Последний лист
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2023
Последний лист
В маленьком квартале к западу от Вашингтон-сквер улицы сошли с ума и раздробились на мелкие полоски, которые называются площадками. Эти «площадки» образуют своеобразные углы и изгибы. Одна улица сама себя пересекает раза два. Один художник открыл однажды в этой улице блестящие возможности. Мальчик из магазина со счётом за краски, бумагу и холст может вдруг встретить здесь самого себя… возвращающимся, не получив в счёт долга ни единого цента[1].
Неудивительно, что служители искусства скоро нахлынули в старый смешной «Гринвич-Виллидж» целой толпой и рассыпались по нему в поисках окон, выходящих на север, остроконечных крыш восемнадцатого века, голландских чердаков и дешёвой квартирной платы. Они перенесли сюда несколько оловянных кружек и пару сковородок из Шестой авеню и образовали «колонию».
Сю и Джонси устроили свою мастерскую на самом верху плоского трёхэтажного кирпичного строения. Джонси – это сокращённое от Джоанны. Одна приехала из Мэна, другая – из Калифорнии. Они познакомились за табльдотом[2] на Восьмой улице и нашли, что их вкусы в вопросах искусства, салата из цикория и рукавов буф совершенно совпадают. А это повело к совместной мастерской.
Это было в мае. В ноябре холодная незримая пришелица, которую доктора называют Пневмонией, пошла гулять по колонии, прикасаясь своим ледяным пальцем то к одному, то к другому. На Восточной стороне эта разрушительница шла вперёд храбро и укладывала свои жертвы дюжинами, но ей пришлось замедлить шаги, когда она начала пробираться через лабиринт узких, поросших мхом «площадок».
Миссис Пневмония не могла почитаться благородной старой леди. Маленькая женщина с кровью, разжиженной калифорнийскими зефирами, вряд ли могла считаться достойной противницей для этой старой карги с коротким дыханием и красными руками. И всё ж она свалила Джонси, которая лежала, почти не двигаясь, на своей кровати из крашеного железа и смотрела через мелкие голландские оконные стёкла на глухую стену соседнего кирпичного дома.
Однажды утром вечно занятый доктор вызвал Сю в коридор, хмуря седые брови.
– У неё один шанс на выздоровление, скажем, против десяти, – заявил он, встряхивая ртуть в своём медицинском градуснике. – И этот шанс – желание выжить. Эти пациенты, принимающие сами сторону гробовщика в споре жизни со смертью, оставляют в дураках всю фармакопею. Ваша барышня решила, что ей не поправиться. Нет ли у неё чего-нибудь на уме?
– Она… она хотела со временем написать Неаполитанский залив, – сказала Сю.
– Картину? Чепуха! Нет ли у неё чего-нибудь на уме, о чём стоило бы дважды подумать? Мужчина, например?
– Мужчина, – сказала Сю с дрожанием арфы в голосе. – Разве мужчина стоит?.. Нет, доктор, ничего подобного.
– Значит, это только от слабости, – сказал доктор. – Я сделаю всё, что может совершить через моё посредство наука. Но, когда мой пациент начинает сам подсчитывать кареты на своей похоронной процессии, я вычитаю пять процентов из целебных свойств лекарств. Если вы добьётесь от неё, чтобы она заговорила о рукавах, которые будут носить зимой, я обещаю вам один шанс против пяти за выздоровление – вместо десяти.
Когда доктор ушёл, Сю прошла в рабочую комнату и изрыдала японскую салфетку в комочек. Потом, с чертёжной доской под мышкой, она бодро вошла в комнату Джонси, насвистывая бойкий регтайм[3].
Джонси лежала, почти не двигаясь, под одеялом, повернув лицо к окну. Сю перестала свистеть, думая, что она уснула.
Она поставила свою доску и начала набрасывать пером и карандашом иллюстрацию к рассказу в журнале. Начинающим художникам приходится пробивать себе дорогу к живописи, делая иллюстрации к рассказам, которые начинающие писатели пишут, чтобы пробить себе дорогу к литературе.
Украшая фигуру героя, ковбоя из Айдахо, элегантными брюками для верховой езды и моноклем, Сю услышала тихий стон, повторенный несколько раз, и быстро подошла к постели. Глаза Джонси были широко открыты. Она смотрела в окно и считала… считала назад.
– Двенадцать, – сказала она. Потом, немного спустя: – Одиннадцать. – А затем: – Десять, девять, восемь и семь, – почти одновременно.
Сю тревожно посмотрела в окно. Что она могла там считать? Там был только пустынный, унылый двор и на расстоянии двадцати футов – глухая стена кирпичного дома. Старый дикий виноград с подточенными и гниющими корнями закрывал половину стены. Холодный осенний ветер сорвал листья с лоз, и скелетообразные ветви цеплялись, почти оголённые, за крошившиеся кирпичи.
– В чём дело, дорогая? – спросила Сю.
– Шесть, – сказала Джонси, почти шёпотом. – Они теперь падают быстрее. Три дня назад их была почти сотня. У меня голова начинала болеть, когда я их считала. Но теперь легко считать. Вот ещё один. Осталось только пять.
– Чего пять, дорогая? Скажи твоей Сю.
– Пять листьев. На диком винограде. Когда упадёт последний, настанет и мой черёд. Я уже три дня как знаю это. Разве доктор тебе не сказал?
– О, я никогда не слышала такой ерунды, – сказала Сю с глубоким презрением. – Какое отношение могут иметь какие-то листья к твоему выздоровлению? А ты когда-то так любила этот виноград, скверная девчонка! Не будь дурочкой. Да что там! Доктор сказал мне ещё сегодня утром, что у тебя… сейчас я вспомню его точные слова… что у тебя десять шансов на выздоровление против одного. Ведь это, знаешь, не меньше шансов выжить здесь в Нью-Йорке, чем когда едешь в трамвае или проходишь мимо новой постройки. Съешь сейчас немножко бульону и дай Сюди поработать немножко. Сюди продаст рисунок издателю и купит портвейну для своей больной девочки и свиные котлеты себе.
– Мне не надо больше портвейна, – сказала Джонси, не сводя глаз с окна. – Вот ещё один упал. Нет, я не хочу бульону. Осталось всего четыре. Я хочу, пока не стемнело, увидеть, как упадёт последний. Тогда наступит и мой черёд.
– Джонси, дорогая! – сказала Сю, наклоняясь к ней. – Обещай мне, что ты закроешь глаза и не будешь смотреть в окно, пока я не кончу работы. Я должна закончить рисунки к завтрашнему дню. Мне нужен свет, а то я бы спустила штору.
– Разве ты не можешь рисовать в другой комнате? – спросила холодным тоном Джонси.
– Мне хочется быть около тебя, – сказала Сю. – Кроме того, я не хочу, чтобы ты смотрела на эти глупые листья.
– Скажи мне, как только ты закончишь, – сказала Джонси, закрывая глаза; она лежала белая и неподвижная, как упавшая статуя. – Я непременно хочу видеть, как упадёт последний лист. Я устала думать. Я хочу, чтобы порвалась моя связь со всем окружающим и чтобы я могла упасть вниз, как один из этих бедных, усталых листьев.
– Постарайся заснуть, – сказала Сю. – Мне надо позвать Бермана, чтобы он попозировал мне для старого отшельника. Я через минутку. Не шевелись, пока я не вернусь.
Старый Берман, художник, жил в первом этаже, под ними. Ему было больше шестидесяти лет; борода микеланджеловского Моисея курчавилась у него, начинаясь у головы сатира и продолжаясь вдоль тела гнома. Берман был неудачником. Он сорок лет работал кистью и ещё не удостоился коснуться ею подола одеяния Музы. Он всё время собирался написать шедевр, но до сих пор ещё не начал его… За несколько лет он ничего не написал, кроме случайных лубочных картин для вывесок и реклам. Он зарабатывал кое-что, позируя бедным художникам колонии, которым не по средствам было платить профессиональному натурщику. Он пил джин и продолжал говорить о своём будущем шедевре. В общем, это был злобный старикашка, который жестоко издевался над всяким проявлением нежности в ком бы то ни было и считал себя сторожевым псом, специально призванным охранять двух молодых художниц в мастерской наверху.
Сю застала Бермана в его тускло освещённой подвальной берлоге. От него сильно разило ягодами можжевельника. В одном углу красовался на мольберте пустой холст, ожидавший уже двадцать пять лет первого штриха шедевра. Сю рассказала Берману о фантазиях Джонси и о своём опасении, что она действительно упорхнёт и сама – такая лёгкая и хрупкая, как лист…
Старый Берман со слезами в своих красных глазах бурно выразил своё презрение к таким идиотским выдумкам.
– Was?[4] – воскликнул он. – Могут быть на свете такие дураки, которые способны умереть из-за того, что падают с какого-то проклятого плюща листья? Я никогда ничего подобного не слыхал! Нет, я не буду позировать вам для вашего тупоголового олуха-отшельника. Как вы позволяете ей забирать в голову такие глупости? Ах, бедная маленькая мисс Джонси!
– Она очень больна и слаба, – сказала Сю, – и сильный жар вызвал у неё мрачное настроение и странные фантазии. Ну что ж, мистер Берман, если вы не хотите позировать мне – и не надо. Hо я считаю вас отвратительным старым… старым…
– Вы настоящая женщина! – завопил Берман. – Кто вам сказал, что я не хочу позировать? Идите к себе. Я пойду с вами, я целых полчаса твержу вам, что я готов позировать. Teufel![5] Это совсем неподходящее место, чтобы в нём хворало такое прелестное существо, как мисс Джонси. Когда-нибудь я напишу мой шедевр, и мы все отсюда уедем. Да!
Джонси спала, когда они поднялись наверх. Сю опустила штору и проводила Бермана в другую комнату. Она тревожно посмотрела из окна на виноград. Потом они молча обменялись взглядами. Шёл непрерывный холодный дождь, смешанный со снегом. Берман в своей старой синей блузе сел, изображая отшельника, на перевёрнутый чайник, заменявший скалу. Когда Сю проснулась на следующее утро, она застала Джонси смотрящей широко открытыми унылыми глазами на опущенную зелёную штору.
– Подними штору, я хочу посмотреть, – произнесла она шёпотом.
Сю нехотя повиновалась.
Но – подумайте только! – несмотря на дождь и ветер, хлеставшие и рвавшие целую долгую ночь, на кирпичной стене ещё остался один лист винограда. Это был последний. Всё ещё тёмно-зелёный около стебля, он был окрашен у зубчатых краёв своих жёлтым цветом разложения и увядания и храбро висел на ветке в двадцати фу́тах[6] над землёй.
– Это последний! – сказала Джонси. – Я думала, он наверно упадёт за ночь. Я слышала завывание ветра. Он упадёт сегодня, и я умру вместе с ним.
– Дорогая, дорогая! – сказала Сю, прижав своё измученное лицо к подушке. – Подумай обо мне, если ты не хочешь думать о себе. Что я буду без тебя делать?
Но Джонси ничего не ответила. Самое одинокое на свете – это душа, которая готовится к далёкому таинственному путешествию. Странная фантазия всё сильнее овладевала Джонси по мере того, как ослабевали узы, связывавшие её с дружбой и земными интересами.
День прошёл, но даже в сумерках девушки могла различать одинокий лист винограда, висевший на своём стебле у стены. А затем, с наступлением ночи, снова разбушевался северный ветер, и дождь продолжал хлестать в окна и стекать с низких голландских карнизов.
Когда забрезжил свет, беспощадная Джонси потребовала, чтобы подняли штору.
Лист был всё ещё на своём месте. Джонси долго лежала, не спуская с него глаз. А затем окликнула Сю, которая разогревала для неё на газовом рожке куриный бульон.
– Я была нехорошая, Сюди, – сказала Джонси. – Что-то заставило последний лист остаться на месте, чтобы показать мне, как я была виновата; грешно желать смерти. Дай мне теперь немного бульону и молока с портвейном. Но нет! Прежде всего дай мне ручное зеркало, а потом положи мне за спину подушки; я буду сидеть и смотреть, как ты готовишь.
Через час она сказала:
– Сюди, я надеюсь когда-нибудь написать Неаполитанский залив.
Доктор зашёл днём, и Сю под каким-то предлогом вышла проводить его в коридор.
– Равные шансы, – сказал доктор, пожимая худенькую дрожащую ручку Сю. – При хорошем уходе вы победите. А теперь я должен навестить другого пациента здесь внизу. Его фамилия Берман. Он, кажется, что-то вроде художника. Тоже пневмония. Он слабый старик, а форма болезни тяжёлая. Для него нет надежды; но я его сегодня отправлю в больницу, чтоб ему было удобнее.
На следующий день доктор сказал Сю:
– Она вне опасности. Вы победили. Питание и уход – это теперь всё, что нужно.
Вечером Сю подошла к постели, сидя в которой Джонси с довольным видом вязала ярко-синий и ярко бесполезный шерстяной шарфик. Сю обняла её вместе с подушками.
– Мне надо что-то рассказать тебе, белая мышка, – сказала она. – Мистер Берман скончался сегодня в больнице от пневмонии. Он проболел всего два дня. Швейцар нашёл его в первый день утром в его комнате без памяти. Его башмаки и одежда промокли насквозь и были холодны, как лёд. Они не могут себе представить, куда он выходил в такую ужасную ночь. А потом они нашли фонарь, ещё зажжённый, лестницу, сдвинутую со своего места, разбросанные кисти и палитру, на которой были смешаны зелёная и жёлтая краски. Взгляни теперь в окно, дорогая, на последний лист винограда на стене. Тебя не удивляло, что он ни разу не дрогнул и не шевельнулся под порывами ветра? Дорогая моя, ведь это шедевр Бермана! Он нарисовал его в ту ночь, когда упал последний лист.
Багдадская птица
Без всякого сомнения, дух и гений калифа Гаруна аль-Рашида осенил маркграфа[7] Августа-Михаила фон Паульсена Квигга.
Ресторан Квигга находится на Четвёртой авеню – на улице, которую город как будто позабыл в своём росте. Четвёртая авеню, рождённая и воспитанная в Бауэри, смело устремляется на север, полная благих намерений.
Там, где она пересекает Четырнадцатую улицу, она с важностью величается одно короткое мгновение в блеске музеев и дешёвых театров. Она могла бы, начиная отсюда, стать равной своему высокорождённому брату бульвару, который тянется отсюда на запад, или своему шумному, многоязычному, широкогрудому кузену на востоке. Она проходит через Юнион-сквер, и здесь копыта ломовых лошадей топчут её в унисон, вызывая в памяти топот марширующей толпы. Но вот подступают молчаливые и грозные горы – здания, широкие, как крепости, высокие до облаков, закрывающие небо, дома, в которых тысячи рабов проводят целые дни, склонившись над своими конторками. В нижних этажах помещаются только маленькие фруктовые лавки, прачечные и лавки букинистов. А затем бедная Четвёртая авеню впадает в одиночество Средневековья. С каждой стороны её обступают лавки, посвящённые антикам[8].
Ночь. Люди в ржавых доспехах стоят в окнах и грозят кулаками в ржавых железных рукавицах торопливым автомобилям. Панцири и шлемы, мушкеты кромвелевских времён, нагрудники, кремнёвые ружья, мечи и кинжалы целой армии давно отошедших храбрецов таинственно блестят в бледном, нездешнем свете. Время от времени из ярко освещённого углового бара выходит гражданин, возбуждённый возлияниями, и робко ступает на древнюю улицу, ощетинившуюся окровавленным оружием воинственных мертвецов. Какая улица может жить в окаймлении этих смертных реликвий и попираемая этими призрачными пьянчужками, в упавших сердцах которых замерла уже последняя нота кабацкого «тра-ля-ля»?..
Четвёртая авеню не может. Даже после мишурного, но возбуждающего блеска Литл-Риальто, даже после оглушительных барабанов Юнион-сквер. Нечего тут проливать слёзы, леди и джентльмены: это только самоубийство улицы. С визгом и скрежетом Четвёртая авеню ныряет головою вниз в туннель у пересечения с Тридцать четвёртой – и больше уже никто её не видел…
Скромный ресторан Квигга стоял поблизости от этого печального зрелища гибнущей улицы. Он стоит там и сейчас, и, если вы хотите полюбоваться его обваливающимся краснокирпичным фасадом, его витриной, набитой апельсинами, томатами, кексами, спаржей в банках, его омаром из папье-маше и двумя живыми мальтийскими кошечками, спящими на пучке латука; если вы хотите посидеть за одним из его маленьких столиков, покрытым скатертью, на которой желтейшими из кофейных пятен обозначен путь грядущего нашествия на нас японцев, – посидеть, не спуская одного вашего глаза с вашего зонтика, а другой уперев в подложную бутылку, из которой вы потом накапаете себе поддельной сои, которой нас награждает проклятый шарлатан, выдающий себя за нашего милого старого господина и друга «индийского дворянина», – идите к Квиггу.
Титул свой Квигг получил через мать. Одна из её прабабок была маркграфиней Саксонской. Его отец был молодцом из тамманийской шайки. Квигг учёл раздвоение своей наследственности и понял, что никогда не сможет ни стать владетельным герцогом, ни получить должность по городскому самоуправлению. И он решил открыть ресторан. Это был человек мыслящий и начитанный. Дело давало ему возможность жить, хотя он и мало интересовался делами. Одна часть его предков одарила его натурой поэтической и романтической, другая завещала ему беспокойный дух, толкавший его на поиски приключений. Днём он был Квигг-ресторатор. Ночью он был маркграф, калиф, цыганский барон. И ночью он бродил по городу в чаянии странного, таинственного, необъяснимого, тёмного.
Однажды вечером, в девять часов, когда ресторан закрылся, Квигг выступил в свой ночной поход. Когда он наглухо застёгивал своё пальто, он являл с своей коротко подстриженной, тёмной с проседью бородой смесь чего-то иностранного, военного и артистического. Он взял курс на запад, по направлению к центральным и оживлённым артериям города. В кармане у него был целый ассортимент надписанных визитных карточек, без которых он никогда не выходил на улицу. Каждая из этих карточек представляла собою чек из его ресторана. Некоторые давали право на бесплатную тарелку супа или на кофе с бутербродом, другие давали предъявителю право на один, два, три и больше обедов, третьи – на то или другое отдельное блюдо из меню. Некоторые – их было немного – являлись талонами на пансион в течение целой недели.
Богатством и могуществом маркграф Квигг не обладал, но у него было сердце калифа[9]: быть может, некоторые золотые монеты, розданные в Багдаде на базаре, распространили среди несчастных меньше тепла и надежды, чем Квиггово бычачье рагу между рыбаками и одноглазыми коробейниками Манхэттена.
Продолжая свой путь в поисках романтического приключения, которое развлекло бы его, или бедствия, в котором он мог бы оказать помощь, Квигг увидел на углу Бродвея и пересекающего его бульвара толпу. Толпа быстро росла, люди галдели и дрались. Он поспешил подойти поближе и увидел в центре молодого человека, в высшей степени меланхолической наружности, спокойно и сосредоточенно достававшего из своего кармана серебряную мелочь и посыпавшего ею мостовую. Каждое движение руки щедрого молодого человека сопровождалось радостным рёвом толпы, сейчас же устремлявшейся на добычу. Уличное движение приостановилось. Полисмен в центре толпы, ежеминутно наклоняясь к земле, убеждал толпу разойтись.
Маркграф сразу понял, что его интерес к отклонениям человеческого сердца в сторону ненормального найдёт себе здесь пищу. Он быстро пробился к молодому человеку и взял его под руку.
– Идите сейчас же со мной, – сказал он тихим, но повелительным голосом, которого так боялись его лакеи.
– Испёкся, – сказал молодой человек, глядя на него ничего не выражающими глазами. – Попал в руки к дантисту, вырывающему зубы без боли. Ну, ведите меня куда надо. Некоторые кладут яйца, а некоторые не кладут. Когда курица?..
Всё ещё глубоко подавленный каким-то внутренним потрясением, но сговорчивый, молодой человек дал себя увести. Квигг привёл его в маленький сквер и усадил на скамейке.
Осенённый уголком плаща великого калифа, Квигг заговорил с мягкостью и осторожностью. Он пробовал узнать, какая беда стряслась с молодым человеком, расстроила его дух и толкнула его на столь легкомысленное и разорительное расточение его добра и имущества.
– Я изображал Монте-Кристо, правда? – спросил молодой человек.
– Вы швыряли на мостовую мелочь, – сказал калиф, – чтобы толпа ползала за ней на коленях.
– Вот именно. Сначала пьёшь пиво, сколько можешь влить в себя, а потом начинаешь кормить цыплят… Прокляты они будь – цыплята, куры, перья, вертела, яйца и всё, что к ним относится.
– Молодой человек, – сказал маркграф мягко, но с достоинством. – Я не говорю вам: будьте со мной откровенны, я только приглашаю вас к откровенности. Я знаю свет и знаю людей. Человек – предмет моего изучения, хотя я и не смотрю на него, подобно учёному, как на насекомое, или, подобно филантропу, – как на объект для приложения своих деяний. Между мною и человеком нет дымки теории и невежества. Я интересуюсь особыми и сложными неудачами, в которые ввергает моего брата, человека, жизнь в большом городе. Это изучение доставляет мне развлечение и радость. Вам, может быть, известна история славного и бессмертного правителя, калифа Гаруна аль-Рашида, чьи мудрые и благодетельные экскурсии в жизнь его народа в Багдаде дали ему счастливую возможность исцелить столько ран? Я смиренно шествую по его стопам. Я ищу романтику и приключения не в руинах замков и не в развалинах дворцов, а на улицах города. Величайшие чудеса магии, с моей точки зрения, развёртываются в человеческом сердце, вызываемые свирепыми и противоречивыми силами скученного в городе множества. В вашем странном сегодняшнем поведении мне чудится роман. Ваш поступок представляется мне чем-то более глубоким, чем безобразничанием обыкновенного мота. Я замечаю на вашем лице черты, свидетельствующие о снедающем вас горе и даже отчаянии. Повторяю: я приглашаю вас к откровенности. Я не лишён некоторой возможности облегчить или посоветовать. Хотите довериться мне?
– А вы здорово говорите! – воскликнул молодой человек, и туманная печаль в его глазах сменилась на мгновение блеском восхищения. – Вы прямо свели всю Асторовскую библиотеку в содержание предшествующих глав. Я знаю этого старого турка, про которого вы говорите. Я читал и «Арабские ночи», когда я был ребёнком. Слушайте: вы можете взмахнуть волшебной кухонной тряпкой и вызвать из бутылки гиганта? Только, пожалуйста, чтобы он не хватал меня за ноги. Для моего случая такое лечение не годится.
– Я хотел бы выслушать вашу историю, – сказал маркграф со своей важной, серьёзной улыбкой.
– Я расскажу вам её в девяти словах, – сказал молодой человек с глубоким вздохом. – Но я не думаю, чтоб вы хоть сколько-нибудь могли помочь мне. Разве только что вы можете слетать за разгадкой, на вашем волшебном линолеуме, на Босфор.
Золото, которое блеснуло
Рассказ с моралью подобен москиту с его жалом. Он вам сначала надоедает, а после себя оставляет яд, который надолго отравляет нашу совесть. Поэтому лучше всего начать с нравоучения, чтобы сразу же с ним и покончить. Не всё то золото, что блестит, – но иногда бывает благоразумнее подальше убрать пузырёк с кислотой и воздержаться от испытания подлинности металла.
Вблизи того места, где Бродвей подходит к площади, над которой царит Правдивый Джордж[10], находится Литл-Риальто. Здесь можно встретить всех актёров района; это их штаб-квартира. «Никаких мягких, – говорю я Фроману, – два с половиной доллара за выход; ни центом меньше не возьму». – И ухожу.
К западу и к югу от царства Мельпомены лежат одна или две улицы, где тесно жмутся другу к другу представители испано-американской колонии в надежде создать себе хоть некоторую иллюзию тропической жары на беспощадном севере. Центром, вокруг которого сосредоточивается вся жизнь этой местности, является «Эль-Рефугио», кафе-ресторан, обслуживающий легкомысленных эмигрантов с юга. Из Чили, Боливии, Колумбии, из вечно шумящих республик Центральной Америки, с кипящих страстями Вест-Индских островов залетают сюда одетые в плащ и сомбреро сеньоры, выбрасываемые, подобно горячей лаве, из своих государств политическими извержениями. Сюда они являются, чтобы составлять заговоры, ожидать благоприятной минуты, добывать средства, вербовать флибустьеров, вывозить контрабандой оружие и военные припасы – одним словом, заниматься различными авантюрами. Здесь, в «Эль-Рефугио», господствует атмосфера, необходимая для их процветания.
В ресторане «Эль-Рефугио» подаются кушанья, наиболее ценимые жителями стран, лежащих между Козерогом и Раком. Из человеколюбия мы должны здесь на время прервать наш рассказ.
О ты, едок, которому надоели кулинарные ухищрения галлов! Отправляйся в «Эль-Рефугио»! Только там найдёшь ты рыбу из Мексиканского залива, поджаренную по-испански. Томаты придают ей цвет, индивидуальность и дух; чилийская капуста сообщает ей вкус, оригинальность и прелесть; неведомые травы добавляют пикантность, экзотичность и… впрочем, заключительное совершенство её заслуживает отдельного предложения. Вокруг неё, над ней, под ней, поблизости – но отнюдь не в ней самой – витает эфирная аура, эманация столь тонкая и нежная, что только Общество психических изысканий могло бы открыть её происхождение. Не позволяйте себе утверждать, что в «Эль-Рефугио» кладут в рыбу чеснок. Можно только сказать, что дух чеснока, пролетая, мимоходом коснулся устами обложенного петрушкой блюда; но поцелуй этот неизгладим, как воспоминание о тех поцелуях, которые «в мечтаниях ты срываешь с уст, уж отданных другому». А потом, когда Кончито, слуга, подаёт вам порцию румяных frijoles[11] и графин вина, которое прямым сообщением приехало без остановок в «Эль-Рефугио» из Опорто, – ah, Dios!..
Однажды с пассажирского парохода Гамбургско-Американской линии сошёл на пристань номер пятьдесят пять генерал Перрико Хименес Виллабланка Фалькон, прибывший из Картахены. Мастью генерал был не то рыжий, не то гнедой, объём его талии равнялся сорока двум дюймам, а рост его, вместе с каблуками времён Людовика XV, не превышал пяти футов четырёх дюймов. По усам его можно было принять за содержателя тира; одет он был как член конгресса из Техаса и держался с важным видом делегата, получившего неограниченные полномочия.
Генерал Фалькон был достаточно знаком с английским языком, чтобы спросить, как пройти на улицу, где помещается «Эль-Рефугио». Дойдя до тех краёв, он увидел приличного вида красный кирпичный дом, на котором была вывеска «Hotel Espanol[12]». В окне была выставлена карточка, на которой было написано по-испански: «Aqui se habla Espanol[13]». Генерал вошёл, уверенный в том, что он найдёт здесь тихую пристань у соотечественников.
В уютно обставленной конторе сидела владелица, миссис О’Брайен. Это была блондинка – несомненная, безупречная блондинка. Что касается прочего, то она была воплощённая любезность и отличалась довольно внушительными размерами. Генерал Фалькон почтительно её приветствовал, отвесив ей низкий поклон, причём его широкополая шляпа даже слегка коснулась земли, и разразился по-испански речью, извергая слова как пулемёт.
– Испанец или даго[14]? – любезно спросила миссис О’Брайен.
– Я из Колумбии, сеньора, – гордо ответил генерал. – Я говорю испанский. На вашем окно написано: здесь говорят по-испански. Как же это?
– Да ведь вы же сейчас и говорили по-испански, – возразила дама. – А я-то вот и не умею.
Генерал Фалькон снял в гостинице номер и устроился в нём. Когда начало смеркаться, он вышел на улицу, чтобы полюбоваться диковинами оглушительно шумной северной столицы. По дороге он вспомнил необыкновенно золотистые волосы миссис О’Брайен. «Вот где, – сказал себе генерал (без сомнения, на родном языке), – можно найти самых красивых сеньор в мире. Родная Колумбия не имеет подобных красавиц среди своих дочерей. Но что я! Не мне, не генералу Фалькону, думать о красоте! Все мои помыслы должны принадлежать моей родине!»
На углу Бродвея и Литл-Риальто генерал растерялся. Трамваи ошеломляли его, а под конец предохранительная решётка одного из них бросила его на ручную тележку, наполненную апельсинами. Извозчик чуть не наехал на него, даже слегка задел беднягу, и излил на его голову поток отборной ругани. Генерал кое-как добрался до тротуара, но сейчас же привскочил в ужасе, услыхав над ухом резкий свисток и почувствовав, что его обдало горячим паром: на этот раз его испугала переносная жаровня для орехов… «Yalgame Dios[15]! Что за дьявольский город!»
Как подстреленная птица, генерал отпрыгнул в сторону от бесконечного потока прохожих, и тут его одновременно увидели и наметили как подходящую дичь два охотника. Один был «Забияка» Мак-Гайр, охотничья система которого была основана на употреблении кулаков и злоупотреблении металлической трубкой дюймов в восемь длины. Второй Нимврод мостовой был некто Келли, по прозвищу «Паук», спортсмен, признававший лишь более утончённые методы.
Оба сразу бросились на столь явную добычу, как генерал; но при этом мистер Келли на секунду опередил своего соперника. Он только-только успел отстранить локтем наскочившего мистера Мак-Гайра.
– Пшёл вон! – резко объявил он. – Я первый увидал его.
И Мак-Гайр скрылся, склонив оружие перед высшим интеллектом.
– Виноват, – обратился к генералу мистер Келли. – Но вы, кажется, пострадали в давке? Разрешите прийти вам на помощь.
Он поднял шляпу генерала и смахнул с неё пыль.
Образ действий мистера Келли не мог не иметь успеха. Генерал, растерянный и смущённый невиданным уличным движением, приветствовал своего спасителя как истого кабальеро[16], с бескорыстной душой.
– У меня есть желание, – сказал генерал, – вернуться в гостиницу О’Брайен, где я остановил себя. Карамба, сеньор, какая у вас шумность и быстротность движения в вашем Новом Йорке!
Но вежливость не позволяла мистеру Келли покинуть знатного колумбийца одного среди опасностей, ожидавших его на обратном пути. У входа в Hotel Espanol оба остановились. Немного дальше, по другую сторону улицы, сияла скромно освещённая вывеска «Эль-Рефугио». Мистеру Келли, знавшему город как свои пять пальцев, было известно по виду и это заведение как сборный пункт всех даго. Мистер Келли делил иностранцев на две категории: на даго и на французов. Он предложил генералу отправиться в кафе и подвести под их случайное знакомство жидкий фундамент.
Час спустя генерал Фалькон и мистер Келли всё ещё сидели за столиком в «Эль-Рефугио», в углу заговорщиков. Перед ними стояли бутылки и стаканы. В десятый раз генерал поверял тайну своей миссии в Соединённые Штаты. По его словам, ему было поручено приобрести оружие – две тысячи винчестеров – для революционеров в Колумбии. В кармане его лежали чеки на сумму в двадцать пять тысяч долларов, выданные Картахенским банком на Нью-Йоркский банк. За соседними столами другие революционеры громким криком передавали политические тайны своим сообщникам; но никто не орал так, как генерал. Он стучал кулаком по столу; он требовал ещё вина; он вопил, что данное ему поручение – совершенно секретное и что о нём нельзя даже намекнуть ни одному живому человеку. В душе мистера Келли проснулся ответный, полный сочувствия восторг. Он схватил через стол руку генерала и крепко пожал её.
– Мусью, – проникновенно сказал он, – я не знаю, где лежит эта ваша страна, но я всей душой за неё. Впрочем, она, вероятно, входит в состав Соединённых Штатов, потому что все стихоплёты и школьные учительницы называют нас Колумбией. Ну и подвезло же вам, что вы сегодня на меня натолкнулись. Я единственный человек во всём Нью-Йорке, через которого вы можете провести ваше дело с оружием. Военный министр Соединённых Штатов – мой лучший друг. Он сейчас здесь, и я повидаюсь с ним завтра и поговорю насчёт вас. А пока что, мусью, запрячьте чеки подальше во внутренний карман. Я завтра зайду за вами и поведу вас к нему. Да, послушайте, вот что: ведь у вас речь идёт не об округе Колумбия, не правда ли? – заключил мистер Келли, внезапно почувствовав угрызения совести. – Вам всё равно не удастся захватить его с двумя тысячами винтовок. Уже пробовали с большим числом, да и то не вышло.
– Нет, нет, нет! – воскликнул генерал. – Это республика Колумбия, ве-ли-ка-я республика на самой верхушке у Южной Америки. Так, так!
– Ладно, – сказал успокоенный мистер Келли. – Ну а теперь давайте-ка понемногу домой собираться. Я сегодня напишу министру, чтоб он мне назначил день для переговоров. Вывезти оружие из Нью-Йорка – дело хитрое.
Они расстались у входа в Hotel Espanol. Генерал, закатив глаза, взглянул на луну и вздохнул.
– Великий это город, этот ваш Новый Йорк, – сказал он. – Правда, что трамваи могут погубить человека, а машина, которая жарит орехи, ужасно кричит в ухо. Но зато, сеньор Келли, здешние сеньоры! Сеньоры с волосами из золота, восхитительно полные, они – magnificas! Muy magnificas![17]
Келли отправился в ближайшую телефонную будку и позвонил в кафе Мак-Крэри на Верхнем Бродвее. Он велел вызвать Джимми Денна.
– Кто у телефона? Джимми Денн? – спросил Келли.
– Да, – был ответ.
– Вот ты и соврал! – радостно объявил Келли. – Ты – военный министр. Жди меня – я сейчас приеду. Я, брат, закинул удочку и поймал такую рыбку, которая тебе и во сне не снилась. Она из породы колорадо-мадура, с золотым пояском вокруг, и так начинена купонами, что ты можешь хоть сейчас идти покупать себе всё, что хочешь, хоть стоячую красную лампу и статуэтку Психеи у ручья. Я сейчас сажусь в вагон.
Джимми Денн был великим мастером жульнической ложи. Он был настоящим артистом и делал только самую тонкую работу. Он в жизни своей не брал в руки дубины и вообще презирал физические меры воздействия. Можно поручиться, что он всегда угощал бы намеченных им жертв лишь чистыми, нефальсифицированными напитками, если бы их можно было вообще достать в Нью-Йорке. «Паук» Келли лелеял честолюбивую мечту – когда-нибудь подняться до уровня Джимми.
Между приятелями произошло в тот же вечер совещание у Мак-Крэри. Келли объяснил дело.
– Это детская игра. Он приехал с острова Колумбии, где происходит какая-то потасовка, или гражданская война, или что-то в этом роде, и его прислали сюда, чтобы закупить две тысячи «винчестеров», чтобы решить это дело. Он показал мне два чека, на десять тысяч долларов каждый, и один на пять тысяч. Понимаешь, Джимми, меня даже разозлило, что он не превратил их в тысячные билеты и не подал мне их на серебряном подносе. Теперь надо подождать, пока он сходит в банк и достанет для нас эти деньги.
Совещание длилось часа два, после чего Денн объявил:
– Приведи его туда, на Бродвей, завтра в четыре.
Келли пунктуально заехал в Hotel Espanol за генералом. Он застал мудрого воина за приятной беседой с миссис О’Брайен.
– Военный министр ждёт нас, – сказал Келли.
Генерал с грустью оторвался от своего занятия.
– Да, сеньор, – со вздохом сказал он. – Долг призывает меня. Но, сеньор, в ваших Соединённых Штатах сеньоры – какие красавицы! Для примирения возьмите la madame[18] О’Брайен. Она есть богиня Юнона, с глазами как у бычка, как говорится.
На свою беду, мистер Келли считал себя в высшей степени остроумным человеком; не его первого погубила эта черта, и не он первый сгорел от фейерверка своего остроумия.
– Без сомнения, – с усмешкой сказал он, – но заметили ли вы, что эта Юнона прибегает к перекиси водорода?
Миссис О’Брайен услыхала эти слова, подняла свою золотую головку и посмотрела на удалявшуюся фигуру Келли с обычным деловым видом. Никогда не следует говорить бесцельных грубостей дамам – это допустимо только в трамвае.
Когда лихой колумбиец и его провожатый приехали в назначенное место на Бродвее, их продержали полчаса в передней и затем ввели в канцелярию, где за письменным столом сидел и что-то писал изящный господин с гладковыбритым лицом. Генерал Фалькон был представлен военному министру Соединённых Штатов, и его дело было изложено его старинным другом, мистером Келли.
– А, Колумбия! – многозначительно проговорил министр, когда его посвятили во все подробности. – Я боюсь, что в таком случае представятся некоторые затруднения. Президент и я – мы расходимся в своих симпатиях. Его сочувствие на стороне существующего строя, а моё… – Министр таинственно, но ласково улыбнулся генералу. – Вам, генерал, без сомнения, известно, что со времени политической борьбы между тамманистами и республиканцами конгресс издал постановление, согласно которому всякие оружейные изделия и военные припасы, вывозимые из страны, должны быть взяты на учёт военным министерством. Тем не менее я с удовольствием сделаю для вас всё, что могу, ради моего старинного приятеля мистера Келли. Но всё должно храниться в строжайшей тайне, так как президент, как я уже говорил, не сочувствует стремлениям революционной партии в Колумбии. Я сейчас прикажу ординарцу принести мне список оружия, имеющегося в данное время на складе.
Министр позвонил, и в комнате тотчас же появился ординарец в фуражке с буквами.
– Принесите мне опись «Б» лёгкого оружия, – сказал министр.
Ординарец быстро вернулся с печатным списком. Министр погрузился в его рассмотрение.
– Оказывается, – сказал он, – в государственном складе номер девять есть партия в две тысячи винчестерских винтовок, заказанная мароккским султаном, который, однако, не выслал денег своим приёмщикам. А по нашим правилам сумма уплачивается полностью при сдаче заказа. Келли, ваш приятель, генерал Фалькон, может, если хочет, приобрести эту партию винтовок по фабричной цене. А затем, прошу меня извинить, но я вынужден проститься с вами. Я ожидаю сейчас японского посла и Чарлза Мёрфи[19]. Они могут появиться в любую минуту.
Этот разговор имел различного рода последствия. Во-первых, генерал Фалькон почувствовал глубокую признательность к своему уважаемому другу, мистеру Келли. Во-вторых, военный министр был чрезвычайно занят в течение двух ближайших дней: он усиленно закупал пустые ящики из-под винтовок, наполнял их кирпичом и затем устанавливал на складе, нанятом для этой цели. В-третьих, когда генерал вернулся в Hotel Espanol, миссис О’Брайен подошла к нему, смахнула пушинку с отворота его пальто и сказала:
– Слушайте, сеньор, я не хочу совать свой нос в чужие дела, но скажите мне всё-таки, что нужно от вас этому похожему на обезьяну, желтоглазому, длинношеему, визгливому хулигану?
– Sangre de mi vida![20] – воскликнул генерал. – Невозможно есть, что вы говорите это про моего доброго друга, сеньора Келли?
– Пойдёмте-ка в сад, – сказала миссис О’Брайен. – Мне нужно кое о чём поговорить с вами.
Теперь вообразим, что прошёл целый час.
– И вы говорите, – сказал генерал, – что за восемнадцать тысяч долларов можно купить всю обстановку дома и снять его на один год вместе с этим садом, так прекрасным и так похожим на patio[21] моей дорогой Колумбии?
– И это будет даром, – вздохнула дама.
– Ah, Dios! – воскликнул генерал. – Что для меня война и политика? Это место есть рай. Моя страна – она имеет других храбрых героев, чтобы продолжали сражаться. Что для меня слава и убивание людей? Не нужно ничего. Это здесь я нашёл ангела. Купим Hotel Espanol, и вы будете моей, и деньги не будут выброшены на оружие!
Миссис О’Брайен положила свою золотистую головку, причёсанную a la Pompadour[22], на плечо колумбийского патриота.
– О, сеньор, – сказала она со вздохом счастья, – вы ужасны!
Через два дня наступил срок передачи винтовок генералу. Ящики, якобы наполненные оружием, были сложены на складе, нанятом для этой цели, и военный министр сидел на них в ожидании своего друга Келли, отправившегося за жертвой.
В назначенный час мистер Келли торопливо приближался к Hotel Espanol. Он застал генерала за конторкой, погружённого в какие-то вычисления.
– Я решил, – объявил генерал, – покупать не оружие. Я сегодня уже купил внутренности этой гостиницы, и скоро будет свадебная женитьба генерала Перрико Хименес Виллабланка Фалькона на la madame О’Брайен.
У мистера Келли от негодования захватило дух.
– Ах ты, лысая старая жестянка из-под ваксы! – крикнул он, заикаясь и брызгая слюной. – Мошенник ты, и больше ничего! Ты купил гостиницу на деньги, которые принадлежат твоей проклятой стране, чёрт знает как её там зовут!
– Ах, – сказал генерал, подытоживая столбец, – это есть то, что называется политикой. Война и революция неприятны. Да. Зачем всегда следовать за Минервой? Не нужно. Гораздо более лучше держать гостиницу и быть с этой Юноной. Ах! Какие она имеет волосы из золота на своей голове!
Мистер Келли опять чуть не задохся.
– Ах, сеньор Келли! – проникновенно сказал генерал в заключение. – Вы никогда, очень видно, не ели рагу из солонины, которое приготовляла мадама О’Брайен.
Неизвестная величина
Немного раньше начала настоящего столетия некий Септимус Кайнсолвинг, старый ньюйоркец, сделал великое открытие. Он первый открыл, что хлеб печётся из муки, а не из видов на урожай. Угадав, что урожай будет неудовлетворительный, и зная, что биржа не имеет ощутительного влияния на произрастание злаков, мистер Кайнсолвинг удачным манёвром захватил хлебный рынок.
В результате получилось, что, когда вы или моя хозяйка (до Гражданской войны ей не приходилось ударить пальцем о палец: об этом заботились южане) покупали пятицентовый каравай хлеба, вы прибавляли два цента дополнительно в пользу мистера Кайнсолвинга в виде благодарности за его прозорливость.
Вторым последствием было то, что мистер Кайнсолвинг вышел из этой игры с двумя миллионами долларов припёку.
Дан, сын мистера Кайнсолвинга, был в колледже, когда проделывался этот математический опыт с хлебом. На вакации[23] Дан вернулся домой и нашёл своего старика в красном шлафроке[24] за чтением «Крошки Доррит» на веранде своего почтенного особняка из красного кирпича на Вашингтон-сквер.
Он удалился на покой с таким запасом добавочных двухцентовых монет, отторгнутых им от покупателей хлеба, что, если бы вытянуть эти монеты в одну линию, она обмотала бы земной шар пятнадцать раз и сошлась бы концами над государственным долгом Парагвая.
Дан поздоровался с отцом и отправился в Гринвич-Виллидж повидаться со своим товарищем по школе Кенвицем. Дан всегда восхищался Кенвицем. Кенвиц был бледен, курчав, интенсивен, серьёзен, математичен, научен, альтруистичен, социалистичен и природно враждебен олигархии. Кенвиц отказался от университета и учился часовому делу в ювелирной мастерской своего отца. Дан был улыбающийся, весёлый, добродушный юноша, одинаково терпимый к королям и тряпичникам. Они радостно встретились, как и подобает антиподам. Затем Дан вернулся в университет, а Кенвиц к своим пружинам и к своей библиотеке – в комнатке позади отцовского магазина.
Через четыре года Дан вернулся на Вашингтон-сквер, снабжённый дипломом бакалавра словесных наук и отполированный двумя годами пребывания в Европе. Бросив сыновний взгляд на пышный мавзолей Септимуса Кайнсолвинга на Гринвудском кладбище и предприняв скучную экскурсию в область отпечатанных на машинке документов в обществе своего поверенного, он почувствовал себя одиноким и безнадёжным миллионером и поспешил к своему другу в старый ювелирный магазин на Шестой авеню.
Кенвиц отвинтил лупу от глаза, вытащил из мрачной задней комнаты своего родителя и променял внутренность часов на внешность Нью-Йорка. Они уселись с Даном на скамейке на Вашингтон-сквер. Дан мало переменился. Он был статен и важен важностью, которая легко распускалась в улыбку. Кенвиц был больше прежнего серьёзен, напорист, научен, философичен и социалистичен.
– Теперь мне всё известно, – сказал наконец Дан. – С помощью юридических светил я вошёл во владение кассой бедного папаши и прочим барахлом. В общем, до двух миллионов долларов, Кен. И мне говорили, что он сколотил всё это из грошей, которые он выжал у бедняков, покупающих хлеб в лавочке за углом. Ты изучил политическую экономию, Кен, и знаешь всё, что касается монополий, трудящихся масс, спрутов и прав рабочего народа. Я раньше никогда не интересовался этими вопросами. Футбол и стремление быть справедливым к людям представляли собою почти весь мой университетский куррикулум[25].
Но с тех пор, как я вернулся домой и узнал, каким путём мой папенька нажил свои деньги, я стал задумываться. Мне страшно хотелось бы вернуть этим индивидам то, что они переплатили лишнего на хлебе. Я знаю, что это окорнало бы ленту моих доходов на порядочное количество ярдов, но я хотел бы рассчитаться с ними. Есть какой-нибудь способ сделать это?
Большие чёрные глаза Кенвица загорелись. Его тонкие интеллигентные черты приняли почти сардоническое выражение. Он схватил Дана за руку пожатием друга и судьи.
– Это невозможно, – ответил он энергично. – Одна из жесточайших казней для вас, людей, владеющих неправедно добытым богатством, заключается в том, что, когда вы начинаете каяться, вы убеждаетесь, что потеряли силу исправить или оплатить причинённое зло. Я преклоняюсь, Дан, перед твоими благими намерениями, но ты ничего не можешь поделать. Люди были ограблены и потеряли свои кровные гроши. Слишком поздно теперь, чтобы загладить преступление. Ты не можешь выплатить им эти деньги обратно.
– Конечно, – сказал Дан, зажигая трубку. – Мы не можем разыскать каждого из этих дурней и вручить ему надлежащую сдачу. Их такая масса – покупающих хлеб каждый день. Странный вкус у них… Я никогда особенно не интересовался хлебом, разве только в поджаренных гренках с рокфором. Но кое-кого из них мы могли бы найти и высыпать сколько-нибудь из отцовских денег обратно – туда, откуда они были взяты. Это было бы мне облегчение. Противно, должно быть, действительно человеку, когда с него снимают шкуру из-за такой дряни, как хлеб. Наверное, никто не стал бы протестовать, если бы поднялась цена на омаров и на салат из крабов. Валяй, Кен, подумай. Я хочу вернуть назад из этих денег всё, что удастся.
– Есть много благотворительных учреждений, – механически заметил Кенвиц.
– Слишком просто, – возразил Дан, затянувшись трубкой. – Можно подарить городу сад или пожертвовать госпиталю грядку спаржи, но я не хочу, чтобы Пауль заработал на том, что мы ободрали Питера. Я хочу покрыть именно хлебный перебор.
Тонкие пальцы Кенвица быстро задвигались.
– А ты знаешь, сколько денег потребовалось бы, чтобы вернуть потребителям то, что они переплатили за хлеб со времени этого биржевого манёвра? – спросил он.
– Не знаю, – твёрдо ответил Дан. – Мой поверенный говорит, что у меня два миллиона.
– Если бы у тебя было сто миллионов, – пылко воскликнул Кенвиц, – ты не был бы в состоянии уплатить тысячной доли того, что было исторгнуто. Нет возможности постигнуть размеры зла, вызванного преступно применённым богатством. Каждый грош, вытянутый из тощего кошелька бедняка, реагировал в тысячу раз ему во вред. Ты этого не понимаешь. Ты представить себе не можешь, насколько бесполезны твои стремления к расплате. Даже одного-единственного потерпевшего мы не в состоянии удовлетворить.
– Брось, философ! – заметил Дан. – Нет такого горя у цента, которого нельзя было бы залечить долларом.
– Ни одного, – повторил Кенвиц. – Я познакомлю тебя с одним, и ты увидишь. Томас Бойн имел небольшую пекарню там, на Верик-стрит. Его клиентура состояла из беднейшего люда. Когда поднялась цена на муку, ему пришлось поднять цены на хлеб. Его покупатели были слишком бедны, чтобы платить повышенную цену. Дела его пошатнулись, и он потерял свой капитал – тысячу долларов – всё, что у него было.
Дан Кайнсолвинг мощно ударил кулаком по скамье.
– Принимаю этот случай! – воскликнул он. – Веди меня к Бойну. Я верну ему его тысячу долларов и куплю ему новую пекарню в придачу.
– Напиши чек, – сказал, не двигаясь с места, Кенвиц, – и затем продолжай выписывать чеки в возмещение за все последствия. Следующий чек напиши на пятьдесят тысяч долларов. После банкротства Бойн сошёл с ума и поджёг дом, из которого его хотели выселить. Убытков было на эту сумму. Бойн умер в доме умалишённых.
– Держись случая с Бойном, – сказал Дан. – Страховые общества не значатся в моём благотворительном списке.
– Пиши затем чек на сто тысяч, – продолжал Кенвиц. – Сын Бойна пошёл по дурной дороге, когда закрылась пекарня, и был обвинён в убийстве. На прошлой неделе он был оправдан после трёхлетнего юридического боя, и теперь штат возлагает расходы по этому делу на плательщиков налогов.
– Вернись к пекарне! – с нетерпением воскликнул Дан. – Правительству не приходится стоять в хлебной очереди.