Гьяк
ОГИ
Димитрис Яламас
От редактора
Сборник рассказов Димосфениса Папамаркоса «Гьяк» – это жесткая книга. После ее прочтения ты чувствуешь такую же боль и такое же онемение в теле, как после просмотра одного из первых фильмов Йоргоса Лантимоса или после прослушивания Третьей симфонии Густава Малера в исполнении Теодора Курентзиса. Ты снова возвращаешься к прочитанным страницам с воображением, возбужденным абсурдом, насилием, неотвратимым злом, которые разбивают вдребезги чувствительность современного человека. Его герои – одновременно и палачи и жертвы – превращают читателя в своего немого отца-исповедника и вместе с тем – в соучастника своих греховных поступков, попутчика в поиске выхода как из темного круга «крови» (гьяк на арванитском наречии означает «кровь»), так и из еще более темного круга, где слышится невнятный шепот истории.
Главные герои рассказов Папамаркоса – солдаты, воевавшие в греко-турецкой войне 1919–1922 годов, но все, что происходит в его рассказах, могло произойти на любой войне, с любым врагом, в любой исторический момент. Папамаркос пишет о неизвестном солдате, вернувшемся с войны, которая всегда высвобождает в человеке жестокость. Он заостряет внимание на тех пограничных состояниях, когда солдат возвращается в город, в деревню и в свою семью, но продолжает носить в себе всю дикость кровавой резни. Это привыкший к крови человек. Заложник архетипических инстинктов, он становится мстителем, палачом своих личных врагов, мясником в мирное время. Персонажи рассказов Папамаркоса – это крайние случаи, именно те, о ком умалчивает общественная история. Этих персонажей писатель благоговейно ставит в ряд с нашими любимыми дедами, с почтенными деревенскими стариками, которые по воскресеньям надевали праздничную одежду и шли в церковь, а потом сидели в кофейне, смотрели на нас с добротой и любовью в глазах и рассказывали нам разные истории из своей жизни… И мы так никогда и не узнаем, как они сами были связаны с «кровью».
В эту жестокую игру памяти и сознания вводит нас оригинальный и сильный художественный текст Папамаркоса, и он добивается своей цели, потому что язык, на котором говорят люди в его книге, – это грубый и резкий язык человека из доиндустриального, маленького и закрытого общества, это просторечный деревенский говор. Мы больше не говорим на таком языке, но он отпечатался в нашей памяти как язык маленьких сообществ, которые составляли греческий мир, каждое – со своими различными традициями и говорами, со своими трагическими историями, со своими закрытыми границами, со своими секретами.
Рассказы из сборника «Гьяк» являются признанными в Греции литературными произведениями, а некоторые из них уже переведены на английский, французский, немецкий, итальянский и польский языки. Настоящее издание на русском языке будет первым иностранным изданием всего сборника рассказов целиком. Его перевод был делом совсем не простым. Язык Димосфениса Папамаркоса – это язык разговорный, с диалектными элементами из арванитского говора, с отсылками к разным особым социальным отношениям, к обычаям и традициям сельскохозяйственных сообществ современного греческого мира. С этой точки зрения ответственность переводчика и сложность самого произведения очевидны. Эллинист и этнолингвист К. А. Климова, обладающая многолетним опытом исследования балканских традиций, была идеальным человеком для передачи такого материала и смогла, в сущности, коснуться сути языка Папамаркоса и достичь в русском переводе поразительного результата.
Ксения Климова
Кровавые законы греческих арванитов
Герои рассказов Папамаркоса – арваниты. Так в Греции называют особую субэтническую группу исторических албанцев, православных по вероисповеданию, которые переселились на территорию современной Греции в XII–XV веках. В других регионах Балканского полуострова, а иногда и за его пределами, их принято называть арнаутами. Греческие арваниты говорят на специфическом старом диалекте албанского языка – арванитском, и именно на нем общаются между собой герои рассказов этого сборника. К нынешнему, XXI веку большинство арванитов эллинизировалось настолько, что немногие могут вспомнить свое этническое происхождение, а арванитский язык сейчас находится на грани исчезновения, как и многие другие так называемые малые балканские языки, на которых сейчас, в современном глобализированном мире, хорошо изъясняются только люди старшего возраста, в то время как молодежь и дети знают преимущественно всего несколько бытовых фраз, а в повседневной жизни используют новогреческий язык. Ассимиляция арванитов проходила в Греции на протяжении долгого времени, большинство из них еще со средних веков были двуязычны, они одинаково хорошо владели и родным арванитским, и греческим языками. В отношении этнического самоопределения для этой группы можно выделить два уровня: на уровне микрорегиона, внутри своей общины, они позиционировали себя как арваниты; а на более широком уровне, общегреческом, – как греки, при этом это никогда не вызывало у них никакого когнитивного диссонанса. Многие известные герои греческого восстания за освобождение от османского ига в 1821 году были арванитами: Маркос Боцарис, Одиссеас Андруцос, Ласкарина Бубулина. Арванитского происхождения были и знаменитые греческие деятели искусства, такие как актриса Мелина Меркури, певица Сотирия Беллу, поэт Никос Энгонопулос.
В книге «Гьяк» арваниты в составе греческой армии сражаются с турками во Второй греко-турецкой войне 1919–1922 годов (примечательно, что ни в Греции, ни в Турции эта война не имеет такого названия: греки называют ее Малоазийским походом, а турки – Западным фронтом в Войне за независимость). В начале военной кампании греческая армия постепенно завоевывала все новые территории, так что к 1921 году греки захватили почти всю западную часть Малой Азии, где тогда проживало значительное число греческого населения. Однако закончилась эта война в 1922 году полным разгромом греческих войск и большой гуманитарной трагедией – греко-турецким обменом населением, или, как ее называют сами греки, Малоазийской катастрофой. Около 1,5 миллиона греков были изгнаны с турецких территорий и насильно перемещены в Грецию, а около 600 000 мусульман были принудительно выселены с греческих территорий и перемещены в Турцию.
Каждый из рассказов сборника «Гьяк» (за исключением, пожалуй, только «Баллады», посвященной мифопоэтическому объяснению того, почему же покойники, уже давно лежащие в земле, никак не находят упокоения) повествует о событиях, произошедших на той войне, далеко, в Малой Азии, но имеющих очень важное значение в нынешней жизни героев. Каждый из них страдает от посттравматического синдрома, приобретенного там, в Малой Азии, но сквозь конкретные истории мы видим, как вместе с героями произведений Папамаркоса страдают все солдаты, пришедшие с войны – была ли она с греками, турками, немцами, афганцами, арабами, вьетнамцами, – а вместе с ними страдаем и мы.
Однако, помимо жестокости и крови, которые неизбежно сопутствуют любой войне, здесь мы наблюдаем действие и других кровавых законов – негласных законов традиционных этнических сообществ. Священный арванитский «Канун», средневековый албанский свод моральных канонов и правил поведения, в арванитском обществе гораздо важнее любых официальных законов. Именно «Канун» предписывает всегда мстить за пролитую кровь: «одна кровь» – убийство мужчины, «половина крови» – убийство женщины. Традиции вендетты в греческом мире характерны не только для арванитов, до недавнего времени они были очень распространены и на Крите, и, в особенности, в греческом регионе Мани (Южный Пелопоннес). Когда кого-то убивали, семья должна была отомстить, убив либо самого убийцу, либо другого мужчину из этого же клана; в ответ представители первой семьи могли убить следующего мужчину – и кровная вражда затягивалась на долгие годы. Доходило до того, что мужчины, опасаясь за свою жизнь, много лет подряд отсиживались в специально построенных для этих целей высоких каменных башнях рядом с домом, а всю работу выполняли женщины и дети.
Герои рассказов Папамаркоса находятся в очень сложном положении, на перекрестке двух миров, в каждом из которых действуют жестокие законы «крови»: это с одной стороны война, а с другой – традиционный мир, определяемый «Кануном». Ни один из этих миров невозможно гармонизировать с миром современным – миром глобализации и новых гуманитарных ценностей. Ценности героев «Гьяка» основаны на защите «своих», на поддержании любой ценой как семейного, так и этнического единства, хоть эта цена зачастую – смерть «чужого», будь то убийца, посягнувший на члена семьи, турецкий враг на поле боя или мирные жители: ходжа, призывающий к молитве, женщины и старики из турецких сел, которые просто по определению были «чужими».
Все истории, описанные в книге, представляют собой «рассказ в рассказе», поскольку мы всегда понимаем, что рассказаны они были не лично нам, не самому читателю, а какому-то другому человеку: будущему тестю, родственнику, другу, священнику, местной проститутке, попутчику… Мы словно подслушиваем откровенный разговор двух близких людей, тот разговор, где можно сказать всю правду, какой бы горькой она ни была. Это создает особое ощущение причастности к сокровенному.
Все герои рассказов «Гьяка» вернулись с войны, из Малой Азии, куда они отправились из своих родных мест, куда они никогда бы не попали, если бы не война, если бы не роковая необходимость. То есть все они побывали «на чужбине». В современной греческой традиционной культуре существует особое понятие «чужбина» (ξενιτιά) – это место, куда отправлялся кто-то из членов большой греческой семьи, когда уезжал на заработки или его перемещали туда насильно. В народном сознании «чужбина» превращается в некий мифологический топос, выходящий за рамки обычного мира. Родные места и чужбина в греческом фольклоре соотносятся между собой как обычный мир и загробный, потусторонний, Нижний мир. Этот образ в греческой традиционной культуре обладает фантастическими, сказочными чертами, на чужбине «все наоборот». Еще одна черта, отсылающая нас к фольклорному образу чужбины, – ее враждебность по отношению к герою, ведь в греческих народных песнях о чужбине герой всегда страдает, болеет и часто умирает там, не в силах возвратиться домой. Разве не таким же фантастическим и опасным топосом – «чужбиной» – предстает перед читателем Малая Азия, где воюют герои Папамаркоса? Возвращаясь с войны, все они на самом деле возвращаются «с того света», точно так же как «ходячие покойники» из «Баллады», и никак не могут найти себе места среди обычных людей. Может, именно поэтому Аргирис из рассказа «Нокер», не найдя успокоения в родном селе, отправляется в далекую Америку, снова возвращаясь на пусть уже и другую, но – «чужбину», так что Новый Свет превращается для него в «тот свет».
Гьяк
Йоргосу Гусису, моему другу
Косы я тебе отрежу
Ну, раз уж ты спросил, скажу тебе, Антонис. Так уж полагается, раз уж я пришел к тебе в дом и прошу у тебя то, что прошу. Только ты мне поклянись, что это останется между нами, дальше этого стола не пойдет. Я, ты, но больше – никто. Я не то чтобы стыжусь, но лучше, чтоб про это не прознали. Потом не удержать будет. Потерпи и поймешь, что к чему.
Сестру мою, Сирмо, ты помнишь. Да погоди, я не затем тебе рассказываю. Дай мне сказать. Сирмо, значится, и я были младшими. Был, конечно, еще Христофор, но он помер в годик-два, младенцем еще, Господь упокой его душу, мы даже и за брата-то не успели его принять. С Сирмо были мы ближе всех. Видишь ли, Стаматиса и Васи́лиса мать моя рано родила, и пока я немного подрос, они уже в женихах ходили. А мы последыши были. Я и Сирмо. Она была на четыре года постарше меня, да к тому же девчонка, и она лучше всех надо мной командовала. Вырастила меня короче, прямо так и скажем. Мать с отцом уходили по делам со всеми старшими, а меня с сестрой оставляли, потому как и бабка, покойница, тогда уж тоже начала косеть, так что доверия ей было не много. Сколько себя помню, с детства самого, помню, как Сирмо мне и поесть кладет, и моет меня, и жопу подтирает, и спать укладывает. А я не больно-то послушным ребенком был. Все не так мне было, бедовый. И все с нытьем. Но она никогда меня не ругала. Ну, так чтобы рассердиться, она ж тоже ребенок еще была, и сказать, а пошел ты к черту. Она же все с ласковым словом, все терпела. Такулечка мой да Такулечка мой, так она меня звала. Как мамочка. Вот даже, знаешь, однажды, когда мать меня схватила и начала колотить, уж за что там, даже не помню, Сирмо встала между нами и говорит, мать, мол, оставь малыша, он же ребенок, до чего додумался, то и сделал. А мать моя осерчала, да как схватит ее, да как начала лупить. А ты чего ему хвоста накручиваешь, говорит ей. Но Сирмо даже не пикнула. А как мы легли спать вечером рядышком, она меня обняла и говорит мне: не расстраивайся, Такулечка мой. Я уже совсем большая, и мне не больно, когда мать бьет. Вот те крест, так она мне и сказала. И что ж? Она ж тоже еще девочка была. Двенадцать-тринадцать лет, должно быть. Но такая добрая и рассудительная, словно взрослая женщина. Я еще помню, как тетя Дина говорила моей матери: Пагона, вот эта твоя такая уж ладная, такая разумница, что это тебе приданое должны дать, а не за ней просить. Ну, чего лишнего болтать, я, как маленький был, все за ней бегал. Одной рукой я делал что-то, а другой искал, как бы ухватиться за подол Сирмо. И как взрослеть начал, все опять же вокруг сестры крутился. Так что она однажды меня схватила и говорит: ну-ка давай, иди поиграй с другими детьми. Ты что же это, девка, что ли, чего все вокруг ткацкого станка крутишься? Так меня тогда это вот задело, ну, то, что она сказала, так что я и отвечать-то ей не стал. И кто – я, тот, кто на всех подряд огрызался, как собака. Но я понял, что она так любя говорила, видишь ли. Ну, короче говоря, выросла она, стала девкой на выданье, а я парнем, но мы всё не разлей вода были. И говорила мать моя, покойница, даже ежели я сегодня помру, буду спокойна, дети у меня самостоятельные, и один другого поддержит. Потому что если уж я сподобился вырасти и стать мужиком, то это все благодаря Сирмо.
Однажды вечером, значится, возвращался я из Люмлии, я туда животных ходил напоить. Захожу домой и, как обычно, еще до того, как дверь открыть, кричу Сирмо, чтобы поесть мне положила. Глянь, не отвечает. Снова кричу. Тишина. Смотрю. Дом пустой. Ни Сирмо, ни матери, ни отца. Снова выхожу я во двор, снова кричу, снова тишина. Ну, короче говоря, посмотрел я на сеновале, в отхожем месте и везде, где только мог и не мог вообразить. Нет, говорю, не может быть, ночь уже наступила, а дома никого. Пошел постучал в соседнюю дверь, тетке моей, – и там никого. Дальше пошел, к соседям, – снова никого. Я забеспокоился. Голова кругом пошла. Ну, думаю, что-то плохое случилось, раз никого дома-то нет. А сам про себя говорю, не надо все о плохом думать, чего-то там случилось, скоро все придут. Час-то уже поздний, долго ходить не будут. Но стемнело уж совсем, хоть глаз выколи, а никто так и не вернулся. И вот я сижу такой, думаю, надо пойти в кофейню сходить посмотреть, как бы не случилось какой большой беды, ну, знаешь ли, что все в церковь ушли, как вдруг ворота открываются и входит батя со всеми своими братьями. За ним мать с дядей, а следом Василис и Стаматис с женами. Ну, чего долго болтать, вся семья почти в сборе, и у всех головы опущены, как на похоронах. Ты Сирмо видел? – спросил меня отец, я даже слова не успел вымолвить. Что ты говоришь? – спрашиваю. Сирмо ни свет ни заря, как на ключ за водой пошла. Я весь день в Люмлии был. С чего это мне с Сирмо вместе быть? И тут он мне говорит, что с утра уже Сирмо пропала. Они как поняли, что долго нет ее, стали спрашивать там да сям, но ее никто не видал, так что пока не стемнело, искали ее. На ключ ходили, к Богородице, даже до Гуни дошли, но Сирмо нет нигде. Как дало мне это в голову-то, что отец сказал. Разозлился я и давай орать. Да че ты расселся тут, старик? – говорю. Сестра у меня пропала, а ты домой вернулся? Бери два факела, пошли, и пусть никто не возвращается, пока мы Сирмо не найдем. Мне уже шестнадцать было, и я за мужика считался, но сколько бы мне ни было, сам лучше меня знаешь, так с отцом не разговаривают. Он же мне ничего не сказал даже, ни сам, ни кто другой, хоть меня и отдубасить надо было за то, что я так заговорил, совсем без уважения. Вишь, прав я был, да и знали они, как сильно я Сирмо любил. Накинулись все на меня с ласковыми уговорами, стали объяснять, что нечего нам снова ночью ходить. Они послали уж за побратимом[3] моего брата Василиса, тот охотником был и собак держал, с утра пораньше они снова должны были начать поиски и, как говорили, все по камушку разнесут, если не найдут Сирмо. Затем они сели, собрали на стол поесть, но никому есть было неохота, да никто и слова не проронил, кроме как о том, где еще надо будет утром поискать и откуда кто начнет. Я не ел, не говорил, только думал, что же такого приключилось, что Сирмо не вернулась. Каких только ужасных вещей я не передумал! Но не мог в это поверить и в итоге сказал себе, что она, должно быть, ногу повредила, увидала, что не сможет сама вернуться, и сховалась куда-нибудь, пока мы ее не найдем. Так я понемногу успокоился и заснул.
Проснулся я еще до зари, самым первым, и построил их всех, чтобы долго не залеживались и не теряли времени даром. Пошел Василис, привел своего побратима с гончими, мы вышли всей компанией и разошлись по четыре стороны от деревни. К тому времени, когда солнце поднялось высоко и начало припекать, я, Стаматис и мой дядя Никос почти дошли уже до Лимниона, и по дороге мы все места-то обыскали. Мы договорились, что как дойдем до моря, сделаем кружочек по берегу, а потом пойдем выйдем к Илье Пророку и там встретимся с отцом и с еще одним его братом, Фанисом, посмотрим, нашел ли кто Сирмо. Так мы и сделали, но когда пришли к Илье Пророку, никого там не нашли. Сели подождать, снова стали обсуждать, где еще потом поискать, но время шло, уже полдень наступил, а никто так и не появился. Дядя мой и говорит, пойдем-ка дальше, туда, где они ищут, по дороге их и встретим.
Ну, слово за слово, мы снова поднимаемся и идем по тропинке за Ильей Пророком, собаку вперед пустили по дороге, а сами в каждую нору заглядываем. Только дошли мы до развилки, где одна дорожка идет в деревню, а другая в монастырь, как слышим сверху, на хребте, какие-то голоса. И собака лаять начала, я бегом к тому месту, а как только вышел наверх, вижу, как отец и еще один мой дядя сидят, согнувшись, их из-за куста только наполовину видно было. Я подбежал и уже готов был заорать на них, что они ничего не делают, как увидел Сирмо. Она лежала на спине, а лицо у нее было все в крови. Отец мой снял пиджак и набросил на ее тело, а дядя мой сидел рядом и держал в руках две ее косы, отрезанные, они висели, словно дохлые змеи. Беги в деревню, говорит мне дядя, пригони лошадь и принеси одеяло, да, и врачу скажи, чтобы пришел. Даже договорить они это не успели, как я взял ноги в руки и вмиг домчался до деревни. Пока возвращался назад, там уже все наши собрались, я издалека уже слышал рыдания матери вперемешку с воем собак. Спустился я с лошади и отодвинул их всех, чтобы врач прошел, с ним подошел и я, лег рядом с Сирмо и стал смотреть, как он начал ее осматривать да ощупывать. А про себя я говорил, Пресвятая Богородица, пусть она только будет жива и пусть только она поправится, и я тебе обет даю монахом стать. Только бы с Сирмо все было хорошо. Но не суждено ей было. Говорит врач, мол, девушка еле дышит. И голова у нее, и все внутри всмятку. Очень ей худо, и ни сама она не поправится, ни я не могу больше ничего сделать. Это чудо, что вы живой ее нашли, но ежели вы ее подымете, так она до деревни не дотянет. Если желаете, я поставлю ей укол, чтобы больно не было, но оставьте ее здесь, пусть больше не мучится.
И мы сели там, гладили ее, обнимали, но никакой радости от того, что мы нашли ее и держали теперь в руках, у нас не было, потому что мы ее оплакивали как мертвую, пока она была еще жива. Я ни слова не мог ей сказать, я только вызвался обмахивать ей лицо платком, а когда она начала трепетать от ран и от боли, я поцеловал ее и сказал про себя, ох, мамочка, ох, душа моя, не надо больше крепиться. Уходи, пора и тебе отдохнуть. И она как будто меня услышала, Антонис, будто поняла, чего это я так смотрел ей в глазки, потому что я ей был как сын и все она про меня знала. И тогда она вздохнула и отошла. Меня подняли вместе с ней, потому что ноги меня не держали, а больше я ничего не помню, как мы возвращались, только то, что я шел рядом с лошадью и держал ее за руку, и пока мы шли, ее пальчики становились все холоднее.
Что там потом было, нет смысла рассказывать. Каждый раз, когда это вспоминаю, каждый раз заново чувствую, что осиротел. Но знаешь, что сказали, Сирмо не сама упала и убилась. Кто-то ей встретился по дороге и убил ее. Это точно. А когда решил, что она умерла, то косы ей отрезал, а потом их в кусты бросил. Там их мой дядя и нашел. Эх, я как услышал это, клятву дал найти убийцу. Вернулся я на то место, где он бросил мою сестру, взял камень, который он ей на голову кинул, и поклялся на этом камне, что убью его и так спрячу, что даже дикие звери найти не смогут. Так же, как он с Сирмо сделал.
Прошло два года, как умерла сестра, пришел мой черед ехать в Малую Азию[4], но душа моя так еще и не успокоилась. Ходил я и в поле, и оливки собирать, и за скотом, и в кофейню, и в церковь, но все озирался вокруг, чтобы разглядеть какую странную привычку, услышать какой тайный разговор, может, удастся разузнать, кто был убийцей. Мне братья сказали, что это был чужак, что деревенский не причинил бы такого зла. Но я знал, что он был из наших. Там, где мы ее нашли, дороги никуда больше нет, понимаешь? Это дорога, чтобы спрятаться, а не чтобы там случайно ходить. Нужно специально туда зайти. И тот, кто это сделал, это знал, поэтому там ее и спрятал. Ну, не буду тебе голову морочить, это неважно. Тогда ничего я не разузнал. А потом я уехал.
В Малой Азии поначалу были мы в тылу. Через время послали и мой батальон на линию фронта. Но не думай только ничего серьезного. Турки бежали тогда. Изредка только пара выстрелов раздавалась кое-где, когда мы натыкались на отряды четов[5], которые кое-где еще оставались, но серьезной опасности не было. Все было жестко. У нас был приказ выгнать турков из всех окрестностей, а в таких вещах не миндальничают. Я тебе больше скажу – мы сеяли и пожинали порох. Никто тебе не расскажет, что мы там тогда делали, но, Антонис, мы разучились людьми быть. Я иногда вижу на улице тех, кто вернулся из моего призыва, думаю о том, что каждый из них там делал, и меня дрожь пробирает. Но опять же, а я разве не так делал? Единственное, я женщин не трогал, не потому что я не думал об этом деле, но вот же, мне каждый раз в голову сестра приходила, и я не мог.
Многое я, короче, повидал, столько, что, если человек столько повидает, он потом холодным становится, так что больше ничего уже не видит, но однажды я и еще двое зашли в один дом, якобы оружие поискать, а находим внутри только двух женщин. Одна старуха, другая молодая. Мать и дочь. Они начали говорить нам, что они там говорят, мы и ухом не ведем, все вверх дном перевернули, чтобы оружие найти. Да вранье все. Мы прогнать их хотели и искали, чего бы такого сказать. Ну, я там с одним пошел в сарай животных резать, а из дома слышу какой-то вой. Мы и ухом не повели. Снова и снова. Ну, мы, короче, закончили наши дела, и когда обратно пошли, видим, как третий из дома выходит. Эй, что случилось-то, спрашиваю. Он улыбается и говорит, да хотела она удрать, эта шлюха, но я с ней хорошо расправился. Ну и молодец, говорю ему, но в этот миг мой взгляд упал ему на руки. В одной он держал нож, а в другой – отрезанные косы. Знаешь ли, когда такие вещи происходили, люди много всяких странностей показывали. Кто груди отрезал, другому нравилось кусок от одежды брать. Но такой привычки я не видал. Меня внутри всего обожгло. Говорю про себя, тебе показалось. Бывает же, что иногда что-то странное происходит.
По дороге, как мы возвращались в лагерь, смотрю – он делает вооот так и забрасывает косы в какие-то кусты. Меня дрожь пробрала, он будто по лицу меня ударил, тогда-то я и решил не выпускать его из виду, последить за ним. Это было не очень-то и сложно, потому что в батальоне я, он и еще девятеро были из нашей деревни, так что не показалось никому странным, что я так с ним сдружился. Со временем мы даже хлеб один на двоих делить стали, так сказать. Одну буханку он сворует – мы ее пополам съедим. Другую я сворую – то же самое. Куда бы мы ни шли, всегда вместе. Филипп и Нафанаил[6]. Так нас называли. И вот, поскольку мы везде были вместе, я и узнал все его привычки да пристрастия. Но самым большим, таким, что не скроешь, были женщины. А раз уж там, где мы были, не было шлюх, для него были чужие женщины, ненашенские. Каждый раз, как бабу попортит, он ей косы отрезал. Но себе их не оставлял. Он всегда их затем выбрасывал.
Как только я увидел это, Антонис, и точно все понял, то сказал я себе, что надо его сейчас же убить, вот прямо тут, где мы есть. Видишь ли, мы на войне были, там никогда не знаешь, что может случиться. Сегодня ты есть, завтра – нет тебя. Надо, думаю я, успеть, и пусть меня под трибунал отдадут, если все раскроется. Не должен был я клятву нарушать. И в этот миг я хотел броситься и прямо на месте размозжить ему голову, но сдержался, потому что решил: надо план продумать, чтобы уж наверняка все получилось. Как бы не ошибиться и не дать ему выжить, этой сволочи. Потому как если бы с нами рядом кто-то еще оказался, они могли бы успеть вырвать его у меня из рук.
Но я недолго искал удобного случая. Через пару-тройку дней послали нас на задание, и мы сожгли дотла одну деревню недалеко от Аласехира. Приказали нам, чтобы там камня на камне не осталось. Чтобы даже птица над деревней не летала. Сделали мы, что надо было сделать, а на обратном пути я отвел его в сторону и говорю, так, мол, и так. Мне сказал один турок, что у него-де зарыты золотые лиры и он мне их отдаст, если я его отпущу. А ты что сделал, спрашивает. Я сказал ему, что отпущу, если скажет, он сказал, и я его прикончил. Нужно нам так все устроить, чтоб вернуться и поискать. Да, говорит он. Когда мы обратно пришли, я пошел к командиру батальона и рассказал ему то же самое. Разреши, говорю, нам вернуться, и половина твоя. Он дал мне зеленый свет, взял я веревку, еще пару вещей, того, второго, и отправились мы в деревню. По дороге был он у меня рад-радехонек. Все говорил мне, что он будет с лирами делать, что купит вот эту землю в деревне, кого в жены сосватает теперь, когда он богат, и все такое. Я дурачка изображал и все распалял его. Будем мы богачами, раздувал я его, мясо будем каждый день есть.
Как пришли мы, он и спрашивает, где копать будем. Да не нужно, говорю я ему. Ты что, видишь, что я лопату с собой взял? В засохшем колодце этот старик лиры спрятал. Пошли за мной, увидишь. Иду вперед и захожу в дом, который я еще утром заприметил. Вот, говорю ему, это здесь. Видишь? Ты меня веревкой обвяжешь, я спущусь вниз, а как дам тебе знак, что я их нашел, ты меня снова наверх и вытащишь. Как я сказал, так и сделали. Сложили мы оружие, снял я с себя китель и гимнастерку, говорю ему, давай, обвяжи мне веревку вокруг живота, как следует, чтобы не развязалась и я не разбился. А когда он подошел и развел руки, чтобы обхватить меня и обвязать веревку, я как дал ему лбом прямо в нос, так что сломал его. Прежде чем он как следует успел отступить назад, я схватил его за плечи и как дал ему еще раз, а потом еще, еще и еще, пока и у меня лоб не стал мокрым. Когда он потерял сознание, я схватил его и связал ему руки и ноги за спиной. Усадил я его в углу и решил привести в чувство, облить водой. В какой-то момент он открыл глаза и хотел что-то сказать. Ты забыл, что у женщин, которых ты убиваешь, говорю, есть мужья и братья. И тебе совсем не стыдно было друга мне изображать после всего, что ты с моей сестрой сделал. Он смотрит на меня как дурак. Че смотришь, говорю. Будто не понимаешь. Он начал какие-то сопли жевать. Да что же это такое ты мне говоришь, Такис, и прочую ерунду. Потом он начал якобы разгневанного корчить, и что, как только он якобы освободится, я за это дорого заплачу. Дал я ему пощечину и говорю: ты мне тут не корчи из себя невиновного, так, мол, и так с Сирмо. Долго мне пришлось тебя искать, но сейчас нет тебе никакого спасения. Снова начал он мне говорить, что он якобы не делал ничего, а когда Сирмо убили, он был в Мегаплатаносе со своим отцом, они поехали продавать каких-то овец, когда, мол, вернемся в деревню, чтоб я пошел и сам того спросил, увижу, что он правду говорит. Я ему сказал, тебе отсюда обратной дороги нет, так что хоть раз поведи себя как мужчина и признай, что ты натворил, потому что в любом случае, прежде чем я тебя убью, ты признаешься. И тут он снова начинает рыдать, и опять говорит, что не трогал Сирмо, и берется поклясться на костях своей матери, что говорит правду.
Я многие годы ждал, Антонис, когда наступит этот момент и я найду того, кто причинил зло моей сестре. Я долгие годы носил в себе эту мысль, как горящий уголек на голой груди за пазухой. А теперь, когда я его нашел, надо же было ему бесчестить мою сестру еще и ложью. Я не мог сдержаться. Сбросил его на спину и выбил ему по одному все зубы. И на каждом зубе спрашивал его, ну, скажи же, скажи, что ты с ней сделал. А эта скотина рыдала, как девчонка, и снова тебе давай врать, пока не понял, что я не собираюсь его отпускать, и говорит мне, да, мол, я убил ее. Но по-другому я ее не портил. Оставь меня, будь добр, и я отплачу тебе за полкрови сполна[7], как только вернемся. Только оставь меня, и я тебе клянусь, то, что положено по «Кануну», ты получишь. Тогда я ему говорю, Сирмо – это не половина крови. Ние мам. Ние мотр. Ние гьяк[8]. Оставь меня, говорит, я клянусь, я заплачу тебе за целую. Деньги рассыпаются в руках, дома становятся землей, сказал я ему, по гьяку, гьяку ветет ние витра[9]. По «Кануну» не так, говорит он мне. Ние вед чи йеми нани, Кануни нук зихет, отвечаю я ему, ниетер венд, ниетер томи[10]. Беру я и достаю из своего мешка прут, из тех, что у нас были для прочистки винтовок. Я наточил его накануне вечером, чтобы у него был острый конец, как у шампура. Сирмо умирала целых два дня. Если бы я мог, я бы и тебя так же долго убивал, говорю ему, но я попробую. И беру я, прутом протыкаю его легкие в пяти-шести местах, а затем поворачиваю его на бок, на одну руку. Биту нани и гьяк, сказал я ему, кур то гордес, то те хос ни копре[11]. Я сидел и смотрел, как он бьется, будто рыба, и пытается ртом хватать воздух. Пока он не захлебнулся и не сдох, много времени прошло, но мне опять показалось мало, потому что в это время единственное, что я видел, была Сирмо, как тогда, когда она мучилась в моих руках под палящим солнцем. А потом, как я и обещал, я оттащил его и закопал в куче лепешек. Его и все его вещи.
В батальоне, куда мы вернулись, я сказал командиру, что на нас наткнулись четы, которые искали кого-нибудь живого из своих, и что сильно нас побили. Я сам еле спасся, сказал я ему. А второго они взяли в плен, и кто знает, что теперь с ним случилось. Все знали, что он был моим другом, и у них никаких подозрений не возникло, даже расследования толком проводить не стали, потому что командир сам не хотел, чтобы ему влетело, потому что и он был тут замешан. Да и потом столько всего произошло, что он и сам не помнил, кого где убили. Один без вести пропавший на другом. Как лист в лесу.
Когда я вернулся в деревню, и все видели, какой я веселый, все думали, что это оттого, что я живым вернулся. Поэтому тоже, конечно, но еще и потому, что я сдержал клятву моей сестре. Я даже на могилу к ней сходил и рассказал ей все. Спи, Сирмо, сказал я ей. Покойся, мамочка. Я обо всем позаботился. Не переворачивайся больше там под землей. А на следующий день я заказал барана в таверне дяди-Ниды, созвал своих братьев, родителей, и мы все вместе праздновали, они думали, что мое возвращение. А там, глянь, увидел меня отец этой сволочи, подошел и говорит: а ты сына моего не видел там, где вы вместе были? Он вернется? Знаешь, где он? А я ему отвечаю, сын твой в девяти навозных кучах. Вот там и будет. Чуть было не начался большой скандал. Нас разняли, а он и кричит, ты не человек, ты киен и киеки[12]. С тех пор это ко мне приклеилось. Такис Киени[13].
Теперь, Антонис, ты все знаешь и рассуди сам, насколько ты хочешь отдать мне свою дочь или нет. Но правда это. Я не горжусь, но и не стыжусь. Я сделал то, что счел нужным для своей семьи. А ты думай о своей.
Букубардки
Э, ну вот видишь, не умеешь ты их есть! Сядь-ка, я покажу, как надо. Видишь? Вот такие выбирать надо. Маленькие, черненькие. Эти самые вкусные. Букубардки. Они такие сладкие, прям слов нет. Мы, когда маленькие были, все за такими охотились. Если находили какое бесхозное инжирное дерево, бегали вокруг него все лето и глядели, когда инжир поспеет, чтобы первыми его сорвать. Такие драки бывали! Это сейчас у вас всех благ вдосталь. А тогда было не как сейчас, когда говоришь: хочу сладкого, – и идешь покупаешь пирожное. У нас это было заместо сладкого. И даже того не сыскать было. Ежели у тебя был инжир, надо было его охранять, потому как потом уже ничего не найти было. Сейчас все плодами усыпано, а мы оставляем их на дереве, пусть, мол, гниют, потому что собирать лень. Тогда нельзя было на рынок пойти и сказать: дай мне килограмм того, килограмм сего. Нет. Народ голодал, с трудом ходили еду добывать себе. А теперь есть все, чего душа только пожелает. И зачем тебе это? А мы-то по-другому росли.
Я вот, скажем, как только находил их где, прям умирал от счастья. Уж больно любил я это дело. Иногда я даже ел их недозрелыми. Так, прямо с молочком у ножки. Мать мне говорила: не ешь так много, малахольный, пронесет ведь! Но где там! Я разве понимал? Очень нам сладкого не хватало, вишь. Ты не смотри, что теперь ребенку даешь вафлю, а он говорит: мне эта не нравится, хочу другую. Но и после уже, как подрос я, привычка-то эта у меня все одно осталася. Я сам мог объесть целое дерево. Вишь, у меня тут на руке вроде как шишка? Так я ее и заработал. Из-за инжира.
Был я тогда солдатом, служил в Малой Азии. Ну вот как раз в твои годы. Тебе вот сколько теперь? А, вот именно. Ну, может, на годик постарше. Там, где-то около двадцати одного – двадцати двух. Мой полк был в Айдыне[14]. Ну, как бы лагерь. Помнится, лето было, август, дали нам два дня отдыха, но куда пойдешь-то? Идти-то и некуда было. Только в лагере и сидеть. Сидим мы, значит, как-то утром, приходит капитан и говорит: ты, мол, и ты, то есть те, кто в увольнении, берите оружие, патронташи и дуйте сюда. Почетный десант. Куда мы идем-то, капитан, – говорим. А он так улыбается и говорит: отвезу, мол, вас на экскурсию, собаки этакие. Ну, мы думали, он так шутит. Какая еще экскурсия? Ладно, говорим, снова какой-нибудь наряд придумал. Он, значится, сам вперед идет, мы позади, раз-два и садимся в машину. У нас сердце сразу упало. Если садимся в машину, говорим, значит, дела серьезные. Ну, короче, сели мы: нас трое и он четвертый. Он и шоферить умел, был, видишь ли, из хорошего общества, грамотный, за границей учился, завел он машину, мы и поехали. По дороге ни слова не проронили. Где-то через полчаса я задаю ему вопрос. Господин капитан, говорю, а куда мы едем-то? Ну, на экскурсию же, как договаривались, говорит. Мы опять переглянулись. Да не бойтесь, говорит, не убивать же я вас везу. Просто хочу поехать посмотреть кое-какие развалины, вот и взял вас за компанию, ну и для пущей безопасности. Ну-ка, помолчи-ка давай, говорит мне, не отвлекай, а то заблужусь.
Где-то через час-два, как только поле кончилось, он остановился. А теперь пешком, говорит нам. Там горка впереди была, видишь ли, и машине было не проехать. Вперед, говорит, пошевеливайтесь, чтобы мы до вечера управились. И сам вперед рванул, значится, а мы за ним. Через какие-то кусты, камни, всякое такое. И откуда только этот чертяка дорогу знал? Но он был очень умный, конечно. Если не сказать умнейший! Один раз на карту смотрел, второго было не надо! Ну, долго ли, коротко ли, пришли мы. Здесь, говорит он нам, жили древние. Мы глядим, где же дома – домов-то нет. Только есть одна штука, ну, как гумно, вся из мрамора, большая такая. Такая большая, что и вообразить сложно. И с одной стороны у нее были сидения для людей, до самой верхотуры. Ну, как тебе сказать? Было там высоты метров тридцать – сорок. Театр, говорит он нам. Здесь древние ставили спектакли. И начинает нам рассказывать, вот, мол, отсюда входили, здесь сидели градоначальники, а тут была орхестра. Это какая-такая орхестра, говорю, это где музыканты, да? Эх, глупый ты, говорит, здесь орхестрой называли место, где выступали и плясали актеры. И было там все, говорю тебе, из мрамора вырублено, а не просто из камня. Я такого вообще никогда не видел. Он нам битый час все рассказывал, то да се. Заставил нас шагами все измерить, а сам все время что-то в тетрадочку записывал. Пойдем, говорит он нам снова. Залезли мы в какие-то кусты, обошли вокруг театра и выскочили на холм, что был над ним. А здесь город был, говорит. Вот там порт, а там дома. Какой там порт, какие дома? Там были только какие-то ямки с водой да камни виднелись, да еще несколько колонн тут и сям. И все из мрамора. Господин капитан, говорит ему один из нашенских, из Родии, нет тут ничего. Ты где все это видишь-то? Тут земля и болото. Где порт-то? И кто только его за язык дернул, беднягу! Он как начал, камень за камнем нам показывает и все объясняет. Вот здесь это, там то, а дальше вот то, и пошел… Несколько часов, говорю тебе. Как учитель в школе.
Я разволновался. Солнце било прямо в голову, мух там было полно, слепней, как там бишь их, от воды, кошмар прямо, говорю тебе. Я головой покрутил, вправо-влево, думал, может, найду какой тенек, чтоб дух перевести, но куда там. Я вперед немного прошел и хоп! вижу – инжир растет. Большой такой, ветки у него над стеной старой росли. Подхожу. Полным-полно. И все букубардки, так их растак! Говорю себе, ну, Гулас, сейчас ты наешься-нарадуешься. Начинаю есть и подъедаю все с нижних веток. А наш продолжает, все о своем болтает. Че-то там о древних храмах и все такое. А, ну ладно, говорю. Беру я, начинаю лезть на стену, чтобы дотянуться до верхних веток. И вот, стою я, руку уже протянул, чтоб инжир сорвать, как вдруг выскакивает передо мной ящерица, вот такущая. Ну, как ящерки в наших местах, только еще побольше. Напугала она меня, потому что я сперва-то подумал, что это змея, и вот так я назад отступил, поскользнулся, упал и ударился рукой. О-хо-хо, боль эта меня до костей пробрала. Начал я орать, все сбежались посмотреть, что случилось, капитан тоже пришел, вставай, говорит, что с тобой. Так и так, говорю. А он как начал смеяться, бесстыжий! Так тебе и надо, говорит. Это тебя наказал бог Аполлон Дельфийский. Здесь его храм, а ты пошел и осквернил его, чтобы инжира налопаться. Ты совершил грех из-за своей жадности и потому теперь страдаешь. У меня такая боль была, да еще и этот со своими шуточками, я не смог сдержаться. Эй, ты, капитан, говорю ему, че ты мне тут плетешь? Люди, которые тут жили, уже столько лет, как мертвые. Ежели померли они и вера их исчезла, разве бог их существует? А я вот верю, говорит мне этот бесстыдник. Через пару месяцев убили его там, чуть подальше, у Сельджука.
Опа! Вот, вот такой. Это первый сорт. Видишь? Чистый мед. Ну-ка, съешь-ка!
Помолвка
Вечером накануне призыва пили мы вон там с моим побратимом. Я как щас помню. Я жарил яйца с солониной, с нами еще брат мой был, Йоргос. Вот такой пацан он тогда был, лет десять-одиннадцать, мы его посылали, чтобы кувшин вином наполнял. Нам нужно было на следующий день явиться в Халкиду на строевую подготовку, а потом – в Малую Азию. Было это, глянь, летом девятнадцатого года, и там уже хорошенько начало грохотать. Ну, пили мы и ели, значится, а как только колокол пробил десять, повернулся я к побратиму и говорю, давай, мол, пошли, приляжем хоть ненадолго. У тебя ж и невеста есть, пойди с ней тоже повидайся, ведь завтра на рассвете кто знает, что нас ждет. И вот мы стали попрощаться, а он меня хвать, вот так вот, за плечо и говорит мне: братишка, пусть у тебя все будет хорошо там, куда идешь, и Бог тебе в помощь. Я не поеду. Завтра я свалю. Я аж похолодел весь. Ты что это такое говоришь, Василис, спрашиваю. Так и так, говорит мне. Я этот позор больше не вынесу. Пойду в горы, и будь что будет. Да что ты несешь-то, говорю, приди в себя! Ты совсем дурак? Хочешь, чтобы эта история тебя погубила? Тебя кто надоумил-то? Петуха из себя строишь, да? Он говорит, мол, мне свои люди сказали, что примут меня. Я не хочу так позориться. Эй, да ты даже ружье-то держать не умеешь, говорю. Ты куда решил ввязаться, неумеха? Совсем очумел? А если тебя поймают, думаешь, по головке будут гладить? И вор, и дезертир! На шесть метров отведут и… Ну да ладно, о себе ты не думаешь, что тебя убьют. А о матери своей, о вдове, ты хоть подумал? Ты что, думаешь, если в горы уйдешь, будет кому за ней присмотреть? Все ее стороной обходить будут. Она из дома от стыда выйти-то не сможет. А девушка твоя, Тула? Ты попортил ее, а теперь еще и обманешь, да и бросишь? Ну-ка, давай, собери мозги, пропащий, что-то они у тебя слишком раздулись, ты своим упрямством хочешь все испортить.
Но ни на какие уговоры он не поддавался. Чего я только ни говорил, он все на своем стоял. В стакан смотрит – и ни слова. Ни разу в ответ ни огрызнулся даже, потому что меня он, что и говорить, уважал, я ведь помогал ему, когда он отца потерял. Ну, короче, поднял он глаза и говорит: Яннис, я уже все решил. Говори сколько влезет, я не отступлюсь. Я уже договорился, еще до света уйду, и будь что будет. Тогда схватил я его за ворот и замахнулся. Ты вообще соображаешь? – говорю ему, я тебя силком оттащу. Отколошмачу тебя, положу на мула и отвезу в Халкиду. А этот бессовестный даже ухом не повел. Как мешок сидит, только что в одежде. Делай что хочешь, Яннис, говорит он мне. Я уже все решил. Он настолько взбесил меня, что я чуть не убил его. Представь, меня в таком виде увидел Йоргос, мой брат, и полез под стол прятаться, дурень. Чего я только ни делал, но он никаких угроз не боялся, только стоял у меня в руках, как дохлятина, и молчал. Так что я его и отпустил. Аааах, говорю ему. Ах ты скотина, мужик. Ах ты скотина, мужик, что ж ты творишь-то? Все в одну кучу свалил и прямо себе на голову. Что ж мне с тобой делать-то, что делать-то? Схватил я его, обнял, поцеловал в обе щеки, как покойников целуют. До встречи, братишка. Куда бы я ни пошел, буду одну молитву за себя читать, другую – за тебя. Тогда только он поднял голову и говорит мне: Яннис, куда бы тебя ни отправили, ты только об одном думай, как бы целым домой воротиться. И вот так вот сделал рукой, вот так, я как вспомню, у меня аж волосы дыбом встают, и вот так вот меня по щеке погладил. Давай, до встречи, сказал он мне с улыбкой, а ежели я тебя чем обидел, ты уж прости меня. Ты уж прости, потому как если ты, дай бог, вернешься, я не хочу, чтобы мой братишка сидел надутый на моей свадьбе. Больше он ничего и не сказал, только повернулся и ушел, и последнее, что я помню, это то, как он отодвинул засов и рука у него дрожала, он сгорбился и вышел в дверь.
Если ты вот щас меня спросишь, так я и теперь скажу, что не прав он был. Ну, то есть не прав он был сам для себя, плохим-то он не был. Безбашенный он был, все на кон поставил, а потом пошел и голову свою потерял. Не знаю уж, что ты там про него слышал или не слышал, я же все это сам пережил, потому что мы побратимами были, так что я знаю, что говорю. Дело было вот как. У Василиса не особо много добра было. Из всех тут в деревне ему туже всего приходилось. Когда батя-то его помер, много ему оставить не смог, но был он работящим, каких поискать, так что он то тут подзаработает, то там где наймется, так потихоньку и стал выправляться. Но ты себе уж ничего такого не воображай. Просто, вот, как сказать, не голодал он, короче. Ну, долго болтать тут не буду, пошел он однажды и попросил за себя Тулу. Вот пришел он так к нам домой и говорит моему отцу: дядя Такис, хочу то-то и то-то, чтобы ты пошел и посватал ее для меня. Мой батя согласился, уж очень мы дружны были, я тоже за компанию пошел, нашли мы отца Тулы и поговорили с ним. Сначала тот не хотел, потому что, вишь, Василис-то был бедняком, но мы как накинулись и говорим ему, в деревне про Василиса ничего другого и не говорят, кроме как то, что он такой молодец и что из ничего он так поднялся. Пока еще не очень высоко, но все это он своим потом заработал. А ежели он Тулу за себя возьмет, хоть два дерева ему дай, как говорится, он тебе их так обработает, что сотню из них сделает. Подумай-ка, говорим ему, лучше достойный и бедный жених, чем скряга, который будет у тебя приданое выпрашивать, а потом все спустит. После всех этих уговоров убедили мы его, и он согласился, а где-то через недельку и помолвку справили, я там за дружку был.
Но брату-то ихнему, дяде Тулы то бишь, не по нраву пришлось, что Василис женихом сделался. Кто уж там знает, что у него за мысли в голове были, что, мол, они были знатными, а взяли бедняка какого. И начал он вскоре после помолвки говорить всякое. То за спиной, то в открытую, ни шиша его не волновало. Был он говнистый такой человек, даже не расскажешь, какой! Ни слова хорошего ни про кого не скажет. Ну, короче говоря, однажды дошло это и до Василиса, так что пошел он объясниться. Эх, что там было-то, господи помилуй! Их полдеревни слышало. С кулаками они друг на друга полезли и наговорили друг другу такого, что и сказать нельзя. С тех пор они, значится, даже и не здоровались, а там, где один ступал, второй на след его плевал.
Пока однажды не пришел ко мне домой Василис и не сказал, так, мол, и так. Меня обвиняет дядя Кицос, будто я петуха у него украл. Ходит везде и говорит, что я вор, хожу и у других тоже ворую, говорит, что подписи соберет, чтобы меня выслали, поскольку я преступный элемент. Такие дела вот. Я даже внимания не обратил. Говорю ему: Василис, даже не слушай. Он с самого начала тебя невзлюбил. Все же знают, кто ты есть и почему он так говорит. Брось ты! Ничего он тебе не сделает. Так просто брешет. Но надо ж такому случиться, что этот козел пошел, понабрал своих братьев, друганов и взаправду начал целое дело, чтоб собрать подписи, так что взбаламутил всю деревню. А Василиса все это заело уже, ему страшно было не то, что его в ссылку отправят, а то, что он и лица своего показать не смел в деревне. Василис-вор – так сразу ребятишки начинали его дразнить. А это дело-то не шутка.
Пошел он, значится, к моему отцу, вот аккурат как за два месяца, как нам в армию уходить, и говорит ему: дядя Такис, сходи-ка, будь добр, к нему, скажи ему пару слов, тебя же он слушает. Потому как если он и дальше продолжит эту шарманку, я пойду и прирежу его. Он всерьез это говорил, потому что тот у него уже в печенках сидел. И говорит тогда ему батя: а тесть твой почему ему ничего не скажет, он же брат ему родной. Да не знаю, говорит он. Сказал-де он ему и раз, и два, так что и с ним разругался. Ну, говорили-говорили, ладно, сказал батя, пойду побеседую с ним. Он тоже испугался, как бы не вышла какая история. Но тот на своем стоит. Нет, говорит, отправлю я его в ссылку, потому что он вор и всякое такое. И говорит ему отец: эй, Кицос, послушай, что ты такое несешь? Даже если бы и украл он, что из-за одного петуха такой шум поднимать? Мы-то таких делов в свое время наворотили, что ты, что я. Помнишь, нам даже девушку в жены не отдавали, если мы не могли ничего украсть, а теперь ты такую бучу из-за ерунды поднял! А ежели это так тебя задело, скажи ему, пусть заплатит тебе, сколько надо, и пойдет себе подобру-поздорову, чтобы уже закончить это дело. Стыдно ведь. С таких подвигов вся деревня уже смеется. Ээх, он и с ним чуть в прах не разругался. Вернулся домой и говорит мне: не вышло, мол, говорит, всегда знал, что он баран, но не верил, что до такой степени.