Миры Эры. Книга Третья. Трудный Хлеб
Предисловие
Этот роман завершает историческую трилогию под общим названием "Миры Эры", повествующую о столь различных жизненных периодах Ирины Владимировны Скарятиной, представительницы знатного стародворянского рода, коей пришлось после всех тягот и лишений 1905 – 1922-го годов в России (о чём рассказывается в предыдущей книге цикла) отбыть в эмиграцию и пройти трудный путь, чтобы найти своё достойное место в новой реальности.
В основе романа лежат: художественный перевод большей части опубликованного в США в 1932-ом году собственного произведения Ирины "A World Begins" ("Мир начинается") и никогда, за небольшим исключением, не издававшихся рассказов её американского мужа Виктора Блейксли, объединённых заголовком "My Russian Wife" ("Моя русская жена"), на которые я наткнулся в хранилище рукописей библиотеки Конгресса США; всевозможная информация, которую я смог почерпнуть во время своих историко-генеалогических поисков из разнообразных источников, включая американские газеты и журналы, а также личную переписку Ирины.
Третья книга цикла "Миры Эры" столь же коренным образом отличается по жанру от второй, как та, в свою очередь, от первой, являясь, без сомнения, сатирической трагикомедией. Работая над переводом текстов Ирины и Виктора, я постоянно ловил себя на мысли, что те напоминают мне написанное Ильфом и Петровым или Зощенко, а ещё виденное мной самим в так называемые "лихие девяностые" с их "новыми русскими" без образования, воспитания и вкуса.
А вот как встретила выход в свет вышеупомянутой книги Ирины американская пресса:
"Графиня1 рассказывает о своём опыте пребывания в Чикаго. Одно из самых удивительных ощущений, испытываемых читателем, – это внезапное осознание того, что страницы, которые, казалось бы, фиксируют факты, никоим образом не связанные с ним лично, на самом деле обращаются непосредственно к нему, повествуя о хорошо знакомых местах и людях. Я уже почти дошла до середины романа 'Мир начинается' той самой Ирины Скарятиной, чей 'Мир может закончиться' явился одним из наиболее запоминающихся человеческих документов наших дней – рассказом русской графини о глубинах голода, обнищания и маргинализации при Советах, – когда описываемый ею городок 'Рассвет' вдруг обернулся Авророй, а 'Метрополь' – Чикаго, и их улицы заполнились персонажами, которых я прекрасно знала – всех до единого.
В этот миг стало предельно ясно, что всё поведанное автором поразительно знакомо, что автор сама какое-то время находилась среди нас, что, прочитав книгу, чикагцы (по крайней мере, многие из них) узнают, что выступили в роли натурщиков и натурщиц для панорамы американской жизни и обычаев, нарисованной ею.
Немало читателей, прошедших вместе с русскими авторами – представителями старого режима – сквозь воссозданные в их книгах ужасы новой власти, задавались вопросом: 'А что же было потом?' И некоторые из хроникёров делятся тем, что сталось с ними после отъезда из России. Так поступила и Ирина Скарятина, опубликовав свой 'Мир начинается'. Там приведены записки из Англии о голоде и холоде, о горечи и отчаянии, перемежающиеся с ироничными зарисовками о собраниях беглой знати. Дабы разорвать порочный круг, автор, нанявшись к американке учительницей французского языка, переезжает в Америку. С этого момента книга становится в своей трагичности почти комичной. Ибо Ирина Скарятина, будучи чужой в совершенно незнакомой стране, попадает во власть особы абсолютно немыслимого типа. Описание этой женщины и того, как автору приходится приспосабливать свой язык и поведение к странной ситуации, в которой она оказалась, да и вообще к поразительной для неё по своей сути жизни в Америке, рождает историю, которая, какой бы печальной ни являлась, чрезвычайно смешна. Это социальная драма, социальная сатира, очень остроумно изложенная зорким наблюдателем.
Однако для определённой части жителей Чикаго такое изложение от кого-то, с кем они встречались лицом к лицу и чьё перо, возможно, впервые рассказывает о том, о чём молчали её уста, пока она жила с ними бок о бок, может стать потрясением". (Фэнни Бутчер, Чикаго Трибьюн, 09/04/1932)
"'Мир начинается' изобилует трагизмом, патетикой и юмором. Событий в судьбе графини с лихвой хватило бы на полсотни среднестатистических жизней. И она рассказывает о них ярко и очень лично.
Некоторые придирчивые читатели могут посетовать, что по драматизму продолжение уступает первой книге 'Мир может закончиться'. Отчасти это верно, поскольку, к счастью для большинства из нас, обстановка в Англии и Америке не вызывает ощущения надвигающейся беды, ужасающих происшествий, убожества и кровавости революционных дней. Однако те же самые находчивость, смелость и сила духа, что помогли графине пережить дни красного террора, помогают ей сносить бедность, одиночество и пустоту дней её изгнания.
'Мир начинается' – это дань уважения Америке и американцам, насущное и вдохновенное произведение, мимо которого не следует проходить". (Полли Дэффрон, Ричмонд Таймс-Диспэтч, 10/04/1932)
"Имея хорошо развитую привычку вести дневник, она способна в мельчайших подробностях описывать свои впечатления о каждом из мест пребывания, сопровождая их яркими портретами мужчин и женщин, с которыми её свела судьба, и вплетая во все эти зарисовки воспоминания о своей прежней жизни в России, большинство из которых определённо играют в пользу отчего дома, где любовь и изящество манер были общепринятыми нормами существования. Именно этот привкус контраста является отличительной особенностью книги, поскольку без него испытания графини Ирины были бы сродни тем, через которые прошли сотни женщин, столкнувшихся с таким же унижением, сражавшихся в тех же битвах и одержавших те же победы. Она вполне могла бы – хотя и не делает этого – процитировать строки Данте о 'терновом венце скорби', суть которых проглядывает сквозь всё повествование.
Две вещи подпитывали её храбрость: во-первых, неиссякаемое чувство юмора, позволявшее ей – порой цинично, однако всегда отважно – разглядеть комичную сторону в событиях, которые иначе могли бы стать для неё катастрофическими; а во-вторых, врожденный национальный мистицизм и вера в то, что 'чудеса случаются даже в наши дни'. С лёгким оттенком злорадства – абсолютно простительным в указанных обстоятельствах – она даёт список мужчин, пытавшихся 'с исключительно бесчестными намерениями' заманить её в сомнительные любовные связи … Показав себя более чем достойным противником, в полной мере наделённым благоразумием, основанным на глубоком понимании порочности этого мира, она вышла победительницей из всех этих перипетий …
Читатели, которые сочли сто́ящей предыдущую книгу автора, обнаружат те же достоинства и в новом романе, полном искренних откровений, взвешенных суждений и подлинной признательности за всю доброту, проявленную к автору её новыми соотечественниками". (Луисвилл Курьер Джорнал, 24/04/1932)
"Это действительно большая честь вновь встретиться с героиней произведения 'Мир может закончиться'. Я сказала 'героиней', поскольку таковой она, без сомнения, и является, хотя мадам Скарятина далека от того, чтобы претендовать на ореол мученичества, которого добиваются некоторые другие авторы, писавшие о лишении себя атрибутов ранга и привилегий по рождению.
Видит Бог, я не пытаюсь преуменьшить их трагедию. Они достойны того уважения, которое человеческое страдание заслуживает и всегда получает от любого разумного и порядочного существа. Но когда мы сталкиваемся с неукротимой отвагой, которая не требует к себе жалости, наши сердца преисполняются ещё большего пиетета …
Это грустная, но вдохновляющая история. Рассказ о скитаниях любого храброго духом человека вдохновляет. Однако тягостно читать о грубости и приземлённости некоторых наших соотечественников и соотечественниц, предстающих в неприглядном свете перед беспристрастным взором обездоленной странницы. Возникает вопрос: верно ли мы поступили, заменив традиционную аристократию по рождению аристократией лишь по богатству? Тем более что нынче представляется весьма вероятным, что аристократия нуворишей не сможет наслаждаться богатством настолько долго, чтобы приобрести долженствующие сопутствовать ему эстетику и утончённость.
При прочтении этих мемуаров в голову приходит ещё одна тревожная мысль. Однажды мадам Скарятина была столь разгневана жестокостью своей работодательницы, что на мгновение прониклась большевистским мировоззрением. А до этого её встреча в поезде с советскими представителями показала ей, что существуют здравомыслящие и воспитанные люди, которые решили связать свою судьбу с новым режимом в России. Каким бы немыслимым это ни казалось старой русской аристократии, но если бы революционные преобразования произошли спокойно, медленно и мирно, разве не смогли бы гуманитарии прежнего режима помочь новой власти и избежать случившихся вместо этого кровавых беспорядков, хаоса и жестокости? Здесь есть чему поучиться американцам, если они надумают усвоить этот урок". (Люси Темплтон, Ноксвилл Ньюс Сентинел, 24/04/1932)
"Данный том является естественным продолжением, преподанным издателями как 'живой документ о надежде и возможностях, кои Америка всегда предлагала людям, бегущим от тирании'.
Нанятая богатой и донельзя чванливой американкой выдающейся непривлекательности обучать её и её детей французскому языку, Ирина Скарятина в течение первых двенадцати месяцев своего пребывания в этой свободной стране получила крайне мало возможностей из тех, на которые могла бы рассчитывать. Она бежала от одной тирании, порождённой общественным строем, чтобы оказаться жертвой другой – индивидуалистической, столь же удручающей, если не столь же гибельной. Одиночество русской тюрьмы, где она и другие дворяне – её товарищи по несчастью – отсчитывали часы до того мига, когда их вызовут из камер на расстрел, было немногим хуже одиночества тех дней в Америке, где, подавленная пренебрежением своей работодательницы и чуждостью окружения, она находила отраду в рёве локомотива, под колёсами коего, как утешала она себя, всегда можно обрести освобождение.
Она рисует наглядную, не вызывающую особой симпатии картину семейства, в котором впервые познакомилась с американской жизнью и обычаями, не претендуя на то, чтобы считать её характерной, но в гротескных нелепостях невольно видишь карикатуру на вполне определённый американский типаж … Вся история, начиная с отъезда изгнанницы из России и заканчивая её браком с отставным офицером ВМФ США, подтверждает вывод о том, что, хотя может закончиться старый мир и начаться новый, боль и разочарование являются общими чертами обоих". (Ньюс энд Обсёрвер, 24/04/1932)
"Это полная сплетен, до некоторой степени ехидная книга. Возможно, графиня была сама виновата в том, что её не везде принимали радушно, и потому она прибегла к такому способу расквитаться. Мы понимаем, что там, в Авроре (в своей книге она называет городок 'Рассветом'), хорошие люди будут невероятно злы из-за того, что она о них написала. Их выставили столь грубыми и скверными, будто это местечко просто кишит придурками, похожими на Шика Сейла2 …
Если не обращать внимания на язвительность книги, то она занятна как описание переживаний особы, уехавшей жить в чужую страну, её столкновений с обычаями и языком, а также формирования нового круга её друзей. Ирина Скарятина, графиня Келлер, нынче стала просто миссис Виктор Блейксли из Сент-Джонс, Пенсильвания, а это значит, что несмотря на несчастливые месяцы в Авроре, ей, похоже, вполне по душе Америка, чтобы остаться здесь, а не возвращаться в Европу". (Декейтер Дэйли Ревью, 03/07/1932)
Что ж, очень многогранный, местами – в части социальной сатиры / язвительности – необычайно созвучный как восхвалениям, так и порицаниям, которые мне посчастливилось в своё время прочитать в отношении произведений всё того же Зощенко, получился обзор, и сложно было бы добавить к нему что-то ещё. Остаётся передать слово само́й Ирине.
Ирина Скарятина посвятила свой второй роман "A World Begins" ("Мир начинается"), опубликованный в США в 1932-ом году (на большей части которого основана эта книга), своему американскому мужу, отставному офицеру ВМС США, мистеру Виктору Франклину Блейксли, и я с удовольствием к ней присоединяюсь.
Фотография Ирины Скарятиной и Виктора Блейксли из статьи в газете Питтсбург Пресс от 09/10/1933.
Предисловие Ирины
(написано к первому роману в 1931-ом году)
Несмотря на то, что по рождению я русская и в моих венах не течёт никакой иной крови, не считая пары капель, унаследованных от далёкого татарского предка, по мужу я американка и живу в этой стране уже без малого восемь лет. Обе мои жизни так разительно отличаются друг от друга, что порой меня охватывает почти мистическое чувство, что я пришла на свет дважды: сперва в России – там я умерла, была предана земле и теперь покоюсь с миром на нашем тихом деревенском кладбище, – ныне же здесь, в Америке, где я, переродившись, живу вновь, наделённая сверхъестественным даром помнить всё, что произошло в моём прошлом воплощении. И хотя за минувшие годы я не так уж состарилась, из-за этой странной двойственности бытия я иногда чувствую себя древней старухой, слишком умудрённой житейским опытом. Когда мне случается сравнивать оба моих существования, пропасть различий между ними потрясает.
Богатство семьи, в которой я родилась, не было нажито трудом моих родителей или их родителей, так как принадлежало нашему роду веками и потому воспринималось нами как должное – разумеется, с должным пиететом – и нечто такое же прочное и незыблемое, как сама Семья, как старинная усадьба или та сокровищница семейных реликвий, которую передают из поколения в поколение.
Все, кто в России принадлежал к определённому кругу, знали примерные суммы доходов друг друга, и, за редким исключением, мало что могло повлиять на эти доходы коренным образом. Казалось очень естественным слышать, как люди вокруг говорили: "Когда такой-то женится, он будет иметь столько-то в год", – ведь всем было известно, сколько землевладений и усадеб принадлежит его родителям и какой образ жизни те ведут. Редко, очень редко мы могли стать свидетелями крушения огромного состояния в силу чрезвычайных обстоятельств, но то было событие столь необычайное, что производило эффект грома среди ясного неба, оставаясь главным предметом обсуждений ещё долгое время. В основном же мы чувствовали себя в полной безопасности, и выражение "Ах, он владеет целым состоянием!" можно было услышать на каждом шагу.
Ребёнком я часто гуляла с мамой в окрестностях нашего поместья, и та любила приговаривать: "Посмотри на этот дуб – ему две сотни лет, он помнит ещё Петра Великого", или "Видишь этот овраг? Он здесь со времён разбойника Кудеяра3", или "Эта аллея была высажена твоим прадедом, а вон то дерево – твоим отцом", – и так до тех пор, пока я мало-помалу не прониклась чувством, что всё, меня окружавшее, такое же древнее, как сам Род. И это касалось всех аспектов нашей жизни. Церковь? "И врата ада не одолеют её!"4 Царь? "Боже, храни его, дабы он правил нами вечно!" Наши дома? Словно гнёзда могучих орлов, которые никому не под силу разорить! Так была воспитана я и почти все девочки моего поколения и сословия. Когда мы подросли, стало ясно, что грядут большие перемены, но в годы нашего детства мы знали лишь это чувство величия и защищённости. А затем пришла Революция, и всё, что нас приучили считать незыблемым, непоколебимым, было уничтожено в два счёта. Самодержавие, царь, усадьбы, дома, наше наследие – всё было сметено, и те из нас, кому посчастливилось уцелеть, были оставлены прозябать в нищете и беспомощности на обломках цивилизации, что некогда звалась Российской империей. Разбросанные по миру, мы делали всё возможное, дабы приспособиться к этой новой реальности, и тот, кто никогда не переживал подобного, будет не в силах понять, каково это – полностью изменить прежний уклад, забыть всё, чему тебя учили, и выучиться всему заново.
Мой первый год в Америке был очень тяжёлым, всё вокруг казалось таким странным и незнакомым, и я – взрослый человек – чувствовала себя ребёнком, который пытается брести на ощупь в темноте, совершенно не представляя, что ему делать, и зачастую совершая досадные ошибки. Вначале Америка мне совсем не понравилась. Я была сбита с толку, несчастна, напугана … но затем постепенно, совсем понемногу, я начала видеть и понимать, а вместе с пониманием возникло и первое чувство симпатии к Новому Свету. В каком-то смысле тот походил на восторженное дитя, и мне пришлась по душе его детская непосредственность, но в то же время он казался старым, хоть и несколько иначе, чем моя Родина, и это мне в нём тоже понравилось. В те дни я часто слышала крылатую фразу про "плавильный котёл"5, который вбирает в себя людей самых разных национальностей, приехавших со всех уголков мира, и, посредством одному ему ведомого таинственного процесса, превращает детей этих людей – то есть следующее поколение – в американцев, покуда их родители всё ещё остаются теми, кем они были: итальянцами, немцами, шведами. Внезапно я осознала, что сама угодила в этот тигель, но не как представительница нового поколения, а как новоприбывшая, и с его помощью, шаг за шагом пройдя через все этапы метаморфозы, научилась ощущать себя американкой, думать как американка, и вести себя как она. И в ту минуту, когда я поняла, что со мной происходит, чувство великого покоя снизошло на меня впервые с тех пор, как я покинула родные края. И тогда мне стало ясно – пусть я никогда не забуду прошлого, никогда до самой смерти, однако у меня, слава Богу, есть эта новая действительность в этой новой стране, которая всё больше привязывает меня к себе, заставляя снова жить. Медленно, очень медленно воспоминания тускнеют, смягчаются, и я приспосабливаюсь к здешнему существованию. Этот процесс продолжается до сих пор, и думаю, в каком-то смысле он будет продолжаться всю мою жизнь, но его кульминация случилась в тот самый день, когда я, выйдя замуж за американца, внезапно осознала, что больше не изгнанница, не чужестранка, что наконец-то вернулась домой. Как Иову, однажды потерявшему всё, мне даровали всё новое взамен: мужа, дом, землю и даже машину заместо библейских волов и верблюдов. И когда я смотрю на мою новообретённую родину и нынешних соотечественников, мне, с моим опытом двух жизней, часто случается задаваться вопросом, осознают ли они, какая великая цивилизация им дана, или они считают это само собой разумеющимся, как и мы когда-то? В жизни среднестатистической американки такое множество всего: хороший дом, машина, безопасность, комфорт и потрясающий набор различных бытовых приспособлений, освобождающих ей время для того, чтобы заниматься собой, оставаясь молодой и привлекательной, тогда как в любой другой стране она бы уже преждевременно состарилась. У неё есть досуг, чтобы наслаждаться жизнью, читать, развивать свой ум, совершенствовать таланты, даже играть в игры, если она того пожелает. Все эти возможности предоставлены ей столь щедро и без каких-либо усилий с её стороны.
Восемь лет назад я прибыла в Америку, потеряв до копейки всё причитавшееся мне по праву, но как только я ступила на эту землю, Новый Свет приветствовал меня, дав мне работу и возможность пользоваться всеми благами американской жизни. Даже будучи первое время бедна, я зарабатывала достаточно, чтобы хорошо питаться, прилично одеваться и с комфортом разместиться в одной из тех удивительно оборудованных крошечных квартирок (где действительно всё, что нужно, умещалось в одной единственной комнате), какие можно найти только в США. Мини-кухня, спрятанная в шкафу, казалась игрушечной, служа мне непрестанным источником развлечения со всеми её электрическими приборами, начиная с белоснежной крошки-плиты и заканчивая тостерницей. А ещё там была так называемая "кровать Мёрфи", днём скрывавшаяся в гардеробе, а на ночь вынимавшаяся наружу, загромождая собой всё пространство "квартирки", что крайне меня забавляло, хотя я всегда относилась к ней с огромным почтением, опасаясь, как бы однажды ночью та не вздумала захлопнуться, исчезнув вместе со мной в своей нише!
После ужасающей, безнадёжной, отчаянной бедности, которую мне довелось пережить в России и в Европе в послереволюционные годы, та бедность в Америке оказалась сравнительно приятной. Не потому ли я, в отличие от моих новых земляков, так ценю всё обретённое мной в Америке, что до сих пор сомневаюсь в реальности происходящего, особенно оглядываясь назад на те страшные дни и ночи Революции или ещё дальше – на годы моего детства и юности. Подобно волшебной сказке, позже обернувшейся ночным кошмаром, те воспоминания из прошлой жизни возвращаются ко мне, сидящей у своего американского очага в надежде, что никакие перемены более нас не коснутся и наше благополучие будет длиться вечно.
Часть Первая. В Европе
Первая страница заграничного паспорта Ирины.
Через Германию
Ирина Скарятина – от первого лица
Стоило мне в Ревеле войти в своё купе, как моим глазам было явлено очередное подтверждение того, сколь тесен мир, ведь там сидел мой старый знакомый – граф А. Мантейфель, с кем в юности я танцевала на балах и которого не видела уже много лет. Хотя мы никогда близко не общались, однако было приятно встретить кого-то из прошлой жизни, и мы проговорили до тех пор, пока ему не пришло время сходить с поезда. Позже в купе зашли двое мужчин, а затем молодая женщина, и все они тоже оказались весьма приятными попутчиками. Когда спустилась ночь, нами было принято решение устроиться лёжа на двух имевшихся сиденьях: мужчинам – на одном, а мне и моей спутнице – на другом, однако той удалось найти себе в соседнем купе место получше, и таким образом всё "ложе" оказалось в моём полном распоряжении – неслыханная роскошь, с которой я не сталкивалась с дореволюционных времён.
Прощаясь в Берлине со своими не собиравшимися ехать дальше попутчиками, я была поражена, услышав, что эти двое господ являлись важными большевиками, чьи имена были широко известны в России. Но что бы они ни совершали там, будучи воинствующими представителями новой власти, я должна признать, что в качестве товарищей по поездке, не афишировавших свою личность, они вели себя чрезвычайно галантно, обладая изысканейшими манерами.
Тем не менее несколько месяцев спустя, когда я всё ещё пребывала в Англии, до моих ушей дошла удивительная сплетня, запущенная, очевидно, той нашей молодой спутницей. В ней утверждалось, что я, вне всяких сомнений, коммунистка, поскольку явно находилась в дружеских отношениях с двумя значимыми большевиками, ехавшими со мной в одном купе и даже целовавшими мне руку, прощаясь на перроне. А когда я запротестовала, попытавшись объяснить даме, столь охотно поведавшей мне эту историю, что я до самого момента расставания не имела ни малейшего представления, кем являлись те джентльмены, стало ясно, что она мне ничуть не поверила, хотя и вежливо произнесла: "Ну, разумеется, разумеется".
Так как в Берлине у меня было несколько часов до отправления в дальнейшее путешествие, я решила покинуть вокзал и погулять по улицам, чувствуя себя призраком, вернувшимся в знакомые места – на Фридрихштрассе, Унтер-ден-Линден и к тем магазинам, где в прежние времена я с таким удовольствием покупала подарки для всех, кто ждал меня дома. Стоя перед одним из них и разглядывая его витрину, я поймала себя на мысли, что вновь "делаю покупки", решая, понравятся ли моему маленькому сыну эти пушистые игрушечные зверушки, оценит ли мой отец такую корзинку для пикника и будет ли по вкусу моей маме этот дорожный плед из зелёного вельвета. Машинально пробегая глазами по цифрам на ценниках, я вдруг, вздрогнув, очнулась от нахлынувших на меня грёз наяву, полусмеясь над своей глупостью, полуплача от боли пробуждения.
"Все они мертвы, и ты сама лишь фантом, да к тому же нищий, у которого за душой осталась всего горстка монет", – сурово отчитала я себя, отшатнувшись от витрины магазина.
Женщина, стоявшая неподалёку и также изучавшая содержимое за стеклом, бросила на меня пытливый взгляд, а затем, импульсивно протянув руку, тепло промолвила по-немецки: "Вы вдова военного, не так ли? Я тоже. Это просто ужасно, но мы должны держаться – такова жизнь". И, не дожидаясь моего ответа и резко развернувшись, исчезла в толпе.
Я продолжила бесцельно бродить, пока не очутилась перед отелем "Б.", где неизменно снимала номер в те давние годы. Влекомая порывом, я захотела вновь увидеть это место и, медленно войдя внутрь, присела в фойе. Нет, там совсем ничего не изменилось; вход, фойе, мебель – всё осталось прежним, и мне даже показались знакомыми некоторые лица. Внезапно я ощутила ужасную усталость, и в тот же миг меня захлестнула волна отчаяния. Какое право имела я, жалкая тень себя, находиться здесь, среди живых, и какой смысл был в том, чтобы будить старые воспоминания, причиняя себе ненужную боль? В конце концов, как недавно сказала та женщина, единственное, что нам оставалось, – это держаться и продолжать жить, и этим мне стоит заняться, а не намеренно бередить затянувшиеся было раны. Две крупные слезы, скатившись по моим щекам, упали на колени …
"Проживает ли Мадам в нашем отеле?" – тихо спросил меня вежливый голос, и, подняв глаза, я увидела стоящего рядом мужчину – вероятно, одного из менеджеров.
"О, нет, нет, – смущённо ответила я, вскакивая и опрокидывая стул. – Нет, я не живу здесь. Однако останавливалась ранее", – добавила я, пытаясь улыбнуться, но безуспешно.
"Что ж, в таком случае, Мадам, я боюсь …" – продолжил метрдотель, хотя и по-прежнему очень вежливо, однако потирая руки и несколько нервно кланяясь.
В мгновение ока я вспомнила свой потрёпанный вид, поняла, что он пытался сказать, и, прежде чем он успел завершить фразу, бросилась к двери. Мне казалось, что я слышала преследующие меня шаги, и, выскочив на улицу, бежала, и бежала, и бежала, пока, задыхаясь, не была вынуждена остановиться. Однако никто за мной не гнался, и тогда я с трясущимися коленями и учащённо бьющимся сердцем поплелась обратно на вокзал, который виделся мне безопасным прибежищем после выдавшейся столь жалкой прогулки по улицам Берлина. По счастью, скоро подошло время садиться в мой поезд, и я со вздохом облегчения опустилась на сиденье, отведённое мне для пересечения Германии.
Кроме меня, в купе было три человека: изящная, хорошо одетая, ухоженная молодая дама; типичная старомодная, толстая и краснолицая домохозяйка и совсем юная девушка, которая сразу понравилась мне своими вьющимися светлыми волосами, голубыми глазами и широкой весёлой улыбкой. Все они тут же занялись тем, что стали устраиваться поудобнее. Утончённая особа достала из своего тщательно уложенного чемодана дорожную накидку из бледно-розового шёлка, подушку в тон, серебряный флакон духов и книжечку с необрезанными полями; бюргерша распаковала пару просторных тапочек, на которые незамедлительно сменила свои практичные, но тяжёлые на вид ботинки, затем вынула собственноручно вязаную шапочку, дабы натянуть её вместо шляпки, и большой бутерброд с ветчиной вместе с каким-то напитком, который сразу стала потягивать прямо из тёмной бутылки; а юная дева, надев очки, делавшие её похожей на школьницу в бабушкиных окулярах, выудила изрядно замусоленную тетрадь, в которую тут же принялась что-то записывать, и коробку мятных леденцов, которые поглощала так же быстро, как и строчила. Видя, как все поглощены своими делами, я тоже решила чем-то заняться и сначала черкнула пару заметок в своём дневнике, потом намеревалась почитать, но у меня так сильно болели глаза и голова, что в конце концов я оставила потуги сделать хоть что-то полезное и стала просто смотреть в окно. Мимо пролетали города, фабрики, деревни, фермы и поля – бесконечные поля с богатым чернозёмом, вероятно, дававшим прекрасный урожай, но почему-то они не рождали в моём мозгу картинок мирной сельскохозяйственной жизни или пасторальных и аркадских сцен. Напротив, они заставили меня думать о войне и о виденных мною ужасных полях сражений, усеянных и мёртвыми, и ранеными, и обречёнными на скорую смерть людьми. А когда солнце село и вечерние тени поползли по необъятным пространствам, сквозь которые мы неслись тем тошнотворным манером, что присущ раскачивающимся, петляющим и ужасно пахнущим немецким поездам, мне стало казаться, что за завесой пыли я снова вижу мрачные очертания тяжёлой артиллерии, бесконечных верениц марширующих мужчин, гремящих полевых кухонь и медико-санитарных отрядов, которые я наблюдала когда-то посреди таких же плодородных полей. Вскоре совсем стемнело, в поезде зажглись фонари, и я больше ничего не могла разглядеть за окном, кроме сплошной черноты, в которой время от времени мелькали огоньки жилищ.
Мои спутницы принялись за еду, но меня сразу затошнило от запаха их снеди, и я поспешила выйти в коридор, где и постояла некоторое время. Когда я вернулась, они уже закончили трапезу и тихонько беседовали, наклонив друг к другу головы. Стоило мне войти, как они тут же прекратили разговор, и это навело меня на мысль, что, вероятно, именно я являлась предметом обсуждения. Некоторое время мы все сидели молча, но внезапно ко мне с озорным блеском в глазах обратилась девчушка.
"Пожалуйста, извините меня, – произнесла она слегка хрипловатым, но приятным голосом. – Не могли бы вы сообщить нам о своей национальности? Видите ли, наши мнения расходятся, и мы были бы признательны вам за разрешение нашего спора".
"Я русская", – тихо ответила я, задаваясь вопросом, как они отреагируют на такую информацию.
В тот же миг в них произошла перемена: на лице элегантной дамы отразился явный испуг, бюргерша поджала свои пухлые губы и отодвинулась, юное же создание стало разглядывать меня с нескрываемым интересом.
"А может, ещё и большевичка?" – встревоженно пробормотала модница, защёлкивая свой отделанный серебром дорожный чемодан и тоже поспешив отодвинуться.
"Большевичка она или нет – меня это не волнует, но она русская, а я потеряла двух сыновей на русском фронте", – заявила домохозяйка, глядя на меня с неприкрытой враждебностью, покуда её лицо нервно подёргивалось, а ладони то сжимались, то разжимались.
"Во время войны мне было всего пятнадцать, – задумчиво произнесла девушка, – и в моей семье никто не погиб, поскольку отец был слишком стар, чтоб сражаться, а брат, наоборот, слишком молод, но я так много слышала и читала о ней, что иногда мне кажется, будто я сама там побывала. Должно быть, это было ужасающе!"
Так как я не стала комментировать их высказывания и ничего не добавила к своему изначальному краткому заявлению, разговор прекратился и снова воцарилось молчание. Но вдруг бюргерша, которая не переставала смотреть на меня глазами, полными ненависти, решительно встала и, прихватив с собой свой тяжёлый старомодный саквояж, вышла в коридор. Вскоре после этого молодая дама позвонила в колокольчик и попросила проводника помочь ей с её чемоданом, а когда они удалились и закрыли за собой дверь, я услышала, как все трое совещаются в коридоре. И хотя они говорили вполголоса, я разобрала достаточно, чтобы понять, что обе женщины просили кондуктора предоставить им другие места, при этом одна всё время произносила слово "большевичка", тогда как другая повторяла и повторяла: "Русская, русская".
"Яво́ль, яво́ль, ихь ферште́йе"6, – услышала я успокаивающий голос проводника, и потом он, судя по всему, отвёл их в другое купе, поскольку всё стихло.
А девушка, очевидно, внимательно выслушавшая всё, о чём говорили женщины, повернулась ко мне с извиняющимся смешком.
"Глупые дуры! – возмущённо воскликнула она. – Одна боится вас, считая большевичкой, а другая ненавидит как русскую, но мне всё равно. Мне действительно всё равно", – серьёзно добавила она и, пересев ко мне, близоруко всмотрелась в моё лицо.
"Вы не должны обращать на них внимания, – продолжила она с глазами, полными симпатии. – Видите ли, пожилая женщина потеряла обоих своих сыновей на вашем фронте и, естественно, терпеть не может всех русских, однако вам следует понять её и простить. Касательно же другой, что ж, она всего лишь напуганная 'ду́ммкопф'7, считающая, вероятно, что 'большевик' означает 'вор' и что её отделанный серебром чемодан, и её шелка, и кружева, и оборки не могут быть в безопасности в одном купе с вами. Просто забудьте о ней, вот и всё! И, как вы видите, я-то не сбежала и по-настоящему рада знакомству. Пусть вы и русская, но наши страны больше не пребывают в состоянии войны, а это значит, что вы мне не враг. И вы точно не большевичка, так как большевичка не выглядела бы столь хилой и жалкой", – добавила она, густо покраснев.
И хотя после пережитого за последние дни моё состояние нельзя было назвать весёлым, я не могла не рассмеяться над последним замечанием, сделанным ею в мою защиту: "Слишком хилая и жалкая, чтобы выглядеть как большевичка!" Это был оригинальный комплимент, но, по крайней мере, хотя бы один человек попытался сказать мне что-то доброе. И тогда эти ставящие в тупик новые проблемы, которые стали возникать с того самого дня, как я покинула Россию, внезапно нашли в моём сознании своё разрешение, заключавшееся в том, что теперь русские совершенно определённо не были в чести́ за границей – во всяком случае, в этой части Европы. Мне стало интересно, будет ли так же и в Англии, но, впрочем, я уже начала осознавать, что, какие бы трудности ни ждали меня впереди, во время этого путешествия я, безусловно, проходила прекрасную школу, наиболее эффективно готовившую меня ко встрече с ними.
Остальная часть пути прошла без происшествий. Я благополучно пересекла границу, спокойно прошла таможню, изумившись вежливости бельгийцев, которые, казалось, не возражали против того, что я русская, и прибыла в Остенде ранним утром – как раз вовремя, чтобы успеть на пароход до Дувра. Так как море выглядело очень неспокойным, я осмотрительно ограничилась на причале чаем и сухими тостами, одновременно с тревогой наблюдая за тем, как многочисленная британская семья, сидевшая за соседним столом, поглощала один из самых обильных, которые я когда-либо видела, завтраков.
Отец решительно убеждал свой выводок набить в себя еды как можно больше и даже довольно резко осадил свою жену, робко попытавшуюся протестовать. Когда я встала из-за стола, они всё ещё флегматично жевали, и я не могла не задаться вопросом, как они будут чувствовать себя, когда выйдут в море. И на него очень скоро был получен ответ, поскольку сразу после отплытия из Остенде судно стало немилосердно качать, и первыми, кто почувствовал последствия этого, были члены той самой британской семьи, которая, к несчастью, расположилась вблизи от моего шезлонга. Чтобы избавиться от них и от других страдающих морской болезнью пассажиров, я побрела прочь и поднялась на шлюпочную палубу. Там, цепляясь за маленькую железную лесенку и в течение всего перехода оставаясь недвижимой, будто кариатидная ростра8 на носу древнего фрегата, я пела во весь голос, покуда ветер развевал мои юбки и дождь хлестал мне в лицо. Это время, проведённое там наверху, вдали от всех и наедине с дождём, ветром и морем, издававшими столько шума, что я не слышала собственного голоса, было просто волшебным. И даже насквозь промокнув, я не заметила этого, пока мы не высадились на сушу.
Прибытие в Лондон
В Дувре я дрожала, отряхивалась и сушилась, как могла, но самым поразительным стало то, что я не простудилась и даже ни разу не чихнула после эдакого плавания сквозь ноябрьский шторм.
В корабельном поезде9, идущем в Лондон, я безотрывно глядела в окно, дабы не упустить ни единой детали моей первой встречи с Англией. Проносящийся мимо сельский пейзаж казался мне до боли знакомым, будто я не единожды видела её прежде. И пока я смотрела и смотрела, мне чудилось, что я слышу голос старой Наны10, снова и снова описывающий мне её родину, в то время как я сидела рядом с ней на огромном диване в моей детской и умоляла: "Ох, ну, ещё чуточку, Нана, расскажи мне ещё что-нибудь", – всякий раз, когда она делала очередную паузу в своём повествовании. Да, всё-всё выглядело именно так, как она описывала много лет назад, и словесные картинки, которые она нарисовала тогда, оказались удивительно реалистичны.
"Когда-нибудь ты поедешь в Англию, Пташка, в страну, где растут голубые колокольчики, – мечтательно говорила она, – и тогда ты вспомнишь всё, что я тебе рассказала".
"Но мы же поедем вместе, Нана", – кричала я, обвивая руками её шею, а потом горько рыдая после её тихого ответа: "Нет, Пташка, ты поедешь одна, ведь к тому времени я уже буду лежать глубоко в земле".
Тягостные впечатления детства, ранящие, словно булавочные уколы, даже по прошествии стольких лет.
Первое, что поразило меня, когда поезд прибыл в Лондон, – это запах, типичный английский запах, который Нана всегда привозила с собой обратно в своих кофрах. Стоило ей открыть их (первый был маленьким, коричневым и жестяным, другой же – гораздо больше размером, чёрным, с медными гво́здиками по краям и надписью "Харриет Изабелла Дженнингс", написанной сверху золотой краской), как я тут же улавливала лёгкую волну этого странного и чу́дного аромата, заставлявшего моё сердце биться чаще по какой-то неведомой причине, которую я ни за что не смогла бы объяснить.
"Запах, лондонский запах приехал!" – кричала я, возбуждённо пританцовывая вокруг кофров, пока Нана доставала и аккуратно раскладывала свои вещи. Там были подарки для всех – никто и никогда не был забыт – и лакомства, настоящие английские вкусности, которые я так нежно люблю по сей день. Сливовые пудинги, деликатесы из рубленого мяса, джемы и желе – одно за другим она извлекала их, а я стояла рядом, благоговейно затаив дыхание. Из своей последней поездки она привезла мне шёлковый пояс в шотландскую клетку и атласную белую с позолоченной каймой рамку для фотографий.
Эти кофры были самыми первыми предметами багажа, увиденными мною в жизни, и даже сейчас, лишь заслышав, как кто-то говорит "кофр", я сразу представляю себе маленький коричневый жестяной сундучок Наны и его более крупного чёрного собрата. И печаль, и радость приносили они в мою жизнь: печаль – пронзительную, трагическую, душераздирающую, – когда Нана собирала их перед отъездом в отпуск, и неописуемую радость, когда она распаковывала их по возвращении. Немудрено, что на перроне в Лондоне мне почудилось, будто я вновь стою рядом с открытым багажом Наны, вдыхая глубоко и восторженно мой любимый с детства аромат.
Несмотря на то, что из Дувра я отправила своей сестре извещавшую о моём прибытии телеграмму, так вышло, что та была доставлена лишь после того, как я уже добралась по её адресу, и потому никто не встретил меня на вокзале. Итак, я, прождав некоторое время и ничего не зная о метро и иных дешёвых способах передвижения, доехала до Голдерс-Грин11, где жили Ольга и её муж12, взяв кэб в ущерб своему скудному кошельку.
Мои первые впечатления были самыми ободряющими. Мне сразу понравился Голдерс-Грин, поскольку он напоминал картинки из книг Кейт Гринуэй13, и я была просто очарована внешним видом маленького коттеджа своей сестры. Но, увы, меня тут же ждало горькое разочарование. Не знаю почему, однако я представляла себе, что буду жить в комнатке, которая станет моим личным уголком, – некоей крошечной спаленке с решётчатым окном, камином и парой-тройкой предметов старомодной английской мебели, включая один из тех причудливых умывальников с большой фарфоровой чашей и кувшином. Вместо этого меня отвели в единственную спальню, которая имелась в домике, и любезно объявили, что она будет моей до тех пор, пока я не найду подходящее жильё в каком-нибудь другом из коттеджей Голдерс-Грин. А тем временем Ольга и Георгий поночуют в доме своих друзей Миллингтонов. Это меня ужасно огорчило. Возможно, потому, что в течение нескольких месяцев, с того момента как было принято решение, что я уеду из России и присоединюсь к своей сестре в Лондоне, я грезила о маленькой отдельной комнате, которая наконец-то стала бы моим постоянным пристанищем и местом покоя после долгих лет скитаний. Ведь с 1914-го года, когда я, уйдя из родительского дома, поселилась в госпитале, где работала и училась, у меня больше не было своего собственного угла. В последний же год мечта о нём буквально стала навязчивой идеей.
На следующий день я испытала новое разочарование, увидев, сколь бедны были Ольга и Георгий, и поняв, что стану для них лишь обузой, сопряжённой с лишними тратами. Пусть поначалу я и могла платить за себя сама, но было ясно, что те скромные деньги, которые у меня ещё оставались, очень скоро закончатся и что, не найди я срочно хоть какую-то работу, мне придётся сесть им на шею. Эта мысль была просто невыносима, однако в то же время я так устала, так безнадёжно устала после всего, что мне пришлось пережить за последние восемь лет войны и революции, что сама перспектива незамедлительного погружения с головой в трудовую деятельность приводила меня в ужас. Конечно же, я и подумать не могла о том, чтобы занять их спальню больше чем на одну ночь, и в тот же день пустилась на поиски жилья. К счастью, Миллингтоны предложили разместить меня в своём коттедже, предоставив мне крошечную мансарду за пятнадцать шиллингов в неделю, включая завтрак. Ужинать я должна была у сестры, и таким образом моя новая жизнь в Англии была как-то налажена.
Вскоре я всё-таки начала искать работу, но в тот период, зимой 1922-23-го годов, это было чрезвычайно сложно сделать, поскольку, во-первых, была высокая безработица и среди самих англичан, да к тому же большое число русских эмигрантов, прибывших задолго до меня, имело право на приоритетное трудоустройство. Мало-помалу я впала в глубокую депрессию: в моей коморке было холодно и сыро, мои сбережения таяли, я не могла найти возможность их пополнить. И я не только рисковала в скором времени стать нахлебницей сестры, но даже и не могла надеяться скопить нужную сумму, чтобы поехать к своей маленькой дочурке, жившей тогда вместе с бабушкой (матерью моего бывшего мужа) на юге Франции, куда они бежали из России в 1917-ом году. В течение пяти лет я не знала, жива она или нет, а потом, добравшись до Англии и услышав, что с ней всё в порядке, не имела ни единого шанса к ней отправиться! Пребывая в полном отчаянии, вот что я записала в своём дневнике 22 ноября 1922-го года:
"Я снова пишу, потому что, когда я пишу, я не чувствую себя такой несчастной. А я очень несчастна, отчаянно и безысходно. Всё так безнадёжно, и я постоянно спрашиваю себя: почему я всё ещё жива, и для чего мне вообще жить?
Но, похоже, на эти вопросы нет ответов. Те, кого я любила больше всего, мертвы; я потеряла всех и вся, но зачем-то продолжаю тянуть свой век. Мои дни пусты, мо́зглы и тоскливы, будто и моя жизнь тоже умерла. Так какой же смысл существовать подобным образом, и что ждёт меня в будущем? Одиночество, бедность, страданье, болезнь, богадельня? О, если б я только могла покончить со всем этим! Я так надеялась найти здесь покой как для тела, так и для души и суметь забыть прошлое. Но эта надежда обернулась всего лишь мечтой, которой никогда не суждено было сбыться, растаявшим в воздухе замком в Испании. Здесь, как и в России, ровно те же мелкие заботы о хлебе насущном и работе, которую так трудно найти. Все мои деньги истрачены, и придётся занять три фунта у Ольги, которая и сама на мели … А что потом? Брать взаймы снова и снова 'ад инфи́нитум'14? Нет, это не выход – лучше смерть. Я хочу научиться печатать на пишущей машинке, но найду ли я тогда, куда устроиться, коли тут миллионы безработных? А без денег как я могу поехать к Марии и привезти её сюда? Даже если б я наскребла достаточно средств на дорогу, то как я могу просить её разделить со мной такую бедность? Зачем я вообще уехала из России? Было бы намного лучше остаться – ведь, по крайней мере, там я смогла бы найти какую-то работу в своём госпитале, либо же АРА15, возможно, предложила бы мне место переводчицы или специалистки в составе её медицинского персонала. И опять же, даже в той убогой комнате, которую я снимала, у меня была своя мебель, свои вещи … во всяком случае, я спала в своей постели, а если бы заболела, то пошла бы в свой госпиталь, где знакомые врачи и медсёстры вылечили бы меня бесплатно, тогда как тут даже страшно представить, что будет, доведись мне захворать. Либо Ольге придётся оплачивать мои расходы, либо я получу лишь благотворительную помощь, что предоставляют нищим пациентам. Всё это похоже на ночной кошмар. Как бы я хотела никогда не уезжать из России!
Кто бы мог подумать, что здесь меня ждут те же проблемы, если не бо́льшие, что и там? Мне так же зябко в этой узенькой конурке, частенько я так же голодна, а что касается моей одежды – что ж, надо ещё поискать того, кто выглядел бы более потрёпанным. Надо же, лишь совсем недавно я с нетерпением предвкушала, что облачусь в совершенно новые наряды, и злорадствовала при мысли, что тут же выброшу все эти убогие тряпки. Какая ирония судьбы и какое разочарование! Но жизнь, как видится, полна ими. Конечно, Ольга и Георгий весьма милы и добры ко мне, но мысль о том, что приходится быть для них обузой, страшит меня, и потом, как говорил Тургенев: 'Нет ничего печальнее, чем сидеть на краю чужого гнезда'. Когда я с ними, я вовсю стараюсь быть весёлой, а оставаясь одна, всё время плачу, хотя и понимаю, что слёзы делу не помогут".
"Я не могу прозреть своё будущее, – написала я через пару дней. – Я слепа, слепа, и единственное, что помогает, – это запомненные с детства слова: 'Я поведу слепых дорогою, которой они не знают, неизвестными путями буду вести их; мрак сделаю светом пред ними, и кривые пути – прямыми: вот что Я сделаю для них и не оставлю их'16".
Исподволь мои чувства стали представлять собой странную смесь. Я любила Лондон и Голдерс-Грин, наслаждалась долгими прогулками, осмотром достопримечательностей, читала всё, что попадалось под руку, про Англию, дабы как можно больше проникнуться местной атмосферой, и была рада общению с сестрой после стольких лет в разлуке. С другой же стороны, тот факт, что у меня не имелось ни денег, ни работы, и это вынуждало занимать у Ольги, что я не могла навестить свою маленькую дочь, что я была скудно одетой и частенько замёрзшей и голодной, заставлял меня ужасно страдать. В общем, полная сумятица ощущений, когда в одну минуту я с восторгом наслаждалась чем-то типично английским, а в следующую затягивала потуже пояс, покупая булочку, дабы притупить чувства голода. После почти пятилетнего острого недоедания в России мой организм, видимо, внезапно стал нуждаться в большем количестве пищи, и завтраки Миллингтонов вкупе с ужинами Ольги, хотя и были бы для меня достаточными в обычных обстоятельствах, судя по всему, не были в состоянии удовлетворить эту возросшую потребность.
Фотография графа Георгия Павловича Беннигсена в форме рядового Англо-Карельского легиона и его жены Ольги Владимировны Скарятиной (Лондон, 1919-й год).
Русская диаспора
Вскоре после своего приезда я попала на аудиенцию к вдовствующей российской императрице Марии, жившей в ту пору со своей сестрой, королевой Александрой, в Мальборо-хаус17. Мои отец и мать были всю свою жизнь, со времён их юности, глубоко преданы императрице, прибывшей тогда в Россию в качестве царевны, и я знала, что они одобрили бы мой порыв немедленно поехать и повидаться с нею. Кроме того, как бывшая фрейлина, я считала своим долгом попросить о встрече и поэтому написала об этом её придворной даме – графине Менгден. В назначенный день я, не имея никаких обновок, как могла, почистила свою старую одежду и отправилась в Мальборо-хаус, попутно прихватив с собой авоську, поскольку намеревалась купить немного еды на обратном пути. Однако сразу по выходу из метро я наткнулась на киоск с весьма заманчиво выглядевшими овощами и яблоками по удивительно низкой цене и, не желая упускать такую возможность, купила всего понемногу, позже с полной авоськой продолжив свой путь ко дворцу. Дойдя до ворот Мальборо-хаус, я была остановлена импозантного вида охранником, спросившим, кто я такая, куда направляюсь и кому именно намереваюсь нанести визит.
"Я графиня Ирина Владимировна Келлер, и мне назначен приём у Её Величества вдовствующей императрицы России", – ответила я со всем достоинством, на какое была способна, надеясь произвести на вопрошавшего должное впечатление. Тем не менее тот, всем своим видом выражая подозрение и надменно оглядев мой потёртый костюм и авоську, довольно резко велел подождать, пока он совершит звонок. Но буквально через минуту он вернулся и с улыбкой и поклонами попросил меня следовать за ним через двор. У входа в здание он передал меня другому статному слуге, который проводил к лифту в степенной и величавой манере, хотя тоже искоса кинул пару неодобрительных взглядов на мою обувь и сетку с овощами. Поначалу меня в своих покоях приняла графиня Менгден, а затем попросила оставить там мою знаменитую сумку и отвела к императрице. Я не видела её с зимы 1917-го года и была потрясена, сколь хрупкой та стала. Она продержала меня у себя больше часа и была очень добра, много расспрашивая о последних годах жизни моих родителей, о моих собственных злоключениях во время и после революции, об отъезде из России и рассмеявшись, когда я описала своё прибытие в Мальборо-хаус с сумкой овощей. Потом она поведала мне несколько коротеньких историй о тех днях, когда они с моими родителями были молоды, рассказала мне, как сильно их любила, и даже немного всплакнула, когда я подарила ей старинную фотографию, где те были запечатлены в день своей помолвки.
"Как хорошо я помню их выглядевшими именно так, – сказала она, грустно улыбаясь. – Ваша мама была прелестна – одна из самых очаровательных женщин, которых я когда-либо знала, – и ваш отец был тоже красив. А как прекрасно он играл на фортепьяно! Вы знаете, раньше мы довольно часто музицировали в четыре руки, а потом бежали кататься на коньках или съезжать с ледяных гор. Это было ужасно давно, а кажется, будто только вчера".
Когда я прощалась с нею, низко присев в реверансе и целуя её руку, она тепло обняла меня и благословила, сказав: "Я делаю это в память о моих старых друзьях – ваших дорогих родителях. Он су́венир ду во шер паре́н18", – повторила она, когда с глазами, полными слёз, я, пятясь, покидала её гостиную.
Позже она прислала мне свою последнюю фотографию, подписав её теми же самыми словами. Эта карточка с тех пор всегда стоит на моём столе.
Вскоре после моей первой аудиенции у вдовствующей императрицы я нанесла визит её старшей дочери, великой княгине Ксении. Та тоже была добра ко мне, и на протяжении всей зимы я довольно часто бывала у неё, искренне её полюбив.
Подаренная Ирине фотография вдовствующей императрицы Марии Фёдоровны (Лондон, 1922-й год).
В её доме на Принцесс-Гейт я встретила немало старых друзей, коих не видела с давних лет, и оттого было вдвойне приятно вновь пообщаться со всеми ними. Тогда же я очень сошлась с её фрейлиной Софьей Дмитриевной Евреиновой – совершенно очаровательной женщиной. Так что в целом я провела много счастливых часов на Принцесс-Гейт.
Каждый субботний вечер и каждое воскресное утро я садилась в автобус, ехавший из Голдерс-Грин в центр Лондона, чтобы посетить русскую церковь. Стоило мне переступить порог, как сразу возникало ощущение, что я вновь в России, а всё остальное – революция, изгнание, Англия, Лондон – это части фантасмагорического сонма событий и мест, лишь привидевшегося мне в моём воображении. Справа от центрального прохода, чуть-чуть впереди всех, обычно стояли императрица Мария – стройная и прямая, несмотря на свой возраст, – и вдовствующая королева Греции Ольга в своих любимых, ниспадающих до земли драпировках, а также великая княгиня Ксения и другие члены императорской семьи. И куда бы я ни кинула взгляд, я видела лица друзей и знакомых – некоторые выглядели ужасно бедными и потрёпанными, тогда как другие всё ещё умудрялись поддерживать приличный вид. После окончания службы и ухода императрицы вся русская диаспора разбивалась возле церкви на небольшие, близкие по духу кучки, беседуя, обмениваясь новостями и договариваясь о будущих встречах. Конечно же, все говорили по-русски, и потому ощущение пребывания в России сохранялось до тех пор, пока я вновь не оказывалась на улицах Лондона, идя в направлении автобуса, отвозившего меня обратно в Голдерс-Грин.
В первые дни после моего прибытия из России многие мои соотечественники, основная масса которых покинула страну вскоре после революции, с нетерпением расспрашивали обо всех новостях из Петрограда и выглядели очень разочарованными и не доверявшими тому, как я описывала политическую ситуацию, выражая своё твёрдое убеждение в крепнущей день ото дня силе советского правительства. У большинства эмигрантов тогда сложилось ошибочное мнение, что в ближайшем же будущем большевики будут свергнуты, а все они смогут вернуться в Россию, к своему прежнему образу жизни, нарушенному в 1917-ом году, однако подлежащему полному восстановлению, будто никогда и не было революционной интерлюдии. Некоторые из них и вовсе были крайне раздражены тем, что я отказывалась с ними соглашаться, даже обвиняя меня в пробольшевистских взглядах. Теперь, когда я пишу эти строки, время доказало, что я была права, и прошло уже целое десятилетие без какой-либо вменяемой попытки низвержения новой власти.
Мне также поступал ряд предложений прочитать лекции или написать о моём послереволюционном опыте в России, но поскольку я дала слово доктору Голдеру, что не буду этого делать в течение семи лет (это было одним из условий, которые выдвинуло советское правительство, когда тот просил дать мне возможность выехать из страны), я, естественно, отказалась от всех подобных запросов, ни разу не выступив публично и не написав ни единой газетной статьи. Как ни странно, несколько лет спустя я получила через доктора Голдера послание от видного большевика – одного из тех, кто подписал разрешение на мой отъезд, – в котором он поздравлял меня с тем, что я сдержала обещание, доказав своё "благородство" в истинном смысле этого слова.
Не имея права читать лекции и писать, я, тем не менее, стремилась внести свой вклад в дело по оказанию помощи, ведь я знала так много людей в Петрограде, отчаянно нуждавшихся в еде и одежде. И тогда я связалась с рядом вспомоществующих ассоциаций, снабдив их всеми именами и адресами тех петроградцев, кому, на мой взгляд, сильнее всего требовалась забота. Помимо АРА в России и Фонда Нансена, выдающуюся работу вела и замечательная английская организация по отправке в Россию продуктовых наборов и одежды для страждущих.
В те дни я частенько виделась со старой подругой моей матери, леди Карнок – в прошлом леди Николсон, супругой сэра Артура Николсона, бывшего посла Великобритании в России. После своего возвращения на родину сэр Артур был провозглашён лордом Карноком – отсюда и изменение их имён. Они жили в очаровательном доме в Кадоган-Гарденс, и там я тоже провела много восхитительных часов, поскольку лорд Карнок обладал необычайно блестящим умом, а его жена была сама доброта. Разумеется, мы беседовали большей частью о старых временах в Петербурге, когда я была ещё совсем девчушкой и обычно встречалась с леди Карнок в гостиной своей матери. Именно тогда (в те давние дни), обычно во время вечернего чаепития, лакей подходил к двери моей классной комнаты и торжественно объявлял, что их сиятельство просят меня сей же час пожаловать в их будуар. Поспешно вскочив из-за письменного стола и извинившись перед учителем, я причёсывалась, мыла руки и неслась по длинному коридору, переходя на степенную походку, как только входила в гостиную. Здесь я заставала свою мать восседающей в окружении гостий за маленьким чайным столиком. Сделав с серьёзным видом реверанс каждой даме в отдельности, подставив щёки для поцелуев, ответив на обычные вопросы, я затем, повторив все реверансы ещё раз, покидала комнату, двигаясь прямо, как стрела, и так скромно, как только могла, пока не выходила за дверь. Благополучно скрывшись из виду, я снова бежала по длинному тёмному коридору, громко топая ногами в экстазе свободы. У двери же своей классной комнаты притормаживала и входила в соответствии с утверждённым порядком. Однако туда я прибывала, уже задыхаясь, с раскрасневшимися щеками и растрёпанными волосами, к полному неудовольствию моей гувернантки, неизменно говорившей: "Ты бегаешь как сумасшедшая! Когда же ты научишься вести себя, как подобает юной леди?"
Я кротко извинялась и, приведя в порядок волосы, снова принималась за свой урок. Обычно такой перерыв случался лишь единожды, но бывало, что моя мать посылала за мной снова, если приезжала какая-то из её подруг, которой она особенно хотела меня показать. Хотя дамы в гостиной моей матери в общении со мной раз за разом прибегали к клише, у меня всё равно были как свои любимчики, так и те, кто мне не нравился. Инстинктивно я понимала, кто из них искренен, а кто нет, и, соответственно, испытывала либо симпатию, либо неприязнь. Неподдельная доброта и чистосердечие леди Карнок безусловно привлекли меня с первой нашей встречи. После того, как состоялся мой первый выход в свет, она устроила в мою честь великолепный бал в британском посольстве, где я получила несказанное удовольствие, впервые в своей жизни вальсируя с таким количеством молодых английских джентльменов. Один из них – юноша примерно моих лет – даже в конце вечера сделал мне предложение и, казалось, был по-настоящему огорчён, когда, поблагодарив его за оказанную честь, я ответила решительным отказом. После этого он ещё долго писал мне, а когда я вышла замуж, прислал в качестве свадебного подарка компактный, отделанный золотом саквояж. Подобно старой деве, живущей прошлым, я улыбаюсь при воспоминаниях об этом всякий раз, когда слышу его имя, и задаюсь вопросом, на ком же он в конце концов женился?
Помимо Карноков, той зимой в Лондоне я общалась и со многими другими интересными людьми: леди Мюриэл Пейджет, основавшей во время войны свой госпиталь в Петрограде и проделавшей там бесценную работу; сэром Бернардом Пэрсом, историком и журналистом; миссис Нестой Уэбстер, известной писательницей; отцом Беллом, секретарём архиепископа Кентерберийского; отцом Нейпиром Уиттингемом; представителями семейства Тюдор-Поул и прочими. Мне даже назначали встречу с министром иностранных дел Великобритании лордом Керзоном, желавшим узнать у меня о политической ситуации в России и о преследованиях Церкви, но из-за моего обещания хранить молчание в течение семи лет мне пришлось отказаться от приглашения. В каком-то смысле моя жизнь в те дни была чрезвычайно интересной, и лишь когда я оказывалась одна в своей крошечной спальне, муки возвращались.
"Мне так холодно сегодня ночью, так холодно, – снова писала я в своём дневнике. – Всё, к чему я прикасаюсь в этой комнате, похоже на лёд, и туман просачивается сквозь щели в окне. Как бы хотелось развести огонь, но я не могу! Во-первых, в камине больше нельзя жечь уголь, так как он переоборудован под использование газа; во-вторых, я бы даже не осмелилась беспокоить мисс Хоу, главную горничную, прося его растопить, ведь у меня нет лишних денег, чтобы платить за это. Итак, 'ан пуан се ту'19, как говаривала моя гувернантка, и именно по этим причинам я сейчас замерзаю. Раздеться в этой комнате – сущее мучение, но ещё мучительнее пытаться согреться в постели, потому что простыни холодные и влажные, и единственный возможный способ заснуть – это завернуться в одеяло, как мы привыкли делать в России во время революции. Я пробовала пользоваться грелкой, но всё закончилось обморожением, ведь однажды она протекла и моя постель промокла насквозь. По ночам я одеваюсь во всякие странные вещи: свитер, постельные чулки и даже свою старую оренбургскую шаль20. Часто, как глупый ребёнок, я плачу и плачу от холода. Надо же было покинуть Россию, чтобы так же страдать и здесь!
И я голодна; прямо сейчас, в эту самую минуту я голодна, и мне нечего есть. Я очень рано поужинала в 'Дейри Экспресс', и, очевидно, мне недостаточно этого, чтобы продержаться всю ночь. И с каждым днём я выгляжу все потрёпаннее: моё единственное чёрное платье приобретает красновато-ржавый оттенок, как и моя шляпка, и мои каблуки стоптаны, и я потеряла зонтик, а потому, когда идёт дождь, я в своей старой меховой курточке похожа на мокрую курицу. Я плохо сплю и несколько раз просыпаюсь, недоумевая, что произошло. Сначала я не понимаю, где я, но потом вспоминаю, и начинается мучение. Возможно, этот шок от пробуждения, за которым следует поток болезненных воспоминаний и полное осознание того, куда меня занесло, является самой невыносимой частью всех двадцати четырёх часов".