Бог тревоги
© Лимбус Пресс, 2021
© А. Веселов, оформление, 2021
* * *
1
Я проснулся из-за того, что в комнату залетел инородный предмет. Мне показалось, это граната, бомба. Тело сжалось в последний раз перед тем, как разлететься на ошметки и лоскутки – может быть, навсегда, а может, только на неопределенное время.
Я присмотрелся и понял, что предмет – птица. По оперению было видно, что это скворец. Почему-то сразу стало понятно, что скворец мертвый. Труп птицы кротко лежал в углу.
Судя по траектории, он влетел не сам, а кто-то швырнул его в форточку. Как это могло получиться? Мы были на восьмом этаже. Но все-таки на пару секунд возникло полное ощущение, что кто-то стоит за окном. Стоит или даже висит: представился суперзлодей вселенной «Марвел» Зеленый Гоблин, который парит у окна на реактивном глайдере, а в авоське у него – охапка мертвых скворцов. Он подкидывает их жильцам Басманного района Москвы, чтобы внести разлад в их бедные, порабощенные ежедневной рутиной головы.
Не просыпаясь, Рита столкнула меня с матраса, хорошенько двинув ногой. Я взглянул на ее безмятежную лисью мордочку. На улице было жарко. Медленные тупые мысли плыли в голове.
Встать долго не получалось, и я просто лежал на полу и глядел на птицу. Напольный вентилятор шевелил оперение скворца. Голый, сонный, беспомощный, я чувствовал себя тоже птицей, выпавшей из гнезда.
Я все-таки подошел к окну и отдернул штору. За окном не было никого – ни поблизости, ни вообще где бы то ни было, насколько достигал взгляд. А взгляд достигал железнодорожных путей, розовой колокольни XVIII века, стены которой приобрели оттенок воспаленной кожи, сгоревшей на солнце; пыльного и пустого двора и достроенного в 1917 году огромного доходного дома, в котором теперь была академия прокуратуры. Никаких признаков жизни ни в одном из многих сотен окон. Ни одной птицы: ни живой, ни мертвой.
* * *
Я встал перед зеркалом в ванной, надавил на тюбик с пастой и вспомнил, что есть плохая примета про птиц. Птица, влетевшая в дом, – это вестник смерти. А что за примета, если и сам вестник смерти мертв? Целое колесо смерти вломилось в окно этим утром.
Долго мыл холодной водой лицо, пытаясь проснуться. Сходил на кухню за мусорными пакетами, веником, совком и перчатками. Мне не хотелось обратно в комнату, и я долго стоял на пороге, ковыряя пальцем в зубах. Но когда зашел, скворца нигде не было. Рита лежала лицом к стенке. Я сел на стул посреди комнаты и поглядел на нее. Представил, что Рита на самом деле не спит и что у нее желтые белки глаз, узкие, как бритва, зрачки, а изо рта торчит птичье перышко.
Одна лопатка у Риты так выпирала, как будто третья рука хотела вырваться из спины. Этой ночью мы старались любить друг друга потише, из уважения к спавшему ровно под нами старому инвалиду. Но он все равно стучал по батарее клюкой. Я сидел и раздумывал, стоит ли сказать прямо сейчас о своем решении. Это решение я принял давно. Оно ударило меня, как разряд тока, именно в тот момент, когда я был внутри нее – Рита не женщина, а трансформатор.
Но сейчас решимости не хватало: я понял, что лучше сперва отрепетировать разговор на друзьях. Раздумывая, я и не заметил, как Рита села в постели и, рассеянно взглянув мимо меня, принялась осторожно ощупывать груди – так, как будто всю жизнь прожила мужчиной, а сегодня проснулась в теле привлекательной женщины. Вы наверняка видели хоть один фильм с такой коллизией.
* * *
Я купил новые линзы, поэтому с непривычной отчетливостью видел каменный зад купальщицы в Нескучном саду – очень худой, тусклый, несчастный.
Был еще один аномально теплый день в октябре, и деревья большей частью стояли зелеными, а люди бродили полураздетыми, и только зад купальщицы источал беспокойство, торча молчаливой угрозой сложившемуся порядку вещей. Как будто в нем была заключена вся чугунная серость зимы. Казалось, купальщица вот-вот разорвется, и всю эту жалкую последнюю теплоту, как при обвале, засыплет каменным холодом.
Здесь я объявил своим друзьям, Александру Снегиреву и Оле Столповской, что переезжаю в Петербург. Они узнали первыми о моем намерении.
Оля – скандинавская мраморная королева. Снегирев – арабский шейх, с шерстяными, но аристократическими руками, со странно темной лысиной, в которой, как в черном зеркале, гасли все блики и отражения.
Обычно у Оли были ясно-прозрачные глаза, но сегодня – замутившиеся, как будто они выпали в корыто с мыльной водой и долго плескались там, пока Оля шарила по корыту руками. Но и такими глазами она видела меня целиком, вместе с желтеющими подмышками и всеми рабьими банальными мечтами. И Оля принялась хохотать. Это не шло мраморной королеве.
Снегиреву сделалось неудобно за свою непосредственную жену.
– Что здесь такого? – сказал шейх. – Я тоже думал пожить в Петербурге. Просто смелости не хватало.
Оля продолжала смеяться, она смеялась достаточно долго, чтоб выйти за рамки всех возможных приличий. Но я понимал ее смех. Москвич, переезжающий в Петербург. Мелкий писатель-неудачник в попытке поэтизировать жизнь, переехать в мировую столицу писателей-неудачников. Какой флер романтической глупости тянется за этим решением. Она видела, что перед ней не мужчина, а хоть седоволосый, но по сути младенец, требующий того, чего и сам не в силах понять. Сколько она перевидала таких переездов. Принес ли он счастье хоть одному?
Я глядел на друзей с обидой. Скандинавская королева и арабский шейх, которых как будто свели из геополитических интересов. И их аккуратное королевство в Подмосковье с кукольным дворцом без забора, открытым наступающему на них лесу. Но лес тоже кукольный, из декоративных хрупких берез. Он весь виден насквозь – из этого леса не может выйти ничего страшного – в худшем случае, полевая мышь. В таких декорациях хорошо снимать европейский мистический триллер про благополучную семью, которую мучают призрачные кошмары, так и не проявившиеся во плоти.
* * *
У Риты от нервов задергался один глаз, а лицо печально обмякло – может, сбежал один из бородатых атлантов, поддерживавших каркас. Я списал это на лисью Ритину интуицию. Она догадалась про переезд. Для Риты у меня было три нежных прозвища – лисичка, змея, паучиха. Но сейчас ни одно из этих прозвищ к ней не приклеивалось. «Моя переваренная свеклушка», – что-то такое вертелось на языке.
Но причина была в другом. Рита сказала мне, что беременна.
Ее слова подействовали неожиданно. Еще недавно я бросился бы от таких слов на рельсы – мы встретились у эскалаторов на станции «Римская», возле фигурок двух жутких детей с облупившимися физиономиями, они налипли на дорическую колонну, как слизистые насекомые типа улиток.
Но теперь я чувствовал, как все обретает смысл. Переезд в Петербург – это просто тупая блажь. Мне тридцать лет, мне нужно идти по пути, проторенному тысячей моих предков, а не скакать козлом из города в город. Меня ждет обыкновенная семейная жизнь, ее теплый навоз, в котором пришла пора согреться и успокоиться.
Рита не понимала моей улыбки. Когда я обнял ее, почувствовал, что она дрожит. Испуганная светловолосая девочка в белом пуховике. У нее азиатский разрез глаз, но арийский облик. Рита – это Евразия. Вот и новое прозвище, первое прозвище, не привязанное к животному миру или еде.
Евразия вгляделась в меня с тоской и мольбой: как же я мог – здоровенный лоб – не обезопасить ее от такого конфуза?
Я вспомнил смех Оли. Она смеялась не над моим переездом. Белая ведьма, она заглянула в будущее и рассмеялась над всеми моими планами, которые разобьются о завтрашнее известие. Пока я разглядывал тощий каменный зад купальщицы, она прозревала мойр, из лоскутов окровавленной кожи уже давно соткавших мою судьбу.
* * *
В комнате было темно, только падал мертвящий свет от абажура, на который Рита набросила синие бархатные штаны. Я ощущал спиной, как светится синеватый лоб Гумилева – с портрета, купленного в музее Ахматовой. Трудно было понять, что выражал взгляд его неодинаковых косых глаз, казавшийся немного враждебным.
На ребрах у Риты наколота паутина – прямолинейный символизм жизни. Но я доволен положением мухи, увязшей в сети. Точнее, меня охватило состояние бурной радости. Но это радость, спущенная сверху, как директива. Приказано радоваться. И кто же отдал приказ? Тело, запрограммированное на размножение, или это зов предков, или, может, древний уродливый бог плодородия внушил это мне?
Мыслями я был далеко над нашей постелью. Монотонно двигаясь, я производил сложные вычисления, во всех мелочах планируя семейную жизнь.
С меня стекал пот, и лилось из носа.
А все-таки, кто переключил во мне невидимый рычажок? Ведь раньше ребенок был для меня сосущий воющий кровопийца и пожиратель времени. Он загонит меня на крест, с которого уже не сойти до конца моих дней. Привяжет ржавой якорной цепью к женщине, к которой мгновенно утрачиваешь всю нежность после такого известия. Как сразу же, раз и навсегда, становится ненавистен маршрут от метро, ведущий к работе.
Но теперь я был спокоен и счастлив. Впервые я видел, что смысл наполняет мою жизнь. На что мне мое время? Уже сколько мне было отпущено, и как я распорядился им? Пусть ребенок сожрет то, что осталось от времени.
И вот я блуждал внутри женщины, которую еще месяца три назад не знал, как в изменяющемся лабиринте. Чувствовал, как она, выпустив когти, крепко держит меня над собой, хотя я и не планировал вырываться.
* * *
Утром, заталкивая себя в вагон, я получил от Риты короткое сообщение: «Милый, мы не подарим стране солдата». Моя пацифистка. Она сделала новый тест, сходила к врачу, и оказалось, что беременность улетучилась.
Так, оказывается, бывает: заснула беременной, а проснулась уже не беременной. И медицина не видит в этом ничего странного. Не исключено, что и с женщиной на седьмом или восьмом месяце может случиться что-то подобное. И это событие тоже будет воспринято как само собой разумеющееся и в лучшем случае удостоится нескольких нечитабельных строк в медицинской карте.
Спустя пару станций пришло запоздалое понимание: я все-таки переезжаю в Петербург. Жаль, что этот незаметный для внешнего мира зигзаг судьбы не пробудил во мне даже тени эмоции.
2
Я никогда не был решительным человеком, но в последние годы воля атрофировалась уже до клинической патологии. У меня поднималась температура, когда нужно было решить, какое кино скачать, и я так и ложился спать, ни к чему не придя, до ночи мечась и маясь, бесконечно тасуя вкладки браузера.
Но вот я принял решение впервые за много лет. Правда, несколько раз подбросив монетку в подтверждение выбора, но все-таки это был волевой шаг. И этот волевой шаг дробился на целую серию волевых решений: решение расстаться с Ритой, решение съехать с квартиры, решение уволиться, решение оставить маму одну в городе, и от всего этого мозг непрерывно кипел. Помимо нелегкого разговора с Ритой предстоял разговор с начальником, разговор с арендодателем, разговор с моим барбером – замечательным парнем, который вряд ли переживет, что его многомесячный труд по окантовке затылка обернется трудом Сизифа.
Перед барбером было особенно неудобно. Какие слова подобрать? Как будто мне нужно было признаться в подлости, которой человеческий род еще не знавал. Хотя уж в чем человеческий род никогда не переживал writer’s block, так это в изобретении подлостей. Почему же так тяжело? Я вспоминал, что, парадоксальным образом, настоящие подлости давались мне куда проще.
* * *
Я сидел в кабинете начальника, парня на год или два старше меня, с ржаво-рыжей бесформенной бородой, которую он без конца теребил в районе ямочки на подбородке. Когда я положил на угол стола заявление об увольнении, он не удивился и не расстроился, но принялся долго и уныло пытать меня, зачем я переезжаю в Санкт-Петербург. Мне предстояло еще много раз ответить на этот вопрос, и сложность была в том, что нормального человеческого ответа на него не существовало. Чтобы ответить на вопрос, зачем мне переезд в Петербург, нужно было переехать в Петербург. Выходила логическая ловушка. Поэтому оставалось краснеть и потеть, и мямлить, ожидая, когда он сдастся и разрешит уйти.
Было проще всего сказать: семейные обстоятельства или другая, более высокооплачиваемая, работа (в Петербурге? ха-ха), но я почему-то не мог соврать.
Если бы я задался целью честно ответить на этот вопрос, что в принципе невозможно в кабинете начальника, то у меня вышел бы длинный и путаный лирический монолог. И я все-таки приведу его здесь, постаравшись ужать, насколько это возможно.
* * *
Уже очень давно меня мучило назойливое и неприятное для самолюбия чувство: что я существую только в качестве некоего наваждения, порожденного, в свою очередь, кем-то не вполне настоящим. Это чувство временами охватывает многих или даже почти всех, но другое дело, когда оно не дает тебе передышки. Я стал настолько размыт, настолько лишился свойств, что напоминал сам себе фантазию или сон второстепенного персонажа из проходной повести писателя далеко не первого ряда.
У людей без личности особенно силен страх ее утратить: мысли о смерти доводили меня до состояния такого животного ужаса, что я переставал себя контролировать. Пожалуй, эту одержимость, этот страх потерять личность следовало использовать как единственную характеристику моей личности.
Вся моя взрослая жизнь протекала меж двух огней – между жаром маминого борща и борща старшей сестры: обжигающий жар двух борщей, в котором я задыхался. За многие годы в Москве я не испытал ни одной глубокой эмоции. Значит, все эти годы можно было спокойно перечеркнуть. А других годов – без борщей – и не было.
На фоне бессобытийной жизни я стал постоянно и очень активно разговаривать сам с собой, иногда эти разговоры превращались в споры с жестикуляцией. Я все чаще не находил сил, чтобы встать с кровати, и сказывался на работе больным.
Я был уверен, что психических проблем у меня нет, но время от времени вспоминал своих близких родственников, много лет пролежавших лицом к стене. Депрессия, осложнившаяся смежными заболеваниями. От лекарств у них страшные белые губы, кроткие козьи глаза с кровяными прожилками, это зомби, в которых вместо человеческой воли действует воля медикаментов. Я никогда не ел из одной посуды, не купался в одном водоеме со своими безумными родственниками. Мне казалось, что я подцеплю от них сумасшествие, как цепляют простуду. И эти предосторожности действовали до поры.
Но теперь мне стал сниться навязчивый сон с двумя мужчинами, один из которых стоял, а другой сидел. Почему-то тот сон доставлял мне особенное беспокойство. Я не помню об этих двоих никаких подробностей, но только черты их лиц в какой-то момент начинали резко сморщиваться и кожа становилась похожей на приставший к черепу пластиковый пакет. Я понимал, что, если они сорвут эти пакеты с голов, случится что-то неотвратимо кошмарное. И казалось, что это вот-вот произойдет.
Настали тридцать лет, самый деятельный, определяющий всё период жизни, а я подошел к нему беспомощным и опустошенным.
Из равновесия меня выводили только рабочие споры. Неистовые и многочасовые, они были посвящены, например, вопросу, как следует писать слово «миллиард» – полностью или сокращать до «млрд». А если писать млрд, то добавлять ли к этой абракадабре точку, вот так – «млрд.». Коллеги, занимавшие ту или иную позицию, отстаивали ее так, как будто речь шла о судьбе континента, как будто ангел и черт вели спор за душу, не отягощенную крупным грехом, но и не благодетельную. Вокруг таких бюрократических изысканий вертелась вся моя жизнь, все разговоры и на работе, и за ее пределами. Я родился и всю жизнь прожил в Москве, но она так и осталась чужим, полным чужих людей городом.
Когда я пытался вспомнить, было ли когда-нибудь по-другому, всякий раз возвращался мысленно в Петербург. Там я ни с кем не обсуждал ни миллиард, ни миллион. Там ко мне подходил незнакомец, бледный от водки, и говорил что-то вроде: «Не правда ли, дорогой друг, что если мы покончим с собой, в нашей жизни это ничего не изменит?»
Было время, когда я часто туда наведывался. Я пытался много писать, а Петербург был город моих героев, нервных печальных людей, застрявших между реальным и потусторонним мирами.
Там жили мои друзья-писатели. Бывший борец Витя был настолько точной копией Хемингуэя, что с ним рядом и я чувствовал себя кем-то наподобие Фицджеральда – или по меньшей мере героем «Полночи в Париже», попавшим во временную яму. Он занимал комнату с недостижимо высокими потолками, и мне казалось, что, живи я тут, и мои мысли воспарили бы к небесам. Это в Москве они крутились вокруг, например, туалетной бумаги – ее то слишком быстрого иссякания, то, напротив, почти вечной жизни для какого-нибудь одного рулона.
Или Валера, писатель и массажист с гигантскими крабьими руками, который выжимал меня на массажном столе, как грязную губку. Во время сеансов я узнавал, как следует забивать барана, как правильней любить женщину в зависимости от расположения ее влагалища, как понимать в «Ветхом Завете» или «Войне и мире» ту или иную строку.
Марат, одновременно жилистый, крепкий и ангелически бестелесный, зашившийся пьяница и установщик дверей, похожий на пожилую брезгливую женщину. Когда я смотрел на него, сосредоточенного бедного человека, без конца твердившего про свои и чужие тексты, то верил, что кроме нежных поэтических образов, которые он вырывал из реальности и сажал в грубые колодки своих рассказов, в мире нет и не может быть ничего важного.
Женя, напоминавший одновременно монаха-отшельника и обезьяну, вечно чесался и вел одновременно по сто дел. Он писал по два романа и рэп-альбом, снимал сериал и снимался сам, издавал книжки и выпускал журнал, и поневоле даже человек с витальностью куклы, попади тот в его поле зрения, начинал что-то предпринимать и куда-то бегать.
Максим – мой проводник и покровитель, устраивавший мне ночлег, всегда знавший, где можно отведать лучших в городе щучьих котлет и выпить самой дешевой водки, и где хороший невролог, и где бассейн без хлорки, и какая где теперь идет выставка. Было необъяснимым, как такой энергичный жизнелюбивый тип, как Максим, мог возникнуть среди этих гранитных болот, на этом холодном ветру, обнимающем всех мокрой колючей проволокой.
Максим свел меня с миллиардом (млрд) друзей, и никто из них никогда не работал, а обязательно что-то писал или где-то пел, чуть реже – снимал, и жил, кажется, одной только милостью божьей, или не божьей, но во всяком случае непостижимым образом, в соответствии с принципом «будет день – будет пища». Причем не только пища, но и даже некоторые излишества, в числе коих – знаменитые «влажные питерские спиды».
Я понимал, что и мне следовало отдаться течению петербургской жизни и с беспечностью наблюдать, куда это течение выведет. Петербург только кажется неудобным для жизни, враждебным жизни северным городом – для таких экзотических хрупких цветов, как я и мои друзья, он был теплицей.
Вспоминая свои приезды, я видел драгоценные черепки, из которых складывается прекрасная альтернативная жизнь, и ей живет в этом городе мой доппельгангер. Жизнь, в которой едешь зимой посреди ночи до станции Царскосельской, чтоб поглядеть на любимую скамейку Иннокентия Анненского. А не жизнь, в которой ползаешь возле кулера, на полу, выдавливая друг другу глаза ради верного написания «миллиарда».
Но я выбрал удобные шерстяные тапки Москвы и ежемесячную зарплату. Я попал в худшую из ловушек, в которую может вляпаться пишущий человек, – журналистику. Сперва репортерская работа и так называемое профессиональное выгорание, явно предшествовавшее овладению профессией. Затем работа редактором – и исправление заметок, написанных небывало плохо, от которых в конце концов и я сам стал терять слух к слову. И вот в тридцать лет, задувая свечи на пироге, я понял, что жизнь обрела все черты тоскливой симуляции.
Я работал в газете «Счастливый возраст», публиковавшей статьи про идеальных российских пенсионеров. Пенсионеров, которым не было дела до пенсионной реформы, спортивных и моложавых, их интересовало только открытие новых катков, танцплощадок и фудкортов. Они знакомились в интернете, вставляли в челюсти протезы стоимостью в хорошую иномарку и не слезали с велосипедов и палок для скандинавской ходьбы. Я думал, что если такие пенсионеры и существовали в реальности, то их, должно быть, завезли специально из Скандинавии или Германии.
А делали эту газету о спортивных ухоженных стариках люди, не имевшие ни малейшего отношения к старикам, спорту и даже, увы, к элементарной ухоженности. Молодой бородатый главред был доброжелательным русским пьяницей. Закупал алкоголь канистрами и канистрами же его опустошал за рабочим столом. Там же и проводил ночь, свернувшись на придверном коврике и озверело храпя. В бороде у него всегда застревало съестное, а на безволосом поросячьем животике, пока он спал, сотрудники иногда оставляли фломастером оскорбительные слова.
Ответственный секретарь, старшекурсница, похожая на комарика, тыкалась во все предметы мебели, как пылесос-робот, и хрипела голосом вылезшей из пруда утопленницы: «Фармацевт! Дайте мне телефон фармацевта-а-а». «А где мой телефон?» – интересовался с пола главный редактор. С этого начинался почти каждый рабочий день в газете про благородную старость.
Отношения с Ритой за неполный триместр проделали полный цикл – от обоготворения и через животную похоть – к ласковому безразличию. Мы не знали и не желали узнать друг друга, а просто спали, считали родинки друг на друге, ели пиццу в кровати и смотрели бесконечный сериал «Лост». Меня пугала ее татуировка, ее портрет Гумилева, ее сосед, который выращивал чайный гриб. У этого гриба даже было имя – Федор, – и когда я ночевал у Риты, он проникал в мои сны. Грибы, они как коровы, но только умнее коров. Во всяком случае, они хитрее. А еще мне казалось, что они с соседом трахались друг с другом безостановочно, стоило только выйти за дверь. Я был уверен, что разрыв пойдет нам обоим на пользу.
Пока у меня еще оставалось немного энергии, я должен был предпринять запоздалый рывок в жизнь. При этом я хорошо понимал, что рывок этот следовало уподобить попытке толстого одышливого мужчины догнать линию горизонта. Толстого одышливого мужчины, не забывавшего ни на секунду, что эта линия не станет ближе и на сантиметр. И все-таки надо бежать.
В сущности, я хотел добавить немного нервозности в жизнь. Щепотку полезной нервозности. Сбросить с себя слоновью кожу, которую нарастил в родной Москве. Точнее, в слоновью кожу, как в чехол, было уложено сердце – кожа была по-прежнему слишком нежной, меня выводила из строя любая мелочь, но вот сердце спало, ничего его не касалось. Меня не манили авантюры старого мира – я не хотел брать Трою, не хотел на Донбасс, не хотел жить дикарем в плохо изведанных уголках планеты. Моя Троянская битва – это переезд в Петербург.
В общем, примерно такой монолог должен был выслушать мой начальник, который бы все это время пыхтел и мечтал о канистре. Я поступил благоразумно, ограничившись несколькими минутами беспомощного мычания.
3
Реакция Риты оказалась ровно такой, как я ожидал. Она только вздохнула и уточнила: когда? Я ответил, и она склонила голову набок – наверное, подсчитывала, сколько раз мы еще переспим до моего отъезда. Хотя я и надеялся, что все выйдет именно так, благоразумно и мирно, меня пронзил страшный укол обиды. Мои мысли потекли в следующем направлении: вот она, современная молодежь.
Вот оно, первое по-настоящему свободное поколение, никак не связанное с Советским Союзом, в отличие от меня, хотя и не заставшего его в сознательном возрасте, но все-таки я, цитируя Олега Газманова, рожден в Советском Союзе, сделан я в СССР. Или словами Юрия Шевчука: у-у-у-у, рожденный в СССР! Значит, вирус этого мрачно-диковинного государства есть и в моей крови. А вот у поколения Риты его не было. Про Ритино поколение писал упрямый диссидент Владимир Буковский: «Неужели теперь, на пороге гибели страны, произойдет чудо и возникнет из хаоса новое племя бунтарей, которые сделают то, на что их трусливым отцам пороха не хватило, – покончат с остатками тоталитарного режима, превратившегося в мафию, отстранят поколения, испорченные десятилетиями рабства, и начнут строить новое общество?» Нет, не начнут. Ведь это поколение сломанных роботов, травянистых детей без крови, стержня, чувств, морали, владеющих всеми дискурсами, но не верящих ни в один из них, вечно веселых и таких ироничных всезнаек, но почему-то пичкающих себя антидепрессантами без остановки! Отребье, гниль, падаль, навозные насекомые! – так думал я, не в силах отвести взгляд от ее живота, исчерченного нитями паутины.
* * *
Последняя встреча с Ритой прошла в Музее русской иконы имени Андрея Рублева. Этот поход был незапланированным, мы просто оказались возле него, когда, как из шлюзов, прорвался дождь, совмещенный с густыми слизистыми осадками неизвестного происхождения. В первые пару секунд показалось даже, что это дождь из моллюсков.
Никаких особенных мест для укрытия не было – так что нас ждало русское зодчество, находившееся под надзором долговязой старухи-смотрительницы. Это была женщина с овальным серым лицом, напоминавшим утес, вокруг которого, как мох, наросла какая-то лиловатая шелуха – на лбу, на щеках. Старуха шла по пятам и издавала шипение, стоило нам встать слишком близко к одной из икон. Рита выглядела бледной, уставшей, на лбу испарина. Я подумал, что в кино так выглядят женщины после родов. Рита перекрасилась в серебристый цвет, и волосы у нее теперь походили на каску.
У меня был аудиогид, и мы, возможно, в последний раз прижавшись друг к другу, слушали бодрый механический голос, который рассказывал, как святого Георгия пытали колесом, бросали в яму с гашеной известью, кромсали пилой, перебили кости на руках и ногах и в конце концов отрубили голову.
Больше других мне понравилась сюжетная икона с Николаем Чудотворцем. Вот он родился, совершил первое чудо, а вот его уже несут хоронить, а потом он вдруг сидит за столом, а потом сражается с какой-то огромной рыбиной. Было сложно понять, как читать сюжетные иконы, но, когда я разобрался, связности повествованию это не добавило. Наверное, именно так должен воспринимать наш мир бог, у которого все происходит одновременно: рождение, смерть, мелкие происшествия, отделяющие одно большое событие от другого, а также посмертная жизнь.
Конечно, не о чем-то таком я должен был размышлять в последнюю встречу с Ритой, но какое место, такие и мысли. А загнало нас сюда странное чудо, моллюсковый дождь.
Мы прощались у памятника Андрею Рублеву, который придерживал в обеих руках две гранитных доски и как будто ждал, когда кто-нибудь встанет под ними. На голове у Рублева возилась ворона, свивая гнездо. Взгляд у него был упрям и грустен.
Вместо романтических, полагавшихся осени желтых листьев были только комки грязи. Снова пролился сопливый моллюсковый дождь, и я предположил, что сейчас мы пойдем заниматься воспетым во многих поп-песнях прощальным сексом, но Рита сжала мою руку несколько раз, как резиновую игрушку, и пошла домой.
Я смотрел ей вслед, пока она не скрылась за поворотом. Мокрая каска волос светилась во мгле, и казалось, что она идет не домой, а отправляется насаждать мир в одну из ближневосточных стран.
Не может быть, чтобы она плакала, раз за разом прогонял я эту мысль в голове, пока гнусные сопливые моллюски с небес падали мне за шиворот, распуская по шее щупальца.
4
В «Сапсане» я долго возился с вещами, мешая проходу людей. Сумку я взял небольшую, скорее для командировки на пару дней, чем для переезда, но все никак не мог извлечь из нее нужные в дороге предметы. Моя соседка следила за мной с интересом. Я пытался следить в ответ, но взгляд все время соскальзывал с ее невыразительного лица с только одной заметной деталью – непрозрачным пушком над губой, готовым вот-вот обернуться усиками.
Я забронировал кресло номер тринадцать. Не хотел его брать, хотя я не очень-то суеверен, и негативных переживаний у меня с этим числом не было, чего нельзя сказать о числах семнадцать или четыре, но ведь ясно, какая у тринадцати репутация. Ясно, как в народе называется это число, а помимо прочего, я переезжал в город, одно из неофициальных имен которого – Чертоград. С другой стороны, это было единственное свободное место возле окна, и пришлось его выбрать.
Но моя соседка, девушка, у которой было кресло четырнадцать, не поняла, а может и поняла, но сделала вид, что не поняла, что четное место – в проходе, и заняла место возле окна, ну и ладно, даже и хорошо, теперь я был на символически нейтральном кресле четырнадцать.
Я старался как можно скорее надеть наушники, но из-за того, что они перепутались, все же успел услышать реплики пассажиров, каждую из которых я слышал столько же раз, сколько пользовался «Сапсаном». Голос мужчины среднего возраста: «А сапсан – это же птица какая-то?» – сиропный голос старушки: «Раньше таких поездов не было», придурковатый голос подростка: «Хы-хы, угомонись, хы-хы, мы же в культурную столицу едем».
Сапсан незаметно пришел в движение, и соседка принялась комментировать пейзаж за окном. Я вяло поддакивал всем ее замечаниям. Говорил что-то вроде: да, слякоть. Слякоти было много. Пустошь и несколько серых домов, как будто бы возведенных из затвердевших кусков слякоти. На холме стоял двухэтажный панельный дом, похожий на плесневый сыр, весь в бирюзовых прожилках. Серые циклопические постройки, из которых валил то ли пар, то ли дым.
Сделав формальный заход к разговору, она объявила, что едет в Петербург учиться на режиссера. Для нее это второе образование. А первое – это логист, на которого она училась шесть лет.
Между карьерой логиста и прыжком в богемную жизнь Петербурга было длинное путешествие по Латинской Америке автостопом. Таков метод Вернера Херцога – он говорил, что вместо обучения в киношколе режиссер должен пройти автостопом от Стамбула до Киева. Школа жизни вместо школы кино. А она решила сделать двойной удар – и ремесло, и жизнь.
Если верить ее рассказам, моя соседка не просто жила полной жизнью, но пожирала жизнь, как голодный толстяк на конкурсе по поеданию бургеров. Одна история была невероятней другой, но во всех прослеживался один лейтмотив, делавший их неотличимыми.
Место действия – Перу. Она просыпается среди ночи от звуков борьбы и женского плача. Бежит на крик и оказывается в доме хозяев – муж жестоко избивает жену, сидя на ней, как боец ММА в партере. Бедной женщине удается высунуть из-под него руку и показать пальцами – «все о’кей». Моя соседка бросается с воплями на мужчину. Они начинают возиться втроем, вопли, треск вырываемых волос, статичные искры ярости, у кровати ломаются ножки, все трое падают. Наутро мужчина приходит к логистке с огромным букетом цветов. Он говорит, что такая у них традиция, с этим ничего не поделаешь, баб надо профилактически бить в табло, чтоб не задавались. Бабы и сами понимают эту нехитрую истину. В результате он катает логистку на лодке, показывает спрятанные сокровища, которые хранят подворотни грязного перуанского городка, поит местным вином и дарит фамильную драгоценность бабушки.
Следующий эпизод. Она голосует ночью на трассе, и ее подбирает заляпанный грязью джип. Внутри четверо небритых типов с такими же лицами, как бампер машины. Они ведут себя с ней очень нахально, но она храбро им отвечает «фак ю». Бандиты восхищены ее смелостью, они довозят ее до мамы одного из громил, где логистка ночует. Наутро бандиты несут ей цветы. Возят на джипе, показывая спрятанные сокровища, которые хранят подворотни грязного гондурасского городка. А вдобавок поят вином и катают ночью по озеру.
Далее – встреча с необычной парой путешественников – блондинка с большими губами и грудью и тщедушный скрюченный азиат, который похож на носильщика. Но они муж и жена. Она – роковая красавица, актриса, удачно продавшая свое тело то ли одному, то ли сразу нескольким миллионерам с Рублевки. Но вот она полюбила киргизского дворника, случайно занесенного в этот рай за многометровым забором и фсошником у каждого пня.
Она родила ему двойню, бросила все, и теперь они путешествуют на ее накопления. Вместе с логисткой они изучают спрятанные сокровища чилийского городка, попивая вино из пакета. Что будет потом? Абай возобновит дворницкую карьеру. Актриса будет сидеть с детьми. Вот она, настоящая жизнь, которую должен знать художник. Полнокровные люди и их живые поступки, не подчиненные мертвой логике мудреца, спрятавшегося от мира в панельной пятиэтажке.
От этих речей мне сделалось очень тоскливо. Вдобавок я вдруг нащупал во рту пустоту там, где еще недавно никакой пустоты не было. Я понял, что, пока закусывал этот поток историй сапсановским бутербродом, проглотил коронку. Временный зуб на металлическом длинном штыре, с которым я проходил несколько месяцев. Теперь коронка была в моем животе. А логистка продолжала молоть истории – в этот раз о том, как она подружилась с колумбийским рыбаком и как он прокатил ее ночью на лодке по озеру и показал спрятанные сокровища, которые хранят подворотни грязного городка под названием Богота, а потом подарил ей огромную скамью из сучьев местного дерева. И с этой скамьей было множество приключений, открывших с самой лучшей, неожиданной стороны колумбийских таможенников и простых пассажиров. Очень хорошо быть открытым миру и людям, как хорошо жадно впитывать, объедать этот мир своими молодыми зубами, крепко сидящими в челюсти.
Да уж, куда интересней было бы написать роман о пешем путешествии молодой девушки по Латинской Америке, чем о переезде москвича в Петербург. Логлайн, конечно же, так себе – москвич переезжает в Санкт-Петербург. Что же ждет его на этом пути? Давайте узнаем!
А ничего не ждет, ведь он помрет, не доехав до Петербурга, он помрет, как слабоумный бездомный пес, сожравший с помойки то, что сжирать не следовало. Будет корчиться здесь, на красном ковре, у будущей режиссерки перед глазами. Сама история моей гибели не вписывалась в ее формат интересной истории для смол-тока, ее формат – не нелепая смерть, а жизнь яростных, смелых мужчин с цветами, стучащих в ее двери. В лучшем случае я мог стать удобрением для очередной подобной истории.
Например, на помощь мне прибегает бортпроводник. И оказывается, что он был конвоиром в колонии, но потом уехал на Гималаи, где обучился левитации и другим чудесам. Стал экологическим активистом и вызволял животных, отсидел в колонии сам, а потом уехал снайпером на войну, где ему оторвало кисть руки. И вот работа бортпроводника на «Сапсане» стала венцом карьеры однорукого человека. Ночью под полной луной он прокатит ее по пустым железнодорожным путям на дрезине. Покажет спрятанные сокровища, которые хранит ночное депо. Дефицит рук не помешает ему одновременно держать цветы, качать дрезину, открывать бутылку игристого. Жаль, что при этом меня не удастся спасти. Но эту линию она, скорее всего, уберет, как вторичную и затрудняющую восприятие основной истории.
* * *
Никаких последствий от проглоченной коронки с металлическим длинным стержнем меня не ждало. Кроме такого последствия: теперь у меня была выгребная яма посередине рта, в которой обречены медленно гнить куски пищи.
* * *
Я выходил из поезда сжатым в нервный комок, ожидая, что на меня сразу, как рыболовная сеть, накинется снег с дождем и градом, с первым же шагом я поскользнусь на чьей-то блевотине, упаду, стукнувшись головой о перрон, подбежит цыган и вытащит кошелек, паспорт, ноутбук, и дальше все пойдет в таком же темпе аллегро. А уж если первый натиск города Петербурга удастся преодолеть, то наверняка случится накладка с жильем – никто не ответит, не впустит, и я буду скитаться по ноябрьскому Петербургу, в точности как Данила Багров из кинокартины «Брат», часть первая.
Я слышал много историй о людях, которые ехали в Петербург с огромным комодом вещей, но уже несколько дней или недель спустя тащили комод обратно, униженные и обманутые городом. И вид у них был такой, как будто все это время Петербург трепал их, как молодой сильный урод пытает, поймав, ученика интерната для альтернативно способных детей, не давая передохнуть ни секунды. У бедолаги одновременно течет кровь, моча, сопли, пена. Урода ничуть не смущают все эти жидкости.
Короче, Петербург бывает очень жесток, но меня он встретил нежной погодой, от долгой дороги не ныла спина, да и до дома я добрался без каких бы то ни было сложностей.
Мы сняли с моим другом Костей двухкомнатную квартиру на улице Комсомола, возле метро «Площадь Ленина». Мною этот район был еще не изведан. Путешествуя по нему с помощью гугл-карты, я не нашел тут ничего необычного.
Просторная набережная спрятана за толпой бежевых пыльных домов. Заборы, заводы, изъеденный временем бок тюрьмы «Кресты». Обыкновенные невысотки. Старые, но слишком невыразительные, чтобы назвать их историческими – скорее, постаревшие в тени истории, на уставших глазах рабочих, которые замечали эти дома, только когда пьяными задевали плечом стены.
В такой дом, построенный либо для вертухаев «Крестов», либо для рабочих завода «Арсенал», я и въехал.
Наш дом стоял на отшибе: он так сливался с серо-розовым фоном, что сперва показалось, будто окна просто зависли в воздухе. Я присмотрелся к окнам квартиры, которую мы собирались снять, и увидел в одном из них силуэт человека.
Сумка скользнула с моей руки. Старуха возле подъезда, с беспокойством следившая за каждым моим движением, посмотрела туда же, куда и я, и вдруг захихикала. Ее тощий пес с видом вокзального жулика ронял на дорожку кал. И я, и старуха видели в окне одно и то же – повесившегося монаха.
* * *
Это была просторная запущенная квартира с запутанным, как лабиринт, коридором. В нем было четыре кладовки, распахивавшиеся произвольно – от ветра и от шагов, от других причин, которые не могли уловить ни глаз, ни ухо.
Кухня была сколь просторной, столь и непереносимой для жизни. Вся в грязно-зеленых тонах, липкая и сырая, с запахом протухшей рыбы из неведомо какого угла – она напоминала логово подводного бога Дагона. Страшнее кухни была только ванная, ржавая, темно-оранжевая, она пахла так, как будто здесь долго держали, не давая сходить в туалет, почечного больного. Вода вытекала из кранов мутноватой и слабой струйкой, разнося запах стухших в стиралке носков, и в довершение всего от этой воды у меня начинался зуд, из-за которого я не мог даже вымыть руки.
Хозяйка – дама в квадратных очках и с выдающимся лошадиным крупом – была младше меня на пять, а Кости на шесть – восемь лет (точнее сказать было нельзя, потому что Костя старательно пытался забыть свой возраст и дату рождения, надеясь таким образом замедлить или вовсе остановить старение). Но язык не поворачивался назвать ее иначе как «тетя».
В ней была основательность, твердая убежденность в своей правоте, настоящая, а не напускная серьезность – все то, что отличает взрослого человека, и все, чего мы с Костей, ветераны по возрасту, были полностью лишены. Хозяйка эта, списывая данные наших потрепанных паспортов в ежедневник, позволила себе пошутить – в кладовках так много места, что можно складировать трупы. Я улыбнулся тогда, мне понравилось, что эта молодая мещанка проявляет наклонность к черному юмору, но потом, как следует изучив пространство квартиры, я уже не удивился бы, если в какой-то момент обнаружил на антресоли обрубок человеческой кисти.
* * *
Я рассчитывал, что с Костей у нас будет добрососедская жизнь, но уже при вселении между нами легла трещина. В этой квартире были две одинаковых по метражу и состоянию комнаты. Разница была только в том, что в одной была кое-какая мебель, а вторую надо было полностью обустраивать. Мебелью тут служили громоздкая проваленная кровать и гигантский шкаф, на редкость маловместительный. От него крепко пахло травой и индийскими благовониями. Элементом декора служили яичные коробки, которыми была целиком заклеена стена над кроватью. Вид этих коробок вызывал рвотный позыв – вероятно, к стене их приклеивали с помощью содержимого носа, спермы, всех других человеческих выделений. На окне стоял горшок с алоэ. Растение полузасохло, верхушкой оно доставало до ручки форточки, в бессильной попытке сбежать на улицу. Я не сразу заметил его за шторой, которой служил монашеский балахон. Он-то и выглядел с улицы как повешенный.
Костя с несвойственной для него проворностью забронировал комнату с обстановкой. Я уже готов был хладнокровно принять свой жребий, но вдруг тень сомнения легла на его лицо. Он понял, что это вышло несправедливо. Я предложил разрешить наш спор, подбросив монетку. Я все чаще прибегал к ее услугам в разрешении важных вопросов – даже завел специальную бронзовую монетку в десять крон. Она лежала в брючном кармане и поэтому всегда была чуть теплой, и ее было приятно сжимать в руках.
Комната с мебелью перешла ко мне. Лицо у Кости сделалось пепельно-серым.
– Я мечтал в ней жить, – проговорил Костя.
Теперь, без этой комнаты с кроватью, утягивавшей к себе на дно, как сом, и шкафом, в который было не всунуть вещи, жизнь стала казаться Косте неполной и жалкой, почти бессмысленной. Ссутулившись, он стал походить на увядающее алоэ. Я мог бы легко ему уступить, но вместо этого провозгласил:
– Теперь уж она моя.
Через пару часов я заглянул в комнату Кости. Он сидел на полу и глядел перед собой, как голем, у которого сняли со лба заклинательную бумажку.
– Расстроился из-за комнаты?
– Да.
– Теперь она моя, – напомнил я.
– Я знаю.
* * *
Прежние жильцы оставили коробки из-под яиц не только на стенах. Одна из кладовок оказалась забита ими доверху. В туалете был выстроен зиккурат из втулок туалетной бумаги. Его предназначение было загадочным. Может быть, это некий мистический культ? Или голая втулка олицетворяла собой общество потребления? Возможно, что в этой квартире размещались приверженцы некой философской школы. Естественные мыслители, как называл таких Хармс.
* * *
Я попытался узнать больше о маргинальных философах, живших в этой квартире до нас. Оказалось, что жильца, занимавшего мою комнату, зовут Моисей. Я даже нашел его фотографию на одной из полок. По ней можно было сразу представить, как он, с длинными соломенными волосами, с лицом, похожим на брикет киселя, бродит по городу в сломанных «зенхайзерах» и подпевает музыке, звучащей в его черепной коробке. По Петербургу ходит много таких людей, в некоторых районах они как будто бы даже преобладают.
Обычно мне все равно, в каком интерьере жить, меня целиком устраивал абсолютно безличный, невыразительный интерьер, и даже к тошнотворному интерьеру я привыкал мгновенно, но эти яичные коробки действовали на меня разрушительно. Как будто стена вращала сотней пустых глазниц.
Отодрав коробки, я увидел огромное пятно жира на оголенной стене. Формой оно напоминало птеродактиля. С виду это была обычная клякса масла, но что-то в ней было такое, что побуждало упрятать ее подальше от глаз, хоть чем-нибудь занавесить. Пусть и яичными коробками. Но в то же время казалось, что под завесой с этим пятном что-то произойдет. Нет, лучше уж пусть оно останется незавешенным. Жаль, что на ремонт у меня никогда не достанет сил. Но все же следовало скорректировать обстановку, чтобы и самому, спустя время, не обнаружить и себя на коленях в толчке, мастерящим храм втулке.
5
Арабский шейх Снегирев дал мне напутствие перед отъездом. Он сказал, что секрет выживания в Петербурге – это яркие лампочки. Нужно, чтобы их было как можно больше, и чтобы они горели всегда, ведь я переезжаю в мрачнейший город Земли в самое мрачное время года.
Второй совет – держаться подальше от любых авантюр и злоупотребления алкоголем. По крайней мере стараться вести уединенную жизнь. Под яркими лампами. Снегирев думал, что я не человек, а, может быть, алоэ, и все же следовало пойти у мудрого шейха на поводу.
Снегирев принадлежал к числу тех людей, которых нужно всегда и во всем слушаться. Это был безупречно отлаженный человеческий механизм, без грамма лишнего веса в теле, без словесного сора в речах. Каждый день он вставал в семь утра, обливался холодной водой и садился за сочинительство. Он работал неторопливо, но и не слишком медленно, с равными интервалами выпуская книги – чередуя сборник рассказов и роман.
Не слишком часто, но и не редко писал посты в фейсбук. Очень благоразумные, без пошлых мест, без единой ошибки и опечатки, они всегда были привязаны к случаю – празднику, исторической дате или новости, которую обсуждали все. В них был легкий юмор, взгляд с высоты и ненавязчивое нравоучение. Они как бы сообщали читателю: «Да, может быть, время великих романов и писателей-аятолл ушло, но все же перед вами, ув. френды, настоящий русский писатель. А значит, я вижу то, что сокрыто от большинства, и тексты мне диктует тот же старый добрый голос с небес – в этом смысле все осталось по-прежнему. Впрочем, не обращайте внимания, у вас наверняка полно других дел, помимо чтения моих стилистически безупречных постов-новелл, пронизанных тонкой языковой игрой и мифологическими аллюзиями».
Чтоб победить, мне нужно было стать Снегиревым.
* * *
Я поехал в «Икею» в первый же день, чтобы купить как можно больше самых разнообразных ламп и световых приборов. Конечно, требовались и другие предметы быта – ведь в квартире на улице Комсомола даже чайные ложки были застланы липкой неоттираемой пеленой, печатью бога подводной вони Дагона. Мне нравилось выбирать тарелки, кружки, вилки, сеточки для заварки чая и другие мелочи, с которых начнется моя новая жизнь, моя запоздалая, но настоящая юность.
Толкая по коридорам «Икеи» заполненную тележку, я думал, что мог бы сейчас выбирать коляску или сидеть на курсах для молодых отцов, если такие курсы вообще бывают. Потеть перед банковским служащим, который с тоской раскладывает пасьянс из моих документов на ипотеку. Но вместо этого я выбирал штопор, которым можно с одинаковыми удобством и легкостью откупоривать как пивные, так и винные бутылки.
Впрочем, тот день я планировал провести с байховым чаем и книгой, под светом множества ламп, которые никогда не позволят сомкнуться над моей головой черным водам тревоги.
Но когда я расплачивался на кассе, позвонил Максим, мой проводник в Петербурге. Максим был антрепренером, организовывал концерты и чтения, а в последние годы и сам стал поэтом, причем успешным. Хотя на поэта он не походил и, думаю, при иных обстоятельствах жизни и круге знакомств ему бы и в голову не пришло рифмовать предложения. Должно быть, он заразился поэзией от близости к ней, как, бывает, санитары заражаются чем-нибудь в инфекционной больнице, если не соблюдают предосторожностей.
А сейчас Максим предлагал мне знакомство с поэтом и панком Алексеем «Лехой» Никоновым. Трудно было понять, зачем Максиму понадобилось нас сводить, зачем Максиму вообще было безостановочно всех со всеми сводить, и днем и ночью кружа по городу.
Может быть, с той же целью, что и бог Гермес, носившийся как подорванный на своих сандалиях, безостановочно сводил богов и людей: ни для кого и ни для чего, а просто чтобы внести в жизнь и тех, и других сумятицу – иначе говоря, для одного только собственного развлечения.
* * *
Леха Никонов жил на одной из самых пустых и таинственных улиц петербургского центра, Шпалерной. Здесь не было ни людей, ни машин: только бесконечный ряд стоявших в пыли темных административных зданий. Предположить, что в этих зданиях происходила какая-то жизнь – все равно как поверить, что на руины древнегреческих городов по ночам вылезают древние греки. И все же какая-то жизнь в них была. Я поглядывал на мансарды, забитые досками, и видел сквозь них, что на каждой сидит сгорбленный человек в пиджаке и ведет мое скорбное дело, фиксирует каждый вздох, исписывает нечитабельным мелким почерком листы и сует очередной лист в уже и без того распухшую папку.
Я шел не торопясь, слыша стук лампочек в хозяйственной сумке, они стучали друг о друга, как елочные игрушки, а по улице моталось что-то вертлявое, белое и прозрачное, как привидение болонки. И сперва я принял его за продуктовый пакет, но потом разглядел, что это была надувшаяся от ветра медицинская перчатка.
Возле памятника Дзержинскому (изящного и длинноногого, как модель на подиуме) на меня налетел Максим. Он покрутил у меня перед лицом какой-то экзотической бутылкой – то ли шоколадной текилой, то ли водкой со вкусом «Лакомки». В ответ я решил поделиться с ним наблюдениями о мрачной пустоте Шпалерной улицы, но он чуть отстранился, наморщив нос, и я вспомнил, что со своей выгребной ямой во рту мне лучше помалкивать. И прежде чем зажигать над собой миллион ламп, следовало найти стоматолога.
Я слишком быстро взлетел на шестой этаж без лифта, явно переоценив свои физические возможности, но времени отдышаться не было. Из-за гремящей железной двери показался хозяин квартиры, громадный, с азартно горящими, чуть выпученными глазами Леха Никонов. На нем был голубой костюм и розовый галстук, нервно вздыбившийся на груди, будто ужаленный запонкой.
Несмотря на солидный, во всяком случае в среде панков и нонконформистской поэзии, возраст, возраст, если будет позволено так выразиться, ветхозаветного патриарха, его энергии мог позавидовать даже энерджайзер Максим, что и говорить об остальном человечестве, об угасшей пассионарности которого рассуждают с полным единодушием и прогрессисты, и консерваторы.
От его перемещений по компактной студии кружилась голова – огромный мужик скользил по ней меховыми тапками, макушкой оставляя на потолке глубокие, зараставшие на глазах борозды. Он легко объезжал разбросанные у него на пути кривоногие стулья, и казалось, вот-вот перескочит через них, как через барьер.
На столе лежали красиво растрепанные листы – наверное, это были свеженаписанные стихотворения. Я заметил, что в текстах мало зачеркиваний, а почерк размашистый и элегантный. Панк-легенда Санкт-Петербурга предложил нам клубничный смузи, и хотя я не очень люблю сладкое, отказаться от такого предложения не смог.
Я вспоминал концерт «ПТВП» в Москве, немолодых панков с грязными гребнями, вылезших из неизведанных подземелий только лишь для того, чтобы издать первобытный вой и облиться пивом, после чего я возвращался в реальность, в квартиру Никонова, где мы пили клубничный смузи, а Леха вел речь о Марселе Прусте и поздней прозе Набокова. Я смотрел из окна на двор и видел, как ветер треплет большое ленивое летнее солнце, хотя был последний день октября.
На стене я заметил картину с Иисусом Христом в красных клубах небес. Взгляд застревал в каждом изгибе тощего тела. Он был похож на рыбу, очищенную почти до хребта. Сияла запонка с рубиновым камнем, ядовито-красный смузи перекликался с розовым галстуком Лехи, с кровавыми тучами, обнимавшими Иисуса Христа, цветущая яркая жизнь, среди такого сияния не было никакой нужды в искусственном свете икеевских лампочек.
Кажется, я высказал замечание о Христе-рыбе вслух, потому что Леха, присевший было на стул, снова сорвался с места, схватив со стола рассыпавшуюся в руках пухлую книжку. Это была книга интервью с каким-то сибирским шаманом, и Леха прочел из нее отрывок о том, что все мы, в смысле все люди Земли, – это глубоководные рыбы, которые видят только крошечный процент от происходящего, то есть не видят все многообразие сущностей, заключенных в темной материи. Она составляет восемьдесят, а может быть, и все девяносто девять процентов пространства вокруг. Физики разводят руками перед темной материей. Они не меньшие шарлатаны, чем представители религиозных культов, – так получается, если они в состоянии рассуждать со знанием дела только об одном проценте познаваемого вещества.
Говоря это, Никонов шарил своими грустными, чуть выпученными глазами по комнате, сам похожий на зрячую рыбу, вдруг оказавшуюся на глубине.
Я огляделся тоже, вдруг осознав, что Максим бесследно исчез, оставив на месте, где только что сидел, пустую рюмку, прилипшую к полу, и я оторвал ее, как присосавшуюся пиявку. Леха тем временем достал из шкафчика над моей головой колоду Таро и предложил вытянуть карту.
Я вспомнил, что арабский шейх Снегирев предостерег меня от авантюр, а гадание на картах Таро, безусловно, можно было счесть авантюрой. Особенно если принять на веру слова сибирского шамана о разнообразных невидимых сущностях вокруг нас, наверняка набившихся в эту комнату, как честные труженики в вагон метро с утра пораньше. Но я все же сдвинул несколько верхних карт и вытащил ту, что просилась в руки.
– Это Шут, – сказал Леха, видя, что я уставился в карту так же тупо, как если бы передо мной был пустой лист. – Неплохая карта. Значит, у тебя есть потенциал. Просто нужно найти ему вектор.
Точнее не скажешь. Я чувствовал, что у меня есть потенциал, и чтобы раскрыть его, я и приехал в Санкт-Петербург. Это и есть мой вектор. Я вернул карту, успев всего за пару секунд ее измять и как следует замусолить.
Вскоре пришла девушка Лехи Лиза и французский поэт Венсан, седой и кудрявый, с распотрошенной металлической губкой на голове. Он глядел по сторонам, как птица, сжимая в длинных закостеневших пальцах рюмку водки. Было видно, что он хорошо пьян. Но когда Леха протянул ему карты, он слегка отшатнулся и покачал стальными кудрями: «Нет, я не возьму это в ру́ка».
Леха бросил карты на стол, и они тяжело упали, смешавшись с черновиками.
* * *
По набережной во все стороны сразу шатались кучки пьяных людей, а в беспокойной черной Неве подбрасывало на лодке одинокого рыбака, и одинокая чайка кружилась над ним, то ли пытаясь напасть, то ли надеясь на угощение. На гранитных ступеньках Леха сунул мне косяк, и я машинально протянул
