Слабое свечение неба

Размер шрифта:   13
Слабое свечение неба

1

Иисус же сказал им: видите ли всё это?

Истинно говорю вам: не останется здесь

камня на камне; всё будет разрушено.      

Евангелие от Матфея, 24

Июньская песня стрижей утихнет только с заходом солнца. Стремительные птицы начинают свое буйство к летнему вечеру, когда вдоль подъездов с продуктовыми сумками возвращаются домой женщины, здороваясь с бабушками на лавках, минуя редких покуривающих мужиков, не дошедших еще до квартир, лениво соображающих – пойти ли прямо сейчас на пятиметровые кухни, или свернуть за угол железнодорожной столовой, да там и посидеть на пеньках в запущенном садике, глотать, дергая острыми кадыками, обжигающую "Русскую» по пять тридцать за бутылку.

Мужики были разные, но в основном – в коричневых кримпленовых брюках, иногда в рабочих синих; в рубашках с вызывающими острыми концами воротников, чистых, но изрядно застиранных, обтянутых на впалых животах. Поверх рубашек они иногда носили синие «олимпийки», а влажные теплым летним вечером небрежные кудри порой покрывали мягкие кепочки с цветочным орнаментом. Еще у многих из них – расстегнуты рубахи, там – красная от загара ребристая грудь, из которой торчат рыжие или седые волосы. От мужиков всегда пахнет крепчайшим забродившим потом, сигаретным железом и сладковатым перегаром.

Ну, такие они, мужики, в основном. Отец Жорика другой. Трудно понять – а лучше? Например, отец Сани Сопли из первого подъезда – возит его вместе с матерью на электричке за грибами. А потом они в воскресенье сидят все вчетвером – еще с маленькой сестренкой – перед раскрытым окном в своей двухкомнатной квартире на первом этаже, едят жареные с луком грибы, на столе стоит «Жигулевское» пиво и у Саниных бати и мамы красные, потные и счастливые лица.

Это потому, что папаня Сани Сопли – сварщик. А отец Жорика – инженер. Его возит служебный «Москвич», он ходит в галстуке, и не пьет дома, а тем более в садике за столовой. Те, которые в кепочках и «олимпийках», называют его Владимир Петрович. Уважают его старушки на лавках, и дома у Жорика, в трехкомнатной квартире, есть телефон. Уезжает батя на работу засветло, приходит поздно. Обязательно погладит и обнимет шестилетнего пацана, если не спит еще, пошаркает со смехом отросшей к вечеру щетиной пухлую детскую щеку, крикнет:

– Оля! Я дома, накрывай на стол.

И тогда наступает замечательный вечер. Свистят в летнем небе птицы, стучит швейная машинка бабушки, которая сегодня не зла на зятя, по телевизору показывают кино «Чапаев». Это, впрочем, бывает не часто.

Обычно мама приходит домой в седьмом часу, дотаскивает продуктовые кошелки до кухни и тревожно спрашивает бабушку:

– Вова не звонил? Задержится?

– Не звонил, – ворчит саркастично бабушка, – Да, господи, жрет, поди, опять. Кобель – он и есть…

– Мама, заканчивай! – вспыхивает мать Жорика, – Что говоришь, ребенок слышит.

– А чего ж, – машет бабушка рукой, вздыхая, – Пусть и слышит, мал еще, чтоб понимать. Ну, а ты не мучайся. Сейчас явится.

Такие дни совсем не нравились Георгию. Он уходил в комнатку, где хранились его игрушки, расставлял по полкам красных плоских кавалеристов, безголовых зеленых пехотинцев-пограничников и алюминиевые танки с кривыми дулами. Когда мать загоняла спать, он глядел на темные силуэты подушек на соседней кровати и ждал тихий скрипучий звонок в дверь, веселый голос отца, дрожащий возмущенный матери, и надеялся – сегодня не будет хлопающих дверей, сдержанных непонятных, видимо, нехороших, слов и всего того, что бабушка называет – скандал.

По правде говоря, об этом думалось нечасто. Наступал день, Жорик по слогам читал книжки, бабушка пекла пироги на кухне, а толстая собака Пинча каталась по ковру, вычесывая свою желтую короткую шерстку.

Днем иногда приходила соседка – тетя Ира. Она жила в однокомнатной квартире за стенкой и пила вино. Бабушка ругала ее за это, но жалела – ведь два года назад у тети Иры умер сын. Он был уже взрослый, работал шофером и где-то подцепил грипп. А потом грипп дал осложнение на сердце, он пришел домой на обед, взял – да и умер. С тех пор тетя Ира выпивала. Она уже на пенсии, работать ей не нужно, так что иногда днем бабушка отпускала Жорика к ней в гости. В прокуренной квартире соседки пахло затхлым, там был нитяной драный диван с просвечивающим красным, крошащимся от старости поролоновым нутром, и удивительная коллекция журналов «Крокодил».

Жорик с упоением рассматривал картинки, внимательно изучая мелкие детали, и даже пытался дома по памяти их рисовать. Там были солдаты с красными носами, в касках с кривыми буквами НАТО, тычущие штыками винтовок в грудастых чернокожих теток, закованные в кандалы негры, везущие в телеге толстого человека в звездно-полосатой шляпе-цилиндре и костлявый дядька, катящий вверх в гору камень с торчащими из него ракетами и надписью «Рейганомика – новый Сизиф».

Решительно ничего в этих сюжетах понять Жорик не мог, но картинки дышали жизнью и очень ему нравились. А еще тетя Ира угощала его своими пирожными – на кусочек черного хлеба сыпала сахарный песок и поливала заваркой из чайника с отбитым носом.

Летними вечерами во дворе собиралась детская стая. Удивительное дело – детей из окрестных домов набиралось столько, что создавались целые ватаги, разных возрастов и интересов. Жорику только еще предстояло идти в школу в этом году, поэтому компанию ему составляли потенциальные одноклассники – Саня Сопля, толстый Дима с нерусской фамилией из соседнего дома и Татьяна из третьего подъезда – золотушная девочка с почерневшими от леденцов зубами. Сама Татьяна не выговаривала «Р», плевалась семечками и плохо умывала загорелое разбойничье лицо, но старшая ее сестра Людмила была совершенно необыкновенная.

Жорик не понимал, почему он всегда ждал, когда эта девочка с каштановыми блестящими волосами до плеч, выйдет с достоинством взрослой третьеклассницы во двор и, вздыхая, мол, – возись с вами – поведет их играть в «картошку» или еще что-нибудь. Какие могут быть мысли в шесть-то лет у скромного мальчишки? Никаких, конечно, только память предков. Коллективное бессознательное, пожалуй.

Хуже всего было предстать перед ней неловким или неуклюжим. Бегать медленнее остальных, криво кидать резиновый, отзывающийся на тумаки обиженным «бымм» фиолетовый мяч, не дай бог, размазать по щекам надутые ветром сопли – и не заметить, чтобы все смеялись.

Однажды такое геройство Жорика крепко подвело. Красуясь неудержимым бегом при прорыве обороны вражеской команды, он не заметил расстегнутого ремешка сандалии и со всего маху рухнул затылком на тротуар. Сначала ему самому показалось, что грохот был такой, будто обрушился дом. Перед глазами вспухла багровая с синим радуга вместо летнего яркого дня, а с балкона завопила бабушка:

– Оля!! Парень наш разбился!

Однако, сам Жорик не заревел. Зрение вернулось к нему скоро и совсем близко показались синие глаза девочки Люды и тонкая прядь волос защекотала нос:

– Ой… Ты как же так? Больно?

Было не больно, только шея чувствовала липкую теплую струю, и немного плыло перед глазами. Полежать бы еще, глядя на ее лицо так близко, да бабушка разогнала всех, потащила домой.

      Лето 1982 года сменилось осенью и Жорика повели в первый класс. Растерянные дети озирались на праздничной линейке в поиске знакомых родительских лиц, переминались скромно на крошащихся плитах площадки у стадиона «Динамо», с недоверием поглядывая на торжественно-пафосных учителей и уже совсем взрослых десятиклассников.

Жорика взяла за холодную кисть большой мягкой ладонью взрослая девочка в белом переднике, ободряюще наклонилась, подмигнула коровьим глазом:

– Не бойся, малыш. В школе хорошо!

От нее пахло сигаретами и сладкими духами, и она вовсе не походила на третьеклассницу Люду.

Школа желтым традиционным фасадом глядела на центральную улицу. По утрам бабушка водила Жорика на уроки. Они выходили из дома, шли мимо автобусной остановки с сине-белой облупленной будкой «Союзпечати», миновали вереницу деревянных двухэтажных домов, от которых, прямо из распахнутых подъездных дверей невыносимо пахло выгребными ямами.

– Вот, у тебя дома унитаз, а другие дети в дырку в туалет ходят, – наставительно говорила бабушка, – А раньше-то так все жили.

В школе Жорику в принципе нравилось. Конечно, домой хотелось, ни о какой продленке и речи не было, но уроки были интересными и первая учительница, на счастье, оказалась женщиной доброй, к детям – ласковой.

В том году снег выпал рано, и Георгий ходил седьмого ноября с отцом на демонстрацию. Очень много людей в плащах, шляпах и беретах, с красными бантиками на одежде, шли по улицам, в основном по той центральной, где стоял родной дом. Мужчины несли транспаранты, флаги и портреты важных людей с медалями на пиджаках.

Через три дня в квартиру позвонила тетя Ира и со слезами сказала бабушке:

– Дуся, а ты слыхала? Леонид Ильич умер!!..

Жорик, как и все дети, не пошел в школу и нарисовал на бумаге, немного криво, но от души, короткий некролог: «Леонид Брежнев» 1982

И добавил пять звезд. Потому что забыл, сколько у Леонида Ильича их было на портрете. По телевизору танцевали люди в белой одежде.

Слегка омрачали школьный быт небольшие происшествия, но внимания им особенно никто не уделял, даже сердобольная бабушка. Начать с того, что радужные впечатления об окружающих людях подпортил под самый новый год восьмиклассник с угрюмым костлявым лицом по кличке Гуня. Явившись в школу в дурном настроении, он разогнал пинками у столовой дежурных из числа пионерской дружины, до подхода старшего комсомольского актива решил обойти обедавшую мелкотню и собрать у всех из тарелок котлеты на закуску к вечерним посиделкам с товарищами.

Дело обычное, но по дороге ему попался Жорик, неосмотрительно решивший попить воды из крана у столовой. Этот латунный клювик для удобства утоления жажды сырой водой руководство школы заботливо развернуло давным-давно кверху дыркой. Конечно, слегка измученный вчерашним портвейном Гуня пройти мимо склоненного малыша не смог и непринужденно огрел его по затылку кулаком, так что об кран раскрошились два зуба, и расползлась губа. Никакого резонанса это событие не получило, просто Жорик задумался – правда ли все люди добры и милосердны?..

Жизнь, откровенно говоря, совершенно однообразное, цикличное явление. Разница в набегающих годах лишь в том, что время неизбежно ускоряется, сжимаясь в тугую крепкую спираль, пока совсем не положит конец, сомкнувшись удавкой на горле человека. Многие заблуждаются, полагая свое существование дорогой, этаким путем, а время – линейной величиной.

Скорее всего – ничего подобного. Фигура человека бредет по кругу, по укорачивающимся виткам, откуда, со следующего поворота, обернувшись, можно увидеть похожий предыдущий, только тот отрезок выше к началу жизни, ближе к свету, радостней, и поэтому, вероятно, прошлое вспоминается с тоской из-за своей невозвратности.

За огромными старыми тополями, которые выше пятиэтажного родного дома, – улица Мира. Перейди ее, не слишком шумную, пропустив одинокий облезлый троллейбус, и окажешься на ступеньках древнего желтого дома с полукруглым фасадом под остроконечной ржавой крышей. Это бывшая церковь, а теперь – трудовой комбинат дураков. Там они зарабатывают по три рубля в неделю, раскладывая по коробкам пластмассовые счетные палочки для школьников, а заодно подлечиваются этим бесхитростным трудом.

Иногда дебилов выпускают покурить на улицу и они выносят в карманах голубенькие таблетки, которые сами же не приняли в положенное время. Сосед Жорика – авторитетный, на правах старшего, шестиклассник Писыч – выменивает у олигофренов колеса на бледные кустарные фотки голых женщин. Жорик заметил, кстати говоря, что все дебилы – рослые парни с густыми шевелюрами, блестящими глазами и обязательно толстогубые.

– Ты, Гоша, мотри, – гнусил Писыч, закидывая под язык половинку голубого кругляша, – Без меня к ним не ходи! Их, вишь, отдельно от ихних баб держат. Озверелые совсем. Утащат тебя в дурку и отпетушат…

– Чего это такое? – удивлялся Жорик, но и в восемь лет понимал – что-то плохое.

Писыч вздыхал, махнув рукой, потом курил на лавке у подъезда, травил разные байки. Ближе к вечеру подтягивались со школы прочие пацаны, тогда Писыч, подмигнув, бежал к себе домой, отливал в пустой молочный треугольный пакет портвейна из бутылки отчима, туда же цедил огуречный одеколон и угощал товарищей. Как-то раз Жорик позвал его к себе в гости – поиграть в каучуковых индейцев – но Писыч, позевав от скуки, тихонько прилег после портвейна на диван в большой комнате, да и в коротком ребячьем похмельном сне обмочил почтенную плюшевую мебель. Бабушка, конечно, негодовала…

Заслуживающее внимание с точки зрения тогдашнего третьеклассника Жорика событие произошло однажды поздней осенью восемьдесят пятого года. Деревья во дворе напрочь облетели. Лил противный дождь. Все ребята парились на продленке, и Георгий в одиночестве бродил по лужам, стреляя время от времени по воронам проволочными пульками из рогатки. Птицам вреда хилые снаряды не наносили, но, похоже, они готовились собраться в стаю и заклевать насмерть надоевшего мальца. Тоска так бы и продолжалась до вечера, да окликнул из форточки с третьего этажа друг Писыч, высунув стриженую круглую голову на улицу:

– Ээээ, Гоша! Меня тут заперла мать. Менты, гады, казнь готовят…

Про вчерашнее происшествие Жорик знал. Запив синенькую таблетку одеколоном, Писыч изготовил из хлебного мякиша реалистичное подобие человеческих экскрементов, и, прикинувшись инвалидом, бродил по троллейбусной остановке. Ничего плохого он, на взгляд Жорика, не сделал, просто, волоча ногу, подходил к теткам, вытягивал на ладони перед собой скульптурный мякиш, ныл:

– Тетя!! Купи какашку! Ну, купи какашку, а?!

Среди женщин оказался пожилой дружинник, который и сдал Писыча в детскую комнату милиции. Теперь тот отбывал наказание взаперти.

Жорику общаться с Писычем строго запретили. Бабушка сердито отчитывала:

– Чтоб к Вовке Писареву больше не подходил! Одна гадость от него. Надо же – мать в горисполкоме, а этот – оторви и выбрось. Ну так – безотцовщина…

Просто так предать друга Георгий не мог, поэтому подошел, осторожно оглядываясь, к окну арестанта, проговорил в сложенные рупором ладони:

– Чего тебе, Вовка?!

Из раскрытой форточки в лужу шлепнулась пустая сигаретная пачка, поплыла, намокая, будто тонущий лайнер, на середину.

Писыч с верхотуры зашипел отчаянно:

– Гоша!!! Да хватай ее!!! Там таблы наши. Отнеси к шести часам Дюше Хромому в горку. Заработаем с тобой три рубля. Не подведи только! Я им обещал…

Предчувствие участия в чем-то нехорошем охватило Жорика, но все же он выхватил из ледяной воды черную пачку «Космоса» и сунул в карман болоньевой крутки.

К шести часам вечера из училища возвращались те, кого во дворе старушки называли «хулиганье», а дома бабушка, увещевая Жорика хорошо учиться, стращала страшным будущим этой компании:

– Ты, голубчик, книжек побольше читай, да учись на пятерки. Иначе пойдешь, как эти шалопаи – ПТУ, водка и тюрьма, прости Господи…

Тяжело переводя дух, успокаивая стук сердца, попутно оглядываясь на родной балкон, Жорик облетевшими кустиками прокрался к черневшей в сумерках громаде старой деревянной горки. Больше всего сооружение напоминало помост с эшафотом из недавнего кинофильма «Три толстяка». На этой горке можно было появиться малышне только зимой, когда мужики обливали ее деревянный изношенный горб водой, выходили по выходным с детворой, зевая редкозубыми ртами, выгоняя утренний похмельный дух.

Летом же, весной и осенью нутро горки оккупировала кодла из соседнего дома – компания, отправленная после восьмого класса из школы в ПТУ ковырять заскорузлыми ногтями металлическую стружку на облезлых зеленых токарных станках, пить бурый портвейн «Три семерки» и дожидаться, когда в военкомате пройдется по спутанным кудрям машинка, изготовляя очередного срочника Советской Армии.

В чреве горки, пробиваясь промеж темных лесин, мелькал огонек, слышались голоса и кашель. Жорик замер у входа, прислонившись лбом к шершавым, занозистым доскам, вслушивался. Кто-то вздыхал, мычал будто, ломаным юношеским баском звучала матерная речь. Ничего не поделать – нужно войти.

Сколоченные вкось доски подались внутрь, выпуская из нутра пристанища кислый дух, клубы табачного дыма и сладковатую животную вонь. Прямо у входа на застеленном газеткой деревянном ящике отливает зеленым початая поллитра, алеет томатными рыбьими кишками банка консервов, белые шарики вялых луковиц добавляют остроты в палитру ароматов.

– Тебе чего, малой? – Дюша Хромой, главный в этой шобле, курит в единственном драном кресле, закинув короткую от рождения ногу на острое колено второй в синей мокрой кеде с белым мячиком на щиколотке. У Хромого приветливое лицо с веселыми голубыми глазами.

– Зачем приперся?! – из темного угла появляется смуглая, будто закопченная морда длинного пацана из первого подъезда с дурацким прозвищем Зозуля. У него желтые собачьи зубы и редкие кудрявые усики. Зозуля крепкой пятерней сжимает ворот куртки Жорика, но это не страшно.

Страшно, что в дальнем конце горки, под самым скатом, на полосатом, в темных пятнах матрасе, из которого торчат куски сырой слежавшейся ваты, третий хулиган – Серега Широков, который в прошлом году мучал котят за гаражами, теперь мелькает голой белой задницей над распластанной девочкой. А у нее на бледном лице глаза закатились так, что не видно зрачков и изо рта тонкая струйка слюны тянется к самому земляному полу.

Жорик онемел настолько, что, казалось ему, крик застрял комом пониже шеи и мешал дышать. Хромой приложил палец к губам, улыбнулся ласково:

– Не ори. Это с интерната девчонка. Невеста моя, Натаха. Они с Серым играют. Вроде как – кто сильнее. Понял?

Жорик кивнул и жалостливо посмотрел снизу вверх на Зозулю, все еще душившего его воротом куртки.

– Пусти его, – скомандовал Хромой, – Чего пришел-то?!

Девочка в темноте немного скулила в такт ерзанью матраса, Зозуля отпустил куртку, и дар речи вернулся к Жорику.

– Тебе Вовка Писыч таблеток послал. На, я принес…

Хромой высыпал синие блинчики из пачки на свою твердую ладонь, сосчитал, беззвучно шевеля губами, тряхнул светлыми кудрями, одобрительно пожал Жорику ледяную кисть:

– Молодец. Мужик. Хлебнешь водяры?

Из мутного стакана с обколотым краем пахнет луком, рыбой и больницей. Полглотка прокатились по языку, зажгли в желудке, через минуту теплом отозвались в замерзших ушах.

– Я пойду, – Жорик уже смелее посмотрел на доброго хозяина горки, заглянул в темный угол, где кряхтенье замерло.

– Иди, – разрешил Хромой, – Погоди. На – трешку. Заработал.

Жорик пятился к двери, когда девочка села на матрасе, потирая растрепанную голову. У нее текли слезы, и подумалось – наверное, Серый сделал ей больно. С девчонками же драться нельзя.

– Водки хоть дайте, сволочи, – сипло сказала она и картинка зловещей горки померкла, поскольку Зозуля железной своей лапой выставил Жорика за дверь, в холодную дождливую осень.

Дома всегда было тепло и пахло вкусной едой. Тогда, в юном возрасте, окруженный всеобъемлющей заботой родителей, Георгий думал – иначе и быть не может. Трудно было представить, чтобы мама или бабушка полагали для себя более важным что-то, чем радость маленького мальчика.

Были и трудные, пасмурные дни. Когда тяжело болела мама, а Жорик в отчаянии ревел, зарывая мокрое лицо в старое свернутое пуховое одеяло в темной кладовой. После, когда врачи делали ей операцию, они вдвоем с бабушкой стояли в запущенном парке у больницы, утопая в мокрых ржавых листьях, глядели на высокие окна палат, и Георгий просил кого-то, кто обязательно поможет, чтобы мама не болела.

Мама выздоровела, но у него самого в сердце с той поры застряла острая иголочка, которая иногда начинала колоть. Когда зимний короткий день сдавался фиолетовой тьме и лишь редкие фонари освещали ползущие под снегом троллейбусы, а мама все еще не пришла с работы, Георгий, отмахнувшись от бабушки, выбегал, стуча незавязанными ботинками, в вечернюю темень. Мимо брели возвращающиеся с работы другие люди, даже чужие мамы, и с каждой минутой их поток редел, загорались окна в домах, а его мамы все не было. Улица затихала, уныло моргали светофоры, и когда уже начинали застывать слезы на замерзших щеках, появлялась из отвесной пелены снежинок родная фигура.

– Ты что ж на улице, Георгий? – Она ставила на тротуар полные сумки продуктов, ловила его рукавами тонкого, продутого ветром насквозь серого пальто, прижимала к себе, чувствовала вздрагивающие плечи, – Ну ты что, дурачок мой? Я после работы на рынок. Купила курицу, картошку и еще всякого… Да что со мной случится? Пошли. Отец-то дома?

Георгий хватал одну сумку, мужественно тащил, и был совершенно счастлив. Отца дома, конечно, еще не было. Возможно, этот вечер тоже будет мрачноват, но это потом, а пока – мама здесь, рядом. Она улыбается, хотя впереди у нее – домашние труды далеко за полночь, ранний подъем, никакого шанса на летний отдых, потому что юг – для богатых и беззаботных, а у нас четыре сотки с крошечным домиком, и вот это самое серое пальто на каждый год с октября по май – ближайшие двадцать лет.

Мама ушла, когда Георгий еще был человеком этого мира. Он берег преданность ей, потеряв уже отца и многих родных, молился какому-то богу и думал – пусть только она живет, иначе не будет здесь для меня света.

Листая назад события в безжалостной памяти, Георгий хранил немного выцветшими, но реальными картинками каждую свою вину по отношению к матери – вспыльчивость, невнимание, занятость ненужными давно делами, и игла, живущая в его сердце, колола все сильнее.

Мама болела. Казалось, не было клеточки ее тела, которую бы не истрепала жизнь, обычная жизнь советской женщины, в которой для нее было счастье – семья, и, конечно, он – Георгий. Увлеченный работой, друзьями и мимолетными романами, он приходил к ней часто. Оставался недолго, говорил о своем, шутил над мамиными советами, целовал и убегал в бурлящую цветным калейдоскопом жизнь. А она оставалась ждать его – маленькая женщина, почти слепая, с большим, измученным, до конца полным материнской любви, сердцем. Говорила, с трудом стоя в дверях, опираясь на палочку:

– Жорочка, ну почему ты все время убегаешь? Посиди со мной еще минутку. Живу, для тебя только, мой родной. Мне почему-то кажется, что не могу тебя оставить, что нужна еще … Ну, беги, это я просто. Какой суп тебе сварить завтра? Придешь? Ты приходи. Я борщ сварю. Хочешь?..

У мамы в квартире – музей предметов счастья, старые елочные игрушки, детские книги и рисунки, много фотографий родных, румынская полированная мебель. Там чисто и уютно, там в уголках таится память ушедших людей, которую хранила мама, пока жила.

Всё смыл точно такой же безразличный ноябрьский дождь, как льет сейчас. Он установил полупрозрачную, холодную, пробирающую до костей завесу, отделившую солнечный мир обычных людей от бесконечной дороги в пустые места, по которой бредет Георгий уже много лет, минуя еле заметные могилы на обочинах, порхающие в сумерках обрывки пожелтевших школьных сочинений, и где перекликаются заблудившиеся голоса старых друзей, забытых женщин и покинутых детей.

Сегодня, перед самым Покровом, Савельеву приснился отец, давно, задолго до мамы похороненный на старом кладбище под ветхими, искореженными временем березами. В пятом часу утра, когда уныло и монотонно брякал ледяными каплями по подоконникам предзимний октябрьский дождь, будто наяву появилась в мозгу картинка – большая комната, лица друзей и знакомых, какая-то вечеринка в разгаре. Он, Георгий, стоит спиной к дверям, и вдруг входит отец, идет мимо него, слегка развернув недовольное строгое лицо. На папе – рыжая или вишневая выглаженная рубаха, рукава подвернуты на пару оборотов, как он любил, брюки от костюма, со стрелками.

Георгий не успевает обратиться к отцу, вытягивает руку, мол, подожди, остановись поговорить, мамы больше нет, мне одиноко!! Но он идёт мимо, рядом с не замечающими его друзьями Георгия, их женами, мимо столиков с выпивкой и закусками, доходит до больших окон и исчезает, не сводя с сына сурового, немного презрительного взгляда. Точно так он смотрел на Жорика в юношестве, когда тот в девятом классе начал отращивать волосы и стал слушать на хрипучем магнитофоне группу «Metallica». За теми окнами, как и теперь, почти как всегда в жизни, с неба течет вода, будто в заоблачной высоте кто-то без конца рыдает.

      Когда же Георгию пришла мысль бросить все, разом поменять, бежать прочь от бесконечной вереницы дней, перестать, наконец, коптить небо? Он и сам не знал. Вероятно, идея зрела давно, наполняясь содержанием, прибавляя решимости свернуть с проторенной дороги, тая надежду увидеть иные дали, и там, в других местах, среди малознакомых людей, сделать последний вдох, прислушиваясь к стуку замирающего сердца, улететь навстречу ласковому голубому небу и яркому солнцу, туда, где еще есть счастье. Видно, поэтому во сне отец был сердит – потому, что малодушно медлишь, сын…

Карьера Савельева к тому моменту сложилась достаточно успешно. В провинциальном родном городе покорено достаточно вершин и трудно было себе представить какое-либо движение вперед. Скорее всего, его ожидало растущее с каждым днем равнодушие к происходящему, раздражение к окружающим, лень, как закономерный итог – падение в бездну пьянства и финал с обширным инфарктом.

Того хуже, могли бы найтись молодые и голодные люди, мечтающие занять его место, со связями, а главное – с желанием и потребностями во что бы то ни стало оказаться наверху убогой социальной пирамиды, и тогда Георгию было бы еще больнее наблюдать, как уходит власть, а вместе с ней навсегда замолкает телефон, пропадают случайные товарищи, любовницы, и остаются только тени. Тут уж выход оставался бы один – не дожидаясь таящейся внутри каждого человека опухоли, открыть дома сейф, полюбоваться напоследок на самых преданных друзей – тускло блестящие вороненые стволы винтовок, выбрать один – короткую нарезную «Сайгу», гражданскую сестру АКСУ, да и пустить себе экспансивный цилиндрик в сердце.

Кстати, почему не в голову? Потому, что тогда измолотит и без того старое усталое лицо и закапывать придется в закрытом гробу. Интересно, кто придет на кладбище? Наверное, все же будут друзья, жена, вздохнувшая с облегчением и крутящая в голове сценарии о случайных возможных наследниках, может, кто-то из любовниц. Дочки?! Может, и приедут. Одна почти наверняка, вторая – как получится. В принципе, большого значения это уже иметь не будет, во всяком случае, для Савельева.

Ненароком вспомнились похороны бывшего наставника по аспирантуре, доцента кафедры философии. Доцент тот, скромный и ученый человек, помер на шестом десятке лет, угодивши под троллейбус по пути с работы. Был он рассеян, немного выпивал после работы и не разглядел, погруженный в свои мысли, зимним вечером рогатое облезлое чудовище, которое и смело его напрочь с грязного заснеженного проспекта.

Доцента хоронили все кафедралы, аспиранты, жена, дочка и пара любовниц. Покойный при жизни был очень добр и весьма начитан, поэтому к могиле пришли обе его последние музы – работница государственного архива средних лет и юное дарование – студентка четвертого курса. Осведомленная о не слишком тайной жизни доцента, супруга нарядила его для погребения в спортивные синтетические брюки «Пума», клетчатую рубаху и потертый коричневый пиджак.

– Не дай бог, вот так-то, – шепнул на ухо Савельеву молодой аспирант, однокашник, высокий, краснолицый Голиков, – Бросит жена в ящик в спортивных штанах и привет!

От него невероятно пахло водкой и копченой колбасой, поэтому он держался сзади, подальше от профессуры, рядом со студентами. Заведующий кафедрой, интеллигентный седовласый профессор, прячущий добрые мудрые глаза под зарослями брежневских бровей, взял слово первым, мучительно подбирал слова, разводя перед животом тонкими узловатыми пальцами:

– Ну что ж, друзья… Э-э-кхм… Наш товарищ был – как бы выразиться – настоящим…эээ, настоящим дитём природы, я бы сказал… Ну, спи спокойно, Николай Николаевич!!!

После «дитя природы» завыла жена усопшего и побежала в сторону по раскисшей дорожке работница архива. На синие с красным спортивные штаны покойника уже навалило снежинок. Ученые сами неумело пристроили крышку домовины и отступили, давая кладбищенским работникам покрепче заколотить последнюю квартиру доцента.

В который раз обдумывая эту тему, Георгий спустил тощие ноги с кровати, подмигнул зеленому циферблату с привычными для пробуждения иероглифами 04-40, глядел в окно, сгибая немилосердно ноющую спину. Жены рядом в кровати не оказалось, с вечера ее опять закружила только ей ведомая буря немыслимой обиды, и она с девичьей гордостью женщины на пятом десятке лет спала в другой комнате. Савельев давно перестал замечать закидоны супруги, хотелось списать их на наступающую, возможно, менопаузу, но вспоминал ее молодую, вздыхая, понимал – нет, такая уж она родилась, ничего не попишешь.

Раньше, бывало, переживал ее дикие сцены, с криками, слезами, сбором вещей, демонстрацией суицидальных намерений, сам орал и потом мирился, обнимал, успокаивал, а она пила таблетки и коньяк, не вдруг, не так вот просто, утихомиривалась подолгу. Подумать только, к чему это все было?! Жизнь давно перевалила экватор, вскачь несутся дни, а поди ж ты, пойми – зачем тратил время и продолжаешь ехать, до самой последней станции, минуя остановки с красивейшими пейзажами, говоря себе – нет, не моя ещё, неправильно выходить, у меня билет – до конечной.

Впрочем, идеальных женщин не встречалось ему вовсе. По молодости, еще студентом начальных курсов, однажды влюбился в чужом городе в девушку из другого университета, математика и отличницу. Она разительно отличалась от несколько циничных, казавшихся не слишком привлекательными, девчонок из родного ВУЗа, высокая и тонкая, с кудрявыми волосами, темными, будто влажными глазами, и губы ее были мягкие и отзывчивые. Случилось однажды ему даже ночевать у нее в гостях, в промерзшей насквозь комнатке съемной коммунальной квартиры. На ветхом диване они коротали ночь в разговорах, и Георгию было почему-то неловко касаться ее маленькой груди, вероятно, потому что в смущении она сжималась, будто дикий зверек и на тонкой шее начинала неистово плясать синяя вена. Холодно было, чтобы откинуть скользкое атласное одеяло, стыдно просто так, без свиданий и цветов использовать эту девочку, будто обычную шлюху.

Через пятнадцать лет он нашел ее через социальные сети, уговорил на встречу в Москве, кормил в «Сахалине» морскими гадами, водил в театр имени Моссовета, пьяный уже, с тоской и жалостью глядел на нее – располневшую, одетую в темную одежду, с повисшими грустно уголками рта. В его номере в «Four Seasons», куда она шла покорно, сжимая его ладонь холодными, немного подрагивающими пальцами, она сказала ему, в нерешительности присев на край изумительной огромной кровати:

– Жора, тебе действительно это нужно? Ведь мы с тобой остались далеко в прошлом, в девяносто третьем году. Знаешь, я очень жалела, что не была с тобой хоть один раз. Это бы позволило мне не терзать себя потом так сильно. Замужество мое – спектакль несыгранных актеров, глупая история бездетных чужих людей. Мне сейчас очень больно, а утром будет, боюсь, еще больнее…

Глаза у нее остались прежние – лучистые, умные, только немного погас замечательный девичий блеск. Савельев поцеловал ее в покорные теплые губы и убрался до утра пить дымный до изжоги виски в ресторан на последний этаж отеля. Действительно, пусть выдуманная сказка остается прекрасной небылью, к чему марать очарование перевернутых страниц?.. Жаль только, что слишком часто мы страницы эти просто пробегаем по диагонали, не вчитываясь, теряя смысл.

Решимость закончить этот этап жизни, срежиссированный судьбой и им самим, крепла в Савельеве все сильнее. Он искал повод зацепиться хоть за что-то, чтобы остаться здесь, среди понятного, и комфортного во всем, кроме постоянной тоски и ощущения бессмысленности происходящего, мира, но, увы, не находил. Он с ожесточением перебирал своих женщин, случайных и проверенных отношениями, заводил новые знакомства, втайне ожидая – вот, сейчас кольнет чувство, может, эта девушка окажется для меня спасением, у меня станет петь душа, когда мыслями обращусь к ней, буду вздрагивать, прикасаясь к ее коже, или вдохнув запах ее волос?… Напрасные надежды! Друзья пожимали плечами, зарабатывая деньги, обрастая коттеджами, подругами, внебрачными детьми, говорили – с жиру ты бесишься, остановись. Один лишь из близких, странный седой холостяк, вздыхая, заметил:

– Да, Жора. Это потому, что в твоей жизни совсем нет любви. Ни баб своих, ни детей ты не любишь. Всё для тебя – прошлое. Вот и бредешь среди призраков. Тогда тебе и самому туда пришло время…

Октябрьское утро наполнено ветром, несущим подмерзающую в снежинки обжигающе холодную воду с черного неба. В пасмурной вышине мчатся рваные предзимние облака. Савельева крепко пробрало промозглым холодом, от которого не спасало кашемировое пальто и туфли, до самого позвоночника. Для служебной машины шесть утра – слишком рано, сегодня в последний день своего прошлого он пойдет на работу по родному маленькому городу пешком.

В мусорном контейнере рядом с подъездом роется неторопливо мужик в красном засаленном пуховике, шелестит алюминиевой тарой, сминая ее в пакеты, качается, поблескивая в свете фонаря, длинная сопля под фиолетовым носом. Бездомного ждет преданный спутник – старый худой кобель, вислоухий ублюдок, чей предок, похоже, был гончим псом. Собака посмотрела на Савельева недоверчиво, гулко взлаяла:

– Уаафф!..

Бомж вяло поддел пса под задницу ногой в раскисших луноходах, раскашлялся, смахнул соплю, не глядя на Георгия буркнул:

– Фу ты, старый!! Нам это нельзя…

Савельев миновал помойку, согласился с бродягой, проговорил под нос, пряча в воротнике пальто застывший подбородок:

– Верно как. Нельзя. А мне скоро будет можно… Вот только осталось попрощаться с этим местом, и все…

На сегодня все дела уже намечены, нужно только не сбиться с плана, не дать слабину, не пожалеть уходящего в прошлое мира, не расплакаться по-бабьи, пусть и про себя, молча. На работе срочно напроситься к главному начальнику, предупредить товарищей, написать заявление на отставку. Потом в военкомат, узнать, куда и как. Куда, понятно в общем уже давненько. Мир полыхает, разгораясь все ярче, раздувает костер неистребимая человечья тяга к гибели, спешит цивилизация в конце концов рухнуть во тьму изначальных истин и все по-новой – искать знания, веру, милосердие, которые разлетелись, утрачены, похищены новыми идолами нынешнего времени.

Замедляя шаг на знакомых улицах, он шёл по застывающей слякоти к центру, минуя памятные с детства деревья, мостик через маленькую речку и старый дом, в котором прошло его детство, наполненное солнцем, песнями птиц и любовью. Савельев на секунду замер, подумав, что ничего не исчезло и сейчас этот мир тоже существует, просто он никак не может найти к нему дороги. Чтобы снова очутиться там, нужно не слишком много – побыстрее прошагать этот свой путь, сквозь непогоду и тоску, поработать над собой и сполна увидеть здешние гаснущие краски, дослушать грустные скрипки увядания, дописать картину жизни и скорей туда, где торжественно звучат героические трубы, на небе не гаснет свет, и живут счастливые люди.

За старыми тополями, чьи с суставчатые, в бугристой коре стволы щедро окрашены побелкой на высоту человеческого роста, торчит силикатного кирпича военкомат с намалеванными на фасаде двумя бойцами в касках и развевающихся за квадратными плечами плащ-палатках. Потемневшие красные пальцы мрачных солдат обнимают приклады и кругляши автоматных магазинов.

– По кой их с ППШ нарисовали?! – удивился кто-то из пацанов сзади и прицельно харкнул на спину возмущенно заоравшей вороне, – «Калаш» трудно было изобразить, что ли?

Жорик обернулся. Точно, кто-то с «Г» класса гнусит, добавляет авторитета. Школьный военрук, доставляющий колонну допризывников на первую в жизни медкомиссию, побежал вдоль рядов, чавкающих по мартовским лужам бурым тающим снегом, высоким старческим голосом орал что-то сзади, блестел из-за толстенных очков выпученными глазами, часто приглаживал пятерней седой ежик волос, зажав под мышкой сбитую ветром кепку.

      На комиссии не то, чтобы волнительно – а просто стыдно. Голые прыщавые плечи, тощие ноги, запах юношеских рыжеволосых подмышек, и в довершение всего в огромном кабинете, усталым прокуренным басом – снимай, говорят, трусы. И холодными узловатыми пальцами давят что-то там, так что в животе сводит.

– Что ж ты, твою мать, помыться не мог?! – вопрошает Саню Соплю у первого столика под белой простыней кожный доктор, брезгливо разглядывая пеструю от фурункулов поясницу сконфуженного допризывника, – Несет от тебя, как от козла… Товарищ военрук, вы предупреждали их, что сегодня комиссия? Что врачи будут смотреть, а?!

– Так точно, товарищ доктор! – орет глухой военрук, грозно надвигаясь на Саню откуда-то из-за бархатной портьеры, драпирующей стены зала, где в обычное время – лекторий для срочников, – У тебя почему трусы-то чернее ночи, Смирнов? Позорище, мамкино горе!!

Георгий врачам на здоровье не жаловался. Вместе с сопящими одноклассниками перетерпел унижения, получил после обеда книжечку допризывника, стоял в толпе пацанов, дымящей «Примой», редкой «Стюардессой», а то и вовсе прокипяченными «бычками», слушал через головы назидательно вещавшего солдата в залихватски сбитой на затылок ушанке с одной лычкой младшего сержанта на алых погонах:

– Ваше счастье, салаги, что Афган закончился. Мамкам плакать не придется. А то бы щас вас, тепленьких, в горы. А тааам…

– Ты-то откуда знаешь? – презрительно осведомился двухметровый футболист Вова Лисин, опять же из отстающего «Г», – Сам-то, был, что ли?!

Сержант прищурился, хотел было разогнать толпу малолеток, да как раз показался с крыльца школьный военрук, сурово сверкая очками-консервами, дал команду шагать обратно в школу.

О том, что существует служба в армии и кто-то там действительно служит, подумалось остро и тревожно в девяносто пятом году. Тогда приехал с Кавказа малознакомый парень с соседнего двора и часто по выходным сидел на пеньке у песочницы в окружении местных пацанов с железнодорожного училища, более авторитетных хулиганов и разной мелюзги, уложив пустую штанину левой ноги на костыли. Говорил он мало, в основном пил водку глоточками, звякая об стакан редкими темными зубами, курил и изредка вытирал рукавом застиранного армейского бушлата слезящиеся от ветра красные глаза.

В скором времени война на юге заполыхала уже вовсю, проникла в телевизор незнакомыми страшными лицами, настойчивой болью отзывалась в далеких от нее городах взрывами и заложниками.

Георгий учился в своем университете, добросовестно посещал военную кафедру, расставлял на макете ромбики танков, рогульки пушек и минометов, записывал за краснолицыми, тугими в своих мундирах, усатыми полковниками основы пехотной тактики. Потом, после пятого курса, были офицерские сборы. Под пронзительно синим летним небом, проклиная оводов, копали траншеи, накатывали блиндажи, бегали броски, гремя по пыльным проселкам дубовыми сапогами и перелезая по ночам заиленные речки, дрались с дедами-срочниками на пустыре за автогаражами, колупали в столовке вечную гречку, отыскивая в обломках куриных костей кусочки съедобной пупырчатой птичьей кожи.

Присяга прошла в торжественной обстановке. Несколько взвинчен был начальник кафедры, вертел красной шеей в плотном воротнике кителя. Причина свежим студентам-офицерам была известна – сын полковника руководителя ВУЗовской кафедры, однокашник и веселый парень Сергей, шмыгающий расквашенным носом где-то в середине шеренги, накануне пригласил с города своих друзей. Веселые кореша привезли в салоне «Жигулей» настоящую обезьяну, которую им уступил какой-то пьянствующий сотрудник городского цирка напрокат.

Мартышку пронесли в казарму, но там бесноватая тварь вырвалась и моментально разгромила все помещение, разнесла умывальник, караулку и красный уголок, вереща, металась по трем этажам, спасаясь от людей, а во время задержания ободрала физиономию замполита части. И все это накануне присяги. Скандал замяли, а начальник кафедры пудовым волосатым кулаком свернул сыну благородный нос немного набок.

Вот, пожалуй, и все воспоминания Георгия о своем старом знакомстве с армейской жизнью. Теперь, двадцать пять лет спустя, он докуривал сигарету на ступеньках того же самого военкомата, куда привели его в восьмом классе в первый раз.

Правильно ли решил, или второпях, отмахнувшись от всего хорошего, комкая опостылевшую рутину, вспылил, чтобы уже – скорее поменять все сразу, оставить в прошлом остекленевшие осенние улицы, наизусть знакомые дома и кривые черные тополя, бежать прочь, поскольку пускай уже наступит что угодно, лишь бы спастись из бессмысленного замершего мира, где все предельно ясно, где остается лишь ожидание последнего цикла – вот сейчас, лягу спать и увижу финальный сон.

– Георгий Владимирович, точно ты решил? Как поедешь, через ЧВК? По своей военно-учетной? – Горвоенком, давно знакомый седой полковник с темными галчиными глазами доброжелательно, жалея, глядит Савельеву куда-то в левое ухо. Недоумевает, наверное, мол, чокнулся, допил виски до изумления товарищ. Но не отговаривает. Кто его знает, что у этого начальника на уме. Может, пробивает по своей политической линии, качает его, уставшего служивого, – ну, разубеди меня, а я и сдам тебя, кому следует.

– Да какое там ЧВК, – Георгий курит, щуря глаза, ощущая, как ползет вниз уголок рта, все же, нервы не ровны совсем. Шаг сделан и скоро порвется с треском домашняя ткань привычных дней, – У меня ж нога еле ходит. Да и офицер из меня какой? Сам понимаешь. Отвечать за людей не имею права. Ты мне помоги, лучше, уехать к тамошним, к местным. Через казаков, или еще что… Тебе виднее.

– Ну, как знаешь, – вздыхает полковник, встает, – Посиди тут, сейчас карточку твою поднимем. Попробую контакт найти через округ. Только, может, погодил бы?! Зима на носу. Да и, боюсь, скоро все по-настоящему начнется. Слухи каждый день, один другого хуже.

– Да нечего ждать, мой друг, – Георгий пожал плечами, – Мне собраться пару дней. Решил уж. Время мое пришло. Там, может, и пригожусь еще.

На улице пасмурно. Метет мягкие сырые снежинки, они липнут на ресницы, кроют грязные машины и тают в темных лужах. Время к обеду, а толком и не рассветает. Небо печально, под таким, заодно с тусклым миром, хорошо бы лечь и умереть. Савельеву же, удивительное дело, шагать на работу, чтоб уладить последние дела, сегодня необычайно легко. Остается еще краткое объяснение с женой и – вперед, в другую жизнь. Он остановился, прикуривая. Вероятнее всего, будет путь в один конец, не удастся отлистать обратно наспех прочитанные странички, но, может, это единственная возможность выгрести в сторону, вырваться из вязкого, словно овсяный кисель, мутного потока бессмысленных дней.

– Ну, вот н-нн-а кой черт мы сюда поперли?! – Шипит, заикаясь, в свалявшийся серый искусственный мех бушлата Коля по прозвищу Мыза, – Наши через два дня тут будут. В городе танков уже тьма. Давеча разгружали, кум го-о-оворил. Мотопехоту выдвинули аж почти на пятьдесят кэмэ вперед, не помещаются. Пошто тут лазим, когда бандеров еще не вышибли?.. Толку-то от нас…

– Мы ж пластуны, забыл? Разведчики, едрена мать, – Георгий сдвинул задубевшими белыми пальцами с кронштейна оптику, из-под путаницы бетонных, ощеренных арматурой обломков, методично оглядывал в пестрящую точками, мутную линзу ПСО развалины пятиэтажки. Вчера сюда угодили, наверное, с гаубицы. Угол крыши над первым подъездом съехал, торцовая стена упала наружу, обнажив неприлично внутренности чьих-то квартир.

Бог бы с ним, с этим домом, да он крайний перед заросшими оврагами, дальше – припорошенными полями, за голой лесополосой чернеет дорога на запад. Где-то там сидит наблюдатель, он же по случаю корректировщик огня. Наверное, чуть поодаль и в сторону, в очередном перелеске лежат на импортных пенках противотанковые расчеты, чтоб, если вдруг двинется кто по дороге – бить во фланг. Ну, а гаубичная батарея, та, которая уже три недели лениво и методично долбит город, скорее всего уже за большим лесом, километров десять до нее. Георгий спрашивал комбата – почему думаешь, что Д–30? Стали бы бандеры рисковать неподвижной позицией, ждать, пока свалятся на головы с пасмурного неба «Грачи». Скорей уж ходят там гусеничные «Акации», либо шныряют юркие «Крабы» Войска Польского.

Продолжить чтение