Мысли и факты (1889). Первый том. Философские трактаты, афоризмы и исследования
Переводчик Валерий Алексеевич Антонов
Иллюстратор Валерий Алексеевич Антонов
© Отто Либман, 2024
© Валерий Алексеевич Антонов, перевод, 2024
© Валерий Алексеевич Антонов, иллюстрации, 2024
ISBN 978-5-0060-8881-8 (т. 1)
ISBN 978-5-0060-8877-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Иллюстрация к обложке подготовлена с помощью ИИ Kandinsky 2.0. Исключительные права на изображение принадлежат пользователю независимо от того, сгенерировал ли он их впервые или изменил уже существующую работу (например, обработал свою фотографию).
Либман как эпистемолог
I
Когда в 1865 году Либман выступил с лозунгом: «Мы должны вернуться к Канту», он выступил против метафизического догматизма как эпистемолог. И он оставался преимущественно эпистемологом, как по своим наклонностям, так и по направлению своих исследований, на протяжении всей своей научной карьеры.
Он не хочет, чтобы этот лозунг приписывался ему как личное достижение: с его помощью он лишь «дал точное выражение идее, которая в то время, так сказать, витала в воздухе» (A. 231).1
Конечно, если бы это было не так, то идея не имела бы того эффекта, что имела. Но тот факт, что именно Либман выступил с этим лозунгом, да еще в такой резкой, энергичной форме, неслучайно; он коренился во всей его интеллектуальной привычке. До него было достаточно критики догматических систем. Одна из них проницательно подмечала слабости другой, но никто не видел своих собственных. Каждый считал, что может опровергнуть своих предшественников, тем не менее был убежден, что возвел здание, способное выдержать бурю тысячелетий. И это при том, что он строил на том же основании и использовал те же материалы, что и те, кто был до него. Но именно так говорит или думает истинный метафизик: помимо него, только цепь ошибок, но он формирует поворотный пункт судеб времени как воплощение вечной истины. И то, что другие говорят столь же самонадеянно, беспокоит его так же мало, как верующего в откровение беспокоит тот факт, что другие религии тоже претендуют на откровения живого Бога. И вот в окружение этих метафизических архитекторов вступает Либман как подлинный эпистемолог и показывает им, что почва, на которой они строят, вовсе не способна выдержать дворцы науки, что их материалы состоят вовсе не из настоящих брусьев, балок и колонн, а только из – картонок, и что поэтому все их здания – это лишь карточные домики, которые сдувает даже малейший ветерок эпистемологической критики. Настоящий предмет критической философии он видит в «осуществлении правила, согласно которому человеческая спекуляция, прежде чем приступить к грандиозным, дальновидным построениям мысли, должна сначала дать отчет о том, насколько далеко простираются ее силы», в «ответе на вопрос: что я вообще могу знать?» (K 10—11). (K 10—11). В последовательном и верном своим принципам развитии критическая философия никогда не сможет стать трансцендентной (K 207).
Ведь трансцендентное – это «проблема, превышающая человеческое понимание», или то, «о чем мы ничего не знаем и ничего не можем постичь» (O 129—130). Он спрашивает: «Зачем нам искать проблемы в невозможной области, если бесчисленное множество их захватывает нас в реальной? Имманентные проблемы встречаются повсюду и постоянно умножаются с каждым шагом, на котором продвигается исследование знания. Чем больше содержание, тем шире границы. И это относится не только к эмпиризму; нет, к спекуляции, к философии. Так почему же мы хотим блуждать дальше, ведь благо так близко?». (K 208). Это «благо» – прежде всего эпистемология: он остался верен ей и по сей день. Он был предопределен для этого, поскольку в нем в изобилии сочетаются все качества, присущие эпистемологу, взятому, так сказать, в качестве примера. Либман – один из великих вопрошателей, один из тех, кто получает не меньшее – я бы даже сказал большее – удовольствие от постановки проблем, чем от их решения. Он часто ставит необходимые предпосылки для трансцендентального вывода прямо рядом друг с другом, не делая самого вывода; он стремится резко и точно сформулировать многие очень важные проблемы только как проблемы, но затем оставляет их нерешенными, хотя предположительное [предполагаемое – wp] решение было бы совершенно очевидным: последнее слово витает на его губах, но он его не произносит. Ему мешает сделать это, как он сам говорит, «определенная сдержанность, поистине священная робость». Ибо философ, если он не прорицатель, все же является рассказчиком истины; и часть этого заключается в том, что он не утверждает как определенное то, чего он не знает наверняка» (A 12). Я не знаю ни одного современного философа, который мог бы сравниться с Либманом в остроумии и четкой проработке сути вопроса. И при этом великое педагогическое искусство заключается в том, как он ведет читателя от привычного, повседневного в глубину, как он позволяет ему найти скрытые трудности в очевидном. Его рассуждения о фундаментальных эпистемологических проблемах обладают внушающей силой. Он заставляет нас сотрудничать, прислушиваться. Вот почему его труды так подходят для введения в философию! Для многих наивных реалистов его острые наконечники сомнений, возможно, уже пронзили тройную руду догматизма. Многие вопросы заставляют человека быть осторожным и критичным, но еще больше они требуют осторожности и критичности. Оба качества развиты в ЛибманЕ в превосходной степени. С ними сочетается потребность в самоанализе, в полной ясности относительно характера и масштаба предпринятых или предстоящих шагов. Отсюда его энергичное настаивание на строгом различении между данным и воображаемым, между фактами и интерпретациями, его большой интерес к методологическим соображениям и, прежде всего, к основной проблеме: вопросу о пределах, истинной ценности и степени достоверности человеческого знания. Здесь он непримирим: он радикально пресекает любые попытки научной метафизики трансцендентного, знание существует только о мире опыта и его условиях, сфера онтоса [бытия – wp] оставлена субъективной вере и воображению индивида. Философия для него, как и для Канта, является наукой о границах разума (A 6). Надежду на достижение окончательной философской дедукции мира он считает тщетной (A 11). Снова и снова он самым решительным образом указывает на многочисленные, вечно непреодолимые «имманентные барьеры человеческого разума», «о которых бездумный здравый смысл и недальновидная самоуверенность догматического метафизика ничего не знают или не хотят знать» (A 62; также 99, 112, 113, 160, 166, 194, G II 35, 50, 89, 105—106 и в других местах часто). Он смиренно и скромно предпочитает «покорное сомнение беспутному утверждению ради чистой истины» (A 113). Истинный метафизик, с другой стороны, «должен говорить категорически, потому что он хочет дать окончательное решение загадки мира; он не может поступить иначе. Он не должен допускать никакого противоречия, никакого сомнения, никакого недоверия, ибо предполагаемая абсолютность его точки зрения запрещает это». В действительности, конечно, догматическая метафизика – это вовсе не «объективно обоснованное знание, а вера, очень твердое, но все же чисто субъективное убеждение, как в религии; вероучение, которое легко ускользает от научной критики, истинность которого можно только почувствовать, ощутить, но, подобно красоте произведения искусства, никогда не может быть строго доказана» (Kl 61, 62, ср. A 251). Причины для принятия решения в этой области субъективны: «там, где наша строгая проницательность подходит к концу, эстетические наклонности, а иногда и моральные убеждения склонны бросить последний камень на чашу весов» (A 154). Аналогично G II 229 – 230 в отношении противопоставления теизма, пантеизма и атеизма: как человек думает о «возникновении многого из Единого», «что есть и остается, так сказать, делом эстетического вкуса и определяется больше склонностями, отвращениями, фантазией и эмоциональными потребностями, чем убедительными доводами разума».
Таким образом, Либман полностью отказывается от догматической метафизики. Напротив, он придерживается возможности критической метафизики в смысле строгого обсуждения человеческих взглядов, человеческих гипотез о природе, причине и связи вещей (Kl 112, G II 113).
II
В своем отношении к Канту Либман также далек от догматизма. Он смотрит на своих ортодоксальных учеников, таких как Kiesewetter, Krug, Jasche, с некоторым презрением, и не без оснований. Он свободен от пристрастия некоторых модернистов к поиску союза с Кантом á tout prix [любой ценой – wp]. Он также не злоупотребляет, как это нередко бывает в наши дни, концепциями и доктринами, созданными Кантом, трансформируя их и наполняя новым содержанием, только для того, чтобы иметь возможность ссылаться на них и плыть под флагом мастера. Кант для него – историческое величие: исследовать его систему и самостоятельно философствовать – для него две разные вещи. Историческое понимание Канта не страдает от необходимости текущего использования. Он даже неоднократно обрушивался на важнейший компонент мысли Канта – учение о вещи-в-себе – в самых резких выражениях, гораздо более резких, чем это объективно и исторически оправдано. О своем «Анализе реальности» он говорит (A 232): Эта работа занимает свою позицию «не внутри, а вне Кантовской области авторитета. Исходя из собственных исследований, она совпадает в некоторых пунктах с Кантом, в некоторых – с Платоном, с Аристотелем, Спинозой или Локком, в других – ни с кем; и нигде, насколько мне известно, она не отдает себя в догматический плен какому-либо неисследованному авторитету». Вот как рассуждает настоящая философия, которая занимается вопросом, а не догмами или именами! Идею Канта о трансцендентальной философии Либман относит к числу тех идей, «в которых открывается и навсегда утверждается неведомая ранее высшая точка зрения», «которые, после того как их концепция удалась, спокойно покоятся в потоке истории, пока мимо проходит поколение за поколением»; такие «новаторские и нетленные концепции», конечно, «могут быть дополнены, исправлены и переделаны; они могут быть перестроены с фундамента в измененном стиле; но их основная идея остается» (G II 1 – 2). Во всех своих деталях и особых доктринах «Критика чистого разума» подвергается участи устаревания не столько как целое, сколько как провозглашение совершенно новой точки зрения мысли, которая никогда не существовала прежде и никогда не может быть преодолена.
«Действительно ли существует абсолютное различие между аналитическими и синтетическими суждениями; действительно ли трансцендентальный основной вопрос «как возможны синтетические суждения a priori?» имеет ту силу и объем, которые от него ожидают; действительно ли пространство и время являются первоначальными, чистыми формами восприятия, и действительно ли их трансцендентальная идеальность следует из их априорной природы; действительно ли все и какие из двенадцати категорий являются категориями, т.е. невозможными и необходимыми фундаментальными понятиями человеческого интеллекта – все это остается спорным. Трансцендентальная дедукция чистых понятий рассудка… во многих отношениях может вызвать живое сомнение». Применение схемы категорий к любому предмету философии «давно признано проявлением личного педантизма и доктринерской слабости великого мыслителя». В аналогиях опыта Кант «вскрыл, как он думает, не предпосылки опыта, а, самое большее, предпосылки науки об опыте». Его «априорное утверждение, что факты восприятия являются лишь видимостями, является недоказанной догмой». Точно так же Либман отказывается от основной идеи диалектики и выведения идей из конечных форм. Да и вся точка зрения, основная идея работы, по его словам, неизменна и бессмертна. И это «новое, революционное, эпохальное» состоит в том, что Кант «исходит не из души, не из мозга, не из tabula rasa, не из монады Лейбница, а из сознания, которое есть первоначальный, первозданный факт kat exochen [schlechthin, ansich – wp]; что он ищет не интеллектуальную историю развития отдельного человека или даже человечества, а общие, типичные предпосылки мирового знания вообще», то, «что вечно лежит в основе всей науки вообще и ее объекта» (G II 2 – 8). Пределы здесь узки, как мы видели выше: наше знание навсегда заключено в круг опыта. А он показывает нам не то что действительно существует, а только видимость. Вся реальность дана только в пределах нашего сознания, как содержание воображения или концепции: мы можем познать мир только так, как наш аппарат познания должен показать его нам в соответствии с его природой и организацией. Это истины, которые, по мнению Либмана, он может причислить к общим местам философии (A 36). Тем не менее он справедливо считает излишним использовать все средства, чтобы навязать читателям истинность этих общих мест. В своем идеализме он не заходит так далеко, как не материализм Беркли, который низвел то, что для картезианца было абсолютно реальной телесной субстанцией вне воспринимающего субъекта, до простой случайности [Nebensächlichkeit / Zufälligkeit – wp] духовной субстанции, чье esse [Sein – wp] полностью поглощено его percipi [восприятием – wp]. Беркли полагал, что он может строго доказать эту догму. Либман справедливо считает ее лишь очень странной, но все же возможной метафизической гипотезой, утверждением веры, мыслимым случаем среди прочих, и он не менее прав, указывая на странную непоследовательность столь проницательного и опять же столь догматичного епископа, который не находит никаких трудностей в том, чтобы предположить в других духах и в Боге без лишних слов собственное esse, выходящее за пределы их percipi (A 19f). Возражая заблуждениям субъективного идеализма и философии имманентности, он утверждает, что они совершенно неспособны доказать, что нет существования, независимого от воображающего субъекта, но только то, что субъект не может постичь его непосредственно, не может представить его иначе, чем через интеллектуальную среду своих субъективных мыслей, мыслить его, признавать его, возможно, даже не признавать его… Именно по этой причине, потому что на самом деле никакой воображающий субъект не может покинуть сферу своего субъективного воображения; именно по этой причине, потому что он никогда и ни за что не способен постичь и утверждать, что может или не может существовать за пределами и вне его субъективности, перескочив через свое собственное сознание, эмансипировав себя; именно по этой причине непоследовательно хотеть утверждать, что воображаемый объект не существует вне субъективного воображения» (A 28). Несмотря на самую резкую полемику против «вещь в себе» Канта («как известно, деревянное железо, неспособное к бытию прибежище невежества (asylum ignorantiae – wp), в которое запихивают все неудобоваримые проблемы метафизики» A 21), Либман убежден, «что реальность есть нечто большее, чем просто идея, что она абсолютно реальна, за субъективными пределами сознания и познания (mundus intelligibilis) лежит в основе эмпирических явлений мира (mundus sensibilis), и что воспринимающий субъект вынужден развивать свои чувственные впечатления реальным воздействием абсолютно реального мира с помощью субъективной способности воображения». (A 196, 197, ср. A 38, 53, 68, Obj 129f). Но мы никогда не сможем приблизиться к этому абсолютно реальному миру с помощью нашего познания. Последнее, вместе со всеми его объектами, полностью зависит от природы и организации познающего субъекта, и поэтому необходимо прежде всего – что также было главным вопросом для Канта – найти законы, по которым действует познающий субъект, формы познания, которые он обязательно выводит из самого себя. В этом случае понятие априори приобретает фундаментальное значение (ср. особенно эссе о «метаморфозах априори» A 208 – 128). В то же время возникает необходимость борьбы с психологизмом, что и делается в очень проницательной, успешной манере. В этом вопросе я полностью на стороне Либмана, а в учении о сущности и значении априори я, по крайней мере, могу пройти с ним немалое расстояние. И здесь приятно, что, в отличие от многих современных Кантианцев, он не вменяет Канту свои собственные взгляды, а безоговорочно признает свои отступления от него, будучи уверенным, что согласен с ним в конечной цели исследования и в фактической punctum saliens [точке перехода – wp].
III
Априори, по мнению Либмана, есть «не что иное, как то, что является строго общим и необходимым для нас и для всякого подобного нам интеллекта, то, что нельзя мыслить иначе, то, чем наш дух и его познание руководствуются и направляются par excellence (как материя и ее движения законом тяготения), что, одинаково возвышаясь над эмпирическим субъектом и его эмпирическим объектом и одинаково авторитетно для обоих, абсолютно господствует над всем опытом и его объектом» (A 98). В телеологическом повороте мысли: как необходимые, непременные средства к цели познания мира, определенные атрибуты или функции должны быть приписаны опытно-обусловленному сознанию; они называются априорными (G II 36). Стремясь установить их, трансцендентальная философия, однако, не должна, подобно до-Кантовской доктрине врожденных идей, исходить из концепции сверхчувственной души-субстанции или какой-либо другой метафизической или даже психологической концепции, но только из сознания как изначального par excellence, первозданного факта kat exochen. Ибо в нем для нас раз и навсегда определилась вся реальность; и наша духовная жизнь, и наука о ней: психология, и телесное бытие и события, и естествознание, а также не в меньшей степени метафизика, зависит от него и его форм и норм. «Наш» мир – это мир сознания: поскольку он мог стать «только в рамках сознания», то он «абсолютно доминируется, формируется, регулируется имманентными интеллектуальными формами этого сознания, как изображения в калейдоскопе – конструкцией этого инструмента и господствующими в нем законами зеркального отражения». Даже понятие «душа», будь то якобы духовная или материальная вещь, будь то «индивидуальная субстанция или способ всеединой мировой субстанции», будь то «tabula rasa по природе или по милости Божьей книга идей», изначально есть не что иное, как «законный или незаконный продукт мысли познающего сознания, внутри которого противопоставление Я и не-Я, пространственной вселенной и психической личности, материальной и духовной субстанции, открывается перед нами и существует до поры до времени, без того, чтобы мы могли знать или подозревать, будет ли оно продолжать существовать за пределами этого сознания или, возможно, потеряет всякое значение. «И эпохальный вклад Канта в критику должен заключаться прежде всего в том, что он первым признал невозможность основывать учение о формах и законах этого сознания на какой-либо концепции души, только что ставшей сознательной. Таким образом, «apriori приобретает совершенно новое значение, космическое, даже метакосмическое; оно полностью перестает быть вторичным придатком и corrollarium спиритуалистической или монадологической метафизики; оно становится основой, фундаментом и фундаментальной предпосылкой мира; а именно, того мира, который я вижу глазами, слышу ушами, схватываю руками, а также того, который я конструирую в мечтательном эфире сверхчувственного догматически мыслящим умом, рассуждающим о теле и душе, материи и духе» (A 222 – 224, G II 2 – 4, 35 – 36). Но Либман вовсе не упускает из виду, что помимо своего метакосмического значения априори имеет у Канта и психологическое значение, поскольку «в пределах эмпирического мира интеллектуальный процесс в голове индивида» протекает по законам когнитивного сознания, и что «в этом индивидуально-психологическом отношении» априорные знания могут быть названы как у Канта, так и у Лейбница (A 241) как connaissances virtuelles [действенные знания – wp] и idées innées [врожденные идеи – wp]. И даже от своего имени Либман признает, что как только пытаются «подвести факт сознания под логико-метафизическое понятие», «его нельзя представить иначе, чем как функцию действующего, in specie [в частности – wp] воображающего и познающего субъекта, который, однако, сам по себе, т.е. отдельно и вне своей функции, ускользает от нашего познания и самопознания раз и навсегда» (A 251). В этой связи хотелось бы отметить, что у Канта метафизическое и трансцендентальное Я часто совпадают, насколько это позволяют определенные эпистемологические предпосылки. Но, с одной стороны, темнота первого несколько проясняется в практической области; с другой стороны, у Канта есть свои совершенно определенные частные взгляды на Я как таковое, которые проникают даже туда, где они должны быть исключены по строгости системы. И то, и другое приводит к тому, что метафизическое Я часто становится относительно известной величиной даже для эпистемолога Канта – от X, а затем сливается с трансцендентальным Я. Термин «типичный субъект сознания человеческого родового интеллекта» вынуждает меня задержаться: он таит в себе ряд серьезных проблем и кажется мне куском метафизики посреди трансцендентальной философии.
Может возникнуть искушение истолковать это как то, что трансцендентальное «я» – это нечто типичное, поскольку те же формы и нормы когнитивного сознания повторяются в каждом человеческом существе, поэтому последнее можно назвать родовым человеческим интеллектом; так, A 232 говорит о том, что «Критика чистого разума» хотела «как бы препарировать родовой тип человеческого интеллекта».
Но страницы G II 36 – 37, 48 – 50 вынуждают к иному толкованию. Ибо, согласно им, «атрибуты и функции обусловленного опытом Я не являются душевными силами или душевными способностями индивидуального человеческого существа, но скорее чем-то, в, чем индивидуальное человеческое существо участвует в познании мира или, чем оно управляется в познании мира, как интеллект управляется в правильном мышлении вечными законами логики. Этот трансцендентальный субъект в любом случае является также предпосылкой для эмпирического существования множества духов, с которыми человеческий индивид находится в духовном общении, и сомневаться в их реальности было бы непоследовательностью»: Таким образом, Либман, похоже, предполагает над-индивидуальное трансцендентальное Я, реальную единицу сознания человеческого родового интеллекта, по отношению к которой отдельные духи находятся в отношении подчинения или участия, мое индивидуальное чувство и желание так же, как и все другие духи, признаваемые мной как реальные, содержание сознания; и действительно содержание сознания данного трансцендентального субъекта, обусловливающего опыт, воображающего время, остается тождественным самому себе, без которого все мы исчезли бы вместе со всем известным нам миром в темной ночи абсолютно непознаваемого. «Сам Либман объясняет это участие учением Платона, согласно которому чувственная индивидуальная вещь участвует в родовой идее (methechei [участвовать – wp]). Также очевидно сравнение с отношением индивидуального сознания к абстрактному Я или сознанию в целом у Шуппе, а также с чередой уровней вышестоящих и нижестоящих единиц сознания у Фехнера.
Предположение о такой сверхиндивидуальной трансцендентальной единице сознания, кажется, противоречит другим высказываниям, в которых трансцендентальное Я Либмана определенно индивидуально. Это относится, например, к отрывку A 251, 252, предложение из которого было процитировано выше. В частности, его учение о свободе воли может быть понято только с этой точки зрения. По его мнению, в каждом здравомыслящем человеке есть неистребимое сознание свободы, сознание того, что он может быть другим; но субъектом этого сознания является трансцендентальное «Я, сохраняющееся в чередовании состояний души, признающее свое тождество с самим собой» (G II 88, ср. 32). Здесь ничего не поделаешь с над-индивидуальным» Я». Ведь именно отдельный человек чувствует себя свободным, поэтому и субъект этого сознания свободы должен быть индивидуальным, а не родовым интеллектом, мыслимым как субъект сознания, в котором одинаково участвуют все человеческие существа. Предположение о такой сверхиндивидуальной трансцендентальной единице сознания, кажется, противоречит другим высказываниям, в которых трансцендентальное Я Либмана определенно индивидуально. Это относится, например, к отрывку A 251, 252, предложение из которого было процитировано выше. В частности, его учение о свободе воли может быть понято только с этой точки зрения. По его мнению, в каждом здравомыслящем человеке есть неистребимое сознание свободы, сознание того, что он может быть другим; но субъектом этого сознания является трансцендентальное «Я, сохраняющееся в чередовании состояний души, признающее свое тождество с самим собой» (G II 88, ср. 32). Здесь ничего не поделаешь с над-индивидуальным» Я». Ведь именно отдельный человек чувствует себя свободным, поэтому и субъект этого сознания свободы должен быть индивидуальным, а не родовым интеллектом, мыслимым как субъект сознания, в котором одинаково участвуют все человеческие существа.
Но язык страниц G II 36 – 37, 48 – 50 слишком ясен: они решительно говорят о сверхиндивидуальном трансцендентальном» Я». С ним, конечно, как уже говорилось, метафизика блестяще входит в эпистемологию. Ибо трансцендентальное Я или субъект сознания как единица сознания, упорно остающаяся тождественной самой себе, в которой «я сам как духовный индивид» со всем моим психическим опытом, а также «все другие духи, признаваемые мною реальными», даны как содержание сознания, не является ни фактом опыта, ни необходимым условием опыта, ни необходимой гипотезой для того, чтобы сделать факты опыта понятными, но ничем иным, как метафизическим предположением, не лучше и не хуже, чем сознание Шуппе в целом, или звездные души Фехнера, или все-субстанция Спинозы, чьими модусами являются индивидуальные сознания. Конечно, такое может быть! Но трансцендентальная философия в любом случае ничего об этом не знает. А в опыте мне дано только мое собственное индивидуальное сознание.
В этом смысле теоретический солипсизм является неизбежной эпистемологической отправной точкой. Если я отношу определенные свои состояния сознания к чужим сознаниям и рассматриваю их как повторения этих состояний, то чужие сознания никогда и ни за что не становятся моим содержанием сознания; я тогда только предполагаю, что определенные мои явления сознания соответствуют чему-то вне моего мира сознания и независимо от него, и то в форме сознания. Что касается фактов опыта и их интерполяции через признание вне эмпирического существования других духов, то мы знаем только одну возможность получить знание о чужих содержаниях сознания, воссоздав их в себе, изобразив их. К такому изображению в телесном мире нас приводят движения, такие как, прежде всего, мимика, колебания воздуха и эфира, с которыми связаны наши ассоциативные интерполяции, интерпретации и аналогии. Насколько наши образы соответствуют оригиналам, которые мы предположили, развили или постулировали, всегда остается сомнительным. Но совершенно невозможно, чтобы чужие сознания вместе с их содержанием когда-либо переливались в мое сознание как бытие в себе и содержались в нем как мое содержание сознания; это было бы contradictio in adjecto: абсолютно реальное и в то же время, как мое состояние сознания, феноменальное. Возможно, что мой образ точно соответствует абсолютно реальному, но тогда только как образ, не становясь самим абсолютно реальным через эту точность соответствия. Отношение эмпирического сознания к сознанию в целом в работе Шуппе, отношение низших единиц сознания к высшим в работе Фехнера, таким образом, имеет предпосылки, которые ограниченный мир человеческого опыта не предлагает: способ становления и осознания должен быть совершенно другим, барьеры, которыми наше сознание закрывает нас со всех сторон, должны частично пасть. Однако мне кажется, что-то же самое относится и к трансцендентальному «Я» Либмана, которое должно охватывать мое Я и Я других духов, которых я признал реальными как содержание сознания. Это понятие тоже абсолютно трансцендентно: чтобы быть в состоянии его представить, необходимо представить себе отношения, которые не только отличаются от того, что показывает опыт, но отчасти даже противоположного рода. Либман совершенно оправданно описывает сознание как первоначало, как изначальный факт kat exochen (A 222, G II 3). Но сейчас мы знаем непосредственно только одно сознание, наше, то есть индивидуальное. Поэтому следует искать основные нормы, формы и функции этого индивидуального сознания, которые не зависят от какого-либо особого содержания, а обусловливают его со своей стороны и тем самым представляют собой предпосылки всего нашего эмпирического мира, всей нашей духовной жизни, а также психологии как науки о явлениях и развитии последних. Они являются apriori и не могут быть получены на пути психологического развития и аналогии, потому что психология, как наука об опыте, имеет дело только с индивидуальными психическими актами и состояниями, как единственными непосредственно данными, но все они уже предполагают это apriori и определяются им. Эпистемология возможна только в форме выводов из опыта как факта и следствия к его причинам и условиям. Итак, каждый знает только один опыт – свой собственный; поэтому только из него он может исходить, только из него он может вывести его условия, априори. Среди этих условий, как справедливо утверждает Либман, есть и постоянная идентичность трансцендентального субъекта сознания, то, что Кант называет «постоянным и неизменным Я трансцендентальной апперцепции» (G II 28f). Это последнее, следовательно, должно быть также индивидуальным, ибо оно составляет основную предпосылку моего индивидуального опыта, а эта основная предпосылка состоит не в чем ином, как в том, что именно мой опыт-условное Я – о других таких Я я сначала ничего не знаю! – имеет устойчивую идентичность. Но для того, чтобы иметь возможность найти смысл в моем мире сознания (опыта), я вижу себя вынужденным принять других духов помимо себя, чужие сознания, вне моего, независимые от него, каждый из которых является таким же субъектом мира сознания (опыта), как и я, каждый из которых поэтому также наделен основными нормами, формами и функциями, полностью соответствующими моим. Как они предстают передо мной как явления, в том смысле, что я далее формирую содержание их сознания в своем, так и я поступаю с ними. Таким образом, apriori теперь приобретает новый, более глубокий смысл: от индивидуального уровня оно поднимается до метакосмического (это выражение Либмана я также с удовольствием принимаю, с моей точки зрения), оно становится условием эмпирического мира, космоса, для каждого сознания, подобного моему, особенно поэтому для каждого человеческого сознания. Априори в этом смысле является основой всей истины, когда-либо достижимой для человечества, но в то же время оно является и причиной того, почему оно всегда может быть только относительным; оно является основой науки и в то же время причиной того, почему она навсегда заключена в фиксированные, непереходимые пределы: оно может и должно быть всем этим, поскольку оно является условием опыта по отношению к человеческому тотальному опыту и тем самым выражает, так сказать, организацию человеческого родового интеллекта. Последнее, однако, не в том смысле, как если бы этот родовой интеллект обладал каким-либо бытием помимо или над индивидуальным человеческим существом.
Для объяснения этого факта достаточно того, что они повторяются одинаково у всех индивидов. Но предположить других людей, другие сознания, кроме себя, это предполагает – после вышесказанного в этом не может быть сомнений – нарушение границ нашего мира сознания, прыжок в темное царство абсолютной реальности. О когнитивном сознании, этом изначальном факте kat exochen, Либман действительно говорит: внутри него возникает прежде всего «для субъекта эмпирический физический мир, пространственный макрокосм с индивидуальными духами в нем» (A 222 – 223). Но что опыт ничего не знает о трансцендентальном Я, которое как единица сознания содержало бы в себе себя и других духов как содержание сознания, что в нем также ничто не побуждает и даже не вынуждает к этому допущению как к необходимой интерполяции, я пытался доказать на последних страницах. Если даже о «взаимной причинности», о «реальном взаимодействии между индивидами, сосуществующими во времени», как требует Либман в G II 50 для мира сознания своего трансцендентального Я, непосредственному, чистому опыту нечего предъявить. Не потому, что он всегда показывает только post hoc [последовательно – wp], никогда propter hoc [поэтому – wp], и не потому, что закон причинности, как думает сам Либман, является лишь интерполяционной максимой эмпирической науки. Ни то, ни другое здесь не принимается во внимание, но тот факт, что такое взаимодействие между духовными личностями не может иметь место без соответствующего взаимодействия между телами и что, с другой стороны, реальное влияние любого из окружающих меня тел на меня полностью исключено. Для их эмпирической реальности во всей полноте, все они – не что иное, как явления в моем эмпирическом сознании, не что иное, как комплексы ощущений, цветовые пятна и т.д., объективированные моим «эмпирическим Я» в определенных временных актах в определенных пространственных местах (или как угодно можно назвать этот процесс). Если вычесть из них все вторичные качества, то не останется вообще ничего. Каждое изменение в них, каждое движение является следствием, но не причиной моего изменившегося состояния сознания, которое повлекло за собой иную объективацию моих ощущений. Человеческие тела, которые показывает мне мой мир опыта, также являются моими созданиями, то есть созданиями моего «эмпирического Я», ибо в ходе моей духовной жизни во мне возникают ощущения, которые затем, увиденные как цвета в определенных местах или прочувствованные как тактильные ощущения, составляют то, что чувственный опыт, непосредственно и без интеллектуальных ингредиентов, дает мне возможность узнать людей. И это должно теперь влиять на меня? Быть способным вмешиваться в ход моего сознания? Этот комплекс моих собственных ощущений, которые я наблюдал и чувствовал? Нет! То, что влияет на меня, должно быть чем-то совсем другим! Не эти вторичные качества ощущений. Но что же это такое?
Ответ на этот вопрос будет совершенно различным в зависимости от того, является ли человек трансцендентальным идеалистом или реалистом, или насколько он является тем или другим. Со своей стороны, я рассматриваю пространство Евклида и движение в нем как нечто, что также приходит в ontos on, и я думаю или мечтаю об Абсолюте-Реальном в форме психо-физических центров силы. С этой точки зрения я могу надеяться, что мое пространство сознания адекватно реконструирует пространство того, что есть само по себе, и что в том же месте (а), где я вижу и чувствую человека в виде цвета и тактильных ощущений в первом, происходит накопление силовых центров в развитом (воображаемом) трансцендентном пространстве, из которого исходят движения, рассматриваемые естественнонаучным реализмом как объективная основа субъективных ощущений, – Движения, которые в том же месте (b), где в пространстве моего сознания находится мое тело (опять же, просто комплекс ощущений), сталкиваются в трансцендентальном пространстве с массой силовых центров, соответствующих этому телу, и вызывают в нем определенные изменения, которые приходят в сознание в виде ощущений и воспринимаются и ощущаются в феноменальном пространстве именно в месте (a).
Итак, то, что воздействует на меня здесь, есть ontos on: пространственные силовые центры, и в качестве реакции на это воздействие во мне возникают ощущения, которые вскоре объективируются в пространстве в предметы, которые, однако, будучи моими созданиями, не могут теперь снова воздействовать на меня.
То, что такая точка зрения возможна, должно быть столь же несомненно, как и то, что это не наука, а метафизика и, следовательно, вопрос веры.
Тот же, кто исповедует трансцендентальную идеальность пространства и времени, как это решительно делает в глубине души Либман, какими бы осторожными ни были некоторые его обороты речи, для него ответ на поставленный выше вопрос значительно сложнее. Высказывание абсолюта не может быть непосредственной причиной воздействия, поскольку оно не находится ни в пространстве, ни во времени. Тогда, чтобы иметь возможность включить в свою концепцию естественнонаучный реализм в качестве подчиненного момента, необходимо прибегнуть к более сложным теориям, будь то, как это делает Кант в некоторых местах, особенно в своей последней незаконченной рукописи, отредактированной R. Reicke, к учению о двойной привязанности познающего субъекта (к вещам самим по себе и к видимостям), превратить ли Кантовское «сознание вообще» в общее сознание реального существования, считать ли вместе с Либманом трансцендентальное Я вышестоящим сознанием, которое охватывает индивидуальные Я вместе с телесным миром в качестве его содержания, или какими-либо другими способами пытаться избежать трудностей, грозящих со всех сторон.
На мой взгляд, все эти теории имеют в себе нечто очень искусственное и, как мне кажется, подвержены серьезным возражениям, и именно это толкает меня в объятия «трансцендентального реализма» в отношении пространства и времени. От метафизической позиции, от взгляда на Абсолютное-Реальное и его отношения (реальность или идеальность пространства и времени) зависит, следовательно, то, как определять понятие трансцендентального Я, строго ли отделять его от метафизического субстрата самосознания и от индивидуального Я, как это делает Либман, или же видеть в нем основные черты интеллектуальной организации индивидуального духа, метафизический «Само-по себе» (An-sich) которого навсегда остается недоступным науке и который под влиянием Абсолюта-Реального порождает жизнь сознания и мир сознания, составляющие его духовную и физическую реальность, на основе той интеллектуальной организации, которую он разделяет со всеми равными себе. Привести здесь это доказательство, как мне кажется, в интересах самой трансцендентальной философии, которая прежде всего призвана провести строгое различие между фактом и интерпретацией, наукой и метафизикой, и там, где она вынуждена предоставить доступ ко вторым членам противоположностей, должна, по крайней мере, делать это только с полным осознанием последствий этого шага.
IV. Что касается объема и отдельных видов априорности, то Либман считает, что, с некоторыми оговорками, они должны быть распространены и на другие вторичные качества чувств. Они обладают «своего рода априорностью», поскольку «преформированы в наших специфических чувственных энергиях», но их априорность Либманн называет «весьма относительной и вторичной по сравнению с априорностью пространства, поскольку существо, наделенное совершенно иными чувственными энергиями, может тем не менее смотреть на вещи в совершенно одинаковой пространственной форме» (A 233 – 234). Безусловно, это существенное различие. Но оно не оправдывает отказа вторичным качествам чувств в обозначении «априорности» (как это делает Кант), а лишь заставляет различать разные виды априорности с разной степенью общей обоснованности. По крайней мере, до тех пор, пока человек ориентируется на теорию априоризма. Когда Кант в «Критике чистого разума» в конце раздела о пространстве полностью отрицает априорность вторичных качеств чувств, он самым явным образом показывает, что перед ним стоит совершенно иная цель, чем такая теория: спасение рационализма, его обоснование в новой форме и на новой основе. Поэтому Либманн прав, отступая здесь от Канта; вопрос лишь в том, не следовало ли ему пойти дальше. Конечно, этот априоризм, пусть даже относительный, вторичных чувственных качеств, который может быть только индивидуальным, не вполне согласуется с учением о трансцендентальном «я», которое предполагается надиндивидуальным. В своем учении о пространстве и времени Либманн действует более осторожно, чем Кант, поскольку рассматривает и то и другое как априорные формы восприятия, обусловленные опытом, но не допускает, чтобы их трансцендентальная идеальность была решена без дальнейших рассуждений в этом априори. Он неоднократно решительно подчеркивает, что из доказательства априорности пространства ничего не следует об этой предполагаемой идеальности, что последняя так же недоказуема, как и ее противоположность – трансцендентная реальность; обе они являются трансцендентными метафизическими догмами или гипотезами. «Мы не знаем таких вещей. Это может быть так, а может и не быть» (A 154. Ср. A 185—6, G II 26, 45—7). «Мы не знаем, согласуется ли трансцендентное устройство абсолютно реального мира, лежащего вне нашего сознания, с нашим представлением о пространстве, соизмеримо или несоизмеримо оно с ним» (A 68). Аналогичным образом вопрос о том, является ли временность атрибутом абсолютно реального, объявляется трансцендентальным, «ставится загадка, которую мы могли бы решить, только перепрыгнув через свою познавательную способность и эмансипировавшись, т.е. которую мы вообще не можем решить». А о возможности абсолютного интеллекта, для которого отменяется всякая временность, соответственно, говорится лишь, что она остается открытой (A 198, 207; ср. 110). Это единственно возможная формулировка с точки зрения науки, эпистемологии. Любая ангажированность в пользу той или иной точки зрения превращает эпистемолога в метафизика и уводит его с твердой земли опыта и знания в неопределенный океан субъективных представлений. Такие метафизические убеждения есть и у Либмана, и если они подвергаются сомнению, то он, выражаясь его же словами, применяемыми к Überweg и его отношению к противоположной доктрине, явно «пристрастен» к трансцендентальной идеальности пространства и времени (A 153). Прямо придавая трансцендентальной реальности пространства свидетельство возможной метафизической гипотезы, он добавляет, что она имеет «воздух некоторой – как бы это сказать? -филистерства, привязанности к традиционному, привычному, чисто эмпирическому. Она напоминает птолемеевскую астрономию, которая считает геоцентрические движения абсолютными, потому что – мы их видим» (A 154). Истинно реальное, единое мировое бытие, которое «предшествует всякому индивидуальному сознанию, всякому противопоставлению субъекта и объекта», которое несет в себе основание всей закономерности мира явлений, обладает «вневременностью, вневременной вечностью», «в отличие от преходящести всех конечных вещей, возникающих и вновь исчезающих во времени. Весь ход времени и ход мира, все события, становление, появление и исчезновение, вся игра смены изменяющихся сущностей, составляющая предмет опыта, происходит во вневременном, несозданном, нетленном, неизменном; все конечное, индивидуальное происходит из бесконечного, целого, всеобъемлющего, того, что никогда не было и никогда не будет, но всегда присутствует в присутствии, возвышающемся над пространством и временем» (G. II 225f). Это убеждение Либмана ставит его в один ряд с индийскими мудрецами и элеатами, с Платоном, Плотином, Спинозой, Шопенгауэром и всеми мыслителями, поэтами и мистиками, для которых этот мир перемен и текучести недостаточен, которые устремлены за пределы беспокойства событий и развития в покой вечного бытия, вневременной неизменности.
Для меня же Вселенная – это пульсирующая жизнь, постоянное творчество, неограниченное становление и развитие, даже в самой своей глубинной сути. Как сказал Гете о природе: «Жизнь – ее самое прекрасное изобретение». И с этим гётевским другом бесконечного многообразия откровений Вселенной, заполняющей все пространство и время, в сердце я спрашиваю себя: как можно объяснить становление, даже если это только видимость становления, из вневременного, вечно спящего, самосущего бытия? Как на его основе возможно разделение на объект и субъект? Возможно, ответ таков: «Это отношения, далеко выходящие за пределы человеческого понимания; это единое мировое бытие как раз и есть непознаваемое, непознаваемое». Совершенно согласен! Но тогда следует воздержаться от любых утверждений, но только не от тех, которые полностью исключают объяснение мира опыта. Ведь даже возникновение этой видимости, не говоря уже о самом становлении в мире видимостей, о начале и конце индивидуальной жизни с ее противопоставлением субъекта и объекта, переносят детерминации времени в якобы вневременное, навязывают их ему, вызывают изменения и трансформации и в нем. Особенно если вместе с Либманом утверждать, что «воспринимающий субъект вынужден развивать свои чувственные представления благодаря реальному воздействию абсолютно реального мира на субъективную способность воображения», что «между порядком того неизвестного, которое вынуждает нас к последовательности чувственных восприятий, и самой этой известной последовательностью восприятий существует непрерывное соответствие» (A 197). И даже абсолютный интеллект, окинувший бесконечность времени взглядом in concreto, перед которым весь мировой процесс до мельчайших подробностей лежал бы, как раскрытая книга, как законченная логика фактов (1) (A 198f), – он не смог бы рассматривать эту логику иначе, чем как разворачивающуюся или утверждающую себя во временных отношениях; различия времени перестали бы быть для него тем, чем они являются для нас: А именно, препятствиями для познания, но они не исчезли бы полностью; несмотря на всю логику фактов, он тоже воспринимал бы мир как развитие, в котором более позднее следует за более ранним, только он смог бы объединить оба, пусть даже разделенные миллиардами лет, в одном представлении. Приведем пример Либмана, но в качестве оружия против него: с вершины горы открывается одновременный вид, uno aspectu [точка зрения – wp] на то, что жители внизу не могут постичь сразу из-за разделяющих их непрозрачных горных хребтов; то, чем эти разделяющие горные хребты являются для того, кто смотрит сверху вниз, они должны быть для этого абсолютного разума перегородками между proteron hama hysteron [раннее есть одновременно позднее – wp] (A 201). Но и горные палки остаются для путника выше, он видит их под собой, но одновременно видит их и над собой, и поэтому они не могут помешать его взгляду. Так и абсолютный интеллект: для него тоже есть прошлое, настоящее и прошедшее в развитии мира, но в своем познании он не обязан переходить от одного к другому; для него возможен синопсис [Zusammenschau – wp], в чем отказано человеку, который вместо этого имеет лишь слабую замену в абстрактном мышлении и расчете. V. В связи с вопросом о трансцендентальной идеальности или реальности пространства Либманн еще в 1786 г. первым стал рассматривать метагеометрические проблемы с философской точки зрения. В своей «Истории материализма» Ф. А. ЛАНГЕ упрекает его в том, что он преждевременно использовал эти рассуждения в качестве положительных аргументов в пользу феноменальности пространства. И не ошибся! Ведь даже в этих метагеометрических рассуждениях, как в середине исследования (А 63), так и в кратком изложении его результатов (А 68), Либманн прямо заявляет, что мы ничего не знаем о том, существует ли в действительности абсолютный коррелят нашего евклидова пространства восприятия, «подобный ему», «согласуется ли трансцендентное устройство абсолютно реального мира, лежащего вне нашего сознания, с нашим представлением о пространстве, соизмеримо или несоизмеримо оно с ним». Однако как метафизик, убежденный в трансцендентной идеальности нашего пространства по субъективным причинам, он с радостью принимает эти спекуляции современной математики как подсказку, указывающую направление его убеждения. Он ссылается на Гаусса и Гельмгольца как на основных свидетелей возможности существования вне нашего сознания более чем трехмерного мира (A 63—4). И именно при воспоминании о метагеометрических спекуляциях гипотеза о трансцендентной реальности нашего пространства, по его мнению, приобретает вид некоего филистерства, привязанности к традиционному, привычному, чисто эмпирическому (A 154). Аналогично в А 62—3: тот, кто «из субъективной, интеллектуальной неспособности нашего и всякого однородного с нами интеллекта» смотреть на неевклидово пространство делает вывод об «объективной, реальной, трансцендентной невозможности существования такого пространства», тот тем самым объявляет нашу способность восприятия или ее специфическую организацию абсолютной и непогрешимой; он мыслит по обывательскому принципу «c’est partout comme chez nous» [Дома все как везде. – wp] – образ мышления, недостойный философа. Напротив, я считаю, что метагеометрические спекуляции должны быть полностью исключены из дискуссий о трансцендентальной идеальности или реальности нашего пространства: они не только ничего не доказывают, как утверждает сам Либманн, но и не дают никаких указаний ни в одну, ни в другую сторону, более того, их нельзя использовать даже в качестве вероятного обоснования возможности того, что другие интеллекты имеют иное представление о пространстве или что абсолютное пространство, совершенно отличное от нашего, существует в действительности. Логическая мыслимость и допустимость неэвдклидовых пространств (будь то более чем трехмерные, будь то непланарные с непостоянной мерой кривизны или мерой кривизны, отличной от нуля) не вызывает абсолютно никаких сомнений. Но признается только это, а не возможность визуализации. Либманн справедливо говорит, что мы можем только мыслить более чем трехмерное или псевдосферическое или сферическое пространство или «планиметрию, противоречащую евклидовой – не то стреометрию, не то планиметрию, возведенную в третью степень», но абсолютно не можем его увидеть (A 79)2 Он проводит строгое различие между логической и визуальной необходимостью – различие, которое я считаю очень важным (несмотря на нападки, которые на него делаются). Евклидово пространство вместе с евклидовыми аксиомами, из которых с логической необходимостью вытекает вся евклидова геометрия, относится к необходимости восприятия. Отклоняющиеся аксиомы (например, что между двумя точками возможно более двух градусов или что две прямые могут пересекаться более чем в двух точках), хотя сами по себе и не содержат логического противоречия, интуитивно немыслимы (A 77, ср. G I 20f). Во всех своих взглядах я связан с евклидовым пространством и его законами, выраженными в аксиомах. Эта привязанность, эта необходимость смотреть на вещи так, а не иначе – неоспоримый факт, который мы обнаруживаем в нашем ментальном опыте. Этому есть две мыслимые и возможные причины. Либо его основа чисто субъективна (основывается ли он только на нашей априорной психической организации, с которой он связан или не связан, или – согласно эмпирической интерпретации – только на фактическом отсутствии у нас опыта, отличного от опыта в евклидовом пространстве): тогда возможность существования других видов пространств или существ с другими видами взглядов на пространство легко дается. Или же пространство, отличное от евклидова, вообще не может существовать по неизвестным и непонятным для нас причинам; объективно реальные причины не позволяют, например, проложить две прямые линии более чем в одной точке более чем в трех координатных плоскостях под прямым углом друг к другу. Популярная ссылка на вымышленных двумерных существ, живущих на одной плоскости, которые были бы ограничены своими двумя измерениями так же (хотя в реальности их было бы три), как мы ограничены своими тремя, во втором случае не уместна. Даже если бы эти существа не могли найти третье измерение нигде в своем мире опыта, ничто, как мне кажется, не мешало бы предположить, что их воображение дало бы им возможность представить себе третий перпендикуляр ко всей их плоскости в одной точке в дополнение к двум перпендикулярам, возможным в их мире опыта. Мы же, трехмерные существа, не смогли бы представить себе четвертую координатную плоскость, поскольку она также была бы невозможна в реальности. Какой из этих двух мыслимых случаев соответствует реальности, нельзя вывести из метагеометрических рассуждений, даже с малейшей долей вероятности. Единственный факт, который существует: необходимость смотреть пространственно определенным образом, может быть с равным успехом объяснен тем или иным способом. Поэтому тот, кто принимает решение в пользу трансцендентной идеальности нашего пространства, не имеет права ни в коем случае использовать метагеометрию, пусть даже издалека, в качестве основания, иначе он интерпретирует ее результаты произвольно, предвзято, исходя из своей метафизической позиции. То, что содержит концептуальное противоречие, принято считать не только логически невозможным, т.е. немыслимым, но и неспособным к существованию. Почему бы не быть столь же возможным, что эти необходимые условия восприятия являются не только определяющими для моего восприятия, но и для абсолютно реального существования? В пространственном восприятии существуют совершенно особые отношения, которые больше нигде не повторяются. Почему же объективная реальная невозможность должна быть включена только в логическую невозможность мысли, а не в эту своеобразную невозможность восприятия? Если это отрицается, то совершается petitio principii [Предполагается то, что сначала должно быть доказано]. Тот, кто считает, что из учения о трансцендентальной идеальности пространства вытекают непреодолимые трудности для объяснения нашего мира опыта, кто поэтому исповедует противоположную точку зрения и, соответственно, стремится объяснить обсуждаемую необходимость восприятия вторым из двух возможных способов: неужели он должен быть обывателем и придерживаться традиций? И нельзя ли тогда с тем же правом обвинить в обывательстве тех, кто утверждает необходимую обоснованность логических правил для всякой реальности?
VI. Вслед за Кантом Либманн видит главный аргумент в пользу априорности представлений о пространстве в той особой степени необходимости и всеобщности, которой обладают геометрии. С ее положениями связано «твердое убеждение, что объективные факты всегда и при всех условиях должны им соответствовать и что исключение из этого невозможно». В этом отношении они стоят в одном ряду с посылками арифметики и форономии, на которые опираются обе, а также с аналитическими принципами формальной логики. «Если (однако) наша геометрия обладает аподиктичностью только для тех интеллектов, которые выглядят в той же пространственной форме, что и мы, то аподиктичность общей теории величин, как и логики, распространяется на все интеллекты любого вида». Таким образом, они образуют системы законов для нашего, да и для всех познающих сознаний. Субъективно они отличаются от простых vérités de fait [истин веры – wp] «связанным с их пониманием убеждением, что эмпирически-воспринимаемые факты никогда не могут им противоречить», объективно – тем, «что в соответствии с субъективным предвидением это убеждение в фактах действительно всегда подтверждается и может быть опровергнуто только в том случае, если бы мир в одно и то же время совершенно не совпадал с нашим пониманием, если бы, например, он вдруг возник из мира трех вещей. Например, если бы он вдруг превратился из мира трех измерений в мир четырех». Соответственно, Либман резюмирует рассматриваемую проблему в следующих двух вопросах: «Откуда берется субъективное осознание необходимости, присущее этим аподиктическим [логически убедительным, доказуемым] законам? С другой стороны, как объясняется тот факт, что объективный опыт никогда не может им противоречить?» (A 253—6). По его мнению, наилучший ответ на эти вопросы дает априоризм (например, для геометрии – априорность евклидова пространства, а для форономии – времени), и поэтому он исповедует его как наиболее обоснованную, наиболее вероятную гипотезу (A 256—7). Прежде всего, я с удовольствием приветствую тот факт, что такая постановка вопроса гораздо острее, чем у Канта, схватывает проблему. Прежде всего, он ясно показывает, что мы имеем дело с умозаключением от существующего эффекта к его скрытой причине, и что (учитывая принципиальную неопределенность всех подобных умозаключений!) априоризм, поскольку рассматривается только эта проблема, носит лишь характер гипотезы. Эффект же, о котором идет речь, – это феномен сознания: то своеобразное чувство доказательности, которое связано с этими истинами. Это относится и ко второму вопросу, в котором я поэтому считаю, что слова «факт» следует заменить словами «убеждение». Я, безусловно, разделяю это убеждение и ни на минуту не сомневаюсь в его обоснованности. Но факт существования этого убеждения – это нечто совсем иное, чем факт соответствия действительности этому убеждению. Тот, кто отождествляет эти два понятия, путает данное и его гипотетическую интерпретацию. Второй (предполагаемый!) факт, что это убеждение, по выражению Либмана, «действительно всегда подтверждается опытом», предполагает, что весь опыт человечества (включая весь будущий опыт) будет открыт перед глазами тех, кто признает этот факт. Ведь поскольку речь идет о «всегда», то и знание, о котором идет речь, может быть получено только на основе обзора всех случаев, содержащихся в этом «всегда». Если только не будет установлена невозможность того, чтобы нечто было иным, чем оно есть на самом деле. А Либманн, по-видимому, имеет в виду именно последнее, поскольку, помимо ссылки на «всегда подтверждается», он оперирует также невозможностью противоречия объективного опыта этому убеждению или невозможностью его опровержения опытом. Но и это не спасает ситуацию. Ведь и эта невозможность не является фактом и не может им стать ни при каких обстоятельствах, какими бы тонкими ни были доказательства. Применительно ко всему «объективному опыту» мы никогда не сможем продвинуться дальше знания о сущем к его непосредственной реализации. Пока мы придерживаемся того, что в нем дано, мы, конечно, можем утверждать небытие вещи или процесса, но никогда – небытие-возможность или невозможность существования. Необходимость, необходимость, невозможность – это интерпретации, которые мы привносим в вещи и события, чтобы иметь возможность их понять. Это категории мышления, которые выводят нас за пределы непосредственно данного, с помощью которых мы пытаемся уловить внутренние взаимосвязи. Я твердо убежден, что в самих вещах и процессах опыта (а также в абсолютной реальности) тоже есть законы и необходимости, но мы не можем непосредственно распознать эту возможную необходимость в бытии, мы можем только предполагать ее, интерпретируя или «интерполируя» бытие в смысле необходимости, т.е. в смысле закономерной связи. Поэтому никакие необходимости или невозможности не могут быть даны мне непосредственно, кроме тех, которые относятся к индивидуальному психическому акту во мне и заключаются в чувстве очевидности, сопровождающем его содержание: в том, что я внутренне вижу себя вынужденным думать и смотреть именно на эту вещь, или что в других случаях я не могу осуществить эту мысль или этот взгляд. Таким образом, это ощущение является первоначальным психическим фактом, который должен стать основой и отправной точкой для рассмотрения всего интересующего нас вопроса. Как психический факт оно, естественно, является объектом исследования и для психологии, но задача этой науки сводится к его описанию и выяснению того, как оно возникает и исчезает в ходе психических событий, а также, возможно, к классификации ситуаций, благоприятствующих его возникновению, т.е. его случайных причин. Там, где заканчивается эпистемология, начинается эпистемология: она выясняет объективные основания и оправдания ощущения факта, его значение для познания, т.е. для наглядного или понятийного воссоздания (репрезентации) некоторой реальности; ищет, с одной стороны, ту глубинную причину, по которой он возникает в связи с тем или иным переживанием, а с другой – ту роль, которую он играет в общем организме познания. Эти глубинные причины можно искать либо в общей организации психики, либо в природе объектов познания, либо в том и другом. Но они могут и полностью отсутствовать: тогда ощущение доказательности оказывается обманом, а выдвинутые утверждения – необоснованными. Так обстоит дело со всеми метафизическими необходимостями мышления. Как субъективные феномены сознания, ощущения доказательности не могут быть оспорены и здесь: отдельный метафизик настолько убежден в своих догмах, что ему кажется совершенно невозможным думать иначе. Какой-нибудь Спиноза остался бы глубоко проникнутым безупречностью своих определений, доказательностью своих аксиом и необходимостью основанных на них выводов, даже если бы против него выступили сотни оппонентов. А ведь в этой области мы не можем говорить даже об объективно обоснованных вероятностях. Поэтому было бы очень неправильно с самого начала считать все чувства доказательства одинаково обоснованными и относиться к ним по шаблону. Даже если, как в случае с логическим чувством доказательства, принять за основу закономерности и необходимости в общей духовной организации, они не даны в самом сознании и поэтому не могут быть непосредственно осознаны и пережиты. Вся духовная организация никогда не входит в сознание, она всегда должна выводиться, причем путем умозаключения от следствия к неизвестной причине. Поэтому если нельзя даже говорить об осознании сущего, то, конечно, еще меньше можно говорить об осознании сущего. И менее всего допустимо, если взвешивать слова, говорить о необходимости того, что «объективный опыт» (или, для меня также: всякая реальность) всегда соответствует законам логики (или о невозможности, чтобы было иначе), чем говорить не только о реально существующем, но и о реально признанном. Мы никогда не сможем выйти за пределы твердой уверенности в существовании такого безошибочного соответствия; мы никогда не сможем его проверить, поскольку мы никогда не сможем ни обследовать всю окружность объективного опыта (или: реальности), ни непосредственно постичь его бытие-такое и небытие-другое. То, что это убеждение никогда не может быть обмануто, для меня так же несомненно, как и для любого другого здравомыслящего человека. Но его первоначальное основание не может быть найдено нигде, кроме как в логическом чувстве доказательства: из него выводятся определенные законы организации психики. Можно приводить различные аргументы в пользу этого убеждения, но в конечном счете и они черпают свою убедительную силу исключительно из логического чувства доказательства. Для меня само собой разумеется, что мышление переходит в бытие (реальность) постольку, поскольку в нем (или в ней) не может быть невозможности мышления. Но никто не может этого доказать, никто не может непосредственно пережить и постичь невозможность существования таких мыслительных невозможностей в самом бытии. Тогда наше мышление должно было бы стать самим бытием, чтобы свободно позиционировать бытие. Эта самоочевидность опять-таки есть не что иное, как другое название логического чувства доказательства. А последнее никогда не может ничего сказать непосредственно о самом бытии, а только о том, как мы должны мыслить (или смотреть) на бытие. В материальном плане я полностью согласен с Либманом в том, что аналитические принципы мышления в формальной логике, как и аксиомы чистой теории величин (арифметики и алгебры), являются априорными, т.е. отсылающими к неким высшим интеллектуальным законам и вытекающими из них. Основанием познания для последних является смысл доказательства, связанный с этими принципами и аксиомами: из него, как из следствия, выводится неизвестная причина (реальное основание). Общим для формальной логики и чистой теории величин является то, что они не содержат никаких материальных знаний об объектах, существующих вне нашего мышления. Логика устанавливает нормы, которым обязательно должно соответствовать наше мышление, если оно способно передавать реальное знание. Чистая теория величин имеет дело с самодельными понятиями, которые она может формировать только на основе материала, предоставляемого опытом, но так, что она вольна использовать его по своему усмотрению и включает в понятия только то, что она может и должна использовать. Эти понятия, которые, таким образом, в отличие от понятий опыта, допускают исчерпывающее, совершенно однозначное определение, он затем комбинирует самым многообразным образом по законам, изначально заложенным в нашей интеллектуальной организации. И в той мере, в какой объективный мир опыта соответствует этим свободно сформированным понятиям, т.е. применим к нему, результаты чистой теории величин также должны быть действительны во всем их объеме для объектов и процессов мира опыта. Если отдельный опыт подводится как частный случай под общую теорему чистой теории величин, то сразу же возникает логическое чувство доказательства, которое заставляет нас твердо убедиться в том, что последнее обязательно должно относиться и к первому. В отличие от логики и чистой теории величин, евклидова геометрия непосредственно связана с получением материального знания об объекте, существующем исключительно вне мысли, а именно о пространстве опыта и его свойствах. Даже если отбросить всякое пространственное содержание и оставить просто пространственную схему или представить геометрическую фигуру только с помощью воображения, все равно (в отличие от логики и чистой теории величин) необходимо выйти за пределы чистого мышления и воспользоваться его помощью для визуализации. Не может быть геометрии без пространства и пространства без визуализации (даже если оно существует только в воображении). Соответственно, геометрия ничего не говорит о свойствах и законах мышления, а скорее о свойствах и законах объекта восприятия. Геометрические аксиомы и предложения также имеют своеобразный смысл доказательства. И возникает сложный вопрос: как это можно объяснить? VII. Здесь я расхожусь с Либманом и, как эмпирик, не могу согласиться с его ответом. Либманн не является сторонником эмпиризма, он почти допускает его слияние с сенсуализмом, и Юма – один из немногих философов, к которым он не может отнестись с должным уважением. Априоризм и эмпиризм, на мой взгляд, вполне совместимы. Если бы это было не так, то эмпиризм должен был бы полностью исчезнуть со сцены, поскольку мы не можем избежать предположения, что вообще существует что-то априорное. Фактическими противоположностями являются эмпиризм и рационализм, как до, так и после Канта, причем основные спорные моменты касаются не изначальной природы нашей психической способности, а метода познания и критериев научности или степени достоверности человеческого познания, т.е. вопроса о необходимости и всеобщности. А что касается априорного, то и те, и другие могут спорить только о том, сколько его есть: рационалист будет иметь естественную тенденцию предполагать как можно больше, эмпирик – как можно меньше. Когда мне было 23 года, я критиковал Канта в своем издании «Критики чистого разума» (1889) с крайней эмпирической точки зрения, которую я уже не могу поддерживать сейчас, когда я повзрослел. Второе издание этой работы, давно вышедшее из печати, будет свидетельствовать об изменениях, произошедших за это время. Но я по-прежнему остаюсь эмпириком в той мере, в какой я прибегаю к априори только в случае крайней необходимости. Но здесь, как мне кажется, дело обстоит иначе. Теория геометрических аксиом возможна и без априоризма; более того, сторонник последнего ни в чем не опережает своего оппонента, поскольку именно в решающий момент его априоризм подводит его и ничего не может дать в объяснение. Я оставляю в стороне тот факт, что некоторые выдающиеся математики отрицают существование какого-либо смысла доказательства в геометрических аксиомах. Гельмгольц, например, утверждает, что «геометрические аксиомы, взятые в том смысле, в каком они только и могут быть применены к реальному миру, могут быть проверены, доказаны и, возможно, даже опровергнуты опытом» и что как законы природы они «естественно участвуют в единственной приблизительной доказуемости всех законов природы путем индукции» (Vorträge und Reden II, pp. 233 и 393, 1896). Я же, напротив, придерживаюсь точки зрения Либмана и рассматриваю чувство доказательства как реально существующее в геометрических аксиомах, даже оставляя в стороне тот факт, что оно не проявляется с одинаковой силой во всех аксиомах, а в аксиоме параллельных, где отношения сложнее, заметно слабее, чем в остальных. Но оставим это в стороне и обратимся к одному из наиболее благоприятных для априоризма случаев: аксиоме о том, что между двумя точками возможна только кратчайшая прямая. Как мы можем представить себе ее возможную априорную природу?
К сожалению, Либманн не указывает конкретно и ярко, как он представляет себе связь между априорной реализацией такой аксиомы и априорным характером представления о пространстве. Он ограничивается общими фразами типа: евклидов закон пространства есть фундаментальный закон геометрических истин (A 257), формальная природа и характеристики нашего пространства обнаруживаются как научно четко структурированная система, заложенная в евклидовой геометрии (A 185), пространство есть закон локализации, деспотически господствующий над нашим наблюдающим сознанием и включающий в себя всю аподиктическую законность геометрии (G II, 27). Я прекрасно понимаю, что, если исходить из априорности представления о пространстве, то его особенности и законы будут определяющими для всех объектов опыта. Я также понимаю, что имеется в виду, когда задача геометрии описывается как научное и систематическое изложение этих особенностей и законов. Но теперь начинаются трудности. Настоящая проблема заключается в следующем: откуда я знаю, что евклидова геометрия решает эту задачу правильно? Или: как я могу объяснить то чувство доказательности, с которым я и все остальные убеждаются в том, что это решение правильное? Априорный характер представления о пространстве приводил бы к фактической обоснованности евклидовой геометрии для всех объектов в мире опыта, да и то лишь при условии, что геометрия содержит правильную характеристику пространства. Но знание этой действительной достоверности, убежденность в ее необходимости и, следовательно, убежденность в аподиктической достоверности геометрии – это нечто совсем другое. Для меня непонятно, как это знание и убежденность должны вытекать из априорного характера представления о пространстве. Либманн считает, что геометрия «априорно авторитетна для всех эмпирических объектов или визуальных явлений по той же причине, по которой законы преломления и отражения, действующие в оптическом аппарате камеры-обскуры, априорно авторитетны для получаемых в ней изображений» (A 235). Конечно! Как только геометрия правильно отразит природу пространства! В остальном, однако, притча говорит против Либмана. Если бы камера вдруг обрела сознание, подобное человеческому, то она действительно увидела бы создаваемые в ней изображения, но создание их происходило бы бессознательно (как и создание пространственных ощущений у человека), и она не сразу узнала бы законы преломления и отражения, господствующие в этой бессознательной деятельности, а должна была бы сначала абстрагировать их из опыта. Точно так же и мы, люди, бессознательно локализуем или объективируем свои ощущения в различных точках пространства, повинуясь какому-то внутреннему, неведомому нам побуждению. Мне кажется, что познать возникающую таким образом форму сопоставления можно, только сделав бессознательно создаваемые и эмпирически обнаруживаемые нами отношения сопоставления объектом опыта и изучения. Речь идет о двух совершенно разных вещах: с одной стороны, о бессознательном действии, расположении в соответствии с неосознаваемой внутренней закономерностью, а с другой – об осознании особенностей пространственной формы, порождаемой этим бессознательным действием. Первое относится к трансцендентальному «я» Либмана, второе – к его индивидуальному «я» (см. выше). На это можно возразить, что это непрерывные закономерности нашего духа. Как Кант в своих высших принципах предполагает одну и ту же закономерность в функциях объективации наших ощущений в формах суждения, в основных понятиях чистого понимания, так и здесь существует закономерность, управляющая как этим бессознательным или предсознательным действием, так и нашим знанием особенностей пространства как продукта этого действия. Там она проявляется в необходимости локализации, здесь – в аподиктичности геометрических аксиом и предложений. Но эмпирику вряд ли удастся убедить себя в этом. Для него это две совершенно разнородные вещи. Он вполне может принять априорные функции, т.е. принуждение к тому или иному действию, к объективации, к локализации, но не априорные выводы о результате этого действия. Такое знание, по его мнению, может быть получено только через опыт, пусть даже внутренний. Он не видит моста, ведущего от необходимости действия к необходимости познания. Это как бы две совершенно разные области сознания. Он, конечно, способен убедить себя в существовании высших законов мышления, которые априорны, т.е. заложены в организации нашего интеллекта, но тогда мысль рассматривается только как действие, направляемое по определенным путям априорными функциями, а формулировка формально-логических основных принципов есть лишь саморефлексия на внутреннюю формальную законность всего нашего мышления, следовательно, также подчинена последнему и участвует в чувстве доказательности, с которым оно навязывает себя в целом. Совсем другое дело – геометрические аксиомы! Здесь в качестве общезначимой признается закономерность, которая вовсе не утверждается в нашем мышлении, а лишь в нашей бессознательной локализации и объективации. И материальное знание должно быть получено, относящееся к независимому объекту, отличному от мышления. Если бы, как это представляется в A 241, речь шла только о «наследственных способах зачатия в том же смысле, в каком говорят о наследственных, врожденных инстинктах животных или о наследственных болезнях», т.е. о локализации внушения таким-то и таким-то образом: тогда не было бы никаких трудностей. Но на самом деле требуется нечто совсем иное, а именно – априорное познание этих способов зачатия; только этим можно объяснить аподиктичность геометрических и то чувство доказательности, с которым они задумываются (если вообще пытаться понять последние таким образом!). Само существование способов представления объясняет лишь фактическую обоснованность геометрических аксиом для всего мира опыта, но не наше знание об этой обоснованности и не нашу убежденность в ее необходимости. В одном случае в качестве факта рассматривалось бы только бессознательное пространственное расположение наших ощущений, в другом – необходимость и невозможность в нашем восприятии, т.е. в нашем сознательном познании. По мнению Либмана, «существенное различие между априорным и апостериорным знанием, которое упускают из виду эмпиристы, заключается не в различной природе их психологического происхождения, а в принципиально различном способе доказательства; …в том, что априорная истина, например. 3 x 3 = 9, будучи однажды признанной, признается также с такой степенью уверенности, которая совершенно исключает возможность эмпирического опровержения и, следовательно, делает любое эмпирическое подтверждение совершенно излишним; с такой степенью уверенности, которой никогда не может достичь просто апостериорная истина» (A 240). Это «никогда и ни за что» является догматическим утверждением и содержит petition principii [ошибочное предположение – wp]: проблема заключается именно в том, не могут ли апостериорные истины при определенных обстоятельствах достичь такой степени определенности, какая эмпирически присуща геометрическим аксиомам. Исходным пунктом должно быть не понятие априорного и не произвольное его определение, в силу которого геометрические аксиомы могут и должны быть подведены под него без лишних слов, а ощущение доказательства, которое должно быть исследовано на предмет того, указывает ли оно на априорное или нет. А это исследование, на мой взгляд, можно провести, только детально проанализировав психологические факты. Тогда обнаруживается, что чувство доказательства включает в себя или рождает двойное убеждение: с одной стороны, что в данный момент я совершенно не могу поступить иначе, чем смотреть в ту или иную сторону, или что в моем созерцании невозможно сделать то или иное. Я могу провести между этими двумя точками более чем кратчайшую (прямую) линию; с другой стороны, убеждение, что такое же чувство абсолютной необходимости или невозможности возникнет и у всех других людей, находящихся в моем положении, и у меня самого в любой другой части пространства, как только я попробую или сделаю в ней то, что только что попробовал или сделал. Там речь идет о необходимости моего опыта, здесь – о его общей обоснованности. Может ли априоризм объяснить эти два явления или хотя бы одно из них более удовлетворительно, чем эмпиризм, и способен ли он вообще сделать это самостоятельно? Если бы то или другое было так, то его следовало бы предпочесть эмпирическому объяснению как более вероятную гипотезу (ибо и в этом случае оно останется таковым, поскольку речь всегда будет идти лишь об умозаключении от существующего следствия к его причине, что никогда не может быть доказано опытом). Но, как мы увидим, в отношении первого явления он ничем не опережает последнего, а в отношении второго терпит полное фиаско. Что касается необходимости моего опыта, то априоризм выводит ее из изначальной организации моего разума (априорной формы восприятия), который с тем же принуждением, с которым он заставляет меня объективировать свои ощущения здесь или там, заставляет меня смотреть в конкретный способ евклидова пространства, но делает невозможным для меня другие формы пространственного восприятия, хотя бы и в воображении, например, провести более одной кратчайшей (прямой) линии между двумя точками. Но даже эмпиризм не нашел бы затруднений в объяснении этого чувства необходимости. Конечно, он, вероятно, сочтет себя вынужденным принять метафизическую гипотезу о трансцендентной реальности евклидова пространства (3) и, соответственно, будет считать, что наши переживания и восприятия относительно нашего сознательного пространства также дают нам представление о пространственных отношениях и законах абсолютной реальности. Тогда необходимость или невозможность восприятия, которую я испытываю в себе, не будет субъективной необходимостью, а будет обусловлена необходимостью в Абсолютной Реальности. Не следует возражать, что мы даже не знаем этого Абсолюта-Реальности и не можем ничего сказать о его природе, не говоря уже о необходимости в нем. То же самое относится и к нашей духовной организации: она тоже нам не дана, мы не можем ничего о ней знать в строгом смысле этого слова. Мы оказываемся целиком в сфере гипотез; неопределенные выводы из данных следствий к неизвестным причинам должны вести нас. Что же касается вопроса о возможности или невозможности существования более чем трех измерений, то здесь я должен еще раз сказать: я не вижу ничего, что могло бы возразить против того, что испытываемые мною зрительные потребности имеют вполне объективную основу, что я не могу провести между двумя точками более чем кратчайшую (прямую) линию только потому, что это объективно невозможно по природе дела, как невозможны особенности и законы абсолютно реального пространства и всего пространственного существования вообще. Я никогда не смогу признать эту объективную невозможность как таковую, конечно, не смогу! Но вполне возможно, что только эта объективная невозможность делает субъективно невозможным для меня соответствующее восприятие, и, соответственно, ничто не мешает мне на основании субъективной невозможности моего опыта сделать вывод о том, что эта объективная невозможность и есть действительная причина. Мы ежедневно и ежечасно сталкиваемся с подобными визуальными возможностями аксиомы прямой линии: мне кажется невозможным, чтобы стол с книгами, стоящий напротив моей плиты, вошел в ее отверстие, чтобы крышка меньшего ящика закрыла больший и т. д. Неужели мы должны повсеместно опираться на якобы априорное представление о пространстве в качестве объяснения? Не разумнее ли предположить, что именно сами объективно реальные условия навязывают мне эту невозможность и реализуются в ней?
Насколько мы можем судить, пока две соперничающие теории выглядят вполне равноправными: обе являются возможными гипотезами, ни одна из них не опережает другую. Что же касается второго: универсальности моего опыта, т.е. моей твердой уверенности в том, что один случай относится ко всем, что то, что я переживаю сейчас, пережили бы все в моей ситуации, и что я, в свою очередь, пережил бы то же самое при тех же обстоятельствах в любой другой части пространства, то здесь, на мой взгляд, априоризм терпит полное фиаско. Я совершенно не понимаю, как возможный факт, что наше пространство является априорной формой восприятия, может вызвать это ощущение универсальности. Ведь естественным образом может быть только сам факт, а не его осознание. Подавляющее большинство из тысяч и тысяч тех, кто осознает геометрические аксиомы с этим чувством всеобщей достоверности, не обладают никаким подобным знанием. Более того! Как может простая гипотеза (а именно таковой и была бы эта реализация!) вызвать такое чувство? Значит, только сам факт априори, чисто как таковой, мог бы заявить о себе. Но как? Априори могли бы быть только функции: принуждение к локализации или объективации в евклидовой пространственной схеме, к взгляду на вещи в соответствии с ней. Но это принуждение может проявиться только в конкретной ситуации и не может стать осознанным иначе, чем в чувстве необходимости, о котором мы только что говорили. Но это будет определять что-то только для данного случая, а не для всех бесконечно многих других подобных случаев. Как только я действительно поставлю себя на место одного из них, чувство необходимости, конечно, тут же вернется, но опять-таки в ограничении только этим единственным случаем. Абстрактная, всеобщая необходимость восприятия не могла бы вырасти из априорной: ее не существует, абстрактная необходимость может быть только понятийной. Но чтобы априорная природа пространственной формы непосредственно из самой себя порождала осознание всеобщей истинности аксиом или осознание своих собственных законов – это мысль непостижимая, по крайней мере, для эмпирика. Ведь это означало бы не что иное, как то, что эта априорность, т.е. простое существование системы априорных законов в нашей объективации и наблюдении, вдруг превратилась бы в ясное знание этих законов. И это было бы чудом optima forma! [Лучшая форма – wp]. Таким образом, априоризм не должен объясняться чувством всеобщей достоверности (в том смысле, о котором говорилось выше). Поэтому мы должны искать другие причины, чтобы понять тот факт, что у нас есть ощущение, что все законы природы, даже самые общие, могут быть и другими, что мы можем прийти к ним только путем индукции и что мы сначала требуем многократного фактического подтверждения, прежде чем признать их, и даже тогда только с оговоркой, что новый опыт может дать нам иное толкование, Мы вынуждены принимать первый наилучший случай как типичный и решающий для всех случаев, даже не задумываясь о необходимости доказывать их истинность путем индукции. (Я выбрал эту формулировку для того, чтобы максимально расположить к себе представителей априоризма и уступить им как можно больше. Поэтому я полностью игнорирую тот факт, что выдающиеся математики хотят доказать аксиомы фактически, по индукции, и что были предприняты реальные попытки, хотя и тщетные, поколебать евклидову аксиому параллельных измерений и доказать, что треугольники очень большой площади имеют угловую сумму меньше или больше 2 R [= радиус – wp], т.е. что мы живем в псевдосферическом или сферическом пространстве). Откуда берется это бесспорное различие между геометрическими аксиомами и законами природы? Я объясняю его эмпирически из того, что последние всегда являются причинно-следственными отношениями, которые в опыте почти никогда не даны сами по себе, четко отделенные от всего остального, а только в запутанной множественности больших временно-последовательных комплексов. Поэтому здесь всегда возникает вопрос, правильно ли мы интерпретируем post hoc [последовательно – wp] как propter hoc [поэтому – wp], действительно ли при такой интерпретации мы постигаем предполагаемые внутренние отношения между вещами и процессами, способны ли мы учесть все случайные причины и способствующие факторы с причитающимся им значением и, с другой стороны, способны ли мы чисто вычленить действительную причину и следствие из запутанных комплексов. Возможны тысячи ошибок, новый опыт и более точные эксперименты могут научить нас лучше, и поэтому это чувство доказательности, это чувство невозможности сделать что-либо другое не может возникнуть нигде в эмпирических науках. Геометрические аксиомы совсем другие: здесь самые простые мыслимые отношения, никакой причинной связи, никакой последовательности, никакой множественности отношений, из которых сначала надо было бы вычленить решающие, никаких качественных различий, а только чисто количественные, простые отношения пространственного сопоставления, которые можно легко не заметить.
Неудивительно, если один случай применим ко всем! Нет никаких причин, по которым то, что испытывает человек в одной части пространства, должно быть иным в другой! Пространство есть пространство, везде, насколько можно видеть, с одними и теми же свойствами. И в расчет берется только пространство, никаких других условий, которые могли бы повлиять на результат, которые могли бы сформировать его в одну сторону здесь и в другую сторону там. В этих условиях ощущение общей обоснованности, возникающее в геометрических аксиомах на основе частного случая, на самом деле гораздо менее эффективно, чем его отсутствие.
Это разделение чувства общей обоснованности – не психологическое, а эпистемологическое, «трансцендентальное». Речь идет не о его возникновении у индивида, а о том объективном основании, логико-объективной предпосылке, из которой или при которой только и может оно возникнуть. И этим основанием или предпосылкой является чрезвычайно большая простота, ясность, единообразие рассматриваемых отношений, которые не допускают даже мысли о том, что они могут быть иными.
Настоящий вопрос в ощущении всеобщей достоверности состоит не в том, обладает ли пространство везде одинаковыми свойствами, а в том, действительно ли мы в отдельных случаях распознаем природу, свойства и законы пространства, которые везде одинаковы, и правильно ли мы выражаем их в аксиомах? Что касается первого, то априорный характер представления о пространстве полностью исключает изменение его свойств. Если бы мы знали их совершенно точно, то могли бы с уверенностью сказать, что та же самая пространственность с теми же самыми свойствами, которые мы признаем, должна присутствовать и в Сириусе. Если бы, с другой стороны, наше пространство сознания было лишь образом абсолютно реального пространства и было бы ориентировано на него, то пришлось бы допустить абстрактную возможность, что на Сириусе начинается псевдосферическое пространство, или что мы живем в сферическом или псевдосферическом пространстве столь малой кривизны, что мы никогда не могли бы заметить существования такого пространства во всех конечных пространствах, когда-либо доступных нам и нашим расчетам, и, следовательно, должны были бы думать, что мы находимся в евдклидовом пространстве; Но я, со своей стороны, склонен характеризовать эти возможности как исчезающе малые. И что самое важное для данного вопроса: ребенок и средний образованный человек, не имеющий ни математической, ни эпистемологической подготовки, ни при каких обстоятельствах не вычисляет с ними. Если они выполняют геометрические аксиомы с тем чувством общей обоснованности, то повсеместно единая конституция пространства является для них самоочевидной предпосылкой, которая не требует для своего объяснения априорной теории, а естественно навязывается с силой на основе повсеместно аналогичного опыта.
Что касается вторых, то реализация свойств и законов пространства, предполагаемого постоянно однородным, может быть получена только в опыте, внешнем или внутреннем (если мы проводим аксиомы только в своем воображении). В конкретном опыте отдельного случая мы переживаем необходимость или невозможность восприятия, на основании чего формулируем аксиому (как материальное содержание этого опыта, так сказать). И теперь главный вопрос: содержит ли эта аксиома правильное представление о природе пространства? и, следовательно, справедлива ли она, хотя и получена только в одном случае, для всех других частей пространства (в которых, например, мы пытаемся провести кратчайшую линию между двумя прямыми)? Ощущение всеобщей достоверности заставляет нас безоговорочно отвечать на эти вопросы «да», и я только что попытался показать объективную причину, по которой это внушение действует в нас.
Таким образом, если в наших рассуждениях априоризм и эмпиризм совершенно равноправны в отношении чувства необходимости, то при объяснении чувства общезначимости априоризм терпит полное фиаско и вынужден уступить место эмпиризму. Но эмпиризм теперь будет претендовать на этот успех и в первой проблеме, где весы объективно равны, и мы полагаем, что тем самым сможем довести его до падения. Согласно приведенному выше описанию априорной теории, индивидуальная аксиома не будет непосредственно врожденной (мысль, совершенно невыносимая для эмпирика!); априорной будет только форма представления евклидова пространства, т.е. принуждение к локализации и объективации именно в евклидовом пространстве и необходимость всегда смотреть в соответствии с его соотношениями. Но даже последнее будет слишком далеко для эмпирика. И здесь он будет стараться обойтись минимумом априорного и как можно больше черпать из опыта. Этот минимум, как мне кажется, заключается в функции или принуждении вообще смотреть пространственно, т.е. воспринимать наши ощущения как пространственно обусловленные. Это не может происходить из опыта, поскольку ощущения (составляющие весь наш мир опыта) есть не что иное, как факты сознания, а сознание как таковое не является пространственным. Поэтому всякое переживание «вне-себя», всякое отношение к «вне-себе» было бы невозможно, если бы эта пространственная функция, эта принудительность не была изначально задана нашей психической организацией. Если бы она отсутствовала в человеке, то для него существовал бы только внутренний мир, но не было бы никакого внешнего мира, поскольку он был бы лишен возможности даже представить себе внешнее. Не существовало бы для него и его собственного тела, а только изменения его внутреннего состояния, в ходе которых он, возможно, обнаруживал бы закономерности, но которые ни в коей мере не давали бы ему повода умозаключать от них как следствий к внешним вещам или процессам как воздействующим причинам. Для него это имело бы смысл, как для медузы, выброшенной из моря на мост: она может испытывать сильные болевые ощущения, в ответ на которые происходят определенные движения ее организма, но она ничего не знает и не испытывает ни о мосте, ни о морских волнах. Таким образом, принуждение вынести определенные ощущения за пределы нашего сознания, придать им пространственный характер, посмотреть на них «вне нас», будь то в виде нашего тела или независимо стоящего напротив него объекта, должно быть чем-то априорным. Но не более того! Свойства и законы этого «вне нас», пространственности, мы познаем только в опыте. Только в процессе локализации и слияния наших ощущений, прежде всего впечатлений зрения и осязания (в том числе внутреннего), а также многообразных ощущений движения, в «вне-себя» для нас возникают индивидуальные отношения пространственного сосуществования. А значительно позже, абстрагируясь от всех различий в качестве того, что заполняет пространство, да! даже от его существования, мы приходим к чисто формальному представлению о пространстве, к простой пространственной форме. Само чистое евклидово пространство, как и вещи и процессы в пространстве, является для нас объектом опыта, природу и законы которого геометрия должна исследовать опытным путем, так же как естествознание должно исследовать его многообразное содержание. Единственное существенное отличие состоит в том, что последняя должна действовать индуктивно, в то время как геометр придерживается частного случая и возникающих в нем потребностей восприятия и, в силу весьма своеобразных рассматриваемых отношений, не может поступить иначе, как обобщить полученные в нем знания без лишних усилий. Этот эмпирический взгляд не требует никаких особых предположений относительно самости пространства. Как я показал в примечании 33, оно совместимо и с его трансцендентальной идеальностью (даже в ее самом крайнем варианте!). Его естественным дополнением, однако, лично мне представляется метафизическая гипотеза трансцендентальной реальности пространства, т.е. убеждение в том, что с нашей психической организацией связано представление о том. что с нашей психической организацией связана способность реконструировать пространственный порядок абсолютного реального, помещая наши ощущения в места происхождения вызывающих их стимулов, что, кроме того, евклидова геометрия (и стереометрия) действительна и для отношений абсолютного реального, и что, соответственно, визуальные необходимости и невозможности, испытываемые при выполнении аксиом, дают нам возможность проникнуть в онтос на [бытие – wp]. В отношении времени эмпиризм также старается обойтись минимумом априорности и поэтому предпочитает не называть его априорной формой восприятия или даже априорным восприятием, а говорить о возможности и необходимости временного восприятия, заложенной в нашей психической организации. Логико-объективной предпосылкой этого является психическая способность к изменению и тождество самосознания. Поэтому Либманн справедливо утверждает, что без «Я», которое остается тождественным с самим собой и в то же время осознает изменение своих состояний», «эмпирически (т.е. для переживающего индивида) не было бы ни времени, ни временной последовательности» (G II, 14). И точно так же, как эта постоянная идентичность «Я» является «действительным, конечным фундаментальным условием» для любого временного хода и временного процесса, который мы можем воспринять, так и для всего мира опыта, как духовного, так и физического. Для камня нет ни времени, ни мира, но так же мало для человека абсолютной забывчивости, «который в следующее мгновение не знал бы больше ничего из того, что он воспринял в предыдущее мгновение», или для субъекта, который «превращался бы, изменяясь с изменением самих восприятий, каждый раз в другой субъект, как и сами восприятия всегда находились бы в состоянии непрерывного возникновения и исчезновения» (G II, 14—5, 28, 35). VIII. Несколько слов о «теоретических интерполяционных максимах эмпирической науки», которые Либманн впервые сформулировал в 1884 г. в своей работе «Климакс теории» (Klimax der Theorien). Там он с заслуженной, резкой насмешкой осудил странную аберрацию тех, кто, устраняя все субъективные компоненты понимания, хочет полностью уйти в данность, в чистый опыт, не понимая, что тогда «опыт распадется на беспорядочную, бессвязную совокупность совершенно прерывистых фрагментов восприятия, и в результате не будет ни чистого опыта, ни вообще никакого опыта». Ведь все, что не воспринимается непосредственно в определенных точках пространства в данный момент или иным образом непосредственно не заполняет наше сознание, должно было бы быть устранено. Напротив, он демонстрирует «систему неэмпирических предпосылок, выходящих за пределы любого возможного и реального содержания наблюдения», «через применение которых к перцептивным данным получается только то, что называется опытом в научном, а отчасти и в обыденном смысле слова. Эти предпосылки служат для установления связи между перцептивными данными, которые по своей природе изолированы». Поэтому Либманн называет их интерполяционными максимами, следуя математическому обычаю. (п. 76; ср. 78 – 81, 86, 94—5). Их четыре. 1. принцип реального тождества: «Если воображающий субъект воспринимает явление А в первый момент времени и явление А1 во второй момент времени, которое полностью соответствует этому А по всем характеристикам, то А и А1 реально тождественны (numero idem); это не две разные вещи, а только два временно-раздельных восприятия одной вещи». 2. принцип непрерывности существования: «Существование реального темпорально непрерывно и без разрывов. Прерывается только наше восприятие реального; существование реального не прерывается». 3. принцип причинности: «Все природные события подчиняются постоянным законам, т.е. везде в пространстве и во все времена при наличии одних и тех же причин возникает одно и то же следствие». 4. принцип непрерывности событий: «Всякий реальный процесс, всякое движение или качественное изменение, всякий естественный процесс протекает без разрывов, так что он непрерывно заполняет промежуток времени своего совершения, но не распадается на дискретный промежуток времени без содержания, т.е. внезапно прекращается в один момент, чтобы так же внезапно начаться вновь в другой, отдельный момент» (G II, 51—3). Я считаю эти исследования чрезвычайно ценными, они блестяще демонстрируют подлинно критический дух Либмана, его способность к глубокому проникновенному анализу, его зоркий глаз в различении факта и интерпретации. Ведь все эти максимы – это интерпретации, с помощью которых мы только и можем придать смысл и порядок совершенно случайной и бессвязной путанице явлений нашего сознания, прежде всего ощущений. Как интерпретации, они изначально являются не более чем субъективными составляющими личности. Но они (третья максима, конечно, часто лишь в ослабленной, менее принципиальной форме) повторяются с величайшей регулярностью у всех нормальных людей, насколько позволяет судить наш опыт, и самоочевидность, с которой они утверждают себя, настолько сильна, что мы обычно даже не осознаем этого, поэтому то, что постулируется ими, так часто неверно оценивается и ставится в один ряд с тем, что дано в действительности. Причем эти интерпретации обычно возникают не в результате сознательного мышления, а в результате бессознательной деятельности нашего разума, работающего с простыми ассоциациями. Отсюда можно сделать вывод, что опыт сам подсказывает их. Тем не менее с этим согласится и эмпирик Либманн, который называет их «существенными чертами, типичными характеристиками человеческого интеллекта» (G II, 56). Однако эти выражения не следует понимать в смысле кантовского априорного характера каузального понятия и каузального закона, и сам Либманн решительно высказался бы против такой точки зрения. Здесь мы снова имеем дело с умозаключением от факта к его неизвестной причине. Дело в том, что каждый человек в повседневной жизни постоянно интерполирует непосредственно данное в соответствии с этой максимой (третья часто берется лишь менее принципиально) и обычно даже не отдает себе отчета в том, что он делает, и что наука потеряла бы всякую почву под ногами без таких интерпретаций, т.е. что она имеет правильность этих максим в качестве логико-объективной предпосылки. И вопрос заключается не в том, как возникают эти максимы, будь то у всего человечества, будь то у отдельного человека? (ибо это был бы чисто психологический вопрос!), а: – объективно ли оправданы максимы? имеют ли они объективную обоснованность? что лежит в их основе? (ср. п. 73—4, 77—8, 99—106). Это подлинные эпистемологические проблемы. И ответ на них неизбежно должен состоять в том, что это основание в любом случае отчасти находится в человеческом разуме и его типичной конституции. Но опять же эмпирик попытается обойтись минимумом априорного. Мне кажется, что для того, чтобы иметь возможность объяснить факт как он есть, нет необходимости предполагать наличие у человеческого интеллекта особых априорных форм или функций (придуманных именно для этого случая). Достаточно способностей сравнивать, соединять, разделять, различать, идентифицировать, абстрактного мышления и качеств, вытекающих из этих способностей и деятельности. С другой стороны, то, что абсолютно дано во внутреннем и внешнем опыте, среди своей случайной и бессвязной путаницы обнаруживает и удивительные случаи постоянства (когда я долго наблюдаю одну и ту же вещь или один и тот же процесс) и закономерности в последовательности; и еще больше таких случаев, когда я объединяю свои непосредственные наблюдения с наблюдениями других, при этом я, конечно, выхожу далеко за круг абсолютно данного, поскольку «другие» тоже «даны» мне только как ощущения, рассеянные в пространстве и времени. Поскольку наш интеллект теперь обрабатывает абсолютно данное с помощью упомянутых функций, отчасти бессознательно, отчасти сознательно, в нем сначала возникают определенные привычки действовать на основе постоянства и закономерности, присутствующих в этом самом данном, осмысливать события в смысле этих максим, объединять ощущения в объекты и т. д. Лишь много позже, когда внимание человека переключается на его собственную психическую деятельность и он успешно пытается распознать законы привычки, которым он инстинктивно и бессознательно следует в этой деятельности, может возникнуть концептуальная формулировка этих привычек действия в виде максим Либмана, как поздний плод развития и результат длительного научного исследования. Я прекрасно понимаю, что последнее предложение содержит психолого-генетическое отступление [Abweichung – wp]. Но оно необходимо для того, чтобы в правильном свете представить смысл объективной основы максим. Постоянство и закономерность, ощущаемые в непосредственно данном случае, конечно, очень ограничены – строго говоря, они не идут дальше моего индивидуального, непосредственного наблюдения – и поэтому не дают права на максимы столь фундаментальной важности и столь претендующие на универсальную обоснованность. Но, по крайней мере, оно может направить наше мышление в определенное русло, наложить на него отпечаток определенной привычной тенденции. И эта тенденция побуждает его, с одной стороны, осуществлять интерполяции фактически, а с другой стороны, размышляя над собственными действиями, придавать им наиболее принципиальное, универсально обоснованное выражение, какое только возможно в интерполяционных максимах. Поскольку последняя выходит далеко за пределы узкой объективной основы, существующей в непосредственно данном, Либманн совершенно прав, когда характеризует свои максимы как неэмпирические или сверхэмпирические (например, G II, 53, 54, 56). Никакая индукция не может сделать их чисто эмпирическими. Напротив! Со своей стороны, любая индукция предполагает максимы интерполяции: только в том случае, если закон причинности является универсально действительным или рассматривается как универсально действительный, индукция вообще имеет смысл. Тем не менее, они не лишены связи с «чистым» опытом. Они не являются априорными порождениями нашей психической организации, заложенными только в ней и привнесенными ею в бессвязную массу ощущений, но наш разум, достраивая и формулируя их, не делает ничего иного, как следует объективным инсинуациям, которые предстают перед ним в непосредственно данном. Но то, как он следует за ними, является его собственным и характерным для человеческого интеллекта способом. Я также согласен с Либманом в том, что «чистый опыт», т.е. тот, который после устранения всех субъективных составляющих остается как непосредственно данный, на самом деле не заслуживает названия «опыт», что в любом случае упорядоченный, объективный опыт, т.е. опыт, доступный каждому в повседневной жизни (не говоря уже о научном опыте!), возможен только через интерполяции в соответствии с указанными максимами. В этом смысле последние можно назвать основополагающими для опыта, интеллектуальными связками и скобками эмпирической конструкции, непременными условиями возможности эмпирической науки (Кл. 98, G II 51, 55, 56). И далее: если они не являются ни эмпирическими предложениями, ни аксиомами, ни априорными законами, ни необходимыми, вечными истинами, то ничего не остается, как видеть в них гипотезы или постулаты, хотя и своеобразные, поскольку они составляют условие sine qua non для всякого высшего опыта, прежде всего для всякого научного наблюдения. Но ничто не мешает предположить, что эти гипотезы, хотя и являются «продуктами типичной конституции человеческого интеллекта» (с. 107), тем не менее выражают отношения и внутренние связи абсолютно реального. Для тех, кто мыслит его как существующий во времени и в евклидовом пространстве, это метафизическое допущение будет вполне вероятной верой. Оно согласуется с фактами: они не доказывают, но и не опровергают его, и не могут быть использованы в качестве доводов в ту или иную сторону. Если бы вера была правильной, то наш разум правильно следовал бы за подсказками, лежащими в абсолютно данном, стремился бы, стараясь как можно проще понять «чистые» факты через свои интерполяции, в то же время правильно их интерпретировать. В противном случае максимы интерполяции были бы такими же препятствиями на пути человеческого познания, которые заложены в самой нашей психической организации (Кл. 96, 98). После всего сказанного выше вряд ли стоит подчеркивать, что меня убеждают в обратном. Либманн не претендует на полноту в отношении своих интерполяционных максим (Kl. 97). Да и как можно было бы достичь этого, если бы в действительности не существовало единого, необходимого принципа дедукции, который, как полагал Кант, он нашел в своей таблице суждений!
К этим четырем максимам я добавил бы еще две, одна из которых должна была бы признавать существование независимых эго, находящихся вне моего сознания (ср. G II, 39f), а другая выражала бы убеждение, что у меня есть общий чувственный мир с этими чужими эго. Согласно обеим максимам, повседневный опыт даже ребенка и необразованного человека постоянно интерполирует данное. С научной точки зрения, с позиций трансцендентального реализма, вторая максима должна быть объяснена и обоснована таким образом, что, хотя чувственный мир каждого эго возникает особым образом в силу его собственной психической конституции и влияния на него принципиально неизвестных ему воздействий Абсолюта-Реального, эта психическая организация имеет общие для всех человеческих индивидов типичные черты, в результате чего чувственные миры отдельных эго, разделенных по своему происхождению, действительно совпадают, по крайней мере в целом. Для Фолькельта чужие сознания и уникальность мира чувств (помимо непрерывного существования транссубъективных сущностей и их закономерной связи) также являются частью того, что он называет транссубъективным минимумом, т.е. «транссубъективными фактами, одинаково признаваемыми простейшими суждениями» (Die Quellen der menschlichen Gewißheit, 1906, p. 43f). Помимо рассмотренной теоретической части трансцендентальная философия Либманна имеет также практическую часть, которая имеет дело с моральной оценкой и «должна априорно выявить ее условия» (G II 59 – 60). Однако, поскольку позиция Либмана по проблеме ценностей рассматривается в другом месте, я не буду углубляться в эти исследования. 4
То же самое относится и к его содержательным эссе по натурфилософии. Они тоже станут предметом специального очерка. А пока, чтобы связать конец с началом, в заключение отмечу, как много эпистемологической осторожности и критики проявляет Либманн в этих работах по натурфилософии. Читая эти работы, невольно сравниваешь его с Геккелем. Во многих случаях оба исследователя занимаются одними и теми же проблемами. Но какая разница! Геккель подобен юноше, который смело бросается в жизнь и думает, что мир принадлежит ему, но для того чтобы покорить его, ему не хватает самого главного: он не видит трудностей и бездн, которые его окружают, врагов, которые ему противостоят, и поэтому безнадежно падает в их руки. Либманн же похож на опытного, умного человека, который научился распознавать пределы своих сил, который поэтому ничего не планирует и ничего не предпринимает, пока он не введет в действие препятствия и трудности, свою энергию и сопротивление других; он умеет быть скромным: и именно поэтому он добивается успеха. Даже среди натурфилософии его ни на минуту не покидает фундаментальное понимание, которого так не хватает Геккелю: человек познает все только в среде человеческого сознания. В том, что Либманн, полностью владея предметом естествознания, в то же время обозревает его с более высокой, эпистемологической точки зрения, в том, что он, сочетая глубину и ясность, с большой определенностью и остротой схватывает везде решающие моменты проблем и убедительно их излагает, он дает блестящее доказательство того, насколько плодотворную и ценную даже для естествоиспытателя работу способен выполнить философ в этой пограничной области.
Erich Adickes, Liebmann als Erkenntnistheoretiker, Kant-Studien, Bd. 15, Berlin 1910.
Предисловие
Стержневая идея такого мировоззрения заключается, говоря лаконично, в фундаментальном, но запоздалом понимании того, что человек все познает только в среде человеческого сознания, что, следовательно, вся философия, как и вся наука в целом, может двигаться только в сфере человеческих мыслей и человеческих представлений и никогда и ни при каких обстоятельствах не может выйти за ее пределы. При этом, не отказываясь, как дилетант, от реальных, непреходящих достижений двухтысячелетней славной истории философии, а с благодарностью признавая все то, что провозгласили своими убеждениями гениальные мыслители древности и нового времени – от пифагорейцев, элеатов и Гераклита, от Платона и Аристотеля до Картезия, Спинозы, Лейбница и Локка, а также их продолжателей в XIX веке, Мы с благодарностью отмечаем, что этот взгляд на мир так много узнал от великого автора «Критики чистого разума», что все рассуждения о Боге и мире, о духе и природе, об атомах, монадах и силах, о душе и теле и их загадочной связи, о природной целеустремленности и механической причинности, о свободе и необходимости, о
свободе и необходимости, о добре и зле, правильном и неправильном и других проблемах, которые всегда были дороги сердцу мыслящего человечества, происходят именно в пределах человеческого сознания, в качестве содержания которого перед нами предстает вся физическая и духовная вселенная; это сознание поэтому должно быть названо первичным фактом χατ εξοχην. При этом первоосновой является не мир, а наше сознание. О чем должен и может говорить человек, как не о содержании человеческого сознания? Разве в самой мысли, в самом пустом желании знать и говорить о чем-то другом не содержится вполне ощутимое противоречие adjecto in sckjeeto? Ведь как мы видим цвета только при свете, так и мир мы познаем только в собственном сознании, а то, что останется в остатке, если упразднить человеческое сознание, будет для нас совершенно непостижимым ничем или чем-то, абсолютной тьмой, непроницаемой мистической ночью, населенной призрачными существами субъективного воображения и гипостазированными мыслеобразами догматической метафизики. Этому, таким образом, вполне можно было бы научиться у Канта, даже если быть далеким от того, чтобы по-студенчески цепляться за букву и отдельные положения кантовской системы. Кстати, для тех, кто всерьез принял не совсем легкое решение отказаться от догматической метафизики, остается критическая метафизика, о которой в работе будет дан полный отчет. Если хочется обозначить критическую точку зрения, как это не без серьезных угрызений и сомнений делал сам Кант, именем «идеализм», то это можно сделать; название, в конце концов, безразлично для сути дела. Но если затем возникает так называемый реализм с наивным представлением о том, что эмпирически известная нам Вселенная – это идеалистическая Вселенная, то, апеллируя к показаниям органов чувств, к незыблемости эмпирических фактов и к пресловутой зависимости духовной жизни человека от хода природы, мы выдвигаем наивное представление о том, что эмпирически известная нам Вселенная – это Идеальная Вселенная, Если, исходя из этого предположения, полагать, что эмпирически известная нам Вселенная обладает действительностью и бытием, совершенно независимыми от природы человеческого познания, если полагать, что можно характеризовать этот самый идеализм как искусственное, одностороннее и гиперболическое партийное мнение, тогда непонятно ни дело, ни сам человек. Пусть вспомнятся мудрые слова Лихтенберга, того высшего духа, который, будучи по профессии естествоиспытателем и физиком-экспериментатором, практическим знатоком мира и человечества, но в то же время сатириком и юмористом, поднявшимся на зрелую высоту подлинной самоиронии, гораздо выше слепого восторга юности и доктринерской непогрешимости самодостаточной схоластической эрудиции и взирает на спор догматических партий и систем с высоты.
После долгого жизненного опыта Лихтенберг однажды высказался так: «Если думать об идеализме на разных этапах жизни, то в целом получается так: сначала, в детстве, улыбаешься над его глупостью; чуть дальше это понятие кажется забавным, остроумным и простительным; нравится обсуждать его с людьми, которые по возрасту или положению еще находятся с нами на первой стадии. В зрелом возрасте уже вполне разумно подтрунивать над собой и над другими, но в целом это вряд ли стоит опровергать, это противоречит природе. Дальше думать об этом не стоит, так как человек считает, что думал об этом достаточно часто. Но далее идеализм, при серьезном размышлении и не совсем легком знакомстве с человеческими вещами, приобретает вполне преодолимую силу. – " (G. Chr. Lichtenberg’s Vermischte Schriften, 1853, Vol. I, p. 81). – Действительно, если понимать слово «идеализм» в том смысле, который имел в виду Кант, не сомневающийся, как известно, в эмпирической реальности мира, то придется признать, что идеализм – это действительно единственная имманентная философия, а тот реализм, который исходит из материи, ударов, сил, химических элементов, физической организации, короче говоря, из внешнего мира, рассматривает их как нечто существующее в себе и хочет все вывести из них, должен быть назван глубоко трансцендентальной системой. В этом реализме, не тронутом скептицизмом, но, тем не менее, очень распространенном даже среди ученых, особенно наивно проявляется заблуждение всезнания и всезнающая самонадеянность догматического философствования. Он философствует обо всем и забывает только об одном – о себе.
Допустим, речь идет о старом erux metaphysicorum – пресловутой проблеме психофизического взаимоотношения тела и души (которая, кстати, совершенно не совпадает с эпистемолого-теоретическим или трансцендентальным отношением субъекта и объекта, познающего и познаваемого, эго и не-эго); Ставя эту проблему на обсуждение, нельзя забывать, что, разумеется, мы можем говорить только о том, как тело, душа и их взаимоотношения предстают в человеческом сознании, а о том, что может лежать в их основе вне и помимо человеческого сознания, мы эмпирически ничего не знаем и знать не можем. Критическая философия во избежание трансцендентальных иллюзий настоятельно предупреждает, что философская спекуляция, если она пренебрегает пунктуальным и добросовестным обращением к непосредственным фактам опыта и ознакомлением с установленными результатами специальных научных исследований, должна быть направлена в безбрежную пустыню, Он попадает в бескрайнюю пустыню чисто субъективных, даже индивидуальных мнений, где всевозможные предрассудки, склонности и антипатии, симпатии и антипатии сбивают мысль с пути, где исчезает всякий надежный критерий для различения правды и вымысла и где, говоря словами Шекспира, «Желание твое – отец мысли». («Генрих IV», вторая часть, акт IV, сцена 4.)
Точка зрения критического мировоззрения, таким образом, образует общее основание, на котором, при полной свободе, независимости и самостоятельности, движутся последующие рассуждения; и мы увидим, насколько значительные идеи и результаты мысли двухтысячелетней предыстории философии, а также самые замечательные философские новации XIX века совместимы с этой основной точкой зрения. В условиях стремительного завершения столетия нам представляется очевидным критический и обобщающий взгляд на этот богатый в культурном, политическом и научном отношении период, который даст возможность провести ряд интересных дискуссий об историческом прогрессе, регрессе и стагнации, о странных кривых, которые описывает история. Однако, как бы ни была заманчива эта задача, мы пока воздержимся от нее и обратимся к тому, что пережило века, потому что прочно связаны с духом человечества. Йена, март 1899 г. Отто Либманн.
Мысли и факты, -Gedanken und Thatsachen
Первый том – Erster Band
Συμπνοια παντα
Первый выпуск
Виды необходимости
В книге De Fato cap. VII. и последующих, Цицерон размышляет о споре между мегарским диалектиком Диодором и стоиком Хрисиппом, который, если отбросить все суеверные предрассудки, можно представить в надлежащей окончательной форме следующим образом. Диодор сказал: Только то, что совершается, было и остается всегда возможным. Но все действительное происходит по необходимости. Таким образом, возможно только то, что необходимо. Хрисипп, с другой стороны: Только необходимое действительно имеет место. Но существует множество возможных вещей, которые никогда при этом не сбываются. Поэтому: наименьшая часть возможного необходима. Тот, кто достаточно проницателен, чтобы понять, что за этой очевидной омонимией скрывается нечто большее, чем софистическая игра слов, будет вынужден задать серьезные вопросы: Что означает необходимость? В чем ее отличие от других модальных предикатов действительности и возможности? Является ли идея необходимости вообще легитимным понятием, требуемым природой вещей и нашим интеллектом, или же это просто иллюзия, сохранившаяся в массовом сознании как пережиток мифологических модусов воображения и схоластической науки? Если первое, то существует ли только один вид необходимости или несколько? И если их несколько, то в чем их конкретное различие?
Эти вопросы, часто обсуждаемые, но еще чаще оставляемые без внимания там, где это было бы уместно, будут обсуждаться здесь таким образом, чтобы, хотя и с некоторыми полемическими замечаниями, но, надеюсь, с точки зрения объективности не оставляли желать лучшего. Если, избегая очевидных этимологических диатриб, обратиться к традиции логической школы, попытавшейся свести распространенную в многочисленных вариациях идею неизменности, неизбежности, неотвратимости к четкой и ясной понятийной формуле, то можно услышать: необходимым является то, чья (противоречивая) противоположность невозможна. Возможное, однако, имеет двойной смысл: это, во-первых, то, что мы можем помыслить и представить себе, например, Пегас или путешествие на Луну; во-вторых, то, что может быть или произойти, например, живое млекопитающее с двумя головами или кругосветное путешествие. В первом смысле возможность означает как допустимость, так и реализуемость простой мысли, а во втором – способность факта существовать.
Поскольку необходимость теперь определяется через исключение возможности противоположного, к ней применим описанный выше двойной смысл; требуется различать интеллектуальную необходимость, состоящую в том, что нечто должно быть мыслимо или представляемо, поскольку его противоположность не мыслима и не представляема, и действительную необходимость, состоящую в том, что нечто должно быть или произойти, поскольку его противоположность не может быть либо не может произойти. Во всяком случае, эти объяснения согласуются с преобладающим употреблением языка; оставляя в стороне и вопрос о правомерности, и некоторые различия, опускающиеся еще дальше в конкретику, можно сказать, что даже в более вялом мышлении обыденной жизни два вида возможного и необходимого, о которых только что шла речь, признаются существующими рядом, но в то же время резко разграничиваются. Как известно, можно придумать и представить себе многое, что не может быть или произойти. Можно представить себе, что железный центнер груза, вместо того чтобы падать на землю с неуклонно возрастающей скоростью, будет некоторое время свободно парить в воздухе или даже вылетать с Земли в космос с возрастающей скоростью; можно представить себе, что куча дров в огне, вместо того чтобы сгореть и превратиться в дым и пепел, останется целой; Можно представить, что вместо индоевропейской человеческой расы носителями мировой культуры и мирового господства стали бы эскимосы или пешеры; наконец, можно представить, что весь известный нам мировой порядок вдруг был бы низвергнут, уничтожен с лица земли и заменен на совершенно разнородный мировой порядок или даже на чистый хаос. Представить это вполне можно – почему бы и нет? Но Вы в это не верите. Поэтому, когда таким тщательно выдуманным случаям, несмотря на неправдоподобность их действительного возникновения, приписывается предикат «возможный», под этим понимается не более чем осуществимость простой мысли и достаточно ясно осознается, что в Rerum Hatura существуют некие постоянно фиксируемые нами условия, которые раз и навсегда исключают действительное возникновение выдуманного случая. Им не хватает действительной возможности, на их пути стоит действительная необходимость. То, что из голубиного яйца вместо голубя появится молодой крокодил, сразу же признается возможным в первом смысле, но возможность в другом смысле категорически отрицается и утверждается действительная необходимость реального процесса. В основе этого лежат так называемые «законы природы», которые разрешают и повелевают одно, исключают и запрещают другое, – так что, всегда согласуясь с господствующей практикой, можно дать следующие более точные определения: Действительная возможность чего-либо – это его совместимость с законами природы. Действительная необходимость чего-либо состоит в том, что его противоположность несовместима с законами природы. Интеллектуальная возможность чего-либо – это его совместимость с нашими законами воображения и мышления. Интеллектуальная необходимость чего-либо состоит в том, что его противоположность несовместима с нашими законами представления и мышления. Однако и эти определения носят лишь предварительный характер; как будет показано далее, они требуют еще более четкой формулировки. Пока же следует отметить, что оба вида возможности и необходимости ни в коем случае не могут иметь одинакового достоинства. Ибо если мы имеем совершенно непосредственное представление о действительности или недействительности простой мысли и, следовательно, аподиктическую уверенность в том, что – пока разум остается разумом – условия интеллектуальной возможности и необходимости не могут быть поколеблены, то, с другой стороны, мы знаем, что большинство законов природы, открываемых чисто эмпирическим путем с помощью индукции, имеют лишь фактическую силу; действительно ли они, согласно основной предпосылке нашей современной науки, абсолютно без исключений и нерушимы, действительно ли они сохраняют везде, даже на самых отдаленных расстояниях бесконечного пространства, и всегда, на протяжении всех эонов безначального и бесконечного времени, эту эмпирически доказанную действительность, действительно ли они действительны во всех эонах безначального и бесконечного времени. Являются ли они на самом деле безусловно универсальными и постоянными, пока они основаны только на индукции и их убедительная дедукция не удается, у нас нет уверенной гарантии в этом. Два человека с совершенно различным образом мышления осмелились с полусерьезным, полуироническим скептицизмом подвергнуть это сомнению; один – в отношении времени, другой – в отношении пространства; Г. Лотце и И. Стюарт Милль.5 Конечно, такой скептицизм не произведет особого впечатления на того, кто на опыте и в размышлениях пришел к пониманию того, что в гераклитовском потоке событий и сменяющихся явлений нет фактически ничего, абсолютно ничего, что было бы очевидно постоянным, стойким, неизменным, если не законы природы. Но ввиду абсолютно ограниченного, фрагментарного и афористичного характера всего научного опыта, да и всего человеческого опыта вообще, мы должны, ради истины, признать, что наряду со всеми эмпирически установленными законами природы, зависящая от них реальная необходимость имеет лишь гипотетическую обоснованность, основанную на недоказанной и недоказуемой всеобщей обоснованности причинного принципа; Поэтому по степени достоверности она ни в коем случае не может быть названа эквивалентной интеллектуальной необходимости простого мышления. Более того! Исторический обзор культурно-исторического развития человечества, а также синхронистический обзор самых разных уровней образования, сосуществующих даже в наши дни, сразу же показывает, что убежденность в существовании действительно строгого, что естественный закон, деспотически управляющий всеми сферами бытия и деятельности, во-первых, относительно очень молод – около двух-трех сотен лет, – и, во-вторых, что и сегодня лишь элита мыслящей части человечества формально стала succum et sanguinem. Достаточно, чтобы это убеждение было умиротворенным; а то, что оно составляет непременную основу всех научных исследований, что – если бы оно хоть раз было поколеблено и прорвано несомненными фактами, наш человеческий разум был бы объявлен банкротом перед лицом всего мира, все наше естествознание разлетелось бы как карточный домик, это несомненно! Если вначале наивному фантазеру, да и сегодня необразованному человеку, только в некоторых областях, характеризующихся кажущейся регулярностью событий, например, в области астрономических движений, существование и волнообразность реального закона убедительно очевидны, то в некоторых других областях, например, в метеорологии или во Вселенной, существование и проявления реальных законов представляются ему несомненными. И хотя в некоторых других областях, таких как метеорология или человеческое поведение, он склонен отказаться от капризного отсутствия закономерности, рациональное исследование не позволяет грубому внешнему виду вещей или суеверным поискам чудес ввести себя в заблуждение относительно своих фундаментальных убеждений; В поисках законов оно с уверенностью предполагает, что все вообще (даже игриво меняющаяся форма облака дыма, даже самые немотивированные, самые авантюрные скачки мысли сумасшедшей головы) должно возникать из законных причин с реальной необходимостью; и это предположение, насколько оно всегда может проникнуть, находит подтверждение повсюду. Среди современных философов тот, кто впервые проявляет себя полностью проникнутым осознанием этой реальной необходимости, настолько, что путает и отождествляет ее – правда, по вполне обдуманным причинам – с необходимостью мысли, – это, как известно, Спиноза. Геометрический метод» имеет для него, как известно, не только логическое, но и метафизическое значение; он привязан к нему не только потому, что считает, что с помощью этого формально строгого метода доказательства он может обеспечить для своих доктрин доказательства, не вызывающие сомнений, которых требует его совесть; но и потому, что он рассматривает жесткую связность своих мыслей как отражение столь же жесткой связности вещей, поскольку, по его мнению, логическая необходимость в последовательности его предложений совпадает с реальной необходимостью в связи фактов. Поэтому геометрия, в которой такие вещи действительно имеют место, становится для него образцом или моделью метафизики. Если геометр в совершенстве разработал концепцию пространства, то вся геометрия, от высших аксиом до самых выведенных теорем, вытекает из этой фундаментальной идеи с нерушимой необходимостью. Точно так же, говорит Спиноза, если метафизик в совершенстве познал идею бытия мира или субстанции, то вся метафизика вытекает из этой фундаментальной идеи с такой же нерушимой необходимостью. Следствие вытекает из причины с той же необходимостью, с какой из природы треугольника вытекает величина его угловой суммы, из характера круга – равенство периферийных углов, лежащих на равных дугах. Так он считает. Кстати, в связи со спинозизмом мне пришло в голову следующее, может быть, немаловажное замечание. Если мы хотим приблизить эту систему с ее глубоко прочувствованным, почти фаталистическим осознанием необходимости природы к человеческому сознанию и как бы пережить в себе ее психологический генезис, то необходимо учитывать не только полностью математико-механическую школу мысли XVII в, не только зависимость от Картезия, который также считал демонстрацию «mors xsomotrivo» идеалом и даже осуществлял ее в небольших масштабах, но и, в частности, ремесло Спинозы, т.е. практическую оптику, шлифовку оптических стекол.
Нигде, пожалуй, во всей природе, за исключением революций, не проявляется так явно и четко действие нерушимых постоянных законов, как в оптических явлениях преломления, отражения, зеркального отражения, собирания лучей и получения изображений с помощью увеличительных и уменьшительных стекол. При любом угле падения луча света на стекло, при любом расстоянии, на которое выпуклое или вогнутое стекло линзы подносится к объекту зрения, мгновенно и безошибочно возникает то или иное, реальное или мнимое, большее или меньшее, более резкое или более размытое изображение объекта, а также тот или иной зеркальный рефлекс. Для лучей света – хотя они и являются реальными вещами, а не просто воображаемыми геометрическими формами – здесь действует чисто геометрическая необходимость и закон. Можно сказать, что оптик видит перед собой реализованную геометрию в световых явлениях. И поэтому понятно, как глубоко мыслящий человек, философски устремленный к общему, которому приходится ежедневно и ежечасно иметь дело с этим классом исключительно геометрических природных явлений, может и отсюда путем неограниченного обобщения прийти к убеждению, что во Вселенной вообще господствует ordo geometricus?6 Философ, чьим любимым занятием была бы ботаника или метеорология, а не оптика, не смог бы так легко прийти к такому взгляду на мир в те времена. Кстати, здесь есть взаимность, можно и обратный взгляд. Ну что ж! Спинозе нельзя отказать в определенной пророческой позиции. Даже если весь цемент его системы рассыплется под ударами логической критики и ни один камень не останется на другом, в своей основной идее она все равно будет совпадать с основной идеей современного естествознания, созданного Галилеем, Гюйгеном и Ньютоном.
Это идея господствующего во Вселенной математического порядка, в силу которого все – от самого общего до самого индивидуального, от высших познаваемых аксиом через все более конкретные законы до отдельного эмпирического процесса, индивидуально обусловленного местом и временем, – строго определено и необходимо. Мы, конечно, скромно признаем чисто регулятивное значение этой идеи, ибо признаем, что абсолютная универсальность причинного принципа, на основании которой мы можем говорить только о реальной необходимости, является недоказанной и недоказуемой гипотезой, несмотря на избыток положительных примеров и полное отсутствие достоверно доказанных отрицательных примеров. Именно она является основополагающей статьей веры современной науки! Но если принять эту статью на веру, то, казалось бы, в приведенном выше споре надо встать на сторону мегарика Диодора; казалось бы, из-за полного совпадения действительного и реально необходимого на основе современной науки понятие возможности потеряет свой реальный смысл и должно быть полностью изгнано из сферы фактов в сферу чисто субъективных измышлений.
Так ли это на самом деле? Думаю, что нет! Но и в этом случае понятие «реальная возможность» остается полезным в двух различных смыслах, один из которых, разумеется, может быть редуцирован и исключен. Либо под «реальной возможностью» понимается совместимость теории с фактами, совместимость гипотетического причинного выведения данного явления из некоторых природных агентов, представляемых в качестве действующих причин, с самим явлением. Или же под ним понимается аристотелевский Δυναμις (potentia), т.е. реально существующая тенденция к актуализации определенных процессов и процедур развития, которая, однако, полностью актуализируется только при наличии благоприятных вторичных условий, в отсутствие которых она тормозится или обречена оставаться латентной. Что касается первого смысла, то он становится очевидным, если вспомнить, что для научного объяснения одного и того же природного явления часто совпадают несколько различных гипотез, каждая из которых, чтобы быть способной к совпадению, должна обладать реальной возможностью, т.е. должна быть способна установить причинно-следственную связь, совместимую с данными законами природы. Для объяснения землетрясений, например, пригодна плутонианская теория, объясняющая толчки земной поверхности приливом подземных лавовых масс под действием солнечной и лунной гравитации, а также нептунианская теория Бишофа, объясняющая те же толчки подземными оползнями. Однако это, очевидно, сочетание интеллектуальной возможности и реальной необходимости. Ведь если в подобных сомнительных случаях предикат «возможно» уступается как одной, так и другой теории, например, когда говорят: «Плутоническая теория может быть правильной, но и неп-туническая тоже может быть правильной», то в соответствии с принципом причинности молчаливо предполагается, что одна из этих теорий (а возможно, и третья, еще не придуманная!) является правильной, т.е. истинной, с реальной необходимостью. истинная причинно-следственная связь, протекающая с реальной необходимостью; «можно» и «возможно» выражают только две вещи: Во-первых, субъективная уверенность в том, что и в одной, и в другой теории речь идет о природных агентах, из которых, если они сопряженно взаимодействуют, должен возникнуть рассматриваемый эффект; во-вторых, субъективная неуверенность в том, совпадает ли тот или иной частный случай реальной необходимости с эмпирически неизвестной причинной связью. И, таким образом, первое значение должно быть устранено или сведено к его составным частям. Но не так со вторым смыслом! Здесь мы сталкиваемся с полемикой против аристотелевского понятия dynamis7, которая в последнее время ведется многократно и явно прозрачна по своим мотивам, но, как мне кажется, основательно заблуждается. Говорят, что в природе существует только нечто действительное, возможность только в мышлении человека выходит за пределы действительного; понятие Δυναμις и δυναμει ον есть ложно объективированная идея эффекта, который, согласно нашему опыту и мнению, может возникнуть, как только при данных основных условиях (например, семя растения) возникнет эффект растения. например, семя какого-либо вида растения) добавляются все благоприятные вторичные условия (например, гумус, вода, солнечный свет и солнечное тепло); однако эта идея не реальна, а лишь субъективна. Отвечаю: Δυναμις ни в коем случае не является просто субъективной мыслью или идеальным предвосхищением эффекта; это реальная тенденция к действию, присущая самим вещам, которая, хотя – подобно тенденции к движению в сжатой спиральной пружине или тенденции к развитию в семени, лежащем в сухом месте, – пока еще заторможена, вскоре будет преобразована в действие при добавлении внешних условий; тенденция, однако, которая пытается актуализироваться даже в отсутствие этих вторичных условий. Кто-то отвечает: ну, так эта реальная тенденция – не воспринимаемый и ощущаемый факт, а лишь интерпретационная гипотеза, а значит, по сути, лишь наше представление о такой тенденции, а значит, все еще субъективное представление. Отвечаю: инерция, масса, плотность и другие фундаментальные предикаты пространственно-неявного, без объективного применения которых вряд ли мыслима наука о внешней природе, в точно таком же смысле также являются лишь субъективными понятиями, и тот, кто признает объективную применимость этих понятий, не имеет права отрицать ее за этим понятием.
Отсюда еще возможна редупликация; вероятно, имеется в виду широко обсуждаемый современный идеал естествознания – «сведение всякого физического явления к чистой механике атомов»; добавим: в каждый момент хода природы на самом деле существует только одно реальное созвездие точек массы (атомов), которое, возникнув из столь же реальных созвездий, повлечет за собой не менее реальные созвездия; каждое созвездие точек массы Вселенной (т.е. их мгновенная группировка в пространстве вместе с их мгновенным механическим состоянием) *) столь же реально, как его причинные предшественники и преемники; для «возможностей», следовательно, в пространстве Rvrum Mtura нигде не остается места. (т.е. их мгновенная группировка в пространстве вместе с их мгновенным механическим состоянием)8 столь же реальна, как и ее причинные предшественники и преемники; поэтому в Rerum Natura нигде нет места для «возможностей». Тут, если бы это не было нефилософским, мое терпение лопнуло бы. Я бы ответил: Атомистическое учение о природе, которое само состоит из одних лишь гипотетических понятий и субъективных мыслительных продуктов, вообще не может быть реализовано без понятия Δυναμις; Только тот, кто неправильно понимает постулат «сведения событий к чистой механике атомов» или не понимает его вовсе, тот, кто имеет совершенно ложное и дилетантски неполное представление о механике, может тешить себя иллюзией, что если этот чрезвычайно смелый, но логически обоснованный постулат будет реализован и осуществлен, то «реальная возможность» будет полностью ликвидирована.
Действительно, понятие динамики до сих пор и, видимо, всегда будет неотъемлемой частью научного понятийного аппарата; оно пронизывает все специальные области естествознания, проявляясь в разных формах в разных областях; и можно было бы поздравить себя, если бы удалось проследить все его специальные формы до единой базовой формы. А вот и доказательство! Если мы пройдем по шкале областей природы и естественных наук снизу вверх и начнем с общей механики, то наткнемся, в частности, на теорему о сохранении силы, которая так часто остается непонятой и совершенно неверно истолкованной9 Что она говорит? Что она означает? «Сила растяжения» или «потенциальная энергия» – это заторможенное стремление тела к определенному движению, которое не может быть реализовано или еще не реализовано; стремление, заметное, например, в тяге вниз или давлении поднятого груза, в напряжении и сопротивлении спиральной пружины при заводе часов.
«Живой силой» или «кинетической энергией» называется актуализирующая стремление сила, которая преобразуется в движение после устранения или преодоления препятствий, как это проявляется в падении гири при ее освобождении или в движении заведенных часов; живая сила свободного движения измеряется половиной произведения массы на квадрат скорости
(m. v2/2)10 Теорема о «сохранении силы» утверждает: Ни живая сила, ни сила натяжения не возникают из ничего и не исчезают в ничто; происходит лишь попеременное превращение одной в другую; сумма живых сил и сил натяжения в изолированной системе (например, во Вселенной) остается постоянной и не уменьшается при всех метаморфозах11 Со стороны механической теории тепла это дополняется: Там, где, очевидно, живая сила исчезает, не преобразуясь в силу натяжения (например, при столкновении двух жестких тел или при внезапном сжатии воздуха в пневматической зажигалке), кажущийся дефект силы преобразуется в определенный квант тепла, который при благоприятных обстоятельствах может быть снова преобразован в исчезнувший, очевидно, квант силы.
Наибольший пример достаточно регулярно повторяющегося превращения жизненной силы в силу сжатия и наоборот дают орбиты планет, проходящие под постоянным воздействием солнечного притяжения, при котором каждая планета достигает максимума своей скорости и жизненной силы в перигелии, затем, неуклонно уменьшая обе и столь же неуклонно увеличивая силу натяжения в соответствии со вторым законом Кеплера, достигает афелия, где максимум силы натяжения совпадает с минимумом орбитальной скорости, и тем самым обретает способность отклоняться назад к перигелию. В меньшем масштабе аналогичное преобразование можно наблюдать с (почти) постоянной энергией при колебаниях маятника взад и вперед под действием земного притяжения. Теперь «сила натяжения» или «потенциальная энергия» в поднятом камне, в маятнике, достигшем своей орбитальной высоты, и т. д. – это реальная возможность, это накопленная или запасенная тенденция движения, это – истинно аристотелевская – динамическая энергия. Без понятия dynamis предложение о сохранении силы теряет смысл, и тот, кто говорит о «механике атомов» или «сохранении силы» без этого понятия, не понимает своих слов. Если обратиться к минералогии, то именно в этой области, в частности, любопытный процесс кристаллизации объективно ставит под сомнение и оправдывает использование того же понятия. Рассмотрим природную кристаллизацию с ее спонтанной симметрией, с ее острыми гранями, заостренными углами и зеркальными поверхностями, пересекающимися под точно определенными углами. Восхитительная закономерность такого природного образования была придана материалу в результате затвердевания жидкого агрегатного состояния, что доказывает врожденную склонность этого материала к затвердеванию по определенным осям или направлениям образования. Если в качестве контраргумента привести, например, искалеченные и несовершенные кристаллы, то и в этом случае кажущееся исключение лишь подтверждает правило, поскольку, помимо эксперимента на человеке, именно эти неудачные образования служат ярким доказательством существования такой тенденции; Они показывают, в силу идентичности их углов с углами хорошо сформированных кристаллов, что преобладающая тенденция к образованию здесь и там совершенно одинакова, и только случайные препятствия и мешающие обстоятельства частично подавляют эту тенденцию или толкают ее в необычном направлении развития. Кристаллическая форма, таким образом, уже присутствует в жидкой массе как реальная возможность, как стремление к образованию вещества, которое может быть разложено на тенденции к группировке отдельных частей вещества с помощью теоретического анализа, но не может быть опровергнуто. Именно взгляд на материю навязывает эту концепцию, причем она оказывается необходимой совершенно независимо от метафизической позиции наблюдателя, независимо от того, склоняется ли он, например, к атомистической или к динамистической метафизике. В области органологии аналогичные соображения повторяются еще более энергично. Если считать, что оплодотворенная и развивающаяся яйцеклетка или семя растительного или животного вида всегда готова развиться в существо определенного типа организации, и что это развитие происходит так же безошибочно, как падение расшатанного камня и ход заведенных часов при добавлении вторичных условий, выступающих в качестве Complementum Possibilitatis, как падение расшатанного камня и ход заведенных часов, то применение аристотелевского понятийного аппарата «δυναμις – ενεργεια – εντελεχεια» совершенно неопровержимо. Аборты и дистелеологические пороки развития в растительном и животном царстве занимают точно такую же косвенную подтверждающую позицию по отношению к нормальным образованиям, как и искалеченные кристаллы в минеральном царстве. И если теперь даже рассматривать доктрину Дарвина, то наследственность, тенденция к изменчивости, корреляция роста и способность к приспособлению, присущие всем организмам, полностью укладываются в концептуальные рамки аристотелевского Δυναμις, как я уже объяснял в другом месте. 12
Наконец, психология. Пусть здесь, вместе с Гербартом и Бенекром, полностью отвергается старая «kaoultstes anima». Однако для того, кто хочет как-то рационально понять процесс протекания мысли и смены воображения, погружения и повторного появления образов памяти, латентного становления и воспроизведения содержания воображения, понятие «виртуального воображения» совершенно незаменимо. Считается ли оно у Гербарта заторможенным духовным стремлением или у физиологической школы диспозицией движения, имманентной ганглиям и соединительным волокнам вещества мозга, в любом случае оно состоит в реальной тенденции поднять скрытое содержание воображения выше порога сознания; это психическое или психофизическое напряжение, т.е. – Δυναμις13.
Таким образом, мы везде возвращаемся к Аристотелю и «реальным возможностям». Действительно, нетрудно доказать, как я это уже делал в другом месте, что вся современная теория природы может быть вписана в понятийные рамки метафизики Аристотеля без остатка или дедукции, без насильственной интерпретации или искусственной переинтерпретации, что здесь не восхваляется и не порицается, не используется для догматической рекомендации этой метафизики, а просто констатируется как простой факт против некоторых совершенно ошибочных концепций. То, что возникновение современного учения о природе стало возможным только благодаря радикальному освобождению от аристотелианства, мы, конечно, хорошо знаем; но освобождаться надо было именно от физики, а не от метафизики Аристотеля. См. Лейбниц!
Решение спора между Диодором и Хрисиппом должно быть следующим: Все действительное необходимо в подлинном смысле слова; но оно необходимо только потому, что оно было rsa-litvr возможно в силу существования тенденций, действующих по закону; благодаря добавлению до сих пор отсутствовавших вторичных условий, действующих как Lomplswentum kosoidilitatis, ранее подавляемая тенденция развязывается и вынуждена актуализироваться; Так в падении поднятой и опущенной гири, так в отклонении маятника, достигшего высоты своей орбиты, так в кристаллизации жидкости, остывшей до температуры застывания, так в развитии животного зародыша в инкубационном яйце, так в психологической сфере в воспроизведении временно латентных идей. Если предположить, что Хрисипп имел в виду только то, что реально возможно, и игнорировал химерический мир фантазий, то он прав в том, что бесчисленные зародыши в природе остаются неразвитыми и погибают из-за отсутствия требуемого по закону complementum posoibilitatis. Диодор прав, однако, только в том случае, если под «реальной возможностью» понимать объединение dynamis с complementum posoibilitatis. Но то ли одно, то ли другое остается на произвол субъективного взгляда и нисколько не меняет фактов. В «Анализе реальности» я несколько раз говорю о логике фактов14. Под этим я понимаю, прежде всего, то обстоятельство, что в силу закономерного устройства Вселенной каждый отдельный процесс в природе может быть понят как реальное эонклюзия объективного вывода, главным из которых является закон природы, а второстепенным – предшествующее состояние изменяемого объекта; но, кроме того, и гораздо более всеобъемлющее общее обстоятельство, что в силу подчинения конкретных и все более конкретных законов природы общим и все более общим законам, для гипотетически предполагаемого абсолютного мирового разума весь мировой процесс, прослеженный в пространстве и времени, от высших законов до всех отдельных единичных процессов, предстанет как чистая условная и причинная сеть и тем самым явит себя sub specie aetervitatw как вневременная мировая логика. Именно эту идею имел в виду Спиноза, и именно к этому идеалу стремится теоретическое естествознание со времен Галилея и Ньютона. Оно все больше и больше приближается к нему. Его задача – дедукция, т.е. доказательство необходимости фактов 15Там, где ему удается решить эту задачу, он все глубже проникает в логику фактов.
Но удастся ли когда-нибудь полностью достичь поставленной цели – растворения реальной необходимости природы в интеллектуальной необходимости, ограниченной несколькими первобытными фактами и построенной на фундаментальной гипотезе универсальности причинного принципа, – пока не ясно.
II.
Во втором издании «Анализа действительности», помимо множества других дополнений, появилась дополнительная глава «Характеристики пространства и дедукция пространства». В ней вновь обсуждается связь метагеометрии с философской эпистемологией, продолжая прежние направления мысли, и при этом устанавливается конкретное различие между двумя видами интеллектуальной необходимости, которые я обозначил названиями логической и интуитивной необходимости. Об этом говорится в l.c. Стр. 77 так: «Иное дело – логическая необходимость, иное – интуитивная необходимость. Первая, охватывающая гораздо более широкую сферу, состоит в том, что нечто должно быть мыслимо, поскольку его отмена влечет за собой понятийное противоречие (A = Non-A), и потому нерифмуется. Другая же состоит в том, что нечто должно быть наглядно представлено в чувственном и образном восприятии, поскольку его отмена, хотя и не влечет за собой никакого понятийного противоречия, абсолютно невозможна для нашей способности восприятия, а значит, несовместима с организацией этой способности. К первому классу относится предложение «Две величины, тождественные с одной и той же третьей величиной, тождественны между собой», а ко второму – предложение «Две прямые линии могут пересекаться только в одной точке». Противоречие, противоположное первой посылке, немыслимо, а второй – только немыслимо. В целом все конкретные геометрические аксиомы Евклида относятся ко второму классу». – Это соображение, развитое там же, справедливость которого мне показалась несомненной, получило совершенно иную оценку. C. Fort läge в очень интересной статье в Zeitschrift für Philosophie und philosophische Kritik полностью поддерживает мое различие16. И. Фолькельт протестует против него в Philosophische Monatshefte.17 Фортлаге на нескольких страницах поясняет и дополняет мои рассуждения, особенно в направлении его психологической системы движущих сил. Фолькельт же замечает: «Эта координация не может быть сохранена.
Ведь на основании чего я могу признать, что нечто неизбежно для моей способности восприятия? Только размышляя своим логическим мышлением над своим восприятием и обнаруживая тем самым, что некоторые операции (например, восприятие пространства, простирающегося в четырех измерениях) находятся в логическом противоречии с характером восприятия. Необходимость представления есть не что иное, как разновидность логической необходимости; она выражает лишь то, что логически необходимо для особой области представления“. Далее он развивает эту мысль и, наконец, указывает, что хотел бы, чтобы „специфически логический аспект мысли“ был определен гораздо более „содержательно“, а „логическая необходимость“ – иначе, чем это сделал я, в согласии с логикой, идущей от Аристотеля. Пока! Для того чтобы внести ясность в этот вопрос, исключить бессмысленные логомахии, а также обсудить ряд других вопросов, которые остались нерешенными в первой части данного исследования, сделаем следующее замечание. Логика имеет дело с нормальными законами всякого мышления вообще. Мышление, которое не следует путать с фантазированием, сновидениями и другими психическими процессами, называется суждением. Судить – значит утверждать или отрицать, утверждать или отрицать что-либо, несмотря ни на что. Чистые законы мышления, которыми логика, в отличие от любой другой науки, например геометрии или геральдики, вынуждена заниматься единолично, – это самые общие правила относительно условий, при которых без всякого учета специфики конкретного объекта мышления и содержания суждения может иметь место утверждение или отрицание, утверждение или отрицание должно иметь место. На этом, несмотря на полное абстрагирование от конкретной природы предмета мысли, универсальные правила возможны, поскольку из своеобразия самых исходных актов мысли (а именно утверждения и отрицания) непосредственно вытекают некоторые нормы, совершенно решающие и для всех более сложных актов мысли, в силу которых между этими способами мысли утверждения и отрицания устанавливается, с одной стороны, исключительное, а с другой – дополнительное отношение. Такими нормами, стоящими во главе логики с тех пор, как Платон и Аристотель, опираясь на победу Сократа над софистикой, основали технику разума, являются известные Principia Identitatis, Contradictionis и Exclusi Tertii. Их можно сформулировать следующим образом: Principium Contradictionis: То, что утверждается, не может также отрицаться. Утверждение и отрицание одного и того же суждения, неважно какого, невозможно и непоследовательно. Поэтому из двух противоречащих друг другу суждений одно всегда ложно; оба они не могут быть истинными. (Это исключительное отношение между утверждением и отрицанием). Principium Identitatis: Что утверждается, то утверждается. (По-видимому, лишь другое выражение предыдущего принципа, поскольку отрицание отрицания совпадает с утверждением). Principium Exclusi Tertii: Между утверждением и отрицанием нет среднего суждения. Одно и то же содержание суждения, если судить вообще, должно быть либо утверждаемо, либо отрицаемо; tvrtium of äatur. Αλλα μην ουδε μεταξυ αντιφασεως ενδεχεται ειναι ουθεν, αλλ αναγχη η φαναι η αποφαναι εν χαθ ενος οτιουνν. Arist. Metaph. T, 7. Поэтому из двух противоречивых суждений одно всегда истинно; оба они не могут быть ложными. (Это и есть дополнительное отношение между утверждением и отрицанием). Это хорошо известное основание логики значительно упрощается, если добавить, что третий принцип, как и второй, может быть выведен как прямое следствие из первого. Предположим, что кто-то хочет утверждать Μεταξυ αντιφασεως или tertium inter duo contradictoria (A nec B, nec Non-B), т. е. Если он отрицает и утверждение, и отрицание одного и того же содержания суждения, то, поскольку он отрицает A = Non-B, он утверждал бы A = B, отрицая отрицание, и, следовательно, поскольку он также отрицал то же самое A = B, он противоречил бы сам себе, что абсурдно согласно первому принципу. Таким образом, Principium Exclusi Tertii действует в силу Principium Contradictionis и является его прямым следствием. – Уже Аристотель признает этот абсолютный приоритет предложения о противоречии перед всеми логическими воззрениями, ибо, сформулировав его, он добавляет, нарочито нагромождая слова и делая особый акцент: „Это самый определенный из всех принципов («αυτη απασων εστι βεβαιοτατη των αρχων»). – Поэтому все доказательства восходят к этой посылке как к последней («διο παντες οι αποδειχνυτες εις ταυτην αναγουσιν εσχατην δοξαν»). Ибо она по своей природе является основополагающим принципом всех других аксиом («φυσει γαρ αρχη χαι των αλλων αξιωματων αυτη παντων»). Metaph. T, 3. И соответственно мысль называется «возможной» в чисто логическом смысле, если она не влечет за собой противоречия, и «необходимой» в чисто логическом смысле, если ее отрицание или отмена влечет за собой противоречие и потому абсурдна. Однако, помимо чисто логических принципов мышления, существует еще второй класс интеллектуальных законов, которые, хотя для них, как и для любого другого объекта мышления, логические нормы, конечно же, являются абсолютно решающими, ставят новый, уже не логический барьер на пути реализации тех или иных мыслей. Если по-прежнему исключить рассмотрение эмпирических законов природы, принципа причинности и реальной необходимости, если по-прежнему ограничиться сферой субъективных фактов сознания, то здесь мы сталкиваемся с законами концепции, которые не позволяют изобразить некоторые мыслительные содержания, хотя чисто логический канон не может выдвинуть против них ни малейшего протеста; к этому классу, в частности, относится идея четвертого измерения пространства. Таким образом, второй класс интеллектуальных законов объявляет неполными и невозможными некоторые мысли, возможность которых логика оставляет открытой в силу большей общности своих принципов, и утверждает необходимость некоторых мыслей, необходимость которых логика не может утверждать в силу своего своеобразного абстрагирования от конкретного конституирования содержания мысли. Рассмотрим подробнее оба класса и попытаемся установить их взаимную связь. Закон противоречия – это сначала психологический закон природы, но затем он возводится в ранг обычного логического закона, или, правильнее сказать, признается авторитетом, стоящим над индивидуальным процессом мышления. В первом случае он выражает тот совершенно общий факт, что утверждать одно и то же суждение и одновременно отрицать его фактически невозможно, в чем каждый здравомыслящий человек может убедиться непосредственно в каждый момент своей психической жизни. Во втором качестве он выражает прямой запрет утверждать и одновременно отрицать одно и то же. Очевидно, что оно было бы совершенно излишним с точки зрения своего нормативного потенциала – примерно таким же излишним, как запрет «Не перепрыгивай через собственную тень!». – если бы естественный ход мыслей человека, подверженный ошибкам и заблуждениям, не приводил порой по забывчивости, по неспособности к всестороннему и в то же время сосредоточенному вниманию, по отсутствию быстрого и зоркого обзора всех последствий утверждения к невольному утверждению того же, что он только что отрицал. В ходе длительного и сложного рассуждения, как в речи, так и в молчаливом размышлении, человек часто оказывается в положении, когда он выносит два суждения, между которыми существует скрытое противоречие. Здесь krinvipium lontraäiotionis выступает как корректор; как только противоречие вскрывается и предстает перед ним как противоречие в полном обнажении, человек видит себя вынужденным исправить свое ошибочное мышление в соответствии с этим нормальным законом. Разумеется, ни один здравомыслящий человек не будет настолько неразумен, чтобы на одном дыхании утверждать и верить: «Сейчас идет дождь» и одновременно: «Нет, сейчас дождя нет». Здесь нормативный закон действительно был бы излишним. Но даже очень разумные люди могут, например, попасть в ловушку, утверждая одновременно пропозицию «Тяжелое тело, лишенное опоры, падает на землю с возрастающей скоростью» и веря в другую пропозицию «Скорость свободно падающего тела возрастает пропорционально пространству падения, через которое оно проходит». Здесь не совсем очевидно, что вторая пропозиция находится в абсолютно исключительном отношении полного противоречия с первой и предполагает ее прямое отрицание. Для таких сложных случаев Principium Contradictionis заявляет о себе как нормальный закон, как ориентир и корректор нашего мышления, как высший принцип разума и первооснова логики. Ибо, как справедливо говорит Аристотель, αυτη απασων βεβαιοτατη των. διο παντες οι αποδειχνυτες εις ταυτην αναγουσιν εσχατην δοξαν. φυσει γαρ αρχη χαι των αλλων αξιωματων αυτη παντων. Если пропозиция, противоречивый аналог которой приводит к противоречию, т.е. логически непоследовательна, сама называется «необходимой», то это и есть чистая необходимость мысли. Теперь я говорю, что закон противоречия, а вместе с ним и вся наша логика, основанная на нем, совокупность всех чистых необходимостей мышления, сентенция de omni et nullo, правила о подчинении, противопоставлении, обратимости и противопоставлении суждений, нормы о действительности или недействительности способов силлогизма и т.д., – весь этот комплекс правил имеет абсолютную силу для каждого рационально мыслящего существа вообще. – Весь этот комплекс правил имеет абсолютную силу для любого рационально мыслящего существа вообще, независимо от того, совпадает ли его прочая психическая конституция с нашей или нет; независимо от того, например, однородно или неоднородно с нашей живописное содержание сознания этого существа, смотрит ли оно на тот же мир света, цветов, звуков, степеней температуры и т. п. теми же сенсорными энергиями, что и мы, или же оно оснащено теми же сенсорными энергиями, что и мы. смотрит ли он на тот же мир света, красок, звуков, степеней температуры и т.д., что и мы, или же он воспринимает качественно совершенно несравнимый с нашим мир посредством чуждых нам чувственных энергий; – находит ли он, наконец, свои чувственные впечатления расположенными и смещенными в той пространственной форме, которую мы знаем и формальную законность которой наша (евклидова) геометрия ставит себе задачей открыть, или же он воспринимает, воспринимает и смотрит в совершенно иной, возможно, непространственной форме. Несомненно, этот последний случай, иллюстрирующий самостоятельность и специфическое отличие геометрического от логического, содержит допустимую гипотезу. А то, что эта гипотеза отнюдь не носит химерического характера, что она не представляет собой просто логически допустимый случай, т.е. такой, который мыслимо возможен в силу отсутствия противоречия, но иначе не может быть, становится ясно, если попытаться поставить себя на место сознания человека, который, обладая нормальной психикой, от рождения лишен всех органов чувств, за исключением слуха. У этого человека была бы та же логика, что и у нас, не было бы нашей геометрии. Он так же логично рассуждает о роде тонов, созвучий, диссонансов, ритмов и временных сигнатур, как мы – о роде кривых, конгруэнтности, инконгруэнтности, различии направлений, углов и пространственных размеров. В своем поле восприятия он признает одновременно дополняющую и исключающую связь между утверждением и отрицанием, вместе со всем комплексом зависящих от нее правил, как безусловную норму, точно так же, как это делаем мы, размышляя о геометрических проблемах или – о любом другом объекте мышления. Если, таким образом, фундаментальные свойства нашего пространства, первые аксиомы геометрии, например, утверждение о том, что наше пространство имеет не более трех измерений, имеют необходимость, которая абсолютно не позволяет нам представить себе обратное, то эта необходимость уже не логическая, а интуитивная, это чистая необходимость восприятия.
Геометрия, конечно, отличается от математики. Метагеометрия возможна, поскольку интуитивная необходимость геометрических аксиом не является логической необходимостью. Метаматематика невозможна, поскольку необходимости общей теории величин или математики являются чисто логическими необходимостями. Сравните принцип противоречия, справедливо названный Аристотелем высшим и наиболее определенным из всех принципов, с гораздо более конкретным законом, лежащим в основе общей теории величин или математики. Это теорема «Две величины, равные одной и той же третьей величине, равны и друг другу»; я буду называть ее теоремой о среднем тождестве величин. Очевидно, что как только вводится понятие величины и математическое «равенство» признается частным случаем тождества, а именно количественным тождеством или тождеством кванта, вторая посылка вытекает из первой с аподиктической определенностью; она логически необходима, поскольку ее противоположность была бы противоречием в терминах. Общее учение о величине вырастает из логики, это логика количества. С другой стороны, сравните ту же криноиксию Оутраиотиоиса со следующими предложениями: «В одной и той же точке могут быть перпендикулярны друг другу не более трех прямых», или «Вокруг точки на плоскости существует не более и не менее четырех прямых углов», или «Две прямые, равноудаленные друг от друга на некоторое расстояние, везде равноудалены друг от друга до бесконечности», или «Две прямые, пересекшиеся один раз, никогда не пересекутся снова до бесконечности», – очевидно, что ни одна из этих пропозиций не может быть выведена из того факта, что одно и то же X утверждается и отрицается одновременно. Разумеется, они также необходимы, поскольку их недействительность для нас немыслима, а именно интуитивно немыслима. С другой стороны, и они, как и всякое другое суждение, предполагают абсолютную истинность Principium Contradictionis, без которой слова «да» и «нет» потеряли бы смысл, а значит, стало бы невозможным рациональное мышление о любом предмете.
Но его специфически интуитивная необходимость не мотивирована, как чисто логическая, тем, что мы окажемся в абсурдном положении утверждения и отрицания противоположного; это скорее принуждение – на время и, возможно, навсегда – не поддающееся дальнейшему выводу, которое осуществляется природой нашей образной способности воображения против любого противоречащего ей желания воображать. Попробуйте! Не получается! При попытке мы наталкиваемся на законные пределы нашего зрительного восприятия. Ложное предложение «В одной и той же точке четыре прямые линии могут быть перпендикулярны друг другу» вообще не содержит противоречия, как, впрочем, и другое ложное предложение «Две величины, равные одной и той же третьей величине, не равны друг другу». Одним словом, геометрические аксиомы, а значит, и геометрия, добавляют к логической необходимости еще один вид необходимости. Фолькельт делает своеобразное и для него весьма придирчивое отступление. Он говорит, указ. соч. с. 355: «Пока я ограничиваюсь тем, что выясняю, разрешает или запрещает мне моя способность восприятия определенные представления, и не ставлю себя во всех своих интеллектуальных шагах под принуждение логического мышления, я вполне могу высказать как субъективное положение опыта, что моей способности восприятия не удается реализовать определенные предложения; но я не выразил тем самым чего-то научно обоснованного, чего-то способствующего познанию, „необходимости“». – Правда? Очень хорошо! Мы все находимся «под принуждением логического мышления», об этом не нужно говорить. И обычный геометр, знающий только три пространственных измерения, и метагеометр, говорящий о n-измерениях и неравномерных пространствах, ставят себя под это ограничение; общая математика ставит себя под это ограничение в главе о мнимых и комплексных величинах; разумное существо, воспринимающее только акустически, не имеющее представления о пространстве, также ставит себя под это ограничение. И если, согласно Фолькельту, то, что мой орган восприятия не может представить себе противоположность геометрической аксиомы, является лишь «субъективным предложением опыта», то пила противоречия, т.е. единство того, что мой орган мышления не может утверждать одно и то же и в то же время отрицать это, также является лишь «субъективным предложением опыта»; если эту неудачу нельзя рассматривать как «необходимость», то и эту неудачу нельзя рассматривать как «необходимость». Если бы Фолькельт был прав, то он показал бы отсутствие логической необходимости наряду с интуитивной и всякой другой необходимостью.
Об этом еще предстоит подумать! Но истина заключается в следующем: Как и Principium Contradictionis, принципы нашего представления о пространстве, т.е. аксиомы евклидовой геометрии, сначала являются психологическими законами природы; но, как и Principium, они затем возводятся в ранг нормальных законов, или, точнее, признаются авторитетом, превосходящим индивидуальное воображение. Вот почему метагеометрия возможна только in abstracto, а не in concrvto; вот почему в чисто понятийной сфере аналитической теории величин можно так высоко взлететь над особыми барьерами евклидовой пространственной формы, а в интуитивной сфере живописного воображения – раз и навсегда увязнуть в непроницаемых визуальных рамках известных трех измерений; и рядом с логическим непоколебимо стоит необходимость визуализации. Кстати, у начинания Фолькельта есть интересный аналог. В «Логических исследованиях» (Iserlohn, 1877), работе, не лишенной метких отдельных замечаний, Ф. А. Ланге предпринял последовательно реализованную, но в корне ошибочную попытку проследить убедительную силу логических законов на основе пространственных представлений. По его мнению, все законы логики, начиная с фундаментального принципа противоречия и далее, обязаны своей аподиктической определенностью и убедительностью определенным пространственным образам, например, известным схематическим кругам, которые используются для графического изображения и иллюстрации пропорций понятий; истины логики должны демонстрироваться ими, как и истины геометрии. Ланге говорит, l.c. p. 74-: «Наглядное представление отношений понятий в пространственных образах» составляет фактическую основу всей логической техники». Далее, с. 29: «Из пространственного образа любого рода мы видим, что я не могу утверждать и отрицать одно и то же об одном и том же объекте». Ответ: О нет! Мы этого вовсе не видим, мы это знаем. Мы не видим этого по той самой причине, что «да» и «нет» невидимы! Далее, l.c. p. 48: «Итак, мы снова видим, как пространственный взгляд на логику устанавливает априорность и необходимость, как и в геометрии». Ответ: Что же тогда с логикой Лоры Бриджмен?18
– Нет! Попытка не просто символически проиллюстрировать нормативную универсальность kriuvipium 6outraäiotiouis и его логических потомков с помощью пространственных схем, а доказать, продемонстрировать ее, в корне неверна хотя бы потому, что – несмотря на фиксированный, неизменный характер геометрических пространственных отношений как таковых – наши суждения об этих предельных отношениях и наши знания о них, как и наши суждения и знания о чем-либо другом, уже при фиксированном, неизменном характере геометрических пространственных отношений являются, по сути, ложными, Неизменный характер геометрических пространственных отношений как таковых – наши суждения об этих предельных отношениях и наше знание о них, как и суждения и знание о и о чем-либо другом, – уже находятся под верховенством этих логических норм и только ими легитимированы. Итак, если Ланге хочет признать только интуитивную необходимость, а Фолькельт – только логическую, то оба одинаково ошибаются. Со стороны Фолькельта остается возможным возражение, что наше отделение логической необходимости от геометрической может быть осуществлено только в том случае, если геометрические понятия будут лишены своего содержания и низведены до бессмысленных слов. Поэтому можно сказать: «Как только кто-либо узнает, что вообще следует понимать под словами „точка“, „прямая“, „перпендикулярная“, то утверждение, что в одной точке „могут“ быть перпендикулярны друг другу более трех прямых, будет для него логически противоречивым, поскольку это утверждение одновременно утверждает и одновременно отрицает то, что следует понимать под указанными словами». Ответ: очень хорошо! Итак, если кто-то не признает аксиому, противоположную приведенному утверждению, необходимой, а ее противоположность считает мыслимой, то из этого следует одно из двух: либо у него отсутствует разум, способность рассуждать логически, либо у него отсутствует наше неизменное представление о пространстве, которое строго характеризуется евклидовыми аксиомами и заменяется в его случае другой формой представления, несоизмеримой с нашей. В последнем случае он объявил бы невозможное для нас возможным, поскольку в соответствии со своей ментальной конституцией он теми же словами мыслил бы нечто отличное от нас. В этом случае существовал бы один из этих двух случаев. Но если теперь данный цуйаам мог бы другими мыслительными операциями, например, правильной арифметикой, недвусмысленно показать, что в нем нет первого недостатка; тогда стало бы ясно, что это должен быть второй недостаток, заставляющий его признавать возможным то, что невозможно для нас, и отрицать истину, которая для нас необходима. Приведенный выше пример разумного существа, воспринимающего только акустически, относится именно к этому случаю. Таким образом, приведенное выше возражение скорее служит доказательством в пользу нашей доктрины: геометрическая необходимость пространства отнюдь не тождественна логической необходимости мысли, а основана на законе восприятия, который «специфически отличен от» оснований чистой логики. III.
Сожалея о том, что в предыдущем разделе из полемических соображений пришлось долго излагать то, о чем я уже говорил в других разделах в сжатом виде, я возвращаюсь к основному ходу мысли и как можно прямее веду ее к цели. До сих пор мы рассматривали разницу между реальной возможностью и необходимостью, с одной стороны, и интеллектуальной возможностью и необходимостью, с другой, как очень резкую, непроходимую пропасть. По ту сторону – экзистенциальная возможность, невозможность существования или экзистенциальная необходимость вещей и событий; по эту – реализуемость, неполнота или необходимость реализации одних только мыслей; между ними – великая пропасть, отделяющая сферу субъективных понятийных образований и умственных актов от сферы объективных фактов. Такова была наша прежняя концепция, и мы, таким образом, без лишних слов встали на точку зрения эмпиризма, для которого отношение между субъектом и объектом, Я и не-Я, понятием и объектом, мыслью и фактом есть не что иное, как просто данное, эмпирически существующее фактическое отношение. Однако этого недостаточно; при всем уважении к весомым свидетельствам незапятнанного опыта и столь же пренебрежительном отношении к воздушным спекуляциям, основательный мыслитель не может окончательно остановиться на этой точке зрения. Скорее, даже без трансцендентных метафизических вожделений, следует признать, что эмпирическое противопоставление субъективного поля мысли и объективного поля факта, хотя и является изначальным феноменом, не может быть принято в качестве конечной основы деятельности, поскольку объективное оказывается под влиянием субъективного в ряде аспектов, как психологических, так и эпистемологических, оказывается специфически сформированным и несет на себе отпечаток нашей субъективности. В психологическом плане, безусловно, граница между реальностью и видимостью, между реальным объектом и обманчивой иллюзией определяется только нашими собственными суждениями, и поэтому мир, который якобы так чужд и хрупок для нас, является лишь
и хрупкий мир фактов следует рассматривать как опосредованный продукт субъективной мыслительной деятельности. С точки зрения эпистемологии не только соблазнительно очевидные аналогии, но и конкретные опыты и эксперименты заставляют нас убедиться в том, что эмпирическое конституирование объективного мира зависит от конкретной психической конституции субъекта, изменяется вместе с ней и находится с ней в функциональной зависимости. Иному существу дается иной эмпирический мир, чем нам. Обратитесь к психологии. Реальным для меня и для любого другого человека является только то, реальность чего утверждается мной или им самим. Но утверждаем ли мы реальность чего-либо, можем ли мы это утверждать, как известно, зависит не только от характера данного перцептивного содержания, но прежде всего от субъективно-интеллектуальной утверждаемости, для которой, как было убедительно установлено, существуют общезначимые правила. Для того чтобы быть эмпирически реальным для нас, нечто должно быть прежде всего видимым для нас, т.е. соответствовать законам нашего восприятия. То, что несовместимо с этими законами, например, тело, протяженное в четырех измерениях, или одновременное нахождение одного и того же тела в разных точках пространства, или одновременность разнесенных во времени стадий одного и того же процесса, может, по крайней мере, рассматриваться как метафизическая возможность для трансцендентального умозрения или мистического восторга, но никогда не обладает эмпирической реальностью. Это категорически отрицается неопровержимыми аксиомами нашей геометрии и хронометрии. Но даже если нечто удовлетворяет этим аксиомам и поэтому может быть наблюдаемо, оно еще не удовлетворяет всем условиям эмпирической реальности.
Ценз логики еще нужно пройти. Только если признание реальности рассматриваемого явления не противоречит уже реализованному признанию реальности другого явления, только тогда оно для нас реализуемо. Согласно kriuoixium 6ontra- äiotioois, по основным правилам теории пространства и времени, которые уже есть в обыденном сознании, каждый определяет границу между иллюзией и реальностью. Именно по этим законам иллюзии галлюцинатор, сохранивший благоразумие, отличает свои видения и голоса, равноценные или даже превосходящие по интенсивности реальность, от реальных вещей. Достаточно прочесть тщательные отчеты и правдивые признания Николая, Груйтуйзена и других о своих призрачных явлениях, чтобы ясно увидеть, как рассудительный субъект критически оценивает свои собственные чувственные восприятия и конструирует свой объективный мир, свою оеуеуа сснсибилии, только утверждая или отрицая их реальность, в соответствии с правилами логики и математики. Сюда же относятся и противоположные случаи. Если энтузиаст, восторженный человек, даже если обычный, здоровый, лишь отчасти суеверный человек воспринимает вне себя днем или ночью, при свете или в темноте всевозможные призрачные фигуры и голоса, всевозможные авантюрные мерцания и звуки, то эти фантомы действительно существуют; Разница между ним и нами состоит лишь в том, что мы по определенным причинам отказываем таким фактически существующим явлениям в реальности, которую он признает по минутному или общему незнанию этих причин. Это и есть психологическое влияние субъекта на объект. Оно проявляется в еще больших масштабах, если учесть, что концепция мира, разработанная Коперником и Кеплером, исключила наше непосредственное чувственное восприятие мира по правилам логики и геометрии и выбила его из колеи. Однако гораздо более важным для данной темы является эпистемологическая зависимость объективного от субъективного. Можно сомневаться в том, насколько весь наш воображаемый мир человека, и в особенности тот его участок, который мы признаем эмпирически реальным, совпадает с абсолютно реальным; можно даже допустить в качестве допустимой гипотезы экстравагантскую доктрину субъективного идеализма, согласно которой сущность телесного мира якобы без остатка совпадает с его percipi; – В любом случае фактический характер эмпирико-реальной картины мира будет обусловлен или, по крайней мере, частично обусловлен правовыми функциями и ограничениями нашего человеческого воображения, подобно тому как мир изображений в камере-обскуре обусловлен типовыми функциями и ограничениями этого оптического прибора. Существует некое домицилированное право нашего интеллекта; доступная нам эмпирическая природа должна соответствовать ему, если она вообще хочет быть нам доступной. Не заблуждайтесь! Не надо приплетать сюда метафизические представления о реальной основе субъективного сознания! Ведь для понимания того, что объективный мир несет на себе законную печать нашей субъективности, совершенно неважно, рассматривать ли сознание индивида как «суммарный феномен» и продукт в материалистическом ключе или как первичную сущность и производитель в идеалистическом ключе. Как бы там ни было с известной «спонтанностью» – неважно! То, что должно нам явиться, должно подчиняться тем законам, которыми определяется и ограничивается для нас способность явиться. Для дальтоника один и тот же пейзаж должен выглядеть как гравюра на медной пластине, которая нам кажется цветной; для быстро живущего интеллекта эфемерона один и тот же промежуток времени должен растянуться на часы, которые для нас пролетают как едва уловимое мгновение. Достаточно эмпирической природы, вместе с общими и индивидуальными иллюзиями, которыми она то и дело вуалируется и искажается, обычной, гэоцентрической сенсорной картины Вселенной и интеллектуально очищенной, коперниканско-кеплеровской картины мира, чтобы вписаться в рамки, которые выстраивает природа человеческого интеллекта, и каждое изменение в характере субъективного интеллекта функционально влечет за собой точно соответствующее изменение в характере объективного мира.
Из этих соображений теперь и вытекает: Естественная закономерность, господствующая в нашем эмпиризме и в нашей эмпирической вселенной, реальная необходимость которой, если исходить из строгой универсальности каузального принципа, мы считаем, что каждое следствие связано с каждой причиной в мире, – она ни в коем случае не может стоять независимо от законов нашего интеллекта; но возможно ли и необходимо ли нечто в данном нам мире, во всяком случае, в определенной степени зависит от того, оказывается ли оно интеллектуально возможным и необходимым. Что же это за степень? Основные материалы для ответа на этот глубоко важный последний вопрос находятся в нашем распоряжении. Давайте же их сформулируем!
Если расположить области знания, имеющие характер аподиктической определенности и интеллектуальной необходимости, в порядке, соответствующем их большей или меньшей общности, и продолжить начатую здесь линию рассуждений до области наук о действительной необходимости, получим вот что.
Схематическая классификация дедуктивных наук. A. Науки чистой дедукции. I. Логика. – Она занимает высшее место как в объективном, так и в субъективном отношении. Объективно – потому, что, будучи носителем высших условий истинности всякого суждения и определителем аподиктических законов всякого мышления, она господствует в самой широкой сфере, а именно в сфере, охватывающей все мыслимые возможности. В субъективном плане это объясняется тем, что она абсолютно убедительна для всех разумных существ, как бы они ни были устроены. Она целиком основана на принципе противоречия, этом «высшем и наиболее определенном из всех принципов» (Аристотель). Как только определены умственные акты суждения, умозаключения и вывода, система логических правил мышления становится результатом применения этого высшего принципа к этим умственным актам. II Общая математика или чистая теория величин. – Она стоит на втором месте и является особым приложением логики, ибо она есть не что иное, как логика величин или количества. Логическое мышление возможно и без учета количественных характеристик, поскольку мышление сводится к оценке равенства или различия только качественных характеристик. Поэтому общая математика представляет собой самостоятельно разработанную специальную ветвь логики. Как только вводится общее понятие величины, которое, будучи резко определенным, должно включать в себя понятия единства и числа, из применения к понятию величины как частному случаю теоремы Воутраяивтиуио вытекает аксиома об опосредованном тождестве величин. Эта теорема, относящаяся только к количественному тождеству и различию, равенству и неравенству, имеет отношение к чистой теории величин, так же как теорема о противоречии, относящаяся вообще ко всякому, а не только к количественному тождеству и различию, имеет отношение к логике в целом. Арифметические операции сложения, вычитания, умножения, деления, экспонирования, извлечения корня и т. д. представляют собой более простые и более сложные способы задания, аннулирования, соединения и разделения. Вся система общих математических законов вытекает из применения теоремы об опосредованном тождестве величин к этим арифметическим операциям, требующим специального объяснения. Алгоритм сам по себе является несущественным, внешним, условным делом. B. Науки об интуитивных следованиях. По форме своих суждений и методическому ходу своих выводов они, естественно, подчиняются чисто умственным потребностям логики, а также, поскольку они имеют дело с определенными видами величин, более специальным умственным потребностям общей математики. Однако при этом в действие вступают и некоторые необходимости, присущие тем видам величин, с которыми они имеют дело, аподиктическая определенность которых уже не может быть сведена к чистой логической необходимости. В этой области геометрия и хронометрия стоят в третьем ряду, согласованно друг с другом. IIIa. Геометрия. – Она находится в отношениях зависимости и подчинения к двум предшествующим наукам в той мере, в какой высшие законы логики и чистой теории величин должны быть ею лемматически приняты и признаны абсолютно авторитетными. В этом отношении она может быть определена как математика пространственных величин или количественная логика пространства. Но такое объяснение не было бы исчерпывающим. Конечно, пространственные величины являются разновидностью экстенсивных величин, подвидом величин iu xsuero, и в силу этого отношения подчиненности они, естественно, подчинены чистым законам величин общей математики. Однако евклидова природа данного нам пространства, т.е. его единственная трехмерная протяженность и плоскостность, не может быть выведена из этих высших законов как необходимое следствие, вытекающее из возможности метагеометрической науки о невидимых для нас видах пространства. Геометрия вводит нечто новое через синтетические аксиомы и определения, а именно: фиксированный, по неизвестным причинам неизменный евклидовский характер нашего представления о крае. Без существования этой новизны, через простое применение аксиомы опосредованного тождества величин к пространственно обширным объектам, не могут быть выведены специфические интуитивные необходимости геометрии. III b. Хронометрия. – Она относится ко времени так же, как геометрия относится к пространству. В ее аксиомах единство, непрерывность, бесконечная делимость, однородность времени, а также преемственность его частей вводятся как нечто «новое, ни логически, ни алгебраически, ни геометрически не выводимое, но интуитивно необходимое». Из-за единственной линейной протяженности временного континуума она ограничивается очень немногими независимыми предложениями и выглядит очень бедно рядом с геометрией. Неизбежность, с которой пространственные символы накладываются на временные отношения, также может вызвать сомнения в их независимости. Тем не менее, время представляет собой фундаментальное понятие, столь же оригинальное, как и пространство, поэтому хронометрия может быть только согласована с геометрией, а не подчинена ей. IV. Форономия. – Она возникает из сочетания геометрических и хронометрических законов как аподиктическая наука об общих и необходимых законах чистого движения. Из неизменной природы нашей формы пространства и времени с интуитивной и логической необходимостью вытекают определенные неизменные отношения между скоростью, ускорением, расстоянием пространства и промежутком времени, и вообще между математическими предикатами различных видов движения. Задача форономии – развить их в методическом порядке. Галилей – основатель форономии, как Евклид – основатель геометрии, а Аристотель – основатель логики. Соответствующие исследования можно найти в эпохальном труде Галилея «Discorsi e Dimostrazioni Matematiche intorno a due nuove Scienze» (1638), в третьей и четвертой частях (giornata terza и giornata quarta).19 Там Галилей, явно осознавая новаторское значение своих мыслей, рассуждает о природных процессах падения и бросания. Но для интеллектуального освоения этих эмпирически данных природных процессов он дает в качестве введения систему определений, аксиом, теорем, задач, короллариев и перегородок, построенную по наглядному методу, в которой устанавливается ряд математических предложений о природе чистого движения, аподиктически определенных, подобно предложениям геометрии. Они обладают независимой истинностью и необходимой обоснованностью совершенно независимо от эмпирических процессов природы; они стояли бы так же прочно, сохраняли бы свою истинность и обоснованность, даже если бы соответствующие им эмпирические процессы вообще не наблюдались. Галилей прояснил для себя эти аподиктические законы движения как таковые, установил их необходимость независимо от эксперимента и только после этого набросил на эмпирические процессы и опытные факты их систему как математическую сеть; в ячейках этой сети кон-кретные процессы остаются в подвешенном состоянии.
Кстати, форономия отнюдь не ограничивается теми простейшими законами, которые Галилей разработал для движения падения и бросания и счел достаточными для своих научных целей. Напротив, для всех мыслимых видов изменения положения, равномерного или ускоренного, равномерно или неравномерно ускоренного, прямолинейного, т.е. неизменного направления, или кругового, эллиптического, параболического, для поступательного, вращательного, колебательного движения природа (абсолютного, евклидова) пространства и (абсолютного, равномерно текущего) времени с интуитивной и логической необходимостью порождает обширную систему форономических формул. У Галилея, Гюйгенса, Ньютона и их последователей система форономических истин частично вклинивается между теоремами механики, частично предшествует им. C. Науки о реальной необходимости. Если, как мы это делаем здесь и как это соответствует наиболее распространенному представлению о мире, выражение «действительная необходимость» применять только к эмпирически данной природе, которая, следовательно, находится в пределах человеческого разума, то становится очевидным, что логически, математически, геометрически, хронометрически и форономически необходимое «o ipso определяет непреодолимые границы, в которых должно находиться действительно необходимое». Итак, для любой теории природных явлений, как бы она ни была организована, фундаментальной предпосылкой является принцип причинности, т.е. утверждение «от одних и тех же причин – одни и те же следствия». Этот принцип, выражающий понятие реальной необходимости в контексте событий, является гипотетическим в той мере, в какой законы реальных событий (законы природы) не могут быть разрешены без остатка на упомянутые выше ментальные необходимости и интуитивные необходимости. Однако для значительной части наиболее общих «законов природы» такая разрешимость существует, а для остальных аксиом несомненно то, что ни один эмпирический закон, уже найденный или еще не найденный путем индукции, не может выходить за рамки упомянутых более высоких областей права, облеченных в интеллектуальную необходимость; напротив, каждый из них должен входить в их рамки. Превосходство логики, математики, геометрии, хронометрии и форономии над каждым реальным событием совершенно несомненно. Введенный таким образом ряд дедуктивных реальных наук открывает: V. Механика. – Это наука о конкретном движении масс. Здесь к предыдущему материалу мысли добавляется эмпирическое понятие массы, абстрагированное от различий веса и различных сопротивлений тел давлению и ударам; закон инерции, который с помощью ошибочного круга пытались представить как прямое следствие общего причинного принципа, тогда как на самом деле, как и сам причинный принцип, он представляет собой не более чем гипотезу, узаконенную его плодотворностью; Кроме того, вспомогательное понятие ускоряющей силы (vis aooslsrstrix), действующей по некоторому закону убывания интенсивности, и не вполне доказанное положение о параллелограмме сил или о композиции и разложимости действия сил. Из этих фундаментальных предпосылок законы равновесия и движения точек массы и тел в различных агрегатных состояниях могут быть выведены как необходимые следствия путем логико-математического выведения следствий, предполагая геометрические системы координат в абсолютном, неподвижном пространстве, с абсолютным, равномерно текущим временем, с помощью исчисления бесконечно малых. Начиная с Ньютона, теоретическая астрономия является прямым потомком, фактически специальным разделом механики. Затем к ней присоединяются различные по своему развитию отрасли теоретической физики как другие специальные приложения механики: сначала акустика, оптика, теория тепла, затем еще очень спорное и незавершенное учение о магнетизме и электричестве. Эту схему подразделов можно было бы продолжить, но здесь этого не делается.
Мы не вправе утверждать, что это единственный возможный пример дедуктивной науки. Но она является наиболее точной в силу своей последовательной количественной детерминированности и определенности. Другая попытка получить систему наглядного знания, исходя из общей точки логики, содержится в догматической метафизике XVII – XVIII веков. Она была обречена на неудачу хотя бы потому, что предполагаемые основные понятия и принципы не были ни наглядными, ни логически выводимыми, ни эмпирически навязанными. Поэтому она стала жертвой скептицизма. В общем, в метафизической области не строгая дедукция, а лишь аналитическое умозаключение, критика и гипотеза представляются подходящим методом формирования мысли. С другой стороны, область практической морали также предоставляет широкие возможности для дедуктивной систематизации.
Механическое объяснение природы
1.
Конечно, как заметил еще Пьер Бейль, это относится к области пошлого вымысла, когда отцу скептицизма Пиррону Элидскому Антигон Каристий рассказывал, что он вовсе не избегал кусающихся собак и несущихся навстречу колесниц, он спокойно подходит к крутым обрывам и продолжает беседу, даже когда собеседники уже давно ушли, – и все это из-за недоверия к показаниям собственных органов чувств и вообще к познавательным способностям человека. Даже более искусно придуманные слухи такого рода были бы не более правдоподобны. Ведь как только речь заходит о практике и необходимости жизни, о решении и действии, даже самый закоренелый скептик отказывается от своих сомнений так же полно, как самый доктринерский моральный статистик отказывается от своего табличного детерминизма. В крайнем случае, набожный мусульманин с фаталистическим спокойствием смотрит на то, как горит его дом, и ждет Аллаха; что же касается остальных детей человеческих, то природа уже позаботилась о том, чтобы каждый в нужный момент забыл о своей теории; и как мало моральный статистик позволяет себе в соответствии со своим якобы естественным законом совершить убийство или кражу, так и скептик, ведомый своими тропами, вместо хлеба поведет за собой смертельный путь.
поднести ко рту пустую руку вместо хлеба. Однако человек испытывает еще более высокие потребности, чем голод и жажда; как в обычном смысле он не может жить без еды и питья, так и в высшем смысле он не может жить без убеждений. Если все, чего он духовно жаждет, будет очернено злобными скептиками, ему придется чахнуть, как фракийскому царю Финею, пищу которого регулярно оскверняли гарпии. Нередко случалось и так, что такой сомневающийся человек, перепробовав всю философию и науку и не найдя ни одного доказательства, подобно Фаусту, бросался в объятия магии. Конечно, – если бы дело ограничилось теоретическим осмыслением и холодным интеллектуальным размышлением, то спасение было бы очень простым; надо было бы только ответить скептическому образу мышления, в той мере, в какой он возводит невозможность определенного знания в главный тезис, Лукрецием: Denique, nil sciri si quis putat, id quoque nescit, An sciri possit, quo se nil scire fatetur.
Действительно, ни один скептик еще не опроверг этот аргумент и не сможет его опровергнуть. Но, к сожалению, этого недостаточно. В большинстве своем скептицизм – это патологическое состояние, болезнь ума, не зависящая от здравого рассудка, болезненное желание убедиться и невозможность убедиться, кораблекрушение, при котором борющийся с волнами хватается за все доски, но не зацепился ни за одну, танталовы муки, которые иногда маскируются под юмор самоиронии висельника, но при этом не могут обмануть ни других, ни себя. Такое патологическое состояние невозможно опровергнуть, максимум – излечить, а о единственном эффективном средстве придется проконсультироваться с этиками. Кроме этого патологического скептицизма, который иногда, вытекающий из чисто личных побуждений, остается лишь делом отдельного человека, а иногда, обусловленный своеобразными культурными ситуациями, распространяется как эпидемия по всем классам и образовательным ступеням общества и господствует, как эпидемия, над целой эпохой, – кроме этого существует и вполне нормальный, вполне оправданный скептицизм, призванный действовать как мускул для прогресса знания. Это то сознание свободы самостоятельно мыслящего разума, которое поднимает человека над самим собой, заставляя его сомневаться в собственной непогрешимости, та пристальная подозрительность, которая подстегивает дальнейшее развитие наших убеждений, предохраняя нас от застывания в каком-то догматизме вины. Как творческий человек, занятый работой, время от времени прерывает ее, отходит от своего произведения, внимательно рассматривает его с расстояния и с разных позиций, чтобы разрушить то, что, возможно, уже закончено, в лучшем случае обновить и приблизить свое реальное достижение к задуманному идеалу, так и мыслящий человек должен поступать с гуманитарной наукой. Периодические колебания между яростной самоуверенностью и сомневающимся недоверием – таков пульс интеллектуального прогресса как в индивидуальной жизни мыслителя, так и в истории развития всего нашего рода. Сократ, Декарт, Бэкон вдохновлялись этим здоровым скептицизмом. Пусть же он никогда не угаснет! Ибо застой – это смерть. Оставим медицинскую историю отдельных скептических Heautontimorumenos на откуп поэту и психологу, пусть лучше описанием скептических эпидемий займется новый Фукидид или Мандзони. Однако здесь нам предоставляется привилегия рассмотреть в духе здорового и нормального скептицизма идею природы, которая является одной из основных характеристик современной мысли. Некоторые пограничные идеи, которые уже неоднократно высказывались, иногда в довольно причудливой форме, должны быть доведены до логически строгой формы, при этом я могу опираться как на предшествующий трактат, так и на более ранние дискуссии. 2.
В качестве методологической общности на первый план должны быть выдвинуты следующие тезисы. Любая натурфилософская и научная теория представляет собой попытку проследить либо все, либо некоторые явления внешнего мира, относительность и обусловленность которых человек считает понятной, до их условий, которые либо вообще не доступны опыту, либо недоступны ему непосредственно, и, наоборот, вывести их из этих условий. Так, эпициклическая теория Птолемея и гелиоцентрическая доктрина Коперника; так, вихревая теория Картезия и гравитационная доктрина Не> втона; так, корпускулярная философия Лесажа и динамизм немецких метафизиков. Если теория не основана на аксиомах, то она строится на гипотезах; если она не состоит из априорных, т.е. чисто логических и чисто математических истин, то ее критерием является очевидное согласие ее следствий с фактами наблюдения. Когда она благополучно прошла цензуру логики и математики и тем самым доказала свою мыслимость, она предстает перед судьей опыта, чтобы узаконить себя как эмпирически истинную. Если несколько логически и математически одинаково правильных «теорий» разными способами выводят одни и те же явления, то они обладают научным равенством; мы можем выбирать между ними, колебаться, сомневаться; и неопределенность, как и спор, может закончиться только тогда, когда какой-нибудь открытый или вновь наблюдаемый факт из той же или другой области явлений будет соответствовать следствиям одной теории и противоречить следствиям другой. Это относится, например, к области оптики, когда в споре между теорией эманации и теорией ундуляции в пользу последней высказалось явление интерференции. Если теория сама по себе логически и математически верна, более того, полностью соответствует всем известным фактам и, следовательно, достигла наивысшей мыслимой степени научной легитимности, то из этого еще не следует, что она метафизически истинна. Ведь остается возможность того, что фундаментальные представления, в рамках которых она развивается, принципы, из которых она исходит, хотя и первичны по отношению к объясняемым ими явлениям, но сами по себе еще первичны, а значит, еще относительны, выводимы из еще более высоких, более изначальных принципов или являются следствием неизвестного фундаментального факта. Человеческое познание и наука, как бы глубоко они ни проникали в таинственную природу вещей, вряд ли когда-нибудь окончательно выйдут за пределы такой относительности; по крайней мере, мы не знаем никаких гарантий, что им это удастся или хотя бы удалось. Но попытка дать четкий, резкий отчет о таких пограничных релятивностях всегда останется достойным делом благоразумной самокритики. 3.
Применим эти принципы к механистическому взгляду на природу, который стал доминировать в новейшее время.
Впервые оно было основано в античности Эмпедоклом, когда в связи с элеатским учением о постоянстве и в противовес учению Гераклита о вечном движении вещей он выдвинул теорему о неизменности вещества; затем оно получило особое развитие в «атомизме» Демокрита; его лучшее античное изложение можно найти в дидактическом эпосе Лукреция. Атомизм Демокрита; его лучшее античное изложение – в дидактическом эпосе Лукреция; после долгого затишья в средние века он вновь появляется на пороге современной философии в лице Декарта, Гассенди, Гоббса и Локка, чтобы быть включенным в современное естествознание. Выражение «механическая теория природы» неоднозначно, его можно определить в широком и в более узком смысле. В самом широком смысле «механической» можно назвать любую теорию, которая объясняет явления, подверженные изменениям, а также их возникновение, изменение и исчезновение только изменением отношений между отдельными субстанциями, которые сами по себе сохраняются, и, возможно, объясняет это изменение отношений из взаимного действия отдельных субстанций; при этом закономерность феноменального события логически выводится из соответствующей, более глубокой закономерности последующего эмпирического события, на котором основаны явления. Если дать такое общее определение, то метафизика Гербарта с ее непространственными, сверхчувственными реальностями и их столь же сверхчувственными «возмущениями» и «самосохранениями» может быть принята за механическую теорию; даже, если принять во внимание imimonia praestnbilita, за монадологию Лейбница. Выражение приобретает гораздо более узкий смысл, если мы мыслим субстанции и их отношения в пространственных терминах. Эти вещества смещены и подвижны в пространстве, либо непрерывно примыкают друг к другу и непрерывно заполняют его, либо являются дискретными элементами тела, разделенными пустыми промежутками; единственное их взаимодействие – возбуждение скорости, единственное их изменение – изменение местоположения. В таком понимании механическая теория охватывает как грубую контактную механику картезианцев, так и галилеевскую нейтоническую концепцию природы. Наконец, в самом узком смысле она может быть охарактеризована следующим образом. В качестве общих форм существования предполагаются абсолютно равномерно текущее время и абсолютно неподвижное пространство, соответствующие требованиям евклидовой геометрии; кроме того, изолированные массы, находящиеся в каждый момент времени в определенных точках пространства, каждая из которых, согласно lex inertiae, стремится сохранить свою мгновенную скорость и направление, мыслится одновременно как центры сил, т.е. как центры начала и атаки. Первое из этих трех определений призвано служить исходной точкой и точкой атаки для эффектов притяжения и отталкивания, действующих по прямой линии и подчиняющихся постоянным законам убывающей интенсивности, и тогда каждое физическое явление сводится к изменениям инерции и скорости масс, влияющих друг на друга указанным образом. Из этих трех определений первое, наиболее широкое, в той мере, в какой оно выходит за пределы пространственно-временного характера нашего живого воображения, в настоящее время должно быть полностью исключено; последнее, наиболее узкое, которое по сей день является наиболее распространенным и до недавнего времени было почти бесспорным признанием среди профессиональных физиков, будет рассмотрено первым. Хорошо известно, что с начала XVIII века теоретическая натурфилософия, прерванная лишь на время спекулятивными фантазиями шеллингианцев, стремилась к объяснению всех чувственных явлений в предельно механическом смысле как к своему идеалу и приближалась к полному осуществлению этого идеала со все возрастающим успехом.
реализация этого идеала. Астрономия, эта механика неба, была «первым шагом», за ней последовали различные отрасли физики, затем химии и, наконец, физиологии, которые стали ее образцом. Ньютон объяснил сложный механизм обращения небесных тел в пространстве из сохранения тангенциальной тенденции движения и из взаимного гравитационного притяжения этих тел. Гравитация предстала как невидимая связь звездного мира; более того, она оказалась высшим динамическим условием сформировавшейся Вселенной. Ведь тяготение – это не только то, что удерживает мировые тела на гармоничных «экзистенциальных орбитах и не дает им устремиться к губительным столкновениям и хаотическому распаду, повинуясь лишь своим центробежным желаниям, но и то, что сжимает каждое мировое тело в шарообразную форму, не позволяет ни одной частице его вещества уйти в космос и приковывает к нему жителей планеты. Физические, химические и органические процессы основаны на том, что происходит там в большом масштабе, сведенном к метамикроскопическому; как там небесные тела, так и здесь атомы. Сведение всех чувственных событий к чистой механике атомов было возведено в последний постулат натурфилософии, и с помощью более конкретных гипотез о субстрате молекулярных движений удалось в значительной степени реализовать этот постулат, иногда с огромной затратой математической изобретательности. Что касается физики невесомых тел, то когезия и упругость, прилипание жидких и газообразных веществ к твердым, процессы капиллярности, кристаллизации и многие другие подобные явления можно было концептуально прямолинейно отнести к различным видам молекулярного притяжения и отталкивания между невесомыми частицами, хотя и незаметными из-за их малых размеров. Из всех невесомых частиц звук изначально представлял собой наиболее прямую возможность механического объяснения.
возможность механического объяснения. Со времени основания акустики Пифагором было принципиально установлено, что качественные различия в высоте тона для нашего слуха, музыкальные интервалы, аккорды, созвучия и диссонансы, обусловлены количественными различиями, а именно большей или меньшей скоростью совершения колебаний звуковоспроизводящими телами и звукопроводящей средой. Фактическое качество звука, сенсорное содержание того, что мы называем «звуком», было полностью перенесено на субъективность слушателя, отнесено к специфической энергии чувства слуха, мир звука признан внутренним миром наших собственных состояний сознания и заменен на Rerum Nature, царство беззвучных, немых вибраций атомов. Оптика последовала примеру акустики. Как ощущение звука вызывается колебательными движениями воздуха, так и ощущение яркости, света и цвета вызывается в нас аналогичными, но гораздо более быстрыми колебаниями более тонкой и неощутимой среды – эфира, – заключили по аналогии. Испускание света самосветящимися телами, отражение света от непрозрачных тел, преломление световых лучей при переходе из одной прозрачной среды в другую, их разложение или расщепление на веер радужных цветов при прохождении через треугольную стеклянную призму, то так называемые интерференция и поляризация могут быть выведены из гипотетически предполагаемых колебаний гипотетически предполагаемого эфира так же прекрасно, как акустические явления из наблюдаемых колебаний наблюдаемых тел. Далее следует теория электричества. Это таинственно «видимое событие, косвенно узнаваемое только по его физическим и химическим эффектам, в натертом янтаре и сургуче, в проводнике электрической машины, в лейденской бутылке, в грозовом облаке, в гальванической батарее, в вольтовой колонне и в телеграфном проводе становится понятным из притяжений, отталкиваний и токов невесомых электрических жидкостей. Механическая теория теплоты, появившаяся совсем недавно, гордится тем, что она исключила caloricum, а также тем, что в ней генерация, проводимость и излучение тепла рассматриваются как виды движения. В химии считалось, что тот факт, что различные элементы, такие как В химии считалось, что тот факт, что различные элементы, такие как кислород и водород или сера и медь, всегда соединяются в соответствии с определенными точно постоянными и фиксированными весовыми соотношениями и что в процессе соединения и разложения весовые кванты количеств веществ, которые сначала качественно превращаются в новое вещество, а затем снова переходят в исходное состояние, остаются одинаковыми, лучше всего объясняется предположением, что каждый химический элемент состоит из неизменных атомов своего рода и определенного веса, а соединение и разложение есть не что иное, как группировка и разделение неизменных атомов в результате притяжения и отталкивания. Наконец, в физиологии даже более старая точка зрения, так называемый витализм, предполагавший наличие особой жизненной силы в качестве причины целенаправленного развития и организации растительных и животных организмов, волей-неволей должна была признать, что развитие, рост, питание, размножение и размножение этих живых тел вряд ли может происходить иначе, чем с помощью невидимых движений мельчайших частей организма. Однако в течение сорока лет витализм все более и более дискредитировался, жизненная сила была отброшена как лишняя priooipium oxprvsoivum или as^Ium ixuorautiao, а механистический способ объяснения, стремящийся полностью растворить жизненный процесс в физических и химических процессах и, в свою очередь, составить его из них, достиг значительных успехов.
достигла значительных успехов. Более того, благодаря открытию механического эквивалента теплоты и формулировке закона сохранения силы был установлен принцип, который самым тесным образом связывает органическую и неорганическую природу и, как представляется, в достаточной степени преодолевает пропасть между ними, которая часто считается непреодолимой. Так обстоят дела. Мы не ставим перед собой задачу более подробно излагать историю прогрессирующей механизации физических явлений, которая здесь только намечена. Однако если задаться вопросом о мотиве желательности и убедительности такого взгляда на мир, то он очевиден. Именно логическая определенность, прозрачность и яркость этого чисто механического события, из которого исключены все мистические способы представления, и есть тот самый критерий истины, в котором Декарт видит критерий истины: ясность и отчетливость20. Конечно, можно испытывать легкие сомнения по поводу утверждения, что все ясное и отчетливое, следовательно, уже истинно, особенно если принять во внимание учение Декарта о природе как таковой. Конечно, все это лишь гипотеза. В ее ясности и отчетливости тоже есть своя специфика. Можно ли понять этот клубок массовых точек, чрезвычайно запутанный, малопонятный неспециалисту, понятный математику только в отдельных, произвольно вырезанных частях и только в принципе, кружащийся и перетекающий сам в себя самыми разнообразными способами и с самой разной скоростью, – вопрос факта, Вибрируя и перетекая друг в друга, – дает ли это реальную картину, правдивый образ реального события, или, может быть, только символ, графический «аналог», своего рода математическую аллегорию того, что находится за пределами нашего чувственного восприятия.
За пределами нашего чувственно наблюдающего сознания этот вопрос пока остается открытым. Достаточно того, что мы видим, чего хочет механическая теория и что то, что она предлагает, в любом случае очень разумно. Остается выяснить, насколько весь этот способ исследования и объяснения способен справиться с загадками природы. Суждение об этом остается за будущим, и пытаться сейчас подвергнуть общей критике результаты механической теории было бы преждевременно. 4.
Иначе обстоит дело с основными понятиями, фундаментальными предпосылками механической теории. Они нуждаются в философском осмыслении, даже если дать волю возведенной на их основе структуре следствий и не испытывать ни малейшего желания ее поколебать. А она действительно дает достаточно поводов для сомнений, опасений и более глубоких размышлений. Предпосылкой механической теории природы является сама механика, а предпосылкой механики – форономия. Основными предпосылками форономии и механики являются понятия абсолютного времени, абсолютного пространства и абсолютного движения. В нескольких главах «Анализа реальности» я подробно показал, что эти понятия, впервые резко сформулированные Ньютоном и описанные с ясным осознанием их значения как краеугольные камни математического объяснения природы, представляют собой триаду необходимых, но потому лишь гипотетических конструкций, отнюдь не свободных от проблем и трудностей мышления. Для того чтобы вся натурфилософия не впала в безнадежную путаницу, не может не хватать ни одного из этих трех основных понятий; однако каждое из них является гипотезой лишь постольку, поскольку оно в идеале предполагает факт, выходящий за рамки не только реального, но и возможного опыта, чтобы поддержать его в качестве общезначимого регулятора воспринимаемых явлений21. Первой и высшей предпосылкой является абсолютное время, отличное от относительного, эмпирического времени. Оно содержит идею абсолютно «равномерной» последовательности, не поддающейся замедлению или ускорению, и должно быть взято за основу всех эмпирических событий как математическая шкала бытия раньше или позже. Эмпирические единицы времени, такие как день, месяц, год, вместе с их произвольно и условно определяемыми подразделами, такими как час, минута, секунда, регулируются астрономическими периодами движения и перемещения, вращением Земли вокруг своей оси, вращением Луны вокруг Земли и вращением Земли вокруг Солнца. Обычно молчаливо или явно предполагается, что эти три основных движения повторяются с постоянной скоростью и, следовательно, зависящие от них хронологические единицы остаются постоянными. Но поскольку эта посылка отнюдь не является строго истинной, так как, например, скорость вращения Земли, а значит, и продолжительность звездных суток, а косвенно и часов, минут и секунд, с течением тысячелетий несколько меняется, математический разум вынужден обратиться к идеалу абсолютного времени, которое превосходит все реальные и возможные неточности эмпирического хода времени и по отношению к которому только и возможно объективное суждение о том, остается ли скорость эмпирического события постоянной, ускоряется или замедляется. 22
Вторая предпосылка – абсолютное пространство, т.е., говоря математическим языком, простирающийся в бесконечность по трем измерениям высоты, ширины и глубины неподвижный вакуум, который, удовлетворяя условиям евклидовой геометрии в высшей степени, мыслится как основа и арена строго объективных определений местоположения явлений. В обычной жизненной практике мы определяем местоположение воспринимаемых явлений цефалоцентрически, пока у нас есть ощущение неподвижности собственного тела; в астрономии – гелиоцентрически, пока мы имеем дело с местами в пределах нашей родной планетарной системы. Но такие эмпирические методы определения местоположения совершенно относительны. Непосредственно и изначально каждый человек имеет свое индивидуальное визуальное пространство – прямоугольную систему координат, центр которой находится в его голове, и относительно которой воспринимаемые тела, в том числе и части его собственного тела, по его мнению, находятся здесь или там, справа или слева, вверх или вниз, вперед или назад. Но из-за подвижности собственного тела, затем Земли, затем отечественной планетной системы, наконец, всего неподвижного звездного неба человек вынужден постепенно сводить цефалоцентрическую систему координат к гэоцентрической, гэоцентрическую к гелиоцентрической, гелиоцентрическую к ураноцентрической, пока, наконец, необходимая идея объективно строгого, общезначимого определения места для каждой более узкой и более широкой сферы восприятия не заставит нас, минуя все эмпирические пространства, заменить их неподвижной мировой системой координат из трех перпендикулярно пересекающихся мировых осей, которая как раз и есть абсолютное пространство. Третьим необходимым условием является абсолютное движение, т.е. изменение местоположения в абсолютном пространстве. То, что движение имеет место, а в воспринимаемом мире происходят самые разнообразные движения, не требует доказательств, а является простым очевидным фактом. Но как только мы приписываем какой-либо отдельной точке или телу в качестве предиката либо покой, либо движение определенного направления и скорости, мы уже выходим за пределы области наблюдаемого и делаем определенную предпосылку. Ведь движение означает изменение расстояния точки от другой точки, тогда как покой означает, что это расстояние остается неизменным. Поэтому если между двумя точками» и d имеет место сближение или расстояние, то оно абсолютно взаимно, т.е. мы имели бы точно такое же право рассматривать точки» и b как движущиеся рвспвотив» как рнхенд, если бы не предполагалась некая абсолютно! фиксированная, неподвижная мировая система координат, т.е. абсолютное пространство, по отношению к которому только эта колеблющаяся альтернатива превращается в строгую дизъюнкцию и каждой точке в мире должно быть приписано определенное состояние покоя или движения. Если ограничиться областью ощутимых событий, то одному и тому же телу, например, падающему камню, можно с «равным» правом приписать несколько совершенно различных движений, в зависимости от того, с чем связывать изменение его положения – с Землей, или Луной, или Солнцем, или Сириусом. Поэтому если механика приписывает каждой точке массы инерцию, если она с ариоматической уверенностью утверждает, что движущаяся точка массы сама по себе стремится продолжать движение в своем мгновенном направлении с постоянной скоростью in iucnitum, если она далее приписывает изменения направления и скорости, которые действительно происходят, несмотря на эту инерцию, влиянию других точек массы, то она молчаливо предполагает абсолютное движение, т.е. изменение положения по отношению к абсолютному пространству. Незаменимость рамок этих трех безусловных условий для механики, т.е. для механической теории природы, столь же очевидна, как и ее совершенно идеальный, надэмпирический характер. Ведь, с одной стороны, без допущения абсолютного времени, абсолютного пространства и абсолютного движения фундаментальный закон механики – закон «инерции» – потерял бы свой смысл, а значит, и вся построенная на нем теория рухнула бы без основания. С другой стороны, столь же несомненно, что никакая самая изобретательная смекалка не сможет увидеть абсолютное время лицом к лицу и определить местоположение неподвижной мировой системы координат. Только один-единственный случай, уже упомянутый Ньютоном в этом качестве, по-видимому, пригоден для того, чтобы при определенных условиях сделать вывод о существовании абсолютного пространства; это изменение формы или тождество формы тела, вращающегося вокруг своей оси. Если сферическое тело, последовательно показывающее наблюдателю все свои стороны, т.е. представляющееся ему находящимся в осевом вращении, остается строго сферическим, то его вращение только относительно; если же оно сплющивается у полюсов (под действием центробежных сил) и все более и более выпячивается у экватора, то его вращение абсолютно. Отсюда достоверный вывод о реальном существовании абсолютного пространства был бы возможен тогда и только тогда, когда мы могли бы приписать метафизическую реальность как нашим представлениям о центробежной силе, так и основным геометрическим характеристикам нашего представления о пространстве. Но именно о праве на это и идет речь, и именно поэтому эпистемологическая концепция, поровну разделенная между этими тремя фундаментальными идеями
Эпитет «абсолютный», равномерно распределенный между этими тремя фундаментальными идеями, может означать лишь мнимую независимость от относительности эмпирической видимости, но еще не метафизическую реальность, не зависящую от природы нашего сознания. 5.