Лужайкина месть

Размер шрифта:   13
Лужайкина месть

Лужайкина месть

Рассказы 1962–1970 гг.

Эта книга — Дону Карпентеру[1]

Лужайкина месть

Моя бабушка — на свой, разумеется, лад — что лучезарный маяк в бурной истории Америки. Она была бутлегершей в захолустном округе штата Вашингтон. А кроме того — весьма представительной женщиной: ростом под шесть футов, и свои 190 фунтов веса носила так, как подобало оперным дивам начала 1900-х годов. Занималась преимущественно бурбоном — он выходил немного неочищенным, но здорово освежал во времена закона Волстеда.[2]

Конечно, никакой она не Аль Капоне[3] в юбке, но байки и россказни о ее бутлегерских подвигах разлетались в тех, как говорится, краях, словно из рога изобилия. Много лет она из всей округи просто веревки вила. Бывало, каждое утро к ней сам шериф заглядывал — с отчетом о погоде и видах на кладку несушек.

Могу себе вообразить, как она с ним разговаривала:

— Что ж, шериф, надеюсь, вашей матушке скоро получшеет. Да я и сама на той неделе застудилась так, что горло болело. До сих пор вот носом шмаргаю. Передавайте, мол, велела кланяться — пускай в гости заходит, как следующий раз в наших краях будет. А ежели вам вон тот ящик, так забирайте сразу, или я вам его сама пришлю, как только Джек с машиной вернется.

Нет, даже не знаю, пойду на бал пожарников или нет, но вы же знаете, что я к пожарникам завсегда со всей душой. Ежли меня там сегодня вечером не будет, так мальчонкам и передайте. Нет, я, конечно, постараюсь, да вот простуда меня никак не хочет отпускать. Каждый вечер так и лезет, так и лезет…

Бабушка жила в трехэтажном доме, который даже по тем дням считался древним. Перед домом росла груша, уже сильно подмытая дождями — от того, что много лет перед домом не было лужайки.

Штакетник, окружавший лужайку, тоже давно исчез, и люди подъезжали на своих машинах прямиком к крыльцу. Зимой весь двор перед домом превращался в трясину, а летом твердел, как скала.

Джек, бывало, костерил этот двор на чем свет стоит, словно тот был живой тварью. Джек — это мужчина, проживший с моей бабушкой тридцать лет. Он не был мне дедом. Он был итальянцем, который однажды пришел к ней по дороге. Джек ходил от дома к дому и продавал участки во Флориде.

Он торговал мечтой о вечных апельсинах и солнышке в тех краях, где люди жевали яблоки и вечно мокли под дождем.

Джек заглянул к бабушке, чтобы продать ей участок в двух шагах от центра Майами, а через неделю уже развозил по округе ее виски. Задержался на тридцать лет, а Флорида продолжала цвести без него.

Двор перед домом Джек ненавидел, ибо считал, что двор лично против него что-то замышляет. Когда Джек пришел по дороге, перед домом была очень красивая лужайка, но он загубил ее на корню. Отказывался не только поливать, но и вообще как бы то ни было за ней ухаживать.

Земля стала такой твердой, что летом у него сразу спускало покрышки. Двор всегда находил гвоздик, чтобы воткнуть ему в шину, а зимой, когда начинались дожди, машина то и дело тонула по самую крышу.

Лужайка принадлежала моему деду, который конец жизни провел в приюте для душевнобольных. Она была его гордостью и радостью. Про это место говорили, что от него у деда вся сила.

Дедушка был мелким вашингтонским мистиком, и в 1911 году предсказал точную дату начала Первой мировой войны: 28 июня 1914 года. Но это оказалось для него чересчур. Он так и не смог насладиться плодами своих трудов, поскольку в 1913-м его упрятали, и семнадцать лет он провел в психиатрической лечебнице штата Вашингтон, полагая, что сам он — еще ребенок, а на дворе — 3 мая 1872 года.

Он считал, что ему шесть лет, день стоит пасмурный, скоро пойдет дождь, а мама печет для него шоколадный торт. До самой смерти в 1930-м году дедушка жил в третьем мая 1872 года. Шоколадный торт пекся семнадцать лет.

От дедушки осталась фотография. Я очень на него похож. Единственная разница — во мне больше шести футов росту, а он едва достигал пяти. У него имелся пунктик: мол, чем меньше ростом он будет, чем ближе к земле и своей лужайке, тем точнее сможет предсказать точную дату начала Первой мировой войны.

Жалко, что война началась без него. Если б он только мог растянуть свое детство еще на годик, если б не соблазнился шоколадным тортом, то все мечты его сбылись бы.

На бабушкином доме всегда было две больших вмятины. Их так и не отремонтировали, и одна появилась вот как. Осенью груши на переднем дворе созревают, потом падают, гниют на земле, а над ними роятся сотни пчел.

В какой-то момент у пчел появилась гадкая привычка два или три раза в год жалить Джека. Они жалили его весьма изобретательно.

Однажды пчела забралась к нему в бумажник, а он отправился в лавку купить чего-то к ужину, ведать не ведая, какую пакость несет у себя в кармане.

Он вытащил бумажник, чтобы расплатиться за покупки.

— Это будет 72 цента, — сказал лавочник.

— ААААААААААААААААААААААААААААААААААА! — ответил Джек, глядя, как пчела деловито жалит его в мизинец.

Первая крупная вмятина в доме появилась благодаря другой пчеле — она присела на сигару Джека, пока тот въезжал на машине во двор той грушевой осенью, когда рухнула фондовая биржа.[4]

Пчела спустилась по сигаре — Джек мог лишь косить на нее в ужасе глазами — и ужалила его в верхнюю губу. Джек отреагировал тем, что немедленно въехал на машине в дом.

После того, как Джек запустил лужайку ко всем чертям, двор перед домом зажил довольно любопытной жизнью. Однажды в 1932-м году Джек отправился выполнять какое-то бабушкино поручение, может, отвозить что-то клиентам. А ей понадобилось выбросить старое сусло и поставить новое.

Поскольку Джека не было, она решила сделать все сама. Бабушка надела железнодорожную робу, в которой обычно работала у себя в винокурне, нагрузила суслом тачку и вывалила ее на передний двор.

А вокруг дома бродила стайка белоснежных гусей. Жили они в гараже, где машину не держали с тех самых пор, как появился Джек, торговавший своими видами на будущее во Флориде.

Джек почему-то считал, что машине очень неправильно иметь собственный дом. Думаю, он набрался таких идей где-то в Старом Свете. Ответ излагался на итальянском — это был единственный язык, на котором Джек говорил о гараже. Обо всем остальном он говорил по-английски, а о гараже — только по-итальянски.

Вывалив сусло под грушу на переднем дворе, бабушка вернулась к перегонному кубу в подвале, а гуси собрались вокруг сусла и завели дискуссию.

Видимо, они пришли к приемлемому решению, поскольку все разом начали это сусло поедать. Они ели сусло, а глаза их все разгорались и разгорались, голоса становились все громче и громче по мере того, как сусло получало все более высокую их оценку.

Через некоторое время один гусь сунул голову в сусло и забыл ее оттуда вытащить. Другой неистово загоготал и попробовал встать на одну лапу, показывая, как У. К. Филдз[5] изобразил бы аиста. В таком положении он продержался около минуты, после чего рухнул на собственное хвостовое оперение.

Бабушка обнаружила их вокруг сусла — в тех же позах, в каких они попадали на землю. Как будто, всех скосило пулеметным огнем. С высоты своего оперного великолепия бабушка решила, что гуси мертвы.

Отреагировала она на это просто — общипала, а лысые трупы сложила в тачку и укатила ее в подвал. Чтобы устроить гусей поудобнее, пришлось совершить пять ходок.

Она сложила их возле куба, как дрова в поленницу, и стала дожидаться Джека, размышляя, что одного гуся можно оставить на ужин, а остальных продать на рынке и получить хоть маленькую, но прибыль. Покончив с винокурением, она отправилась наверх вздремнуть.

Примерно через час гуси стали приходить в себя. Похмелье их было сокрушительным. Они все уже как бы встали на ноги, хотя было незачем, когда вдруг кто-то обнаружил, что на нем нет ни единого перышка. Он и сообщил остальным об их состоянии. Отчаянью их не было предела.

Нетвердым шагом, уныло свесив головы на грудь, вся компания выбралась из подвала. Когда Джек въехал во двор, гуси бестолково толпились под грушей.

Едва он увидел кучку облысевших гусей, в его памяти, вероятно, снова ожил тот случай, когда пчела ужалила его в рот. Потому что Джек, как полоумный, немедленно выхватил из рта сигару и отшвырнул от себя что было силы. Руке его для этого понадобилось пробить ветровое стекло. Поступок стоил ему тридцати двух швов.

А гуси стояли в сторонке под грушей и, точно беспомощная, примитивная американская реклама аспирина, таращились на то, как Джек таранит своей машиной бабушкин дом во второй и последний раз в двадцатом веке.

* * *

Первое, что я помню в своей жизни, произошло на дворе перед бабушкиным домом. Год был 1936-й или 1937-й. Я помню, как какой-то мужчина — наверное, Джек, — пилит грушевое дерево и обливает его керосином.

Даже для первого воспоминания в жизни это выглядело странно: человек выливает галлон за галлоном керосин на дерево, растянувшееся по земле футов на тридцать, поджигает его, а на ветках висят еще зеленые груши.

Кинохроника про Коттона Мэзера[6] И 1692 год

О ведьма Такомы, штат Вашингтон, 1939 год, где ты теперь, когда я почти до тебя дорос? Когда-то мое тело занимало пространство ребенка, а двери означали что-то большое и почти человеческое. В 1939 году открыть дверь кое-что значило, а над тобой насмехались дети, потому что ты была сумасшедшая и жила одна в мансарде — через дорогу от нас, сидевших в канаве двумя трущобными воробьями.

Нам было по четыре года.

Тебе, наверное, было почти столько же лет, сколько мне теперь, дети постоянно тебя дразнили и кричали вслед: «Чокнутая! Бежим! Бежим! Ведьма! Ведьма! Не давай ей смотреть в глаза! Она на меня посмотрела! Бежим! Спасите! Бежим!»

Теперь я, со своими длинными хипповыми волосами и странной одеждой, начинаю походить на тебя. В 1967 году я выгляжу чуть ли не так же безумно, как ты в 1939-м.

Маленькие дети визжат мне: «Эй, хиппи!» в утреннем Сан-Франциско, как мы визжали «Эй, чокнутая!», когда ты брела сквозь такомские сумерки.

Наверное, ты к этому привыкла, как привык я.

В детстве я покупался на «слабу». Скажи, что мне слабу что-нибудь сделать, — и я это сделаю. Брр! чего я только ни вытворял — лилипутский Дон-Кихот, влекомый призраками «слабу».

Мы сидели в канаве и больше ничего не делали. Может, мы ждали, что появится ведьма или еще что и вызволит нас из канавы. Мы там просидели почти час — по детскому времени.

— Слабу тебе подняться к ведьме домой и помахать из окна, — сказал мой друг, наконец заставив мир завертеться.

Я взглянул через дорогу на ведьмин дом. Окно мансарды смотрело на нас застывшим кадром из фильма ужасов.

— Хорошо, — сказал я.

— Ну ты даешь, — сказал мой друг. Уже не помню, как его звали. Десятилетия вырезали это из моей памяти, оставив крошечную дырочку на месте его имени.

Я вылез из канавы, перешел через дорогу и обогнул дом: лестница у задней стены вела к ней на чердак. Деревянная лестница — серая, будто старая мама-кошка, а до ведьминой двери — три пролета.

У подножья лестницы стояли мусорные ящики. Мне стало интересно, какой из них ведьмин. Я поднял крышку одного и заглянул внутрь, нет ли в нем ведьминского мусора.

Его там не было.

Мусор внутри — обычный. Я поднял крышку другого, но и в нем ведьминского мусора не обнаружилось. Я проверил третий ящик, но с ним было то же самое: никакого ведьминского мусора.

У лестницы стояли три мусорных ящика, а в доме было три квартиры, включая мансарду, где жила она. В одном из ящиков должен быть ее мусор, но между ее мусором и мусором других людей — никакой разницы.

…и вот…

Я поднялся по ступенькам в мансарду. Я шел очень осторожно, будто гладил старую серую маму-кошку, кормившую котят.

В конце концов я добрался до ведьминой двери. Я не знал, дома она или нет. Могла быть дома. Я решил было постучать, но какой смысл? Если она там, то просто хлопнет дверью у меня перед носом или спросит, чего мне надо, а я побегу по лестнице с криком: «Спасите! Спасите! Она на меня посмотрела!»

Дверь была высокая, молчаливая и человечная, как женщина средних лет. Я будто коснулся ее руки, открывая дверь мягко, словно разбирая часы.

Она отворилась в кухню: ведьмы там не было, но стояли двадцать или тридцать ваз, банок и бутылок с цветами. На столе, на полках и на приступках. Некоторые цветы свежие, а некоторые уже увяли.

Я вошел в следующую комнату — это была гостиная, и там ведьмы тоже не было, но снова стояли двадцать или тридцать ваз, банок и бутылок с цветами.

От цветов у меня сильнее заколотилось сердце.

Мусор мне все наврал.

Я вошел в последнюю комнату — спальня, — и там не было ведьмы, но опять стояли двадцать или тридцать ваз, банок и бутылок с цветами.

Рядом с кроватью было окно — то окно, что смотрело на улицу. Латунная кровать накрыта лоскутным одеялом. Я подошел к окну и остановился, глядя на моего друга, который сидел в канаве и смотрел на окно.

Он поверить не мог, что я стою в ведьмином окне, а я очень медленно помахал ему, и он очень медленно помахал мне в ответ. Казалось, эти взмахи летят от наших рук куда-то очень далеко, будто два человека машут друг другу из разных городов, например, Такомы и Салема, а наши руки — слабое эхо их рук, машущих через тысячи миль.

Ну вот, я доказал, что мне не слабу, и все изменилось в этом доме, похожем на пустой сад, страхи рухнули на меня цветочным обвалом, и я, крича во все горло, выскочил наружу и помчался вниз по лестнице. Я вопил так, будто наступил в дымящуюся кучу драконьего дерьма величиной с тачку.

Когда я с криком выбежал из-за дома, мой друг выскочил из канавы и тоже заорал. Наверное, он решил, что за мной гонится ведьма. Вопя мы бежали по улицам Такомы, а наши голоса гнались за нами, как в кинохронике про Коттона Мэзера и 1692 год.

Это было за месяц или два до того, как немецкая армия вошла в Польшу.

1/3, 1/3, 1/3

Все на троих. Мне причиталась 1/3 за перепечатку, ей — 1/3 за редактирование, а ему — 1/3 за сам роман.

Мы собирались разделить гонорар на троих. Ударили по рукам, каждый знал, что должен делать, пред нами путь, в конце — ворота.

Я стал третьим партнером, потому что у меня была пишущая машинка.

Я жил в самодельной лачуге, обитой картоном, через дорогу от старой развалюхи, которую служба социального обеспечения сдавала ей и ее девятилетнему сыну Фредди.

Роиманист жил в трейлере, в миле от нас, возле запруды у лесопилки, и работал на лесопилке сторожем.

Мне было почти семнадцать, и давний Тихоокеанский Северо-запад, та сумеречная, дождливая земля 1952 года, сделал меня одиноким и странным. Сейчас мне тридцать один, и я до сих пор не понимаю, как и зачем я жил в те дни.

Она была одной из вечно хрупких сорокалетних женщин, бывших красоток, что когда-то в придорожных забегаловках и пивных залах собирали вокруг себя народ, а теперь сидят на социальном пособии, и вся их жизнь вращается вокруг одного дня в месяц, когда приходят чеки.

Слово «чек» — единственное священное слово в их жизни, поэтому они ухитряются в каждом разговоре произнести его раза три или четыре. Неважно, о чем разговор.

Романисту было под пятьдесят — высокий, рыжеватый, он выглядел так, будто жизнь подарила ему бесконечный поток подружек-изменниц, пятидневных запоев и автомобилей со сломанной коробкой передач.

Он писал роман, поскольку хотел поведать историю, приключившуюся с ним много лет назад, когда он работал на лесоповале.

Он тоже хотел заработать денег: 1/3.

Вошел в долю я примерно так: однажды стоял перед своей лачугой, ел яблоко и смотрел в черное, изодранное зубной болью небо, готовое вот-вот пролиться дождем.

Это занятие вполне могло сойти за профессию, настолько я был увлечен разглядыванием неба и поеданием яблока. Когда я пялился в небо достаточно долго, можно было решить, что мне платят за это хорошую зарплату и пенсию.

— ЭЙ, ТЫ! — услышал я чей-то крик.

Я посмотрел через илистую лужу — там стояла женщина. На ней было что-то вроде зеленой штормовки, которую она носила всегда, кроме тех случаев, когда отправлялась в центр, в контору социального обеспечения. Тогда она надевала бесформенное пальто из серой парусины.

В нашей нищей части города улицы не мостили. Улица была одной большой илистой лужей, которую требовалось обходить. Автомобилям от улиц толку не было. Они ездили на другой частоте — там, где асфальт и гравий были к ним добрее.

На женщине были белые резиновые боты, которые она всегда носила зимой. В этих ботах она выглядела как-то по-детски. Она была так хрупка и так зависела от департамента социального обеспечения, что больше походила на двенадцатилетнюю девочку.

— Вам чего? — спросил я.

— У тебя же есть пишущая машинка? — спросила она. — Я проходила мимо твоей лачуги и слышала, как ты печатаешь. Ты по ночам много печатаешь.

— Да, у меня есть пишущая машинка, — сказал я.

— И хорошо печатаешь? — спросила она.

— Вполне.

— У нас нет пишущей машинки. Как ты смотришь на то, чтобы к нам присоединиться? — закричала она через илистую лужу. В этих своих белых ботах она смотрелась ну точно как двенадцатилетка, милочка и дорогуша всех илистых луж.

— В смысле — «к вам присоединиться»?

— Ну, он пишет роман, — сказала она. — Хороший. Я его редактирую. Я прочитала кучу популярных книжек и «Ридерз-Дайджестов». Нам нужен кто-нибудь с машинкой, чтобы все это напечатать. Получишь треть. Как тебе?

— Я бы хотел посмотреть роман, — сказал я. Я не понимал, что происходит. Я знал, что у нее есть три или четыре приятеля, которые все время к ней наведываются.

— Еще бы! — крикнула она. — Как же печатать, не глядя? Пошли. Прямо сейчас — вы познакомитесь и посмотришь роман. Он хороший парень. Отличная книга.

— Ладно, — сказал я и пошел через илистую лужу к ней, а она стояла перед своим домом злобного дантиста, двенадцатилетняя девочка, почти в двух милях от конторы социального обеспечения.

— Пошли, — сказала она.

* * *

Мы пошли к трассе, потом по трассе мимо илистых луж, запруд лесопилки и залитых дождем полей, пока не добрались до грунтовки, что пересекала железнодорожную ветку и сворачивала возле полудюжины маленьких запруд, забитых черными зимними бревнами.

Мы говорили очень мало и то лишь о ее чеке, который опаздывал на два дня, а она позвонила в социальное обеспечение, и ей сказали, что отправили чек, и он должен прийти завтра, но позвоните еще завтра, и если он не придет, мы подготовим вам срочный перевод.

— Ну, надеюсь, он придет завтра, — сказал я.

— Я тоже, а то придется тащиться в центр, — сказала она.

Сразу за последней запрудой стоял старый желтый трейлер на подпорках. С первого взгляда было ясно: он больше никогда никуда не поедет, трасса осталась на далеких небесах, которым теперь только молиться. Трейлеру было грустно, а кладбищенская труба над ним выкручивала в воздух рваный мертвый дым.

Какое-то существо, полукошка-полусобака, сидело на шероховатом дощатом крыльце перед дверью. Существо полугавкнуло-полумяукнуло нам: «Рряу!» — и спряталось под трейлер, выглядывая на нас из-за подпорок.

— Это здесь, — сказала женщина.

Дверь отворилась, и на крыльцо вышел мужчина. На крыльце под черным брезентом лежала груда дров.

Мужчина поднес ладонь к глазам, прикрывая их от воображаемого солнца, хотя все вокруг потемнело в предвкушении дождя.

— Привет вам, — сказал он.

— Здрасьте, — сказал я.

— Привет, милый, — сказала она.

Он потряс меня за руку и пригласил в трейлер, затем легонько поцеловал ее в губы.

Внутри было тесно, илисто и пахло затхлым дождем, а большая разворошенная кровать выглядела так, будто совсем недавно участвовала в печальнейшей любви, что только бывает на этом свете.

Еще там стоял зеленый кустистый полустол, пара насекомоподобных стульев, маленькая раковина и крошечная печка — на ней готовили и ею грелись.

В маленькой раковине лежали грязные тарелки. Тарелки, похоже, всю жизнь были грязными: обречены на грязь с рождения.

Радио играло кантри-энд-вестерн, но самого приемника я не обнаружил. Я все оглядел, но он не показывался. Может, прятался под рубашкой или еще где.

— Вот парнишка с пишущей машинкой, — сказала она. — Он напечатает и получит 1/3.

— Это по-честному, — сказал он. — Кто-то должен печатать. Я такими вещами никогда не занимался.

— Может, покажешь? — спросила она. — Он хотел взглянуть.

— Хорошо. Только там не очень аккуратно, — сказал он мне. — Я закончил всего четыре класса, так что она отредактирует, выправит грамматику, запятые и все прочее.

На столе, рядом с пепельницей, в которой хранилось не меньше 600 бычков, лежал блокнот. На обложке блокнота — цветная фотография Хопалонга Кэссиди.[7]

Хопалонг выглядел утомленным, будто всю прошлую ночь бегал за старлетками по Голливуду и еле нашел в себе силы снова забраться в седло.

Двадцать пять или тридцать страниц блокнота были исписаны. Крупным почерком первоклашки: несчастливый брак между печатью и письменностью.

— Я еще не закончил, — сказал он.

— Ты напечатаешь. Я отредактирую. Он напишет, — сказала она.

То была история о молодом лесорубе, который влюбился в официантку. Роман начинался в 1935 году, в кафе Норт-Бенда, Орегон.

Молодой лесоруб сидел за столом, а официантка принимала у него заказ. Она была очень хорошенькой, со светлыми волосами и яркими щечками. Молодой лесоруб заказывал телячьи котлеты с картофельным пюре и деревенской подливкой.

— Да, я отредактирую. Ты же можешь это напечатать, да? Неплохо, правда? — спросила она голосом двенадцатилетней, а из-за плеча у нее выглядывало пособие.

— Правда, — сказал я. — Это нетрудно.

Внезапно снаружи без всякого предупреждения хлынул дождь — просто вдруг, огромные дождевые капли, от которых трейлер чуть не затрясся.

Вы я виж любити теляч катлеты да сказала Мэйбл она держала держала свой корондаш окало рта каторый был красивы и крастный как яблак!

Токо кагда вы пренемаете закас казал Карл он был нимног ропкий лисаруб но бальшой и сильный как ево атец влоделиц лисапилки!

Я папрашу штоп вам дали много подлифки!

Тут дверь кафе розпахнулас и вашел Ринс Адамс он был кросивый и злобный все в тех мистах его баялис но Карл нет и ево овец отец они не боялис ево нет уш!

Мэйбл задрыжала када увидала что он стаит в своей чорной куртке он улыбнулся ей и Карл почуствал как крофь пабижала в нем как абжигающие кофы и разазлился!

Приветик сказал Ринс Мэйбл спыхнула как цветок цвитог, а мы сидели в том дождливом трейлере и колотили в ворота американской литературы.

Сбор калифорнийцев

Как большинство калифорнийцев, я родом из совсем другого места — Калифорния призвала меня по какой-то своей надобности, точно поедающая металл росянка, что вбирает весь солнечный свет, все дожди, а затем тянет к автотрассе лепестки, впускает в себя автомобили, миллионы машин в один-единственный цветок, аромат которого перебивается заторами, но места хватит еще на миллионы.

Мы нужны Калифорнии, потому она и собирает нас из разных мест. Возьму тебя, тебя и тебя — и меня, с Тихоокеанского Северо-запада: затравленной призраками земли, где природа танцует с людьми менуэт, и со мной танцевала в те давно прошедшие времена.

Я принес в Калифорнию все, что знал: годы и годы иной жизни, к которой я никогда больше не смогу вернуться, да и не хочу возвращаться, а иногда кажется, что и не со мной вовсе это было, а с каким-то другим телом, лишь смутно напоминающим меня очертаниями и внешностью.

Странно, что Калифорнии нравится собирать своих людей отовсюду и отбрасывать все, что мы знали прежде, и вот мы собрались на зов Калифорнии, точно сама энергия, тень того поедающего металл цветка, оторвала нас от иной жизни, и теперь нам предстоит до самого конца строить Калифорнию, как Тадж-Махал в виде счетчика на парковке.

Рассказ о современной жизни в Калифорнии

Есть тысячи рассказов с оригинальными завязками. Этот не из них. Мне кажется, рассказ о современной калифорнийской жизни можно начать только так, как Джек Лондон начал «Морского волка».[8] В такую завязку я верю.

В 1904 году получилось, получится и в 1969-м. Я уверен, что начало может пронестись через десятки лет и послужить моему рассказу так же хорошо, потому что здесь у нас — Калифорния, где можно делать все, что заблагорассудится, и богатый молодой литературный критик уже сел на паром из Сосалито в Сан-Франциско. Он только что провел несколько дней в хижине своего друга в Мельничной долине. Друг зимой читает в этой хижине Шопенгауэра и Ницше.[9] Вместе им очень здорово.

Плывя в тумане по заливу, он размышляет, не написать ли ему эссе под названием «Необходимость свободы: мольба о настоящем художнике».

Волк Ларсен, разумеется, торпедирует паром и берет богатого молодого литературного критика в плен, где тот немедленно превращается в юнгу-дневального и вынужден носить смешную одежду, где им все помыкают, как хотят, а он ведет замечательно интеллектуальные беседы со старым Волком, ему дают поджопников, его хватают за глотку, повышают в чине до помощника капитана, он взрослеет, встречает свою единственную любовь Мод, сбегает от Волка, мотыляется по этому чертовому Тихому океану в лохани чуть получше спасательной шлюпки, находит остров, строит на нем из камней хижину, глушит дубинкой тюленей, чинит разбившийся парусник, хоронит Волка в открытом море, получает поцелуи и т. д.: а все для того, чтобы шестьдесят пять лет спустя закончить этот рассказ о современной жизни в Калифорнии.

Слава Богу.

Тихоокеанское радио в огне

Крупнейший океан на свете начинается или заканчивается в Монтерее, Калифорния. Все зависит от языка, на котором вы говорите. От моего друга только что ушла жена. Просто закрыла за собой дверь и даже не попрощалась. Мы с ним пошли, взяли две пинты портвейна и направились к Тихому океану.

Это старая песня — ее заиграли все музыкальные автоматы Америки. Песня крутилась так долго, что записалась даже в американской пыли, а та осела и превратила стулья, машины, игрушки, лампы и окна в миллиарды проигрывателей, и те ездили этой песней по ушам нашего разбитого сердца.

Мы устроились на маленьком пляже, похожем на уютный уголок, окруженный гранитными скалами и огромностью Тихого океана со всеми его словарями.

По транзистору моего друга мы слушали рок-энд-ролл и мрачно тянули портвейн. Мы пали духом. Я тоже не знал, что ему делать с остатком своей жизни.

Я еще отхлебнул портвейна. По радио «Бич Бойз»[10] пели песню о калифорнийских девушках. Они им нравились.

Глаза его были мокрыми ранеными ковриками.

Я утешал его, словно какой-то странный пылесос. Читал ему те же остохреневшие ектеньи, которые принято читать людям, если хочешь помочь их разбитым сердцам, но никакие слова тут не помогут.

Вся разница только в звуке человеческого голоса. Что бы ты ни собирался сказать, никакого счастья человеку не будет, если ему дерьмово от того, что он потерял того, кого любит.

В конце концов мы подожгли радиоприемник. Друг обложил его бумажками. Чиркнул спичкой. Мы сидели и смотрели. Я никогда прежде не видел, как поджигают радио.

Пока приемник кротко догорал, языки пламени творили что-то с теми песнями, которые мы слушали. Песня, стоявшая номером 1 в «Топ-40», вдруг сама в себе упала до № 13. № 9 стал № 27 посреди припева о том, как кого-то любить. Они спотыкались в популярности, как сломанные птицы на лету. А потом уже им всем стало слишком поздно.

Эльмира

Будто во сне юного американского принца-охотника за утками, я возвращаюсь в Эльмиру и вновь стою на мосту через реку Лонг-Том. Здесь всегда конец декабря, вода высока и грязна, из холодных глубин своих шевелит темными безлистыми ветвями.

Иногда на мосту идет дождь, а я смотрю вниз по течению — туда, где река впадает в озеро. В моем сне всегда есть топкое поле, окруженное старой черной деревянной изгородью, и древний сарай — сквозь его стены и крышу просачивается свет.

Мне тепло и сухо под свежими слоями королевского белья и непромокаемой одеждой.

Иногда там холодно и ясно, и я вижу свое дыхание, а на мосту иней, и я смотрю вверх по течению — в сплетение деревьев, что тянется в горы на много миль туда, где берет начало река Лонг-Том.

Иногда на заиндевевшем мосту я пишу свое имя. Я выписываю его очень аккуратно, а иногда еще пишу по инею «Эльмира» — так же аккуратно.

У меня всегда с собой двуствольный дробовик шестнадцатого калибра и горсти патронов в карманах… возможно, патронов слишком много, потому что я подросток, и немудрено волноваться, вдруг их не хватит, так что патроны тянут меня к земле.

Я почти как глубоководный ныряльщик — карманы у меня набиты грузом свинца. Иногда я даже хожу смешно, потому что в карманах слишком много патронов.

На мосту я всегда один, и всегда маленькая стая диких уток высоко-высоко над мостом летит к озеру.

Иногда я смотрю на дорогу, не едет ли машина, и если машина не едет, стреляю в уток, но они слишком высоко, и мой выстрел ничего не сделает, разве досадит им чуть-чуть.

Иногда едет машина, и я просто смотрю, как утки летят вдоль реки, а выстрел оставляю при себе. Это может оказаться егерь или помощник шерифа. Где-то у меня в голове сидит мысль о том, что с моста стрелять уток нельзя.

Интересно, так ли это.

Иногда я не смотрю, едет ли по дороге машина. Утки слишком высоко, чтобы стрелять. Я знаю, что зря потрачу боеприпасы, так что пропускаю их.

Утки — всегда стая жирных крякв, только что из Канады.

Иногда я прохожу через крошечный городишко Эльмира, и в нем очень тихо, потому что там — совсем раннее утро, а он позабыт богом среди холода и дождя.

Каждый раз, проходя через Эльмиру, я останавливаюсь и смотрю на среднюю школу. Классы всегда пусты, внутри темно. Кажется, там никто никогда не учится, и темнота никогда не уходит, потому что нет причин зажигать свет.

Иногда я не иду в Эльмиру. Я перелезаю через деревянную черную изгородь и иду по топкому полю, мимо древнего сарая-отшельника вдоль реки к озеру, надеясь хорошо поохотиться на уток.

Это мне никогда не удается.

Эльмира очень красива, но с охотой мне там не везет.

Я всегда попадаю в Эльмиру автостопом, проехав около двадцати миль. Стою под дождем или на морозе с дробовиком, в королевском одеянии для утиной охоты, и люди тормозят и подбирают меня — так я туда и попадаю.

— Куда едешь? — спрашивают они, когда я залезаю внутрь. Я сижу рядом с ними, дробовик скипетром балансирует между ног, и стволы уставились в крышу. Ружье наклонено так, что стволы направлены в крышу над пассажиром, а пассажир всегда я.

— В Эльмиру.

Кофе

Иногда жизнь сводится к банальному кофе — и к той степени близости, до которой чашка кофе позволяет дойти. Однажды я где-то читал о кофе. Дескать, полезен и стимулирует организм.

Сперва я подумал: странно сводить все лишь к этому — странно и как-то невкусно; однако со временем стал замечать, что в каком-то, пускай не очень широком смысле, это действительно так. Сейчас объясню.

Вчера утром я отправился к одной девушке. Она мне нравится. Что бы там ни связывало нас когда-то — всё теперь в прошлом. Ей наплевать на меня. Я упустил ее и сейчас жалею об этом.

Я позвонил с лестницы и стал ждать. Было слышно, как она двигается там, наверху. Судя по звукам, только что встала. Я ее разбудил.

Потом она стала спускаться. Ее приближение я ощущал всем нутром. С каждым ее шагом мои кишки напрягались, притягивая ее все ближе к двери и заставляя-таки мне открыть. Она увидела меня, и это ее не обрадовало.

А когда-то давным-давно это обрадовало ее очень сильно. На прошлой неделе. Я все пытаюсь понять, куда это делось, притворяясь наивным.

— Как-то не по себе мне, — сказала она. — Я не хочу разговаривать.

— А я хочу кофе, — сказал я, потому что именно кофе хотел сейчас меньше всего на свете. Я сказал это так, словно зачитывал чужую телеграмму — от человека, который действительно хотел чашку кофе, а на остальное ему наплевать.

— Хорошо, — сказала она.

Я поднялся за ней по ступенькам. Все было нелепо. Она еле успела одеться, и одежда еще не приспособилась к ее телу. О ее заднице я рассказал бы отдельно. Мы прошли в кухню.

Она взяла с полки банку растворимого кофе и поставила на стол. Поместила рядом чашку и ложечку. Я поглядел на все это. Она водрузила на плиту кастрюлю с водой и разожгла под ней огонь.

За все это время она не сказала ни слова. Одежда приспособилась-таки к ее телу. Я — никогда. Она вышла из кухни.

Затем спустилась по лестнице и вышла наружу проверить, нет ли почты. Не помню, чтобы я заметил что-нибудь в ящике. Она поднялась обратно и ушла в соседнюю комнату. И закрыла за собой дверь. Я поглядел на кастрюлю с водой.

Пройдет целый год прежде, чем вода закипит. Теперь стоял октябрь, и в кастрюле было слишком много воды. Вот в чем проблема. Я слил полкастрюли в раковину.

Теперь вода должна закипеть быстрее. Через каких-нибудь полгода. Дом молчал.

Я выглянул на задний двор. Там стояли пакеты с мусором. Я поглядел на мусор — и исследовал все упаковки, ошметки и прочий хлам, пытаясь вычислить, что она ела все это время. Так ничего и не понял.

Наступил март. Вода начала закипать. Я обрадовался.

Поглядел на стол. Банка растворимого кофе, пустая чашка и ложка вытянулись, как на похоронах. Все, что вам нужно для приготовления одной чашки кофе.

Десять минут спустя, уходя из этого дома с чашкой кофе, погребенного во мне, как в могиле, я сказал ей:

— Спасибо за кофе.

— Пожалуйста, — ответила она. Через закрытую дверь. Словно зачитывала ответную телеграмму. Мне действительно пора было уходить.

Больше в тот день я не готовил кофе. И ощущал себя очень легко. Пришел вечер, я поужинал в ресторане и отправился в бар. Что-то выпил, с кем-то поговорил.

Обычные ребята за стойкой, обычная болтовня в баре. Ничего не запомнилось, бар закрылся. Два часа ночи. Мне захотелось проветриться. В Сан-Франциско стояли колотун и туман. Я удивлялся туману и ощущал себя очень живым и раздетым.

Я решил навестить еще одну девушку. С ней мы раздружились больше года назад. А когда-то были очень близки. Мне захотелось узнать, о чем она сейчас думает.

Я пришел к ее дому. Звонка на ее двери не было. Уже небольшая победа. Неплохое занятие — вести счет своих небольших побед. Я, по крайней мере, веду.

Она отворила. Еле прикрывшись спереди халатиком. Она увидела меня и не поверила, что это я.

— Что тебе нужно? — спросила она, поверив-таки, что это я. Я вошел.

Она посторонилась и закрыла дверь, повернувшись так, что я увидел ее профиль. Даже не позаботилась завернуться в халатик полностью. Просто прикрывалась им спереди, и всё.

Я видел линию ее тела, ничем не прерываемую, от головы до пят. Выглядело как-то странно. Возможно, потому, что было уже слишком поздно.

— Чего ты хочешь? — спросила она.

— Я хочу кофе, — сказал я. Какой все-таки дурацкий ответ, когда кофе, опять кофе — совсем не то, чего действительно хочешь.

Она посмотрела на меня и вновь повернулась в профиль. Мой приход ее вовсе не радовал. Пусть наша великая медицина доказывает, что время лечит. Я скользнул глазами по безупречной линии ее тела.

— Может, ты тоже выпьешь кофе? — спросил я. — Давай поговорим. Мы не разговаривали уже тысячу лет.

Она поглядела на меня и опять повернулась в профиль. Я все глядел на линию ее тела. Плохи дела.

— Слишком поздно, — сказала она. — Завтра мне рано вставать. Хочешь кофе — там растворимый на кухне. Я пошла спать.

Свет на кухне еще горел. Я заглянул через коридор на кухню. Мне вовсе не хотелось идти на очередную кухню и готовить очередной кофе для себя самого. Вообще расхотелось идти в чей-либо дом и просить кого-то о кофе.

Я понял, что прошедший день обернулся каким-то странным паломничеством — хотя я вовсе этого не хотел. По крайней мере, хоть на этом столе я не обнаружил банки кофе и пустой белой чашки с ложечкой.

Говорят, весной голова молодого мужчины заполняется фантазиями о любви. Останься у него чуть больше времени — кто знает, может, там хватило бы места и на чашку кофе?

Утраченные главы «Рыбалки в Америке»:

«Речушка Рембрандта» и «Сток Карфагена»

Две эти главы потерялись в конце зимы — начале весны 1961 года. Я их искал, но нигде не мог найти. Понятия не имею, почему не переписал их заново, как только понял, что они потерялись. Загадка, что и говорить, — но я этого не сделал, и теперь, восемь лет спустя, я решил вернуться в ту зиму, когда мне было двадцать шесть, я жил в Сан-Франциско на Гринвич-стрит, был женат, у меня недавно родилась дочь, а я написал эти две главы во имя видения Америки и потом их потерял. Теперь я туда возвращаюсь — посмотрим, удастся ли мне их отыскать.

Речушка Рембрандта

Речушка Рембрандта выглядела в точности, как ее название, и протекала в заброшенной местности, где зимы стояли очень гадкие. Речушка начиналась на высокогорном лугу, окруженном соснами. После этого, настоящего дневного света она, пожалуй, и не видела, поскольку, собравшись в один поток из маленьких луговых ручейков, стекала среди сосен в темную чащобу каньона, шедшего по краю гор.

Речушку наполняла маленькая форель — такая дикая, что почти не боялась, если ты подходил к воде, останавливался и смотрел на рыбок.

Я никогда не ловил ее — ни в классическом, ни даже в функциональном смысле. Да и вообще помню эту речушку только потому, что мы разбивали на ней палатку, когда уходили охотиться на оленей.

Нет, для меня эта речка не была рыбной — мы лишь брали из нее воду для лагеря, а носил ее, кажется, в основном, я. А также мыл в этой речке горы посуды, потому что был совсем подростком, и легче было заставить это делать меня, чем мужиков, что были старше и мудрее: им требовалось время, чтобы пораскинуть мозгами о том, куда могут забрести олени, а также — выпить виски, которое, судя по всему, помогало течь мыслям об охоте и других вещах.

— Эй, пацан, вытаскивай-ка голову из задницы и сделай чего-нибудь с этими тарелками, — так говорил один из старейшин охоты. Голос его до сих пор раздается на тропах охотничьего мрамора, цветного от звуков.

Я часто вспоминаю речушку Рембрандта — она была похожа на картину, что висит в самом большом музее мира, крыша которого достает до звезд, а галереям ведомо мельтешенье комет.

Ловил рыбу я в ней всего один раз.

Снастей у меня не было — только «винчестер» 30:30, - поэтому я взял ржавый гнутый гвоздь, привязал к нему белую бечевку, точно призрак своего детства, и стал ловить на него форельку, насадив на гвоздь кусок оленины; и почти поймал — выхватил из воды, но она сорвалась с гвоздя и снова упала в картину, что унесла ее прочь с моих глаз, и вернула в Семнадцатый Век, где место ей — на мольберте человека по фамилии Рембрандт.

Сток Карфагена

Река Карфаген с ревом вырывалась из-под земли: ее источник напоминал дикий колодец. После чего она заносчиво текла десяток миль по открытому каньону, а затем просто исчезала в земле. Это место называлось Сток Карфагена.

Река любила всем рассказывать (а все — это небо, ветер, деревья, что росли рядом, птицы, олени и даже звезды, как ни трудно в это поверить), какая она великая.

— Я с ревом вырываюсь из-под земли и с ревом возвращаюсь под землю. Я — владычица собственных вод. Я себе — и мать, и отец. Мне не нужна ни единая капля дождя. Поглядите на мои гладкие, сильные, белые мускулы. Я сама себе будущее!

Такие разговоры вела река Карфаген тысячи лет. Что и говорить: всем (а все — это небо и т. д.) она осточертела по самое не хочу.

Птицы и олени старались держаться от этих мест как можно дальше. Звездам пришлось занять выжидательную позицию, а ветра в этой местности стало заметно меньше; ветра испускала только река Карфаген.

Даже форель, что обитала в ней, стыдилась реки и всегда радовалась, когда приходила пора умирать. Ничего нет хуже, чем жить в проклятой хвастливой реке.

А однажды река Карфаген, по обыкновению хвалясь своим величием, на полуслове пересохла:

— Я — владычица… — И остановилась.

Невероятно. Ни капли воды больше не выходило из земли, а сток ее вскоре превратился в струйку, сочившуюся, будто сопливый пацанячий нос.

По иронии воды, вся гордыня реки Карфаген пропала, и в каньон вернулось хорошее настроение. Сюда вдруг снова слетелись счастливые птицы — посмотреть, что стало с этим местом, — поднялся сильный ветер, и даже звезды высыпали на небо пораньше — кинуть взгляд вниз и блаженно улыбнуться.

В нескольких милях отсюда, в горах бушевала летняя гроза, и река Карфаген взмолилась, чтобы ливень прилетел и спас ее.

— Прошу тебя, — попросила река, хотя от ее голоса осталась лишь тень шепота. — Помоги. Мне нужна вода. Моя форель умирает. Посмотри только на этих бедных рыбок.

Гроза посмотрела на форель. Рыбки были очень довольны тем, что всё так обернулось, хотя вскоре все они умрут.

Грозе пришлось сочинить какую-то невероятно запутанную историю о том, как ей нужно навестить чью-то бабушку, у которой сломался морозильник для мороженого, и чтобы его починить, почему-то требуется очень много дождей.

— Но, может быть, через несколько месяцев нам удастся встретиться. Перед тем, как прийти, я позвоню тебе по телефону.

А на следующий день, конечно, было 17 августа 1921 года, и съехалось множество народу на машинах, из города и прочих мест. Они смотрели на бывшую реку и в изумлении качали головами. К тому же, с собою у них была масса корзинок с провизией.

В местной газете появилась статья с двумя фотографиями: на них изображались две пустые дыры в земле, которые раньше были источником и стоком реки Карфаген. Дыры выглядели, как ноздри.

На еще одной фотографии на лошади сидел ковбой. В одной руке у него был зонтик, а другой он показывал в глубины Стока Карфагена. Выглядел он очень серьезно. Фотография должна была смешить людей, и у нее это прекрасно получалось.

Ну вот, теперь у вас есть утраченные главы «Рыбалки в Америке». По стилю они, наверное, немного отличаются, потому что и я сам сейчас изменился — мне тридцать четыре года, к тому же, в самом начале я, наверное, и написал их немного иначе. Интересно, что в 1961 году переписывать их я не стал, а дожидался 4 декабря 1969 года, почти десять лет, чтобы вернуться и забрать их с собой.

Погода в Сан-Франциско

Стоял облачный день, и мясник-итальянец продавал фунт мяса очень старой женщине, только скажите на милость, на что такой старухе фунт мяса?

Для такого количества мяса она была слишком стара. Может, она брала его для пчелиного улья, и дома пять сотен золотых, набитых медом пчел ждут, когда она принесет им мяса.

— Вам какого сегодня мяса? — спросил мясник. — У нас есть неплохой фарш. Постный.

— Не знаю, — ответила она. — Фарш — не совсем то.

— Ну да, постный. Сам рубил. И положил побольше постного мяса.

— Фарш — совсем не то, — сказала она.

— Ну да, — сказал мясник. — Для фарша день то что надо. Посмотрите вон туда. Облачно. У некоторых облаков внутри дождь. Я бы взял фарш, — сказал он.

— Нет, — сказала она. — Не хочу фарша и не думаю, что пойдет дождь. Я думаю, солнце вылезет, день будет прекрасный, а я хочу фунт печенки.

Мясника это потрясло. Он терпеть не мог продавать печенку старухам. Почему-то это сильно его нервировало. Ему расхотелось с ней разговаривать.

Он неохотно отрезал фунт печенки от огромной красной глыбы, завернул его в белую бумагу и положил в коричневый пакет. Все это было ему крайне неприятно.

Потом взял у старухи деньги, вернул сдачу и ретировался в отдел птицы, хоть как-то взять себя в руки.

Шевеля своими костями, будто корабельными парусами, старуха вышла на улицу. Она победно несла печенку до подножья очень крутого холма.

Она взбиралась на холм, но была очень стара, ей было тяжело. Она уставала, приходилось останавливаться. Она много раз отдыхала, пока не добралась до вершины.

На вершине холма стоял старухин дом: высокий, каких много в Сан-Франциско, а эркеры отражали облачный день.

Она открыла сумочку, похожую на маленькое осеннее поле, и возле упавших веток старой яблони нашла ключи.

Затем открыла дверь. Это был любимый и проверенный друг. Она кивнула двери, вошла в дом и по длинному коридору направилась в комнату, полную пчел.

Пчелы были повсюду. Пчелы на стульях. Пчелы на фотографии покойных родителей. Пчелы на занавесках. Пчелы на допотопном радио, что когда-то слушало тридцатые годы. Пчелы на ее расческе и щетке, словно в сотах.

Пчелы бросились к ней и преданно столпились вокруг, пока она разворачивала печенку и выкладывала ее на облачное серебряное блюдо, которое вскоре распогодилось.

Сложные банковские проблемы

У меня есть счет в банке, потому что я устал закапывать деньги на заднем дворе, а кроме того произошло еще кое-что. Несколько лет назад, закапывая там деньги, я наткнулся на человеческий скелет.

В одной руке скелет держал остатки лопаты, а в другой — полурастворившуюся банку из-под кофе. Банка была набита какой-то ржавой пылью — я решил, что это деньги, и завел себе банковский счет.

Но и с ним, по большей части, всё получается не очень хорошо. В очереди к окошечку передо мной почти всегда оказываются люди со сложными банковскими проблемами. И мне приходится стоять и терпеть эти карикатурные финансовые распятия Америки.

Происходит примерно так. Передо мною три человека. Мне нужно обналичить небольшой чек. Банковское обслуживание меня займет не больше минуты. Чек уже подписан. Он у меня в руке и смотрит прямо на кассиршу.

В этот момент обслуживают клиента — даму пятидесяти лет. На ней длинное черное пальто, несмотря на жару. Похоже, в пальто ей очень удобно, к тому же от нее исходит странный запах. Несколько секунд я думаю об этом, а потом понимаю, что это — первый признак сложной банковской проблемы.

Затем она лезет в складки своего пальто и извлекает тень холодильника, набитого прокисшим молоком и морковкой, которой уже исполнился год. Она хочет положить эту тень на свой сберегательный счет. Бланк она уже заполнила.

Я задираю голову к банковскому потолку и делаю вид, что это Сикстинская капелла.

Старушка изо всех сил вырывается, когда ее уволакивают. Весь пол в крови. Она откусила охраннику ухо.

Мужества ей не занимать, это уж точно.

Чек у меня в руке — на десять долларов.

Следующие два человека в очереди — на самом деле, один. Это пара сиамских близнецов, но у каждого — своя банковская книжка.

Один из них кладет на сберегательный счет восемьдесят два доллара, а второй свой закрывает. Кассирша отсчитывает ему 3.574 доллара, и он кладет деньги в карман свой половины штанов.

На это уходит время. Я снова смотрю на потолок банка, но уже не могу притворяться, что это Сикстинская капелла. Чек мой весь взмок от пота, будто его выписали в 1929 году.

Последняя личность между мной и окошечком — совершенно безликая. Настолько безликая, что едва ли вообще там стоит.

Личность выкладывает на стойку 237 чеков и хочет положить их на текущий счет. Общая сумма на них — 489.000 долларов. Кроме того, у личности есть 611 чеков, которые она хочет положить на сберегательный счет. Эти — на сумму 1.754.961 доллар.

Его чеки застилают всю стойку, как особенно удачная вьюга. Кассирша начинает свои подсчеты так, будто готовится бежать на очень длинную дистанцию, а я стою и думаю, что скелет на заднем дворе, наверное, принял правильное решение.

Высотка в Сингапуре

Только высотка в Сингапуре сообщает какую-то красоту этому дню в Сан-Франциско, где я иду по улице, чувствую себя кошмарно и наблюдаю, как мой разум функционирует с эффективностью жидкого карандаша.

Мимо проходит молодая мамаша — она разговаривает с маленькой девочкой, которая, на самом деле, еще слишком мала, чтобы разговаривать, но все равно разговаривает о чем-то с мамашей, причем весьма возбужденно. Я не могу разобрать, что она говорит, такая она маленькая.

То есть, совсем еще малышка.

А потом мамаша ей отвечает, и мой день взрывается дурковатым фейерверком.

— Это была высотка в Сингапуре, — говорит она маленькой девочке, а та отвечает ей с большим воодушевлением, точно ярко раскрашенная звуками монетка:

— Да, это была высотка в Сингапуре!

Неограниченный запас 35-миллиметровой пленки

Люди не могут понять, зачем он с ней. Не доходит. Он такой симпатичный, а она — никакая. «Что он в ней нашел?» — спрашивают они себя и других. Они знают, что дело не в том, как она готовит, потому что повариха из нее неважная. Едва ли не единственное, что она может, — сварганить более-менее достойный мясной рулет. Она готовит его по вечерам каждый вторник, поэтому в среду на обед у него — сэндвич с мясным рулетом. Проходят годы. Они остаются вместе, а все пары вокруг распадаются.

Начальный ответ, как это часто бывает, лежит в постели, где они занимаются любовью. Она становится кинотеатром, в котором он крутит фильмы своих сексуальных грез. Ее тело — мягкие ряды живых кресел, что подводят к влагалищу — теплому экрану его воображения, на котором он занимается любовью со всеми женщинами, которых видит и хочет, точно мимолетное ртутное кино, но она-то об этом ничего не знает.

Она знает только, что очень любит его, что он всегда ее радует, и ей с ним хорошо. Она не находит себе места уже в четыре, поскольку знает, что в пять он будет дома.

Он любил в ней сотни разных женщин. Все его мечты сбываются, когда она лежит в его прикосновениях, как простой и довольный кинотеатр, думая только о нем.

«И что он в ней видит?» — продолжают люди спрашивать себя и других. Можно было бы догадаться. Окончательный ответ очень прост. Всё у него в голове.

Дуэль Скарлатти[11]

— Очень трудно жить в Сан-Хосе, в одной комнате с мужчиной, который учится играть на скрипке. — Вот все, что сообщила она полиции, отдавая им револьвер с пустым барабаном.

Птицы поднебесные

Мне б лучше жить в дыре вонючей,

где даже солнцу стрём светить

и где птицам поднебесным

не слышно, как я буду выть.

— Народная песня

Все правильно. Дети уже несколько недель жаловались на телевизор. Картинка сдыхала, и смерть, о которой с такой нежностью говорил Джон Донн,[12] быстро надвигалась из-за края того, что в тот вечер показывали, а по всему экрану пьяными кладбищами то и дело плясали полосы статики.

Мистер Хенли был простым американцем, но для деток эта соломинка оказалась последней. Он работал в страховой компании, отделяя живых от мертвых. Они хранились у него в разных ящиках. Все в конторе говорили, что у него большое будущее.

Однажды он вернулся с работы домой, а детки тут как тут, поджидают. В лоб ему все и выложили: либо он покупает новый телевизор, либо они пойдут в малолетние преступники.

И показали фотографию: пятеро малолетних преступников насилуют старушку. Один малолетний преступник лупил ее по голове велосипедной цепью.

Мистер Хенли немедленно принял ультиматум деток. Что угодно, только уберите эту кошмарную фотографию. Потом в комнату вошла жена и сказала ему самую приятную вещь с тех пор, как родились их дети:

— Купи детям новый телевизор. Ты человек или чудовище?

На следующий день мистер Хенли оказался перед универмагом «Фредерик Ворон». Вся витрина была заклеена огромной вывеской. Вывеска поэтично гласила:

РАСПРОДАЖА ТЕЛЕВИЗОРОВ.

Он вошел и немедленно обнаружил видео-соску с экраном в 42 дюйма и встроенными пуповинами кабелей. Подошел продавец и продал ему телевизор, сказав просто:

— Здрасьте.

— Беру, — ответил мистер Хенли.

— Наличка или кредит?

— Кредит.

— У вас есть наша кредитная карта? — Продавец взглянул на ноги мистера Хенли. — Нет, у вас нет нашей кредитной карты. Оставьте мне свое имя и адрес, и телевизор будет ждать вас дома, когда вы вернетесь.

— А как же мой кредит? — спросил мистер Хенли.

— Это не составит труда, — ответил продавец. — Вас уже ждут в нашем кредитном отделе.

— О, — сказал мистер Хенли.

Продавец показал, как пройти в кредитный отдел.

— Вас ждут.

И продавец не ошибся. За столом сидела прелестная девушка. Очень и очень симпатичная, просто комбинация всех красивых девушек во всей рекламе сигарет и по телевизору в придачу.

Ух-х ты! Мистер Хенли вытащил пачку и закурил. Нет, он далеко не дурак.

Девушка улыбнулась и спросила:

— Могу ли я вам чем-то помочь?

— Да. Я хочу купить телевизор в кредит, и мне бы хотелось открыть в вашем магазине счет. У меня постоянная работа, трое детей, я плачу за дом и машину. У меня хорошая кредитная история, — добавил он. — Долг уже 25.000 долларов.

Мистер Хенли рассчитывал, что девушка позвонит и проверит его кредитную историю или как-то иначе узнает, не наврал ли он про 25.000 долларов.

Она не стала.

— Ни о чем не беспокойтесь, — сказала она. Голос и в самом деле приятный. — Телевизор уже ваш. Просто пройдите вот сюда.

Она показала на комнату с очень славной дверью. Сама дверь в эту комнату будила чувства. Тяжелая, деревянная, с фантастическими волокнами по всему дереву — будто трещины землетрясения бегут по восходу солнца в пустыне. Волокна излучали свет.

Ручка на ней была из чистого серебра. Такую дверь мистеру Хенли всегда хотелось открыть. Его рука грезила о ее форме, пока в океане проходили миллионы лет.

Над дверью висела табличка:

КУЗНЕЦ

Мистер Хенли открыл дверь и вошел. Внутри его ждал человек. Человек сказал:

— Снимите, пожалуйста, ботинки.

— Я просто хочу подписать бумаги, — ответил мистер Хенли. — У меня постоянная работа. Я буду платить вовремя.

— Ни о чем не беспокойтесь, — сказал человек. — Просто снимите обувь.

Мистер Хенли снял ботинки.

— И носки тоже.

Он повиновался и вовсе не подумал, что это странно: в конце концов, денег на телевизор у него тоже не было. Пол был вовсе не холодный.

— Какой у вас рост? — спросил человек.

— 5-11.

Человек подошел к конторскому шкафчику и вытащил ящик, на котором было написано «5-11». Извлек оттуда целлофановый пакет и закрыл ящик. Мистер Хенли решил было рассказать человеку какой-нибудь хороший анекдот, но немедленно забыл об этом.

Человек открыл пакет и вытащил тень огромной птицы. Он развернул ее, будто пару брюк.

— Это что?

— Тень птицы, — ответил человек, подошел к стулу, на котором сидел мистер Хенли, и положил тень птицы на пол к его ногам.

Потом извлек странный на вид молоток и вытащил из тени мистера Хенли гвозди, которыми она крепилась к его телу. Тень он очень аккуратно сложил на стул рядом с мистером Хенли.

— Что вы делаете? — спросил тот. Он не боялся. Ему было любопытно.

— Надеваю на вас тень, — сказал человек и приколотил тень птицы к его ногам. По крайней мере, не больно.

— Ну, вот и всё, — сказал человек. — Чтобы расплатиться за телевизор, у вас есть 24 месяца. Когда все выплатите, мы поменяем тени местами. Она неплохо на вас смотрится.

Мистер Хенли взглянул на тень птицы, что росла из его человеческого тела. Действительно, неплохо, подумал он.

Когда он вышел из комнаты, прелестная девушка за столом сказала:

— Ну и ну — как вы изменились.

Мистеру Хенли нравилось, как она с ним разговаривает. За много лет супружеской жизни он позабыл, в чем на самом деле смысл секса.

Он полез в карман за сигаретой и обнаружил, что выкурил все. Ему стало очень неловко. Девушка смотрела на него так, точно он — маленький ребенок, поступивший как-то неправильно.

Зимний коврик

Верительные грамоты? Извольте. Они у меня в кармане. Вот: в Калифорнии умерло много моих друзей, и я по-своему скорблю о них. Я ездил в «Лесную Лужайку»[13] и носился там по всей территории, как непоседливый ребенок. Я прочел «Возлюбленную»,[14]"Смерть по-американски",[15]"Бумажники в саванах" и свою любимую "После многих весен умирает лебедь".[16]

Я наблюдал за людьми, что стояли у катафалков перед моргами и руководили похоронами по рации, точно офицеры метафизической войны.

А, ну да: еще я как-то шел с другом мимо ночлежки в Сан-Франциско, когда оттуда выносили труп. Труп был со вкусом задрапирован белой простыней, а пять или шесть статистов-китайцев взирали на него. Еще перед ночлежкой стояла очень медленная карета скорой помощи — закон запрещал ей включать сирену или ездить быстрее тридцати семи миль в час, а также проявлять какую бы то ни было агрессивность в потоке уличного движения.

Мой друг посмотрел на труп этой леди или джентльмена, проходивший мимо нас, и сказал:

— От смерти до жизни в этой ночлежке всего один шаг.

Как видите, я в Калифорнии — знаток смерти. Мои верительные грамоты выдержат любую самую тщательную проверку. У меня хватит квалификации, чтобы пересказать вам другую историю — мне ее рассказал друг, работающий садовником у очень состоятельной женщины в укруге Марин. У нее

Продолжить чтение