Кривоколенный переулок, или Моя счастливая юность
© Казарновский М.Я., 2023
© Оформление. Издательство «У Никитских ворот», 2023
Маме моей и бабушкам посвящаю
Автор благодарит Ольгу Ивановну Орлову за сопровождение текста иллюстративным материалом.
Автор выражает искреннюю благодарность Анжеле Анатольевне за приведение рукописи в цивилизованное состояние.
Без знания простой жизни, ее, казалось бы, «мелочей» нет понимания истории.
Ю.М. Лотман
Б. Окуджава, 1982
- …Чем дольше живем мы,
- Тем годы короче,
- Тем слаще друзей голоса.
- Ах, только б не смолк
- Под дугой колокольчик,
- Глаза бы глядели в глаза.
- То берег – то море, то солнце – то вьюга,
- То ангелы – то воронье…
- Две вечных дороги –
- Любовь и разлука –
- Проходят сквозь сердце мое.
К читателю
Москва послевоенная, 1945-1955 годы. В городе живут мальчики. В одном дворе. В одном доме.
Нашему герою – восемнадцать лет. Школа уже окончена. Отец погиб на войне, мама все время на работе.
Мальчик вступает в юношеский возраст, который ему предстоит пройти. Иногда его охватывает тревога – он видит, что во дворе остается один. Друзья поступили в институты, и у них – другие заботы, иные увлечения. И неизвестно, как сложилась бы его судьба, ежели бы не везение. Он не попал в институт, пошел работать, и вот здесь, в полуподвальном помещении Кривоколенного, у него образовалось все: серьезные мужчины, прошедшие ад войны, взрослые женщины, к которым его неудержимо тянет, и споры, споры, споры.
Несмотря на все трудности и горести, у юноши счастливая пора. Взросление. И шло оно в окружении бригады грузчиков. С мужчинами, которых он полюбил. С женщинами – которые еще будут.
В этом полуподвальчике скрещиваются судьбы эпохи.
Уже мало кто, к сожалению, берет под вечер книжку. Пахнущую красками типографских машин да клеем – любимым лакомством мышек.
Все эти гаджеты, гаджеты.
Но все-таки читатели есть. Мало. Поэтому они нам, «писакам», дороги вдвойне.
Я решил написать немного о юности. Благо мое счастливое детство уже опубликовано.
Приход в юношеский возраст всегда сложен. Этот период в наше непростое послевоенное время требовал от нас, мальчишек, непрерывного испытания. Кем быть. Где учиться. Что делать. И главное – чего не делать.
Хорошо, когда есть примеры внутри семейного круга. А ежели – не так. Мне изрядно повезло – я не поступил в институт. Пошел работать. Вот о тех, кого мне подарила жизнь в юношеский период, я и хочу вспомнить. Это – огромный пласт жизни, и он мне многое дал.
А пока – Москва!
«Золотой треугольник» Басманной слободы
Мы, мальчики Басманной, и не знали, что в нашем районе, в домах, подъездах, в двориках и садах, уже совершенно в период строительства «социализма» заброшенных, жили люди необыкновенные.
А.С. Пушкин часто бывал у дяди своего, Василия Львовича, в доме на Старой Басманной, близ площади Разгуляй. Здесь же он и хоронил любимого дядю, пройдя скорбный путь от площади Разгуляй до церкви святого великомученика Никиты.
Ежедневно, только подумать, мы бегали по дорожкам, топтанным Вяземским, Погодиным, Языковым, Пушкиным!
А Чаадаев, который жил на Новой Басманной. Гоголь, Белинский, Кольцов, Баратынский, Тургенев, Герцен – незримо проходили мимо нас, мальчишек, покуда мы играли в пристенок, в ножички или в футбол.
Что ни говори, а тени эти, я чувствую, так или иначе, но воздействовали на наш внутренний мир. Ибо ничего еще не было разрушено, и в молочную лавку на Разгуляе или в лавку с соленьями, ровно как и в аптеку[1], забегал Пушкин.
Дядя гонял молодого повесу по хозяйственным нуждам.
И бегали мы, а затем, по достижении возраста, уже и ходили мимо особнячков и доходных домов наших переулков.
Но к 1918 году особнячки были реквизированы и семьи в основном немецких купеческих гильдий поспешили уехать в Германию.
Ну, а кто не успел, тот, к несчастью, опоздал.
Да мы и не знали, что особнячки, в которых помещались нынче действующие типографии, юридические организации и иные нужные государству службы, назывались по имени их построивших. И старожилы нам приказывали: «Пойди к Прове, там дед остался, отнеси ему капусты. Да набери огурцов, не вздумай съесть». Да, да, помнили старожилы и Прове, и Ферстеров, Калишей, Миндеров, Шульцев. Куда это все делось.
Но мы-то пока никуда не делись. И уже входили в юношеский возраст. Неожиданно мне стали нравиться домашние поручения.
Вот утро! На кухне звяканье, стук ножей, бульканье, шипенье, скворчанье сковородок.
Это свободные от работы женщины, стараясь не переругиваться, готовят обеды, а заодно и ужины своему семейству. Затем все будет завернуто в рваные, но чистые одеяльца и разнесено в свои комнаты. Под подушки. Чтобы или допревало, или хоть чуть тепла сохранило.
На столе записка от мамы. На рынок! И три рубля, со строгим наказом, что купить.
Рынок – это хорошо. Хоть он и назывался «Бауманский», но на самом деле он наш, «Немецкий».
Быстро беру бидон (для квашеной капусты), авоську[2], кусок черного хлеба. Ибо будет у меня халявный завтрак. Да очень просто: на рынке все можно и даже нужно пробовать. А закусить эту чудесную, хрустящую капусту, да, может, кусок огурца соленого дадут – вот хлеб и сгодился.
И тянут уже битюги телеги к рынку. А молоко из крынок. Или топленое с такой пенкой, что уж обязательно кушать.
А цыгане. И поют. И пляшут. И гадают. Правда, нам, вьюношам, – не очень. С нас ведь нечего взять.
А голуби – трещат крыльями под крышами палаток. Или топчутся под ногами – собирают крошки, ломтики и прочую снедь.
Ведь рынок! Все жуют. Хоть и война вот только закончилась.
А бублики. С тмином, маком, корицей. Но уже почти нет грузовиков завода АМО. Все больше «доджи», «виллисы», «студебекеры». Это союзники. Выручали, что ни говори. Около рынка свой бизнес. Баян либо гармошка. Один даже с аккордеоном пришел. Баянист без ног. Это – беда, это – война. Но играет как!..
И несется про бублики, которые необходимо купить, или снова «У самовара я и моя Маша». А Лещенко Петр – «…Татьяна, помнишь дни золотые»…
Нет, нет, жизнь до невозможности счастливая. Только вот папы нет. Вновь вспоминаю прекрасную поэму Давида Самойлова:
- Москва тогда была Москвою –
- Домашним теплым караваем,
- Где был ему ломоть отвален
- Между Мещанской и Тверскою.
- Еще в домах топились печи,
- Еще полно было московской
- Роскошной акающей речи
- На Трифоновской и Сущевской…
- А Трубный пахнул огуречным
- Рассолом и рогожей с сельдью
- И подмосковным просторечьем
- Шумел над привозною снедью…
- А озорство ватаги школьной!
- А этот в сумерках морозных
- Пар из ноздрей коней обозных!
- А голуби над колокольней!
- А бублики торговки частной!
- А Чаплин около «Экрана»!
- А легковых сигнал нечастый!
- А грузовик завода АМО!
- А петухи! А с вечной «Машей»
- Хрип патефона на балконе!
- А переливы подгулявшей
- Марьинорощинской гармони!
- А эта обозримость мира!
- А это обаянье слога!..
- Москва, которую размыла
- Река Железная дорога…[3]
Так вот мы и гуляли по переулкам. Запахи кружили головы. Сладковатый – бензина. Или хлеба – только что с хлебзавода, что на Верхней Красносельской.
Вот мой Разгуляй. Доброслободский переулок.
Сейчас увижу ребят. А потом домой. С рыночной снедью и радостью. Как же – встретил пацанов – раз. На рынке столкнулся с Олькой – из соседнего двора, но все равно – девочка.
Да ладно, я в институт не поступил. Пойду работать, а там – армия. А после же в институт, любой, без конкурса.
Но к вечеру, когда все выходили во дворы и дворовые девочки стали нас даже очень замечать, появилась у меня тревога.
Какое-то беспокойство, что ли? Вдруг телефон меня стал вызывать редко.
И с ребятами я не ходил по дворам-переулкам. Просто их, ребят, не было. Исчезли в одночасье. Все сидели по домам. Это было некомфортно, тревожно. Пахнуло одиночеством.
Дела семейные
Шла осень 1945 года. Уже окончились майские салюты. А жизнь не изменилась. По-прежнему осталась тревога. Почему – не знаю, но – осталась. Бежишь на Разгуляй – отоварить карточки. Или на «Немецкий» – капусты взять квашеной. А уж мясо или «мясные кости» – ребрышки – это мама. Доверить мне – разгильдяю – это серьезное дело никак нельзя.
Но главное – это продовольственные карточки. На кухне, да и в квартирах почти каждый день слышишь: «Украли карточки. Береги карточки. Потеряла карточки».
А ведь это – ежели нет большой семьи – поддержки – просто гибель. Мне нужно брать санки и катить на склады на Курском вокзале. Получить дрова. Мама затем дрова обменивала у дяди Леши – дворника на что-то нужное.
В общем, мама осенью 1945 года решила собрать гостей.
Началось длительное обсуждение. В основном между мамой и бабушкой.
– Ну зачем тебе это нужно. Придет орава несимпатичных нам людей. Сколько еды надо. Уж ты знаешь, рассчитывать на них не приходится, – ворчала бабушка.
– Да, мама, я все это понимаю, – плачущим голосом отвечала моя мама. – Но не могу этого не сделать. Просто не могу. Я делаю только в память Яши, и ты это хорошо понимаешь. Так чего трепать мне нервы. И так радости нет.
– А что, ты думаешь, гости нам эту радость принесут… Хорошо, хорошо, не расстраивайся. Но тогда позовем уж и наших.
Таким образом, я понял, что есть «наши» – это мамины сестры – две, – а следовательно, мои тетки.
И есть «они» – это все папины сестры, а их, как говорит бабушка, слава богу, пять человек. Да ежели с детьми!
И мне стало ясно, что эти две ветви испытывают друг к другу не очень «глубокие родственные чувства».
Почему – я понял через несколько лет, когда все-таки немного повзрослел. Да все просто, могу сейчас объяснить, чтобы не интриговать читателя. Да и интриги никакой нет. А просто – зависть и ревность. Коротко – все сестры папины надеялись на помощь папы. Ибо он один вырвался сразу, быстро и до 1938 года просто был, по советским меркам, на недосягаемой высоте. Называлось это «номенклатура».
Конечно, обидно было, что все блага немереные в виде дачи, квартиры и т. п. достаются кому-то другому.
Ну не безобразие ли?! В общем, к этому времени я уже знал про «Монтекки и Капулетти» – так я именовал этакую ситуацию. И отношение к этому соответствующее. Хотя бы потому, что иногда дети этих родственников приезжали к нам. Смотрели книги и, конечно, просили почитать. И… никогда не возвращали. Кстати, книги были хорошие. В те уже доисторические времена книги, особенно хорошие, составляли просто капитал. И неплохой.
Да кто думал, что человечество докатится до гаджетов. Бог мой, слово-то какое.
Второе, самое печальное, что я вынес из этого домашнего обсуждения, – папы больше нет и никогда не будет. И надеяться не нужно. Все пропало. У меня оборвалось что-то. Побежал к соседу Борьке и попросил, даже потребовал – дай закурить.
Борька, который уже тайком курил, ничего и не спрашивал. Просто посмотрел на меня, полез за батарею, достал мятую «казбечину»[4], сразу чиркнул «гильзой»[5], и я затянулся. И еще затянулся. Не задохнулся и не кашлял.
Было очень горько. Просто плохо. Мне шел двенадцатый год.
Мама просила меня помочь. Доставала из буфета бокалы. Я расставлял. Стол был раздвинут и стал очень большим. Только бегай да раскладывай. Мама делала все тихо, даже слишком тихо. Бокалы – около каждой тарелки. Вилки, ножи. У одного стула мама просила ничего не ставить. Это – место папиной мамы, моей второй бабушки.
– У нее своя посуда, она человек верующий и из общей посуды питаться не может, – объяснила мама.
Так я впервые соприкоснулся с «моей» религией. О которой я знать не знал и не ведал. Кроме этого, один стул и посуда были лишними. Мама объяснила, что это для путника.
– Он придет в наш дом и всегда будет желанным. И обогрет, и накормлен. Так у нас заведено. – Она тихонько вздыхала, доставала супницу, большие блюда для рыбы. Шептала что-то. Я уже понимал – это она разговаривает с папой. Может, ТАМ все они, погибшие, смотрят и благодарят нас. Что мы их не забываем.
Я выскочил в туалет и там немного поплакал. Но – помогать надо. Да и интересно, это не просто салат оливье наворачивать.
А бабушка уже принесла фаршированную щуку. Появилась тарелка с травами. А затем латкес – оладьи картофельные. Вкусноты необыкновенной. А вот и хрен. И хала – такой вкусный хлеб. Посыпан маком. Вскоре его стали называть «плетенка».
Стол накрыт, и я начал понимать, что это все – не просто гости. Это какой-то праздник. Но, как многое, от меня этот праздник скрывается. До поры, до поры.
Вот и гости. Они, видно, где-то скучковались, потому что пришли все в одно и то же время. Все очень шумные. Вот те раз! Мама была спокойна, меня не гоняла и велела сесть рядом с ней. И я почувствовал: я – не лишний. А может, даже и будущий глава семьи. Это когда мама моя станет бабушкой. И я буду ее оберегать.
А пока на стол бабушка внесла блюдо с телятиной, салат с редькой, рубленые яблоки и еще что-то. Как это все она достала, изумлялся я. Да не один. Гости ахали, ахали, говорили, что уж забыли про праздник.
– Да что праздник, – сказала мама. – Мы все потихоньку забываем. Давайте помянем Яшу.
Тут все загалдели и начали говорить, что рано и еще раз рано поминать. Не все, мол, потеряно.
Я ничего не говорил. Как-то звучало не очень искренне. Хотя уж яснее ясного – четыре года нет известий, кроме одного извещения: «Пропал без вести».
Сразу возник спор. Папины сестры укоряли маму, что она-де папу от фронта не удержала. Но кто-то сказал, что все правильно, родину защищать нужно.
– Да кого защищать-то, – вдруг выступила наша тетя Полина. – Этого усатого, что ли?
Тут за столом произошло полное онемение всех присутствующих. Через какое-то время говорить начали. В смысле – речь вернулась. Но нет, дебаты не закончились.
– Ишь ты, Соня, считаешь, что нужно было защищать. Кого? Партию, что ли? То-то тебя в тридцать седьмом вместе с Зямой вышибли из этой партии. Слава богу, не посадили.
Полина разошлась, и остановить ее уже не было возможности. Пока все мои тетки просто не заставили ее молчать.
Далее обед прошел уж точно в похоронном молчании. При таком же молчании папина мама, моя вторая бабушка, прочла молитву за всех за нас – так объяснила мне мама.
Мы тепло попрощались. И все дружно набросились на Полину. На ее несдержанность.
– Дай бог, чтобы все обошлось, – приговаривала бабушка.
– Ну что вы, ей-богу, ведь все свои были, – защищалась Полина[6].
– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, – бормотала моя бабушка, подкладывая мне все новые вкусности этого необычного застолья.
Так подошел к концу праздничный и крайне печальный для многих 1945 год. У нас с мамой сразу началась черная полоса. Она, конечно, бывает у всех. И каждая семья считает, что уж у них – беда так беда! А у других – да что там, так, одно баловство.
У нас умерла моя бабушка, быстро и незаметно, – воспаление легких.
И вот – арестована Полина. Был суд. И присудил суд наш, социалистический, значит, справедливый, наказание в виде восьми лет лишения свободы. Как выяснилось, по доносу[7]. Не буду в этом копаться, еще живы внуки-правнуки. Зачем нести им этот результат мерзости.
В общем, в доме – паника. Тихая. А страх какой был! Он заключался в том, что при осуждении могли близких родственников:
1) выселить из квартиры;
2) уволить с работы;
3) выселить из Москвы в административном порядке.
И еще много чего плохого могло сделать государство семейству явных врагов. Хотя Полина врагом не была. Она была правдолюб и четко объясняла на коммунальной кухне свое удивление. Почему при царе подсолнечное масло было всегда. Равно и керосин для керосинок. А при полной власти рабочих, крестьян и немного интеллигенции над заводами и фабриками ничего совершенно купить нельзя. Ни подсолнечного, ни сарделек баварских, ни сыра бри, например. Конечно, вы ж понимаете, как все это приходилось выслушивать на общей кухне.
Вот так, обходилось до поры до времени. Но – не обошлось.
И мама со старшей сестрою колотили раз в шесть месяцев фанерный ящичек, закладывали туда то, что разрешено. И еще и мама, и тетя Оня запихивали в копченую колбасу колечки. Пока они не закончились.
Но! Все доходило, и Полина знала, чем делиться и с кем. И это тетку спасло. Она была на одном месте, в Нижнем Тагиле, и на этапы ее не дергали. А это – сохранение жизни. Ибо что такое этап – лучше не рассказывать.
Но жизнь мчалась вперед и вперед. Неотвратимо подступала юность.
Мне с юностью повезло – она не была студенческая.
А вот что было.
Одиночество
Весной 1951 года, сдав выпускные экзамены, мы, ученики десятых классов, «пошли в жизнь».
То есть все почему-то должны были поступить в институты. Родители волновались. Легче было, ежели после войны уцелели отцы. В семьях шла тихая, но неизменная суета. Поднимали старые связи. Искали новые. Из хранившихся невесть где коробочек доставались сувениры, колечки разные, цепочки. Да что говорить, в ход шло все.
Не буду описывать, куда и, главное, зачем поступал. Эх, эх, где вы – взрослые, доброжелательные, умудренные жизненным опытом советчики. Нету!
Поэтому экзамены я сдал. Баллы – недобрал, один балл. Как сейчас помню, нужно было 19, а у меня получалось 18.
Но я как-то трагедию из этого не делал. Планы были, соответственно развитию, идиотские. Например – иду в армию. После службы гордо поступлю в любой вуз, так как отслуживших в Советской армии принимали без конкурса. Ну и еще масса подобных глупейших мыслей вращалась в моей совершенно незрелой голове.
Однако ходил на тренировки, и вроде время шло и шло.
Правда, вскоре я с удивлением увидел, что телефон мой молчит. Пацаны во двор не вызывают и никаких интересных предложений не делают.
Вот те на!
Игорек отвечал – у него лабораторные.
Жека сообщал – не могу, готовлюсь к коллоквиуму.
Сашка занят безмерно. Помимо каких-то контрольных нужно встречаться с девочками. И почему-то не с одной, как было у нас принято, а сразу с тремя. Понять можно – мы все учились в мужских школах. Равно как девы – в женских.
А тут – вместе на лекциях. Вместе лабораторные. И еще мелкие просьбы, типа: «Ой, мальчики, подержите штатив. Что-то вот эта колба шатается».
Так все и начиналось – с колб и пробирок, пипеток, практики и… пошло-поехало. Я это почувствовал сразу – ребятам не до меня. Неожиданно стал им не нужен. Уж позднее понял – нет, не твердая, не крепкая, не пацанская была наша дружба. А сплоченная двором да скрашенная футболом.
Я бродил по двору и переулкам московским. Мысли в голове мчались. Одна глупее другой. О том, как устраиваться в такой, казалось раньше, безмятежной жизни.
Хотя уже давно в воздухе московском что-то витало.
Непонятная тревога постоянно заполняла и квартиру, и коридор, и все комнаты народа, в квартире проживающего.
Шепотом, вполголоса то мама бабушке, то бабушка соседке, Розе Марковне, сообщали. Убили Михоэлса. То исчезли поэты-писатели, члены Еврейского антифашистского комитета. Куда исчезли?
Появилась присказка – куда ты без очереди, безродный космополит. А в январе 1946 года была арестована моя тетя, мамина сестра, Полина.
Меня заклинали: никому, никогда, ни полслова, что Полина арестована, – как молитву, утром и вечером говорила мама.
И я молчал. Еще с дачи мамонтовской помнил: молчать – это лучше, чем хвастать, что смазывал тяжелый наган. Или по карте двигался к поселку Красная Горка.
А еще эта моя непрошедшая любовь с Лялей.
Нет, не забываю, как выговаривала Ляле ее сварливая и с тяжелым, видно от одиночества, характером тетка Антонина. Вот как происходило разрушение моей любви.
…Мы одни, в комнате у Ляли. Большой, светлой и теплой. На маленьком столике полный порядок отличницы! Карандаши, линейки, ластики, чернильница, ножницы. Даже баночка с клеем.
А рядом – кушетка. Ляля вроде моих взглядов и не замечала.
– Сейчас чай пить не будем, а почитаем, что нам задали по литературе.
– Да, да, обязательно нужно почитать, – подхватил я, и вдруг мы неожиданно бросились друг к другу. И стали целоваться. И даже присели, вернее, шарахнулись на кушетку.
Но далее я ничего не добился. Ляля стала как каменная. Уж как я ни вертелся, какие позы ни принимал. Ляля только иногда вздыхала судорожно. Даже блузку расстегнуть не разрешила. Затем охнула:
– Через сорок минут должна прийти тетя Тоня.
Это был серьезный аргумент, и я штопором слетел с лестницы во двор.
У Ляли был телефон, вся время я ей звонил. Для чего мои карманы были набиты мелочью.
Визиты мои стали частыми. Под полным контролем Ляли. Я уже с точностью до минуты знал, когда приходит тетя Тоня. А до этого времени наши «занятия по литературе» продолжались.
Очень медленно я завоевывал части Лялиного ладного и такого желанного тела. Но – с большим трудом. Поэтому и я, и Ляля ходили в свободное от «любви и страсти» время бледные, с синяками под глазами. Я даже есть по вечерам не хотел, чем очень волновал маму.
Но! Должен же этот гордиев узел быть разрублен. Или, как говорил товарищ Чехов, ружье в третьем акте обязательно выстрелит. Оно и выстрелило.
Мы лежали на тахте и целовались. Уже я добился расстегнутой блузки. Уже объяснил Ляле, как это вредно – такие тугие резинки на ногах. Уже… но в это время хлопнула в коридоре дверь, Ляля вылетела с тахты, как ракета в нынешний век, и, шепча: «Пришла тетя Тоня», начала одновременно натягивать резинку голубого цвета на ногу и застегивать блузку. Конечно, не на ту пуговицу.
Мне было легче. Я надел пиджак, а обувь была в коридоре.
Вот вошла наша гибель. Тетя Антонина. Она сразу приступила к разборке, и до сих пор я помню каждое слово этого безобразия.
– Та-ак, это что такое, Ляля?! Уже парней в дом водишь. Бесстыжая. Хоть блузку правильно застегни. А вы, молодой человек, одевайте ваши ботинки, и чтобы твоего духа здесь не было.
– Подождите, я вам все объясню, – бормотал я. Сказать смело и прямо, что это любовь, любовь и все, и про институт, и про совместную жизнь, конечно в браке, и про многое другое я почему-то не нашелся.
– А мне объяснять нечего. Вон дообъяснялся, Лялька блузку застегнуть не может. Ишь, умник, всю облапал. Давай, пошел отсюда, и чтоб духу твоего не было. Да как зовут-то его?
– Марик, – всхлипывала Ляля, вся красная и еще почему-то больше растерзанная, чем во время моих любовных домоганий.
– Ах, Марик к тому же. Давай, катись отсюда немедля, – голос тети Тони набирал мощь и уже достиг фазы крещендо.
Я выскочил из комнаты, сказав Ляле, что буду звонить. Схватил пальто и вышел на лестничную площадку. Но дверь не закрыл. А тетя Тоня, занятая разгромом нашей любви, орала во всю мощь разгневанной старой девы и про дверь напрочь забыла. Поэтому я никуда не ушел. А стоял и слушал. Чем дальше я слушал, тем глубже обрывалось мое еще не закаленное сердце.
– Я тебе скоко раз говорила, рано тебе еще шататься с парнями. Хоть школу-то закончи. Ишь, на медаль она идет. Вот тебе и присвоят медаль на одно место. И ково нашла. Марика! Да они токо и смотрят, как бы от девушки получить. Прямо отвечай – в штаны он лазил?
– Не-е-ет, – выдала Ляля.
– А што у тебя резинки под коленкой. Значит, чулки сымала! Ах ты, в проститутки, что ли, метишь, как все хитровские?!
– Те-етя Тоня, что вы такое говорите, гы-гы-гы, – всхлипывала Ляля.
– Да вот и говорю, что есть. Ишь с кем связалась. Дак он того, о прописке у нас небось и думает.
– Не-ет, не-ет, не-ет, – рыдала Ляля.
– Да вот и не нет, а да. И чтоб ни ногой из дому. Школа и назад, а то я рабочая, мне стесняться некогда, я и в школу могу пойти.
Все это, видно, достало Лялю, и она не выдержала.
Рыдая и вытирая поминутно нос, она наконец выговорила защитное:
– А если мы любим друг друга. Я уже в десятом классе!
– А-а-ах, любите! Ты в десятом классе, лахудра комсомольская. Ты за этого еврея цепляешься, тебе русских парней не хватает. Конечно, они на фронте погибли, пока твои Марики в Ташкенте кишмиш жрали. Все. Я напишу на него, лет десять дерево повалит, охолонит к нашим девкам лезть.
– Тетя, как это вы напишете. Это же донос. Это некрасиво. И что вы напишете. Вы же его совершенно не знаете, – уже звенел голос Ляли.
– Да напишу, что он про нашего Сталина говорил.
– Да он ничего не говорил, мы даже никогда этого и не касались и по литературе еще не проходили.
– Может, и не говорил, а то, что они, эти самые космополиты, все нашего вождя не любят, – это факт. А уж там, на Лубянке, с ним разберутся быстро, – победно заканчивала Антонина.
Я пытался было вмешаться в эту гнусную перебранку, но стоял не двигаясь. Что я скажу?
– Ладно, – вероятно, уже устала Тоня, – поклянись мне памятью матери, моей сестры, что никогда ноги ево здесь не будет. Да и других ихней породы привечать не будешь. Тогда, так и быть, писать на него не буду. А как увижу в Подколокольном, сразу – в конверт.
– Тетя Тоня, я клянусь памятью мамы, что видеться с Марком больше не буду. Но ведь он ходит в гости к Женьке, что на галдарейке живет. И что мне делать?
– Пусть и сидит у этой лахудры Женьки, а на улицу и носа не кажет… Ладно, иди ставь чайник. Я еще не обедавши.
Я тихонько прикрыл дверь. И ушел. Звонил несколько раз. Но Ляля всегда отвечала: «Извини, разговаривать не могу».
Я шел к остановкам троллейбуса. Наступал Новый год. Меня мои дворовые пацаны, ныне студенты, в свои компании не приглашали.
Теперь я понимаю, просто голова у ребят идет кругом. Коллоквиумы, лабораторки, зачеты какие-то и девочки. Девочки! Ну до меня ли им.
Да и я стеснялся, избегал своих одноклассников.
В общем – грустно.
А новогодняя ночь была словно по заказу. Не холодно, но и без слякоти. С неба шел пушистый снег.
Я пошел гулять, забрел на Чистые пруды. Почему-то пошел посмотреть Сверчков переулок и попал неожиданно на Кривоколенный.
Из подъезда красивого дома вышла женщина. Она была в шляпке. Еще помню вуалетку. Тогда, очевидно, это было модно. Шляпки эти «приезжали» к нам из Германии.
Вдруг женщина, поравнявшись со мной, неожиданно взяла меня под руку. Кажется, я даже был чуть выше ее ростом.
– Молчи и ничего не говори. Иди спокойно. Не спеши, нам некуда спешить.
Я обомлел и шел, как приказали. Даже согнул удобнее руку, хотя уж точно до этого под руку ходил только с мамой.
Вот так мы прошли весь Кривоколенный, вышли на Кировскую[8].
– Спасибо, – неожиданно сказала женщина и быстро пошла в Комсомольский переулок.
А запах табака еще долго держался в моем пальто. Я иногда втягивал, вынюхивал этот новогодний стылый воздух. Рукав пальто дарил мне счастье.
И до сих пор я ту новогоднюю ночь не забываю. Иногда кажется, из снежной круговерти кто-то идет ко мне.
Вообще мы, уже юноши нашей Басманки, были немного романтиками. Переулочки, старые особняки с их непонятным обаянием и теплотой – все нас делало лучше.
Хотя мы этого не осознавали. Спешили – вперед, вперед. Впереди уже реально высвечивалась юность. Пора приходила – взрослеть.
Кривоколенный переулок. Бригада
Пора было перестать болтаться, как цветок, а хоть немного помочь маме. Которая, получая копейки, тянула двух бабушек и меня.
Все получилось неожиданно. Просто однажды вечером у нас был гость, мамин приятель. Пили чай.
– Ну и что ты болтаешься без дела. У меня освободилось место рабочего. Беру, начинай трудиться, – так, прихлебывая чай, бормотал гость.
– Ой, да как это – рабочим, – забеспокоилась мама.
Но мне – понравилось. Сразу представил, как я гордо иду после работы. Помыл руки и за стол. Чё говорить-то, рабочий человек. Тем более что «нам», рабочим, все в стране и принадлежит. В смысле – фабрики, заводы, пароходы. И так далее.
И на следующий день, неожиданно для себя, оказался рабочим – грузчиком второго разряда (почему?) с окладом в 500 рублей в Библиографическом секторе Государственной научной библиотеки.
Ура, маме нужно кастрюльки купить. Она все жалуется, все кастрюльки на ладан дышат. Прогорели.
Место работы оказалось очень удобным – Кривоколенный переулок. У меня даже сердце захолонуло. Я вспомнил неожиданную прогулку с незнакомой совершенно взрослой (!) женщиной. И пьянящий запах табака. Я еще не знал, как и многие проживающие, что здесь же, в этом переулке, жили Карамзин, известный аптекарь Феррейн. Пушкин читал своего «Бориса Годунова».
Позже по стертой надписи удалось мне установить, что размещался наш сектор в помещении заводско-технической конторы инженера Фалькевича.
Где вы теперь, товарищ инженер? А рядом блистала золотом и светлой охрой знаменитая Меншикова башня. Нет, нет, я был доволен.
Главное, голова моя стала свободна от этакого непроходящего давления – надо изучать, учить, овладевать. Да еще получать за знания отметки. Желательно – хорошие.
А теперь – ничего не надо учить. Ничем не надо овладевать.
Только работать. Как ни странно, работать я любил. И еще – читать. В основном историю. Оформление произошло быстро. Отдел кадров, вернее, строгая дама потребовала паспорт, несколько раз внимательно меня оглядела и выдала трудовую книжку с первой записью:
«Зачислен на должность рабочего-грузчика с окладом 500 руб.». Во!
Далее эта же дама спокойно мне рассказала, что я не должен делать.
А именно: не курить в помещениях, не ругаться нецензурно, не распивать спиртные напитки на рабочем месте, не драться и не ссориться с коллегами. Затем вздохнула и, глядя в стол, устало как-то произнесла:
– Да все равно все будет совершенно наоборот. И пить начнешь, и материться. И к женщинам лезть. У меня такой же вот лоботряс растет. На книжку давай пять копеек. Это – за выдачу книжки. А ежели потеряешь, порвешь или испачкаешь сильно – штраф возьму 2 рубля 50 копеек. Имей в виду. – Она неожиданно улыбнулась и продолжала: – Народ наш, грузчики, хороший. Можно сказать, элитный. Ежели не будешь совсем дураком – многому у нашей бригады научишься. Поэтому постарайся меньше пить и больше слушай своих коллег. – Она снова улыбнулась.
– Да я не пью совершенно и не курю, – произнес я гордо. – У меня второй разряд.
– Ну-ну, это хорошо. Иди, разрядник, к начальнику нашему, Лазарю Григорьевичу Шейнину, он тебя представит бригаде.
Представление прошло быстро и, я бы сказал, буднично.
Мы спустились в полуподвал бывшей мастерской, как я понимал, этого инженера Фалькевича, и Лазарь Григорьевич подошел к бригаде. Все были в сборе, сидели за столом, пили чай (потом оказалось – портвейн), курили. Правда, встали, когда вошел начальник.
– Вот, товарищи, представляю вам нового члена нашего коллектива, прошу вас, Анатолий Ананьевич, обучить его сложному мастерству, которое он, надеюсь, освоит. Первое время на чай, – он хмыкнул, – не налегайте.
Лазарь Григорьевич взял папиросу из пачки, что на столе лежала, попрощался и вышел. Бригада села.
– Ну, давай, студент. Не меньжуйся, бери вон чаек и расскажи, кто ты, откуда и почем.
Бригадир пододвинул мне кружку с темным напитком (портвейн «Агдам», отвратительный) и спокойно сказал:
– Слушаем.
Я первый раз среди взрослых, уже совершенно взрослых мужчин (правда, в уголке, незаметно так, сидела женщина) начал мямлить про то, что мама работает. И есть две бабушки. Сказал, что живу на пятом этаже. Слава богу, меня прервал Анатолий Ананьевич:
– Все ясно, комсомолец. Вступаешь, как мы понимаем, во взрослую жизнь. Это у всех происходит, твоя задача, как молодого бойца, – окапываться, под пули не лезть и делать, как приказывают старшие командиры. В общем, брать с нас пример. Понятно?
– Да уж куда понятнее, тебе бы, Ананьич, замполитом быть, цены бы не было, – пробормотал пожилой, давно небритый и почему-то в шинели рабочий.
– Да, да, расстреляли бы первым, – буркнул Ананьич.
Так началось мое знакомство с бригадой.
Я понял сразу – говорят с шуткой, не очень серьезно. Но к делу относятся с вниманием и ответственно. В общем, я попал, я это сразу почувствовал, в бригаду, где все были на войне. Вот и исполнилась мечта – мы все, кто потеряли наших отцов, явно ли, не явно, но их искали, ждали, тосковали.
И опыта жизни, мужского опыта нам приходилось набираться самим. С большим числом, как известно, проб и ошибок. В основном – ошибок.
А тут – все воевали. Да не злые. И мне помогают. Освоиться. Начать жить в коллективе. Вот с кем я начал работать. И еще раз – как же мне повезло. Мои «коллеги» отнеслись ко мне внимательно.
А уж наслушался я таких рассказов, таких споров, что это – не университеты. Я за два года прошел академию. Как же она меня выручала в жизни. Которая, к моему удивлению, оказалась разная. И часто – совсем не ласковая.
Но здесь и спорить нечего. Жизнь, как говорил Витя Никаноров, наш же коллега и шофер, как женщина. За завтраком она – как восход солнца. Светло, тепло и радостно. В душе – птицы. А к вечеру – самум в пустыне Сахаре. Только кости собирай.
Все смеялись. (У Вити было много детей, а жена, мы ее знали, Шура, была красивая, добрая и веселая. Но – раз в неделю. Остальное время – самум и камнепад.)
Еще долго я буду вспоминать и рассказывать о бригаде.
Начну, пожалуй, коротко.
Основная движущая сила – шофер, Витя Никаноров. Или Виктор Васильевич. Он – водитель машины. У него – полуторка, которую, как все мы понимаем, Советская армия с «вооружения» списала. Потому что все давно пересели на «доджи», «виллисы» или «студики» – то есть «студебекеры». Полуторку по-хорошему бы отдать в Музей Вооруженных сил. Но страна бедна, все в стадии ремонта или разрухи. Так и у нашей кормилицы все плохо. Я, кстати, помогая Виктору, выучил хоть немного автомобильную терминологию. Теперь важно могу рассуждать, что аккумулятор сел. И его надо подзарядить. А по-хорошему – выбросить и достать новый. Да это только в сказке. Узнал, что жиклеры нужно продуть. Свечи – протирать. И заливать только 92-й. А не всякую дрянь, которую на редких заправках продают или отпускают по талонам. И еще про резину. Она на нашей полуторке была насквозь лысая. Ездить на такой невозможно. Но – ездим. Грузим. Разгружаем. Снова грузим. В свободное время организуем наш чай. Или бутерброд какой-никакой. Например, с ливерной колбасой. Дают на Разгуляе, в гастрономе. А Витя всегда молчком с машиной. Иногда, правда, крикнет – студент, подмогни. Я бегу, меняю колеса или зимой цепи обувать. Ужасная, кстати, головная боль. Ибо они все время рвутся.
Однако Бог милует. В аварии не попали. Ананьич говорит, что Витя свою меру горя получил сполна и поэтому Бог его на дорогах бережет. Витя был высокий, статный, просто красивый мужчина.
Зимой в Сокольниках я видел, как прекрасно он бежит по лыжне.
Его историю я узнал одну из первых. Вообще я так обрадовался, что мои коллеги многое вспоминают и рассказывают, что мечтал только об одном. Быстрее в полуподвальчик. Я сам ставлю чай. Сам завариваю. Да и за бутылкой сбегаю. Только не расходитесь. Рассказывайте, рассказывайте.
И мужики говорили. Смеялись. Ругались. Двое даже плакали. Но, видно, душа требовала – не держать тяжесть. Витя – не держал. Да еще его подначивал Ананьич. А после стакана «Агдама» заговорит любой. Я вообще давал бы его как «эликсир правды» шпионам перед допросом. Ибо после стакана или полутора говорить начнет любой. И только правду. Вот и Витя – молча протягивал стакан. И – пошло-поехало. А я знать хотел все, особенно про плен. Ибо мой папа погиб именно в плену.
Меня, привыкшего к замкнутости и молчанию под давлением домашних, поразила открытость, жесткая критика военного начальства и войны в целом. В том, что все разговоры тянули на «вышку», сомнения нет. Целый ряд генералов после войны был расстрелян. Но, видно, Господь решил: пусть мужики выговорятся. А то вся страна молчит. И откуда, от кого «студент» (то есть я) узнает всю беду военных лет.
Виктор Васильевич Никаноров
– Ананьич, я подозреваю, что студент роман пишет. Может, вторая «Война и мир», га-га-га. Уж больно приставуч, не наседка ли? – говорит Витя, потягивая моей заварки чаек.
– Нет, Василич, в этом смысле не думай. Я провел зондаж с Лазарем Григорьевичем. Он мне зуб обещал, ежели что.
– А ежели что, ты этого зуба не получишь. Не успеешь, уже в солнечном Коми колоть дрова будешь.
Я ничего из этого разговора не понял, но сдержаннее не стал. Очень мне хотелось знать, что папа переживал, попав в условия плена. И каков он, этот плен, в натуре, так сказать.
– Ну ладно, я вам, братцы, лучше расскажу вначале про деревню мою. Вы ведь знаете, я – крестьянский. Вот это, может, меня и спасло.
И Виктор снова хлебнул. Потом оказалось, он все время пил этот гадкий портвейн, незаметно подменяя кружки. И так наподменялся, что в недалекую дорогу до дому его вели, почти несли, наши ребята, Валя и Семен.
Я вначале волновался. Милиция очень любила подвыпивших, им доставка в вытрезвитель была как плюс по службе. Да и сотрудники машины, которые пьяных забирали, не скупились. В основном с пьяного контингента имели хорошо.
Поэтому ежели друзья не хотели, чтобы собутыльника обобрали да еще и избили или, того хуже, написали на работу, чего все боялись, то провожали невменяемого до дома. Вот почему у нас выпивших (это, кстати, было не часто) провожали двое молодых грузчиков – Валентин и Семен. Они всегда держались вместе. Лица закрывали шарфами. А когда шарф снимался, то обычно незнакомые, особенно дамы, падали в обморок. Или визжали. Так были обожжены и обезображены лица у этих ребят-танкистов. И горели в одном танке. Но вот судьба их не разъединила. Они были вместе. Правда, меня в свою молчаливую компанию взяли. Я обещал научить их играть в шахматы. Научил на свою голову. Скоро они чесали всех на Чистопрудном бульваре, в районе сада Милютина или сада Баумана. Да мне что. Я был горд. И ребята – довольны. Ведь партия – «рубчик». Ежели выиграешь. А выиграл три партии – вот тебе внеочередная бутылка «Агдама». И еще почему они всегда Витю провожали. Если кто другой, то евонная супруга Шура дверь открывала со скалкой в руке. А коли Валя-Сеня, то – ой, мальчики, спасибо. Сымайте шарфы, на кухню, чай пить. Маня-Наташа – быстро гостям моим чаю.
Ее дочери, Маня-Наташа, быстренько все на стол подавали. Чайник на плиту и шмыгали туда-сюда. Очень они по юности своей боялись взглянуть на Валю-Сеню. Ну, это отвлечение.
Виктор же продолжал:
– Я вот всегда говорю: «Я – деревенский». Да, с-под Смоленска. А места у нас, ребята, едем все лесами. Гриб сам придет на сковороду. А уж ягода, да сметана, да капусточка ручного засола. – Тут Виктор замолк и протянул кружку.
Мужики кряхтели. Уж очень заманчиво в деревеньке под Смоленском пить самогон.
– Слушай дальше. У нас колкосп был так себе. Это и хорошо. Нам эти палочки – да наплевать. У нас у кажного хозяйство. Да и помогали друг другу. Не, это неправда интелихенты-студенты, – тут он мне подмигнул, – говорят, что крестьянин крестьянину – враг. Да брехня.
А жили вот как. Велосипед – у председателя и счетовода. Патефон – у Глафиры – зав. ларьком. И гармонь была. Да я чуть не просватался, но тут меня предколхоза спас – послал на курсы механизаторов. Я и трактор освоил быстро. Мне очень нравился «Фордзон». Я все по дурости думал – вот же, умеем и мы такие хорошие, простые, надежные машины делать. Пока не узнал, что это американские друзья нам прислали. А уж наш предколхоза за этот «Фордзон» отдал двух буренок.
И все у нас перед этой войной было – и молоко, и мед, и мясо. Ячмень и рожь вымахивали – токо убирать поспевай.
И пили умеренно. Рождество – конечно. Масленица, Пасха, там Петров день, Никола зимний. Э-э-э, да что там. Жили! Жили! А девки какие! Какие девки! – Тут Витя даже встал, но заметил нашу сотрудницу, что в углу незаметно курила, Розу Николаевну. – Ой, Роза, ты извини, я тебя и не приметил.
Видно, Витя уже стал пьянеть.
– Да что ты, Виктор Васильевич, ничего такого, девушек местных хвалишь. Это достойно даже, что помнишь их.
– Да, да (ох, хитер был, однако, Витя), хороши девки в нашем селе. Но, Роза Николаевна, с тобой никто не сравнится. Это я тебе говорю, Виктор, деревенский и отец трех детей. А? Чё, Ананьич, у меня скоко детей-то?
– У тебя, Виктор Васильевич, трое ребятишек. Поэтому ты пей, да ум не пропивай, – спокойно резюмировал Ананьич. – А может, по домам?
– Нет, нет и нет, – протестовал Витя. – Мне этот студент растеребил душу. Ежели все, что накопил за эти грозные годы, не выплесну сейчас, то – помру, – неожиданно произнес Витя.
Да, что не бывает под воздействием «Агдама». И какое изумление у меня. Пью со взрослыми. И говорят со мной, как со взрослым. Мне уже восемнадцать лет.
Все помолчали.
– Нет, мужики, меня предколхоза спас, в механизаторы отправил.
Ну да ладно, теперь про этот плен гребаный. Не-е-е-е-ет, не забуду.
И знаешь, Ананьич, чего. Может, немца? Не. Может, жратва? Да, но не это. Вошь! Вот сука, что у меня из головы не выходит.
Нет, нет, не наливай, студент. А слушай. Весной 1940 года меня призвали. Провожали всем селом. Мама с отцом расстарались, стол – на все село. Конечно, гармонист у нас был. Вернее, гармонистка. Каля, красивая. Сама выучилась в смоленской музшколе и давала нам чудесную музыку.
Тут, конечно, и «У самовара я и моя Маша», и «Бублики», и «Стаканчики граненые» – все шло. А уж зацелован был. Мама даже начала урезонивать: «Эй, девки, ну дайте сыну хоть дышать. Да он и вернется через два-три года. Оставьте на потом, на встречу».
Ну ладно. В армии сразу, конечно, вы все, кроме студента, знаете – курс молодого бойца. «Ложись», «вставай», «беги», «окопаться». Оружия пока не выдавали.
А в марте, махом, эшелоном, отправили нас, оказалось, под Минск.
Нас, призванных, сотня тысяч. Все это происходило в какой-то кутерьме. У меня была одна задача – не потерять свою роту. Своего командира. Потеряешься – станешь, не дай бог, дезертиром.
Нам на политучебе все уши прожужжал политрук – мол, сразу расстрел по законам военного времени. А какого военного? С кем это самое? Германия – наш лучший друг. В общем, городок под Белостоком был спокойный, ухоженный. Жили в бараках, но чисто и очень опрятно. Жители все оказались либо поляками, либо евреями. Очень мало было белорусов. Но это ладно. Важно, что пригнали машины, правда, шоферов оказалось не то пять, не то шесть человек. И нас начальство оберегало. Как оказалось – не зря. Потому что через несколько недель это и началось. То есть – война. Аккурат в воскресенье. Ни стрельбы, ни бомб – ничего не было.
Просто сыграли тревогу в четыре утра. Это у нас уже бывало. Правда, сразу приказано – бегом, из части в лесок. Ну, прибежали. Все тихо.
Объявили – отбой. А раз отбой, то тут и завтрак. Уже гляжу – порядка маловато.
Неожиданно приказ: всем – построение, шоферам – к машинам.
И сообщили – выдвигаемся в сторону Минска. Полк – пешим порядком. Машины наши загрузили продуктами и вперед.
Дальше ничего не буду рассказывать – все всё знают.
Но вот студент наш интересуется, как это попадают в плен. Да советские красноармейцы.
Все засмеялись.
– А вот как. Я стоял на дороге и стрелял в немцев из нагана. Остался в барабане один патрон. Я крикнул «не сдаюсь» и выстрелил в висок. Но – осечка.
Все засмеялись.
– Ты, студент, этому не верь. Никто не стрелялся. Все жить хотят. Особенно когда увидишь по обочинам трупы солдат, штатских, женщин и детей. Да, да, в первый же день. Вон мои товарищи подтвердят.
Не верь, не верь, все врут, это, мол, ранен, очнулся – у немцев. Да на кой немцу этот раненый. Ему и со здоровыми не управиться.
Короче, я на машине, еду проселками к Минску. Приказ комполка. Уже вижу технику с крестами. Бог мой, вот он, немец, рядом. Рядом. Гляжу, на дороге группа людей. Вроде наши, стоят кучкой. А сбоку фигура с винтовкой. Ага, все понятно. Тормознул, стал разворачиваться. А сзади – еще группа немцев. Стоят спокойно, улыбаются, рукой поманивает один. Мол, ком, ком, русиш золдатен. Здавайс. В смысле – хен-де хох.
Эх, мы сразу немецкий выучили. В один момент.
Наступила пауза. Неожиданно спокойно, но жестковато Ананьич произнес:
– Герр Виктор, аусфюлен формулар[9].
Витя вздрогнул и произнес:
– Я, я, герр офицер.
– Раухен зи?[10] – продолжал Ананьич.
– Да ну тебя, Ананьич, напугал, ей-богу.
Все засмеялись и подняли кружки.
– Вот так вот, студент, совсем не по-боевому я и мои военные, что в грузовике ехали, попали в плен.
Расскажу теперь только про самое страшное место. Это для меня и сотни тысяч солдат, что там побывали. А многие там и остались. Навсегда. Бяла-Подляска – запомните, ребята…
Витя пил, но уже, кажется, не пьянел. Да и мы все трезвели. Хотя Ананьич сидел спокойно. Конечно, все, как оказалось, кроме танкистов и Розы Николаевны, прошли через этот ад.
– Да, Бяла. Мы уже все не были красноармейцами. С момента пленения не мылись, не брились, конечно. И туалет – яма с перекидной доской. Страшное место. Поскользнешься, упадешь в нечистоты. И самое страшное – голод. Даже не буду говорить, что давали. Закончилось тем, что несколько пленных сварили суп из своих умерших.
Их расстреляли, но только подумайте, до чего можно довести человека, поставив его в эти нечеловеческие условия.
И еще что я никогда не забуду. Вот бы сделать фильму. Лежит тощий умерший солдат. А глаза тихонько двигаются. Это вши в глазницах скопились. Им, тварям, видно, удобно.
Иногда приглядывалось, земля шевелится. Да, да, это вши, которых мы горстями сбрасываем с себя. Но тут же появляются новые. Вот как они попадают, по воздуху, что ли?
Ну да ладно. Думаю, я студента про плен достаточно просветил. Ребята, устал что-то. Может, поможете дойти…
Валя-Сеня взяли Виктора под руки. И так, достаточно твердо, все двинулись в Плетешковский переулок, где Витю ждали его ребятня и красивая, веселая (по субботам) Шура.
– А теперь расскажу, как я спасся, – сказал Витя.
У нас в этот день работы не было. Ананьич «Агдам» запретил. «Давайте, мужики, пропустим, что-то мы зачастили». Все согласились. Я бутылку за спинку диванчика поставил.
– Haben Sie Zigaretten[11], – пробасил Ананьич.
– Яволь, герр оберст[12], – весело ответил Виктор.
Видно, отдохнул за ночь.
А я сделал вывод – надо начать хоть немного учить немецкий.
– Так вот, мужики, как я спасся. Сижу днем, часов в двенадцать, у проволоки, передохнул от борьбы с вшами и думаю о том, о чем думают десятки тысяч мужиков на этом плацу смерти. О том, как спастись. Вариантов не вижу. Сижу, качаюсь, как еврей на молитве, и смотрю на дорогу. По которой туда-сюда, не часто, но проносится немецкий автотранспорт. Конечно, военного назначения. Вдруг большая тень накрыла меня и еще десяток бедолаг. Все мы бессмысленно смотрели в никуда.
И разглядели, что стала перед нами большая фура французского производства. «Рено».
Мне знакомо дальнейшее. Выскочили офицер и водитель, солдатик – совсем парнишка. Офицер, хоть я и не понимаю ничего, но ясно – материт водилу. А солдатик потеет, все время говорит «яволь, яволь», но фура-то стоит. И шофер, и офицер пытаются завести. Но – по нулям. Верно, свечи забиты, подумал я. У моей полуторки это была вечная болезнь. Вдруг (вот, ребята, Бог есть) я приподнялся, ноги подгибаются. Вид-то какой: месяц не брился, не мылся, ногти даже загибаться стали.
Говорю через проволоку – герр офицер, я шофер. Мол, дайте попробовать. Офицер и меня послал, уж это мы выучили. Мол, руссише швайн, ферфлюхте, тебе только со вшами бороться, больше ничего путного вы сделать не можете. Тем не менее они бьются. И вижу – немца жмет время. Смотрит на часы и все заводит и заводит. Сейчас еще аккумулятор посадит, думаю, а сам все талдычу – их шофер, герр офицер, их шофер. И даже прибавил – твою маму.
Вдруг офицер что-то сказал солдатику, тот побежал к воротам лагеря, а ко мне направился наш лагерный полицай. Он тихонько меня дубинкой подправляет, чтобы я хоть дошел до ворот.
Оказался у фуры, прошу поднять капот. А солдатик – не знает. Тут офицер просто завизжал. Наш бы уже в ухо залепил.
В общем, солдат принес ключи, снял я все свечи. Бензином промыл, высушил, подправил кое-что и говорю, вернее, показываю солдатику – заводи.
Нет, нет, мужики – Бог есть! Фура заревела в свои, вероятно, двести лошадей, а офицер произвел странные действия.
«Хоть бы жрать дал, Господи, надоумь, – думаю. – Хоть галет, хлеба, а может – сахару кусок пососать». Все это в мозгах прокручивается. Я стоял, сглатывал слюну, а офицер разговаривал о чем-то с нашим дежурным. Тот тоже сказал: «Яволь». Крикнул мне: «Подойти, сдай мне твой формуляр». Еще видел, офицер передал дежурному несколько купюр.
«Шнель, шнель, – и стал меня подпихивать к машине. – Эй, слышишь, ты, 175300[13], ты теперь в распоряжении полковника. И молись своему комсомолу, чтобы не попасть к нам снова. Тебя уже больше нет. И номер свой забудь, тебя завтра похоронят, га-га-га». Вот так вот…
Виктор рассказывал с таким напряжением, сидел весь потный, и руки тряслись, никак не мог закурить. Табак все сыпался и сыпался. А спички не зажигались.
– Видно, свечи барахлят, – пробормотал Ананьич. – Да, зря мы отменили сегодня «Агдам».
– У меня стоит одна бутылка, – стыдливо пробормотал я.
– Ай молодец, студент, ну ты прямо комсомолец. Давай быстро Виктору Васильевичу. Мы ведь понимаем – он вот в этот день, в июле – вновь родился.
– Да еще как, ребята. Такое дальше было, что ни пером, ни топором, как говорили в нашей деревне. Ну чё, продолжать?
– Давай, давай, Витя, это же как сага о войне, – неожиданно произнесла из своего угла Роза Николаевна.
– Ну, мужики, уж ежели Роза Николаевна просит, то это серьезно, – произнес Ананьич.
– Ну, коротко, подъехали мы, уже стемнело, к какому-то фольваку. Офицер все смотрел, как я фуру поставил. И на часы. Бормотал «гут-гут». Сказал что-то солдату и ушел. Солдатик, видно, был очень напуган всем, в чем очутился. То есть фронтом, трупами, огромным смрадным скоплением рычащей толпы пленных. И мною. Вонючим, грязным. Но авто-то катилось.
Я вижу, боится. Еще бы. Страшен и вонюч. Но тем не менее приказ есть приказ. Солдатик убежал, но все время оборачивался, смотрел, что я делаю. А что я делал? Сосал сухарь-галету да заставлял себя: «Тихо, тихо. Не торопись». Уже насмотрелся, как бедолаги «бойцы» умирали в муках, сожрав сразу то, что схватить удалось. Например, картошку, штук пять сразу. И все – тебе капут.
А к машине подошла женщина, меня оглядела и сказала: «Пойдем». Шла впереди, но не быстро. Видно, сразу поняла, с кем имеет дело. Да, да, мужики, польские женщины куда понятливее наших.
– Не разбегайся, Виктор Васильевич, здесь у нас Роза. А она полькам и всем другим уж фору даст, не так ли, студент, – пробасил Ананьич.
Я покраснел. А Роза Николаевна сказала, что пошла в садик, Леночку забирать.
– Ну, по маленькой, – предложил Ананьич, – и продолжай. Сегодня все равно работы нет.
– Ну, зашли в помещенье. Вроде помывочная. Женщина говорит: «Все снимай и сразу в печку. Пусть горит. Из карманов вынь все, солдат». А у меня и нет ничего. Галету уже почти дожевал. И стоит. Я говорю тихонько: «Может, вы, пани, выйдете?» А она даже не улыбается. Такая строгая: «Я здесь буду. Мне надо тебя смотреть голого». Вот те раз.
Честно говоря, я особо и не стеснялся. Эти два месяца – июнь-июль выбили из меня (да из всех остальных бедолаг) все элементарные гигиенические и социальные, что ли, понятия.
– Во шофер дает. Прям как Аристотель, – бормотнул Ананьич.
– Да ладно вам. Пройди мои институты – таким же умным станешь. Ха-ха-ха, – парировал Виктор. – В общем, братцы, дальше получился конфуз не конфуз, но… Я налил в таз теплой воды, наклонился, и со мной произошла истерика. И неудобно, и стыдно, и голый я. Но стою и рыдаю. Тут эта полька берет какую-то тряпку, намыливает и начинает мне тихонько тереть спину.
В общем, взял я себя в руки, сопли подобрал, сказал «бардзо благодарен» и начал уже сознательный помыв. Вши, суки, вместе с водой в какое-то отверстие стекали, а я чувствовал, голову мою они, твари, без боя не отдадут.
Но голову поливала эта женщина и что-то едкое сыпала и снова поливала. Затем начала меня стричь. Да не наголо, как бы полагалось, а так, коротко, немного волос оставила.
Я только бормотал: «Пани, пани, спасибо, мне неудобно. А есть дадут?»
«Теперь вытирайся и пойдешь, будешь есть. Но! Немного. Я вижу, ты опытный, знаешь, много жрать – быстрая смерть. Вон одежда. А я уйду. Я тебя уже видела».
Мы сидели молча. Не хотели разрушить глупой шуткой – ведь что происходило. Воскрешение Вити из мертвых. Какие уж тут шутки. Да еще ангел польский. Даже я, юноша, но понимал, насколько пронзительно для Виктора это воспоминание.
– Я очутился на кухоньке. На столе стояла тарелка с манной кашей. Да масла немного плавало.
«Только не торопись, не торопись», – шептал мне чей-то голос. Может, мама. А может, эта пани.
Но на кухне никого не было. Я же был одет в форму польского солдата и в комнате один.
От стола отошел, прошел в угол между печкой и какой-то полкой и… провалился. Заснул. Да, именно так, как убитый. Только все время щупал, в нагрудный карман положил корку чего-то и боялся. Чтобы другие пленные не залезли и не отобрали.
И еще странно спать, когда нету вшей. Вот теперь, когда мне уже почти сорок, я считаю, как нужно разным «нервным» врачам лечить. Да просто. Больному не давать мыться, бриться, в туалет – без бумаги, есть хлеб один раз в два дня, кружку воды и – много вшей развести.
Затем стрижка, помыв, ликвидация вшей, кашка, и – поверьте, мужики, человек просто воскресает.
Так я в этом уголке отрубился, да меня никто и не трогал. Только утром зашел солдатик, а я уже так, чуть дремал. Солдатик меня не увидел да как закричит: «Пани, пани, пропал, пропал шофер».
«Да не кричи ты. Никуда он не пропал, вон спит в углу. Я кофе приготовила, и тебе, кстати. Не волнуйся, кури, все будет хорошо, ваши почти в Москве».
Вот что странно, я все понял. Раз. И второе – нисколько меня не взволновало, что немец подходит к Москве. Я думал, даст ли эта пани к кофе хоть хлеба. Уже я могу и побольше есть. А если с маслом?!
Ладно, ребята, дайте передохнуть недельку. Расскажу приключенческую новость. Студенту – на второй роман.
Я шел домой. Не хотелось ехать в троллейбусе или трамвае. Да и недалеко. И рассматривал себя. Со стороны. Ну какой я, шея тонкая, волосы цвета непонятного. Да и плечи желают лучшего. И ухо одно как у слона.
Рассказы Виктора меня повергли в шоковое состояние. Вот те и плен. А я читал, что при царе пленные возвращались как герои. Еще даже медаль была – за плен, во славу царя и Отечества.
Мне показалось, что по моей рабочей телогрейке беспрестанно ползают они, эти суки, вши.
Было жутковато.
Удивительно, что я почти не вспоминал ребят дворовых. Раз как-то встретил Игорька.
– Ну что, – спросил с подковыркой и уже свысока, – все лабораторные работаешь?
Игорек не понял моего рабочего гонора и стал подробно объяснять, что уже слушает лекции про энергетику.
– Великая, великая наука, – с восторгом говорил мой друг.
А мне уже не было грустно. Почему-то стало скучно. Вот ведь как. Прошло много лет. Но я помню мою бригаду. Когда грузим-разгружаем, я – студент. А когда чаек, мною заваренный, садимся вокруг стола, то я уже – комсомолец. Только молчаливая Роза Николаевна называет меня «молодой человек».
Мне не терпится. Я спрашиваю у Ананьича, а чё дальше с Виктором будет.
Ананьич усмехнулся.
– Такого ты, комсомолец, ни в одной фильме не видал и не увидишь. Запоминай. Нас не будет – вся эта война к тебе перейдет. Неизвестно, что кому предназначено. Вот и пойми – почему одному везет и девки в лазарете его первого любят, и мензурку водки, а другому – нет. Убивает сразу.