принадлежали СС. В отличие от большинства лагерного персонала, он крал в гигантских размерах, отправляя домой целые чемоданы незаконной добычи. Из-за таких масштабов коррупции эсэсовцы начали в его отношении внутреннее расследование. Грабнера сняли с должности и посадили под арест вместе с несколькими сообщниками, включая жизнерадостного убийцу Герхарда Палича[389]. Рудольф Хёсс, комендант Освенцима, покрывавший Грабнера, также лишился своего поста.
Новый комендант, Артур Либехеншель, вступил в должность в ноябре 1943 года[390]. Он устроил ротацию всему персоналу лагеря и снова вернул в ряды лагерного СС порядок и дисциплину.
Для Фрица было важно, что главная угроза его безопасности наконец исчезла. Грабнера устранили, и в общем хаосе вряд ли кто-то из гестаповцев стал бы гоняться за одним-единственным заключенным из Моновица. Кроме того, ночью 7 декабря в здании гестапо в Освенциме I вспыхнул пожар, уничтоживший все свидетельства Грабнеровых преступлений[391].
В конце концов ситуация с Грабнером забылась, а с ней миновала и необходимость постоянно скрываться. Фриц Кляйнман мог возвращаться к жизни. Его имя снова вписали в лагерный реестр, и берлинский еврей, умерший от тифа, был забыт.
Но хоть необходимость в строгой секретности отпала, Фрицу все же следовало сохранять осторожность, чтобы не попасться кому-нибудь из охранников, знавших о его смерти – особенно гестаповским сержантам Тауту или Хоферу. Однако среди тысяч пленников Моновица, сотен тысяч тех, кто бесконечно курсировал между разными лагерями Освенцима, и десятков тысяч убитых кто заметил бы, что один потихоньку воскрес?
С приходом зимы Густав, воспользовавшись своим положением, перевел Фрица к себе в ВИП-блок. Теперь по вечерам они могли спокойно сидеть вместе, а не подвергаться опасности, встречаясь вне бараков. Однако положение их было непростое: из-за низкого статуса Фрицу не разрешалось находиться в комнате дневного пребывания вместе с отцом, пока тот беседовал с друзьями; вместо этого он должен был один сидеть у себя на койке, что технически также запрещалось – койки предназначались только для сна.
Тем не менее он был в тепле и безопасности. И уж точно в лучших условиях, чем до своей «смерти»; там старший по бараку, которого звали Пауль Шафер, не желавший сносить вонь немытых мужских тел в спальне, держал окна открытыми в любую погоду. Исключительно из садистских соображений он также отключал отопление, поэтому мокрая форма не успевала просохнуть. Если кого-то ловили на том, что он лег спать в рабочей одежде, чтобы не мерзнуть, Шафер избивал его и отнимал паек.
«Итак, начинается 1943 год», – писал Густав. На них снова обрушились холода; земля застыла, засыпанная снегом. Это была их с Фрицем пятая зима в лагерях, пятый год беспросветного кошмара. И все же, хотя они столько всего выстрадали и перенесли, самое страшное было еще впереди.
Доброта незнакомцев
«Ловлю!»
Фриц подпрыгнул в воздух, потянувшись за мячом, летевшим у него над головой; мяч отскочил от пустого рыночного прилавка и выкатился на дорогу. Фриц побежал и схватил его, но тут заметил полицейского, сворачивавшего из-за угла на Леопольдсгассе. Констебль глядел сурово, и Фриц встал навытяжку, спрятав мяч – на самом деле просто шарик из лоскутков – себе за спину. Играть в футбол на улицах не позволялось. Когда полицейский скрылся из виду, Фриц бросил мяч на землю и ловким ударом ноги отправил его друзьям, а затем развернулся и побежал назад на рыночную площадь.
День клонился к вечеру, и последние торговцы убирали с прилавков нераспроданный товар. Крестьяне грузили овощи на телеги и, щелкнув поводьями, разъезжались по прилегавшим улицам. Фриц с друзьями пробежали между опустевшими рядами, пасуя друг другу мяч. Одна фрау Чапек, продавщица фруктов, еще была на месте; она никогда не уезжала до темноты. Летом она угощала ребятишек кукурузными початками. Многие из них были бедны и не отказывались ни от каких бесплатных подношений, будь то обрезки колбас у мясника, хлебные корки у герра Кёнига в пекарне Анкер или взбитые сливки из кондитерской герра Рейхерта на Гроссе Шперглассе, сразу за углом от школы.
Фриц ногой остановил мяч и уже собирался послать его назад, когда они услышали далекий звук – хорошо знакомое пение сигнальных рожков: та-раа, та-раа. Пожарная машина ехала на вызов! В бурном восторге дети бросились бежать, петляя между прохожими: запоздалыми домохозяйками с покупками, ортодоксальными евреями с бородами и в черных пальто, спешившими домой к началу Шабата, пока не стало совсем темно. «Подожди!» Фриц оглянулся и увидел маленькую фигурку, быстро переставлявшую ноги, чтобы поспеть за ним. Курт! Он совсем про него забыл. Фриц остановился подождать брата, а когда тот его догнал, понял, что друзья уже убежали.
Курту было всего семь – огромная разница в глазах Фрица, которому недавно исполнилось четырнадцать, но братья были очень близки. Фриц частенько брал его с собой, обучал своим играм и вообще уличной жизни. У Курта имелась собственная компания приятелей, и компания Фрица им покровительствовала.
На перекрестке стоял старый герр Лёви, ослепший в Первую мировую; он не решался перейти через дорогу, по которой катили грузовики и телеги угольщиков и пивоваров, запряженные мощными конями-пинцгауэрами. Фриц взял старика за руку, дождался просвета в потоке и помог ему перебраться на другую сторону. Потом, сделав Курту знак не отставать, пошел следом за друзьями.
Они встретились, когда те уже возвращались по Таборштрассе с лицами, перепачканными кремом и сахарной пудрой. Пожара мальчишки не нашли, но заглянули в кондитерскую Гросса поживиться остатками пирожных. Школьный приятель Фрица Лео Мет приберег для него кусок торта со сливками, который тот разделил с Куртом.
Набив рты сладким, они двинулись обратно на Кармелитермаркт; Фриц вел Курта за липкую от сахара ладонь. Фрицу нравилось их чувство товарищества; тот факт, что некоторые его друзья жили по-другому, что их родители пропускали службы в церкви, а его – забывали заглянуть в синагогу, или что Рождество значило для них больше, чем для него, не имел никакого значения, и у них не возникало и мысли о том, что его, Лео и других еврейских детей могут развести с друзьями такие малозначительные вещи.
Вечер был теплый, завтра – суббота; может, они пойдут купаться на Дунайский канал. А может, вместе с девочками соберутся в подвале 17-го дома и устроят любительский театр. Фрау Дворжак, домоправительница, сын которой, Ганс, тоже дружил с Фрицем, разрешала им зажигать там свечи; Герта с подругами устраивали в подвале модные показы, наряжаясь в раздобытые по случаю наряды и дефилируя взад-вперед. Потом они разыгрывали там собственную версию Вильгельма Телля, взимая с каждого зрителя по два пфеннига за вход. Фрицу очень нравились такие импровизированные представления.
В угасающих теплых сумерках они с Куртом добрались до дома. Заканчивался еще один день из непрерывной цепочки таких же прекрасных дней. Детям в Вене удовольствия, словно спелые яблоки, сами падали в руки; надо было только протянуть ладонь, и пожалуйста, бери! Жизнь вне времени, не затрагивавшего ее ход.
Из сладкой дремы Фрица вырвал пронзительный сигнал надзирательского свистка. В полной темноте он открыл глаза, втянул ноздрями вонь трехсот немытых тел и трехсот заскорузлых, пропотевших униформ. Его мозг, пробуждаясь ото сна, заново ощутил весь шок нынешнего положения, как это случалось каждое утро.
Мужчина на нижнем ярусе соскочил вниз и натянул куртку, вместе с десятком других, назначенных носить в барак кофе. Фриц плотнее завернулся в одеяло и снова закрыл глаза, пытаясь устроиться поудобней на соломенном матрасе и ухватиться за клочки ускользающего сна.
Через час с четвертью его снова разбудили, на этот раз, включив яркий свет.
– Подъем! – закричал старший по бараку.
– Встаем, встаем, встаем!
Через мгновение с трехэтажных нар уже торчали ноги, руки, бледные лица, громоздившиеся одно над другим, путавшиеся между собой, пока их хозяева спешно натягивали арестантские пижамы. Фриц с отцом стащили с нар матрасы, вытряхнули их, сложили одеяла и ровно расстелили поверх. Потом все терли лица ледяной водой в умывальной, битком набитой обитателями сразу шести жилых блоков, и начищали ботинки жирной ваксой из бочки, которую кто-то раздобыл на комбинате Буна. Дальше надо было построиться в спальне, где раздавали желудевый кофе; его доставляли в громадных тридцатилитровых термосах-канистрах. Кофе пили стоя (сидеть на койках строго запрещалось). Те, кто приберег с вечера кусок хлеба, сейчас могли его съесть, макая в сладкую тепловатую жижу. Старший инспектировал их койки, униформы и ботинки.
Атмосфера в бараке была куда дружественней, чем везде, где жил до этого Фриц. Prominenten 7-го блока старались заботиться друг о друге.
В пять сорок пять, по-прежнему в темноте, они выходили наружу и строились рядами перед зданием. По всей улице заключенные высыпали из бараков, и старшие их пересчитывали по головам. Ни болезнь, ни даже смерть не считались оправданием для неявки на перекличку – обычно по утрам из каждого блока выносили один-два трупа и клали их рядом со строем, чтобы тоже пересчитать.
Тысячи заключенных маршем выходили на залитый светом прожекторов плац. Они строились ровными рядами: каждый арестант на своем месте в блоке, каждый блок на своем месте среди других. Мертвых и больных тоже приносили и клали позади.
Блокфюреры СС обходили строй, высматривая любые нарушения, считая людей в своих блоках и отмечая количество трупов. Любое нарушение привычного ритуала – особенно если из-за него блокфюрер сбивался со счета – каралось побоями. Удовлетворившись осмотром, блокфюреры отчитывались перед рапорт-фюрером на трибуне. Заключенные стояли без движения – в любой холод и дождь, – пока рапорт-фюрер проводил бесконечно длинную индивидуальную перекличку.
В то утро, к моменту прибытия на плац лейтенанта Шёттля, они стояли там уже больше часа. Фриц с опаской смотрел, как Шёттль поднимался на трибуну; он все еще опасался, что его узнают – страх, который до конца никогда не пройдет.
Последние события сильно его обеспокоили. В сентябре, в последние недели командования Грабнера, среди заключенных обнаружили стукача[392]. Гестапо активно искало доказательства подпольной деятельности, и членам Сопротивления надо было проявлять особенную бдительность. Один из узников, работавших в администрации моновицкого гестапо, узнал, что надзиратель Болеслав «Болек» Смолиньски – фанатик, антисемит и ярый противник коммунистов – работает на сержанта СС Таута.
Эти важнейшие сведения сразу обсудили в кругу членов Сопротивления. Курт Познер (известный как Купо), один из бухенвальдцев, напомнил, что Смолиньски поддерживал приятельские отношения со старшим по госпиталю, сотрудничавшим с Сопротивлением. Над ними нависла страшная угроза. Купо переговорил с Эрихом Эйслером и Стефаном Хейманом. Эйслер предложил провести беседу со Смолиньски, чтобы его переубедить. Стефан и Купо яростно воспротивились этой опасной идее. Однако Эйслер пренебрег их предупреждением и обратился к Смолиньски. Последствия не заставили себя ждать – Смолиньски тут же пошел в гестапо. Эриха Эйслера и Курта Познера схватили и увезли в Освенцим I вместе еще с шестью заключенными, включая Вальтера Петцольда и Вальтера Виндмюллера – уважаемых людей, занимавших административные посты, и членов Сопротивления. Их бросили в каземат Блока Смерти и целыми днями подвергали допросам и пыткам. Смолиньски сидел с ними вместе.
Через некоторое время Курт Познер и остальные вернулись в Моновиц, изувеченные и полностью сломленные. Как и Фриц, они ничего не выдали под пытками. Смолиньски тоже освободили, и он вернулся к своим обязанностям. Вальтер Виндмюллер, не вынеся мучений, скончался в камере. Несчастного Эриха Эйслера, разоблачившего себя в результате обращения к Смолиньски, отвели к «Черной Стене» и расстреляли[393]. Эйслер целиком и полностью посвятил себя помощи другим людям; еще до заключения в лагеря он работал в «Ротэ Хилфэ» (Красной Помощи), социалистической организации, занимавшейся содействием семьям заключенных[394]. Именно гуманность стала, в конечном итоге, причиной его смерти – Эйслер искренне считал, что сможет убедить такого, как Смолиньски, вести себя достойно.
– Внимание! Головные уборы снять! – закричал сержант в громкоговоритель, и пять тысяч заключенных стянули шапки и зажали их под мышкой. Они стояли навытяжку, пока Шёттль проверял заключенных по спискам, отмечая новые поступления, смерти, отборы и назначения.
Наконец прозвучала следующая команда:
– Головные уборы надеть! По рабочим подразделениям разойтись!
Строй тут же спутался: все заторопились к своим командам, которые на ходу пересчитывали надзиратели. По главной улице они прошли к воротам, раскрывшимся перед колонной. Многие едва держались на ногах и ковыляли, как лунатики, доведенные до предела тяготами лагерной жизни; ясно было, что они вот-вот окажутся в Биркенау или среди трупов, вынесенных на утреннюю перекличку.
Колонна маршировала под звуки арестантского оркестра, сидевшего в небольшом домике прямо у ворот. Дирижером был голландский политик, первой скрипкой – румын из Германии, остальные – евреи из разных стран. Фриц как-то обратил внимание, что они никогда не играли германской музыки – только австрийские марши времен империи. Когда-то его отец маршировал под них на парадах в Вене и Кракове и потом под них же отправился воевать. В лагерном оркестре были хорошие музыканты, и иногда по воскресеньям Шёттль позволял им устроить концерт для привилегированных заключенных. Сюрреалистическое зрелище – изможденные оркестранты, исполняющие классическую музыку перед толпой стоящих узников и эсэсовскими офицерами, удобно расположившимися на стульях.
Под светлеющим небом они промаршировали до КПП у ворот комбината Буна; каждую колонну сопровождали сержант СС и караульные. В зависимости от того, где именно на территории комбината им предстояло работать, некоторых заключенных ожидало еще до четырех километров ходьбы, потом двенадцатичасовая смена и четыре километра обратно, а потом многочасовая перекличка под лучами прожекторов, на дожде и холоде.
Фриц работал на складе, так что для него начинался очередной скучный, но хотя бы не опасный день перетаскивания грузов. Он понятия не имел, что сегодня в его жизни опять наметится серьезный поворот.
Он разговаривал с другим еврейским заключенным, когда один из германских вольнонаемных, сварщик, оказавшийся поблизости, вклинился в их беседу.
– Приятно снова услышать немецкий язык, – сказал он. – С тех пор как попал сюда на работу, я редко сталкиваюсь с немцами, тут в основном поляки и всякие иностранцы.
Фриц удивленно на него посмотрел. Парень был совсем молодой, но заметно хромал.
Сварщик с любопытством рассматривал их униформы.
– Вас за что посадили? – спросил он.
– Извините?
– За какое преступление?
– Преступление? – изумился Фриц. – Мы евреи!
Ему пришлось повторить это несколько раз, чтобы парень его понял. Тот был заинтригован.
– Но фюрер не сажает тех, кто ничего плохого не совершал, – твердил он.
– Это же Освенцим, концентрационный лагерь, – сказал Фриц. – Ты знаешь, что это означает?
Немец пожал плечами.
– Я в армии был, на Восточном фронте. Понятия не имею, что тем временем творилось дома.
Это объясняло его хромоту – он получил ранение и был комиссован.
Фриц указал на свой значок.
– Это Judenstern, еврейская звезда.
– Да знаю я, что это. Но в лагерь-то за это не сажают!
Это казалось невероятным и одновременно оскорбительным.
– Еще как сажают.
Парень недоверчиво покачал головой. Фриц чувствовал, что его терпение на исходе. Подобная слепота просто поражала – пускай парень пропустил эскалацию, начавшуюся в 1941-м, потому что оказался на фронте, но где же он был в 1933-м, когда начались преследования, или в 1938-м, в Хрустальную ночь? Он что, правда считал, что все евреи эмигрировали из страны по доброй воле?
Однако спорить с немцем было опасно, так что Фриц отказался от попыток его переубедить.
Немного позже парень снова подошел к нему.
– Надо нам всем держаться вместе, знаешь ли, – сказал он. – Надо защищать Отечество и трудиться ради общего блага – даже вам, да, в том числе.
Фриц прикусил язык. Мужчина рассыпался в рассуждениях о чести и долге перед Фатерляндом, пока Фриц наконец не взорвался.
– Ты что, не видишь, что тут творится? – разъяренно воскликнул он, взмахом руки указывая на комбинат, Освенцим, вообще на всю страну. А потом пошел прочь.
Вольнонаемный, удивленный его репликой, не собирался сдаваться. Весь день он продолжал ходить за Фрицем. Долг перед Отечеством оказался его излюбленной темой, а еще то, что заключенных наверняка посадили в лагерь за дело. Однако, несмотря на настойчивость, с каждым разом он говорил менее уверенно.
Наконец парень устал и в следующие дни делал свою работу молча. Потом в одно утро подошел к Фрицу и потихоньку передал ему полкаравая хлеба и большую палку колбасы, после чего сразу удалился.
Хлеб был отличный, Wecken, австрийского сорта из очень тонкой муки. Фриц отщипнул кусочек и положил в рот. Как вкусно – ничего общего с пайковым Kommisbrot, который им выдавали в лагере. Божественный вкус хлеба пробудил воспоминания о доме и об угощениях, которые им с друзьями перепадали под конец дня в пекарне Анкер. Фриц припрятал каравай и колбасу, надеясь вечером пронести в лагерь, чтобы угостить отца и друзей.
Час или два спустя сварщик снова к нему подошел и остановился.
– Тут немцев немного, – повторил он. – Хорошо, когда есть с кем поговорить.
Потом поколебался, и Фриц заметил у него на лице какую-то тревогу, которой не было раньше.
– Я тут кое-что видел… – неловко начал парень. – Утром, когда шел на работу…
Явственно огорченный, он, запинаясь, рассказал: ему попался на глаза труп арестанта, висевший на проволочной изгороди под током в лагере Моновиц. Сварщик был ветераном Восточного фронта и навидался всяких ужасов, но все равно был потрясен.
– Мне сказали, это самоубийство. Говорят, такое случается.
Фриц кивнул.
– И очень часто. Эсэсовцы оставляют тело висеть несколько дней, чтобы преподать урок остальным.
Голос у парня дрогнул:
– Не за это я воевал, – сказал он. В глазах у немца стояли слезы. – Не за это. Не хочу иметь с этим ничего общего.
Фриц изумился: германский солдат проливает слезы над мертвым заключенным концлагеря. До этого ему казалось, что все немцы – хоть солдаты, хоть полиция, хоть СС или заключенные с зелеными значками – одинаковые. Единственное исключение составляли политзаключенные-социалисты; все остальные были бесчувственные, нетерпимые и жестокие.
Парень рассказал Фрицу свою историю. Его звали Альфред Вохер. Он родился в Баварии, но женился на жительнице Вены и обосновался там, отсюда и венский каравай. Фриц не стал говорить, что тоже жил в Вене; вместо этого он внимательно слушал, как Вохер рассказывал о своей службе в Вермахте на Восточном фронте, о том, как получил Железный Крест и звание сержанта. После тяжелого ранения его отправили домой в бессрочный отпуск; он не перестал быть солдатом, но для действительной службы больше не годился. Как опытный сварщик он получил назначение на комбинат И. Г. Фарбен в качестве вольнонаемного.
Фриц подумал, что Вохер может стать полезным контактом. Вернувшись вечером в лагерь, он отправился в госпиталь переговорить со Стефаном Хейманом; Фриц описал Альфреда Вохера и повторил все, что о нем узнал. Стефан, однако, сомневался. Он посоветовал Фрицу вести себя осторожнее: нельзя доверять немцам, тем более ветерану гитлеровской армии. После Смолиньски подпольщики стали еще сильней бояться потенциальных информаторов. В последний раз, когда Фриц свел знакомство с гражданским, это едва не стоило ему жизни, не говоря уже о горе, причиненном его отцу и друзьям.
Фриц все прекрасно понимал. Он знал, что Вохеру не следовало доверять. Но почему-то – может, причина была в венском каравае или в искренней жалости Вохера к мертвому арестанту – ничего не мог с собой поделать. Несмотря на советы Стефана и голос здравого смысла, Фриц продолжал общаться с солдатом.
Собственно, он все равно не мог его избегать: Вохер приходил к Фрицу, обычно потому, что хотел облегчить душу или что-нибудь еще узнать про Освенцим. Фриц подозревал, что его вопросы – это проверка, и разумней всего будет просто отвернуться и отказаться даже их слушать. Но он отвечал, хоть и не вдаваясь в детали, рассказывал кое-что об устройстве Освенцима. Вохер приносил ему номера Volkischer Beobachter, рупора нацистской партии, чтобы Фриц знал, что творится в стране. Фриц не возражал: газеты в лагере в любом случае высоко ценились и, надо сказать, подтирание еврейских задниц было идеальным применением для Beobachter. Однако гораздо больше его радовали перепадавшие от Вохера хлеб и колбаса. Однажды, непонятно почему, Вохер предложил Фрицу пересылать за него письма. Если во внешнем мире остался кто-то, с кем тот хотел бы связаться, Вохер может отправить письмо.
Похоже, это была она – ловушка. По крайней мере именно так ему показалось. Искушение связаться с родными в Вене – и, если повезет, выяснить, что стало с матерью и Гертой – было непреодолимым. Интуиция подсказывала Фрицу, что сначала немца надо проверить. Но с какой целью? Если Вохер нацистский стукач, что толку лишний раз в этом убедиться? Так и так он закончит в бункере.
Фриц еще раз переговорил со Стефаном Хейманом. Зная, что мальчик все равно поступит по-своему, Стефан сказал ему решать самому: советчиков тут быть не может.
Вскоре Вохер вскользь упомянул, что собирается домой в отпуск. Фриц увидел тут отличную возможность; Вохер говорил, что будет проезжать через Брно и Прагу по дороге в Вену, так что на следующий день Фриц принес на работу несколько писем с фальшивыми адресами в обоих чешских городах, утверждая, что там живут его родственники. Вохер с радостью их забрал, пообещав доставить лично. (Он не хотел отправлять их почтой, потому что письма могли проследить.) Фриц решил, что если Вохер стукач, он, естественно, никуда их не повезет и не узнает, что адреса не настоящие.
Когда через пару дней Вохер опять появился на работе, то был очень расстроен. Он пытался доставить оба письма, но ни одного адреса не нашел. Подумав, что Фриц нарочно над ним посмеялся, он сильно расстроился и разозлился. Фриц извинился, выдав и свою радость, и облегчение; теперь он был практически уверен, что Вохер – не провокатор.
Он начал больше рассказывать немцу о том, что в действительности представлял собой Освенцим, описывать, как евреев привозят на поездах со всей Германии, из Польши, Франции, Нидерландов и стран Восточной Европы; об отсевах в Биркенау: как детей, стариков, больных и большинство женщин отправляют в газовые камеры, а остальных превращают в рабов. Вохер кое-что уже видел сам; он начинал понимать, что за длинные составы из закрытых товарных вагонов приезжают по юго-восточной железной дороге через Моновиц в Освенцим. На комбинате он слышал, как говорят о них вольнонаемные, и уже осознавал, сколько всего пропустил, пока был на фронте[395].
Но не замечать того, что творилось вокруг, было невозможно. Освенцим разрастался, подобно раковой опухоли. Территория его ширилась, и Освенцим III – Моновиц стал главным административным узлом в сети взаимосвязанных лагерей, метастазами прораставших в полях вокруг комбината Буна. Над начальником лагеря Шёттлем теперь стоял комендант, капитан Генрих Шварц, с бледным лицом и пустыми глазами, которому нравилось лично участвовать в пытках и убийствах заключенных, он получал удовольствие от бешенства в процессе. Шварц был ярым сторонником Окончательного Решения и возмущался властями в Берлине, когда на время приток евреев в Освенцим ослабевал[396].
Поезда с заключенными, направлявшимися во вспомогательные лагеря И. Г. Фарбен, иногда прибывали прямо в Моновиц; так Фриц впервые своими глазами увидел то, о чем раньше только слышал – как перепуганных людей, словно скот, выгоняли из грузовых вагонов на пустырь возле лагеря, прямо с багажом. Мужчин, женщин и детей, думавших, что их переселяют[397]. Те, кто не слишком боялся, с радостью заговаривали с друзьями после долгого переезда в душных вагонах. Здоровых мужчин отделяли от остальных и вели в лагерь, в то время как женщин, детей и стариков снова заталкивали в поезд и везли в Биркенау.
В Моновице мужчин заставляли раздеться догола и построиться на плацу. Многие пытались сохранить наиболее драгоценную собственность, но ее почти всегда обнаруживали. Все оттаскивали в складской барак, известный как «Канада» (она считалась страной богачей), для разбора и сортировки. Этим занималась команда заключенных под пристальным наблюдением СС: люди работали словно золотоискатели, просеивающие грязь, вспарывая каждый шов в поисках скрытых сокровищ[398].
Фриц особенно интересовался новичками, прибывавшими из гетто в Терезиенштадте, многие из которых изначально попали туда из Вены. Он расспрашивал их в надежде узнать новости из дома, но они мало что могли рассказать. Более-менее современные новости знали те, кого депортировали прямо из Вены – такие тоже стали прибывать в Освенцим. Практически всех зарегистрированных евреев из города давно удалили, и теперь нацистские власти депортировали Mischlinge – полукровок, родившихся от смешанных браков евреев и арийцев. К сожалению, никто из них ничего не знал о его родных и друзьях и не мог сказать, живы те или умерли.
Когда Альфред Вохер через какое-то время снова упомянул, что собирается в отпуск, Фриц решил воспользоваться случаем. Сам он доверял немцу и надеялся, что доверие это взаимное. Фриц дал ему адрес своей тетки Хелен, которая жила в венском Дёблинге, большом пригороде на другом берегу Дунайского канала от Леопольдштадта. Она вышла замуж за арийца и выкрестилась в христианство. Ее муж служил офицером в Вермахте, и пока она находилась в относительной безопасности. У ее сына Виктора, своего кузена, Курт когда-то позаимствовал пресловутый нож. Вместо письма Фриц на словах сообщал ей через Вохера, что они с отцом до сих пор живы и здоровы, и просил передать эту новость всем выжившим родственникам. Вохер взял адрес и уехал.
Он вернулся несколько дней спустя. Миссия принесла ненамного больше плодов, чем предыдущая: адрес был верным, но дама, открывшая дверь, повела себя крайне недружелюбно – отрицала любое знакомство с семьей по фамилии Кляйнман и захлопнула дверь у него перед носом.
Фриц, недоумевая, расспросил Вохера подробнее. Он уверен, что не ошибся адресом? И только потом сообразил, в чем было дело: Фриц совсем забыл, что, выходя с фабрики, Альфред Вохер переодевался в свою старую военную форму. Его появление на пороге тетушки Хелен и вопросы о родственниках-евреях наверняка напугали старушку до полусмерти. В действительности все было еще хуже, чем думал Фриц. Муж Хелен, офицер, погиб на войне, и она лишилась своего привилегированного статуса, который давало его звание. По крайней мере одно было ясно: Альфреду Вохеру можно полностью доверять.
Когда наступило Рождество и Вохер собрался в Вену на праздники, Фриц сообщил ему несколько адресов отцовских друзей – неевреев, живших в окрестностях Кармелитермаркта. Дал он и адрес их старой квартиры на Им Верд, а также письмо к матери[399]. Несмотря ни на что Фриц продолжал надеяться. Ему хотелось верить, что они с Гертой живы и здоровы. Кто-то должен был что-то знать.
Леопольдштадт лишился своего сердца. Бывшие еврейские лавки стояли заколоченные, торговля прекратилась, дома опустели. Поднимаясь по лестнице в доме 11 на Им Верд, Альфред Вохер увидел, что половина квартир заброшена[400]. А нацисты еще утверждали, что евреи занимают и без того скудный жилищный фонд, необходимый настоящим германцам!
Он постучал в квартиру 16, но никто не ответил. Дверь, похоже, не открывали с тех пор, как Тини Кляйнман заперла ее на замок в июне 1942-го. Решив расспросить соседей, Вохер наткнулся на мужчину по имени Карл Новачек, который когда-то дружил с Густавом. Карл, работавший киномехаником, был одним из немногих нееврейских друзей их семьи, оставшимся верным Кляйнманам в период нацистских преследований[401]. Он очень обрадовался, узнав, что Густав и Фриц до сих пор живы.
И не он один. Нашлись и другие их друзья: Ольга Стейскал, державшая магазин в соседнем доме, и Франц Крал, слесарь. Они отреагировали в точности так же, как Новачек. Узнав новости, все трое поспешили на рынок и вернулись с корзинами провизии, которую просили отвезти в лагерь. Слух дошел до двоюродной сестры Фрица Каролины Семлак – или, как ее обычно называли, Линши, – которая жила в паре улиц оттуда. Линши, выйдя замуж, стала христианкой и арийкой, но, в отличие от бедняжки тети Хелен в Дёблинге, не боялась признаваться в родстве с евреями. Она тоже собрала продукты и написала письмо, приложив к нему фотографии своих детей. Ольга – старые друзья звали ее Олли, – тоже написала Густаву; она всегда была к нему неравнодушна, как, похоже, и он к ней; возможно, между ними что-то и получилось бы, не будь Густав женат.
Удивительное, небывалое событие: группа друзей-арийцев и выкрещенных евреев передают с баварским солдатом в форме Вермахта любовно собранные подарки для двух евреев в Освенциме. Все это выглядело донельзя трогательно, но перед Вохером встала проблема: продукты заняли целых два чемодана. Требовалось что-то придумать, чтобы передать их Фрицу.
Вернувшись в Освенцим, он начал частями проносить гостинцы на комбинат. Еда оказалась очень кстати, но куда более ценными для Фрица были новости от Линши и их друзей. Он сразу же задал вопрос про мать и сестру, но Вохер лишь покачал головой. Все, с кем он разговаривал, повторяли одно и то же: Тини Кляйнман и ее дочь депортировали в Остланд, и с тех пор от них не было никаких вестей. Несмотря на разочарование, Фриц все-таки цеплялся за надежду, что они живы. Его теток, Дженни и Берту, депортировали с одним из последних составов, отбывших из Вены в Минск в предыдущем сентябре. У Дженни не было семьи, кроме ее «разговорчивого» кота, но у Берты осталась дочь, Хильда (замужем за неевреем) и внук[402].
Разделив большую часть продуктов с товарищами, Фриц отнес остальное, вместе с письмами, отцу. Несмотря на печальные новости о Тини и Герте, Густав рад был услышать хоть что-то о старых друзьях. Он отказывался терять надежду и радовался тому, что сможет написать людям, которых любил.
Гораздо сдержаннее отреагировали Густль Херцог и Стефан Хейман, когда Фриц рассказал им, что сделал; несмотря на его убежденность в надежности Альфреда Вохера, Стефан не отказался от своих подозрений. Он убеждал Фрица не связываться с немцем.
Но Фриц стоял на своем. Он очень уважал Стефана, но тяга к старому миру и родне была в нем сильнее.
Вдали от дома
Дражайшая Олли,
Я получил ваше чудесное письмо, за которое искренне благодарю, и прошу извинения за отсутствие новостей от нас с Фрицлем, но мне приходится быть крайне осторожным, чтобы не причинить вам никаких неприятностей. За драгоценную посылку я благодарю вас еще тысячу раз… Я счастлив, что у меня есть столь великодушные и преданные друзья, даже сейчас, вдали от дома[403].
Был третий день нового, 1944, года, и в воздухе уже витала надежда. Карандаш Густава стремительно бегал по тетрадному листу в клетку.
Поверьте, дорогая Олли, что все эти годы я вспоминал дивные часы, проведенные с вами и вашими родными, и никогда вас не забывал. Для нас с Фрицлем эти годы оказались нелегкими, но, благодаря стойкости и силе воли, я заставлял себя жить дальше.
Если мне выпадет счастье снова увидеться с вами и вашими близкими, это компенсирует мне упущенное – те два с половиной года, что я не имел вестей от своей семьи… Но я стараюсь этим не терзаться, потому что однажды мы обязательно воссоединимся. Что касается меня, дорогая Олли, я все тот же прежний Густль и намереваюсь таковым остаться… В любом случае знайте, моя дорогая, что, где бы я ни был, я всегда думаю о вас и о моих дорогих друзьях, и передаю вам мои наилучшие пожелания и поцелуи.
Ваш Густль и Фриц.
Густав сложил листок и сунул его в конверт. На следующее утро Фриц потихоньку пронесет письмо на фабрику и передаст своему немецкому другу. Мужественный мальчик снова превзошел себя. Для него нет никаких преград; единственное, что Густав может сделать – это надеяться, что он опять не навлечет на себя беду.
На той неделе Фриц передал Фредлю Вохеру письма других венских заключенных, в основном евреев, которых ждали дома арийские жены. Они старались писать так, чтобы содержание письма не поставило под угрозу ни отправителя, ни получателя, если почту перехватит гестапо.
Для Фрица передача писем была не единственным способом обмануть систему в пользу своих товарищей. Он занялся также обменом бонусов.
Не так давно для образцовых работников в Освенциме ввели систему бонусных купонов. Получать их могли только неевреи в статусе квалифицированных специалистов[404]; на купоны в лагерном буфете предлагалось покупать предметы роскоши вроде табака или туалетной бумаги. Эта система, придуманная Гиммлером, была нацелена на повышение производительности труда, но на деле надзиратели часто использовали купоны как средство поощрения за некоторые услуги, а не за примерную работу[405].
Для многих главная привлекательность купонов заключалась в том, что ими можно было расплачиваться в лагерном борделе. Это нововведение также являлось инициативой Гиммлера в поддержку интенсивного труда. Бордель стоял за колючей проволокой рядом с лагерными кухнями и проходил под эвфемизмом «женский блок»[406]. Там работали арестантки из Биркенау – немки, польки, чешки, но ни в коем случае нееврейки, – вызвавшиеся «добровольно», когда им пообещали последующее освобождение. Для посещения борделя требовалось записаться в очередь, а записывали в нее только заключенных-арийцев с достаточным количеством набранных купонов. Перед визитом клиенту делали укол от венерических заболеваний, и эсэсовский офицер назначал ему женщину и комнату. Днем, когда бордель был закрыт, женщин нередко видели прогуливающимися за пределами лагеря, каждую в сопровождении блок фюрера.
Густав, официально числившийся арийцем, тоже получал купоны, но практически ими не пользовался. Начальник лагеря Шёттль, отличавшийся извращенными вкусами, получал особое удовольствие, выслушивая подробные рассказы узников об их свиданиях с женщинами; но, сколько он ни пытался убедить Густава пойти в бордель, тот всегда отказывался, оправдываясь своими преклонными годами (ему было всего пятьдесят один, но по лагерным меркам он считался глубоким стариком – практически никто не доживал там до таких лет).
Поскольку Густав еще и не курил, купоны ему были ни к чему, так что он передавал их Фрицу, а тот выменивал на черном рынке.
Фриц свел знакомство с надзирателями с кухонь и из «Канады», где хранились вещи, изъятые у заключенных; оба они были продажными до мозга костей, и оба обожали наведываться в бордель. В обмен на купоны Фриц получал хлеб и маргарин из кладовой, а из «Канады» – драгоценную теплую одежду: свитера, перчатки, шарфы и все остальное. Свою добычу он доставлял в барак и делился ею с отцом и друзьями.
Неприятно было думать, что он таким образом способствует эксплуатации женщин в борделе, но во враждебной лагерной среде за улучшение условий для одного человека всегда приходилось расплачиваться страданиями другого. Через некоторое время женщин заменили новой партией молоденьких полек. Первая партия, пережившая несколько месяцев унижений ради обещанной свободы, отправилась назад в Биркенау. Из лагеря их так и не выпустили[407].
Весной и в начале лета 1944-го обстановка в Освенциме заметно изменилась. Густав писал в своем дневнике, что в Моновиц постоянно прибывают новые заключенные, практически все – молодые евреи из Венгрии. Вид у них был убитый, опустошенный; судя по новостям, доходившим с востока, война принимала для нацистов крайне неудачный оборот.
В марте Германия оккупировала территорию Венгрии, своего бывшего союзника. Встревоженное постоянными поражениями нацистских войск на Восточном фронте и высокой вероятностью англо-американского вторжения в Северо-Западную Европу, венгерское правительство начало втайне делать шаги к примирению с союзническими силами. В глазах Германии это было вероломным предательством. Гитлер в ярости захватил страну и взял под контроль ее армию.
В Венгрии на тот момент проживало около 765 000 евреев[408]. Конечно, в стране случались вспышки антисемитизма, но до сих пор евреев там не преследовали. Теперь, в одно мгновение, их решено было ликвидировать.
Систематические гонения начались 16 апреля – в последний день еврейской Пасхи, праздника в честь божественного освобождения и исхода из плена[409]. Подразделения Айнзацгруппы при поддержке венгерской жандармерии начали сотнями тысяч сгонять евреев в импровизированные лагеря и гетто. Все делалось быстро, четко и жестоко; во главе операции стояли два опытных эсэсовских офицера: Адольф Эйхман, ранее отвечавший за депортацию евреев из Вены, и бывший комендант Освенцима Рудольф Хёсс.
Первые составы отправились из Венгрии в Освенцим в конце апреля – в них везли 3800 еврейских мужчин и женщин. По прибытии их сразу отправили в газовые камеры[410]. Но это была лишь первая тонкая струйка из будущего гигантского людского потока. Чтобы работать эффективнее, старый «еврейский подъезд» в Освенциме заменили на новую железнодорожную ветку, которая вела прямо в Биркенау, с разгрузочным перроном длиной почти полкилометра.
Позднее Густав познакомился с несколькими женщинами из Венгрии, которых доставили в Освенцим как раз по этой ветке, и они в подробностях ему описали, что там происходило.
Во вторник, 16 мая, лагерь Биркенау перешел на режим строгой изоляции. Всех заключенных под охраной заперли в бараках. Исключение составляли только члены зондеркоманды и, как ни странно, лагерный оркестр. Вскоре после этого по железнодорожной ветке с грохотом и дымом подкатился железнодорожный состав, въехал под кирпичную арку КПП и остановился у перрона. Двери распахнулись, и из каждого вагона высыпалось едва ли не по сотне людей. Старые и молодые, женщины, мужчины, дети. Казалось, никто из них понятия не имел, куда их привезли, и многие высаживались из поезда с легким сердцем, усталые и дезориентированные, но полные надежд[411]. Они не пугались, когда видели членов зондеркоманды в полосатых пижамах. Беззаботность обстановке придавала и музыка, исполняемая лагерным оркестром.
Дальше производился отсев. Всех, кто был старше пятидесяти, всех больных или слабых, детей и их матерей, беременных отправляли в одну сторону. Здоровых мужчин и женщин в возрасте от шестнадцати до пятидесяти лет – примерно четверть от всей массы – ставили в другую. До вечера лагерь успел принять еще два состава из Венгрии. Еще два отсева, тысячи человек, отправленных направо или налево. Те, кого признавали пригодными для работы, получали статус «транзитных евреев» и отправлялись в отделенную для них часть лагеря. Остальных загоняли в низенькие постройки между деревьями в конце железнодорожной ветки, из труб которых днем и ночью поднимался в небо едкий дым[412].
В тот день в Биркенау доставили примерно пятнадцать тысяч венгерских евреев; точное их число неизвестно, потому что ни одного из них – ни убитого, ни отправленного на работы – не регистрировали как заключенного Освенцима и не снабжали личным номером[413]. Ясно было, что даже тем, кого отправляли на работы, долго не жить.
Так началась чудовищная эскалация, ставшая зенитом – или, точнее, надиром – Освенцима как фабрики смерти. Между маем и июлем 1944-го организация Эйхмана отправила в Освенцим 147 железнодорожных составов[414]. До пяти поездов в день прибывали в Биркенау, перегружая возможности системы. В строй заново ввели резервные газовые камеры, до этого стоявшие без дела. Четыре из них работали круглосуточно. Девятьсот измученных душевных калек из зондеркоманды загоняли раздетых догола женщин, мужчин и детей в газовые камеры и выгружали оттуда трупы. В «Канаде» все склады были завалены чемоданами с одеждой и ценными вещами. Крематории не справлялись с нагрузкой, и для тел приходилось копать ямы. СС действовало в страшной спешке; новоприбывших так торопились отправить в газовые камеры, что зачастую открывали их, когда некоторые жертвы из предыдущей партии еще дышали; тех, кто еще шевелился, пристреливали или добивали, а кого-то живым бросали в могилы.
Часть мужчин и женщин, прошедших отбор, отправляли в Моновиц. Густав наблюдал за ними со слабым сочувствием. «Многие из них лишились родителей, потому что родителей отослали в Биркенау», – писал он. Мало кому повезло так, как им с Фрицем – отцу и сыну, оставшимся вместе. Хватит ли им сил и удачи, чтобы тоже выжить? Вряд ли, судя по их сломленному виду. У многих уже проявлялись симптомы внутреннего опустошения, превращавшие людей в Muselmanner. «Это очень печально», – писал Густав.
В середине 1944-го мебельную команду Густава перевели на комбинат Буна. Теперь он пользовался таким влиянием, что смог перевести к себе Фрица, чтобы тот работал под его началом[415].
Первые месяцы года выдались нелегкими: зима была суровой, с обильными снегопадами и вспышками лихорадки и дизентерии. Оба они заболели и какое-то время пролежали в госпитале, в постоянном страхе отсева и ликвидации. Густав свалился первым, в феврале. Он пробыл в госпитале восемь дней и вышел прямо перед зачисткой, в результате которой многих других пациентов, поступивших одновременно с ним, отправили в газовую камеру. Следующая эпидемия вспыхнула в конце марта и уложила Фрица в госпиталь на две недели[416].
Теперь, работая на комбинате, Густав наконец познакомился с Фредлем Вохером, их благодетелем, пользовавшимся их с Фрицем полным доверием.
Для Фрица перевод в мастерскую отца означал возобновление учебы на мебельщика, прерванной в 1938 году после Аншлюса. Они работали под надзором вольнонаемного начальника из Людвигсхафена. «Он неплохой человек, – писал Густав, – и старается по возможности нас поддерживать. И уж точно он не нацист».
Лояльность народа к нацистам сильно пошатнулась, когда ход войны изменился и страна столкнулась с вероятностью поражения и реалиями того, к чему привел нацистский режим. 6 июня началось долгожданное вторжение во Францию союзнических сил. Тем временем Красная армия продолжала наступать на немцев с востока.
В июле русские вошли в Остланд, окружили Минск и захватили территорию, на которой ранее находился Малый Тростенец. Лагерь закрыли и уничтожили в 1943 году, когда он уже выполнил свою задачу. 22 июля войска, продвигаясь по территории Восточной Польши, захватили громадный концентрационный лагерь Майданек близ Люблина – он первым из крупных концлагерей оказался в руках союзников. Они увидели лагерь таким, каким он был на самом деле: с газовыми камерами, крематориями и грудами мертвых тел. Свидетельства очевидцев разлетелись по всему миру, появившись в газетах от Правды до New York Times. По словам одного русского военного корреспондента, ужас был «слишком громадным и невообразимым, чтобы до конца его осознать»[417].
Давление на правительства союзных государств росло; теперь, когда они представляли себе ситуацию в лагерях, включая Освенцим, надо было предпринимать какие-то меры. Звучали призывы к бомбардировкам вспомогательных лагерных служб и железнодорожных подъездов. Командующие военно-воздушными силами союзников рассмотрели такой вариант и отвергли его, сочтя сомнительным с точки зрения расходования ресурсов, которые, по их словам, следовало полностью направить на стратегические бомбардировки и поддержку с воздуха наступающим армиям. И никак иначе[418].
Однако СС прекрасно понимало, что некоторые лагеря находятся слишком близко к промышленным комплексам, которые подвергаются риску бомбардировок – как Буна в Освенциме, до которого вполне могли добраться союзнические дальние бомбардировщики. Было решено принять в Освенциме меры противовоздушной обороны[419]. На комбинате устроили бомбоубежища, а по всему лагерному комплексу ввели правила затемнения. Задача обеспечить лагерь специальными шторами легла на Густава Кляйнмана, который на время прервал работу по обивке мебели и занялся пошивом затемняющих занавесей. Он встал во главе швейного цеха, где работали двадцать шесть его подчиненных, в основном молодых евреек – «все послушные и безотказные труженицы». Под руководством Густава они шили светозащитные шторы, а Фриц помогал вольнонаемным рабочим развешивать их.
Начальником Густава был гражданский по имени Ганс, социалист, он частенько заглядывал в цех, чтобы поболтать и перекусить с ним вместе. Ганс отличался от прочих управляющих на комбинате, которые жили в постоянном страхе СС и настаивали на том, что фюрер знает, что делает; среди них встречались и идейные нацисты, сразу докладывавшие о любых контактах с заключенными главному инженеру, еще одному убежденному гитлеровцу.
Польским женщинам из соседнего цеха, занимавшегося изоляционными материалами, удавалось проносить на работу хлеб и картошку, которую они отдавали еврейкам, шившим шторы. Где они брали продукты, оставалось загадкой, ведь у них самих пайки были крайне скудными. Кое-что передавали и двое чешских рабочих, развешивавших шторы, которые делали для чешских евреев то же самое, что Альфред Вохер для Фрица – отвозили письма друзьям в Брно и проносили в лагерь передачи вроде сала и грудинки.
Несмотря на щедрость друзей и родни, количество пищи, на фоне количества заключенных, было микроскопическим. Все, кроме ортодоксальных евреев, с благодарностью принимали грудинку и другую некошерную еду, так как давно отказались от строгого следования религиозным законам[420]. Некоторые, как Фриц, вообще отвернулись от религии, не в силах и дальше верить в Бога, заботящегося о евреях.
Женщины в швейном цеху Густава, побывавшие в Биркенау, рассказывали, что происходило там. Четверо венгерских портных, приставленных к их команде, описывали депортацию из Будапешта. События развивались с ураганной скоростью, гораздо быстрее и беспощадней, чем в Вене. Венгерским евреям, хотя они и жили под гнетом антисемитского правительства, позволялось соблюдать Шабат и посещать синагогу, поэтому они считали, что слухи о гонениях, доходившие из Германии, сильно преувеличены. Но потом пришли нацисты, и они все увидели своими глазами.
Почти два года Густав слушал истории о происходившем в Биркенау, но то, что творилось там сейчас, казалось ему запредельной степенью варварства. «Вонь от сжигаемых трупов доходит до самого города», – писал он. Каждый день мимо Моновица с юго-востока проезжали составы с крепко запертыми вагонами. «Мы знаем, что там творится. Все это венгерские евреи – и все это в двадцатом веке».
С помощью Фрица Шуберт закрепил последнюю штору на окне кабинета. Он попытался растолковать служащему, как ею пользоваться, но разговор не удался: Шуберт был этническим немцем из Польши и по-немецки говорил плохо.
Они с Фрицем упаковали свои инструменты. В этот момент один из гражданских, проходивших мимо, сунул в чемоданчик Шуберта краюху хлеба, кивнув в сторону Фрица. Шуберт незаметно взял хлеб и переложил Фрицу в ящик с инструментами. Фриц взвалил на плечо кучу готовых штор, и они пошли в следующее здание. Они прекрасно ладили между собой, несмотря на языковые сложности. Шуберт был из Бельско-Бялы, где Густав работал подмастерьем у пекаря в первые годы века. Фрицу нравилось ходить из одного здания в другое – он чувствовал себя почти свободным. Каждый день они с Шубертом возвращались в цех с ящиками, полными кусков хлеба.
Следующим по списку шел КПП, на котором заправлял капрал СС, прозванный заключенными Rotfuchs – Рыжий лис – из-за огненно-рыжих волос и вспыльчивости. Когда они шли мимо, Фриц заметил, что Лис раздраженно поглядывает на группу греческих евреев, стоявших без дела под аркой ворот. Фриц почуял неладное и замедлил шаг. Лис явно решил дать волю своему гневу: выскочив из КПП, он бросился к грекам и начал кричать на них, требуя возвращаться на работу. Ни один из них не знал немецкого; греки не понимали, чего он от них хочет. Тогда Лис начал яростно лупить их прикладом винтовки.
Этого Фриц не стал терпеть: он отставил свой ящик с инструментами и бросился между Лисом и его жертвами.
– Вам надо скорей возвращаться на КПП, – сказал он, указывая на широко открытые ворота. – Заключенные могут сбежать.
Других эсэсовцев указание на пренебрежение служебными обязанностями, пусть даже от арестанта-еврея, сразу же привело бы в чувство. Но только не Лиса. Его бледное, опухшее лицо побагровело от гнева.
– Я делаю, что хочу! – заорал он.
За этим последовал звук взводимого курка, и дуло винтовки уставилось на Фрица.
Это был конец; после всех этих лет его собирались убить в случайном приступе ярости, из-за заключенных, с которыми Фриц даже не был знаком.
Лис уже готов был нажать на курок, но тут дуло винтовки отвел в сторону герр Эрдман, главный инженер, привлеченный странным шумом. Фриц тут же развернулся и скорым шагом направился к близлежащему складу. Он хорошо понимал, что надо быстрей уносить ноги.
Ситуация могла разрешиться двояко: его могли расстрелять за неподчинение или, в лучшем случае, подвергнуть порке. Но ничего подобного не произошло; герр Эрдман подал на Лиса официальную жалобу в И. Г. Фарбен, и капрала перевели в другое место. Больше заключенные Моновица его не видели.
Действия Эрдмана отражали настроения многих немцев. Последние крохи доверия к нацистскому режиму уничтожило дальнейшее ужесточение положения в Германии. Граждане страны боялись того, что по вине Гитлера станется с ними дальше, а перед теми, кто работал в Освенциме и на комбинате, постепенно открывались реальные масштабы преступлений СС, и люди все меньше были готовы мириться с ними.
Фриц мог свободно передвигаться по территории Буны, разнося светомаскировочные шторы, и потому часто встречался с Фредлем Вохером. Как-то раз тот познакомил Фрица с друзьями с противовоздушных батарей Люфтваффе, размещенных за периметром. Пайки у них были более чем щедрые, и солдаты передали Фрицу мясные и рыбные консервы, джем и искусственный мед.
Такие подарки в последнее время стали еще ценней. В Германии наступил дефицит продуктов; все ресурсы уходили на солдат, сражавшихся на линии фронта. Жители тыла питались крайне скудно, а заключенные в концлагерях не получали почти ничего. Количество Muselmanner постоянно росло, число умерших от голода и болезней достигло небывалых размеров, и еще больше день за днем погибало в газовых камерах. Конечно, переданной в лагерь пищи для всех не хватало, но, по крайней мере, кому-то она помогла выжить. Фриц и его друзья полностью отдавали свои лагерные пайки тем, кто голодал.
Фриц сильно страдал от того, что разделить пищу на все огромное количество заключенных было невозможно, и ему приходилось делать тяжкий выбор. «Если делить еду на всех, для каждого это будет лишь капля воды, попавшая на раскаленный камень». Отдавать продукты Muselmann в последней стадии истощения, который со дня на день умрет, казалось пустой их тратой[421].
Скрепя сердце вместо предельно истощенных и умирающих Фриц кормил молодежь. В его бараке было три мальчика, родители которых погибли в газовых камерах. Один из них – старый приятель из Вены, Лео Мет, которому поначалу удалось избежать нацистских концлагерей, уехав во Францию, но все-таки оказавшийся в Освенциме после аннексии Германией зоны Виши. Фриц отдавал им свой паек из хлеба и супа, а также немного колбасы и других продуктов, которые перепадали ему от людей на комбинате. Он рассматривал это как свою благодарность за доброту, которую проявили к нему лагерные ветераны, когда он шестнадцатилетним подростком попал в Бухенвальд.
Густав тоже делал все, что мог, для молодых и нуждающихся заключенных. Однажды, услышав на перекличке новые имена, он обратил внимание на Георга Копловица – когда-то мать Густава работала на еврейскую семью по фамилии Копловиц, очень тепло к ним относилась и оставалась у них до своей смерти в 1928-м. Заинтригованный, Густав обратился к парню и узнал, что тот и правда из той самой семьи и что он единственный пережил отсев в Биркенау. Густав взял Георга под свою опеку, обеспечивал его дополнительной пищей и нашел ему безопасную работу – помощником в госпитале[422].
В их кругу взаимопомощи участвовали и британские военнопленные, работавшие на производстве вместе с заключенными Освенцима. Они жили в лагере Е715, рабочем подразделении Шталаг VIII-В. Несмотря на то что лагерь находился внутри контролируемой СС зоной Аушвица, они считались заключенными Вермахта, и их конвоировали и охраняли обычные солдаты. Они регулярно получали гуманитарную помощь по каналам Международного Красного Креста и делились ею с заключенными Освенцима, а также рассказывали им новости о ходе войны, почерпнутые из передач Би-би-си, которые ловили по припрятанному у себя радио. Фриц особенно любил их шоколад, английский чай и сигареты «Нэви Кат». С учетом того, что для британских военнопленных все это тоже было бесценно, они делали весьма щедрый жест, делясь с другими. Их шокировало жестокое обращение СС с заключенными, и они часто жаловались на него своим охранникам. «Поведение британских военнопленных по отношению к нам быстро стало предметом разговоров по всему лагерю, – вспоминал Фриц, – и их помощь была для нас очень ценной».
Но, как бы ни выручала заключенных полученная еда, тех, кого ловили с поличным, ожидала порка или несколько дней голода в стоячих камерах Блока Смерти: крошечных наводящих клаустрофобию пеналах, где нельзя было сесть. Особенно пристально следил за этим сержант СС Бернхард Ракерс, который считал арестантские рабочие подразделения комбината Буна своим маленьким королевством, набивал за их счет карманы, сексуально эксплуатировал женщин-работниц и назначал максимально суровые наказания[423]. Фриц, пронося контрабанду в своем ящике с инструментами, постоянно рисковал столкнуться с ним. Ракерс частенько обыскивал заключенных и, обнаружив любой посторонний предмет, на месте награждал виновника двадцатью пятью ударами кнута. Никаких официальных рапортов он не подавал, а контрабанда отправлялась прямиком в его закрома.
Фриц и остальные пробовали найти другие, более безопасные способы разжиться продуктами. И тут двое венгерских евреев предложили любопытную идею шить и продавать плащи.
Йено и Лачи Берковицы, братья из Будапешта, были отличными портными, работавшими в цехе у Густава на пошиве светомаскировочных штор[424]. Как-то раз, в сильном возбуждении, они подошли к Фрицу и поделились смелым планом. Черная ткань, из которой шили шторы, была толстой и прочной, водонепроницаемой с одной стороны. Из нее получились бы отличные плащи, которые можно было выгодно обменивать на черном рынке на еду или даже продавать за наличные вольнонаемным.
Фриц указал братьям на очевидную проблему: запасы ткани строго контролировались, и расход сверялся с количеством пошитых занавесов. Даже обрезки обязательно возвращались герру Гансу. Йено и Лачи только отмахнулись: они были уверены, что изыщут излишки ткани. Опытный портной может раскроить материал так, что расход уложится в обычный процент обрезков. С учетом того, сколько занавесов шьется в цеху, плащей получится немало. Фриц посоветовался с отцом, и тот согласился дать плану ход.
Братья действительно могли выкроить от четырех до шести плащей в день, практически не увеличив общий расход материала. Остальные рабочие в цеху старались изо всех сил, чтобы производство штор не отставало.
План только-только начал воплощаться, когда натолкнулся на внезапное препятствие. Братья поняли, что не учли один важный фактор: у них не было пуговиц – и даже ничего, чем их можно было заменить. Они поспрашивали, и один чешский вольнонаемный, развешивавший шторы, пообещал в скором времени привезти им запас пуговиц из Брно. Решение было найдено, и работы возобновились.
За продажу плащей отвечал Фриц. Он подружился с двумя польскими гражданскими швеями из цеха изоляционных материалов, располагавшегося по соседству, Данутой и Степой; они проносили готовые плащи в свое поселение и продавали другим работницам. Один плащ стоил либо килограмм грудинки, либо пол-литра шнапса, который затем выменивали на другие продукты.
Плащи, отлично сшитые и очень удобные, быстро стали популярны, отчего возросла опасность, что СС обратит внимание на эти приметные черные облачения, которыми в одночасье обзавелись многие вольнонаемные. Однако затем их стали покупать немецкие инженеры и управляющие, отчего риск упал: эти влиятельные люди теперь сами были заинтересованы, чтобы СС закрыло на побочное производство глаза. Тем временем количество заключенных, которым Фриц с друзьями могли помочь, заметно выросло, и многие жизни им удалось спасти.
Борьба и предательство
Несмотря на все усилия, которые уже делались, чтобы спасать жизни заключенным, Фриц стремился к более выраженной форме Сопротивления. Ему хотелось сражаться – и в этом он был не одинок.
Оказать вооруженное Сопротивление СС было невозможно без оружия и без поддержки. Единственным способом получить и то и другое было связаться с польскими партизанами в Бескидских горах. Передать им сообщение не представляло особого труда, но, чтобы завязать постоянные отношения, требовалась личная встреча. Кому-то надо было бежать.
Партизанам отправили послание, и в начале мая верхушка Сопротивления отобрала для побега команду из пяти человек. Первым шел Карл Пеллер, тридцатичетырехлетний мясник, еврей из Бухенвальда. Вторым стал Хаим Гославски, старший 48-го блока, присматривавший за Фрицем после его номинальной смерти. Будучи уроженцем тех краев, он единственный мог отыскать дорогу к партизанам. Был там еще еврей из Берлина, имени которого Фриц так и не узнал, и двое поляков, назвавшихся «Женек» и «Павел», работавшие на лагерной кухне[425].
Фрица вовлек в их кружок Гославски; его роль заключалась в том, чтобы добыть для беглецов гражданскую одежду со склада в «Канаде».
Приготовления шли полным ходом, когда в одно утро, перед рассветом, еще до переклички, Гославски передал Фрицу небольшой пакет, размером примерно с буханку хлеба.
– Это для Карла Пеллера, – тихо произнес он и растворился в темноте[426]. Фриц спрятал пакет под арестантской пижамой и вместе с товарищами пошел на перекличку. Непосредственно в кружок заговорщиков он допущен не был, но догадался, что побег состоится со дня на день.
Позднее тем же утром, придя на работу, Фриц придумал предлог, чтобы отлучиться на территорию Буны, где находился Пеллер, и передать ему пакет. В полдень Женек и Павел принесли на комбинат суп – обед для заключенных. Фриц обратил внимание, что Гославски под каким-то предлогом вызывался их сопровождать. Все беглецы теперь находились на территории комбината, которая охранялась гораздо менее строго, чем собственно лагерь.
Дальше Фриц занялся работой и ничего больше не видел. На перекличке тем вечером оказалось, что все пятеро – Пеллер, Гославски, Женек, Павел и берлинец – отсутствуют. Они просто вышли с комбината, переодевшись в гражданскую одежду, добытую Фрицем, и пропали. Пока СС разыскивало беглецов, заключенные под охраной продолжали стоять на плацу.
Медленно тянулись часы. Приблизилась и миновала полночь, затеплился и разгорелся рассвет, наступило утро, а они все стояли навытяжку, окруженные цепью охранников с оружием в руках. Прошло время завтрака. По рядам побежал возбужденный шепоток: охранники ищут не только пятерых пропавших, но и какого-то еще заключенного, которого видели говорящим с Карлом Пеллером на стройке прошлым утром.
Сердце сжалось у Фрица в груди; если его найдут, бункер на этот раз ему гарантирован – а потом сразу «Черная Стена». Но, несмотря на страх, в душе он ликовал. Побег удался.
Наконец заключенным приказали отправляться на работы. Они так и пошли с пустыми желудками и без сил, но в приподнятом состоянии духа. Дни шли за днями, но, несмотря на слухи, никто не указал на Фрица как на загадочного незнакомца, разговаривавшего с Пеллером. Три недели о беглецах не было вестей… а потом, совершенно внезапно, разразилась катастрофа.
Обоих поляков, Женека и Павела, вместе с берлинцем доставили обратно в лагерь, побитых и растерзанных. Верхушка Сопротивления узнала, что их арестовала полиция в Кракове[427]. Это было странно – Краков находился далеко от Бескидских гор, собственно, в противоположном направлении. И где были Гославски и Пеллер? Удалось им добраться до партизан?
На перекличке тем вечером троих возвращенных беглецов привязали к скамье и выпороли. И этим, как ни удивительно, и ограничилось наказание. Некоторое время спустя, когда из лагеря отправляли состав с поляками в Бухенвальд, их увезли тоже[428]. Берлинский еврей остался в Моновице.
Тут-то все и открылось. Слишком напуганный, чтобы заговорить, пока поляки были в лагере, берлинец наконец рассказал другу, что произошло после побега. Дело было в пакете, который Фриц передал от Гославски Карлу Пеллеру. В нем находились деньги и ювелирные изделия, украденные со склада в «Канаде», которыми предполагалось расплатиться с партизанами за их содействие. Встреча была уже назначена, но Гославски и Пеллер так на нее и не попали; в первую же ночь Женек и Павел убили их обоих и сами завладели пакетом. Берлинец до того перепугался, что вмешиваться не стал.
Вместо того чтобы сбежать с добычей, они втроем все-таки решили пойти на встречу с партизанами. Те их действительно ждали, но были недовольны – им сказали, что придут пятеро, где же еще двое? Женек и Павел притворились, что ничего не знают, но партизан их оправдания и увертки не удовлетворили. Неделю они укрывали их троих у себя, но поскольку Гославски и Пеллер так и не появились, партизаны отказались от договоренности. Беглецов отвезли в Краков и там бросили. Одни, без знакомых, те так и бродили по улицам, пока их не арестовала полиция.
Откровения берлинца достигли ушей старшего по лагерю, который сообщил о них эсэсовской администрации.
Несколько недель спустя Женек и Павел снова появились в Моновице – их вернули из Бухенвальда по распоряжению СС. На плацу соорудили виселицы и заключенным приказали построиться.
Явившись на площадь, Фриц с товарищами увидели перед виселицами эсэсовских охранников с автоматами. Заключенных построили рядами и в воцарившейся тишине на трибуну поднялись комендант Шварц и лейтенант Шёттль. В громкоговорители раздался приказ:
– Головные уборы снять!
Фриц и восемь тысяч других сдернули шапки и зажали их под мышкой. Уголком глаза Фриц видел, как двух поляков привели на площадь. Шёттль зачитал в микрофон приговор: обоих ожидала смертная казнь за побег и за убийство.
Сначала к виселице подвели Женека, затем Павела. В обычной эсэсовской манере люков в помосте не было; приговоренным надели на шею петли из тонкого шнура, а потом внезапно сбили с ног, так что те задергались с постепенно убывающей силой. Через несколько минут тела безжизненно обвисли[429]. Комендант, преподав заключенным урок, распустил строй.
Этот катастрофический провал свел на нет Сопротивление в Моновице. Оно не просто лишилось Гославски и Пеллера: все старые претензии и недоверие между поляками и германскими евреями вновь выплыли наружу.
Кроме того, СС в своей паранойе значительно усилило меры охраны. Вскоре после побега был якобы выявлен новый заговор, на этот раз в кровельной команде. Подозреваемых отвели в бункер гестапо и подвергли кошмарным пыткам. По приказу коменданта Шварца троих повесили, повторив тот же самый устрашающий ритуал[430]. За этим последовали еще повешения.
Для Фрица то был один из самых беспросветных периодов за все время в Освенциме. Однако худшее ждало его впереди.
В воскресенье, 20 августа, ближе к вечеру, с ясного голубого неба посыпались первые бомбы. Сто двадцать семь американских бомбардировщиков, поднявшихся с базы в Италии, оставляя за собой борозды белых следов на высоте пяти миль над Освенцимом, сбросили 1336 бомб, по четверть тонны металла и взрывчатки каждая[431]. Они взорвались по центру и в восточной части комбината Буна.
Пока эсэсовцы прятались в бомбоубежищах, заключенным приходилось спасаться кто как сможет среди оглушительного грохота и взрывных волн, швыряющих их на землю. Противовоздушные батареи по периметру комбината, ухая и содрогаясь, вели ответный огонь. Арестанты, работавшие на комбинате, бросались на пол, обрадованные в душе. «Та бомбардировка знаменовала для нас действительно счастливый день, – вспоминал один из них. – Мы думали, о нас теперь все знают и готовятся нас освободить». Другой говорил: «Мы и правда обрадовались бомбардировке… Нам так хотелось увидеть убитых немцев. Тогда мы спали бы спокойнее, после всех измывательств, на которые никак не могли ответить»[432].
Бомбы оставили на территории комбината и вокруг нее исходящие дымом воронки. Большинство не причинило никакого ущерба, но часть заводских зданий, где производились синтетические масла и алюминий, была уничтожена, а с ними многочисленные склады, мастерские и административные постройки. Несколько случайных бомб приземлилось на лагеря вокруг комбината, включая Моновиц. В результате налета погибло семьдесят пять узников и более ста пятидесяти получили ранения[433].
Многие еврейские заключенные наслаждались, наблюдая за испугом СС, но реакция других была противоположной. Молодой итальянец Примо Леви, доставленный в Моновиц в феврале, считал, что бомбардировка только ожесточит эсэсовцев и заставит сплотиться с ними германских вольнонаемных с комбината Буна. Кроме того, при налете пострадали пути доставки в лагерь продовольствия и воды[434].
Участники Сопротивления были разочарованы. Появление бомбардировщиков спровоцировало слухи о том, что союзники могут начать сбрасывать с самолетов солдат-парашютистов и оружие. Однако, хотя американские ВВС еще несколько раз пролетали высоко над лагерем, ни парашютистов, ни бомб не было; они совершали разведывательные полеты, подробно фотографируя территорию И. Г. Фарбен и комплекс Освенцима.
Гораздо больше участников Сопротивления волновало неуклонное наступление с востока Красной армии, все мысли и разговоры были только о нем. У них были все основания бояться, что при ее приближении СС начнет массовую ликвидацию всего лагеря, чтобы избавиться от заключенных, прежде чем их смогут освободить. Именно так было сделано в Майданеке.
Попытки бегства продолжались. В октябре четверо заключенных, работавших за территорией, напали на охранника, отобрали у него винтовку и сломали ее, а затем бежали[435]. Еще один вышел за ворота лагеря, переодевшись в украденную эсэсовскую униформу. Ему удалось добраться до самой Вены, прежде чем нацисты попытались его схватить – он погиб в перестрелке с гестапо.
Такие случаи вдохновляли, но еврейское Сопротивление – включая Фрица – стремилось к большему. Теперь, когда отношения с поляками осложнились, связаться с партизанами не представлялось возможным. Вместо этого они решили попытаться вступить в контакт с Красной армией, а для этого требовалось завязать знакомство с русскими военнопленными, которых держали в отдельном подразделении Моновица. С ними пытались связаться через русских евреев, знакомых с членами Сопротивления. Это было непросто, потому что среди военнопленных не было ярых коммунистов или евреев – их расстреливали сразу при поимке, – так что не имелось общей почвы для борьбы. Тем не менее Фриц и остальные не прекращали попыток. Наконец одному из «новых арийцев» удалось бежать с группой русских. Все с тревогой ждали, что случится дальше, но ничего не происходило, и они вздохнули с облегчением: по всей видимости, беглецов так и не поймали.
У Сопротивления появилась надежда, хоть и очень слабая. Сидя на собраниях, Фриц мучился от нетерпения. Все его мысли были о Сопротивлении, когда начнется финальная бойня; надеяться на помощь русских казалось бессмысленным и неоправданным: «Если нас станут убивать, надо хотя бы забрать как можно больше эсэсовцев с собой», – рассуждал он. Фриц снова и снова прокручивал эти мысли у себя в мозгу, но планы их реализации пока держал в тайне.
В сентябре американские бомбардировщики вернулись, напав на этот раз на завод по производству масел в Буне. Некоторые сбились с курса и сбросили бомбы на Освенцим I, где, по счастью, ударили по эсэсовским казармам; одна попала в швейную мастерскую, унеся жизни сорока заключенных. Несколько бомб упало на Биркенау, повредив железнодорожные пути у крематориев и убив около тридцати вольнонаемных[436]. Масляный завод почти не пострадал, но около трехсот узников, не имевших доступа в бомбоубежища, получили ранения.
Некоторые с радостью шли на этот риск. Отсевы в газовые камеры теперь происходили еженедельно, и иногда из Моновица зараз увозили до двух тысяч человек[437]. Казалось, американские бомбардировки предвещали скорое освобождение. Наверное, уже недолго осталось?
«Приближается новая зима – для нас уже шестая», – писал Густав, когда наступили первые морозы. «Но мы по-прежнему здесь, и по-прежнему все те же». Новости с воли сообщали об остановке русских под Краковом. «Я продолжаю считать, что наше пребывание в лагерях вскоре подойдет к концу».
Но сколько же еще ждать?
– Я хочу, чтобы ты раздобыл мне пистолет.
Фредль Вохер остолбенел. Они с Фрицем теперь частенько пересекались в течение дня; обычно Вохер передавал товарищу продукты или изредка, когда бывал в Вене, письма и посылки.
– Раздобыл что?
– Пистолет. Можешь для меня это сделать?
Вохер заколебался, но не стал спрашивать зачем; он не хотел знать.
– Надо подумать, – преодолевая внутреннее сопротивление, ответил он. – Это опасно.
– Ты же столько всего мне уже приносил, – сказал Фриц. – Не опасней, чем все остальное.
Вохера он не убедил. Чтобы немецкий солдат, имеющий награды, подпольно снабжал оружием арестанта-еврея? Это было не просто опасно, а безумно.
Несмотря на сопротивление друга, Фриц продолжал наступать. Если в Освенциме начнется финальная бойня – а все, похоже, к тому шло, – ему хотелось бы, по крайней мере, иметь возможность защитить себя и отца. Если у них будет достаточно пистолетов, то они, пожалуй, смогут вооружить и все Сопротивление.
Несколько дней спустя они снова повстречались в укромном уголке на комбинате. Вохер выглядел счастливым.
– Ты его достал? – горячо воскликнул Фриц.
Вохер покачал головой.
– Нет. У меня есть идея получше. Мы должны бежать вместе, ты и я.
Сердце Фрица упало, но прежде чем он успел возразить, Вохер торопливо изложил свой план. Он все продумал. Оказавшись за территорией лагеря, они пойдут на юго-запад, в горы Австрийского Тироля. Баварец Вохер хорошо знал те места и был уверен, что найдет им надежное убежище у кого-нибудь из местных фермеров. Тироль находился прямо на смычке двух союзнических фронтов: американские и британские войска наступали в Северной Италии, а 3-я армия Паттона с запада двигалась к Рейну. Совсем скоро они должны были встретиться в Тироле, и тогда Фриц и Фредль стали бы свободны.
– Это гораздо лучше, чем дожидаться здесь в надежде остаться в живых, – настаивал Вохер.
Он еще не забыл военных ужасов Восточного фронта и знал, что в жестокости Красная армия ничуть не уступает СС.
Фрица впечатлила убедительность товарища, но заключенный покачал головой.
– Это даже не обсуждается.
– Почему?
– Я не оставлю отца одного.
– Так возьмем его с нами.
– Он слишком стар, чтобы проделать такой путь пешком.
На самом деле Фриц вовсе не был в этом уверен. Впрочем, даже если сил отца было бы достаточно для побега, он все равно вряд ли на него решился бы: слишком много людей в лагере зависели от него, и Густав никогда бы их не предал. Имелось и другое препятствие: убеги Фриц без отца, на него, как на надзирателя, легла бы ответственность за этот побег.
– Это невозможно, – повторил Фриц. – Но мне нужен пистолет. Достанешь мне его?
Немец наконец сдался.
– Потребуются деньги, – сказал он. – И не рейхсмарки – американские доллары или швейцарские франки.
Первым, к кому Фриц решил обратиться за деньгами, был Густль Таубер, работавший на складах в «Канаде». Ряды полок в этом страшном месте занимали кипы пальто и плащей, брюк, свитеров и рубашек, груды и груды перемешанного хлама, ботинок, чемоданов с именами – Густав и Франц, Шломо и Пауль, Фрида, Эммануэль, Отто, Хаим, Хелен, Мими, Карл, Курт – фамилиями – Раухман, Кляйн, Ребсток, Аскиев, Розенберг, Абрахам, Херцог, Энгель – и, снова и снова, Израиль или Сара. На некоторых имелись адреса в Вене, Берлине, Гамбурге или просто номер или дата рождения. В проходах между вешалками и стеллажами витали их запахи: пот и духи, нафталин и кожа, саржа и плесень.
Густль Таубер был старым бухенвальдцем, близким по возрасту к отцу Фрица; еврей из Силезии[438], он родился в дни расцвета Германской империи[439]. Фрицу он никогда не нравился; Таубер один из немногих не испытывал никакой солидарности со своими соотечественниками-заключенными и ни за что не стал бы рисковать собой ради них. Однако в этом деле он мог быть полезен. Фриц с Густлем уже поддерживали деловые отношения: Таубер выменивал у заключенного бонусные купоны, которые тратил на водку и (как «новый ариец») на визиты в бордель. Фриц знал, что в одежде часто находили деньги и что Таубер тащил все, что плохо лежало. Может, он что-то где-то припрятал? Старик покачал головой. Фриц просил, но Таубер был неумолим; он знал, что Фриц связан с Сопротивлением, и не собирался рисковать своим привилегированным постом. Фрица захлестнуло отвращение: Таубер охотно вступал в рискованные сделки, когда на кону стояли поход в бордель или бутылка водки.
С вещевого склада Фриц отправился в главную душевую. Новоприбывших отправляли туда на дезинфекцию и бритье, и там же отбирали деньги и ценности, которые успешно удавалось скрывать от поисковой «канадской» команды. Старшим по душевой числился еще один старый бухенвальдец, Давид Плаут, бывший коммивояжер из Берлина[440]. В отличие от Таубера, он был надежным другом. Хотя ценности, изъятые в душевых, следовало передавать лагерному надзирателю Эмилю Воргулу, Фриц подозревал, что Плаут, выполнявший работу на месте, мог припрятывать часть для себя. Фриц забросил удочку, сказав, что ему нужны деньги на водку, чтобы подкупить Воргула – он обещал перевести одного из старых товарищей на более легкую работу. Хитрость удалась. Плаут отправился к себе в тайник и вернулся с небольшой скруткой американских долларовых купюр.
На следующий день Фриц встретился с Фредлем Вохером и передал ему деньги. Последовало несколько дней тревожного ожидания. И вот как-то утром Вохер явился на встречу с выражением смешанной радости и страха.
Из-под шинели он достал пистолет, военный «Люгер». Вохер не сказал, как его заполучил, но Фриц догадался, что пистолет ему продал один из друзей с противовоздушной батареи Люфтваффе. Он показал Фрицу, как тот работает – как вытаскивать обойму и заряжать патроны, как вставлять ее обратно и как пользоваться предохранителем. К пистолету прилагалось несколько обойм[441]. Фриц держал его с трепетом и восхищением, ощущая смертельную мощь у себя в руках.
Перед ним встала новая проблема – как пронести оружие в лагерь. Контрабанда еды – дело одно, но огнестрельное оружие шло по совсем другому разряду. Как следует спрятавшись, Фриц спустил брюки и привязал «Люгер» к ноге, а обоймы рассовал по карманам. В тот вечер он возвращался в лагерь, еле дыша.
После переклички Фриц прямиком пошел в госпиталь и отыскал Стефана Хеймана. Поманив его за собой, он отвел друга за груду грязного белья и показал ему «Люгер».
Стефан был в ужасе.
– Ты сошел с ума? Немедленно от него избавься! Если тебя с ним поймают, ты не просто погибнешь – ты поставишь под угрозу всю нашу операцию!
Фрицу стало обидно.
– Ты сам сделал меня таким, – оскорбленно ответил он. – Ты всегда учил, что надо бороться за свою жизнь.
Стефану нечего было на это ответить. В следующие несколько дней они много разговаривали; Фриц объяснял свой ход размышлений – что вскоре может разразиться жестокая битва, что русские славятся своей жестокостью, что СС начнет ликвидировать заключенных – и постепенно убеждал Стефана пойти ему навстречу.
– Я уверен, что смогу раздобыть еще оружие, если мы найдем деньги, – говорил он.
Стефан все как следует обдумал.
– Ладно, – согласился он наконец. – Сделаю все, что смогу. Только это надо как следует организовать. И ты больше не должен работать в одиночку.
Ему удалось достать двести долларов, которые Фриц отнес Фредлю Вохеру. Последовал еще период ожидания, а затем Вохер отвел Фрица в укромный уголок на комбинате и показал, где припрятал для него еще «Люгер» и два пистолета-пулемета МР-40 – эта модель широко использовалась немецкими солдатами. Ко всем трем прилагалось по несколько обойм.
Пронести их в лагерь оказалось сложной задачей. Фриц все тщательно спланировал; ясно было, что потребуется несколько ходок. Заполучив одну из гигантских канистр, в которых заключенным в обед приносили суп, он приделал к ней второе дно, спрятав под ним боеприпасы. «Люгер» он снова привязал к ноге, но с пистолетами-пулеметами так не получалось. Пройдя у Вохера урок по их использованию и уходу, он разобрал один и привязал по частям к торсу под курткой.
Наступила зима, и ночи становились длиннее, поэтому в конце смены было уже темно, и вряд ли кто-то из охранников заметил бы, что Фриц выглядит необычно крупным. Тем не менее поджилки у него тряслись, да и выстоять долгие часы переклички с дополнительным грузом оказалось нелегко.
Как только она закончилась, Фриц быстро зашагал к госпитальной прачечной, где его дожидался Юл Мейхнер. Фриц поспешно стащил с себя полосатую униформу, собрал пистолет-пулемет и передал его Юлу, чтобы тот спрятал оружие. Из соображений безопасности Фрицу не сообщили куда – ведь не может человек выдать секрета, который все равно не знает, пусть даже под пыткой. В следующие несколько дней он повторял эту опасную операцию, пока все три пистолета-пулемета и боеприпасы не оказались в лагере.
Фриц был доволен собой; пронеся «Люгер», он сумел переубедить Стефана и заручиться его поддержкой. Без него Сопротивление не справилось бы. Теперь, если здесь начнется повторение Майданека, они смогут забрать с собой немало эсэсовских солдат.
В декабре швейный цех Густава продолжал шить шторы для затемнения и параллельно плащи. Не участвуя в Сопротивлении напрямую, Густав понятия не имел, в какое опасное предприятие ввязался его сын. Он с нетерпением ждал Рождества, когда Вохер опять поедет в Вену.
Как-то в понедельник, когда цех работал в обычном режиме, мерное стрекотанье швейных машинок заглушил вдруг вой сирен воздушной тревоги[442]. В секунду захлопали двери, загремели шаги, зазвенели крики: эсэсовцы и вольнонаемные устремились в бомбоубежища. Подчиненные Густава смотрели на него. Он разрешил им бежать и спрятаться там, где покажется безопасней. Сам Густав остался на месте. Укромные местечки ничем не помогли бы, упади бомба достаточно близко.
Через пару минут, когда последние перепуганные шаги стихли в отдалении, его накрыл гул бомбардировщиков и уханье противовоздушных пушек. Звук нарастал яростным крещендо, а потом земля содрогнулась от удара первых бомб. Густав лег на пол; ему не было страшно – много месяцев он провел под бомбардировками в окопах и научился сидеть и ждать, пока они или закончатся, или отправят его в небытие. Паниковать было и бесполезно, и опасно. Боялся он только за Фрица, который пошел куда-то вешать маскировочные шторы. Густав знал, что сын подыскал себе укрытие за одним из зданий, где его, по крайней мере, не ранит обломками.
И снова бомбардировщики нацеливались на завод искусственных масел, но попадали, похоже, совсем не туда; взрывы звучали то издалека, то пугающе близко. Внезапно пол под Густавом содрогнулся от мощнейшей взрывной волны. В окнах вылетели стекла, затрещал рвущийся металл, посыпалась каменная кладка. Густав прикрыл голову руками и сел. Дрожь земли постепенно затихла. В воздухе стояла густая пыль, а потом тишина отступила, и до Густава издалека донеслись крики и стоны, разрозненные выстрелы и удаляющийся гул самолетов. Тревога закончилась.
Поднявшись на ноги, Густав обвел глазами разоренную мастерскую: швейные машины попадали с подстольев, стулья валялись на полу, и повсюду лежали пыль и осколки стекла из разбитых окон. Мужчины и женщины, остававшиеся вместе с ним, тоже вставали, откашливаясь и протирая глаза.
Убедившись, что никто из них не ранен, Густав первым делом бросился разыскивать Фрица. Он вышел на улицу, в огонь и дым. Несколько построек было уничтожено, и мертвые заключенные лежали на земле и среди обломков. Раненым помогали их товарищи[443].
Фрица нигде не было видно. Густав сквозь дым поспешил вперед, направляясь к убежищу сына, охваченный тяжелыми предчувствиями. Свернув за угол, он оказался на месте. И нашел там гору развороченного мусора и гнутого металла, в которую превратилась стена. Густав, потрясенный и уничтоженный, не мог оторвать от нее взгляда.
Потом, не оборачиваясь, ослепленный горем, начал отступать назад. Его Фрицль – отцовская гордость и отрада, его дорогой, любимый, преданный мальчик – погиб.
Эсэсовцы и вольнонаемные появлялись из бомбоубежищ. Практически никто из них не остался на своих местах. Кое-где забор был проломан и несколько заключенных сбежали. Густав мгновение постоял, наблюдая, как охранники пытаются восстановить порядок. Он уже собирался развернуться и уйти, как увидел сквозь дым два силуэта в полосатых пижамах, направляющихся к нему; у одного в руках был большой ящик с инструментами и двигался он знакомой походкой. Густав не верил своим глазам. Он побежал вперед и схватил Фрица в объятия.
– Сынок, мой Фрицль, ты жив! – всхлипывал он, целуя изумленное лицо юноши и обнимая его, повторяя раз за разом:
– Ты жив! Мой мальчик! Это же чудо!
Густав взял Фрица за руку и повел к дымящимся останкам его укрытия.
– Это чудо! – продолжал повторять он. Отцовская вера в удачу, столько времени помогавшая им выживать, снова оправдала себя.
Следующий воздушный налет на комбинат Буна случился в День подарков, 26 декабря. Американцы сделали комбинат своей первоочередной мишенью и были полны решимости стереть его с лица земли. Однако каждый раз им удавалось уничтожить лишь пару корпусов, задеть несколько нацистов и убить или ранить сотни заключенных да немного снизить производительность. Арестантов отряжали убирать обломки, чинить и восстанавливать здания. Они саботировали часть работ и действовали настолько медленно, насколько было возможно, так что совместными усилиями их и американцев комбинат Буна так никогда и не выпустил никакой резины, а его остальные производства не развернулись на полную мощность.
2 января 1945 года Фредль Вохер вернулся из Вены с письмами и посылками от Олли Стейскал и Карла Новачека. «Нам так радостно сознавать, что дома у нас все еще есть добрые друзья», – писал Густав в своем дневнике.
Фредль Вохер за это время тоже стал им добрым другом. Он подтверждал свою верность бессчетное количество раз, самыми разными путями. Красная армия теперь стояла близ Кракова, и Фриц уговаривал его скрыться, пока русские не дошли до Освенцима и не узнали, что там творится.
Вохер не видел в этом никакой нужды.
– Совесть моя чиста, – говорил он. – Даже более чем. Я просто гражданское лицо, рабочий; ничего со мной не случится.
Фрица это не убеждало. Он напоминал Вохеру о ненависти, которую русские питали ко всем немцам – Вохер и сам прекрасно о ней знал после службы на фронте. Кроме того, в Освенциме содержались тысячи русских заключенных, готовых бросаться мстить, как только им представится возможность. Если волна возмездия захлестнет лагерь, ему не спастись. Но Фредль стоял на своем – раньше он никогда не спасался бегством и сейчас не собирался начинать.
Фрицу ясно было, что конец может наступить со дня на день. Они готовились вот уже два месяца; благодаря ему у Сопротивления теперь имелось оружие. Одновременно Фриц предпринял собственные меры, позаботившись для них с отцом о побеге. Отказавшись от идеи бегства в Тироль, он был вынужден согласиться и с тем, что вооруженный отпор – тоже не вариант. По инициативе Фрица они с Густавом уже несколько недель уклонялись от бритья головы, чтобы волосы отросли до нормальной длины. Переклички – единственная процедура, на которой заключенные снимали шапки перед СС, – в зимние месяцы всегда проходили в темноте. Фриц раздобыл гражданскую одежду у Давида Плаута в душевой, спрятав ее до времени в мастерской на территории лагеря. Там хватало брюк и пиджаков для них с отцом и еще нескольких ближайших друзей.
12 января Красная армия начала долгожданное наступление в Польше – грандиозную, отлично спланированную акцию с участием трех армий из двух с половиной миллионов человек, – с помощью которого собиралась отогнать немцев обратно на земли Фатерлянда. Вермахт и Ваффен-СС уступали ей в численности более чем в четыре раза и отступали под натиском, удерживая позиции лишь в нескольких укрепленных польских городах. К сожалению, под Краковом линия фронта смещалась медленнее, чем в других местах. Каждый день заключенные в Освенциме слышали далекий грохот русских орудий, который казался им тиканьем часов, отмеряющих время до освобождения.
14 января Альфред Вохер в последний раз попрощался с Густавом и Фрицем. Его призывали в Фольксштурм, наспех организованное народное ополчение из стариков, мальчишек и инвалидов-ветеранов, чтобы до последнего защищать Рейх. Получалось, что встречи с русскими в Освенциме он, таким образом, все равно избегал. Вохер рад был отдать этот последний долг Фатерлянду. Как бы он ни относился к преступлениям нацистов, это все равно была Германия, его родина, земля, где оставались женщины и дети, которую русские безжалостно растерзают, если им позволить.
Зима была в разгаре, и погода сильно ухудшилась. Землю укрывал густой снег, а в понедельник 15 января, на следующий день после отъезда Вохера, весь лагерь проснулся в густом тумане. Заключенных Моновица держали на плацу несколько часов, пока туман не рассеялся настолько, чтобы охранники из СС могли безопасно конвоировать их на рабочие места[444].
На комбинате работа шла полным ходом. Предыдущей ночью над ним пролетел американский самолет, сбросивший на парашютах осветительные патроны и сделав фотоснимки. Съемка, проведенная за сутки до того, выявила около сотни бомбовых воронок внутри комплекса и сорок четыре разрушенных здания, но на ночных фото было видно, что восстановление ведется быстро, и завод синтетических масел – главный из всех – практически не пострадал[445].
В среду заключенных опять задержали на перекличке. Они простояли на плацу все утро и только после обеда пошли на комбинат. Но через два с половиной часа их снова конвоировали в лагерь.
Эсэсовцы нервничали все сильней. Каждое утро грохот артиллерии слышался все ближе. Вечером 17-го он опять заметно приблизился, и комендант Освенцима майор Рихард Байер дал наконец приказ начать эвакуацию лагеря. Инвалидов он оставлял; всех, кто оказывал сопротивление, тянул с отправкой или пытался бежать, приказал расстреливать на месте[446]. Лидер Сопротивления в Освенциме I предупреждал свой партизанский контакт в Кракове: «Начинается эвакуация. Хаос. Пьяные эсэсовцы в панике»[447].
В тот вечер всех пациентов арестантского госпиталя в Моновице осмотрели доктора: тех, кто мог ходить, вычеркнули из больничного реестра и отправили по своим баракам. Всех прочих – около восьмисот человек – оставляли на попечение добровольческого медицинского персонала[448].
В четверг, 18 января, восемь тысяч заключенных Моновица простояли весь день на плацу на пронизывающем холоде. Фриц и Густав, сознавая, что развязка неминуема, надели гражданскую одежду под свои униформы, готовые бежать при первой возможности. Кроме того, благодаря этому дополнительному слою им было чуть легче терпеть холод, чем их товарищам. Наступал вечер.
В половине пятого эсэсовские охранники начали строить узников в колонны. С онемевшими ногами и негнущимися суставами, они собирались, как в армии, сначала в роты по сто человек, потом в батальоны по тысяче, и, наконец, в три больших объединения по три тысячи человек в каждом. Объединения возглавляли эсэсовские офицеры, блок фюреры и охранники[449]. Предвосхищая волнения, все они вооружились винтовками, пистолетами или пистолетами-автоматами, которые держали наготове, со спущенными затворами. Фриц с сожалением думал о своем оружии, спрятанном где-то в госпитальной прачечной. Теперь к нему было никак не подобраться.
Сильно беспокоило арестантов и присутствие на плацу пользовавшегося дурной славой сержанта Отто Молла. Он не входил в охранный батальон Моновица – Молл заправлял газовыми камерами в Биркенау, – но все-таки находился здесь и разгуливал между колоннами, пока заключенным раздавали походные пайки, выкрикивая ругательства, под которые они делили хлеб, джем и маргарин. Плотный коротышка с бычьей шеей и головой одинаковой высоты и ширины, с кровью тысяч заключенных на своих руках, Молл в данных обстоятельствах вызывал всеобщий трепет. Он остановился рядом с Густавом, привлеченный чем-то в его внешности, окинул взглядом с головы до ног, потом с замахом влепил ему пощечину, с одной и с другой стороны. Густав пошатнулся, но устоял на ногах. Не сказав ни слова, Молл прошествовал дальше[450].
Наконец был получен приказ, и колонны пришли в движение. Измученные целым днем стояния на ногах, они маршировали по площади, по пять человек в ряд, и заворачивали налево. Пройдя мимо бараков, кухонь, маленького опустевшего домика, где жил лагерный оркестр, заключенные в последний раз выходили в открытые ворота.
Они покидали место, которое два года служило им домом. Ветераны – такие как Густав и Фриц, особенно Фриц, – помогали строить его посреди поля; кровь их товарищей пролилась на этой стройке, и с тех пор там царили сплошные ужасы и террор. И все равно это был дом, хотя бы потому, что человек, словно животное, все равно цеплялся за место, где ел, спал и гадил; и пускай арестанты его ненавидели, там у них были друзья и там они знали каждый камень.
А вот куда их ведут, им не было известно. Подальше от русских – это наверняка. Все подразделения лагеря Моновиц пришли в движение – более 35 000 мужчин и женщин[451] двигались по заснеженным дорогам на запад, прочь от городка под названием Освенцим.
Часть четвертая. Выживание
Поезд смерти
Фриц сидел на земле, прижавшись к отцу и сотрясаясь всем телом. Вокруг них так же сидели их друзья. Было раннее утро, и холод стоял невыносимый. У них не было ни укрытия, ни пищи, ни огня: только они сами. Люди едва не умирали от усталости и невыносимых условий. Многие уже не поднимутся с земли, когда закончится этот короткий отдых.
Первые несколько километров после Моновица Фриц, Густав и другие относительно здоровые заключенные еще помогали своим более слабым товарищам. Всех отстающих эсэсовцы били прикладами винтовок и толкали в спину. Если в гуще строя кто-то падал, остальные, полубессознательно бредя вперед, проходили прямо по нему. Фриц с друзьями сделали все, что могли, но наступил предел и их товарищеским чувствам. Колонна только-только миновала Освенцим, а они уже выбились из сил, так что слабые оказались брошены на произвол судьбы. Они заворачивались в арестантские куртки и закрывали руками уши, чтобы не слышать выстрелов из хвоста колонны, где добивали отстающих.
Фрицу и Густаву это казалось повторением того страшного марша, много лет назад, когда их гнали по «Кровавой дороге» в Бухенвальд. Но сегодня было бесконечно, невообразимо хуже. Отец и сын старались держаться вместе, опустив головы, они шагали по слежавшемуся снегу и льду, с пустотой в мыслях и в душах, среди темноты с крапинами белых снежинок. Рядом с Фрицем шел блок фюрер с пистолетом-пулеметом наперевес; Фриц чувствовал исходящий от него ужас перед встречей с русскими и жажду крови.
По прикидкам Густава, они проделали около сорока километров, когда на рассвете вышли к окраинам какого-то городка. Колонне приказали свернуть с дороги и завели на заброшенный кирпичный завод. Охрана нуждалась в отдыхе почти так же, как арестанты. Постаравшись найти более-менее удобное местечко среди груд кирпичей, заключенные сбились в группы, чтобы согреться. Фриц с отцом не спали, несмотря на утомление, валившее с ног, поскольку понимали, что тот, кто заснет, скорее всего, уже не проснется. Переговорив с товарищами, шедшими в разных частях колонны, они узнали, что нескольким полякам – включая троих друзей Фрица, – удалось бежать.
– Мы тоже должны, – сказал Густав сыну. – Должны попытаться. Я говорю по-польски, мы легко найдем дорогу. Сможем спрятаться у партизан или вообще двинемся домой.
Несмотря на всю подготовку, на стремление оказать сопротивление охране, сердце Фрица дрогнуло при этой мысли. Однако имелась серьезная проблема: он не говорил по-польски. Окажись они по отдельности, и он пропал.
– Надо подождать, пока доберемся до Германии, папа, – сказал он. – Там мы оба будем знать язык.
Отец покачал головой.
– До Германии еще далеко.
Он обвел взглядом их изможденных спутников.
– Кто знает, дойдем ли мы туда вообще? Даже если предположить, что СС собирается нас оставить в живых.
Их разговор прервала команда строиться. Кое-как поднявшись на ноги, они увидели, что многие, кто уснул, так и остались на своих местах. Переохлаждение сделало свое дело, и их тела уже начали остывать. Другие были еще живы, но слишком слабы, чтобы встать; эсэсовцы пошли по помещению, пиная их ногами и расстреливая тех, кого не удалось поднять[452].
Колонна побрела дальше, оставляя за собой кошмарный след из утоптанного снега и мертвых тел, простиравшийся до самого Освенцима, где еще продолжалась эвакуация. Евреев, которые были слишком слабы, чтобы идти, принудительно заставляли жечь груды мертвых тел, скопившиеся вокруг газовых камер. Крематории подорвали динамитом, эсэсовские делопроизводители сжигали все бумаги. Мародеры бросились на склады «Канады», полные награбленных вещей, которые, как улику, также собирались жечь. Тяжесть совершавшихся в лагере преступлений перевешивала все усилия по ликвидации доказательств.
В тот вечер колонна достигла города Гляйвица[453], где находилось несколько мелких лагерей, входивших в сеть Освенцима. Пленников из Моновица загнали на освободившуюся территорию, предназначенную всего на тысячу человек. Ее обитателей эвакуировали днем ранее[454]. Никакой еды с дороги им не раздали, но люди были рады хотя бы крыше над головой и возможности наконец уснуть.
Два дня и две ночи они оставались в Гляйвице, пока СС организовывало дальнейшее перемещение. В отличие от несчастных, которым предстояло весь путь из Освенцима идти пешком, заключенных Моновица собирались везти на поезде.
Их выгнали из домиков и повели на грузовую станцию, где дожидался транспорт. Вместо обычных закрытых товарных вагонов эти четыре состава состояли из открытых вагонеток, в которых обычно перевозили уголь и гравий. Людям раздали пайки – полбуханки хлеба на каждого и по куску колбасы, – а затем началась погрузка. Фриц и Густав оказались в вагоне с еще ста тридцатью мужчинами; в него надо было залезать через борт и спрыгивать на обитый железом пол, который звенел от прыжков все тише и тише, пока последнему заключенному не пришлось проталкиваться силой, чтобы встать среди остальных.
В каждом вагоне имелась сторожка, выступающая над бортами. В сторожки сели эсэсовские караульные, вооруженные винтовками или пистолетом-автоматом.
– Каждого, кто высунет голову выше борта, расстреливать без предупреждения, – приказал блок фюрер, отвечавший за погрузку.
Поезд задрожал. Пар и дым из трубы локомотива густым туманом стелился в морозном воздухе. Наконец под грохот сцепок и скрежет колес состав сдвинулся с места, увозя с собой четыре тысячи человеческих душ[455]. Паровоз набирал скорость, и ветер, выстуженный до двадцати градусов ниже нуля, гулял по открытым вагонам.
Холокост перечеркнул Европу крест-накрест бесконечными перегонами железных дорог под аккомпанемент душераздирающих стонов измученной машинерии. Колеса скрежетали о рельсы, сцепки взвизгивали от толчков; постоянное шипение, вой, стук и грохот стальных ящиков на металлических рельсах сливались в бесконечную невыносимую музыку.
Густав покачивался из стороны в сторону вместе с составом. Он сидел, подтянув колени к груди, и прижимал к себе Фрица, пытаясь защитить от пронизывающего холода.
После отъезда из Гляйвица их поезд отклонился от остальных трех и двинулся на юг, а те – на запад. На следующее утро он остановился и подобрал еще несколько сот заключенных из лагеря Шарлоттенгрубе[456], прежде чем пересечь границу Чехословакии. Несмотря на предупреждение блок фюрера, Густав иногда выглядывал за борт вагона, чтобы оценить, насколько далеко они продвинулись, и обращал внимание на города, которые они проезжали. Больше поезд не останавливался, но ехал до ужаса медленно, и на пересечение Чехословакии ушло две стылых ночи и один день.
Заключенным сообщили, что их везут в концентрационный лагерь Маутхаузен. Австрийцев мысль о нем привела одновременно в восторг и ужас. Маутхаузен славился жестокими порядками, но он находился в Австрии, в красивой холмистой местности близ Линца. Австрия! Густаву и Фрицу предстояло вот-вот оказаться на родной земле – впервые за прошедшие пять лет.
И там совершенно точно погибнуть. В Маутхаузене у них не будет системы поддержки, которую они выстроили в Освенциме, а режим там, как известно, куда суровей.
Получалось, что настало время бежать. Пока Густав прокручивал все это у себя в голове, среди заключенных началось какое-то шевеление. Еще один умер; истощение, болезни и переохлаждение убивали их одного за другим. Товарищ умершего стащил с тела брюки и куртку и натянул их поверх собственной одежды в попытке немного согреться. Тело передали по вагону и сгрузили в угол вместе с остальными, тоже раздетыми до белья и затвердевшими на морозе. Этот же угол служил уборной и даже на холоде источал невыносимую вонь.
Благодаря смертям у остальных заключенных появлялось место, чтобы сесть. Густав оглядел унылые лица своих спутников, черные круги под глазами, скулы, обтянутые кожей, над впалыми щеками. Некоторым удалось приберечь часть пайка и сейчас, на четвертый день пути, они доедали последние крошки. У Густава и Фрица еды больше не осталось. Густав уже чувствовал, что силы покидают его: словно вода по капле подтачивала в нем волю к жизни. Он мог думать только об одном: о побеге.
– Скоро придется бежать, – тихонько шепнул он Фрицу. – Иначе будет слишком поздно.
Если ночью попробовать перебраться через борт, охранник их, скорее всего, не заметит. Вскоре они окажутся в Австрии, и язык перестанет быть проблемой. В гражданской одежде они смогут добраться до Вены и там найти убежище.
– Олли или Линши позаботятся о нас.
– Хорошо, папа, – согласился Фриц.
В ту ночь они проверили бдительность конвоира: с помощью нескольких друзей подняли из угла вагона мертвое тело, перевалили его через борт и выкинули на насыпь. Тело скрылось в темноте, они подождали окрика из сторожки, выстрелов… но ничего не произошло. Это облегчало дело. Оставалось только дождаться, пока они пересекут границу с Австрией.
К утру поезд добрался до Лунденбурга[457], всего в нескольких километрах от австрийской границы. И там, к их вящему разочарованию, остановился. Час шел за часом, но поезд стоял. Осторожно выглянув за борт, они увидели, что весь состав окружен СС. Только вечером паровоз наконец двинулся снова и въехал с чешской территории на австрийскую. Момент настал. С каждым следующим километром ситуация в вагоне становилась все плачевнее, скатываясь в дикость. Некоторые их спутники от голода дошли до такого состояния, что готовы были придушить соседа за корку хлеба. Жертвами холодов, голода и убийств в день становилось по восемь-десять человек, трупы которых сваливали в углу.
Фриц толкнул отца в бок.
– Папа! Проснись! Пора!
Густав с трудом разлепил веки и попытался встать. Однако это ему не удалось; закоченевшие мышцы слишком ослабели. Он посмотрел на умоляющее лицо Фрица и сказал:
– Я не могу.
– Ты должен, папа. Надо бежать, пока еще можно.
Но никакие слова Фрица не могли его поднять.
– Тебе придется бежать одному, – слабо пробормотал Густав. – Оставь меня и беги.
Фриц замотал головой, потрясенный самой этой мыслью. Если хочешь жить дальше, тебе придется забыть отца. Так сказал ему Роберт Сиверт когда-то в Бухенвальде. Это было невозможно тогда и точно так же оставалось невозможным теперь.
– Ты должен бежать, – настаивал Густав. – Я не могу – я стар, мои силы на исходе. Беги, сейчас же – молю!
– Нет, папа. Ни за что.
Фриц снова сел и обхватил отца за плечи рукой.
С приходом рассвета они увидели, что едут по знакомым заснеженным предместьям Вены. Поезд миновал северный берег Дуная и в ярком свете дня въехал в северный пригород, а потом пересек реку и Леопольдштадт. Им удалось высунуться из вагона и увидеть, как пролетел мимо, до обидного близко, их родной дом. Через западную оконечность Пратера поезд выехал на Дунайский канал и покатил дальше, мимо западных пригородов, через поля.
Ближе к полудню они миновали городок Санкт-Пёльтен, а после обеда добрались до Амштеттена, где поезд остановился. До Маутхаузена оставалось не больше сорока километров.
Когда наступила ночь, движение возобновилось.
Густав снова стал просить Фрица бежать.
– Ты должен, иначе будет слишком поздно. Пожалуйста, беги, Фриц! Пожалуйста!
Фриц сдался. Он знал, что боль от этого поступка никогда его не отпустит: «После пяти лет, в которые наша судьба была едина, мне пришлось оторваться от отца», – с мукой вспоминал потом он.
Поезд разогнался до обычной скорости. Фриц встал и с отвращением сорвал с себя полосатую пижаму с еврейской звездой и лагерным номером, бросил в сторону шапку. Он в последний раз обнял отца, поцеловал его, а потом, с помощью друга, вскарабкался на борт вагона.
Морозный ветер пронзил его словно копьем. Поезд трясся и громыхал. Фриц тревожно оглянулся на сторожку. Луна светила ярче, чем в тот день, когда они проверяли бдительность охранника: оставалось двое суток до новолуния, и призрачный свет заливал заснеженную насыпь и деревья, пролетавшие мимо[458].
Густав в последний раз пожал сыну руку, а потом Фриц бросился в воздух. И в ту же секунду исчез.
Сидя один на полу вагона, при свете луны Густав написал у себя в дневнике: «Господи Боже, защити моего мальчика. Я не могу бежать, я слишком слаб. В него не стреляли. Я надеюсь, что мой сын спасется и найдет прибежище у наших дорогих друзей».
Поезд ускорился, со скрежетом и стуком, словно сам паровоз спешил закончить это страшное путешествие. В темноте он проехал Линц, пересек Дунай и повернул обратно на восток, к маленькому городку Маутхаузен.
Фриц полетел на землю, на мгновение лишившись представления о том, где верх и где низ. Потом что-то жесткое ударило его, достав до костей, и выбило весь воздух из груди. Несколько раз он перекувырнулся в снежном сугробе и замер прямо перед колесами поезда, стучавшими у самого его лица, не решаясь шевельнуться.
Состав прогремел мимо и исчез вдали, оставив Фрица одного в полной тишине под усыпанным звездами небом. Сугроб, в который он попал, смягчил падение. Несмотря на боль во всем теле, переломов у него не было. Отряхнувшись, Фриц пошагал по железнодорожным путям назад, в сторону Амштеттена[459].
На подходе к городу нервы у него сдали. Он не готов был туда войти, пусть даже поздно вечером. Соскользнув вниз с насыпи, Фриц вышел в открытое поле. Идти было тяжело из-за снега, достававшего ему до бедер, но в конце концов он оказался на одной из узких улочек городских окраин. Убедившись, что улочка пуста, Фриц украдкой двинулся по ней.
Ему удалось обогнуть городок с севера, ни с кем не повстречавшись, и вскоре он опять шагал по проселочной дороге на восток, параллельно железной дороге. Он миновал несколько деревушек и хуторов, по-прежнему направляясь в сторону Санкт-Пёльтена. Лед на дорогах затруднял ему путь, да и силы были на исходе.
Через несколько часов он вошел в городок Блинденмаркт, где проселок сходился с железнодорожными путями. Днем раньше они уже проезжали там. В городке находился небольшой вокзал, где останавливались пассажирские поезда, курсировавшие между Веной и Линцем. Фриц страшно устал, а в кармане у него лежало немного рейхсмарок – аварийный запас, который удалось скопить в Моновице. Рискнуть или нет?
Повинуясь импульсу, Фриц свернул с главной дороги и пошагал на вокзал. Там было темно, но ему удалось отыскать пустой товарный вагон, стоявший на путях, и пробраться внутрь. Спать в нем было нельзя, но по крайней мере стены защищали от холодного ветра.
Ближе к рассвету в здании вокзала загорелись огни. Фриц выждал несколько минут, а потом, собрав в кулак все свое мужество, выпрыгнул из вагона.
В здании было тихо, лишь одинокий служащий сидел за окошком кассы. Фриц заколебался; он не знал, какие теперь правила продажи билетов. Что, если его попросят предъявить документы? Он подошел к окошку и как можно беззаботнее спросил билет до Вены. Кассир, не привыкший к столь ранним путешественникам, посмотрел на него с некоторым удивлением (а возможно, и подозрением, как показалось Фрицу). Но потом все-таки взял деньги и, не сказав ни слова, протянул ему билет.
Фриц вошел в пустынный зал ожидания и присел. Через пару минут явился кассир и затопил печку. Фриц придвинулся к ней поближе: впервые после Моновица у него появилась возможность согреться. Он промерз до костей, и, когда тепло потекло у него по телу, испытал одновременно восторг и муку: омертвевшие нервы закололи иглами, снова обретая чувствительность и отзываясь болью на тяготы долгого пути.
Едва живой от усталости, он потерял счет времени и не заметил, сколько просидел у печки, пока не подошел наконец венский поезд, остановившийся прямо за окном. Фриц выскочил на платформу – по-прежнему в полном одиночестве – и забрался в вагон третьего класса.
Закрыв за собой дверь, он с ужасом увидел, что вагон полон германских солдат. Ни одного гражданского – целая толпа сизо-серых мундиров Вермахта. К счастью, они были слишком заняты: разговаривали, курили, играли в карты и дремали, так что никто его не заметил. Вылезать было поздно; он отыскал себе местечко и присел.
Поезд поехал, и Фриц стал недоверчиво озираться по сторонам. У себя на родине он вдруг оказался иностранцем, который не знает, какие тут порядки и как следует держаться обычному гражданскому лицу. Солдаты его по-прежнему не замечали. Прислушавшись к их разговорам, он догадался, что они едут в отпуск с фронта.
Через пару часов и еще несколько станций (на которых больше никто не садился) поезд достиг Санкт-Пёльтена и там остановился. В вагон вошли двое немецких солдат с приметными стальными бляхами Фельджандармерии – военной полиции Вермахта.
Они двинулись по проходу, спрашивая у всех документы. Солдаты, сидевшие рядом с Фрицем, вытащили из нагрудных карманов свои удостоверения и увольнительные. Фриц, цепляясь за эту возможность, подсунул к ним свой билет.
Полицейский по очереди смотрел на каждого из солдат и возвращал документы обратно. Потом дошел до одинокого железнодорожного билета и нахмурился.
– Документы, пожалуйста, – сказал он.
С колотящимся сердцем Фриц притворился, что ищет их по карманам. Потом беспомощно пожал плечами.
– Похоже, я их потерял.
Полицейский нахмурился еще сильнее.
– Отлично. Тогда идите за нами.
Сердце Фрица упало, но он знал, что спорить нельзя. Поднявшись со скамьи, он вышел из вагона вместе с полицией.
– Прошу вас, мне очень нужно в Вену, – обратился он к своим конвоирам.
– Мы не можем вас отпустить, пока не установим вашу личность.
С вокзала его сопроводили в ближайшую воинскую часть. Там сержант его допросил: сурово, хоть и не агрессивно.
– Зачем вы сели на этот поезд?
– Мне надо в Вену, – ответил Фриц.
– Но почему именно на этом поезде? Вы должны были знать, что это особый, с фронта. Скоро ожидался еще один, обыкновенный.
– Но я… я не знал.
– Молодой мужчина, гражданский, без документов, садится в военный поезд. Не совсем нормально, вам не кажется? Как вас зовут?
– Кляйнман. Фриц Кляйнман.
Лгать не было смысла. Самое обыкновенное немецкое имя, которое уж точно носил не он один.
– Почему при вас нет документов?
– Кажется, я их потерял.
– Домашний адрес?
Под влиянием момента Фриц назвал вымышленный адрес в городке близ Веймара. Сержант его записал.
– Оставайтесь на месте, – сказал он и вышел из кабинета.
Сержант долго не возвращался, а когда вернулся, при нем был старший по званию.
– Мы проверили адрес, который вы дали. Он недействительный. Где вы на самом деле живете?
– Простите, – сказал Фриц. – Похоже, память меня подводит.
Он назвал им другой адрес.
Они снова ушли, и снова выяснили, что адрес не настоящий. Теперь Фриц старался просто выиграть время. Полицейские еще раз провели проверку, выявили третий недействительный адрес, и терпению их настал конец.
В кабинет вызвали двух конвоиров.
– Сопроводите герра Кляйнмана в казармы, – приказал сержант. – В отдел безопасности.
Его посадили в машину и повезли по улицам небольшого военного городка, а потом высадили у здания, напоминавшего тюрьму, с кабинетами и камерами.
Офицер посмотрел на сопровождающее письмо из Фельджандармерии и приказал Фрицу представиться по всей форме.
– Если вы мне солжете, я запру вас в тюрьму.
Что Фрицу оставалось делать? Он назвал четвертый вымышленный адрес. Его проверили, и Фрица официально посадили под арест. Офицер вел себя сдержанно и спокойно; он не кричал, не оскорблял и не угрожал пытками; он просто приказал своим людям отвести герра Кляйнмана в камеру.
– Может, там вы вспомните правду, – с намеком напутствовал он.
Камера была большая, с еще тремя заключенными – все солдаты, дожидавшиеся приговора за какую-то мелкую провинность. Они с любопытством смотрели на него, и Фриц был вынужден рассказать о себе, но ограничился лишь общими сведениями: он гражданский, потерял документы и ждет, пока установят его личность.
В камере было удивительно тепло. Для каждого там имелась кровать, стояли стол и стулья, а в углу – раковина и туалет. Фриц много лет не бывал в таких комфортных условиях. Когда надзиратель принес им ужин – первая горячая пища Фрица за несколько недель и первая сытная за все время, что он вообще помнил, – ему пришлось силой заставлять себя есть не торопясь, вместо того чтобы наброситься на еду подобно изголодавшемуся псу.
После ужина, отвернув край одеяла на кровати, Фриц не поверил собственным глазам – под ним оказались простыни! Простыни! Ничего себе тюрьма! Рухнув всем своим измученным телом в постель, он ощутил себя словно в раю и всю ночь сладко и безмятежно проспал.
Следующее утро оказалось, если такое определение уместно, еще более приятным. Надзиратель принес завтрак, и хоть тот был самый простой, у Фрица от ароматов закружилась голова. Им подали настоящий горячий кофе, хлеб, маргарин, колбасу – всего вдоволь. Пока его товарищи по камере болтали между собой, Фриц сосредоточенно набивал желудок.
Наконец его снова повели к офицеру, который снова спросил, кто он такой. В ходе допроса Фриц начал догадываться, что офицер принимает его за армейского дезертира. Что ж, это имело смысл. Его возраст, внешность и акцент вполне соответствовали ситуации, равно как и обстоятельства поимки. Предполагая, что поймал мелкого правонарушителя, офицер не подумал о настоящем, тяжелейшем преступлении – что этот юноша с точеными чертами лица, в гражданской одежде и с венским акцентом в действительности еврей, скрывающийся от СС.
Фриц отказался отвечать на дальнейшие вопросы, и его вернули в камеру. В ней он чувствовал себя отлично: там было тепло, спокойно и хорошо кормили. На обед заключенным принесли отличную наваристую похлебку и по ломтю хлеба. Фрицу этого было более чем достаточно.
И все же, несмотря на окружающую роскошь, интуиция, помогшая Фрицу выжить в лагере, напоминала об опасности, которой он подвергался. Рано или поздно офицер выяснит правду. Под конец дня Фриц нашел решение. После ужина, когда его товарищи увлеклись беседой, он потихоньку стащил у одного из них кусок мыла для бритья и съел. На следующее утро Фриц сильно разболелся: у него поднялась температура и открылся нещадный понос[460]. Другие заключенные вызвали охранника, и Фрица увезли.
Его положили в военный госпиталь. Во время осмотра – не выявившего ничего тяжелого, просто расстройство желудка и жар, – он предпринял все возможное, чтобы скрыть свою освенцимскую татуировку. Его поместили в отдельный бокс и оставили под наблюдением.
Тут было еще лучше, чем в камере: накрахмаленные белоснежные простыни, медсестры, подающие лекарства и чай. Через некоторое время он смог сам есть, хотя понос еще оставался. Невысокая цена за отсрочку допроса. Доктор, осмотревший его на третий день, упомянул о том, что за дверями стоит вооруженная охрана, поэтому пациенту лучше и не думать о побеге.
Наконец лихорадка прошла и диарея тоже. Фрица тут же вернули в отдел безопасности. Терпение офицера, занимавшегося его делом, было на исходе.
– Этому пора положить конец, – сказал он. – Если вы не сознаетесь, я передам вас гестапо.
Очевидно, он ожидал, что эта страшная угроза развяжет арестованному язык, но Фриц ничего не отвечал. Скрипя зубами от злости, офицер приказал отвести его назад в камеру.
– Еще два дня, – пообещал он, – и я умываю руки!
Последовали еще два дня в условиях полнейшего комфорта, а потом Фрица снова отвели в кабинет для допросов.
– Я догадался, кто вы такой, – сказал офицер, немало встревожив Фрица. – Никакой вы не дезертир. Думаю, вы вражеский агент, скорее всего, британский. Вас выбросили с парашютом для проведения секретной операции.
Выпалив все это, офицер спокойно добавил:
– С вами будут обращаться как со шпионом.
Фриц испугался; это было хуже, чем если бы в нем опознали беглеца из концентрационного лагеря. Он яростно возражал против выдвинутого обвинения, но офицер ничего не хотел слушать. По его мнению, только вражеский агент повел бы себя так, как Фриц, постаравшись смешаться с немецкими солдатами. И только опытный шпион смог бы так долго держаться на допросах. Никакому дезертиру такое не под силу.
Несмотря на возражения, Фрица силой отвели назад в камеру. Больше она не казалась ему такой безопасной. Что делать, признаться? Нет, его вернут СС и казнят. Однако если его и дальше будут считать шпионом, исход окажется тем же. С другой стороны, даже если он признается, поверят ли ему теперь? Офицер уже утвердился в своем отношении к нему как австрийскому эмигранту и, похоже, был страшно доволен, что выявил британского шпиона, так что даже его татуировку с лагерным номером, скорее всего, сочтут частью маскировки.
На следующий день Фрица еще раз отвели в кабинет. Там стояли трое вооруженных солдат.
– Мне надоели ваши увертки, – заявил офицер, – и я вас отсылаю. Вы отправляетесь в Маутхаузен. Пусть с вами разбирается СС.
Маутхаузен
Фриц почувствовал прикосновение стали; наручники защелкнулись у него на запястьях.
– Если попытаетесь бежать, – предупредил офицер, – вас застрелят на месте.
Трое его сопровождающих – сержант и двое рядовых – конвоировали Фрица на железнодорожную станцию, где сели с ним на поезд до Линца. В третий раз Фриц ехал по знакомому маршруту Санкт-Пёльтен – Блинденмаркт – Амштеттен. В какой-то момент они миновали то самое место, где он выпрыгнул из вагона, однако сейчас, при ярком солнце, подтопившем снег, Фриц его, конечно, не узнал. Память, естественно, все сохранила, но гораздо ярче были воспоминания о приятнейших каникулах в Санкт-Пёльтене: ему казалось, что они длились не больше одной недели, хотя на самом деле он провел там почти три[461]. Три недели он сытно ел, спокойно спал и даже немного подлечился.
В Линце они пересели на местный поезд, быстро доставивший их в Маутхаузен, очаровательный городок у излучины Дуная, окруженный зелеными холмами с полями и лесом. Конвоиры быстрым шагом повели Фрица по городу, упираясь ему в спину дулами винтовок. Местные, привыкшие жить рядом с лагерем, расположенным тут же на холмах, не обращали на них внимания.
Дорога пошла вверх. Когда показался лагерь, Фриц понял, что таких еще не видел – Маутхаузен больше походил на крепость с высокими, прочными каменными стенами, по верху которых тянулись дорожки и стояли пулеметы. В углу стены находились ворота с массивным каменным порталом; с одной стороны к нему прилегала круглая башня, а с другой – квадратная четырехэтажная. Где-то за этими стенами находились отец Фрица и его друзья. По крайней мере он на это надеялся. Страшно было представить, как проходил отсев в такой лагерь. Но Фриц не утратил веры в отцовскую стойкость; в глубине души он по-прежнему считал, что они скоро воссоединятся – гораздо раньше, чем ожидали. Да уж, у Фрица будет что ему рассказать.
Вместо того чтобы ввести его в эти внушительные ворота, конвоиры повернули и пошли по дороге, параллельной внешней стене, мимо фруктового сада. На углу дорога резко поворачивала, и земля по одну сторону от нее обрывалась глубоким ущельем с обнаженными каменными стенами.
Глазам Фрица предстало то самое место, которому Маутхаузен был обязан своей страшной репутацией: гранитный карьер. Он оказался куда больше и в несколько раз глубже, чем известняковый карьер в Бухенвальде; дно карьера напоминало муравейник, кишащий арестантами, откуда доносился непрестанный звон зубил и резцов, ударявших о камень. По его противоположной стене поднималась широкая крутая лестница, вырубленная в каменной породе – 186 ступеней со дна до края карьера. По ней карабкались вверх сотни заключенных, и каждый тащил на спине квадратный блок гранита. Ее называли Лестницей мертвецов, и она символизировала все самое жуткое в Маутхаузене.
Гранит, который там добывали, предназначался для гитлеровских монументальных архитектурных проектов – грандиозных построек, где в колоссальных количествах требовался камень. Заключенные гибли тысячами, добывая его. Лестница мертвецов была живым воплощением нацистского мышления: зачем устанавливать куда более эффективный механический конвейер, когда труд преступников и евреев ничего не стоит, а процесс еще и служит им наказанием? Травмы и смерти происходили там постоянно – достаточно было кому-то споткнуться на лестнице, и человек с гранитным кубом на спине летел вниз, давя остальных, которые падали, словно костяшки домино, ломая руки и ноги.
Следуя вдоль карьера, Фриц и его конвоиры добрались до приземистых построек, напоминавших казармы. Здесь охранники передали Фрица СС и отбыли.
Фриц ожидал допроса и побоев, но ничего не произошло. Эсэсовцы до сих пор не знали, что с ним делать. Сержант проводил его к главным воротам – еще одной титанической конструкции из гранита с двумя башнями, увенчанными наблюдательными постами с прожекторами и пулеметами. Это был основной вход в арестантскую часть лагеря (ворота, которые он видел раньше, вели к эсэсовским гаражам).
Зайдя на территорию, Фриц с удивлением отметил, что она на редкость небольшая и совсем обычная – более компактная, чем в Моновице, и застроенная рядами одинаковых деревянных бараков, стоящих по обеим сторонам узкого плаца. Сержант скрылся в воротах, приказав Фрицу встать к стене.
Рядом оказалось несколько заключенных; один подошел и стал изучать его гражданскую одежду.
– Ты кто? – спросил он. – За что тебя сюда?
– Меня зовут Фриц Кляйнман. Я из Вены.
Мужчина кивнул и отошел. Через несколько мгновений он вернулся в сопровождении другого заключенного, державшегося как начальник – явно какого-то функционера.
– Ты из Вены, – сказал он. – Я тоже. Но уже много лет тут.
Он оглядел Фрица с головы до ног.
– Место это плохое, но хуже всего оказаться здесь, если ты еврей. Евреям тут не жизнь.
С этими словами мужчина пошел прочь.
Наконец сержант вернулся и, к удивлению Фрица, спросил, нет ли у него освенцимской татуировки. Недавно к ним доставили несколько составов из Освенцима, и они до сих пор разыскивали потерявшихся заключенных.
– Нет, – сказал Фриц.
Он закатал правый рукав.
– Видите, ничего.
Обросшая волосами голова и здоровый вид подтверждали его слова, так что сержант ему поверил. Он передал Фрица под опеку заключенного, который повел его в душевую.
Там ему снова повстречался мужчина из Вены. На этот раз он представился: его звали Йозеф Кель, но все называли его Пепи. Он явно пользовался влиянием; позднее Фриц узнал, что Пепи был главой лагерного Сопротивления. Сразу почувствовав в нем товарища, Фриц наконец рассказал правду. Точнее, ее часть: то, что побывал в Бухенвальде и Освенциме, и историю побега с поезда, до самого ареста. Но не больше. Фриц утверждал, что он политический заключенный. Все надежды на выживание здесь зависели от того, удастся ли ему скрыть свое еврейство.
Уже в третий раз Фриц как новичок оказывался в концентрационном лагере. Он принял душ, у него конфисковали все имущество и одежду. Ощутив, как машинка дерет ему скальп, и увидев, как едва отросшие волосы клочьями падают на пол, он подумал, что вернулся в кошмар уже навсегда.
– Вот так приходится расплачиваться за то, что ты скрывал свой адрес, – сказал гестаповский служащий, записывая его данные. Фриц посмотрел на него с недоумением.
– Это единственная причина, по которой ты здесь.
Служащий махнул головой на сопроводительное письмо от офицера Вермахта, лежавшее на столе. Потом, подняв взгляд на Фрица, добавил:
– Теперь слишком поздно, приятель.
Они что, до сих пор думали, что он шпион? Фриц оказался перед жуткой дилеммой. Если он скажет правду, то лишится последней надежды выпутаться из ситуации. Зрелище гранитного карьера подтверждало все жуткие слухи, ходившие о Маутхаузене. Но если он будет молчать, то, скорее всего, его станут пытать и расстреляют.
Фриц решил, что безопасней всего сознаться, придерживаясь той же самой полуправды, которую он сообщил Пепи Келю. Признав, что сбежал с поезда, следовавшего из Освенцима, он закатал левый рукав и продемонстрировал татуировку.
– Основания для заключения? – спросил служащий.
– Защитный арест, – ответил Фриц. – Немец, ариец, политзаключенный.
Не моргнув глазом, служащий внес Фрица в журнал учета, присвоив ему номер: 130039[462]. Информацию о нем невозможно было проверить, даже если бы гестапо решило этим заняться. Освенцима больше не существовало – 27 января, в тот самый день, когда Фриц сел в военный поезд в Блинденмаркте, в лагерь вступила Красная армия. В Моновице она обнаружила лишь несколько сот полумертвых призраков из госпиталя, большая часть которых недолго прожила после освобождения[463].
Фриц назвал свою кузину Линши – официально арийку, – как ближайшую родственницу и сообщил свой настоящий венский адрес. Насколько он знал от Фредля Вохера, там не жил никто, кому могла угрожать выявившаяся связь с ним. Что касается профессии, он хорошо подумал, прежде чем отвечать. В лагерях он много чему научился, но о чем следовало заявить в первую очередь? В строителях тут, похоже, не нуждались, а любой непрофессионал, естественно, тут же оказывался в карьере. Поэтому Фриц сказал, что является инженером по отоплению[464]. Это было наполовину правдой – он помогал на строительстве нескольких теплоцентралей, а у отца научился тому, что относительно профессии в лагере схитрить довольно легко.
Хотя его побег и не удался, он по крайней мере дал Фрицу возможность немного восстановить здоровье и силы. Он прекрасно понимал, что они станут для него плюсом, который поможет выжить, но еще не представлял себе, насколько весомым. Даже после того, как большую часть своей взрослой жизни Фриц провел в аду на земле, худшее еще ждало его впереди.
Фрица отправили в блок, расположенный угнетающе близко к лагерному бункеру с газовой камерой и крематорием. В соседней секции, отделенной стеной, в нечеловеческих условиях содержались сотни советских военнопленных, которых морили голодом и использовали для убийственно тяжелой работы. Две недели назад русские пытались бежать, набросав мокрые одеяла на электрическую изгородь, чтобы ее закоротить. Многих сразу расстреляли из пулеметов, но четыреста заключенных смогли скрыться. Несколько дней после этого местные жители слышали из леса выстрелы: эсэсовцы охотились за беглецами и расстреливали их[465].
Лагерь был переполнен; в бараках, рассчитанных на триста человек, содержалось во много раз больше. Как все концентрационные лагеря на территории Рейха, Маутхаузен лопался по швам от потока эвакуированных из Освенцима.
Фриц мечтал о встрече с отцом и друзьями, которые должны были находиться где-то среди этих толп. Но сколько он ни спрашивал, ему не удалось найти никого, кто знал бы, куда их отправили, или вспомнил их имена. По его сведениям, хотя составы из Освенцима прибывали регулярно, ни 26 января, ни в ближайшие даты их не было.
В конце концов Фриц пришел к выводу, что его отца в лагере нет. Но если это так, то где же он? Фриц много слышал о зверствах нацистов в Польше и Остланде – о целых транспортах евреев, убитых в лесах. Неужели такое случилось и с их транспортом? И неужели ему удалось этого избежать?
Густав сидел, прислонившись спиной к стенке вагона. Фриц исчез, выпрыгнув через борт в студеную ночь. Да поможет ему Господь найти дорогу домой и там скрыться. Густав чувствовал себя предельно слабым и изможденным. Уже много дней он ничего не ел, а вместо воды время от времени глотал снег. «Люди убивают друг друга за корку хлеба, – писал он. – От голода мы стали изобретательными… спускаем, словно на удочке, кружку, привязанную шнурком к палке, за борт вагона, чтобы зачерпнуть снег».
Той же ночью поезд со своим грузом мертвых и умирающих подъехал к перрону Маутхаузена. Его окружил эсэсовский кордон. Шли часы: забрезжил рассвет, миновало утро. В вагонах те, кто еще был в сознании, гадали, что происходит. Казалось, возле состава кто-то спорил.
Команда заключенных из лагеря пошла по вагонам, раздавая хлеб и консервы. Их было совсем мало – по полбуханки хлеба и по одной банке на пятерых. Люди набрасывались на еду, как дикие животные.
Наконец, когда уже стало темнеть, поезд, заскрежетав, сдвинулся с места, теперь уже в обратном направлении. Комендант Маутхаузена, заявив, что его лагерь и так переполнен, отказался принимать новых заключенных[466]. Состав снова пересек Дунай и повернул на запад, в направлении германской границы. Через несколько часов он должен был въехать в Баварию, и, если бы продолжил двигаться прямо, то оказался бы в Мюнхене. Это означало одно: Дахау.
Густав вдруг осознал, что рядом кто-то спорит громкими голосами. Дюжина его товарищей – включая многих старых бухенвальдцев, – вдохновившись примером Фрица, обсуждала возможность побега. Они звали с собой Густава и Пауля Шмидта, надзирателя Фрица на комбинате Буна, который помогал ему скрываться после формальной смерти. Но Густав чувствовал себя еще слабей, чем тогда, когда его уговаривал Фриц, и Шмидт также отказывался бежать. Когда поезд выехал из Линца, двенадцать из них взобрались на борт и спрыгнули. Несмотря на масштабы побега, выстрелов не последовало. Похоже, эсэсовцам было все равно; если бы у большего числа заключенных набралось достаточно сил, состав приехал бы к месту назначения с одними лишь трупами.
Однако в Баварии они повернули на север. Значит, не в Дахау. Ночь сменилась днем, потом еще и еще одним, а Густав продолжал цепляться за жизнь. На пятый день после отъезда из Маутхаузена они добрались до германской провинции Тюрингия, недалеко от Веймара. Поезд продолжал двигаться на север, и в субботу, 4 февраля – через две недели после Гляйвица – остановился на грузовой станции Нордхаузена, промышленного города на южной стороне горного массива Гарц[467].
Его встретили эсэсовские охранники и зондеркомманда из ближайшего концлагеря Дора-Миттельбау. Густав с огромным трудом перебрался через борт вагона. Когда живые, помогая друг другу, покинули состав, оттуда начали выгружать трупы. К концу высадки на станции набрался штабель из 766 мертвых тел.
Густав видел много страшных вещей, но это была одна из худших. «Умершие от голода и убитые, – писал он в своем дневнике, – замерзшие до смерти – это просто невозможно передать». Многие выжившие находились не в лучшем состоянии, чем покойники; всего поездку пережили три тысячи, но примерно шестьсот их них скончались в первые два дня после прибытия[468].
Притаившийся в ложбине близ горного хребта к северу от города, концентрационный лагерь Дора-Миттельбау по размерам примерно равнялся Бухенвальду. Он был переполнен, и в бараках его теснилось более девятнадцати тысяч заключенных.
Новоприбывшие прошли процедуру регистрации, и Густав получил свой номер – 106498[469]. Их распределили по блокам и, наконец, выдали пищу – «первую горячую еду с начала нашей двухнедельной одиссеи», – записал он. Каждый получил по полбуханки хлеба, порцию маргарина и кусок колбасы, «на которые мы набросились, как голодные волки».
Густав пробыл в лагере всего два дня, когда его отобрали для перевода в один из небольших лагерей-сателлитов. Транспортной связи с ним не было, и они проделали весь путь пешком, обогнув гору, на которой стоял главный лагерь, и пройдя на северо-запад по долине до городка Эльрих – в общей сложности четырнадцать километров.
Концлагерь Эльрих оказался самым жутким из всех, в которых довелось побывать Густаву. Он был небольшой, но там содержалось около восьми тысяч заключенных, причем в условиях вопиющей антисанитарии. Несмотря на постоянные пополнения, количество его узников неуклонно снижалось из-за смертности в результате голода и болезней. Там не было прачечной и душевой, а арестанты кишели вшами; в результате неудачной санитарной обработки прошлой осенью сотни заключенных лишились своих пижам, а новых так и не получили. Когда Густав с товарищами прибыли на место, то были потрясены видом отчаянно грязных заключенных, преимущественно в лохмотьях, а то и вообще голых, не считая белья. «Раздетых» освобождали от работы, но выдавали им только половинный паек, отчего они быстро погибали голодной смертью[470].
Группе Густава дали два дня отдыха, а потом отправили работать.
Ослабленный возрастом, тяготами пяти с половиной лет жизни в лагерях и мучительным переездом из Освенцима, Густав, оказавшись в адском котле Эльриха, утратил присутствие духа. Он готов был сдаться, чего раньше с ним никогда не случалось.
Побудку объявляли в три часа утра, что в разгар зимы равнялось глубокой ночи[471]. Причина столь безжалостно раннего подъема скоро открылась. После традиционной бесконечной переклички рабочие команды вели к железнодорожной ветке, шедшей через лагерь, и загружали на поезд, который вез их в деревню Воффлебен – там располагалось их место работы, в тоннелях, вырубленных в толще гор[472].
Германия, подвергавшаяся постоянным бомбардировкам с воздуха, перевела большую часть своего военного производства под землю. В тоннелях Воффлебена – возникших ценой тысяч человеческих жизней и рабского труда, – изготавливали ракеты ФАУ-2, самое технологически совершенное и страшное секретное оружие Гитлера. Их местонахождение напоминало карьер с крутыми сколами породы на склоне горы; в ее основании были вырублены гигантские рукотворные пещеры, напоминавшие авиационные ангары. Снаружи комплекс тоннелей закрывали леса, тщательно укутанные камуфляжем. Все работы, проводившиеся внутри, в толще горной породы, были секретными и для узников олицетворяли последний круг ада.
Густава приписали к команде, прорубавшей новые тоннели к западу от основного комплекса. Его группа состояла в основном из русских военнопленных, выполнявших убийственную работу по прокладке в тоннелях железнодорожных путей. Надзиратели и инженеры действовали как настоящие рабовладельцы, избивая дубинками всех и каждого, кто попадался им на глаза. Густав не видел ничего подобного со времен бухенвальдского карьера. Но здесь было еще хуже, потому что он остался без друзей, а пайком, который им выдавали, не наелся бы и прикованный к постели инвалид: две миски жидкой похлебки в день плюс кусок хлеба. Потом выдачу хлеба приостановили на две недели, и они обходились лишь водянистым супом, на котором приходилось выдерживать смены, длившиеся с рассвета до половины восьмого вечера. Густав жил в грязи и за пару недель так же обносился и завшивел, как остальные арестанты.
Эльрихом командовал сержант СС Отто Бринкман, похожий на хорька; он был не только садистом, но и никуда не годным руководителем. Командование лагеря Дора-Миттельбау использовало Эльрих как свалку, куда отправляли всех неугодных из персонала и заключенных, которым вряд ли суждено было выжить. На вечерней перекличке, когда узники валились с ног от усталости, Бринкман принуждал их заниматься зарядкой, ложась на острые камни немощеного плаца.
По оценке Густава, в день от голода и непосильной работы в лагере умирали пятьдесят-шестьдесят человек – «настоящая человеческая мельница». Однако что-то у него внутри по-прежнему не желало сдаваться. «Я едва переставляю ноги, – писал он, – но я заключил сам с собой договор о том, что доживу до самого конца. Решил брать пример с Ганди, индийского борца за свободу. Он такой худой, но все-таки продолжает жить. И каждый день я сам к себе обращаюсь с молитвой: Густль, не отчаивайся. Стисни зубы – эсэсовским убийцам тебя не одолеть».
Он вспоминал строки из собственной поэмы «Калейдоскоп в карьере», написанной пять лет назад:
- Хруст, и вот на земле он лежит,
- Но все ж, как собака, по-прежнему жив!
Напоминая себе о былой воле к сопротивлению, он писал: «Думаю, собака еще доживет до конца!» Его вера в освобождение была тверда как скала, а главное, он верил, что его мальчик в безопасности. Наверняка – так он считал – Фриц уже добрался до Вены.
Фриц разочарованно посмотрел на свою еду: кусок хлеба величиной с ладонь и маленькая миска жидкого супа из репы. Вместе с кружкой эрзац-кофе это был весь его рацион на целый рабочий день. Иногда удавалось получить добавку супа, но он понимал, что долго так не продержаться. С его приезда прошел всего месяц, а руки у Фрица уже стали куда тоньше и на лице опять выступили скулы. Еще никогда он не чувствовал себя таким одиноким, таким оторванным от друзей и лишенным любой поддержки. Товарищеских уз, которые помогли ему выжить в Бухенвальде и Освенциме, здесь уже не было – он отрезал их, спрыгнув с поезда.
Его направили в подразделение лагеря в деревне Гузен, в четырех километрах от Маутхаузена. Цепь событий, приведших его туда, была, в каком-то смысле, еще более странной, чем тех, в результате которых он оказался в самом Маутхаузене. Германия боролась уже просто за свое существование и отчаянно нуждалась в человеческих ресурсах, поэтому комендант лагеря, полковник СС Франц Цирайс объявил, что германские и австрийские заключенные арийской крови могут заслужить свободу, вступив добровольцами в ряды СС. Их соберут в особые подразделения, выдадут форму и оружие, и они будут вместе с обычным СС сражаться за выживание Фатерлянда[473].
На встрече членов Сопротивления в Маутхаузене Пепи Кель и другие сошлись на том, что часть их людей должна пойти в добровольцы. Они предполагали, что СС будет использовать арестантские подразделения как пушечное мясо либо натравит на остальных заключенных[474]. Внедрив членов Сопротивления в их ряды, можно было обратить план эсэсовцев против них самих; в решающий момент вооруженные добровольцы обратят оружие против солдат СС.
Среди ста двадцати «добровольцев», назначенных Пепи, оказался и Фриц. Официально он считался арийцем, был здоров и выглядел как боец. Фрицу эта идея претила; от одной мысли о том, что он – ради каких бы то ни было целей – наденет эсэсовскую форму, накатывала тошнота. Однако Пепи настаивал, а это был не тот человек, которому легко противостоять. Вот как вышло, что Фриц Кляйнман, еврей из Вены, однажды вошел в кабинет коменданта и подписал документы о зачислении в специальное подразделение СС «Мертвая голова»[475].
Добровольцев отправили в близлежащую эсэсовскую учебную часть, где началась усиленная программа муштры и промывания мозгов. Но если другим удавалось сосредоточиться на главной цели и смириться с тем, что им приходилось делать, Фриц понял, что ему такое не под силу. Он решил, что не может там больше оставаться. Об увольнении нечего было и думать, поэтому он начал совершать мелкие нарушения в надежде, что его выгонят. Опасная тактика, грозившая пулей в затылок, все-таки привела к тому, что после нескольких взысканий его отчислили из добровольцев. Он снова стал арестантом и вернулся в лагерь, а его карьера в СС закончилась, не успев начаться.
В Гузен его перевели в числе 284 рабочих специалистов, с которыми он не был знаком и не успел подружиться. В состав группы входили евреи и политические заключенные со всего Рейха: поляки, французы, австрийцы, греки, русские, голландцы; там были электрики, слесари, сантехники, маляры, кузнецы, механики и даже один украинский авиационный техник[476].
В Гузене II содержалось около десяти тысяч заключенных, в основном технические специалисты, работавшие на секретном авиационном производстве в тоннелях в горах[477]. Фрица приписали к батальону Ва III – кодовое название подразделения, обслуживавшего авиационный завод «Бергкристалл» в тоннелях Санкт-Георгена, где строились фюзеляжи для новейшего истребителя и бомбардировщика Ме.262 Мессершмитта[478].
Фриц чувствовал себя бесконечно одиноким. Им овладело безразличие, как в какой-то момент в Моновице. Он не заметил, как промелькнули март и апрель; в его памяти эти два месяца остались страшным смазанным пятном.
Заключенные в тоннелях валились с ног от истощения, а эсэсовцы и надзиратели с зелеными треугольниками запросто могли разделаться с любым из них. В марте около трех тысяч узников признали негодными для работ и отправили в Маутхаузен, где большинство из них погибли. Когда от Международного Комитета Красного Креста в лагерь прибыли грузовики с продуктами, эсэсовцы разграбили их, забрав себе все лучшее, а потом проткнули банки с едой и сгущенным молоком и стали, хохоча, швырять их в толпу арестантов. Тем не менее, несмотря на смертность, число узников лишь росло, так как каждый день приходили новые колонны эвакуированных из австрийских лагерей[479]. Они умирали тысячами, и их трупы сваливали в штабеля.
Фриц сильно изменился и физически, и морально. Из-за тяжелых условий жизни в Маутхаузене-Гузене за два месяца он из стройного юноши, каким покинул казармы Вермахта в Санкт-Пёльтене, немного нарастив мяса на костях, превратился к концу апреля в полупрозрачного, похожего на скелет Muselmann. Место, в котором он оказался, было хуже всех, где ему пришлось побывать. Только время – и весьма короткое – отделяло его от превращения в очередной истощенный труп в штабеле.
И все же, как бы тяжело ни приходилось, он не сдавался, как все Muselmanner. Конец был близок, и тот, кто активнее цеплялся за жизнь, еще мог его увидеть. Фронт приближался – знакомый грохот артиллерии снова стал слышен издалека. Американцы наступали.
СС готовилось к их приходу. Нацисты не могли допустить, чтобы в руках врага оказался их сверхсекретный авиационный завод – и тысячи заключенных. 14 апреля Генрих Гиммлер разослал комендантам всех концентрационных лагерей телеграммы: «Ни один заключенный не должен попасть в руки врага живым»[480]. Гиммлер имел в виду эвакуацию, но в телеграмме о ней ничего не говорилось. Для коменданта Маутхаузена Франца Цирайса его приказ означал тотальную ликвидацию. Ее он и спланировал.
Утром 28 апреля всех заключенных Гузена оставили в лагере, не отправляя на работы. В десять сорок пять прозвучали сирены воздушной тревоги. Эсэсовцы и надзиратели спешно погнали десятки тысяч заключенных к тоннелям Келлербау, также проложенным заключенными Гузена[481]. Внутрь они заходили через один из трех входов – гигантскую пасть, по размерам не меньше железнодорожного тоннеля.
В этих страшных пещерах из гранита и бетона было куда сырее и холоднее, чем в известняковых тоннелях Бергкристалл. Из-за огромных расходов, требовавшихся на проходку в такой твердой породе, и опасности затопления тоннели Келлербау так и остались недостроенными[482], но использовались в качестве бомбоубежищ для узников лагеря.
Фриц стоял в стылой сырости и ждал, когда раздастся рев бомбардировщиков и грохот взрывов. Минуты текли, но снаружи было тихо.
Он впервые оказался в тоннелях Келлербау, но те, кто бывал там раньше, обратили внимание, что два входа из трех заложили кирпичом, оставив только один, последний. Но даже самые внимательные не могли заметить, что, загнав их внутрь, эсэсовские пулеметчики заняли на входе свои посты. Заключенные также не знали, что в предыдущие несколько дней этот последний вход заминировали по приказу Цирайса в рамках операции под кодовым названием Feuerzeug – Зажигалка.
Минированием занимался гражданский инженер, отвечавший за строительство тоннелей, Пауль Вольфрам; ему и его коллегам сказали, что убьют их семьи и их самих, если они саботируют работы или нарушат секретность[483]. Вольфрам использовал всю взрывчатку, какая была под рукой. Решив, что этого недостаточно, он добавил еще несколько дюжин воздушных бомб и два грузовика плавучих мин. В ночь перед воздушной тревогой к взрывчатке подключили детонаторы.
Теперь, когда заключенных загнали внутрь и пулеметчики охраняли выходы, чтобы не допустить побега, вход в тоннель можно было взорвать, после чего арестанты, запертые в пещере, умерли бы от удушья.
Конец света
К концу марта, пробыв в Эльрихе около полутора месяцев, Густав смог устроиться немного получше, так что к нему опять вернулась надежда, и душа пока не грозила расстаться с телом.
Его перевели из команды, занимавшейся укладкой рельсов, в плотники. Надзирателем у них был неплохой человек по имени Эрих; у него имелись собственные источники получения продовольствия, поэтому свою порцию похлебки он отдавал Густаву[484] – ровно столько, чтобы отсрочить, но не остановить финальную стадию истощения. К сожалению, с каждым днем Густав все больше зарастал вшами и грязью.
Целые дни он проводил под землей. Это напоминало четвертый круг Дантова Ада: большинство работавших в тоннелях заключенных балансировали на грани смерти, и те, у кого еще оставались силы, отбирали у слабых их скудный паек. Единственным, чего в лагере имелось в достатке, были трупы, и уже начались случаи каннибализма. В марте умерло больше тысячи арестантов, а еще тысячу шестьсот живых скелетов отправили в бараки в Нордхаузене, предназначенные для обреченных[485].
К апрелю американские войска подошли к лагерю вплотную, и эсэсовцы свернули работы. Началась подготовка к эвакуации. В ту же ночь британская авиация совершила воздушный налет на Нордхаузен, разбомбив бараки и убив сотни заключенных. На следующую ночь самолеты прилетели снова, стерли город с лица земли и значительно увеличили число погибших[486].
Эвакуация Эльриха заняла два дня. Густава с другими заключенными, еще способными передвигаться, погрузили в товарные вагоны. 5 апреля, когда состав готовился к отбытию, эсэсовский солдат, последним покидавший лагерь, расстрелял дюжину или около того оставшихся в нем больных узников. Когда американский 104-й пехотный дивизион неделю спустя вошел в Эльрих, там не было ни одной живой души[487].
Густаву вспомнилась их поездка из Освенцима. Погода сейчас была куда мягче, он мог свободно сидеть, и им даже выдавали еду. Конечно, гораздо меньше обычного пайка; вагоны с продовольствием, ехавшие в хвосте состава, в какой-то момент отцепили. Немного полегче стало, когда поезд остановился в городке, рядом с которым размещался хлебозавод[488] – британский военнопленный передал Густаву два кило хлеба и ржаную лепешку, так что он с ближайшими товарищами смог продержаться следующие три дня.
Поезд углубился далеко на север Германии, миновал Ганновер и 9 апреля добрался до пункта назначения: городка Берген, где высаживали заключенных концентрационного лагеря Берген-Бельзен.
Кольцо врагов вокруг Германии сжималось, и Гиммлер решил до конца держаться за оставшихся в живых заключенных. Им предстояло сослужить свою последнюю службу – как заложникам. Берген-Бельзен был одним из последних концентрационных лагерей, сохранившихся на германских территориях. К моменту прибытия Густава лагерь, рассчитанный всего на несколько тысяч человек, был переполнен сверх всякой меры, и, несмотря на тысячи смертей ежемесячно, вызванных голодом и болезнями – 7000 в феврале, 18 000 в марте, 9000 в первые дни апреля, – число его узников превышало 60 000, и люди эти жили среди штабелей трупов в непрекращающейся эпидемии тифа. Хитроумный Гиммлер утверждал, что спасает им жизнь, и пытался заслужить одобрение союзников, представ перед ними снисходительным защитником евреев, а не инициатором их массового истребления[489].
И в этот переполненный человеческий котел привезли Густава и других выживших узников Эльриха.
Многие не выдержали поездки, и в конце с поезда выгружали ставшие уже привычными горы трупов. Когда живые пешим маршем двигались со станции в лагерь, произошло небывалое событие, одновременно страшное и удивительное. В том же направлении шла еще одна колонна людей-призраков; это оказались венгерские евреи – мужчины, женщины, дети, все истощенные и изможденные до предела. Многие узники Эльриха тоже были венграми и, к потрясению Густава, один за другим начали узнавать в соседней колонне своих друзей и родных. Сломав строй, они бросились к ним навстречу, громко выкрикивая их имена. Матери, сестры, отцы, дети, надолго разлученные и считавшие своих родных погибшими, вдруг встретили их снова на дороге в Бельзен. Сцена была одновременно радостной и страшной, и Густав не мог подобрать слов, чтобы ее описать: «только представьте себе подобное воссоединение». Сам он отдал бы все, что угодно, чтобы увидеться с Тини, и Гертой, и Фрицем. Но только не здесь, не в этом месте.
Не осталось никаких привязок, никаких ориентиров, никакой определенности: рухнула даже лагерная система. Бельзен был настолько переполнен, что пятнадцать тысяч человек, прибывших из Миттельбау, оказалось негде разместить. Эсэсовский конвой решил поселить их в близлежащей бронетанковой учебной части Вермахта, между Бельзеном и Хоне. Ее казармы превратились во вспомогательный концентрационный лагерь, названный Бельзен II, под командованием капитана СС Франца Хёсслера, сопровождавшего транспорты[490]. Мрачный субъект с выступающим подбородком и запавшим ртом, до Миттельбау он служил в женском подразделении Освенцима-Биркенау, где участвовал в отсевах и казнях в газовых камерах, а также собственноручно совершил бессчетное количество убийств. Именно Хёсслер отбирал «волонтерок» в бордель в Моновице[491].
Внешне учебная часть выглядела гораздо симпатичнее того, к чему привыкли заключенные: чистые просторные беленые здания стояли вокруг бетонированных площадок, разбросанных среди леса. Персонал Вермахта – состоявший на тот момент уже из венгерских солдат, – помогал эсэсовским охранникам следить за арестантами.
Пайки стали лучше по качеству, но по количеству оставались крайне скудными. Густаву с товарищами приходилось копаться в помойных ведрах у лагерной кухни в попытке раздобыть кожуру от картофеля и репы – «что угодно, лишь бы утишить голод», писал он в своем дневнике.
За все время, проведенное в лагерях, он еще никогда не жил в такой тесноте и не видел голода в таких колоссальных масштабах. После всего, что он перенес, в Бельзене его вера в свои силы пошатнулась. Что в нем такого особенного? Почему он надеется выжить, когда миллионам других это не удалось?
Венгерские солдаты вели себя не менее жестоко, чем эсэсовцы. Их холеные офицеры с напомаженными волосами внушали своим преимущественно безграмотным подчиненным фашистскую антисемитскую идеологию, ничуть не уступавшую в нетерпимости эсэсовской. Они точно так же могли расстреливать заключенных по собственной прихоти. Основной своей задачей они считали охрану кухонь и, стоя на площади между бараков, стреляли в узников, пытавшихся разжиться объедками, убивая их дюжинами[492]. Некоторые хранили загадочную верность делу нацизма: один сказал еврейке, что жалеет, что нацисты не успели полностью истребить ее народ, но что Гитлер непременно вернется и «снова мы будем сражаться плечом к плечу»[493].
В свою первую ночь в Бельзене II Густав стоял в карауле на верхнем этаже здания. Он видел, как небо на юге окрасилось оранжевым. Похоже, какой-то город – возможно, Целле, примерно в двадцати километрах – загорелся. Но тут перед ним замелькали вспышки взрывов – это не была бомбардировка. Фронт приближался[494].
Густав воспрянул духом. «Я думаю, что освободители вот-вот придут – и ко мне возвращается вера. Я напоминаю себе, что Господь нас не оставит».
Два дня спустя, 12 апреля, местная верхушка Вермахта вступила в переговоры с британскими войсками и договорилась о мирной сдаче Бергена-Бельзена. Чтобы сдержать распространение тифа, было решено признать зону в несколько километров вокруг лагеря нейтральной территорией.
В бараках Густав обратил внимание на то, что большинство венгерских солдат надели белые повязки как символ нейтралитета. Даже некоторые эсэсовцы сделали то же самое – включая начальника лагеря капрала СС Зоммера, которого Густав помнил по Освенциму как одного из «кровавых псов». Видимо, заключенных собирались без кровопролития передать на попечение британцам. «Самое время, – писал Густав, – потому что СС хотело устроить нам Варфоломеевскую ночь при британской иллюминации, но венгерский полковник на это не пошел, так что нас решили оставить в покое».
14 апреля Густав увидел в отдалении первые британские танки. Новость тут же разлетелась по баракам, вызвав бурную радость, и празднование продолжалось до утра.
Капитан Деррик Сингтон изо всех сил пытался перекричать громыхание танковой колонны, катившейся через Винзен. После того как ему удалось наконец нагнать 23-е бронетанковое подразделение, он разыскал тамошнего главу разведки и теперь собирался проинформировать его о своей особой миссии, чему сильно мешал грохот тяжелой техники.
Деррик Сингтон командовал 14-м дополнительным взводом военной разведки. Оснащенный легкими грузовиками, оборудованными громкоговорителями, его взвод должен был распространять информацию и вести пропаганду. Сингтон получил приказ присоединиться к головной колонне 63-го противотанкового полка, которому предстояло охранять нейтральную зону вокруг лагеря Берген-Бельзен. Заключенным – или «интернированным», как официально называли их британцы – запрещалось покидать эту зону из-за опасности распространения инфекции. Основной задачей капитана Сингтона было добраться до лагеря и сделать для узников необходимые объявления. Благодаря знанию немецкого он также исполнял обязанности переводчика при полковнике Тейлоре из 63-го полка, назначенном командующим в нейтральной зоне[495].
Надрывая голос, чтобы его было слышно из-за скрежета бронетехники и рева моторов, Сингтон объяснил все это офицеру танкистов, который высунулся из своей башни и приложил руку воронкой к уху. Он кивнул и сказал Сингтону занять место в колонне. Сингтон запрыгнул назад на сиденье, махнул рукой водителю, и они покатили по дороге, присоединившись к танкам.
За Винзеном колонна выехала на открытую местность, которая сменилась густым пихтовым лесом, где насыщенный запах хвои мешался с едким дымом. Пехота жгла подлесок огнеметами, чтобы не наткнуться на германские противотанковые орудия или не попасть под пули снайперов.
Вскоре на дороге появились первые предупреждающие знаки – «ОПАСНО – ТИФ», обозначавшие периметр нейтральной зоны. Двое немецких сержантов передали ему депешу на плохом английском, где его приглашали встретиться с комендантом в Берген-Бельзене.
Дорога свернула на восток, и Сингтон увидел лагерь – высокую ограду из колючей проволоки со сторожевыми башнями прямо в лесу. У ворот его встретила небольшая группа с иголочки одетых вражеских офицеров: кто-то в серой форме вермахта, нарядный венгерский капитан в хаки и приземистый, широколицый эсэсовский офицер с обезьяньей челюстью и шрамом на щеке, оказавшийся капитаном СС Йозефом Крамером, бывшим комендантом.
Пока все они ожидали прибытия полковника Тейлора, Сингтон вступил с Крамером в любезную беседу. Он спросил, сколько в лагере заключенных; Крамер сказал, что сорок тысяч и еще пятнадцать в Лагере II, дальше по дороге. И что это за заключенные? «Как обычно, преступники и гомосексуалисты», – ответил Крамер, не глядя англичанину в глаза. Сингтон ничего не сказал, но позднее отметил, что у него имелись «все причины полагать, что ответ был неполным»[496].
К счастью, их беседу прервало появление джипа полковника Тейлора. Он приказал Сингтону въехать в лагерь и сделать свои объявления, а сам покатил дальше, к Бергену. По приглашению Сингтона Крамер забрался с ним вместе в грузовичок с громкоговорителями, и они въехали в ворота.
Сингтон много раз пытался себе представить, как выглядит концентрационный лагерь изнутри, но тот оказался совсем не похож на то, каким он его воображал. По центру там шла дорога, а с обеих сторон – отдельные секции, в каждой из которых стояли бараки. Повсюду витал «запах навоза», напомнивший Сингтону «вонь в обезьяннике» в зоопарке; «печальный синий дым плыл подобно туману между низкими постройками». Восторженные заключенные «столпились у загородок из колючей проволоки… с бритыми головами и в полосатых арестантских пижамах, делавших их неразличимыми между собой». С Нормандии Сингтон не раз становился свидетелем восторженной встречи освободителей, но приветствия от этих живых скелетов, привидений «в их кошмарных костюмах, бывших некогда польскими офицерами, украинскими крестьянами, будапештскими докторами и французскими студентами, вызвали столь сильные чувства, что я едва сдержал слезы»[497].
Время от времени он останавливал грузовик и через громкоговорители объявлял, что лагерь находится на карантине под британским управлением; СС уступило контроль над ним и теперь уходит; венгерские подразделения остаются, но под командованием британской армии; заключенным запрещается покидать нейтральную зону из-за опасности распространения тифа; пищу и медикаменты уже везут и доставят в лагерь как можно скорее.
Обрадованные заключенные высыпали из бараков и окружили грузовик. Крамер встревожился, и венгерский солдат начал стрелять над головами арестантов. Сингтон выпрыгнул из грузовика. «Прекратите огонь!» – приказал он, хватаясь за свой револьвер, и солдат опустил винтовку. Но еще до его приказа, к изумлению Сингтона, несколько человек в арестантской униформе, вооруженных дубинками, кинулись в толпу, избивая всех без разбора с отвратительной жестокостью.
Вернувшись к главным воротам, Сингтон сказал Крамеру:
– Вы устроили тут настоящий ад[498].
За тот короткий визит он увидел только горстку выживших и лишь через несколько дней обнаружил наконец массовые захоронения, крематорий и штабеля из тысяч голых, истощенных до костей трупов.
Выехав за ворота, он повернул к Лагерю II, чтобы повторить свои объявления.
Прошел целый день с тех пор, как Густав увидел вдалеке танки. Наконец-то британская колонна въехала на главную дорогу в Берген, минуя лагерь. Пока что ничего не происходило. Потом в Лагере II появился грузовик с громкоговорителями. Заключенные с бурной радостью встретили британского офицера и столпились вокруг него послушать объявления.
Узники Лагеря II, хоть и изможденные до предела, находились в куда лучшем состоянии, чем в главном лагере. У них оставались силы и оставался гнев. Как только грузовик капитана Сингтона отбыл, начался суд Линча.
Сотни мужчин, распаленных гневом и сильных в своем единстве, отлавливали тех, кто над ними издевался. Густав – добрейшая, мягчайшая душа, какую только можно себе представить – безучастно смотрел, как эсэсовских охранников и старшин бараков с зелеными треугольниками вешают и забивают до смерти. На его глазах убили как минимум двух мучителей из Освенцима – Моновица, и он не почувствовал ни жалости, ни сожаления. Венгерские солдаты не делали попыток вмешаться. В тот вечер, когда с расправами было покончено, оставшихся в живых эсэсовцев заставили хоронить тела своими руками.
Британцы постепенно взяли лагерь под свой контроль: переписали всех выживших заключенных, распределив их по национальностям; Берген-Бельзен был переименован в лагерь для перемещенных лиц, а узников начали готовить к репатриации. Густав оставался с венгерскими евреями; у него появилось среди них много добрых друзей, и они выбрали его старшим по комнате.
Это было освобождение и все-таки не освобождение. Ими больше не управляли СС, британцы доставляли в лагерь продовольствие и лекарства, они хорошо питались, и их здоровье постепенно восстанавливалось (хотя в главном лагере заключенные были в таком плохом состоянии, что тысячи их умерли уже после освобождения). И все-таки они оставались арестантами. Венгерские солдаты получили от британцев приказ никого не выпускать из лагеря и в точности его соблюдали. В Лагере II карантин установили лишь для профилактики: тифа там не было, как и нужды держать заключенных под стражей. Густав начал роптать, мечтая снова оказаться на свободе после всех этих лет.
Об освобождении Бельзена трубили газеты по всему миру; о нем сообщали по радио и во всех новостях. Родственники узников со всей Европы, из Британии и Америки отчаянно слали запросы в надежде хоть что-то узнать. Периодически грузовичок капитана Сингтона объезжал Лагерь II, передавая по громкоговорителям фамилии людей, которых разыскивала семья[499].
Густав думал об Эдит и Курте. Он не видел дочь с самого ее отъезда в Англию в начале 1939 года и не получал от нее вестей с начала войны. От Курта тоже не было известий с декабря 1941 года. Густав написал письмо Эдит, указав свои данные и номер барака, и передал его – вместе с тысячами посланий от других заключенных – через британскую администрацию[500].
В главном лагере медицинский персонал боролся день и ночь, чтобы спасти как можно больше жизней. Это место потрясало любого, кто оказывался в нем. Тела тысячами лежали на земле, а между ними двигались, словно тени, полумертвые и полуживые; они перешагивали через трупы, как через бревна, и присаживались съесть добытую пищу спиной к штабелю мертвецов[501]. В лагере копали глубокие ямы длиной в десятки метров. Эсэсовцев заставляли на руках перетаскивать туда тела под проклятия и оскорбления бывших заключенных; некоторые охранники пытались бежать в лес, но их расстреливали, а их сослуживцам приходилось таскать трупы обратно в лагерь и бросать в ямы вместе с их жертвами[502]. В конце концов задача оказалась непосильной: тел было слишком много, и их стали сталкивать в ямы бульдозерами. Ушло почти две недели на то, чтобы всех похоронить[503].
Выживших из Лагеря I перевели в чистые, основательные казармы Лагеря II, переоборудованные под госпиталь. Как только загаженные, полуразвалившиеся деревянные бараки в главном лагере опустели, их сожгли огнеметами.
Медсестра-англичанка из вспомогательного персонала вспоминала, как терзалась угрызениями совести: зная о существовании таких лагерей еще с 1934 года, она не представляла себе – и не хотела представлять, – каковы они на самом деле. Медсестра и ее коллеги «пылали праведным гневом против тех, кто был в первую очередь ответственен за их появление, против немцев, и гнев этот становился в Бельзене сильнее с каждым днем»[504]. Их потрясло и то, что издевательства и унижения низвели многих узников до состояния животных: они дрались за еду и ели из мисок, одновременно служивших ночными горшками, которые в лучшем случае протирали тряпкой»[505].
Приток заключенных из главного лагеря стал угрозой для Густава и других выживших из Миттельбау: они оказались рядом с источником тифа. Здания, где разместили инфицированных, охранялись, но само их присутствие увеличивало риск, что зараза распространится по баракам.
Густав мечтал скорее покинуть это невыносимое, наводящее ужас место.
Через десять дней после освобождения первые транспорты с репатриантами получили разрешение на отъезд; они увозили на родину французов, бельгийцев и голландцев. Путь домой лежал для них через освобожденные страны. Тем же, кто раньше жил в Германии, Австрии и других местах, остававшихся зонами военных действий или до сих пор занятых нацистами, предстояло ждать. Густав с завистью наблюдал, как отправлялись транспорты, и в конце концов потерял терпение. Пускай это выглядело глупо, пускай Австрия еще не была свободна; он знал, что сумеет отыскать дорогу домой, и ничто ему не помешает. Он верил, что Фриц уже в Вене, дожидается его. Густаву срочно нужно было вернуться назад, к сыну. По крайней мере избавление от заключения он себе заслужил.
Выбрав момент, утром 30 апреля, в понедельник, он двинулся в путь. Собрав свои немногочисленные пожитки и захватив немного еды, Густав вышел из барака и по бетонированному плацу зашагал к дороге.
Но путь ему преградил венгерский солдат с винтовкой в руках.
– Куда это ты собрался?
– Домой, – сказал Густав. – Я ухожу.
В глазах у солдата он увидел тот же огонек, что у сотен эсэсовских охранников – ненависть антисемита к еврею-заключенному. Каких-то две недели назад венгры сражались на стороне нацистов. Густав попытался его обойти. Солдат поднял винтовку и прикладом ударил его в грудь. Густав захрипел и едва не упал.
– Сделаешь еще шаг, и я тебя застрелю, – пригрозил солдат.
Густав повидал достаточно, чтобы знать: тот сдержит слово. Побег не удался; он снова был в ловушке.
Потирая руками ушибленную грудину, он пошел обратно в свой блок. Выбраться из Бельзена оказалось сложнее, чем он предполагал. Густав обсудил ситуацию с еще одним венцем, по имени Йозеф Бергер, который тоже мечтал скорее вернуться домой.
В тот же вечер они вдвоем потихоньку вышли из барака и стали бродить вокруг, поглядывая на стражу. Наконец настал долгожданный момент смены караула; солдаты отвлеклись, и Густав с Йозефом, воспользовавшись случаем, бросились бежать – на этот раз не по дороге, а в направлении леса, подходившего к лагерю с северо-западного края.
Они находились между двумя караульными башнями, когда услышали окрик на венгерском и ружейный выстрел. Пуля пролетела у них над головами. Раздались еще выстрелы, и оба поспешно легли. Пули зачавкали о землю с ними рядом. Густав с Йозефом по-пластунски поползли вперед. Когда стрельба на время стихла, они подхватились и помчались к лесу, петляя между деревьями. Миновав русскую часть лагеря, беглецы оказались в густых зарослях на дальнем краю.
Ледяные капли, падавшие с потолка пещеры Келлербау, отсчитывали минуту за минутой, но ни самолетов, ни взрывов по-прежнему не было слышно: до Фрица доносилось только приглушенное эхо дыхания заключенных и их шепоток.
Время шло. Эсэсовские пулеметчики, стоявшие на страже снаружи, ждали, когда раздастся взрыв.
Минуты сливались в часы. Арестанты, привыкшие подолгу стоять на перекличках, особо не волновались. Наверное, просто ложная тревога. Зато не надо идти на работу. Большинство из них так никогда и не узнали настоящей причины, по которой их так надолго загнали в тоннель. Главные события разворачивались буквально у них над головами, но так и остались до конца не проясненными.
Заряды, заложенные в своды при входе в тоннель, не взорвались. Пауль Вольфрам, главный инженер, позднее заявлял, что намеренно саботировал распоряжения нацистов и приказал своим людям удалить взрыватели из бомб и мин. Однако это не объясняет, почему не сработала остальная взрывчатка. Комендант Цирайс – который большую часть этого времени провел мертвецки пьяным – утверждал, что с самого начала сомневался в эффективности замысла. Однако среди выживших упорно циркулировали слухи, что некий польский заключенный, электрик Владислав Палонка, обнаружил провода детонаторов и перерезал их[506].
В четыре утра прозвучал сигнал отбоя, и заключенные, которые, сами того не зная, вошли в тоннель навстречу своей смерти, потянулись наружу и зашагали в лагерь. Сработай детонатор, и в тоннеле погибло бы больше двадцати тысяч человек – одно из самых массовых единовременных убийств в истории Европы[507].
Возобновился привычный распорядок с перекличками и работой, но затем, 1 мая, во вторник, заключенных оставили в лагере. Фриц чувствовал, что эсэсовцев охватило то же настроение, что в середине января в Моновице. Но на этот раз паника была куда сильнее. У СС не осталось Рейха, чтобы в него бежать. Из Маутхаузена некуда было эвакуироваться.
Два дня спустя вся охрана исчезла из лагеря. Нацисты-фанатики отправились в горы, чтобы до последней капли крови оборонять свою землю; остальные же поснимали форму и теперь пытались укрыться среди гражданского населения в городах. Командование Маутхаузена-Гузена официально передали венской гражданской полиции, административное управление – Люфтваффе. На помощь те призвали подразделение венской пожарной бригады, члены которого оказались в лагере в 1944 году как политзаключенные[508].
На юге армии, состоящие из американцев, британцев, поляков, индийцев, новозеландцев, и одна еврейская бригада наступали в горах на приграничные территории между Италией и Австрией.
На востоке Красная армия пересекла австрийскую границу и к 6 апреля окружила Вену. Германские войска, остававшиеся в городе, не могли его больше защищать, так что осада продлилась недолго. 7 апреля советские войска вступили в южную часть внутреннего города, а три дня спустя немцы эвакуировали Леопольдштадт. Были захвачены мосты через Дунай, а 13 апреля последние вооруженные подразделения СС ушли из Вены[509]. Прошло семь лет со дня гитлеровского плебисцита и объявления об Аншлюсе. Сам Гитлер теперь сидел в своем берлинском бункере, а его великий Рейх сжался до крошечного, истекающего кровью клочка земли.
Союзники наступали одновременно и с северо-запада. 27 апреля американские войска перешли Дунай на баварской территории. Паттон выслал свой XII корпус в Австрию, к северу от реки. Он встретил жестокое сопротивление германских войск, которые в своем фанатизме вешали дезертиров на деревьях вдоль дорог[510]. В авангарде американцев, наступавших в долине Дуная, шел патруль 41-го кавалерийского эскадрона и один из взводов 55-го пехотного батальона. Обойдя Линц с запада, они добрались до Санкт-Георгена и Гузена, где впервые своими глазами увидели концентрационные лагеря.
Маутхаузен и Гузен оказались еще страшнее, чем Берген-Бельзен. Это были отстойники, куда сливались последние остатки заключенных из ликвидированных концентрационных лагерей. Смертность в Маутхаузене взлетела до девяти и более тысяч человек ежемесячно. Ходячие мертвецы, приветствовавшие американских освободителей, бродили там среди десятков тысяч не похороненных, частично похороненных и частично сожженных трупов. Главное, что запомнилось в лагере солдатам, – запах.
«Отчаянная вонь мертвых и умирающих, запах от узников в крайней степени истощения, – вспоминал один из офицеров. – О да, именно запах, точнее, вонь лагеря смерти крепче всего засела у нас в носах и в памяти. Я всегда буду помнить, как пах Маутхаузен»[511].
Оливково-зеленые танки с американскими звездами, потрепанные в сражениях, вкатились на территорию лагеря. В Гузене I сержант встал на башню своего «Шермана» и на английском прокричал толпе изможденных арестантов: «Братья, вы свободны!»[512] Из толпы раздались приветствия на разных языках, а офицер Фолькштурма, командовавший немецкой охраной, сдал сержанту свое оружие.
Фриц, в соседнем Гузене II, наблюдал за прибытием американцев с облегчением и удовлетворенностью, но без особого восторга. Он был слишком слаб и подавлен, чтобы торжествовать. Попав в лагерь далеко не в лучшей форме, он провел в нем целых три месяца, в то время как даже самые крепкие заключенные едва ли протягивали в нем четыре. К концу лагерного срока Фриц превратился в скелет, обтянутый кожей, его измученное тело покрывали синяки и язвы. У него не было настоящих товарищей в Маутхаузене-Гузене, только такие же страдальцы. «Там меня практически уничтожили», – писал он позднее[513]. Фриц был так болен и слаб, что все равно не смог бы поехать домой – даже если бы у него был дом. Больше всего он скучал по отцу, но не имел ни малейшего представления, где он и что с ним.
Примерно через километр Густав с Йозефом остановились перевести дыхание. Они прислушались, но не обнаружили погони: вокруг распевали птицы да шумел негромко лес. Беглецы без сил свалились на землю. Густав глядел в небо у себя над головой и глубоко вдыхал насыщенный хвойным ароматом воздух. От одного этого запаха становилось радостно на душе; то был запах свободы. «Наконец-то свободен», – записал он в своем дневнике. «Воздух вокруг просто неописуемый». Впервые за многие годы вокруг не витали запахи смерти, непосильного труда и немытых человеческих тел.
Но все-таки они не были в безопасности. Линия фронта проходила на востоке, так что пришлось Густаву с Йозефом пока что развернуться к родине спиной и устремиться на северо-запад, дальше в лес.
Весь вечер они шли вперед, минуя хутора, разбросанные в лесной глуши – немецкие, где им вряд ли приходилось рассчитывать на помощь. Наконец, преодолев около двадцати километров, они оказались возле небольшой деревушки Остерхайде. Рядом с ней находился крупный лагерь для военнопленных – Шталаг XI, – освобожденный британцами на следующий день после Бельзена[514]. Лагерь эвакуировали уже довольно давно, но там еще оставались русские военнопленные, которые приняли у себя венцев, предоставив им пищу и ночлег.
На следующее утро Густав и Йозеф добрались до Бад-Фаллингбостеля, симпатичного курортного городка, забитого беженцами и солдатами. Они обратились к британским властям, но те сказали, что на данный момент ничем не могут помочь – им следует находиться в одном из лагерей для перемещенных лиц. Большего успеха беглецы добились в приемной у немецкого мэра: их поселили в местной гостинице и назначили паек.
Густав нашел себе временную работу обивщиком у тамошнего мебельщика по фамилии Брокман. Зарплата была достойная, и впервые за семь лет с ним обращались, как с полноправным гражданином. Он начал оправляться после пережитых тягот. В своей комнате в отеле он взялся перечитывать зеленую записную книжку, сопровождавшую его с самого начала. На первой странице была запись: «Прибыл в Бухенвальд 2 октября 1939 года, два дня пути на поезде. С вокзала в Веймаре в лагерь добирались бегом…»
Так начинались его записки о лагерной жизни. Теперь же он начал описывать жизнь на свободе.
«Наконец-то я свободный человек и могу делать то, что хочу, – писал Густав. – Единственное, что терзает меня сейчас, это отсутствие сведений о семье и о доме».
Эти мысли будут терзать его и дальше, до тех пор, пока не падет нацистский режим, вставший преградой между ним и его родиной.
Долгая дорога домой
Эдит стояла у окна, глядя, как почтальон на своем велосипеде взбирается вверх по холму. Их квартал с величественным названием Спринг-Мэншенс – аккуратный викторианский трехэтажный особняк, переделанный в квартиры – стоял на углу Гондар-Гарденс в Криклвуде, и оттуда можно было увидеть почти половину Лондона: железную дорогу и за ней Килберн-Хай-Роуд, ровной линией пролегавшую до самого Вестминстера.
Малютка Питер стоял рядом с ней, тоже выглядывая в окно. Он только-только вернулся к родителям из эвакуации, с фермы в окрестностях Глостера. За время его отсутствия родители с новорожденной сестричкой Джоан уехали из Лидса и переселились в эту небольшую квартирку в Лондоне. Питер был для матери почти что иностранцем – настоящий британец, по рождению и по языку. Эдит с Рихардом, опасаясь британской враждебности к немцам, даже дома говорили исключительно по-английски.
Почтальон оставил велосипед возле изгороди и бросил несколько писем в щель почтового ящика. Эдит спустилась вниз и подняла их с коврика; пролистав конверты, адресованные другим жильцам, она наткнулась на один, подписанный «Фрау Эдит Кляйнман». На нем было несколько перечеркнутых адресов, начиная с дома миссис Бростофф в Лидсе. Она спешно вскрыла письмо.
Питер услышал, как мать взбегает вверх по ступенькам и, задыхаясь, зовет его папу. Питер не понимал, чем вызвана ее радость; раз за разом Эдит повторяла, что ее отец жив. Жив.
В это было почти невозможно поверить. Все это время она не знала, что сталось с ее семьей; Курт сообщил сестре, что их отец с Фрицем попали в Бухенвальд – и на этом все. Все видели страшные репортажи из Бельзена, слышали передачи по Би-би-си – только подумать, ведь ее отец был там, и он выжил!
Эдит немедленно написала Курту. Со своей стороны судья Сэм Барнет задействовал все возможные связи, чтобы помочь им связаться с отцом[515]. Неделя шла за неделей, но вестей от Густава больше не поступало. Казалось будто он, внезапно заявив о себе, тут же бесследно исчез.
После освобождения американская армия обеспечила выжившим в Маутхаузене и Гузене медицинскую помощь. Тысячи узников спасти не удалось, и они скончались в первые же дни.
Фриц Кляйнман оказался в числе тех, кто продолжал цепляться за жизнь, несмотря на угрожающее состояние. Когда начались медицинские осмотры, с ним переговорил американский офицер, признавшийся, что сам родился в Вене, в Леопольдштадте. Обрадованный встречей с земляком, офицер обеспечил Фрицу место в числе тех, кого эвакуировали в первую очередь.
Фрица отвезли в Регенсбург в Южной Баварии – роскошный старинный город, где разместился американский военный госпиталь. Его прибытие совпало с новостью о капитуляции Германии; Гитлер и Гиммлер были мертвы, война в Европе окончена.
107-й эвакуационный госпиталь располагался в палатках и бараках на берегу реки Реген, где она впадала в Дунай[516]. При поступлении в госпиталь Фриц, в котором едва теплилась жизнь, весил всего тридцать шесть килограммов. Страшная, небывалая, непредсказуемая цепь случайностей, помогавшая ему пять с половиной лет избегать смерти, под конец едва не привела его в могилу.
Лежа на койке в госпитальной палатке, он начинал осознавать, что события, начавшиеся в тот мартовский день 1938 году, когда из самолетов Люфтваффе на Вену обрушился снегопад листовок, подходят к концу.
И все же пока не совсем. Его путь, начавшийся тогда, закончится лишь с возвращением в Вену, когда он узнает, что с его домом и, самое главное, жив ли его отец. В кошмарах же этот путь не закончится никогда, пока Фриц будет жить и пока не угаснет его память. Мертвые останутся мертвыми, живые продолжат жить, а их номера и истории навеки превратятся в мемориал.
Предоставив будущему самому позаботиться о себе, Фриц сосредоточился на собственном выздоровлении. Доктора назначили ему особое питание: печенье, молочный пудинг и общеукрепляющее средство, ингредиентов которого он не знал. За две недели Фриц набрал десять кило. Он все еще весил ужасно мало, но достаточно окреп, чтобы передвигаться самостоятельно, и мечтал скорее вернуться домой. Госпиталь переезжал на новое место, поэтому его просьбу о выписке удовлетворили. Он обратился в городской совет Регенсбурга, где получил гражданскую одежду и записался на транспорт в Австрию.
В конце мая Фриц миновал Линц и прибыл к демаркационной линии между американской и советской зонами на южном берегу Дуная, на противоположной стороне от Гузена и Маутхаузена. В Санкт-Фалентине он сел на поезд. И снова тот же самый маршрут: через Амштеттен, Блинденмаркт и Санкт-Пёльтен. Но на этот раз без всяких преследований.
Наконец, в понедельник, 28 мая 1945 года, Фриц вышел из вагона в Вене; прошло ровно пять лет, семь месяцев и двадцать восемь дней с момента, когда Кляйнман покинул родной город на поезде, направлявшемся в Бухенвальд. Он прибыл на Вестбанхоф, тот самый вокзал, с которого уезжал. Позднее Фриц узнал, что из 1035 еврейских мужчин, ехавших с тем составом, в живых осталось лишь двадцать шесть.
Вена не так пострадала в ходе боев, как Берлин. Осада была короткой, и город не разрушили. Некоторые кварталы вообще остались нетронутыми. Однако Фриц шел по наиболее пострадавшим районам, и ему казалось, что Вену чуть ли не сровняли с землей.
Вечером, когда на улицы уже ложились теплые летние сумерки, он добрался до Дунайского канала. Здания на стороне Леопольдштадта сильно пострадали от бомбежек, а от некогда красивейшего моста Зальцтор остался только обрубок, торчащий из берега. Фриц перешел реку в другом месте и, наконец, очутился на Кармелитермаркт.
Прилавки уже убрали, мостовая стояла пустой, и все выглядело так, как в те давние вечера, когда они с друзьями играли здесь, гоняя мячик из тряпок, спасаясь от полицейских и хихикая над фонарщиками, запрещавшими им взбираться на столбы. Ему вспомнились кремовые пирожные, розовые вафли Mannerschnitte, горбушки хлеба и обрезки колбасы, владельцы лавочек и магазинов, евреи и неевреи, торговавшие бок о бок и процветавшие, не зная злобы и вражды, пока их дети играли вместе. Теперь половина обитателей этого рынка исчезла: превратилась в пепел в печах Освенцима, сброшенный в воды Вистулы, в кости под землей, устеленной сосновыми иглами в Малом Тростенце, или рассыпалась по миру – Палестине, Англии, Америке, Ближнему Востоку. Кроме горстки таких, как Фриц, никто из них не вернется на Кармелитермаркт[517].
Фриц дошел до старого многоквартирного дома на Им Верд и с удивлением обнаружил, что дверь в подъезд заперта. Советские власти учредили комендантский час, начинавшийся с восьми вечера. Кулаком он заколотил в дверь и, когда она открылась, увидел в проеме знакомую фигуру фрау Циглер, консьержки. Она изумленно приветствовала Фрица. Все были уверены, что они с отцом давно мертвы.
Она впустила его внутрь, но не в их квартиру: там теперь жили другие люди, чей дом разбомбили. Кляйнманы среди жильцов больше не числились.
В свою первую ночь в Вене Фриц спал в квартирке у фрау Циглер. Проснувшись утром и выйдя на улицу, он обнаружил, что новости о его возвращении разнеслись по всему кварталу. «Сын Кляйнманов вернулся», – пораженные, говорили люди друг другу.
В то утро повидаться с Ольгой Стейскал и другими отцовскими друзьями ему не удалось, зато он столкнулся с Йозефой Хиршлер, старшей по дому, где жила Олли. Она тепло приветствовала Фрица и пригласила на его первый венский завтрак с ней и с ее детьми, с которыми они когда-то дружили. После поездки через всю Австрию он был совсем грязный, так что Йозефа отправила его на задний двор привести себя в порядок. Там Фрица уже дожидался таз с горячей водой.
Отмывая лицо и оттирая шею, он чувствовал, что начинается его новая жизнь. Но в этой жизни он был совсем один, без семьи. Младший брат – в Америке, сестра – в Англии, мать и Герта пропали, скорее всего, погибли на востоке… Да и насчет отца он не питал больших надежд – тот уже стоял на пороге смерти, когда они расстались. Тебе придется забыть отца… Неужели слова Роберта Сиверта все-таки сбудутся – теперь, в самом конце пути? А если каким-то чудом отцу удалось выжить, то где он сейчас?
Густав неплохо устроился в Бад-Фаллингбостеле; у него была работа, и он хорошо питался. Он свел знакомство с немкой из Аахена, которая его подкармливала. Густав шил рюкзаки для офицеров сербской армии, побывавших в плену; их хорошо снабжали, и сербы охотно делились с ним сигаретами[518].
«Я чувствую себя заметно крепче, – писал он, – но, Господь Всемогущий, как бы мне хотелось оказаться в Вене, рядом с сыном». Он ни секунды не сомневался, что Фриц, выпрыгнув из поезда, сумел добраться домой.
В Фаллингбостеле осело немало венцев, которые постепенно сплотились в общину. И только когда война официально закончилась, Густав со своими новыми друзьями собрался в дальнюю дорогу обратно.
Они шли медленно, кормясь и ночуя где придется, через лесистые горные склоны к югу от Хильдесхайма. Густаву нравилось двигаться не торопясь, наслаждаясь свободой и красотой пейзажей. В городке Альфельде он наткнулся на старого знакомого, который был узником в Бухенвальде, а теперь стал, ни больше ни меньше, главой местной полиции. Услыхав, какой путь предстоит Густаву проделать, тот дал ему велосипед.
Темп их экспедиции немного вырос, и 20 марта странствующая группа добралась до города Галле в Саксонии, где Густав встретился со многими добрыми друзьями из Моновица и Бухенвальда. В числе последних был его верный товарищ и наставник Фрица Роберт Сиверт, он выжил в лагерях и вернулся в родной город, чтобы возродить в нем коммунистическую партию.
Галле превратился в своеобразное место встречи для бывших заключенных концлагерей, и Густав решил на некоторое время там задержаться. Им обеспечивали достойные условия жизни и хорошее питание; кроме того, в городе имелся Австрийский комитет. Роберт Сиверт выступил с публичной речью об условиях жизни в Бухенвальде, положив тем самым начало своей пожизненной миссии – хранить память о лагерях.
Проведя в Галле месяц, Густав снова пустился в путь. Катя на велосипеде по Баварии, он восхищался красотами природы. «Это потрясающий край, – писал он во время одной из своих частых остановок. – Вокруг ничего, кроме гор. Я чувствую себя так, словно заново родился».
В конце июня они оказались в Регенсбурге, а 2 июля Густав на своем велосипеде пересек Дунай по мосту в Пассау и въехал в Австрию под перезвон церковных колоколов, отбивавших полдень.
В сумерках австрийцы под проливным дождем вступили в Линц. Было слишком поздно, чтобы искать ночлег, так что спали они в бомбоубежище. Продовольственных карточек у них хватало, и несколько дней они провели в городе.
Хотя под ногами была родная земля и ничто не мешало добраться до Вены на поезде, Густав снова мешкал. Проделав такой долгий путь, он вдруг почувствовал, что не хочет торопиться. Он наслаждался жизнью, но, хотя дневнику этого и не поверял, наверняка в глубине души тревожился, представляя себе, какие печальные новости могут ждать его дома. Не только вся правда о том, что случилось с Тини и Гертой, но и крушение его главной надежды. Что, если Фрица там нет?
Больше всего ему нравилось ощущение свободы. Впервые за долгое время – не только в лагерях, но и вообще в жизни – Густав был совершенно свободен: от ответственности, забот и страхов, волен поступать, как ему нравится, никуда не торопиться, наслаждаться пейзажами и нюхать цветы.
Однажды, воспользовавшись прекрасной погодой, он выехал с одним из своих спутников на целый день в горы[519]. Повинуясь внезапному импульсу, они решили заехать в деревню Маутхаузен, где еще один их лагерный знакомый, Вальтер Петцольд, теперь был шефом полиции. Они вскарабкались на склон горы и поглядели сверху на опустевший концентрационный лагерь, по-прежнему окруженный внушительной каменной оградой. Густаву интересно было увидеть место, откуда развернули освенцимский состав. Знай он, что Фриц провел там три месяца и едва не погиб, то смотрел бы на лагерь с совсем другими чувствами.
11 июля Густав впервые пересек «зеленую линию», перейдя из американской зоны в советскую. Русские, по его мнению, держались «очень обходительно по отношению к бывшим узникам концлагерей». Остаток июля и август он провел в Центральной Австрии и только в начале осени, снова оседлав свой велосипед, решился сделать последний бросок.
В погожий сентябрьский день Густав Кляйнман въехал в Вену. Он увидел разрушения, стволы зенитных орудий, возвышающиеся над живописными парками, и знакомые городские места. Кармелитермаркт никуда не делся, как и дома на Им Верд, и его старая мастерская на нижнем этаже одиннадцатого номера, хоть и занятая теперь другим владельцем. Он зашел в девятый дом, поднялся на второй этаж и постучал в дверь квартиры Олли. И она открыла ему – его самый преданный, самый верный друг, – посмотрела с невыразимым изумлением, а потом, придя в себя, радостно приветствовала на родной земле.
У него крутился на языке один-единственный вопрос, который практически тут же разрешился. Густав нашел человека, которого больше всего мечтал увидеть, живущего в одиночку в квартирке в том же доме. Свою гордость и отраду, своего любимого сынка. Густав схватил Фрица в объятия, и от радости оба они заплакали.
Они были дома и снова вместе.
Эпилог
Вена, июнь 1954
Американский солдат, стоя на берегу Дунайского канала, смотрел через него на Леопольдштадт. В парадной форме, с шевроном рядового первого класса на рукаве, он служил в Первой пехотной дивизии, войска которой первыми высадились на Омаха-Бич в «День Д». Сам он был слишком молод, чтобы участвовать тогда в сражении; в 1944 году этот солдат еще учился в школе. Теперь высокий и стройный мужчина воплощал идеальный образ американского военного. Его часть стояла в Баварии, и он воспользовался недельным отпуском, чтобы побывать в Вене, где когда-то родился.
Город выглядел одновременно знакомым и незнакомым: он возвращался к жизни, постепенно залечивая раны. Солдат подошел к советскому КПП и показал документы. Его пропустили, и он пошагал по мосту Аугартен, в тени Россауэр-Казерне, громадной казармы времен империи, где его родители поженились в 1917 году.
Многие знакомые здания были разрушены, некоторые стояли в лесах, все еще дожидаясь ремонта. Но Леопольдштадт по-прежнему оставался узнаваемым, таким же свежим в его памяти, как в тот день, когда он уезжал. Как же изменилась с тех пор его жизнь и как изменился он сам! После школы он поступил в колледж изучать фармакологию, а в 1953 году был призван в армию – рядовой Курт Кляйнман. И наконец вернулся назад.
Курт был теперь американцем в неменьшей степени, чем венцем. Его семья жила там – и не только Барнеты, ставшие ему настоящей родней, хоть и не по фамилии, но также и Эдит, которая поселилась в Коннектикуте.
После войны они с Рихардом еще три года оставались в Лондоне, но, наконец, решились навсегда покинуть мрачную, разоренную Англию. Палтенхофферы быстро приспособились к американской жизни. Когда они приехали, Питер и Джоан – восьми и шести лет соответственно – были английскими ребятишками с «оксфордским акцентом» (по выражению Нью-Бедфордской газеты), но это продлилось недолго. Всерьез намеренные вписаться в местное общество, Палтенхофферы сменили имя на Паттенов, а в этом году, пока Курт служил в армии в Европе, получили гражданство США[520].
Идя по Обере-Донауштрассе, а потом по Гроссе-Шиффгассе, Курт удивлялся тому, что прекрасно помнит дорогу: вот знакомый поворот направо, потом налево, и перед ним открывается Кармелитермаркт, по-прежнему с рядами прилавков, часовой башней в центре, лавочками и многоквартирными домами на Леопольдсгассе и Им Верд. Все в точности так же, как было когда-то.
Но хоть Курт и узнал родной город, сам он был в нем теперь чужаком. Отчужденность казалась почти осязаемой – он даже говорил теперь на другом языке.
Курт поднялся по ступенькам и постучался в дверь Ольгиной квартиры. Ему открыл его отец. Густав стал старше, с морщинами на щеках и сединой в волосах, но узкое его лицо по-прежнему озарялось знакомой улыбкой под тонкой щеточкой усов. Была там и Ольга собственной персоной, их чудесная, преданная Олли. Теперь она стала фрау Кляйнман, мачехой Курта.
В то лето он еще не раз их навещал. Сидя за кухонным столом, они вчетвером – Густав и Олли, Курт в своей непривычной военной форме и Фриц, – все говорили и не могли наговориться. Со временем Курт понял, что его немецкий утрачен безвозвратно: кое-как объясниться он мог, но для полноценной беседы этого не хватало.
Наверстать упущенное оказалось нелегко. Отец не хотел рассказывать о жизни в лагерях, да и отношения Курта с Фрицем сильно переменились. Выросший в Америке, Курт противился коммунистическим воззрениям брата. Фриц пришел к ним постепенно, под влиянием отцовского социализма и убеждений его лагерных кумиров, таких как Роберт Сиверт и Стефан Хейман. Жизнь простого рабочего в послевоенной Австрии, контролируемой Советами, укрепила его в этих идеалах. Существовала и разница в религии: никто из их семьи, кроме Курта, и раньше не придерживался религиозных правил, а Фриц вообще отказался от веры после Освенцима[521].
«Мы не говорим о политике и о религии», – бросил Густав, и они перешли на нейтральные темы.
По возвращении в Вену в 1945 году Густав и Фриц столкнулись с проблемами адаптации. В Вене, пережившей бомбежки и находившейся под контролем советских властей, даже найти жилье было непросто. Густав так и остался в квартире Олли Стейскал, а в 1948-м женился на ней и тогда же заново открыл свою мебельную мастерскую.
Антисемитизм никуда не исчез, но ушел в подполье, ограничиваясь перешептываниями и инсинуациями. Из 183 000 евреев, живших в Вене в марте 1938-го, более двух третей эмигрировало: около 31 000 в Британию, 29 000 в США, 33 000 в Южную Америку, Азию и Австралию, и немногим более 9000 в Палестину. Из 21 000 тех, кто эмигрировал в европейские страны, впоследствии оказавшиеся под нацистским правлением, практически все попали в лагеря вместе с 43 421 евреем, депортированным напрямую из Вены в Освенцим, Лодзь, Терезиенштадт и Минск, и тысячами отправленных, как Фриц и Густав, в Дахау и Бухенвальд[522].
После Холокоста в Вене осталась немногочисленная еврейская община, которая постепенно набиралась сил и старалась хранить наследие предков, однако она превратилась лишь в тень себя прежней. Синагоги были уничтожены и лежали в руинах; всего несколько из них удалось впоследствии восстановить. К их числу относилась и Стадтемпель в старом еврейском квартале, где мальчиком пел Курт.
Фриц поначалу не мог работать из-за подкосившегося здоровья и жил на пенсию по инвалидности. Вдвоем с отцом они обсуждали, что делать с Куртом. Следует ли вернуть его домой? Он, конечно, еще совсем мальчик, и они по нему очень скучают. Но что ему здесь делать? Мать его умерла, отец стар и беден. Они решили, что лучше будет оставить все как есть. Густав и Фриц много пережили вместе и теперь держались друг за друга, как в былые времена.
Большую радость в те послевоенные годы доставило им воссоединение с Альфредом Вохером. Мужественный, отважный немец выжил в последних отчаянных сражениях за Рейх и отыскал в Вене своих старых друзей по Освенциму. Он неоднократно их навещал. «В отношении нас, заключенных концлагеря, Вохер по-настоящему выполнил свой долг, – говорил Фриц. – Благодаря ему мы сохраняли веру в собственные силы и во многом поэтому смогли выжить в Освенциме. Он не получил за это наград. И мы, бывшие узники, у него в долгу».
Пока отец пытался стереть из памяти, что повидал и выстрадал в лагерях, Фриц, напротив, постоянно вспоминал пережитое и всегда с гневом. Он пылал ненавистью ко всем бывшим нацистам, до сих пор жившим в Вене. Он слышал, как те шепчутся у них за спиной про его отца – слыхал, еврей Кляйнман снова тут, – и хотя Густав пытался наладить мирные отношения с бывшими коллаборационистами, Фриц даже говорить не мог с людьми, поддерживавшими нацизм. Они ничего не понимали, а один из соседей, когда-то выдавших их СС, даже пожаловался Густаву: «Твой сын с нами не здоровается!» Холокост замалчивали так настойчиво, что этот человек не осознавал, какое зло причинил.
Время от времени случались нападения молодых евреев на коллаборационистов, и Фриц в них участвовал тоже. Один ариец из их квартала, Сепп Лейтнер, состоял в 89-м венском СС-штандарте, участвовавшем в разрушении синагог в Хрустальную ночь. Фриц напал на Лейтнера и избил. Полиция арестовала его за драку, но советские власти, одобрявшие подобные акты мести против фашистов, распорядились об освобождении.
Фриц не мог смириться с тем, какой стала его страна; в Бухенвальде он слушал, как Prominenten строили планы на будущее после нацизма, воображая демократическую социалистическую утопию, и Фриц мечтал именно о ней. Положение улучшилось в 1955 году, когда Австрия снова обрела независимость, но рай для рабочих так и не наступил. Фриц учился в вечерней школе и был активистом профсоюзного движения. Его семейная жизнь не удалась; он был дважды женат и имел от этих браков сына Питера и пасынка Эрнста.
Густав же радовался тому, что смог возобновить свое дело и жениться на Олли. В 1964 году он ушел на покой, достигнув почтенного возраста в семьдесят три года. Они с Олли ездили в Америку. Хотя по-английски Густав не понимал ни слова, у него теперь было пять американских внуков и три правнука. На фотографиях он держит малышей на коленях и довольно улыбается, вновь окруженный любовью семьи.
Густав Кляйнман скончался 1 мая 1976 года, за день до своего восемьдесят пятого дня рождения. Перед смертью он тяжело болел, но, благодаря все той же силе духа, держался до последнего.
Два года спустя Фрицу, которому не исполнилось и шестидесяти, пришлось раньше времени выйти на пенсию. Пытки в гестаповских казематах в Освенциме обернулись тяжелой травмой спины, которая, несмотря на несколько хирургических операций, переросла в частичный паралич. Однако он обладал той же внутренней силой, что и отец, и прожил долгую жизнь, скончавшись 20 января 2009 года, в восемьдесят пять лет.
Если Густав Кляйнман пытался забыть о Холокосте, то Фриц, наоборот, дал себе слово никогда о нем не забывать. После войны союзники судили нацистскую верхушку в Нюрнберге в 1945–1946 годах и Дахау в 1945–1947 годах. Многих казнили или посадили в тюрьму, а в международном праве появились понятия геноцид и преступление против человечества. Однако когда эти процессы закончились, на преступления нацистов словно пал покров молчания – особенно в самой Германии. Возможно, пострадавшие от нацистов хотели таким образом отгородиться от прошлого. К концу 1950-х выросло поколение немцев, вскормленных на лжи: о том, что большинство евреев просто эмигрировали, что насилие на войне неизбежно с обеих сторон и что нацисты не уступали в жестокости союзникам. Эти молодые немцы ничего не знали о Холокосте, а названия Освенцим и Собибор, Бухенвальд и Бельзен говорили им очень мало – если они вообще их слышали. Большинство эсэсовских убийц осталось на свободе, и многие до сих пор жили в Германии.
Ситуация изменилась в 1963 году, когда Фриц Бауэр, адвокат-еврей из Франкфурта, участвовавший в поисках Адольфа Эйхмана в Аргентине, начал процесс против двадцати двух бывших членов СС, обвиняя их в актах насилия в Освенциме. Свидетелями на франкфуртском процессе выступило более двухсот бывших заключенных, из них девяносто евреев[523]. В их числе были Густав и Фриц Кляйнманы, давшие письменные показания со стороны обвинения в апреле и мае 1964 года[524]. Также на процессе свидетельствовали Стефан Хейман, Феликс Рауш и Густав Херцог. Среди подсудимых были члены лагерного гестапо, блок фюреры и сотрудники администрации. Некоторых оправдали; остальные оказались в тюрьме на срок от трех лет до пожизненного.
Однако гораздо важнее, чем эти отдельные приговоры, было то, что франкфуртские процессы – вместе с процессом Эйхмана в Иерусалиме в 1961 году – заставили Германию открыть глаза и напомнили ей и всему миру, что нельзя забывать Холокост.
Фриц Кляйнман также вносил в это дело свой вклад. В 1987 году по приглашению товарища, австрийского политолога Рейнгольда Гартнера, он выступил с публичной лекцией о своей жизни в лагерях перед группой, отправлявшейся в исследовательскую поездку в Освенцим-Биркенау. Вместе с ним выступали еще трое бывших заключенных. «Несколько дней перед тем я не мог спать; картины лагерной жизни вставали перед глазами еще живей, чем обычно». Само событие – на котором в том числе актер из Вены зачитывал отрывки из дневника его отца – глубоко потрясло Фрица и всю аудиторию. В течение десяти лет он повторял свое выступление перед новыми группами.
Решив дать выход накопившимся воспоминаниям, Фриц написал короткие мемуары, позднее опубликованные в виде книги[525]. Шли десятилетия, но он продолжал яростно ненавидеть тех, кто подверг его народ насилию, и горячо любить тех, чья помощь помогла ему выжить: Роберта Сиверта, Стефана Хеймана, Лео Мозеса и других. Он постоянно пересматривал немногочисленные старые документы, сохранившиеся у него. Среди них была фотокарточка, сделанная в 1939-м для J-Karte, и та, что сняли в Бухенвальде в 1940 году, которую его мать отдала родственнице, прежде чем сесть в поезд до Малого Тростенца.
А еще у него был дневник. Отец рассказал Фрицу о его существовании вскоре после их воссоединения в Вене. Страницы под потрепанной обложкой пожелтели, а чернила выцвели, но он по-прежнему различал четкий почерк отца: «Прибыл в Бухенвальд 2 октября 1939 года…» Картины лагеря как живые вставали у Фрица перед глазами. Карьер, вагонетки с камнем, которые надо толкать вверх по рельсам, трупы в грязи, узник, бросающийся на караульного и падающий на землю с пулей в груди, дыба в гестаповском бункере, руки, выкрученные из суставов, тяжесть «Люгера» в ладони, леденящий холод в открытом вагоне на перегоне Гляйвиц – Амштеттен… и стихотворение его отца, «Калейдоскоп в карьере», с его незабываемым центральным образом:
- Грохочет дробилка, и так каждый день.
- Грохочет дробилка, и камни летят.
- И сыплется гравий, и так каждый час.
- Разверста ее ненасытная пасть.
- И те, кто лопатами кормит ее,
- Все знают, что век не насытиться ей.
- Съест камни она, а потом их самих.
Однако всех ей сожрать не удалось. Некоторые, как один из героев поэмы, пережили адскую машину, продержались до тех пор, пока она, подавившись, не захлебнулась, став жертвой собственных аппетитов.
В конце концов семья Кляйнманов не только выжила, но и вновь обрела благополучие; благодаря мужеству, любви, солидарности и немалой доле удачи они пережили тех, кто пытался их уничтожить. Они и их потомки расплодились и размножились, передав следующим поколениям любовь и преданность, которые помогли им продержаться в трудные времена. И это суровое прошлое они навсегда забрали с собой, понимая, что живым необходимо помнить о павших, чтобы никогда не допустить подобного в будущем.
Благодарности
Эта книга никогда не была бы написана без ее основополагающих материалов: дневника, который Густав Кляйнман вел в концлагерях, и мемуаров Фрица Кляйнмана, которые попали ко мне через профессора Рейнхольда Гартнера из Университета Инсбрука. Рейнхольд помог Фрицу опубликовать оба документа в книге Doch der Hund will nicht krepieren («Но все же, собака, по-прежнему жив», Инсбрук Юниверсити-Пресс, 2012) и оказал мне значительное содействие в начальных изысканиях, за что я его сердечно благодарю.
Я глубоко признателен Курту Кляйнману, который пережил Аншлюс и нацистскую оккупацию Вены, за многочасовые беседы и многомесячную переписку. Без его щедрой и неустанной помощи мой рассказ был бы гораздо менее глубоким и подробным. Питер Паттен, внук Густава, также дал мне несколько интервью и состоял со мной в переписке. Я благодарен Рашель Шайн, которая помогла мне связаться с американской ветвью семьи. Австрийская ее ветвь также оказала мне значительную помощь. Поддержка Питера Кляйнмана, Виктора Цехенбауера и его отца, Эрнста, а также Рихарда Вильчека была бесценной.
Подстрочный английский перевод книги Doch der Hund, подготовленный Джоном Раем, помог погрузиться в эту историю, а позднее превратился в базис для моего собственного перевода дневников Густава и мемуаров Фрица. За подборку литературы на иврите я благодарю Керен Йозеф-Браунинг. Тщательная редакторская работа Риченды Тодд спасла меня от множества небольших, но неловких неточностей.
Многие архивы и их сотрудники помогали мне в работе с документами и изображениями, терпеливо выполняя мои запросы. Я благодарен им всем. В их число входят Австрийский государственный архив в Вене, предоставивший документы по участию Густава Кляйнмана в Первой мировой войне; Дуглас Баллман и Джорджиана Гомез, смотрители, Институт визуальной истории и образования, Университет Южной Калифорнии, Институт Фонда холокоста, которых я благодарю за записи интервью Фрица Кляйнмана 1997 года и за помощь с фотографиями; Ева Базан, глава Бюро по делам бывших заключенных в Мемориальном музее Освенцим-Биркенау; Йоганнес Бирман, архивариус из Института Фрица Бауэра, Университет Гете, Франкфурт-на-Майне, за свидетельства Фрица и Густава для франкфуртских процессов по делу Освенцима; Библиотека Университета Кембриджа; Джуди Фаррар, библиотекарь по архивам и особым собраниям, Библиотека Клер Т. Керни, Университет Массачусетса, Дартмут, за информацию о Самуэле Барнете; Гарриет Хармер, помощник архивариуса, Архивная служба Западного Йоркшира, Лидс, Великобритания, за документы по Эдит Кляйнман и Рихарду Палтенхофферу; Элиза Хо, архивариус и координатор специальных проектов, Центр Якоба Рейдера Маркуса Американских Еврейских архивов, Цинциннати, за документы по Малому Тростенцу; Катарина Книфач, KZ-Gedenkstatte Исследовательский Центр Маутхаузена, Вена, за записи по заключенным Фрицу Кляйнману; Альберт Кнолл, архивариус, KZ-Gedenkstatte Дахау, за информацию по Рихарду Палтенхофферу; Кимберли Кван, волонтер, Исследовательский центр Бухенвальда, за информацию по Кляйнманам и Рихарду Палтенхофферу; Хайке Мюллер, Международная служба отслеживания, Бад-Арользен, Германия, за документы о заключении Кляйнманов в различных концентрационных лагерях; Сюзанна Узлу-Пауэр, глава департамента, Архив Израильского культурного центра, Вена; и Венская библиотека, Лондон.
Наконец, я выражаю признательность моему литературному агенту, Эндрю Лоуни, за то, что он впервые обратил мое внимание на историю Кляйнманов, и Дану Буньярду и Ценнору Комптону в издательстве «Penguin Books», которые поверили в эту книгу. И, как всегда, моя спутница Кейт была рядом и поддерживала меня, это помогло мне написать все мои книги.
Библиография и источники
Интервью
Проведенные лично автором
Курт Кляйнман: март – апрель 2016, июль 2017
Питер Паттен: апрель 2016, июль 2017
Из архивов
Fritz Kleinmann: February 1997: interview 28129, Visual History Archive:
University of Southern California Shoah Foundation Institute (Институт Фонда Шоа Университета Южной Калифорнии, архив визуальной истории).
Архивы и неопубликованные источники
АВМ Архивы музея Освенцим-Биркенау, Освенцим, Польша
AFB Книга переписи жертв национал-социализма, Австрия: findbuch.at/en (просмотрено 21 февраля 2017).
AJJ Архивы Американского объединенного еврейского комитета содействия, Нью-Йорк.
AWK Свидетельства о Хрустальной ночи: Венская библиотека, Лондон: доступны онлайн на wienerlibrarycollections.co.uk/novemberpogrom/testimonies-and-reports/overview (просмотрено 19 февраля 2017).
BWM Belohnungsakten des Weltkrieges 1914–1918: Mannschaftsbelohnungsantrage No. 45348, Box 21: Австрийский государственный архив, Вена,
DFK Письма, фотографии и документы из архива Фрица Кляйнмана.
DKK Письма и документы, находящиеся во владении Курта Кляйнмана.
DOW Dokumentationsarchiv des Osterreischen Widerstandes, Вена: некоторые записи доступны онлайн на www.doew.at/personensuche (просмотрено 14 апреля 2017).
DPP Документы и фотографии, находящиеся во владении Рейнхольда Гартнера.
FDR Президентская библиотека FDR, Гайд-Парк, Нью-Йорк.
FTD Записи франкфуртских процессов по Освенциму: Институт Фрица Бауэра, Франкфурт-на-Майне, Германия.
GRO Книги записи актов гражданского состояния Англии и Уэльса: Главный офис регистрации, Саутпорт, Великобритания.
HOI Министерство внутренних дел; отдел по работе с иностранцами: список интернированных 1939–1947; НО 396: Национальные архивы, Кью, Лондон.
IKA Архив Израильского культурного центра, Вена
ITS Документы о жертвах нацистских преследований: Цифровой архив ITS, Международной службы отслеживания, Бад-Арользен, Германия.
LJL Комитет еврейских беженцев Лидса: дело WYL5044/12; Архивная служба Западного Йоркшира, Лидс, Великобритания.
LJW Комитет еврейских беженцев Лидса: корреспонденция и бумаги: Сборник 599: Венская библиотека, Лондон
MTW Свидетельства выживших в Малом Тростенце, 1962–1967: Собрание Мирового еврейского конгресса; Том С213–05; Американские Еврейские архивы, Цинциннати.
NARA Администрация национальных архивов и свидетельств, округ Вашингтон.
PGB Архив записей о заключенных: KZ-Gedenkstatte Buchenwald, Веймар.
PGD Архив записей о заключенных: KZ-Gedenkstatte Dachau, Дахау.
PGM Архив записей о заключенных: KZ-Gedenkstatte Mauthausen, Исследовательский центр Маутхаузена, Вена
PNY Список пассажиров, прибывших в Нью-Йорк на кораблях: микрофильм М237, 675: NARA.
ТАЕ Процесс Адольфа Эйхмана: Заседания окружного суда: Министерство юстиции Израиля: доступно онлайн на nizkor.org (просмотрено 19 марта 2016).
WLO Адресная книга Адольфа Лемана: Цифровая библиотека: www.digital.wienbibliotek.at/wbrobv/periodical/h2info/5311 (просмотрено 20 мая 2017).
YVP Бумаги и документы: Яд Вашем, Иерусалим: некоторые доступны онлайн на www.yadvashem.org.
YVS Центральная база данных имен жертв холокоста: Яд Вашем, Иерусалим: доступно онлайн на yvng.yad-va- shem.org (просмотрено 14 апреля 2017).
Книги и статьи
Aarons, Mark, War Criminals Welcome: Australia, a Sanctuary for Fugitive War Criminals Since 1945 (Melbourne: Black Inc., 2001).
Arad, Yitzhak, Israel Gutman and Abraham Margaliot, Documents on the Holocaust, 8th edn, transl. Lea Ben Dor (Lincoln, NE, and Jerusalem: University of Nebraska Press and Yad Vashem, 1999).
Bardgett, Suzanne and David Cesarani (eds), Belsen 1945: New Historical Perspectives (London: Vallentine Mitchell, 2006).
Barton, Waltraud (ed.), Ermordet in Maly Trostinec: die österreichischen Opfer der Shoa in Weißrussland (Vienna: New Academic Press, 2012).
Bentwich, Norman, ‘The Destruction of the Jewish Community in Austria 1938–1942’ in The Jews of Austria, ed. Josef Fraenkel, pp. 467–78 (London: Vallentine Mitchell, 1970).
Berkley, George E., Vienna and Its Jews: The Tragedy of Success, 1880s-1980s (Cambridge, MA: Abt Books, 1988).
Browning, Christopher, The Origins of the Final Solution (London: Arrow, 2005).
Burkitt, Nicholas Mark, British Society and the Jews (University of Exeter: PhD dissertation, 2011).
Cesarani, David, Eichmann: His Life and Crimes (London: Vintage, 2005).
Cesarani, David, Final Solution: The Fate of the Jews 1933–1949 (London: Macmillan, 2016).
Czech, Danuta, Auschwitz Chronicle: 1939–1945 (London: I. B. Tauris, 1990).
Czeike, Felix, Historisches Lexikon Wien, 6 vols (Vienna: Kremayr & Scheriau, 1992–1997).
Długoborski, Wacław and Franciszek Piper (eds), Auschwitz 1940–1945: Studien der Geschichte des Konzentrations- und Vernichtungslagers Auschwitz, 5 vols (Ośґwięcim: Verlag des Staatlichen Museums Auschwitz-Birkenau, 1999).
Dobosiewicz, Stanisław, Mauthausen-Gusen: obóz zagłady (Warsaw: Wydawn, 1977).
Dror, Michael, ‘News from the Archives’, Yad Vashem Jerusalem 81 (October 2016), p. 22.
Dutch, Oswald, Thus Died Austria (London: E. Arnold, 1938).
Fein, Erich and Karl Flanner, Rot-Weiss-Rot in Buchenwald (Vienna: Europaverlag, 1987).
Foreign Office (UK), Papers Concerning the Treatment of German Nationals in Germany, 1938–1939 (London: HMSO, 1939).
Friedländer, Saul, Nazi Germany and the Jews: vol. 1: The Years of Persecution, 1933–1939 (London: Weidenfeld and Nicolson, 1997).
Friedman, Saul S., No Haven for the Oppressed: United States Policy Toward Jewish Refugees, 1938–1945 (Detroit: Wayne State University Press, 1973).
Frieser, Karl-Heinz, The Eastern Front, 1943–1944, transl. Barry Smerin and Barbara Wilson (Oxford: Clarendon Press, 2017).
Gärtner, Reinhold and Fritz Kleinmann, Doch der Hund will nicht krepieren: Tagebuchnotizen aus Auschwitz (Innsbruck: Innsbruck University Press, 1995, 2012).
Gedye, G. E. R., Fallen Bastions: The Central European Tragedy (London: Gollancz, 1939).
Gemeinesames Zentralnachweisbureau, Nachrichten über Verwundete und Kranke Nr 190 ausgegeben am 6.1.1915; Nr 203 ausgegeben am 11.1.1915 (Vienna: k. k. Hof und Staatsdockerei, 1915).
Gerhardt, Uta and Thomas Karlauf (eds), The Night of Broken Glass: Eyewitness Accounts of Kristallnacht, transl. Robert Simmons and Nick Somers (Cambridge: Polity Press, 2012).
Gerlach, Christian, Kalkulierte Morde: Die deutsche Wirtschafts- und Vernichtungspolitik in Weißrußland 1941 bis 1944 (Hamburg: Hamburger Edition, 1999).
Gilbert, Martin, Auschwitz and the Allies (London: Michael Joseph, 1981).
Gilbert, Martin, The Holocaust: The Jewish Tragedy (London: Collins, 1986).
Gilbert, Martin, The Routledge Atlas of the Holocaust, 3rd edn (London: Routledge, 2002).
Gillman, Peter and Leni Gillman, ‘Collar the Lot!’ How Britain Interned and Expelled Its Wartime Refugees (London: Quartet, 1980).
Gold, Hugo, Geschichte der Juden in Wien: Ein Gedenkbuch (Tel Aviv: Olamenu, 1966).
Goltman, Pierre, Six mois en enfer (Paris: Éditions le Manuscrit, 2011).
Gottwaldt, Alfred and Diana Schulle, Die «Judendeportationen» aus dem Deutschen Reich 1941–1945 (Wiesbaden: Marix Verlag, 2005).
Grenville, Anthony, ‘Anglo – Jewry and the Jewish Refugees from Nazism’, Association of Jewish Refugees Journal, December 2012; available online at ajr.org.uk/index.cfm/section.journal/issue.Dec12/article=11572 (retrieved 18 July 2017).
Gutman, Yisrael and Michael Berenbaum (eds), Anatomy of the Auschwitz Death Camp (Bloomington, IN: Indiana University Press, 1994).
Hackett, David A. (ed., transl.), The Buchenwald Report (Boulder, CO: Westview Press, 1995).
Haunschmied, Rudolf A., Jan-Ruth Mills and Siegi Witzany-Durda, St Georgen-Gusen-Mauthausen: Concentration Camp Mauthausen Reconsidered (Norderstedt: Books on Demand, 2007).
Hayes, Peter, Industry and Ideology: IG Farben in the Nazi Era (Cambridge: Cambridge University Press, 2001).
Hecht, Dieter J., ‘“Der König rief, und alle, alle kamen”: Jewish military chaplains on duty in the Austro-Hungarian army during World War I’, Jewish Culture and History 17/3 (2016), pp. 203–16.
Heimann-Jelinek, Felicitas, Lothar Höbling and Ingo Zechner, Ordnung muss sein: Das Archiv der Israelitischen Kultusgemeinde Wien (Vienna: Jüdisches Museum Wien, 2007).
Heller, Peter, ‘Preface to a Diary on the Internment of Refugees in England in the Year of 1940’ in Exile and Displacement, ed. Lauren Levine Enzie, pp. 163–79 (New York: Peter Lang, 2001).
Horsky, Monika, Man muß darüber reden. Schüler fragen KZ-Häftlinge (Vienna: Ephelant Verlag, 1988).
Jones, Nigel, Countdown to Valkyrie: The July Plot to Assassinate Hitler (London: Frontline, 2008).
Keegan, John, The First World War (London: Hutchinson, 1998).
Kershaw, Roger, ‘Collar the lot! Britain’s policy of internment during the Second World War’, UK National Archives Blog, July 2, 2015, blog.nationalarchives.gov.uk/blog/collar-lot-britains-policy-internment-second-world-war (retrieved 18 July 2017).
K.u.k. Kriegsministerium, Verlustliste Nr 209 ausgegeben am 13.7.1915 (Vienna: k. k. Hof und Staatsdockerei, 1915); Verlustliste Nr 244 ausgegeben am 21.8.1915 (Vienna: k. k. Hof und Staatsdockerei, 1915).
Kurzweil, Edith, Nazi Laws and Jewish Lives (London: Transaction, 2004).
Langbein, Hermann, Against All Hope: Resistance in the Nazi Concentration Camps, 1938–1945, transl. Harry Zohn (London: Constable, 1994).
Langbein, Hermann, People in Auschwitz, transl. Harry Zohn (Chapel Hill, NC: University of North Carolina Press, 2004).
Le Chêne, Evelyn, Mauthausen: The History of a Death Camp (Bath: Chivers, 1971).
Levi, Primo, Survival in Auschwitz and The Reawakening: Two Memoirs (New York: Summit, 1986; previously publ. 1960, 1965).
Loewenberg, Peter, ‘The Kristallnacht as a Public Degradation Ritual’ in The Origins of the Holocaust, ed. Michael Marrus, pp. 582–96 (London: Meckler, 1989).
London, Louise, Whitehall and the Jews, 1933–1948: British Immigration Policy, Jewish Refugees and the Holocaust (Cambridge: Cambridge University Press, 2000).
Lowenthal, Marvin, The Jews of Germany (London: L. Drummond, 1939).
Lucas, James, Fighting Troops of the Austro-Hungarian Army, 1868–1914 (Tunbridge Wells: Spellmount, 1987).
Maier, Ruth, Ruth Maier’s Diary: A Young Girl’s Life under Nazism, transl. Jamie Bulloch (London: Harvill Secker, 2009).
Mazzenga, Maria (ed.), American Religious Responses to Kristallnacht (New York: Palgrave Macmillan, 2009).
Megargee, Geoffrey P. (ed.), The United States Holocaust Memorial Museum Encyclopedia of Camps and Ghettos, 1933–1945, 4 vols (Bloomington, IN: Indiana University Press, 2009).
Pendas, Devin O., The Frankfurt Auschwitz Trial, 1963–1965 (Cambridge: Cambridge University Press, 2006).
Phillips, Raymond, Trial of Josef Kramer and Forty-Four Others: The Belsen Trial (London: W. Hodge, 1949).
Plänkers, Tomas, Ernst Federn: Vertreibung und Rückkehr. Interviews zur Geschichte Ernst Federns und der Psychoanalyse (Tьbingen: Diskord, 1994).
Pukrop, Marco, ‘Die SS-Karrieren von Dr. Wilhelm Berndt und Dr. Walter Döhrn. Ein Beitrag zu den unbekannten KZ-Ärzten der Vorkriegszeit,’ Werkstatt Geschichte 62 (2012), pp. 76–93.
Rabinovici, Doron, Eichmann’s Jews: The Jewish Administration of Holocaust Vienna, 1938–1945, transl. Nick Somers (Cambridge: Polity Press, 2011).
Rees, Laurence, The Holocaust: A New History (London: Viking, 2017).
Rosenkranz, Herbert, ‘The Anschluss and the Tragedy of Austrian Jewry 1938–1945’ in The Jews of Austria, ed. Josef Fraenkel, pp. 479–545 (London: Valentine, Mitchell, 1970).
Sagel-Grande, Irene, H. H. Fuchs and C. F. Rьter, Justiz und NS– Verbrechen: Sammlung Deutscher Strafurteile wegen Nationalsozialistischer Tötungsverbrechen 1945–1966: Band XIX (Amsterdam: University Press Amsterdam, 1978).
Schindler, John R., Fall of the Double Eagle: The Battle for Galicia and the Demise of Austria – Hungary (Lincoln, NE: University of Nebraska Press, 2015).
Silverman, Jerry, The Undying Flame: Ballads and Songs of the Holocaust (Syracuse, NY: Syracuse University Press, 2002).
Sington, Derrick, Belsen Uncovered (London: Duckworth, 1946).
Stein, Harry (compiler), Buchenwald Concentration Camp 1937–1945, ed. Gedenkstütte Buchenwald (Göttingen: Wallstein Verlag, 2004).
Taylor, Melissa Jane, ‘Experts in Misery’? American Consuls in Austria, Jewish Refugees and Restrictionist Immigration Policy, 1938–1941 (University of South Carolina: PhD dissertation, 2006).
Teichova, Alice, ‘Banking in Austria’ in Manfred Pohl (ed.), Handbook on the History of European Banks, pp. 3–10 (Aldershot: Edward Elgar, 1994).
Trimble, Lee with Jeremy Dronfield, Beyond the Call (New York: Berkley, 2015).
van Pelt, Robert Jan, The Case for Auschwitz: Evidence from the Irving Trial (Bloomington, IN: Indiana University Press, 2016). van Pelt, Robert Jan and Debyrah Dwork, Auschwitz: 1270 to the Present (New Haven, CT: Yale University Press, 1996).
Wachsmann, Nikolaus, KL: A History of the Nazi Concentration Camps (London: Little, Brown, 2015).
Wagner, Bernd C., IG Auschwitz: Zwangsarbeit und Vernichtung von Häftlingen des Lagers Monowitz 1941–1945 (Munich: K. G. Saur, 2000).
Wallner, Peter, By Order of the Gestapo: A Record of Life in Dachau and Buchenwald Concentration Camps (London: John Murray, 1941).
Walter, John, Luger: The Story of the World’s Most Famous Handgun, ebook edn (Stroud: History Press, 2016).
Wasserstein, Bernard, Britain and the Jews of Europe, 1939–1945 (London: Leicester University Press, 1999).
Watson, Alexander, Ring of Steel: Germany and Austria – Hungary at War, 1914–1918 (London: Penguin, 2014).
Weinzierl, Erika, ‘Christen und Juden nach der NS- Machtergreifung in Österreich’ in Anschluß 1938, pp. 175–205 (Vienna: Verlag für Geschichte und Politik, 1981).
Werber, Jack and William B. Helmreich, Saving Children (London: Transaction, 1996). Wünschmann, Kim, Before Auschwitz: Jewish Prisoners in the Prewar Concentration Camps (Cambridge, MA: Harvard University Press, 2015).
Wyman, David S., America and the Holocaust, 13 vols (London: Garland, 1990).
Zalewski, Andrew, Galician Portraits: In Search of Jewish Roots (Jenkintown, PA: Thelzo Press, 2012).
Zucker, Bat-Ami, In Search of Refuge: Jews and US Consuls in Nazi Germany, 1933–1941 (London: Vallentine Mitchell, 2001).